Страница:
41 из 485
Она опять обернулась и плотнее прикрыла одеялом его шею, ибо уже стоял декабрь и было холодно, несмотря на ясное небо. Ее пальцы коснулись его щеки и задержались там, и он с болезненной горечью понял, сколь мало прав имеет он именоваться философом.
Ибо вновь вернулась боль, не острая боль от раны, а другая, ужасная, немыслимая, обретающаяся в глубине. Эта боль не была связана с определенным органом тела, а заполняла все его существо. Боль была внутри и снаружи, вокруг, она разрасталась до того, что охватывала уже и небо, сжимаясь до раскаленного острия страдания, которое исследовало и поворачивалось, пока его кровь не устремилась со свистом по венам.
Он удивлялся, почему Люсьена не слышит этого свиста. Для него он был реальным и ясным и отдавался у него в ушах. Этот звук замирал до хныканья испуганного ребенка и усиливался до болезненного, непереносимого воя преступника, умирающего под пытками. Это была страшная, очень страшная, может быть, самая страшная боль на свете. Почти, но не совсем.
Он знал, что самое страшное, и каждый раз, когда боль прикасалась к нему, это страшное возвращалось и жило в его сознании. Самым страшным – тем, от чего он хотел отгородить свое сознание – была память. Но от нее он отгородиться не мог.
Память жила. Оба была более живой, чем он. Более живучей, чем несчастное избитое и изломанное нечто, которое он называл своим телом. Память можно было видеть и осязать, память была теплой, мягкой, имела форму и даже запахи. Она была совершенной.
|< Пред. 39 40 41 42 43 След. >|