Аннотация: Книга Налковской «Медальоны» (1945), одно из первых в Польше произведений о годах гитлеровского кошмара, новаторское по глубине и характеру раскрытия оккупационной темы. Налковская участвовала в работе Главней комиссии по расследованию гитлеровских преступлений в Польше. Она присутствовала на допросах обвиняемых, их жертв и свидетелей. Цикл «Медальоны» стал художественным выражением гневного возмущения писательницы гитлеровскими злодеяниями. Безучастие, с которым повествуют о своих переживаниях в «Медальонах» очевидцы и даже жертвы фашистских преступлений, – также одно из последствий мрачной эпохи. Фашизм не только сеял смерть: он заражал ею души. Созданный им кошмарный мир тлетворно воздействовал на человеческую личность, деформировал прежние представления о моральных ценностях и критериях. --------------------------------------------- Зофья Налковская Медальоны Люди людям уготовили эту судьбу. Профессор Шпаннер 1 В это утро мы снова пришли туда. День был майский, ясный, прохладный. С моря дул свежий ветер, напоминая о чем-то давным-давно забытом. За деревьями широкой асфальтированной аллеи виднелась высокая стена, отгораживающая огромный двор. На этот раз мы уже знали, что нам предстоит увидеть. Нас сопровождали двое пожилых мужчин. Они пришли, потому что были коллегами Шпаннера – и оба врачи, профессора, ученые. Один высокий и седой, с худощавым и породистым лицом, другой тоже крупный, но толстый и неуклюжий. Его полное добродушное лицо казалось озабоченным. Одеты они были почти одинаково и иначе, чем мы, так, как одеваются в провинции, – оба в черных, длинных, добротных демисезонных пальто, в мягких черных шляпах. В углу двора, чуть на отшибе, стоял скромный неоштукатуренный кирпичный домик, ничем неприметный корпус огромного Анатомического института. Сначала мы спустились в просторный полутемный подвал. Освещенные наклонно падающим сверху из окон лучами света мертвецы лежали здесь точно так же, как и вчера. Их нагие светло-кремовые молодые, словно высеченные из мрамора, тела хорошо сохранились, хотя много месяцев ждали той минуты, когда наконец не будут больше нужны. Они лежали в длинных цементных бассейнах, как в саркофагах с открытыми крышками, ряд за рядом, один за другим. Руки у покойников были вытянуты вдоль тела, а не сложены на груди, как того требует погребальный обряд. Головы отрезаны от торсов так ровно, будто и в самом деле были из камня. В одном из таких саркофагов на самом верху, на груде мертвецов, все так же лежал запомнившийся нам «моряк», без головы, прекрасно сложенный, мощный, как гладиатор, юноша. На груди его виднелась татуировка – контуры парохода. И на очертаниях двух труб слова напрасной веры: «С нами бог». Мы обошли все наполненные трупами бассейны, и оба немца шли с нами рядом и тоже смотрели. Оба они были медиками и лучше нас понимали, что все это значит. Для нужд Анатомического института при университете с лихвой хватило бы четырнадцати трупов. Тут их насчитывалось триста пятьдесят. Два чана были доверху наполнены отрезанными от тел и обритыми наголо головами. Они лежали как попало, как насыпанная в подпол картошка: одни на боку, словно покоясь на подушке, другие лицом вниз, третьи на затылке. Желтоватые и гладкие, ровненько отрезанные от шеи, словно каменные, они тоже великолепно законсервировались. В одном из таких чанов в углу лицом вверх лежала голова юноши, почти мальчика, при жизни ему могло быть лет восемнадцать, не больше. Чуть раскосые темные глаза его были лишь чуть прикрыты веками. На полных губах такого же кремового цвета, как и лицо, застыла скорбная, страдальческая улыбка. Ровные, резко очерченные брови словно в недоумении были чуть приподняты вверх к вискам. Оказавшись в этой странной, недоступной для человеческого понимания ситуации, он словно бы ждал, какой окончательный приговор вынесет ему судьба. Дальше опять шли бассейны с мертвецами, а за ними опять большие чаны, и в них разрезанные пополам, изрубленные на части человеческие тела, с которых сняли кожу. Женские трупы лежали в отдельном бассейне, их было немного. В подвале виднелось еще несколько пустых, недавно сделанных бассейнов без крышек. Очевидно, столь необходимый живым запас мертвецов был признан недостаточным и его намеревались пополнить. Вместе с коллегами Шпаннера из подвала мы направились в красный домик и там на остывшей топке увидели огромный котел, наполненный жидким месивом. Один из присутствующих, должно быть, уже бывавший здесь прежде, поднял крышку и кочергой вытащил из котла вываренный человеческий торс со снятой кожей, с него стекала жидкость. В двух других котлах ничего не было, но неподалеку, на полках застекленного шкафа, рядами стояли тщательно прокипяченные черепа и берцовые кости. Мы увидели также ящик с аккуратными стопками тонких пластов отделенной от жира человеческой кожи. На полке – банки с каустиком, сбоку – вмонтированный в стену котел, и большая печь – в ней сжигали кости и прочие отходы. И, наконец, на высоком столе – куски мыла, белесого и шершавого, и несколько металлических формочек тоже со следами засохшего мыла. На этот раз мы не стали подниматься на чердак, чтобы взглянуть на возвышавшуюся посреди пола гору черепов и костей. Мы лишь постояли минуту во дворе там, где виднелись остовы металлических печей, примерно, того же образца, что в крематории, и всевозможные трубы и провода, словом, все, что осталось от трех сгоревших строений. Красный домик тоже уже два раза поджигали, но оба раза пожар был вовремя замечен и погашен. Мы вышли на улицу вместе с коллегами Шпаннера, но они тут же отделились от нас и ушли в сопровождении каких-то лиц. 2 Комиссии дает показания худой и бледный молодой человек с яркими голубыми глазами. Его привели на допрос из тюрьмы, и он никак не может взять в толк, чего от него хотят. Он говорит серьезно и грустно, взвешивая каждое слово. Говорит по-польски, но с акцентом, чуть грассируя. Родом он из Гданьска, учился в начальной школе, потом кончил еще шесть классов, был харцером [1] , получил аттестат, пошел в армию добровольцем. Попал в плен, но бежал. Чистил на улице снег, работал на военном заводе. Оттуда он тоже сбежал. Вернулся в Гданьск. Когда отца посадили в концлагерь, на квартире у матери поселился немец. Этот немец и устроил его на работу в Анатомический институт. Так он попал к профессору Шпаннеру. Профессор Шпаннер писал книгу по анатомии и взял его к себе препарировать трупы. В университете профессор Шпаннер читал курс лекций о препарировании трупов, готовил к изданию книгу, собирал для нее материал. Вместе с ним работал его заместитель профессор Вольман, но писал ли он тоже какую-нибудь книгу, заключенный не знает… Под мыловарню корпус этот был приспособлен в 1943 году. Шпаннер сразу же позаботился о специальной машине, отделяющей мясо и жир от костей. Из костей должны были изготовлять скелеты. В 1944 году профессор Шпаннер велел студентам собирать отдельно трупный жир. Каждый вечер после окончания занятий, когда студенты уходили, рабочие собирали миски с жиром. Были там миски с жилами и с мясом. Мясо выбрасывали или сжигали. Но горожане стали жаловаться в полицию, уж очень сильный стоял смрад, тогда профессор приказал топить печи ночью. Студентам велели тщательно снимать с трупов кожу, потом также аккуратно отделять жир и, наконец, – мускулы от костей. О том, как все это делать, можно было справиться в учебнике. Рабочие счищали сало с мисок и хранили его всю зиму, а когда студенты выезжали на каникулы, за пять-шесть дней перерабатывали его на мыло. Профессор Шпаннер собирал и человеческую кожу. Вместе со старшим прозектором фон Бергеном они должны были ее обработать, а потом она шла на всякие поделки. – Старший прозектор фон Берген мой непосредственный начальник. Заместителем профессора Шпаннера был доктор Вольман. Профессор Шпаннер был штатский, но добровольно вызвался работать в СС. Где теперь доктор Шпаннер, заключенный не знает. – Шпаннер уехал отсюда в январе тысяча девятьсот сорок пятого года. Когда уезжал, велел нам перерабатывать собранный за семестр жир, продолжать варить мыло, содержать в порядке трупы, содержать в чистоте помещение, чтобы все у нас выглядело прилично. Про рецепт он ничего не сказал, может, он про него и забыл. Говорил, что вернется, но только больше не приехал. Почту мы пересылали ему в Галле на Заале, в Анатомический институт. Молодой человек сидит на стуле у стены, лицом к свету. Он весь на виду – в своем усердии и размышлениях, в своем стремлении рассказать все без утайки, ничего не упустив. Он один, а нас человек десять – члены комиссии, местные власти, судьи. Чрезмерное его усердие иногда приводит к тому, что становится непонятно, о чем речь. – О каком рецепте вы говорите? – Этот рецепт висел у нас на стене. Рецепт на изготовление мыла. Ассистентка привезла его откуда-то из деревни и переписала. Фамилия ее Койтек. Технический работник. Она тоже уехала в Берлин. Кроме рецепта, на стене висела еще памятка, ее составил Берген. В памятке указывалось, как очищать кости от мяса для изготовления скелетов. Но с костями ничего не вышло, они раскрошились. То ли температура была слишком высокая, то ли раствор чересчур крепкий, – жалуется он на неполадки. – Зато с мылом все шло нормально. Только один раз получился брак. Вот эта последняя порция, она лежит на столе в цеху. Мыло всегда изготовляли в цеху. Руководил работами сам доктор Шпаннер и старший прозектор фон Берген. Они всегда вместе ездили за трупами. Ездил ли он с ними? Да. Ездил два раза. И еще раз он ездил в Гданьск, в тюрьму. – Поначалу трупы привозили из сумасшедшего дома, но потом их стало не хватать. Тогда Шпаннер разослал разным бургомистрам письма, писал, чтобы покойников не зарывали в землю, что за трупами приедут из института. Мертвецов привозили отовсюду, из лагеря в Штутгофе, привозили казненных из Кенигсберга, из Эльблонга, со всего Поморья. А когда в гданьской тюрьме построили гильотину, трупов было хоть отбавляй… Чаще всего среди мертвецов попадались поляки. Но как-то раз привезли и немцев, военных, их казнили в тюрьме, во время торжества, а потом четыре или пять трупов русских, у них были русские фамилии. Трупы фон Берген чаще всего привозил ночью. – Что это было за торжество? – Освящение гильотины. Доктор Шпаннер получил приглашение, гостей было много. Шеф захватил с собой старшего прозектора фон Бергена и меня. Зачем он взял меня, не знаю, ведь меня не приглашали. Гости шли и шли, многие приехали на машинах. Все собрались в зале. Но нас туда не пустили, велели ждать. Перед этим мы осмотрели гильотину и виселицу. Как раз в этот день казнили четырех немцев. Гильотину освящал пастор. Одного из немцев ввели при мне. Руки у него были за спиной в наручниках. Он стоял босой, полуголый, в одних брюках, и ноги у него были черные. За большим фиолетовым занавесом была еще комната, там сидел прокурор. Старший прозектор потом разговаривал и с палачом, и нам обо всем рассказал. А мы слышали речь прокурора, потом грохот, это двигали что-то тяжелое, и топот – будто кто-то бежал. И вдруг лязг железа. Палач доложил, что приговор приведен в исполнение. И мимо нас в открытых гробах вынесли четыре трупа. Был ли пастор на торжестве, я не знаю. Но говорили, что один из военных – пастор. За одну только поездку фон Берген с Вольманом привезли из этой тюрьмы сто трупов. Но потом Шпаннер стал отказываться от безголовых, и растрелянных он тоже не брал, слишком много было с ними возни, и они здорово воняли. Как-то привезли немца без головы. И нога у него была сломана и прострелена. Всё сразу. А у трупов из сумасшедшего дома головы были на месте. Шпаннер всегда любил запасать трупы впрок. Ну а потом, когда их стало меньше, в дело пошли любые, даже без головы. Вот этот безголовый моряк из гданьской тюрьмы. Трупы разрезали пополам, потому что целиком они в котел не помещались. Один человек может дать килограммов пять жира. Жир хранился в цеху, в каменном бассейне. – Сколько его было? Он долго думает, старается ответить как можно точнее. – Центнера полтора. Но тут же добавляет: – А в последний раз оказалось меньше. Когда началось отступление, жира было, пожалуй, с центнер, не больше. О производстве мыла никто не должен был знать. Шпаннер не велел говорить об этом даже студентам. Но они у нас бывали, один увидел и, как водится, сказал другому. А как-то раз в цех позвали четырех студентов, и они помогали нам варить мыло. Но обычно к производству допускались только шеф, старший прозектор, я и двое немцев, рабочих. Готовое мыло забирал Шпаннер, он им и распоряжался. – Да, да, готовое мыло. Когда его сваришь, оно мягкое и должно немного остыть. А потом его режут на куски… Шпаннер запирал мыло на ключ. Там было не только мыло, там же стояла и машина. А заходить туда имели право только мы – пять человек. У нас хранился свой ключ. – Почему все это скрывали? Теперь он размышляет чуть дольше, стремясь ответить пообстоятельнее. – Может быть, Шпаннер боялся, – раздумывает он вслух. – Если бы в городе об этом узнали, были бы неприятности. Кажется, что и он где-то там, «за фиолетовым занавесом». И что с этим делать – неизвестно. Наконец кто-то не выдержал: – Неужели вам никто не говорил, что варить мыло из человеческого жира – преступление? – Этого мне никто никогда не говорил, – отвечает он искренне. И все же слова эти заставили его задуматься. На дальнейшие вопросы он отвечает не сразу, но с прежней готовностью. – А как же, приезжали и в институт и к Шпаннеру. Приезжали профессора Клотц и Шмидт, приезжал Россман. Как-то раз в институт гигиены приехали министр здравоохранения и министр просвещения, а однажды побывал у нас и гаулейтер Форстер. Принимал их ректор Медицинской академии профессор Гроссман. Некоторые приезжали, когда этого дома еще не было. Они заходили только в анатомичку, чтобы узнать, как идут дела, чего не хватает. И хотя цех работал, мыло денька через четыре-пять прятали. Видели они мыло или нет, сказать не могу, может, и видели. И во время ревизии рецепт всегда висел на стене. Они его читали и, наверное, понимали, что здесь готовят. – Да, шеф поручил мне вместе с рабочими варить мыло. Почему мне? Не знаю. Про Шпаннера я тоже думал, что тут дело нечисто. А то с чего бы он стал вдруг запирать мыло на ключ. Если б он хотел писать о мыле книжку, то не велел бы нам молчать. Сам ли он додумался варить из отходов мыло? Наверное, сам, приказа такого не было, а то зачем бы ему самому заботиться о рецепте… Все это высказывается очень предположительно. – Студенты? Как все, так и они. Вначале все мы боялись этим мылом мыться. Чувствовали отвращение. Может, оттого, что оно плохо пахло. Шпаннер все время думал над тем, как отбить этот запах. Писал на химические заводы, просил, чтобы прислали ароматические масла, но все равно мыло это было какое-то не такое. – Да, дома я об этом рассказывал. Бывало, только подумаю, что этим можно мыться, меня трясет, даже один мой сослуживец это заметил. И мамэ тоже этим мылом брезговала, но оно хорошо мылилось и пошло на стирку. Понемногу и я привык, ведь продукция была качественная… На его худом, бледном лице появляется снисходительная улыбка. – Известное дело, немцы, они из всего могут сделать конфетку… 3 Во второй половине дня мы снова вызвали на допрос коллег доктора Шпаннера. Разговор велся в привычной для них обстановке, в пустой приемной одного из больничных зданий. На допрос их вызывали по одному. Но и тот и другой заявили, что ничего не знали о существовании укрытой в одном из больничных зданий мыловарни. Сегодня утром они увидели ее в первый раз, и зрелище это произвело на них тяжелое впечатление. И тот и другой заявили, что профессору Шпаннеру было лет сорок, не больше, и в области патанатомии он считался большой научной величиной. О его моральных качествах они ничего определенного сказать не могли: знакомы с ним были недавно, встречались редко, знали только, что он член национал-социалистской партии. Во время допроса и тот и другой сидели поодаль от нас с одинаково растерянными лицами. Сидели все в тех же неизменных черных пальто, придерживая на коленях черные шляпы. Оба отвечали на вопросы с готовностью, но взвешивая каждое слово. Оба учитывали все – Гданьск в ту майскую пору был еще наводнен немцами, по улицам шли бесконечные колонны военнопленных, немки бросали им из окон цветы. Но власти в городе были польские, а в гарнизоне стояли советские войска. Однако на вопрос, могли ли они, зная Шпаннера по его научной деятельности, допустить, что он способен варить из людей мыло, они ответили по-разному. Первый профессор – худой и высокий, с тонкими чертами лица, после долгих размышлений заявил: – Да, я вполне допускаю, что Шпаннер мог выполнить такой приказ. Ведь всем известно, что у него было партийное взыскание. Второй – грузный и добродушный, с младенчески розовой кожей и обвисшими щеками, тоже долго размышлял и наконец, все взвесив, ответил по совести: – Да, я это вполне допускаю. С жирами у нас тогда было очень плохо. Экономическое положение в стране тяжелое. Во имя процветания государства он мог пойти на это. Дно – С чего начать? – на минуту она задумывается. – Сама не знаю. Она седая и, пожалуй, даже красивая, полная, с мягкими плавными движениями. Лицо у нее очень усталое. Она пережила такое, чему никто бы не поверил. Она и сама бы не поверила, если бы не знала, что это было. Она ни от кого ничего не требует. Ей хочется только, чтобы люди были к ней чуть добрее, ведь она сама прошла через многое, и дети у нее погибли в лагерях. Правда, известия об их смерти она не получила. Но уже давным-давно она ничего о них не знает. Сын до сих пор не вернулся домой. Но друзья его, все, кто возвратился, говорят, что ничего о нем не слыхали. А дочь… Об этом говорить еще тяжелее, так тяжело, что большие серые кроткие глаза тотчас же заволакиваются слезами. Слезы появляются сами собой, непрошеные, и незаметно исчезают, так и не скатившись по щеке. О муже она тоже ничего не знает. В последний раз люди видели его в лагере, в Прушкове. Но он, человек немолодой, свое прожил. Немолодой, хоть и моложе ее на три года. Она осталась совсем одна, и люди должны бы понимать это. Старики, которые знали ее в прежние годы, относятся к ней душевно. А молодые… Молодым она только помеха. – С чего начать? – повторяет она, и глаза у нее сами закрываются от усталости. – В Равенсбрюке они нас, конечно, мучали. Глумились, как могли. И уколами донимали, и опыты разные делали. Вскрывали раны. И все их доктора, интеллигентные люди. Но только пробыли мы там недолго – всего три недели. Оттуда нас перевели в другой лагерь, на военный завод. – И дочку тоже, а как же. Мы везде были вместе. С той самой минуты, как нас арестовали. Только когда мы возвращались домой, ее задержали. Ее и еще несколько девчат. Всего человек десять… Она говорит приглушенным голосом, и слова сами слетают с ее губ, частые и грустные. Все время вспоминает о дочери. Дочь была доброй, была красивой, была способной. Учила детей, состояла в организации. И сын тоже. Вечно они за него беспокоились. Он часто возвращался домой ночью, намного позже комендантского часа. Бросит в стекло горсть песку, они спустят вниз веревку, а он по ней лезет в окно, чтобы дворник ни о чем не догадался. Она всегда боялась, что в конце концов кто-нибудь его выследит и все откроется. Его тоже взяли, но не вместе с ними, а во время восстания. Последнюю открытку он прислал родным в декабре. Он знал, что мать и сестра уже давно в Германии. – До того как нас отправили в лагерь, два месяца мы были в Павяке. Что там творили с людьми, как измывались! Уколы делали – кровь выкачивали для своих солдат и только потом вешали или вели на расстрел. Сначала возьмут от человека все, что могут, а потом убьют. Чувствуется, что она многого не договаривает. – У нас на кухне были мужчины, они тоже нам кое-что рассказывали. И о крысах тоже… Заключенные сами должны были выносить трупы из морга. Руки и ноги у них были связаны и все внутренности выедены начисто. У некоторых еще билось сердце. Она снова подумала о чем-то, о чем не могла говорить. И только едва заметная морщинка появилась на ее гладком лбу – от этого взгляда в прошлое. – Мучать меня не мучили, но били сильно, – сказала она наконец. И снова посыпались частые, тихие, короткие слова. – Боже, как меня били, все хотели узнать, кто и зачем к нам приходил в тот день, когда у нас собрался народ и дочка на пианино играла, не поверили, что это урок танцев. Били резиновой дубинкой… Я заслонила лицо руками, и мне дубинкой отбили все пальцы – вот и сейчас видно. Когда я что-нибудь делаю, мне всегда больно. Она показывает свои небольшие опухшие, изуродованные руки. – Очень я боялась, что не выдержу, скажу что-нибудь, когда уж очень было больно, когда в глазах темнело. Но выдержала. Решила, что буду молчать, и молчала. Держалась до конца. Она вздохнула с облегчением и доверительно продолжала: – А сын ребят дома обучал, только вместо винтовок у них были палки. Женщина встряхнула головой, провела своими изуродованными руками по лицу и заговорила снова: – А теперь я расскажу вам, как мы работали на военном заводе. По двенадцать часов не отходили от станка. Перерыва на обед не полагалось. Ночевали мы в лагере. Этот новый лагерь назывался, кажется, Бунциг. Оттуда до завода несколько верст. Будили нас в три часа ночи, света никакого не было, и мы в темноте застилали нары, пили кофе без сахара, и каждый ел свою пайку. С четырех до полшестого на дворе была поверка. Холодно, дождь, снег – все равно. Потом полчаса ходьбы до завода, чтобы успеть к шести. Обед нам давали на заводе. Баланду из сушеных листьев или еще из чего-то, не знаю толком из чего – из сушеной брюквы, что ли… Утром и вечером кофе без сахара и сто грамм хлеба на день. Сначала давали по сто пятьдесят грамм, а потом уже только по сто – вот такой кусочек. Как мы мучались. Как голодали… Изготовляли мы снаряды – для пушек, для зениток – и еще авиабомбы. Работа тяжелая, все время в чаду, в огне. А тех, кто не выполнял нормы, наказывали. Как? Знаете, в стороне от лагеря были карцеры. Холодные, сырые, вроде подвалов. Того, кто плохо заправит нары или плохо вымоет кружку из-под кофе, воды ведь не было и света тоже, тут же отправляли в карцер. Или держали на дворе часов двенадцать подряд, снег ли, дождь – все едино. Гестаповцы следили за нами, ходили мимо, глядели, как мы мерзнем, и смеялись. Мы прижимались друг к другу. чтобы согреться, но за это били и отправляли в карцер. Платьица на нас были летние, чужие – не наши. Наши отобрали. Были и арестантские, в полоску, и обычные, рукав до локтя, ноги голые. И на спине наискосок нашит крест. За то время меня уже два раза обрили наголо, и прямо так я выходила на мороз. Голову покрыть не разрешали. На ногах у нас были деревянные колодки. Только спереди на носке прибит кусочек полотна, чтобы держались. Какие у нас были синие ноги, боже мой, будто кто краской выкрасил… Как все мы мерзли, вспомнить страшно. Многие не выдерживали и умирали по дороге на работу или прямо у станка. Трупы складывали в бункер. И туда же отправляли за малейшую провинность, есть не давали, не позволяли ничем укрыться, так и сиди всю ночь на голой земле. Утром выведут на поверку и потом обратно гонят в бункер без завтрака. И на поверке наказанные стояли отдельно, чтобы никто не мог поделиться с ними хлебом. Эсэсовки за этим строго следили… Она умолкла в нерешительности. Опять подошла к чему-то, о чем трудно говорить. – И все-таки они ели. Я сама видела. Одна женщина шевелила губами. А у другой ногти были все в крови. За это так наказывали! Но они все равно по ночам ели, ели трупы! Она снова умолкла. Долго собиралась с мыслями, хотела что-то добавить. Но не смогла. Вздрогнула. – Эсэсовки радовались, когда мы умирали, – продолжала она уже более уверенно, как бы преодолев искушение. – Иногда во время поверки женщины падали, эсэсовки смеялись, пинали их ногами, чтоб но притворялись. Пинали, а те, может, уже четверть часа как умерли. А мы стоим рядом, и нельзя шевельнуться, нельзя помочь, ничего нельзя. Больным тоже не верили, говорили, что притворяются. Их бросали в карцер, пусть, мол, умирают там, возле трупов. А у мужчин карцеры были хуже наших, и вовсе уж под землей. В самую стужу они стояли по колено в воде. Она сидела неподвижно, думая, что бы еще сказать. И вдруг оживилась: – И еще я кое-что расскажу, вам, наверное, это будет интересно. Когда нас вывозили из Павяка, выдали каждой по буханке хлеба и в вагонах для скота отправили в Равенсбрюк. В один вагон загоняли по сто человек, даже стоять было негде. Воды нет ни капли, выйти нельзя, присесть тоже, все так по ногам и стекало. Спали тоже стоя. Так мы ехали семь дней. Потом поезд отвели на запасной путь. Была трехчасовая стоянка. И тут мы завыли нечеловеческими голосами – воды, воды! Вагон запломбированный, жара, мы все мокрые от пота, черные от пыли, одежда провоняла, ноги в кале. Вот мы и завыли, как звери. И тогда пришел немецкий офицер из другого состава, в котором везли раненых солдат, и велел открыть вагон. Нас охраняли украинцы. И они сказали, что открывать нельзя, в этом, мол, вагоне везут бандитов. Тогда он позвал других офицеров – видно, хотел узнать, кто там есть. Пломбу сняли и открыли вагон. Тут-то он нас и увидел. Боже, как он испугался! Глаза вытаращил, руки растопырил. Очумел от страха. Ну потом спросил, не говорит ли кто по-немецки или по-французски. Таких было много. Он велел принести воды и выпустить нас из вагона, чтобы мы привели себя в порядок, и тут же приказал открыть остальные вагоны, а там везли мужчин. Боже, что там было. Женщин везли полторы тысячи, а мужчин четыре тысячи с лишним. И в каждом вагоне тридцать – сорок мертвецов. Умерли потому, что им не хватало воздуха. Рассказав самое важное, она сразу же успокоилась и тихим, усталым голосом продолжала: – Вагон снова запломбировали и до самого Равенсбрюка нас уже больше не выпускали. Правда, все остались живы. Никто не задохнулся, но несколько женщин сошли с ума. Поправились ли они потом? Нет, не поправились. Их расстреляли в Равенсбрюке в первый же день. Еще в поезде они стали на нас бросаться, кусались, царапались. А одна женщина, она в Павяке на самых страшных допросах так ничего и не сказала, а тут давай во весь голос выкрикивать фамилии, говорила, где зарыты ящики с оружием, в каком лесу, у какой дороги, в какой деревне. Говорила все подряд. Мы боялись, что она всех погубит. Но ее уже никто не слушал, просто их всех расстреляли, одну за другой. Лицо у нее стало грустным. Она задумалась. – Мне так стыдно, что не помню, как их звали. Женщины там были достойные, с большими заслугами. Может, их теперь кто разыскивает, ждет, как я жду своих детей. А я вот не могу даже вспомнить, кто они. Вот ведь как… Вот видите! Немец, и тот испугался, когда нас увидел. Ничего удивительного, что многие из нас не выдержали. На кладбище Дорога на кладбище идет через весь город мимо той стены. Все дома по ту сторону стены – прежде набитые битком, – из окон и с балконов везде выглядывали люди, – теперь опустели. Проходя мимо одного из домов, где-то на третьем этаже я каждый раз вижу открытое настежь окно с провалившимся подоконником, с почерневшей оборванной занавеской и засохшим цветком, а в глубине комнаты, у стены, – буфет с раскрытыми дверцами. Время идет, но никто не чинит подоконника, никто не закрывает дверцы буфета. Дорога на кладбище незаметно приводит нас из города живых в город мертвых. Но и здесь, среди этих вымерших стен, все же продолжается жизнь. Здесь и сейчас еще можно кое-что увидеть и услышать. Над нежной молоденькой зеленью кладбищенских деревьев черными тучами поднимаются клубы дыма. Время от времени их пронизывает полоса пламени, трепещущая на ветру, узкая алая лента, а где-то, еще выше, тихонько переговариваются самолеты. Время бежит, но здесь ничто не меняется, все остается по-прежнему. Отовсюду приходят вести о смерти. В лагере умер П., умерла К., ее арестовали на каком-то полустанке и тоже отправили в лагерь. Люди умирают то и дело, словно бы стремясь воспользоваться любым подходящим предлогом. Кажется, что никого уже не осталось в живых, что вокруг пустота и ухватиться не за что. Смерть повсюду, она заполонила все. В подземельях кладбищенских часовен рядами, словно выстроившись в очередь, стоят гробы, ожидая часа погребения. Смерть обыкновенная, единичная по сравнению с этой всеобщей кажется чем-то неуместным. Но самая большая бестактность – это жить. Ничего от прежней жизни не осталось, будто ее ивовсе не было. То, что приходится людям вытерпеть, превышает человеческие возможности. К тому же людей разделяет страх. Один для другого – лишняя возможность смерти. Действительность еще можно кое-как вынести, если она воспринимается нами неполностью. Если события отделены от нас временем. Для нас действительность – эхо выстрелов, чей-то короткий, сбивчивый рассказ, далекий дым уходящих в небо пожаров, о которых историки говорят, что они «все обратили в пепел», хотя слова эти давно утратили свой смысл. Действительность такая далекая, даже если все происходит тут же за стеной, кажется нереальной. И только мысль пытается удержать ее в памяти, собрать из осколков целое. Мы опять идем по кладбищенской аллее. Сейчас здесь торжественный весенний раут мертвых. Мертвых, умерших уже давно, обычной смертью. Они называют свое имя и фамилию, называют даты, реже вспоминают чины и звания. Иногда робко просят хотя бы изредка вспоминать о них. И это все. Они всегда здесь, на привычных местах, и, скованные кладбищенским этикетом, выражают свои чувства очень сдержанно. Они неназойливы, хотят от нас совсем немногого. И, довольствуясь каплей внимания, почти не обременяют нашей памяти. Иногда кто-то из людей, близких усопшему, словно бы ведет нас к нему, ободряет, просит быть смелее. Чья-то безымянная жена с детьми, «хранящая память о муже», каменным шепотом говорит нам, что он был лучшим на свете. Чья-то дочь, которой тоже давно нет в живых, позеленевшими, замшелыми буквами пишет о своей любви к умершей матери. И только на одной могиле нет креста, а на цоколе бронзового памятника написаны тоже уже ставшие непонятными слова: «…Глядя с вершин эволюции в бесконечные просторы будущего, мы видим там не зловещий мрак вечной смерти, а животворные лучи вечно цветущей жизни». Вдоль шеренги мертвецов идет женщина. Она ухаживает за цветами. В руках у нее эмблемы ее должности: метла и лейка. Лейку она ставит на плоский камень возле колонки и накачивает воду. В этом месте, неподалеку от ограды, кладбище утопает в зелени, могилы – словно маленькие грядки синих и желтых анютиных глазок. Цветут и благоухают ландыши, вот-вот зацветет сирень. В зелени деревьев поет иволга, как пела когда-то весной, в саду моего детства. Среди анютиных глазок мелкими шажками прогуливается полевая мышка, карабкается на стебельки, что-то грызет. Каждые пятнадцать минут в тишину широко распахнутого неба вплывает самолет и, описав мягкий полукруг над кладбищем, уходит за стены гетто. Сброшенных в тишину бомб не видно. Но скоро в небо поднимутся длинные узкие нити дыма. А потом можно будет разглядеть и языки пламени. Женщина наполнила лейку и пошла к цветам. Именно с ней можно поговорить обо всем, что касается смерти. В самые страшные часы кладбище – единственный уголок, где чувствуешь себя в безопасности, где можно отдохнуть душой, словно в саду возле родного дома. Самое надежное прибежище в наши трудные времена. Но и оно оказалось ненадежным. – Тут могилы лучше, – рассказывала мне как-то женщина, – тут могилы лучше, потому что здесь сухо. Лежит себе покойничек и не гниет, только усыхает понемногу. Там, в низине, где сыро, участки дешевле. Но гробы там можно поставить только в два ряда, один на другой. Характер у нее был ровный и мягкий. Дело свое она знала, могла дать добрый совет, а иногда и утешить. Белолицая, полная, она ничего не принимала близко к сердцу, всему находила объяснение. – Тут хорошо, тут пригорок, – говорила она. – Как-то раз одну покойницу откопали. Ну ни чуточки она не изменилась. Муж велел выкопать. Молодая она была, в белом платье. Платье тоже не потемнело, было белое. Неясно, почему муж велел вынуть покойницу из гроба. Женщина объяснила это так: – Суд потребовал. Муж пожаловался на докторов, что за ней плохо смотрели. Она как родила ребенка – первенца, бросилась в окно и убилась насмерть. Врачи не доглядели. Ее откопали и отвезли в больницу на вскрытие. А потом привезли обратно. Только теперь уже не в белом платье, а в голубом. Похоронили ее, но опять ненадолго. Не прошло трех месяцев, как снова пришлось разрыть могилу, – Зачем? – Муж повесился, нужно было его похоронить. Могилу расширили, обложили камнем. Теперь они здесь оба. Как кончилась история с врачами, собственно говоря, тоже неизвестно. По всей вероятности, требования мужа не были удовлетворены, если уж прибежище от страданий он искал в смерти. Потом пришло время, когда на кладбище стали падать бомбы. На дорожках валялись обломки памятников и разбитые медальоны. Разверзлась земля, из раскрытых гробов выглядывали покойники. Но женщина с кладбища и тогда не теряла присутствия духа. – Ничего им не сделается, – говорила она. – Второй раз не помрут. Но сейчас, когда она опять пришла за водой, я вдруг увидела, как она изменилась. – Что с вами, вы болели? Ее круглое белое лицо потемнело и вытянулось, на лбу словно от постоянных раздумий появились морщины, глаза лихорадочно блестели. – Ничего со мной не случилось, – ответила она угрюмо. – Но разве здесь можно жить? Даже голос у нее изменился, стал какой-то неуверенный, дрожащий, приглушенный. – Квартира у нас возле самой стены, так что нам все слышно, и все знают, что там творится. В людей стреляют на улицах. Сжигают заживо вместе с домами. По ночам плач, крики. Разве уснешь, когда такое слышишь? Разве можно все это вынести? Она огляделась по сторонам, словно на безлюдном кладбище ее подслушивали могилы. – Ведь это же люди, жалко их, – добавила женщина. Она пододвинула лейку, стоявшую на камне поближе к колонке, и снова принялась накачивать воду. А когда, наполнив ведро, подняла голову, лицо у нее было по-прежнему угрюмое. Она наморщила лоб и часто, часто заморгала глазами. – Этого нельзя, нельзя вынести, – повторяла она, трясущимися руками вытирая набегавшие слезы. – Хуже всего, что им все равно не спастись. – Она говорила тихо, словно по-прежнему боясь, что ее кто-то подслушивает. – Тех, кто защищается, убивают на месте, а тех, кто не защищается, вывозят на машинах и тоже убивают. Так что же людям делать? Не дают им выйти, поджигают дома. Матери заворачивают детей в какую-нибудь тряпку, чтобы не так больно было падать, и бросают из окна на мостовую. А сами выбрасываются следом, с меньшенькими на руках. Она подошла ближе. – Мы сами видели, как отец выбросился из окна вот с таким вот малышом. Все уговаривал, а мальчик боялся. Стоял на подоконнике и хватался за раму, а отец его подталкивал. Отец ли его столкнул, сам ли он вывалился, но только оба – один за другим упали на мостовую. Она снова расплакалась и дрожащими руками Долго вытирала лицо. – Даже когда не видно, мы все равно все слышим. Все время раздается – плюх, плюх, будто что-то мягкое плюхнулось… Это падают люди, лучше выброситься в окно, чем сгореть заживо… Она прислушалась. В мягкой перекличке птиц на кладбище ей слышались глухие удары человеческих тел, падавших на камни. Женщина подняла лейку и пошла с ней к могилам, к синим и желтым анютиным глазкам. В небо поднялся еще один самолет и, описав большой круг, полетел по направлению к гетто. Действительность еще можно вынести, когда она известна нам не полностью. Когда мы судим о ней лишь по ничтожной крупице событий, узнаем из вторых рук. Мы слышали о том, как люди толпами покорно шли навстречу смерти. О том, как они бросались в огонь, прыгали в пропасть. Знаем, но мы далеко, мы – по эту сторону сцены. Женщина с кладбища сама все видела и слышала. Но и для нее все, что происходило на ее глазах, так переплелось с комментариями, что утратило свою реальность. У железнодорожной насыпи Среди умерших еще одна – молодая женщина, которая хотела и не смогла бежать. Ее нашли у железнодорожной насыпи. Теперь с ней можно познакомиться лишь по рассказам очевидца, он видел все это, видел, но не может понять. И она живет только в его памяти. Заключенные, которых везли в запломбированных вагонах в лагеря смерти, иногда пытались бежать. На такой отчаянный шаг решались немногие. Гораздо проще было покорно и безропотно, ни на что не надеясь и не бунтуя, продолжать свой путь. Иногда попытка оказывалась удачной. В оглушительном стуке колес никто из охраны не мог услышать, что происходит в вагоне. Единственное, что можно было предпринять, это выломать в вагоне доски пола. Но сделать это в темноте, в давке, в толпе измученных, изголодавшихся, смердящих и грязных людей было почти невозможно. Здесь трудно было даже шевельнуться. Поезд резкими толчками раскачивал толпу, и она, вздрагивая, колыхалась в тяжкой духоте и мраке. Но даже самые слабые и робкие, те, кто и подумать не смел о бегстве, понимали, что другим надо помочь. Они расступались, еще теснее прижимались друг к другу и поднимали выпачканные испражнениями ноги, чтобы освободить более смелым путь к свободе. Иногда удавалось поддеть доску с одной стороны, и это уже вселяло какую-то надежду. Доску отрывали общими усилиями, на это уходило несколько часов. За первой доской шла вторая, третья. Те, кто был поближе, наклонялись над узкой черной щелью и в испуге пятились назад. Нужно было собрать все мужество, чтобы, нащупав в темноте дорогу, выползти из узкой щели, навстречу грохоту и скрежету железа, навстречу поднимавшемуся снизу воздушному вихрю и мелькающим шпалам, добраться до оси и, наконец, так рассчитать прыжок, чтобы осталась хоть какая-то надежда на спасение. Нужно было упасть на полотно или же проскочить между колесами на край насыпи, а потом, немного опомнившись, съехать вниз и бежать в далекий, манящий своей темнотой лес. Люди часто попадали под колеса и умирали. Умирали, ударившись о шпалу, железные засовы, врезавшись в железнодорожный столб или придорожный камень. Падая, ломали руки и ноги и оказывались тогда в полной зависимости от врага. Тот, кто решался ринуться в гудящую, грохочущую, мчащуюся пасть, хорошо знал, что его ждет. Понимали это и оставшиеся, хотя наружу выглянуть не могли: двери были плотно закрыты, маленькое окошко в вагоне – под самым потолком. Женщина, лежавшая у насыпи, была одной из самых отважных. Она третьей спустилась в черневшую на полу щель, за ней спрыгнули еще несколько человек. И в ту же минуту над головами едущих прогремели выстрелы – словно взрыв прокатился по крыше вагона. Потом все стихло. Люди, оставшиеся в вагоне, могли теперь смотреть на черневшую внизу пустоту, как на разверзшуюся могилу. Могли спокойно ехать навстречу собственной смерти, которая ждала их в конце пути. Поезд с дымом и грохотом уже давно исчез в темноте, вокруг нее был чужой мир. Человек, который не может ни забыть, ни понять того, что произошло, еще раз повторяет свой рассказ. Светало, женщина, раненная в колено, сидела возле насыпи на мокрой траве. Кому-то удалось бежать, кто-то недвижно лежал поодаль от путей, у леса. Бежало человек пять-шесть. Двоих убили. И только она осталась здесь – ни с живыми, ни с мертвыми. Когда человек увидел ее, она была одна, но потом и здесь в стороне от жилья стали собираться люди. Одни возвращались с кирпичного завода, другие шли из деревни. Рабочие, деревенские бабы, какой-то мальчик издали в испуге смотрели на женщину. Людской ручеек все время тек мимо, люди останавливались, беспокойно оглядывались по сторонам и тут же отходили. Вслед за ними подходили другие, о чем-то советовались, прежде чем разойтись. Сомнений не было. Растрепанные курчавые жгуче-черные волосы и глаза, лихорадочно поблескивавшие из-под опущенных век, сразу же выдавали ее. К ней никто не обращался. Она спросила, живы ли те, что лежат возле леса. И узнала, что они мертвы. Был белый день, место открытое, просматривалось со всех сторон. Люди уже проведали о случившемся. Как раз в те дни террор усилился. Тому, кто оказал бы женщине помощь или дал прибежище, грозила смерть. Молодого человека, который стоял возле нее дольше других, потом отошел и снова вернулся, женщина попросила купить в аптеке веронал, предлагала деньги. Он не взял. Минуту она лежала с закрытыми глазами, снова села, шевельнула ногой, обхватила ее обеими руками, приподняла с колена юбку. Руки у женщины были в крови. Смертельный приговор, засевший у нее в колене, торчал там, как гвоздь, прибив ее к земле. Женщина лежала долго и неподвижно, ее слишком черные глаза были теперь плотно прикрыты веками. Когда она наконец снова решилась открыть их, то увидела вокруг себя новые лица. Но молодой человек все еще был тут. Она попросила его купить водки и папирос. Он согласился оказать ей эту услугу. Толпа людей у насыпи не могла остаться незамеченной. Народу становилось все больше. Она лежала среди людей, не рассчитывая на помощь. Словно зверь, которого ранили на охоте и забыли добить. От водки она опьянела и теперь дремала. Стена страха, отделявшая от нее людей, была непреодолимой. Время шло. Старая крестьянка уже успела сбегать домой и вернуться. Она с трудом переводила дыхание. Подойдя поближе, старуха вынула из-под платка жестяную кружку с молоком и хлеб. Потом наклонилась над раненой, быстро вложила то и другое ей в руки и отошла, чтобы издали взглянуть, будет ли женщина есть. И, только увидев двух прибывших из города полицейских, быстро пошла прочь, прикрывая лицо платком. Остальные тоже разошлись. И только все тот же местный франт, который купил женщине водки и папирос, по-прежнему оставался с ней. Но она уже ни о чем его не просила. На место происшествия подошли озабоченные полицейские. Постояли, поглядели, долго о чем-то советовались. Женщина попросила, чтобы ее застрелили. Говорила тихо, в надежде, что делу не дадут огласки. Полицейские колебались. Но вот ушли и они, шли медленно, останавливались, спорили. Так и не ясно было, чтo же они решат. Но выполнить ее просьбу они не захотели. Вместе с ними ушел и молодой человек. Тот самый, который принес женщине папиросы, долго возился с зажигалкой и которому она сказала, что один из убитых на опушке ее муж. Казалось, эти слова были ему неприятны. Она взяла в руки кружку, хотела выпить молока, ко потом задумалась и поставила кружку обратно в траву. День был ветреный, тяжкий, по-зимнему холодный. Женщина озябла. В одном конце поля виднелись какие-то лачужки, с другой стороны – несколько тощих ободранных сосен подметали ветвями небо. Лес, манивший беглецов, был чуть дальше от путей, у нее в головах. Голая, открытая равнина и была тем миром, на который она глядела. Молодой человек вернулся. Женщина снова отпила водки, прямо из горлышка бутылки, а он дал ей закурить. С востока на небо надвигались легкие, подвижные сумерки. На западе поднимались вверх клубящиеся облака. Был конец рабочего дня, люди все подходили. «Старенькие» объясняли «новичкам», что случилось. Говорили так, как будто она их не слышала, как будто ее вообще уже не было. – Мужа ее убили, вон он лежит, возле самого леса, – говорил женский голос. – Они с поезда. Хотели бежать в лес, но в них стреляли из автоматов. Мужа убили, а она осталась… В колено ее ранило, вот она тут и осталась… – Из лесу-то мы бы ее вынесли. А отсюда нельзя. Все на виду, на глазах… Это сказала старая женщина, которая пришла за своей кружкой. Она молча глядела на белевшую в траве лужицу молока. Так никто и не решился ни взять ее на ночь к себе домой, ни позвать доктора, ни отвезти ее на станцию, а оттуда в больницу. Ничего такого ей не полагалось. Все ждали только одного – когда же она наконец умрет. Когда в сумерки женщина открыла глаза, возле нее не было никого, кроме двух полицейских и молодого человека, который больше уже не отходил. Женщина снова попросила, чтобы ее застрелили, но уже не надеясь на это. И чтобы ничего уже не видеть, прикрыла ладонями глаза. Полицейские все еще раздумывали. Один из них долго уговаривал другого. Но тот отказался: – А сам не хочешь? Но тут послышался голос парня: – Ну, давайте я… Они долго еще торговались и спорили. Чуть приоткрыв глаза, женщина увидела, как полицейский вынул из кобуры револьвер и отдал его парню. Люди, столпившиеся чуть поодаль, видели, как парень наклонился над женщиной. Услышав выстрел, они, казалось, были огорчены. – Уж лучше бы вызвали кого, чем так, как собаку… Когда совсем стемнело, двое вышли из лесу на розыски. Они с трудом отыскали женщину. Вначале думали, что она уснула. Но когда один из них слегка приподнял женщину за плечи, стало ясно, что она мертва. Так она пролежала всю ночь и утро. Наконец днем пришел староста с людьми и велел унести ее и закопать вместе с теми двумя, что были убиты возле железнодорожных путей. – Никак не пойму, почему молодой человек в нее выстрелил, – недоумевал рассказчик. – Вроде бы он один-то ее и жалел. Двойра Зеленая Перед прилавком стояла невысокая женщина с черной повязкой на глазу. Вошедший вместе с ней мужчина с черными усиками, тоже малорослый, немножко чудаковатый, просил подобрать для своей спутницы очки. – Несколько лет эта женщина вообще не имела возможности носить очки, – доверительно и веско добавил он. – Почему? – Потому что была в лагере. Что касается искусственного глаза, то подобрать его оказалось нелегко. Он был слишком велик, и вставить его не удавалось. А за очками нужно прийти еще раз – завтра. – Может быть, вы не откажетесь со мной побеседовать? Тут неподалеку есть кондитерская. Мы могли бы там посидеть. Женщина удивилась. Нет, в кондитерскую она не пойдет. Ей надо спешить. У нее ключи от квартиры. От квартиры, за которой вот уже несколько дней ей поручили присматривать. Мы идем вместе по широкой улице Праги [2] и, свернув в темную подворотню, подходим к большому полуразвалившемуся дому с почерневшими грязными стенами и облупившейся штукатуркой. В дальнем углу двора – дверь с облезлой грязной краской, а за дверью мрачный коридор. – Это на четвертом этаже. Деревянная лестница стремительно уходит вверх, в темноту. Нужно держаться за перила, осторожно ощупывать ногами ступеньки, чтобы не оступиться. Только на втором этаже прекращается их непрерывный бег. Гладкий деревянный настил ведет нас туда, где начинаются новые ступеньки, и снова на едином дыхании они ведут нас вверх, на следующий этаж. Прежде чем подняться на четвертый этаж, мы минутку стоим у окна, на лестничной площадке. Глядим на большой, темный и грязный двор. – Вы работаете где-нибудь? – Да, вот караулю квартиру, мою полы. Тут будет поликлиника для евреев. – Значит, вы нашли близких людей? У вас есть друзья? – Я одна, – тотчас же отвечает женщина. – Одна, – повторяет она еще раз. – Но ведь мужчина, который был с вами, хотел купить вам очки. И глаз. Она нехотя соглашается. – Да, верно, они хотят купить мне глаз и вставить зубы. Но все равно это не семья. Мы в последний раз поднимаемся по ступенькам и снова долго идем по помосту с деревянными перилами. На лестничной клетке четвертого этажа вместо окна расхлябанные застекленные двери. А по ту сторону дверей прилепился к стене повисший над бездной ветхий балкон с деревянными перилами. Мы останавливаемся у третьей по счету двери, напоминающей ставни. – Вот мы и пришли, – говорит женщина. Она достает ключ и отпирает огромный висячий замок. Двери открываются, перед нами просторная пустая квартира. В одной комнате, угрюмой и неуютной, но с чисто вымытым полом, совсем пусто, в другой, тоже чисто прибранной, у окна виднеется какое-то ложе. В третьей – у стены стоит стол и два стула. – Вот тут мы можем поговорить, садитесь, пожалуйста. Мы садимся друг против друга в конце стола. – Они все хорошие, но это не семья, – повторяет женщина. – Я одна. Мужа убили в сорок третьем году в лагере, на станции Малашевиче, в восьми километрах от Бреат-Литовска. Убитых там были тысячи. Через два дня на третий расстреливали каждого десятого. Нет, сама я этого не видела, люди рассказывали. Я там не была, я была в Мендзыжеце. И знаю только одно, в сорок втором году муж мой был жив. Немецкий летчик взял у меня для мужа письмо. И на это письмо пришел ответ, что муж мой шлет мне поклон. А потом я узнала, что его убили. Она встала и впустила в квартиру людей, которые пришли чинить на кухне раковину. – Мне ведь всего тридцать пять лет, это я только так выгляжу. Глаза нет, зубов нет… Она вышла замуж в двадцать три года. Жила с мужем в Варшаве на улице Ставки. Работала на фабрике, вязала шерстяные перчатки, муж был сапожником. Сначала тоже работал на фабрике, потом стал брать заказы на дом. Жилось им трудно. Детей не было. – Фамилия мужа – Райшер, а моя теперь – Зеленая. Бумаг у меня не было, и я записана на фамилию отца. Задумавшись на минутку, она добавляет: – А зовут меня – Двойра. В 1939 году в дом на Ставках попала бомба. Они остались безо всего – без вещей, без крова. Переехали в Янов-Подляский. Она вздохнула: – Там мы уже носили желтую звезду, шесть таких острых углов, палестинский знак. А потом надели и повязки. И я и муж. В октябре сорок второго года мужа уже не было, его отправили в лагерь в Малашевиче. Тогда весь Янов-Подляский переселили в Мендзыжец. Устроили такой Judenstadt [3] , свезли туда всех евреев из Люблинского воеводства. Каждые две недели оттуда отправляли поезда в Треблинку. Тех, кто оставался, держали в гетто. Почти все погибли, а вот она каким-то чудом уцелела. – Когда начиналась облава, я всегда уходила на чердак. Она закрывает обеими ладонями лицо. И глядит одним глазом сквозь растопыренные пальцы. – Это значит, что вы закрывали лицо руками? Она улыбается. – Да нет, я просто показываю, как я всегда пряталась. Она сидела на чердаке и думала: «Сейчас я жива, а через час, может, и умру». Но других поймали, а ее – нет. – Один раз во время облавы я просидела так четыре недели. Без еды. Точно так же, как решетку из пальцев, это не следует понимать буквально. – Ну, были у меня с собой две луковицы и крупа, манка. Нет, не варила. Что вы. Воды не было. И еще было у меня немного кофию, молотого ячменного, и этот кофий я тоже жевала. Болеть – ничего у меня не болело. Но только думала, я – умру. Сил у меня не было. И одна я была, одна на свете. Как-то слышу, на улице люди ходят. Это было в декабре сорок второго года. Я сразу догадалась, что солдат внизу больше нет. Тогда я спустилась со своего чердака. Облава кончилась, и опять можно было ходить посередке между проволоками. И еврейская община тогда еще была. Она выдавала нам немного хлеба. Но вся наша жизнь уже ничего не стоила… Оставались у меня рубашки, несколько штук. Эти рубашки я продавала и покупала хлеб. Хлеб на сегодня, на завтра. Глаза я лишилась первого января сорок третьего года. Вы спрашиваете как? Была у немцев такая игра. Они развлекались под новый год. Стреляли в людей, застрелили шестьдесят пять человек. Из нашего дома я одна такая осталась, что вот живу. Стреляли на улице, на снегу, в шесть утра, и по квартирам тоже ходили. Я хотела убежать, выскочила в окно. Думала, убьюсь насмерть. Когда в меня стреляли, я подумала: «А может, я все еще живу?» Понизив голос, она доверительно продолжает: – И знаете что: я хотела жить. Зачем? Ни мужа, ни семьи у меня не было, одна я была на белом свете, и все равно мне хотелось жить. Глаза я лишилась, мерзла, голодала, но хотела жить. Зачем? Чтобы рассказать обо всем так, как я вам сейчас говорю. Пусть мир знает о том, что они делали. Я думала, что в живых останусь я одна. Что, кроме меня, не останется на свете ни одного еврея. Меня отвезли в больницу. Глаз у меня не болел, поясница больше болела и ноги. От ушиба. Я просила: «Дайте мне нож». Хотела с собой покончить. Не могла больше жить. Глаз потеряла, все потеряла. Глаз у меня вытек. И ухо было поранено. Хотели даже просвечивать. Но и так зажило. Когда всех, кто оставался, вывозили из гетто, я не хотела больше прятаться. И сама пошла вслед за нашими в Майданек. Денег у меня не было, еды не было, глаза не было. Евреев больше не было – так что же мне было делать одной, там, на чердаке? Ни кусочка хлеба у меня не было. И если уж суждено умереть, умирать я хотела со всеми, а не одна. Я сама пошла в Майданек. Хлеба нам выдавали очень мало и супу тоже, баланду, один раз в день, в двенадцать. Помогали ли мы друг другу? Как вам сказать. Помогали, но немного. У каждого свои заботы: что тут можно сделать? Каждые две недели селекция – это такая чистка. Что тут можно сделать? Били ли меня? Не без этого – один раз в лагере эсесовка Бригита меня побила. Как чем? У нее была палка. Этой палкой я получила по голове. За что? Она улыбается моей наивности: – Просто так ей захотелось, только и всего. Нас всех тогда избили. Капо, это такая фюрабтерин [4] , сказала, что будто одна из наших женщин делает гешефты. Что-то там покупает. И в наказание всех нас избили. Делала ли она гешефты? Кто ее знает… Убежать оттуда никто не мог. Одна девушка хотела, но ее поймали и повесили на площади. Там был такой столб, а на столбе крюк. Народу на площадь согнали много – тысяч десять, и все мы должны были на это смотреть. Одна стояла спокойная, совсем спокойная, эсесовец спросил, чего она хочет перед смертью. А она говорит: «Ничего не хочу, скорей кончай». Двадцать лет ей было. Слабенькая была, тоненькая, как были-ночка. И были у нее два брата тут, в лагере. Они потом сами повесились. Женщина встала, чтобы проводить рабочих. Но тут же вернулась и опять села. – А потом приехал эсесовец из Скаржиско-Каменной, шеф Имфлинг. Он сказал: «Кто хочет работать, поедет на работу». Я умела работать и поехала на военный завод. Там меня ни разу не били. Но там тоже была селекция – тех, кто хоть раз побывал в больнице, убивали. Тех, кто получил освобождение у врача и хоть раз не вышел на работу, тоже убивали. У меня был только один глаз, и на этом глазу выскочил большой ячмень, совсем как нарыв. Ослепла я. Но работала по двенадцать часов, ни дня не пропустила. Одну неделю днем, другую ночью. Ни разу не пошла к доктору, не просила освобождения. Боялась. Ведь это была смерть. Думала, что лучше так умру, а может… Она улыбается нерешительно и смущенно. – А может, все еще хотела жить. Она опять что-то вспомнила. – Теперь я вам расскажу, куда девались мои зубы. Когда я приехала в Скаржиско-Каменную, там, кроме супа, ничего не давали. Вечно я ходила голодная. Иногда удавалось кое-что купить у вольнонаемных, они приходили к нам из города. Иногда они с нами делились, но чаще всего еду приходилось покупать. И я сама вырывала у себя золотые зубы. Как я их вырывала? Нет, не ниткой. Каждый зуб я расшатывала по нескольку дней. А уж потом выдергивала. За зуб получала восемьдесят, а то и восемьдесят пять злотых. И теперь хлеба мне хватало. Так я проработала тринадцать месяцев. Когда русские подходили к Скаржиско, немцы эвакуировали наш завод в Ченстохову. И там мы тоже работали. Семнадцатого января туда пришли русские. Фашисты удрали шестнадцатого. В Ченстохове было пятнадцать тысяч евреев, а осталось пять. Остальных вывезли в Германию. Ничего нельзя было сделать. Мастера составляли списки, и по этим спискам людей забирали. Мастера за нами смотрели, следили, чтоб никто не убежал. Если бы русские пришли на два часа позже, нас бы тоже уже не было. Всех уже вывели на улицу, велели построиться. Но пришли русские, и мастера удрали. Обрадовались ли мы, когда пришли русские? Очень обрадовались. Ведь мы больше не были за проволокой, мы были на свободе. Мы обрадовались, но ничего сказать не могли. Она вздохнула. – Сил не было… Виза – У меня нет неприязни к евреям. Точно так же, как нет неприязни к муравью или к мышке. Она умолкает и ждет, что я ей отвечу. А пока сидит, тяжело опустившись в кресло. Она высокая, грузная. И до сих пор еще не рассталась со своим лагерным халатом в серую и синюю полоску. Острижена она под машинку, волосы, должно быть, еще не успели отрасти. И на голове у нее арестантская шапочка, тоже синяя с серым. Она пришла ко мне в гостиницу и теперь сидит в номере, в мягком кресле. Ни о чем не просит, ничего ей не нужно. Не нужны ей, в частности, и деньги. Свое пособие она тоже хочет как можно скорее отдать тому, кто нуждается больше, чем она. Если не насовсем, то хотя бы на хранение. Так ненавистны ей деньги. К подлокотнику кресла она прислонила два больших деревянных костыля и все время придерживает их рукой. – К чему я об этой мышке вспомнила? – говорит она, хотя я и не спрашивала ее об этом, и улыбается, Улыбка у нее хорошая. И полон рот белых молодых зубов. Карие глаза светятся сильным ярким блеском, щеки смуглые и румяные. Она еще молодая, только уж очень безобразит ее короткая щетка волос, поварская шапочка и большие очки на носу. – Как-то мы с одной сектанткой, мариавиткой, чистили на кухне картошку и нашли там мышиное гнездо. Гнездышко было в картофелине. Мыши выели всю середку и сидели под кожурой. Три мышонка, маленькие, голые. Такие коричневато-розовые. Мариавитка хотела отдать их коту, но я не разрешила… Минуту она колебалась. – А ведь и у меня было желание посмотреть, как кот будет есть этих мышат. А может, любопытство, такое же, как у гестаповца, – как это будет выглядеть. Она задумалась над тем, что сказала, словно наблюдая за собой со стороны и тихонько вздохнула. – Мышек я спрятала обратно под кожуру и сунула поглубже в солому. Может быть, их отыщет мать и они уцелеют. Да, неприязни к евреям она не чувствует, хотя исповедует другую религию. В самом начале войны, когда вокруг было столько зла и несправедливости, она перешла в католичество. В самые тяжкие минуты она вспоминала о том, какие страдания принял на себя господь, и это ей помогало. Фамилия у нее польская, и в документах она тоже числится полькой, полькой ее считали и в лагере. Кто были ее родители, она не знает, потому что никогда их не видела. Помнит только свою бабушку, которая ее вырастила, но теперь и это уже не важно. Бабушки давно нет в живых. Это обстоятельство тоже требует минуты раздумья. – Я вообще никому не желаю зла. Но и это не так важно. Важным оказывается другое. – Вы знаете, что значит идти на визу? – Не знаю. – В лагере эсесовки с самого утра кричали: «Идите на визу!» А сербки говорили: «Iti na luku», Это было в октябре. Холодно, сыро. Все женщины шли из бараков на визу. И оставались там до вечера. В бараках нужно было навести чистоту. А виза – это был большой луг, на опушке леса. Там они стояли весь день без еды и без работы. В бараках нуясно было навести чистоту, их мыли и убирали несколько дней. А они все стояли. Не знаю, сколько их там было. Огромная толпа. Немцы потому их так и ненавидели, что их было много… Француженки, голландки, бельгийки, много гречанок. Гречанки чувствовали себя хуже всех. Польки и русские были покрепче. И хотя места хватало, они прижимались друг к другу. Оборванные, грязные, в струпьях, нарывах. Были среди них больные и умирающие. Но никто не думал их лечить. Она все время говорит о других, а не о себе. И неясно, была ли она с ними или смотрела со стороны. – Они приехали в лагерь семь месяцев назад, а мы только что, с новым транспортом. Но сразу же, на второй день, нас тоже погнали на визу. На женщин было страшно смотреть, может быть, потому, что их было так много. Я понимала, что нас ждет та же участь. О своих страданиях она почти ничего не говорит. Все время рассказывает о других. – А я не боялась. Знала, что умру, и поэтому не боялась. О себе она может сказать только одно: когда ее били, она молилась. Молилась, чтобы не чувствовать ненависти. И это все. Почти ничего не рассказывает она о том, как стала калекой. Кость плохо срослась. Нужно делать операцию – ломать кость и опять накладывать, гипс. Да, конечно, она ляжет в больницу, но не сейчас. Сейчас ей хотелось бы поехать в Гданьск – увидеть море. И еще навестить подругу по лагерю. Она живет теперь в Познани. На днях от нее пришло письмо, из которого видно, что ей нужно помочь. При каких обстоятельствах она сломала ногу и было ли ей по-прежнему незнакомо чувство ненависти, неясно. Она сказала только, что в больницу ляжет немного погодя. – Каждый день неделю подряд их выгоняли на визу. Чтобы согреться, они всегда прижимались друг к другу, никто не хотел стоять с краю. Все старались забраться поглубже, туда, где теплее. Наклонят головы и пробираются вперед. Так вся толпа и ходит ходуном… У многих тело было в ранах, в нарывах, и все равно они прижимались друг к другу. Но с каждым днем их становилось все меньше и меньше. И так всю неделю, до селекции. – Помню, утро было холодное, но днем выглянуло солнце. И все они перебрались на ту сторону, где солнце не заслоняли деревья. Грелись на солнышке, словно зверьки. Двинулись всей толпой, словно вода всколыхнулась… В тот день гречанки пели национальный гимн. Нет, не по-гречески. Это был еврейский гимн, и они пели по-древнееврейски… Стояли на солнце и пели красиво, громко, звонкими голосами, словно сильные, здоровые люди. – Но сила это была не физическая, ведь они были самыми слабыми. Это была сила их тоски и надежды. На другой день назначили селекцию. Я пришла на визу, но там никого не было. У человека сил много Замок, которого уже нет, стоял на самом краю холма, оттуда открывался вид на весенние дали, гладкие, уходящие к горизонту полосы зеленых полей. Как говорит Михал П., «замок развалился на куски». Его взорвали тогда, когда в недоброй памяти Жуховском лесу сгорели четыре крематория. Замок служил отличной декорацией, великолепными воротами, ведущими из жизни к смерти. Он играл роль своеобразной метафоры в том ежедневном обряде, который совершался здесь с неизменной последовательностью. Люди, измученные дорогой, но еще живые, еще не потерявшие своего обличья, в собственной одежде, миновав первые и вторые ворота, въезжали во внутренний двор. Открывались задние дверцы машины, и вновь прибывшие, помогая друг другу, толпой поднимались по ступенькам, еще имея возможность предполагать, что, судя по надписи над входом, они попадут в душевую. Пройдя через все здание, они вскоре появлялись на крыльце у противоположного входа уже в одном белье, а кое-кто с кусочком мыла в руках и с полотенцем через плечо. Подгоняемые сзади, все время уклоняясь от удара прикладом, они вбегали по деревянным мосткам прямо в пасть большой крытой машины, похожей на фургон для мебели. Герметически закрывающиеся двери мягко захлопывались. И только теперь люди иной судьбы, томившиеся в подвалах замка, могли услышать громкий крик ужаса. Пойманные в ловушку жертвы звали на помощь, стучали кулаками в стенки машины. Через несколько минут, когда крики затихали, машина отъезжала. Потом, точно по расписанию, вместо этой машины подъезжала другая. Замка уже нет. И тех людей тоже. На самом краю холма виднеется невысокий каменный четырехугольник, поросший травой. Среди развалин и мелкого щебня пробивается бурьян, а внизу под обрывом все тот же горизонт – далекие зеленые поля, майская зелень деревьев, вдали набегающие друг на друга голубые полосы лесов. В долине, там, где прежде были сады, стоят на солнышке люди. Каждый из них мог бы рассказать о том, что здесь было. Замок обнесли деревянным трехметровым забором. Почти ничего не было видно. Но было слышно, как за забором волокут кого-то, как звенят цепи. В лютый мороз людей выгоняли во двор в одних рубахах. Во дворе возле замка перед отправкой в Жуховский лес непрерывно гудели машины. Доносились крики. – Я жил в Угае. Работал у немцев. Это говорит Михал П., молодой, атлетического сложения человек с маленькой головой. Говорит он негромко, спокойно и вместе с тем торжественно, словно читает вслух Священное писание. – Я отвел к машине свою мать и своего отца. А потом свою сестру с детьми – их было пятеро – › и своего брата с женой и тремя детьми. Сам я тоже хотел поехать вместе с родителями, но мне не разрешили. Для этого имелись свои основания. – По поручению еврейского комитета в Угае я вместе с другими разбирал старый овин, и, когда вывозили евреев из Кола, меня не успели занести в списки. Многие боялись ехать. И тогда Сюда, жандарм из фольксдойчей, сказал: «Не бойтесь, вас отвезут на станцию Барлоги, а там поедете дальше, на работы». И люди успокоились. Кое-кто даже хотел ехать. Евреев из Кола вывозили пять дней. В последний день везли больных, и водителям дали приказ ехать поосторожнее. В начале декабря тысяча девятьсот сорок второго года меня вместе с другими сорока евреями отвели в полицейский участок. На другой день сюда приехал грузовик с людьми из Избицы, и всех нас в одной машине отправили в Хелмно. Люди были как на подбор – сильные, пригодные к любой работе. Величественным жестом руки он показывает на поросшие травой развалины. – Замок тогда еще был цел. Мне хотелось узнать, что там происходит. Но смотреть не разрешали. Когда грузовик въехал во вторые ворота, я увидел, что на земле валяется сдежда. И тогда я понял, что там происходит. Прямо из машины нас повели в подвал. Подгоняли прикладами. В подвале на стене было написано по-еврейски: «Каждого, кто сюда вошел, ждет смерть». На другой день меня вызвали на работу – вместе с другими я складывал одежду. В большой комнате на полу валялись женские платья и мужские костюмы, пальто, ботинки. Мы относили все это в соседнюю комнату. Сколько там всего было… Ботинки мы складывали отдельно. В первой комнате, где люди раздевались, было тепло, топились две печи. Это для того, чтобы дело шло быстрее. Окна в подвале были забиты досками. Но мы подсаживали друг друга, и сквозь щелочку кое-что удавалось разглядеть. Немцы выгоняли людей на крыльцо в одном белье. Но они не хотели выходить на мороз. Они уже начинали кое-что понимать и упирались. Тогда немцы били их и силком загоняли в душегубки. Те, кто после работы приходил в подвал ночевать, рассказывали, что они в лесу закапывают людей, удушенных газом. Тогда и я попросился на работу в лес. Думал, что из лесу легче бежать. Нас, человек тридцать, посадили в машину, отвезли в Жуховский лес, выдали кирки и лопаты. В восемь утра приехала первая машина из Хелмна. Тем, кто копал ров, запретили глядеть на машины. Но я все видел. Как только отворились дверцы, немцы отскочили в сторону. Из машины шел черный дым. Но в том месте, где мы стояли, запаха не было слышно. Потом в машину влезли три еврея – они сбрасывали трупы на землю. Мертвые лежали один на другом, горой, почти до половины машины. Некоторые лежали обнявшись, а тех, кто еще не успел умереть, немцы убивали выстрелом в затылок. Трупы сбрасывали, и машины уезжали обратно в Хелмно. После осмотра трупов мы складывали их валетом, как можно теснее, чтобы побольше уместилось. Лицом к земле. Чем выше было место, тем шире ров, так что в один слой друг возле друга помещались примерно тридцать трупов. А в трех-четырехметровом рву их было около тысячи. В лес транспорт с мертвецами приходил ежедневно, тринадцать раз, в каждой машине – человек девяносто. Евреи подбирали в машине вещи, все ценнее, а главное, золото, складывали в чемодан. Мыло и полотенца отправляли обратно в Хелмно. Я хотел было уговорить кого-нибудь бежать со мной, но люди были очень подавлены. Работали мы весь день дотемна. Чтобы работа шла быстрее, нас били. А тем, кто не мог работать быстрее, приказывали ложиться на трупы лицом вниз – и стреляли в затылок. Охранявшие нас жандармы всегда были трезвые. Они никогда не сменялись. В разговоры с нами не вступали. Разве кто-нибудь бросит в ров пачку папирос. Как-то в Жуховский лес приехали трое немцев. Они поговорили с офицерами-зсесовцами, вместе осмотрели трупы, посмеялись и уехали. Я проработал там десять дней. Лес тогда не был огорожен, крематориев тоже еще не было, при мне удушили газом евреев из Угая, евреев из Избицы, в пятницу привезли цыган из Лодзи, в субботу евреев из Лодзинского гетто. Когда приехали евреи из Лодзи, немцы провели среди нас селекцию, тех, кто послабее, человек двадцать отправили на газ, а на их место взяли новичков, здоровых, крепких парней из Лодзи. В первый день лодзинских евреев посадили в подвал рядом с нами, и они через стенку спрашивали, хороший ли здесь лагерь, сколько дают хлеба. А когда узнали, что это за лагерь, испугались и говорят: «А ведь мы сами записались на работу…» Он умолк на минутку, словно прислушиваясь к чему-то. Его большое сильное тело поникло от неимоверной тяжести. И, взвесив все, он сказал: – Однажды, это был вторник, из Хелмна пришла машина, третья по счету, и из нее выбросили на землю труп моей жены и трупы моих детей, мальчику было семь лет, девочке четыре года. И тогда я лег на труп моей жены и попросил, чтобы меня пристрелили. Но меня не застрелили. Немец сказал: «У этого человека сил много, пусть еще поработает…» И он бил меня железной палкой до тех пор, пока я не встал. В тот вечер в подвале двое повесились. Я тоже хотел повеситься, но нашелся человек, верующий, который меня остановил. И тогда я уговорил одного парня бежать вместе со мной, но как раз в этот день его отправили в другой машине. И тут я решил, что убегу один. Когда мы подъехали к лесу, я попросил у конвойного папиросу. Он дал. Я подался в сторону, а его окружили другие, тоже просили закурить. Я полоснул ножом брезент у самой кабины и выскочил на ходу. Из машины стреляли, но промазали. И в лесу в меня метил какой-то велосипедист, но тоже промахнулся. Так я и убежал. Добрался до деревни, залез в сарай, зарылся в сено. Рано утром слышу, мужики за стеной говорят, что немцы ищут в деревне еврея. Так я два дня просидел без воды и без пищи, а потом потихоньку выбрался из сарая и заглянул в дом к незнакомому человеку, фамилии его я не знаю. Он меня накормил, дал фуражку, побрил, чтобы я выглядел нормально. От него я пошел в Грабов и там встретил знакомого, с которым уговаривался бежать. В тот же день, что и я, он тоже выскочил на ходу из машины. Перед отъездом мы побывали в Жуховском лесу, там, где Михал П. вместе с другими копал огромную общую могилу и где увидел трупы своей жены и детей. На обширной поляне, окруженной густым сосновым молодняком, светлели полосы чахлой низкой травки. Не было здесь ни зеленых веточек вереска, ни голубики, ни папоротника. В одном месте ров уже раскопали, и на грязной песчаной осыпи валялся осколок человеческой стопы. Мы прошли в глубь леса, туда, где размещались прежде, подожженные в конце войны, крематории. Вместе с нами шли две женщины из соседней деревни. Узнав, кто мы, они спросили, не может ли комиссия посодействовать, чтобы эксгумацию провели поскорее. Это были мать и жена человека, которого расстреляли уже давно, вскоре после создания лагеря. Они запомнили место, ставшее его могилой. Кто-то нашел этикетку от спичечной коробки, отпечатанную в Греции, кто-то размытые дождем рецепты со штампами заграничных фирм. А на песке, там, где прежде был крематорий, кто-то увидел две крохотные человеческие косточки. Взрослые и дети в Освенциме Если мы мысленно попытаемся представить себе ту огромную фабрику смерти, которая все это время независимо от того, где проходили военные действия, гнездилась на территории Польши, то, кроме ужаса, самым сильным из охвативших нас чувств будет, пожалуй, удивление. За несколько лет сожгли и удушили газом бесчисленное количество людей, и все это было проделано «на научной основе», четко, методично, планомерно. Впрочем, методы уничтожения, в зависимости от вкусов и склонностей того или иного убийцы, могли быть любыми. В польских лагерях смерти не десятки и даже не сотни тысяч, а миллионы человеческих существ были превращены в сырье и товар. Кроме Майданека, Освенцима, Бжезинок, Треблинки, мы понемногу открываем и новые названия, пока что менее известные. Нередко лагеря были расположены в лесу или среди зеленых холмов, в стороне от железной дороги. Тут, видно, все совершалось еще проще, методы убийства становились еще рациональнее и дешевле. Так совсем недавно в Тушинке и Венчине под Лодзью обнаружили настоящие залежи мертвецов. Иногда, как это случилось в Хелмне, довольно было одного-единственного замка, расположенного на горе, с отличным видом на шумящие внизу хлеба и травы, одного старого полуразвалившегося амбара, одной заботливо огороженной полосы молодого сосняка, чтобы цифра жертв достигла миллиона. Довольно было маленького красного строения возле анатомического института во Вжешче под Гданьском, чтобы жир убитых людей перетопили на мыло, а кожу превратили в пергамент. Евреям из Италии, Голландии, Норвегии и Чехословакии немцы обещали создать в польских лагерях все необходимые условия для работы, ученым предоставить вакантные должности в научных институтах. Небольшой группе богатых евреев немцы обещали дать на откуп торговлю и промышленность в Лодзи, при этом рекомендовалось брать в дорогу только самые ценные вещи. Когда после долгого пути поезд с заключенными прибывал на место назначения и люди вылезали из вагонов, чемоданы их выбрасывали на противоположный перрон. Более того, у входа в душевую им приказывали раздеться и аккуратно сложить одежду. Но когда они выходили из душевой, одежды уже не было. Одних сразу же отправляли в газовую камеру или же в герметически закрытых машинах-душегубках вывозили в лес и в крематорий. Другие, получив отрепья, шли на работу. И в Освенциме, и в других лагерях все склады были битком забиты вещами, там хранились шерстяные костюмы, обувь, драгоценности, предметы личного обихода. Все это добро отправляли поездом в Германию. Бриллианты, вынутые из колец, везли в запечатанных бутылках. Целыми вагонами вывозили ящики с очками, часы, пудреницы, зубные щетки – все представляло ценность. Пепел от костей шел на удобрение, жир – на мыло, кожа – на изготовление кожаных изделий, человеческие волосы – на матрацы, но все это было лишь побочным продуктом огромного государственного предприятия, в течение многих лет приносившего неисчислимую прибыль. Огромные капиталы, нажитые на страданиях и страхе одних людей, на преступлениях и подлости других, – были главным экономическим стимулом к осуществлению этого гигантского плана. Философским его обоснованием служила теория расового уничтожения. От бывших заключенных, возвращающихся в Польшу из немецких лагерей, из Дахау и Ораниенбурга, мы узнаем все новые и новые подробности, дополняющие общую картину. Оказывается, в Империи был создан особый штат специалистов, которые распарывали одежду и обувь, доставляемые из лагерей в единый центр. В складках и швах одежды, в подметках и под каблуками они находили золотые монеты. Не случайно после смерти Гиммлера в его резиденции под Берхтесгаденом были обнаружены сотни тысяч фунтов стерлингов в валюте двадцати шести государств. Когда знакомишься с таким необычным явлением, как Освенцим, по свидетельским ли показаниям или же осматривая местность, где происходило все это, – больше всего поражает продуманность, с которой вся лагерная система и порядки были подчинены задаче, имеющей две стороны – экономическую и политическую или, как я бы сказала, – практическую и теоретическую. Политическая задача состояла в том, чтобы полностью очистить ту или иную территорию от населения и безраздельно завладеть всеми ее природными и культурными богатствами. Экономическая – в том, чтобы осуществление этого замысла не только не потребовало бы никаких затрат, а, наоборот, приносило бы постоянный доход, будь то работа заключенных на военных заводах или же оставшееся после умерших имущество. Весь этот чудовищный план был задуман и осуществлен людьми. Люди были его исполнителями и его жертвой. Люди людям уготовили эту судьбу. Кто же были эти люди? Перед комиссией по расследованию деятельности фашистских преступников прошло множество людей, много лет томившихся в концлагерях и уцелевших, вопреки всякой надежде. Среди них были ученые, врачи, политики – словом, люди, которыми вправе гордиться любая нация. Все они уцелели чудом, почти все потеряли близких – родителей, жену, детей. Уцелели, вовсе не рассчитывая на это. Профессор Будапештского университета доктор Мансфельд сказал: «Я смог пережить все это только потому, что ни на минуту не надеялся, что выживу. Если бы я поддавался иллюзиям, у меня не было бы того спокойствия духа, которое помогло мне вынести все это». Эти люди ставили перед собой задачу помогать другим, хотя сами каждый день глядели в глаза смерти и наравне с остальными заключенными прошли через все виды мучений. Очень много для спасения своих собратьев сделали врачи из заключенных, знания которых оказались нужными и в лагере. Доктор Грабчинский из Кракова, назначенный на работу в барак номер 22, куда так боялись попасть направляемые на лечение больные, постепенно превратил его в настоящую больницу. Он не только всячески заботился о здоровье своих подопечных, доставал для них лекарства и бинты, но и укрывал их от газовой камеры, заверяя начальство, что дней через пять все они выздоровеют. Но ведь и те, кто своими руками осуществлял этот искусный план грабежа и убийств, тоже принадлежали к человеческому роду. Людьми были и те, кто из любви к искусству перевыполнял нормы, убивая больше, чем было приказано. Из великолепных по своей выразительности свидетельских показаний депутата Майера, который двенадцать лет провел в немецких лагерях, мы составили довольно точное представление о том, как выглядели живодеры из Освенцима. Самым чудовищным преступником в лагере был Август Глас; этот приземистый мускулистый мужчина, расхаживавший по баракам в раскачку, походкой атлета, намечал себе жертвы заранее. Всего несколькими искусными ударами он отбивал людям почки так, что даже следов от побоев не было заметно, но через два-три дня наступала смерть. Другой убийца предпочитал иной способ – он наступал сапогом человеку на горло с такой силой, что под тяжестью сапога хрустела гортань. Третий окунал заключенного в чан с водой, и несчастный умирал, захлебнувшись. Один из самых кровожадных старост барака, профессиональный уголовник, славился своей придирчивостью при поверке: тех, у кого была не в порядке одежда или обувь, он убивал несколькими ударами резиновой дубинки со свинцовым наконечником. Он строго следил за тем, чтобы на его счету ежедневно было не менее пятнадцати убитых. Еще один убийца, двухметровый длинноносый и узколицый детина с большим, вечно двигавшимся кадыком, глазами-щелочками и очень длинными руками, ежедневно перед завтраком душил нескольких заключенных. Жертвы он облюбовывал заблаговременно, во время утренней прогулки. Все эти люди имели возможность, но вовсе не обязаны были делать всего того, что они делали. Но, очевидно, было предпринято все, чтобы высвободить таящиеся в подсознании человека темные силы, которые, если бы их не будоражить, никогда бы и не пробудились. Тщательная селекция и до мелочей продуманная система воспитания привели к созданию этого единственного в своем роде коллектива, который до конца сыграл отведенную ему роль. Из показаний депутата Майера мы знаем, что гитлеровская партия укрепляла свои ряды, вербуя сторонников среди отбросов человеческого общества. В партии были преступники, воры, убийцы, были сутенеры, и темные инстинкты этих людей всячески культивировались. Об этом свидетельствует изданный в Германии специальный закон, запрещавший напоминать членам национал-социалистской партии об их прошлом. Многие за нарушение этого запрета томились в тюрьмах. Как показал профессор-психиатр из Праги, доктор Фишер, гитлеровские молодчики на специальных, обычно двухгодичных, курсах обучались практическим приемам садистской жестокости. Тот же профессор Фишер, многолетний судебный эксперт, утверждает, что садистские склонности преступника ни в коей мере нельзя считать обстоятельством, смягчающим его вину. Эти люди действовали вполне сознательно и должны понести полную ответственность за свои поступки. Дети в Освенциме знали, что должны умереть. В газовые камеры посылали самых маленьких, еще не пригодных для работы. Во время селекции дети по очереди становились под металлическую линейку, укрепленную на высоте одного метра двадцати сантиметров от земли. Понимая важность минуты, малыши, приближаясь к линейке, выпрямлялись, поднимались на цыпочки, чтобы коснуться головой линейки и тем самым спасти себе жизнь. Около шестисот детей, отобранных для отправки в газовую камеру, жили в особом бараке. Они ждали, пока наберется полный комплект, необходимый для загрузки камеры. Дети понимали и это. Они разбегались по лагерю, прятались, но эсесовцы снова сгоняли их в барак. Уже издалека слышны были крики и плач. – Мы не хотим идти на газ! Мы хотим жить! Как-то ночью один из лагерных врачей услышал, что кто-то стучится в окошко его приемной. Он отворил дверь, и в комнату вошли два мальчика, совершенно голые и окоченевшие на морозе. Одному из них было лет двенадцать, другому четырнадцать. Они сумели выскочить из машины в последнюю минуту, когда она подъезжала к газовой камере. Доктор спрятал мальчиков у себя, достал им одежду, кормил их. В крематории ему удалось найти верного человека, который при учете трупов приписал на два больше, чем было на самом деле. Подвергая свою жизнь смертельному риску, доктор прятал мальчиков до тех пор, пока они, не вызывая ни у кого подозрений, снова смогли вернуться в лагерь. Доктор Эпштейн, профессор из Праги, в ясное летнее утро, проходя между бараками в Освенциме, увидел двух маленьких детей, пока еще живых. Они сидели на песке, у дороги, и передвигали какие-то щепки. Он остановился и спросил: – Во что вы играете, дети? И услышал ответ: – Мы сжигаем евреев. Весна – лето, 1945