Аннотация: Не было в истории, мировой юстиции судебного процесса, который привлек бы к себе такое внимание народов мира, как Нюрнбергский процесс над нацистскими главарями. Главными военными преступниками второй мировой войны. На процессе я был корреспондентом «Правды». То, что вы прочтете, это репортерские записи, сделанные мною еще в те давние дни. Готовя их к печати, я не модернизировал их, а лишь литературно обрабатывал, стараясь сохранять дух того времени и мое тогдашнее восприятие происходившего. Как это удалось — судить не мне. Судите об этом вы — читатель. Борис Полевой --------------------------------------------- Борис Полевой В конце концов Нюрнбергские дневники Издательство «Советская Россия» Москва — 1969 Зарисовки Народного художника СССР НИКОЛАЯ ЖУКОВА Макет и оформление книги Вл. Медведева и Э. Розен Несколько слов к читателям этих записок Не было в истории, мировой юстиции судебного процесса, который привлек бы к себе такое внимание народов мира, как Нюрнбергский процесс над нацистскими главарями. Главными военными преступниками второй мировой войны. И дело тут не только в небывалой чудовищности преступлений, совершенных нацизмом против человечества, преступлений, которые раскрылись перед миром в ходе процесса. Главное, что впервые за всю историю Земли народы, разгромившие в боях армии нацизма, бросили на скамью подсудимых зачинщиков войны, руководителей самого агрессивного империалистического государства. Главное в том, что на процессе нацистская идеология, эта квинтэссенция империалистической идеологии, была разоблачена перед всем человечеством, пригвождена к позорному столбу, а вожди нацизма, по решению Международного Трибунала, понесли заслуженное наказание. Главное, наконец, еще и в том, что процесс этот показал, от какой смертельной опасности спас человечество великий подвиг Советской Армии. О Нюрнбергском процессе существует большая литература. Несколько книг написано советскими авторами, и среди них мне хочется особенно выделить большой и серьезный труд Аркадия Полторака «Нюрнбергский эпилог». Автор этого труда был секретарем советской делегации на процессе. Он располагает обширнейшим материалом, и это делает его книгу особенно весомой. Но в последнее время на Западе стали появляться книги, авторы которых пытаются взять под сомнение справедливость решения Международного Военного Трибунала и даже объявить сам процесс исторической ошибкой. Пишут об этом западные журналисты. Пишут адвокаты подсудимых. Пишут и сами подсудимые, отбывшие свой срок заключения и вновь ставшие респектабельными гражданами Федеративной Республики Германии. Ну еще бы! Ведь международные законы, впервые примененные в Нюрнберге, осуждают любую преднамеренную агрессию, объявляют вне закона все средства массового уничтожения, обстрел мирных городов и сел, применение химических средств, напалма, шариковых бомб, словом, все, что сейчас американцы применяют во Вьетнаме. Эти законы, как тягчайшее преступление, осуждают захват чужих территорий и геноцид — то, что сейчас совершает Израиль на землях арабских стран. И конечно же, законы эти осуждают нацизм в любой его ипостаси. Тот самый нацизм, который уже возрождается на западных землях Германии. Все это сейчас, больше двадцати лет спустя по окончании процесса, и заставило меня, как говаривали раньше, взяться за перо. На процессе я был корреспондентом «Правды». То, что вы прочтете, это репортерские записи, сделанные мною еще в те давние дни. Готовя их к печати, я не модернизировал их, а лишь литературно обрабатывал, стараясь сохранять дух того времени и мое тогдашнее восприятие происходившего. Как это удалось — судить не мне. Судите об этом вы — читатель. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПРЕСТУПЛЕНИЕ 1. Крушение одного замысла Прожил уже немало лет, но никогда не полагал, что есть на свете народ столь нам дружественный, столь похожий на нас, русских, и по языку, и по характеру, и даже по быту. И живет он не рядом, а как говаривали раньше за тридевять земель на южной окраине Европы. Конечно, уже в юности знал я и книги Ивана Вазова и с комсомольским восторгом следил по газетам за битвой, которую вел в Лейпциге, в фашистском логове, Георгий Димитров. Доносились до нас в дни второй мировой войны в коротких газетных хрониках отзвуки борьбы, которую вели в горах Родоп и в софийском подполье болгарские партизаны. И слово «братушки», которым встречали наши войска болгарские крестьяне у околиц своих сел, слово одинаково понятное и болгарам и нам, русским, доводилось мне слышать больше года назад. Все это так. И все же только вот теперь, получив возможность как следует поколесить по болгарской земле, побывать у горцев Родоп, пожить в селах и деревушках, я ощутил полную меру этой близости. Вот уже больше месяца, как мы с шофером-болгарином по имени Веселин, молчаливым парнем с четким медальным профилем, вдвоем разъезжаем по стране, отлично беседуя, хотя я не знаю ни слова по-болгарски, а он по-русски. Он — коммунист, недавний партизан, сражавшийся в одном из героических отрядов, и мы прекрасно понимаем друг друга и в прямом и в переносном смысле этого слова. Только когда он хочет что-то молча отрицать, он согласно кивает головой, а когда утверждает, покачивает головой, с нашей точки зрения, отрицательно. Эта командировка в Болгарию предоставлена мне моей редакцией как своего рода премия за напряженную работу в конце войны и первые послевоенные месяцы. Колеся по стране, я собираю материал для книги, которую задумал о ней написать, и лишь изредка даю в «Правду» очерки. Так во всяком случае мыслилась эта поездка. Но таков уж беспокойный наш век. Из доброго намерения моего, как видно, ничего не получится. Болгария идет навстречу выборам, и в последние недели тут развернулась такая предвыборная борьба, что с созерцательным образом жизни пришлось покончить. — Наши выборы — это не просто выборы в парламент. Это выбор пути, по которому пойдут страна и народ, — сказал третьего дня Георгий Димитров, недавно вернувшийся в Болгарию. Он принял меня в маленьком, скромном домике на одной из нешумных улиц столицы. Принял по-простому, по-домашнему. На нем был свободный, синий фланелевый костюм. Говорили мы с ним не в кабинете, которого, как мне кажется, в этом скромно обставленном домике и нет, а в небольшой столовой. На столе, накрытом грубой скатертью, стоял кувшин с вином. Глиняные кружки. В корзиночке лежал серый хлеб, нарезанный крупными ломтями. Сыр. И еще какая-то рыба домашнего копчения, необыкновенно вкусная. Я, разумеется, во все глаза смотрел на хозяина дома, в которого влюбился еще в дни комсомольской юности. Все тут казалось мне необыкновенно значительным, и я достал было из кармана блокнот. Но он мягким отеческим движением отобрал его у меня, закрыл, и, отложив в сторону, продолжал говорить: — Это будет нелегкий выбор, товарищ Полевой. Предстоит борьба сложная, напряженная. Все не так просто, как, может быть, вам кажется. Он сидел в плетеном кресле и, как крестьянин, уставший на пашне, маленькими глотками отхлебывал терпкое красное вино, заедая хлебом и сыром. — Одержав свою грандиозную победу, все вы, советские люди, стали великими оптимистами. Ну что ж, логично. Имеете на это право. Но нам, коммунистам Болгарии, еще предстоит выиграть свою Сталинградскую битву. Выиграть без выстрела. — Он поставил кружку на стол. — Впрочем, и сейчас кое-где постреливают… Вы слышали, ходят слухи, что в случае победы коммунистов, американцы сбросят на Софию атомную бомбу? Этого, конечно, не произойдет, американцы не такие дураки, но само распространение таких слухов говорит, что реакция готова на все. После разговора я имел возможность убедиться в правоте Димитрова. И так сказать, на собственной шкуре. Идею книжки о корнях болгаро-советской дружбы Георгий Михайлович одобрил и на дни выборов посоветовал поехать в город Плевен. Здесь все — сам город, заповедный парк на месте знаменитых плевенских сражений русских солдат и болгарских ополченцев с турками, — парк, окруженный забором из трофейных турецких ружей, флеши со старинными орудиями, холм с костницей, то есть хранилищем черепов русских солдат, павших здесь, знамена и иные боевые реликвии, сберегаемые в золотом мерцании восковых свечей, — все это, овеянное легендами, красноречиво раскрывает, почему нас, советских солдат, вступивших год назад на землю монархо-фашистской Болгарии, встречали у околиц деревень пасхальным колокольным звоном и задушевным словом «братушки». Записные книжки мои пухли день ото дня. План книги уже сложился в голове. Даже название придумалось: «Братушки». Неплохое, как мне кажется, название. И мечталось — вот кончатся выборы, дам из Плевена оперативный репортаж и засяду за книгу. Тут. На месте рождения этой дружбы. Но вот утром болгарский офицер принес мне телеграмму, полученную комендантом из советского посольства: «Просим вас отыскать сотрудника „Правды“ полковника Полевого и помочь ему срочно выехать в Софию». Что такое? Почему выехать да еще срочно? Ведь выборы. Ведь именно здесь, где избирательная борьба особенно остра, куда из-за этого съехалось много западных корреспондентов, где уже прозвучало несколько выстрелов и ожидаются новые провокации, мне надо писать репортаж. Однако я попросил шофера готовить машину, а сам пешком отправился по избирательным участкам. Судя по всему, абсолютная победа Отечественного фронта обеспечена. Празднично одетые люди разгуливают по улицам. Тут и там уже поют хоры. На площади перед собором длинная цепь людей, взявшихся за руки, под аккомпанемент какого-то домашнего оркестрика танцует хору. Живое, плавно движущееся по кругу кольцо людей охватывает площадь. Меня, а точнее говоря, мою советскую военную форму бурно приветствуют. Почти насильно втягивают в этот ритмически колеблющийся хоровод. Неуклюже стараюсь делать непривычные коленца. Интересно, очень интересно. Вот когда раскрывается народное сердце. Еще недавно мы удивлялись, как это мог грузовик с нашими военными корреспондентами, среди которых были правдисты — Вадим Кожевников и Борис Горбатов, — прибыть в прошлом году в Софию, опередив даже наступающие части Красной Армии. Удивлялись. Недоумевали. И завидовали коллегам. А сейчас вот, отплясывая в этом хороводе, уже не удивляюсь. Это старое уважение к русским воинам, помноженное на славу Красной Армии, несущей освобождение народам Европы, и открывало корреспондентскому грузовику его необычный путь. Нет, неплохой очерк можно будет передать отсюда. И озаглавлю я его тем же словом «Бра-тушки». Но очерк очерком, а на душе неспокойно — этот вызов. Что там стряслось и почему срочно? В холле гостиницы портье передает записанную им телефонограмму: «Получили ли извещение? Выезжайте немедленно. Подробности при свидании». Подпись первого секретаря посольства. А тут подбегает растерянный Веселин. Оказывается, какая-то сволочь порезала у нашего «мерседеса» баллоны. Все четыре. И так порезали, что никакой вулканизацией их уже не спасешь. Болгарские ругательства похожи на наши, и я могу по достоинству оценить все, что этот обычно такой спокойный, молчаливый парень извергает на головы неизвестных «злочинцев». Читаю ему телефонограмму. Он морщится будто от зубной боли. Потом, видимо что-то надумав, кивает головой и исчезает. Собственно, чему удивляться — нечто подобное уже было. Вчера на большом предвыборном митинге неизвестно кто плеснул на меня сзади какую-то горячую гадость. В лицо не попали. Но на кителе на спине образовалась продолговатая волнистая дыра, напоминающая очертаниями остров Кипр. Китель — черт с ним — на людях можно появляться в шинели, а вот лишиться средства передвижения, да еще в такую минуту… Да, кажется, нас, русских, здесь не только приглашают в хороводы. Озадаченный, стою в холле гостиницы, а между тем западные коллеги один за другим торопливо бегут к своим машинам. Толстый фоторепортер американец — мой сосед по номеру, обвешанный фотоаппаратами, как шаман колокольцами, спешит последним, засовывая в рот на ходу остатки котлеты. В дверях он делает мне ручкой: бай, бай! И вот тут-то я вновь оцениваю смысл слова «братушки». Сижу в номере, пишу корреспонденцию с таким названием, но не успеваю закончить даже преамбулы, как дверь распахивается без предварительного стука. Веселин. Что стало с ним, всегда таким подтянутым и собранным. Шляпа измята и едва держится на затылке. Руки в масле. Но лицо сияет. — Понеслись! — говорит он по-русски. Повторять приглашение не надо. Я тут же вскакиваю. Оказывается, Веселин кликнул клич — и плевенские шоферы содрали резину не знаю уж с чьих машин и за какие-нибудь полчаса обули наш искалеченный «мерседес». Кто все это организовал, кто расплатился за эту, вероятно, очень недешевую операцию, так и остается неизвестным. Важно, что через несколько минут мы вырываемся из города и по долине, на которой когда-то наши прадеды кровью своей в сражениях с турками посеяли семена дружбы с болгарским народом, во весь опор несемся в Софию. Чудесные пейзажи открываются справа и слева, живописные деревеньки краснеют черепичными крышами. Домики с террасками, на которых сушатся гроздья золотой, коричневой, даже ярко-красной кукурузы. Избирательные участки, украшенные флагами, гирляндами зелени, стеблями той же кукурузы. Парни и девушки в национальных костюмах. Все это проносится мимо, не запечатлевается в памяти. В голове одно: что случилось? Почему такой настойчивый вызов? Уж не беда ли какая дома? Или в этой сложной обстановке я что-то напортачил в своих корреспонденциях? На равнине Веселин развивает великолепную скорость. Стрелка спидометра колеблется между цифрами «100» и «110». Где-то на полпути мы обгоняем американский «джип» с окоченевшими, исхлестанными ветром корреспондентами. Начинаются холмы, дорога карабкается в горы Старой Планины. Начинается зона снегов. Асфальт становится скользким. Объезжая бричку, на которой под звон бубенцов какие-то важные дядьки в расшитых полушубках везут разукрашенную, как невеста, избирательную урну, машина соскальзывает с асфальта. Ее заносит в сторону, и лишь в какую-то последнюю минуту Веселину удается удержать ее у самой кромки обрыва. Он бледнеет, сбавляет ход, и мы уже со скоростью катафалка распутываем живописные петли обледеневшей горной дороги. Тут «джип» американцев берет реванш, и хотя толстый фотограф на заднем сиденье, должно быть совсем окоченев, закрылся брезентом, он не упускает случая посмеяться над нами и показывает конец веревки — дескать, беру на буксир, что, как известно, у моряков служит довольно-таки злой насмешкой. Веселин подкатывает прямо к подъезду посольства. Дежурный подтверждает — да, вас тут уже не первый день ищут. Посол еще на работе. Он встречает укором: «Голубчик мой, разве так можно, в такое время уехать, даже не оставив в посольстве маршрута, а еще военный человек. Москва бьет телеграмму за телеграммой, а мы не знаем, где вы. Вот будет вам от начальства на орехи. Читайте». — И протягивает три телеграммы. «По получении немедленно вылетайте Москву. Есть срочное задание. Генерал Галактионов…» «Сообщите почему не вылетает Полевой. Ответственный секретарь „Правды“ Сиволобов»… «Решением редколлегии назначены старшим корреспондентом на процессе Международного Военного Трибунала в Нюрнберге. Вылетайте первым самолетом. Документы оформлены. Привет. Редактор Поспелов». Первым самолетом! Кто-то из посольства уже подчеркнул эти слова красным карандашом и поставил восклицательный знак. Посол объясняет: — Меня просили содействовать вашему вылету. Но погода нелетная. Аэродром закрыт туманом. Вы ведь знаете, какой здесь аэродром. Да, знаю, конечно. Думаю, что самый коварный аэродром в Европе: мал, тесен, да к тому еще и окружен полуподковой гор. И название у него на русский слух мрачноватое «Летиштята Враждебно». Двое наших лихачей уже обломали на нем крылья. — Может быть, двинете поездом? Чую, что послу хочется поскорее сплавить меня и доложить в Москву — мол, выехал. Но я-то знаю, что значит сейчас тащиться по железным дорогам через три страны Европы, которая все еще никак не придет в себя после войны. Нет, такой роскоши я позволить себе не могу. Договариваемся: меня отправят первым самолетом, как только аэродром откроется. И вот сейчас сижу уже третьи сутки в огромном номере «люкс» гостиницы «Болгария», что напротив царского дворца. Дворец этот маленький, весь спрятанный за зеленью парка, и где-то там в раззолоченных с провинциальным шиком покоях живет, ожидая своей судьбы, девятилетний царь Семеон со своей мамашей красавицей итальянкой Джиованной. Ходил я во дворец с одним из регентов Тодором Павловым, который известен нам, советским людям, как интересный ученый философ Досев. И царенка этого видел — хорошенький чернявый мальчишка с миловидным умным личиком. Бегал он взапуски с собакой по теннисному корту. И, глядя на симпатичного этого мальчугана, невольно думал: «Угораздило же тебя, парень, родиться в середине беспокойного двадцатого века с такой ерундовой и канительной профессией: царь. Вырос бы хорошим инженером, агрономом или там врачом, а то вот сиди за высоким забором, слушай гневное кипение площадей и чувствуй себя какой-то маленькой фишкой в большой, непонятной, а может быть, и страшной для тебя игре». Из номера моего слышно, как на площади гремят оркестры. Рабочие пришли сюда с окраин. Приехали крестьяне в расшитых шубах, в шапках, украшенных цветами. Празднуется победа Народного Фронта. Внушительная, убедительная победа. Эх, какую бы книгу обо всем этом можно было написать! Хорошую книгу под названием «Братушки». Но такова уж, видать, жизнь репортера. События накатываются волна за волной, и каждая последующая почти начисто смывает следы предыдущей. Нелегкая и неблагодарная в общем-то профессия. Но и сейчас вот, на развалинах очередного замысла, говорю, что ни на какую другую я ее не променяю. 2. От Лейпцига до Нюрнберга Сколько в дни войны журналистская братия потешалась над моей привычкой в свободное время писать дневники. Сейчас, когда непогода пришпилила меня к Софии, а писать в «Правду» уже нечего, я вновь предаюсь этому занятию. Впрочем, сегодняшний день прошел недаром. Удалось еще раз видеться с Георгием Димитровым. Имея с ним интересную беседу и как раз о том, что меня вскоре ожидает. Я попросился к нему на прием, чтобы попрощаться, и тут же получил его согласие. На этот раз встреча была назначена в рабочем кабинете, и сразу возник вопрос, как я к нему пойду в кителе, на спине которого зияет дыра величиной в кулак. Правда, приобрел я ее при обстоятельствах, меня вполне извиняющих, но дырка в одежде не рана, и хвастаться ею нельзя. Выручили посольские товарищи. Военный атташе одного со мной звания одолжил мне свой китель, который, впрочем, болтался на мне, как на вешалке. В служебном кабинете товарищ Димитров оказался совсем другим, чем дома. Он выглядел выше, осанистей. На лице, которое стало собранным, твердым и будто бы даже помолодело, лежала отчетливая тень усталости, но руку он пожал по-прежнему энергично, крепко. Указал на кресло, что стояло у коротконогого столика, уселся в кресло напротив, придвинул хрустальную папиросницу: «Курите, хороший табак. Болгарский. Мне кажется, лучший в мире». Я поздравил его со славной и столь убедительной победой Народного Фронта. Он задал несколько вопросов о выборах в Плевене, но тотчас же заговорил о другом. — Слышал, вас направляют на нюрнбергское судилище? Моего старого знакомого судить будете? Германа Геринга? Любопытно, как-то поведет себя этот «второй наци» гитлеровского рейха. — Вы, Георгий Михайлович, были его первым судьей в Лейпциге. Помню, как мы, комсомольцы, зачитывались вашими репликами и речью. И как мы вам мысленно аплодировали, когда вы в логове у фашистов положили на обе лопатки эту глупую жирную свинью. Принесли ароматнейший кофе. Чашечка маленькая и тоненькая, как раковинка, вся исчезла в его большой, сильной руке. На минуту он призакрыл усталые глаза, потом задумчиво сказал: — Да, Лейпциг… Но Лейпциг все-таки не Нюрнберг. Учтите, это будет очень нелегкий суд. Кстати, советую вам заблаговременно отрешиться от комсомольских представлений о наших врагах. Все не так просто. Геринг, конечно, свинья, но отнюдь не глупая. Согласитесь, мне не было бы большой чести, если бы я там, в Лейпциге отбился палкой от глупой свиньи. Рисуя всех этих подсудимых глупыми свиньями, фанатичными шизофрениками, можно тем самым принизить величие побед вашего народа и Красной Армии. Вот что. Он залпом осушил маленькую чашечку и поставил ее на стол. Да таким легким, изящным движением, что невольно вспомнилось, как держал он в горсти толстую фаянсовую кружку с вином. И я невольно поразился, как умеет преображаться этот удивительный человек. — Мы, коммунистические пропагандисты, делаем большую ошибку иногда, слишком окарикатуривая противника. Нацизм — это самое страшное, что породил капитализм. Да, самое страшное. Но, может быть, для капитализма в его теперешнем состоянии и самое рациональное? Мечта Гитлера о всемирной нацистской империи, как он выражался, по крайней мере на ближайшую тысячу лет, это ведь не бред маньяка. Это, может быть, и сейчас самая заветная мечта капитализма, как социальной системы. Ведь многие острые его проблемы — социальные, национальные, моральные — куда как легче решать, получив возможность тасовать народы, как карты, и сжигать инакомыслящих в гигантских крематориях… Он свободно, я бы даже сказал красиво, говорил по-русски, и болгарский акцент придавал его речи особую прелесть. — Я ведь следил за подготовкой процесса и повторяю — это будет нелегкий, очень нелегкий, а главное — небывалый суд. Человечество вело войны с тех пор, как помнит себя, и всего дважды сделало попытку судить агрессоров. Вот Наполеон — сколько людей он погубил? У нас, в славянских странах, его звали антихристом, проклинали в церквах. Венский конгресс победителей пытался его наказать. И чем кончилась эта затея? Подарили «антихристу» остров Эльбу и, как у вас говорят, создали все творческие условия для писания мемуаров. — Мой собеседник поднялся из-за стола. Я тоже вскочил, ибо десять минут, какие я у него просил для свидания, давно истекли. — Нет, нет, вы сидите. Я закончу мысль… Страны Антанты в 1918 году тоже ведь вознамерились было судить Вильгельма Второго, но сами же по существу и организовали его побег в Голландию, где он и дожил свой век в королевской роскоши. Почему? Да?… Да потому, что, если бы они его осудили, они бы осудили идею агрессии, а следовательно, и новые свои мечты о захватах и агрессиях. Они побоялись создать прецедент. Вот что говорит история. А болгарский народ говорит: ворон ворону глаз не выклюет. Он как— то очень по-молодому присел на край столика. — Видите, какие у суда проблемы. Надо создать прецедент, надо осудить любую агрессию и зафиксировать осуждение соответствующими международными законами… Мне, вам, всем коммунистам все это ясно, но у советской юстиции будет там один голос из четырех. Вашим юристам предстоит тяжелая работа. Если процесс будет доведен до конца, агрессоры осуждены, а международные законы получат жизненное воплощение, это будет ваша вторая победа после того, как Красное знамя взвилось над рейхстагом. И вдруг сказал тихо, доверительно: — Мне бы самому хотелось увидать, как будут они себя там вести, как сумеют защищать свою идеологию. — Взглянул на часы. — Вы извините, я вас задержал. Желаю успеха… Он меня задержал! Да эти самые его мысли и будут ключом к тому незнакомому для меня делу, которым мне так неожиданно придется заниматься. И, уже провожая меня до двери, он улыбнулся. — А китель-то на вас великоват. — Улыбка открыла ровный ряд белых, крепких зубов. — А тех, кто вам порезал резину, нашли, задержали. Матерые фашисты. Так что и китель ваш будет отомщен. Вылетаю на заре. На пути из Москвы в Берлин в холодном неуютном десантном самолете, из каких в дни войны мне приходилось трижды прыгать с парашютом во вражеские тылы, среди каких-то ящиков, закрытых промасленным брезентом, выглядел, вероятно, очень странно. За неимением кителя, пришлось облечься в парадный мундир — неудобнейшее сооружение с золотым шитьем на воротнике и рукавах. Куцее, тесное, совершенно непригодное для будничной работы, которое, ко всему прочему, нужно было перетягивать серебряным поясом. Воображаю, сколько острот вызовет эта одежда у пишущей братии, которая, как известно, за словом в карман не лазает. Но ждать, когда будет готов новый китель, не дали. Редакция, едва разрешив мне поцеловать жену, маму, подрастающего сына и совсем маленькую дочку, которые и после войны продолжают расти без отца, буквально выставила меня из Москвы. Процесс уже начался, интерес к нему огромный, газета отводит для него целые полосы. Лечу и перебираю в памяти мои скудные познания о Нюрнберге. Ведь даже в справочной библиотеке посидеть не было времени. Что я знаю об этом городе? Ну, промышленный центр на юге Германии, на каком-то там великом канале. Ну, один из католических центров средневековья. Ну, жил там и похоронен великий художник Альбрехт Дюрер и известный поэт и мейстерзингер Ганс Сакс. Ну, кажется, кто-то, когда-то смастерил там первые в мире карманные часы. И еще жил там какой-то, не знаю уж какой там по счету, Фридрих по прозвищу Барбаросса, мечтавший завоевать мир и, вероятно, поэтому особенно уважаемый Адольфом Шикльгрубером, по прозвищу Гитлер… Знаю, конечно, что средневековый город этот был некогда колыбелью нацизма и по его улицам в дни всегерманских партейтагов под гром барабанов и писк дудок тянулись бесконечные факельцуги, а на площадях вокруг костров устраивались дикие антисемитские шабаши. Ну, еще знаю, что в конце войны западные союзники так проутюжили этот город своими ковровыми налетами, что он представляет сейчас руины. Да еще помню старую баварскую легенду о нюрнбергском мальчике по имени Каспар Гаузер, которую Якоб Вассерман превратил в интересный роман о чистейшем существе, выросшем без людей, которое, вернувшись в современный человеческий мир, постепенно заражается всеми его сквернами. Но тот нюрнбергский мальчик мне для корреспонденции вряд ли пригодится. Слишком уж показали нюрнбергские «мальчики» свои качества в первой половине двадцатого века. Негустые, очень негустые познания. А ведь там придется соревноваться с западными журналистскими асами, которые, как мы теперь уже хорошо знаем, большие мастера своего ремесла. А главное, процесс-то уж идет. Наши ребята освоились с ним, вошли, как говорится, в форму, пишут, и здорово пишут. Мой старый фронтовой друг, правдист, капитан первого ранга Иван Золин встречает на военном аэродроме Шонефельд, где стоят наши самолеты и, вручив мне соответствующие бумаги и пропуска, везет на аэродром Темпельгоф, что в самом Берлине. Там пересаживаюсь в американский самолет и еще засветло вылезаю на выложенный алюминиевыми полосками нюрнбергский аэродром. И тут приятный сюрприз. К самолету движется группа мужчин, почти все они в нашей военной форме. Из советских прилетел я один. Неужели это меня встречают?… Ну — да. Вон старый друг капитан Крушинский — боевой корреспондент «Комсомольской правды», всегда оказывавшийся на самом горячем участке фронта в самое горячее время. Вон маленький, в складной шинельке и фуражке домиком подполковник Юрий Корольков. В черной флотской форме капитан второго ранга Ланин из «Военно-Морского флота» и красавец подполковник Павел Трояновский из «Красной звезды», всегда пользовавшийся гигантским успехом у девушек военного телеграфа и потому умевший опережать нас с передачей очерков. Пыхтя и улыбаясь во все свое широкое, добродушное лицо, издали раскрыв свои объятья, идет майор Тараданкин. И среди них единственный штатский милейший Михаил Семенович Гус — смуглый человек с курчавой головой, пушкинскими баками и мефистофельской улыбкой… Чудесный народ! Отличные боевые публицисты, репортеры-снайперы, с которыми нужно держать ухо востро. Только заглядись и вгонят здоровенный, как говорят журналисты, «фитиль». Иные из них известны в журналистском мире как мастера шуток, соленых розыгрышей. Поэтому я смущенно запахиваю шинель, чтобы не было видно мундирного густого золотого шитья. — Спасибо, ребята, мне просто неловко… такая встреча. — А мы не вас, мы свои посылки встречаем, — с ходу атакует Крушинский. В самом деле, по особому, с военных лет существующему среди корреспондентов закону моя жена перед отъездом обзванивала их семьи, и я привез целый мешок с гостинцами и письмами. — Ну зачем так прямо, — посылки. Нет, немножко все-таки и тебя встречаем, — сглаживает остроту Юрий Корольков. Выполнив наскоро роль деда-мороза, торопливо раздаю посылки и письма. Движемся с аэродрома. Меня засовывают в роскошный «хорьх», который Сергей Крушинский выпросил по такому случаю у кого-то из судейских. Рядом — мой старый фронтовой друг художник Жуков. Зовут его Николай Николаевич, но за семь дней проведенных среди здешних корреспондентов, он обрел вполне западное прозвище: «Кока Кола». Я не знаю другого человека, умеющего, как он, мгновенно увлечься какой-нибудь натурой. Вот и сейчас в машине он уже достал кожаную папочку, раскрыл ее и, щуря свои маленькие зоркие глазки, будто прицеливаясь, принялся набрасывать профиль советского солдата, сидящего за рулем. — Ну как вы тут, хлопцы?… Интересно? Какие условия работы? — Потом, потом, — отмахивается он, не отрываясь от рисунка. — Лучше расскажи, как там Москва? Я ее не видел. Только переночевал дома. Где вы тут меня разместить собираетесь? — Это, смотря по тому, кем ты хочешь быть — курафеем или халдеем. — Что, что? — Сейчас, одну минуточку. — Он со смаком ловким штрихом выводит русый вихор, торчащий из-под фуражки шофера, сдувает с бумаги следы резинки, прищуриваясь, любуется рисунком, сверяя его сходством с моделью и, закрыв папочку, удовлетворенно убирает ее в карман. — Сейчас я тебе все расскажу. 3. Курафеи и халдеи Я опоздал на процесс всего на шесть дней, но уже тут в машине понимаю, как это для меня плохо. Сюда со всех концов слетелось и съехалось свыше трехсот корреспондентов, фотографов, кинооператоров, художников. Все они уже перезнакомились, вросли в необычную, сложную обстановку процесса, успели послать в свои газеты первые очерки, фотографии, зарисовки. Сложился свой особый быт, а у представителей советской прессы произошло, оказывается, территориальное деление на два племени — курафеев и халдеев. Дело в том, что вместе с профессиональными журналистами прилетели сюда и знаменитые наши писатели и художники — Илья Эренбург, Константин Федин, Леонид Леонов, Юрий Яновский, Семен Кирсанов, Всеволод Вишневский, Кукрыниксы и Борис Ефимов. Из уважения к этим корифеям их поместили в роскошной, но полуразрушенной гостинице «Гранд отель», где живут, пока что и судейские. Для журналистов же американская военная администрация отвела огромный дворец карандашного короля Иоганна Фабера, где организован пресс-кемп — лагерь прессы. Очень удобный, комфортабельный, между прочим, лагерь. Вот в нем-то и в окружающих его флигелях и близлежащих домах и разместились корреспонденты советских газет и радио. А так как всякое географическое деление требует наименования, «Гранд-отель», где поселились корифеи, получил среди журналистов наименование «курафейник». Писатели же, узнав об этом, не остались в долгу и, так как среди журналистов был известный фотокорреспондент капитан Евгений Халдей, пресс-кемп стали звать «халдейник», а обитателей его соответственно именовать «халдеями». — А вы где живете? — Ну, разумеется, мы халдеи, — ответил Жуков, которого, как мне показалось, даже обидел этот вопрос. — А у вас в халдейнике место найдется? — Я о вас уже позаботился. Мы живем в особом доме, который американцы зовут «рашен ивлас» — русский дворец. Это территории замка, придорожный трактир или что-то в этом роде. Нас в комнате четверо. Будете пятым. Устроит? — деловито сообщил Крушинский. Разумеется, устроит. Какие могут быть разговоры!… А на процесс сегодня можно попасть? Мне не терпится поскорее там побывать, увидеть то, что Димитров называл судом народов и, может быть, если повезет, передать в Москву хоть маленькую корреспонденцию. Просим удивленного водителя везти нас прямо к Дворцу юстиции. Корреспондентский пропуск в этот день достать не удается. Канцелярия коменданта суда американского полковника Эндрюса уже закрыта, но мой раззолоченный мундир, еще не виданного здесь образца производит впечатление. Полковник — сама любезность — предлагает папиросы, потчует какими-то засахаренными орешками и в довершение всего сам ведет на гостевой, нависающий над залом балкон, битком набитый какими-то респектабельными господами и дамами, и усаживает рядом с красивой, немолодой женщиной в военной форме американской армии, лицо которой кажется мне почему-то знакомым. На прощание он спрашивает — не нужен ли бинокль и как сувенир дарит мне план зала. — Вот что значит уметь одеться! — острит Крушинский, из солидарности остающийся на гостевом балконе. А я смотрю в зал, на судей, сидящих за продолговатым столом, под сенью советского, английского, американского и французского флагов. На подсудимых, размещенных в эдаком дубовом загончике, что на противоположном конце этого залитого мертвенным синеватым светом зала. Смотрю и думаю, что присутствую при осуществлении самой заветной мечты, которой все годы войны жили миллионы моих сограждан на фронте и в тылу. Смотрю — и перед глазами вдруг встает картина. Самый разгар лютой поволжской зимы. Командный пункт командира 13-й гвардейской дивизии Александра Родимцева. Он сам и несколько офицеров его штаба собрались встречать новый, 1943 год. Холод страшный. Ветер, который здесь зовут «сиверко», с воем несет по торошеному льду Волги сухой снег, встряхивает дощатую дверь блиндажа, вписанного в гранитный водосток под железнодорожной насыпью. Он заносит в щели снег, колеблет пламя свечей. На длинном столе, сколоченном из горбыля, меж жестяными кружками лежат плитки шоколаду. Сквозь вой ветра доносятся звуки перестрелки, то возникающие, то затихающие. До передовой рукой подать. Вся полоска земли у берега, обороняемая дивизией, прошивается простой винтовочной пулей. Мы сидим у стола и следим, как зеленоватая светящаяся стрелка часов, снятых с какого-то сбитого самолета, медленно, очень медленно подкрадывается к двенадцати. И возникает спор о первом тосте. — Давайте выпьем за то, чтобы поскорее их всех тут в Сталинграде раздавить! — Ну, да, Сталинград — Дело решенное. Давайте за то чтобы гнать их с нашей земли аж до Берлина, — хрипит подполковник с угловатым землистого цвета лицом, дергающимся от недавней контузии. — И чтобы всех гитлеров, герингов, геббельсов — к стенке. — Расстрелять — это для них жирно… За то, чтобы повесить — вот, — произносит хозяин дома, совсем молодой человек в короткой, обшитой светлым мехом бекеше, успевший, однако, повоевать и в Испании. И поднимает кружку со спиртом, разбавленным снегом. Зеленоватые стрелки сомкнулись вверху циферблата. Пьем мутный разбавленный спирт — это «шампанское» защитников Сталинграда, закусываем чем-то, извлекая это «что-то» прямо из банок. И я вдруг поражаюсь наступившей тишине, такой тишине, что становится слышно, как завывает на реке сиверко. Тишина здесь — это плохо, это страшно. Это обязательно перед бурей. И действительно, не успевает минутная стрелка оторваться от двенадцати, как начинается густой артиллерийский налет. Все вскакивают из-за стола и торопливо одеваются. Так начался тогда новый, сорок третий, неведомо что сулящий год… Моя красавица соседка что-то спрашивает у меня по-английски. Мелодичный голос ее сразу же возвращает оттуда, из замерзшего блиндажа, из дней великой битвы, в которой решалась судьба второй мировой войны, в этот большой, облицованный дубом и зеленым мрамором зал, где злодеи, развязавшие эту войну и омывшие кровью земной шар, смиренно сидят на скамье подсудимых, ожидая своей участи. Соседка, не понимая моего молчания, повторяет вопрос. И в ответ я произношу единственную известную мне на английском языке фразу: — Аи донт спик инглиш… [1] Сбылась, сбылась мечта советских людей. Советские воины там; на берегу Волги, сломали хребет фашистскому зверю, водрузили свое знамя над главной цитаделью фашизма. Нацистские главари пойманы и вот теперь ждут возмездия. — По существу здесь сидит все гитлеровское правительство, — наклоняясь ко мне через ряд, говорит Крушинский. Да, он прав. Когда-то вот так же и, вероятно, в том же порядке сидели они за столом президиума на позорно знаменитых партейтагах, здесь, в Нюрнберге. Не хватает только, как говорят журналисты, трех «Г» — Гитлера, Гиммлера, Геббельса. Вот на эти-то три отсутствующие «Г» подсудимые и их адвокаты, как мне рассказали, с первых же дней процесса пытаются свалить вину за свои преступления. Должно быть, находясь в плену карикатуристов, я сразу же был поражен обыденностью и даже, я бы сказал, благопристойностью внешнего вида подсудимых. Ничего страшного или отвратительного — сидят себе двумя рядами разных лет господа, кто слушает, кто учтиво разговаривает с соседом, кто делает записи в лежащих перед ними на пюпитрах бумагах, кто отсылает записку своим адвокатам, сидящим чуть ниже, по ту сторону барьера. И хотя знаешь, конечно, что вон тот добродушного вида толстяк в сером мундире из замши, что сидит в первом ряду справа, — это Герман Геринг, «второй наци» Германии, поджигавший рейхстаг, организовавший «ночь длинных ножей», готовивший захват Австрии, Чехословакии, публично грозивший превратить в руины Лондон, Ленинград, Москву, что этот худой с череповидным лицом субъект — Рудольф Гесс, правая рука Гитлера в нацистской партии, сочинявший вместе со своим фюрером мракобеснейшую «Майн кампф», что благообразный высокий господин — это коммивояжер международных заговоров Иоахим фон Риббентроп, а высокий военный с квадратным суровым лицом и гладко зачесанными волосами — фельдмаршал Вильгельм Кейтель, соавтор Гитлера по всем его захватническим планам, хотя кровавые дела этих людей давно известны всему миру, — на внешнем облике этих суперзлодеев все это не отразилось. Мирная обыденность подсудимых поразила меня больше всего. И еще сам ход судопроизводства. Сегодня слушается показание свидетелей. Двое из них рассказывали о концентрационных лагерях и умерщвлении людей такое, что за одни эти преступления, как мне кажется, можно без долгих разговоров отправить на виселицу всю компанию подсудимых. Между тем судопроизводство течет медленно. Судья лорд Лоренс — коренастый старик с большой головой и сверкающий лысым лбом, ведет его неторопливо, дает защите тормошить свидетелей вопросами о каких-то, как кажется, совершенно несущественных деталях. Я понял, что если дело пойдет так и дальше, то командировка моя здесь затянется, — сразу заскучал по Москве, по близким. И потом этот бледный, ровный, какой-то равнодушный, угнетающий свет, при котором все вокруг приобретает зеленоватый мертвенный оттенок. Все окна плотно зашторены. Оказывается, мой новый знакомый полковник Эндрюс как-то сострил перед журналистами: «Я позабочусь о том, чтобы всем им не видеть солнца». Заключенные сидят в камерах тюрьмы, которая расположена тут же, в здании Дворца юстиции. Там тоже искусственный свет, а из тюрьмы в зал их ведут по специально проложенному туннелю, лишая тем самым даже мысли о возможном побеге. Boт, в сущности, и все первые поверхностные впечатления, которые я получил от посещения суда. Не густо. Даже маленькой заметки из всего этого не сварганишь, тем более, что соревноваться придется с журналистами-снайперами и с такими великолепными публицистами, как Эренбург, Леонов, Федин. Мои надежды пробраться в перерыве вниз, в помещение советского пресс-центра или хотя бы в ложу прессы оказались напрасными. Американские солдаты с повязками военной полиции, дюжие румяные молодцы в лакированных касках и белых гетрах, проверявшие допуска, в отличие от своего начальника, не проявили и интереса, ни уважения к моему мундиру и, улыбаясь, но весьма решительно преграждали путь. Друзья журналисты узнав, что я пленен в гостевых комнатах, прошли наверх, и мы обнимались, удивляя иностранцев, как обнимались при встречах на Калининском, Брянском Сталинградском, Втором и Первом Украинских фронтах, и каждый тянул меня в шикарный, блестящий мрамором и никелем бар, где очаровательные длинноногие девицы, будто соскочившие прямо с рекламных обложек нью-йоркских журналов, потчевали гостей кофе, соками, и, конечно же, кока-колой, которая, как я установил, является непременным атрибутом американского образа жизни. Кстати, тут в баре, я увидел и мою очаровательную соседку, окруженную толпой гостей. Она щедро раздавала автографы, ставя их в блокноты, на визитные карточки и даже на листики меню. Теснилась целая толпа и над ней гордо возвышалась красивая женская голова. Щедро раздавались вместе с автографами и улыбки. — Кто такая? — спросил я фотокорреспондента «Правды» Виктора Темина. — Темнота! — ответил он с презрением. — А еще парадный мундир носишь. За такую неосведомленность я вас презираю. Это же Марлен Дитрих. С возобновлением судебного заседания я вновь очутился в первом ряду возле столь знаменитой соседки. Она сидела, не надевая наушников, и устало смотрела в зал. Потом достала из сумочки тюбик с пастилками, положила одну в рот, другую протянула мне. Взяв пастилку, я галантно произнес вторую английскую фразу, которую успел выучить уже здесь, в Нюрнберге, — «Сенкью вери матч». Правда, у меня это прозвучало «Сенька бери мяч», но все же я был чрезвычайно доволен, что не оказался лопухом перед прославленной актрисой и не поставил под удар мое поколение, отличное поколение, к сожалению, пренебрегавшее иноземными языками. Возле военных фургонов, развозивших после заседания трибунала по месту жительства судебный, персонал и прессу, познакомился с остальной советской журналистской колонией. Кроме тех, кто встречал меня на аэродроме, здесь оказался фельетонист «Комсомольской правды» Семен Нариньяни, человек с внешностью доброго задумчивого сатира, корреспонденты ТАССа Борис Афанасьев и Даниил Краминов, представитель «Известий» Михаил Долгополое, которого тут зовут Пана, и несколько незнакомых товарищей из республиканских газет. В меру поострив насчет моего раззолоченного мундира, все полезли в огромный фургон. И сразу же заговорили о том, что Геринг сегодня выглядел каким-то измятым; наверное, опять к нему пронесли наркотики. Семен Нариньяни, не улыбаясь, изрек: — Ничего, еще отвисится. Ну, а вечером, по неписаному здешнему закону, повел я журналистскую братию после ужина в бар. Бывало, летишь из Москвы на новый фронт, и где-то в заветном уголке вещевого мешка, как некая живая вода, таится бутылка водки, бережно завернутая в кальсоны и носовые платки. Привозили ее обязательно, хотя стоила она в коммерческих магазинах рублей сто. А сейчас, когда карманы полны оккупационных марок, имеющих тут в американской зоне золотое исчисление, ну как не чокнуться с коллегами? Уселись и пили, закусывали всякими сэндвичами и сластями. Иноземные журналисты с любопытством поглядывали, как мы потребляем наше национальное горючее, ибо джин, виски пьют здесь осторожненько, разбавляя водой и сдабривая ледком… Ведет здешний бар, а может быть, и содержит его веселый белозубый американец по имени Дэвид, орудующий у стойки в военном обмундировании с унтер-офицерскими знаками различия на воротнике. Он разливает напитки и сбивает коктейли так ловко, что бутылки, фужеры, рюмки будто живут в его быстрых руках, У него за спиной продолговатый плакат, и на нем названия коктейлей, которые он рекомендует. Наименования самые фантастические: «Черная кошка», «Манхеттен», «Креолка», «Кровавая Мэри» и дальше в том же роде. А в конце списка красными буквами, как мне разъяснили, обозначено название нового коктейля, который мистер Дэвид рекомендует особенно настоятельно. Последний коктейль, как это ни странно, носил, русское наименование, оканчивавшееся на… «новка». Похоже было, что оно воспроизведено от фамилии одного из наших коллег. Как это могло произойти? Мы возвращались из дворца Фабера в наш халдейник. Как я уже говорил, советская пресса разместилась компактной массой вне замка, в скромном трактире, куда раньше заходили после смены рабочий и конторишки карандашной фабрики. Теперь низ его занимали какие-то американские тыловые военные учреждения, а верх, где были крохотные номера, стал обиталищем советских журналистов. Так вот по пути туда халдеи и объяснили мне происхождение коктейля со странным названием, доказывающим одновременно и русскую изобретательность и американскую предприимчивость. Оказывается, наш коллега Костя Т., обстоятельно угостившись однажды вечером на приеме в честь прессы, утром, естественно, испытывал святую жажду. Он явился во дворец первым. В баре никого из посетителей не было. Мистер Дэвид скучал среди своих заманчивых бутылок с разноцветными этикетками. Костя решил над ним подшутить. — Пожалуйста, коктейль. — Какой именно? — Вы такого еще не знаете. — Я знаю все коктейли мира. — Этого не знаете. Это по моему, семейному рецепту, унаследованному мною от деда. И он принялся наобум называть разные напитки покрепче. Вливая их в миксер, мистер Дэвид прислушивался с все большим интересом. Потом стал записывать. В заключение Костя потребовал положить в стакан маслину и сам бросил ложку горчицы. Записав все компоненты, бармен быстро все это сбил и налил в бокал мутную коричневатую жидкость. Автору вновь рожденного коктейля при виде своего сымпровизированного произведения стало страшновато. Но он решил доиграть сцену. Оказалось, пить можно. Он залпом прикончил всю эту дикую смесь и лихо поставил бокал на стол. Мол, знай наших. Восхищенный бармен спросил: — Простите, ваша фамилия? Наш друг назвал себя. Разумеется, ему и в голову не приходило, как может обернуться эта его шутка. А вечером в программе коктейлей красными буквами значилась «…новка». Тут же оцененная по достоинству знатоками, она вошла неожиданно в моду. Мы отведали — ничего, пить можно. Единственно, кто не мог на нее смотреть, был сам автор, ибо слава о его изобретении дошла до «Гранд-отеля», и, гонимые любопытством, курафеи организовали экскурсию в пресс-кемп. Начались шутки, треп! Бремя славы изобретателя оказалось довольно тяжелым… Меня разместили пятым в комнате, где жил Крушинский. Кто-то, извиняясь, сообщил мне, что храпит во сне, и поинтересовался, не будет ли он мне мешать. Я порадовал новых сожителей сообщением, что могу перехрапеть их всех, и завернулся в одеяло. Крушинский же вынес пишущую машинку в коридор, и мы долго слышали ее стук. Так закончился мой первый день в Нюрнберге, в городе, который я даже не успел посмотреть, на суде народов, где я, увы, не смог пока что найти ни одного оригинального факта для своей первой корреспонденции. 4. Невидимый свидетель Решил утром, до того как всем нам отправиться на завтрак в роскошный парадный зал дворца Фаберов, где, говорят, карандашный король устраивал не раз обеды для Гитлера и его свиты. Николай Жуков устроил в коридоре нашего общежития, так сказать, выставку своих работ. Человек открытой души, он любил делиться с друзьями своими радостями и удачами, и вот сегодня, разложив на полу десятка три эскизов, набросков, зарисовок, он представил их нам на обозрение. С первого года войны, когда мы познакомились в заснеженных лесах под Калинином, знаю я этого художника. Знаю его жадность к жизни, его негасимый творческий зуд, заставляющий его вынимать свой альбомчик для зарисовок в самых неподходящих местах — за обедом, на беседах с военным начальством, даже на партсобраниях. Знаю и его умение, рисуя, как бы вытягивать на обозрение человеческую сущность своей модели и, сохраняя абсолютную похожесть, порой рассказывать о человеке то, что тот глубоко прячет, а может быть, даже и не подозревает в себе. На эскизах, которые он нам сегодня показал, эта способность проникать в глубь образа сказалась с особой силой. Его зарисовки скамьи подсудимых — острые, почти шаржированные, в то же время передавали образы очень точно. И подсудимые, которые на первый взгляд показались мне сборищем вполне респектабельных господ, пройдя через творческую призму художника, вдруг обрели свое истинное обличие. Получился парад-алле дегенератов, моральных уродов, мелких тщеславных людишек, которые некогда, получив огромную власть, не задумываясь, обрекли на гибель миллионы и уничтожали людей педантично, изобретательно, с деловитой бездушной последовательностью. Нет, Жуков не окарикатурировал их, но как бы заострял отдельные характерные черты и, сохраняя внешнее сходство, вывертывал наизнанку низкие их души… Впрочем, нет более бесполезного занятия, чем пытаться словами передать художественное произведение. Их надо видеть, и, я надеюсь, когда-нибудь эти рисунки выйдут альбомом и люди, живущие в счастливые мирные времена, глазами проницательного художника, как мы вот сейчас, смогут разглядеть тех, кто когда-то залил кровью Европу — этот самый тесный, самый возделанный и обжитой край планеты Земля. Со своей стороны могу лишь засвидетельствовать перед этими зрителями будущего, что, войдя в зал заседания трибунала и заняв теперь уже свое законное место в третьем ряду правого фланга корреспондентской ложи, очутившись в каком-нибудь десятке метров от скамьи подсудимых, я уже видел их глазами Жукова, и их внешняя респектабельность больше не обманывала меня, НА НЮРНБЕРГСКОМ ПРОЦЕССЕ Когда началась вторая мировая война, мне было 33 года. Я только что закончил первую обстоятельную творческую работу — иллюстрации к книге «Воспоминания о К. Марксе и Ф. Энгельсе», и испытывал огромный подъем, настоящую радость от процесса творчества. Война отняла у меня счастье любимого труда и совершенствования и окунула в мир ужасов и человеческих несчастий. Начало войны застало меня в Молодечно. Весь первый период фашистского нашествия, тяжелых отступлений наших войск мне хорошо знаком. От Молодечно до Подмосковья вместе с армией прошел я этот путь и, по правде говоря, сполна испил всю горечь отступления. Сотни раз был под минометным, артиллерийским обстрелом, под шквалом пулеметного огня, зверских вражеских бомбардировок и, конечно, не надеялся, что останусь жив и вернусь к любимой работе. И если бы мне тогда сказали, что я буду в 1946 году в числе корреспондентов газеты «Правда» на Нюрнбергском процессе и мне будет поручено запечатлеть облик тех, кто повинен во всех человеческих страданиях в последнюю войну, я бы не мог этому поверить. Тогда это казалось совсем несбыточным и уж наверное намного дальше по времени, чем что случилось на самом деле. Наша армия, наш народ победили фашизм, и каждый человек вернул себе счастье любимого труда и свободы. Все это я вспоминаю сейчас для того, чтобы острее передать чувства гордой радости и торжества, какие я испытывал, держа снова любимый карандаш на Нюрнбергском процессе. Это был уже не тот карандаш, которым я рисовал Маркса, Энгельса и мирные образы русских пейзажей. Это был карандаш, острие которого затачивалось все четыре года войны, поэтому карандаш был мне дорог не только как художнику, а прежде всего, как воину, как делегату от миллионов погибших в войне жертв. Этим карандашом я хотел выразить свои отношения ненависти и презрения, какие чувствовал весь наш народ к фашизму и его вдохновителям. Прилетел я в Нюрнберг в военной форме капитана и, очутившись в зале Международного Трибунала, в нескольких шагах от скамьи подсудимых, вначале оторопел. Уж очень, казалось, громадной была ответственность моя как корреспондента. В зале много было нашего брата-художника, но моя судьба была судьбой советского военного художника, поэтому мне было очень страшно перед окружавшими меня людьми за честь моих капитанских погон и мой карандаш. В первый день, в первую половину заседания от десяти до часу, до самого перерыва, я сидел как зритель, удивлялся увиденному и вспоминал события минувшей войны. Громадные пласты истории последних десятилетий, разбой и захват стран гитлеровской кликой и, наконец, нашествие фашистской орды на советскую землю, а дальше — сотни и тысячи личных ощущений фронта, где я сам был участником и свидетелем событий. Думая обо всем этом, в первый день я боялся вынуть карандаш и прикоснуться к бумаге. Где взять ту силу выразительности, обличия, будет ли достаточным мой реалистический рисунок, чтобы им сказать все то, что я чувствовал! Вначале я сел в зале слева, в первый ряд, отведенный для прессы. Меня «соблазнил» Геринг, он был от меня всего в трех метрах, но, увы, заслонял собой всех сидящих с ним на скамье (скамьи были перпендикулярны к местам прессы). Поэтому, чтобы видеть всех преступников, я должен был сесть в правой стороне зала, но таким образом расстояние от меня до скамьи подсудимых стало не менее 20 метров. Рисовать на этом расстоянии, глядя невооруженным глазом, было невозможно. Поэтому уже в перерыве я достал бинокль восьмикратного увеличения и делал свои первые рисунки при его помощи. То, что получалось вначале, было очень далеко от того, что я хотел. Я стыдился этих рисунков и старательно прятал их. Вскоре я заметил, что работать, находясь в первом ряду прессы, неудобно из-за того, что мой способ пристрелки слишком открыт. Стоит направить бинокль на кого-либо из преступников, как они сразу это чувствовали — отворачивались или закрывали себя газетой, журналом. Я пересаживался в третий, четвертый ряды. Это хорошо прятало меня от внимания моих объектов, но прибавляло много дополнительных трудностей. Через сидящих впереди я мог хорошо наблюдать за всеми, но беда заключалась в том, что мои «смотровые щели» через спины и головы впереди сидящих не были постоянны. Они то уменьшались, то увеличивались, меняли форму или совсем исчезали. Естественно, что сидевшие реагировали на события, переговаривались, и поэтому мне часто приходилось прекращать рисунок на самом интересном месте и не потому, что объект изменял положение, а из-за того, что впереди сидящие закрывали его от моих глаз. Поэтому, как ни огорчительно, я в таких случаях вынужден был переключаться на другой объект, выжидая удобного момента для продолжения прерванного рисунка. Чтобы не терять время, часто приходилось одновременно делать по два, три рисунка. Бывало так, что острота выражения кого-либо требовала мгновенного наброска, когда надо дорожить секундой. От напряжения я начинал нервничать, а положение мое было такое: левая рука занята биноклем, а правой рукой приходится рисовать, и держать бумагу и менять карандаш, и поправлять наушники и, что особенно трудно, не толкать рядом сидящих соседей. И вот тут-то и были у меня срывы: то упадет нечаянно бумага, а то — еще хуже — коробка с карандашами, и сразу на тебя все оглядываются, да так порой сердито, что заставляют сильно переживать свою оплошность. Такое состояние еще больше нервировало меня и, конечно, не помогало успеху. Как и каждому художнику, мне хотелось добиться самых лучших результатов. Хотелось работать изо всех сил, и в то же время знать, как и что делают другие: английские, французские, норвежские, польские художники. Я с интересом заглядывал в их альбомы. Но вскоре понял, что мне надо беречь каждую минуту и не уставать от трудностей, добиваясь цели. Я уже присмотрелся к скамье подсудимых и хорошо представлял себе, в каком положении каждый из них выглядит наиболее выразительно, и этот момент выжидал, рисуя попутно много из того, что вызывало интерес в зале. А в зале были представители разных народов, корреспонденты разных стран, гости, свидетели, защитники, судьи, представители обвинения, секретариата, охраны и проч. Везде разные характеры отношений, разная форма — все это для меня необычно, ново. Естественно, это помогало остроте восприятия и остроте творчества. То, что я через наушники мог слушать процесс на своем родном языке, тоже способствовало мгновенной ориентировке и знанию того, что есть и что ожидается в зале, когда и где может возникнуть острая ситуация. Часть прений сторон, неожиданное включение в разбор дела свидетелей рождали острые моменты, напряжение, так что работать в зале было всегда интересно. В Нюрнберге я был 40 дней. За этот срок я изобразил всех преступников, защиту, судей, свидетелей советского Обвинения, сделал много рисунков в кулуарах Трибунала и задумал ряд тем, какие хотел осуществить на основе собранного материала. После всего, что я сделал, мне не хотелось ни одного дня оставаться там больше. Правда, сейчас, просматривая всю свою серию рисунков, я прихожу к выводу, что можно было бы еще и еще работать и добиться лучшего. Но это, видимо, так бывает всегда и у всех. Касаясь портретной выразительности, я хочу вспомнить наиболее ярких представителей положительных характеристик Нюрнбергского процесса и их антиподов. Запомнились мне особенно ярко многие представители советской делегации. Я не буду касаться подробностей их характеристики (это заняло бы очень много места), но скажу, что постоянное общение и чувство локтя с такими нашими делегатами, как Константин Федин, Всеволод Вишневский, Борис Полевой, Юрий Яновский и многие другие, давало мне чувство гордости, ответственности и добавочной энергии для выполнения своего долга художника. Скажу несколько слов о главном лице Трибунала — его председателе лорде Джефри Лоренсе. По мнению всех, он очень соответствовал своему положению. Сидя в центре Судейского стола, он был величав и значителен, и внешностью своей напоминал героев Диккенса. Поражало его постоянное спокойствие, точное и экономичное расходование слов, жестов, внимательное и уважительное отношение ко всем вопросам изо дня в день. Ни в выражении лица, ни в формулировке фраз, ни в интонации, ни в жесте никто не мог бы определить его отношение к обсуждаемому вопросу. Это был человек с большим даром судьи, гармонично сочетающий в себе физическую и духовную красоту, благородство и степенность в управлении сложной машиной ведения суда. Когда я переводил свой взгляд с фигуры председателя суда на скамью подсудимых, то особенно ощущал их ничтожество. На них не было арестантской одежды, они сидели в костюмах с галстуками, и в этом их ничто не отличало от других, а вот фашистская сущность, независимо от этого, видна была во всем. Не знаю, может быть, посчитают меня пристрастным, но я убежден, что правдивый, реалистический, удачный рисунок должен быть здесь даже более выразительным в своей обличительной силе, нежели карикатура, ибо карикатура есть гиперболическое использование физических недостатков и доведение их до смешного состояния. Здесь никогда не известно, сколько в этом процентов правды и творческой метаморфозы. Фашистские преступники имели такую внешность, что их точное подобие и было сущностью их характеристик, самых мерзких и отрицательных, а всякое шаржирование было бы излишеством и уходом от выразительной правды. Все это в полной мере я ощущал, когда смотрел на таких, как Кальтенбруннер, Штрейхер, Гесс и другие. Многие корреспонденты, в том числе и я, жили в окрестностях Нюрнберга в имении карандашного короля Фабера. Столовая была расположена в отдельном особняке, где было много немецкого великолепия. Когда я впервые приехал и вошел в этот дворец, перед моими глазами возникли ступени мраморной лестницы, упиравшейся в торжественное зеркало. По этой лестнице спешили корреспонденты, представители разных стран и народов. Когда я почти поднялся по ступенькам до зеркала и посмотрел в него, то увидел то, что было за моей спиной и чего я не заметил вначале. У входа в ливрее швейцара стоял бледнолицый, красивый немецкий юноша. Его потупленный взор был как бы направлен в никуда, виден был напряженный лоб, сжатые губы. Левой рукой он открывал и закрывал двери, правой у него не было, — она, возможно, осталась на Курской дуге, а пустой рукав ливреи был перехвачен поясом. В судьбе этого молодого немца, стоящего у парадного входа дворца Фабера и открывающего двери перед потоком корреспондентов, я почувствовал трагедию всей германской нации, виновником которой был только фашизм. Это был для меня как бы эпиграф к Нюрнбергскому процессу, ко всему тому, что я там увидел и услышал. И еще, когда я вошел в здание суда, там происходил ремонт, чистили, скоблили, красили. В этом обновлении был симптом доброго. Я сделал рисунок ремонта и назвал его «Будет по-новому». Этого хотел мир, к этому стремился уставший от войны и фашизма немецкий народ. Я хочу, чтобы материалы Нюрнбергского процесса, занявшего почти год времени, никогда не были забыты народами. Они должны всегда оставаться грозным напоминанием о фашистской чуме, погубившей десятки миллионов людей в горниле войны и доставившей невыносимое горе и страдание всему человечеству. В пропаганде за мир против новой войны и ее поджигателей материалы Нюрнбергского процесса всегда должны быть в действии. Н. Н. Жуков Кто— кто, а американцы знают роль прессы. Они, надо отдать им справедливость, сделали максимум возможного, чтобы облегчить работу 315 корреспондентов, слетевшихся и съехавшихся на процесс. Мы сидим в удобных креслах, в непосредственной близости и от суда и от подсудимых, напротив свидетельской трибуны. За этой трибуной -стеклянная, разделенная на клетки стена, и за стеклом вырисовываются лица переводчиков, бесшумно шевелящих губами в своих кабинах. Перевод идет парламентски — синхронный, и мы можем, надев наушники, слушать на русском, английском, французском и немецком языках все, что говорят судьи, прокуроры, свидетели, что отвечают подсудимые. Корреспонденты, пользующиеся услугами западных телеграфных агентств, могут отправлять свои сочинения прямо из зала, по частям, даже не поднимаясь с кресла. Напишет несколько страничек, поднимет руку, тотчас же подойдет дежурный солдат и отнесет корреспонденцию на телеграф. Существует пресс-рум — комната прессы, где корреспондент может поставить пишущую машинку на удобный столик и отстукать свое сочинение. Там постоянно такой шум и треск, что мало кто из наших пользуется этой комнатой. В восточном крыле огромного здания нам отведено несколько больших тихих комнат, где для тех, кто не умеет печатать, есть машинистки. А недалеко военный провод, соединявший с Берлином и с Москвой, так что корреспонденция через час-полтора может оказаться в редакции. Словом, условия отличные. Только работай. А материал все время течет такой, что волосы шевелятся на голове. И хотя я опоздал на процесс и мои более счастливые коллеги уже «сняли пенки» и поведали читателям о всех атрибутах Дворца юстиции, подробно описав и зал, освещенный мертвенным светом искусственных солнц, и спокойную беспристрастность судей, как бы представляющих человечество, и физиономии подсудимых — мне будет о чем писать, ибо материал животрепещущий, страшный по своей небывалой сути все время бьет ключом. Сегодня, как сказали мне коллеги, заседание было сравнительно спокойным. Помощник американского Главного Обвинителя судьи Роберта Джексона читал документы, рассказывающие о судьбе миллионов людей, насильственно согнанных в Германию из оккупированных стран на работы, о рабах гитлеровского рейха, трудившихся на его заводах и полях и лишенных всех человеческих прав, низведенных до положения рабочего скота. Точной цифры не называлось. Говорилось о миллионах. А для меня все эти огромные человеческие массы остарбейтер [2] как бы соединялись в одном образе миловидной русской девушки Марии М., с которой я разговаривал в августе 1943 года в городе Харькове, тогда только что освобожденном и одетом дымами близких пожаров. Марии тогда минуло девятнадцать лет. С виду ей можно было дать сорок. Сквозь темные волосы пробрызгивала седина, губы были иссечены мелкими морщинами и втянуты как у старухи, а на лице все время дергался какой-то мускул. И вот сегодня она как бы незримо вошла в этот зал и встала за спиной американского обвинителя, ровным голосом читавшего документы, взывавшие о возмездии. Никогда не забыть дрожащий, захлебывающийся голос девушки, рассказывавшей нам о том, как во время облавы эсэсовцы схватили ее на улице, как вместе с другими такими же, как она, харьковчанками, бросили в товарный вагон и как десять дней везли в этом закрытом вагоне, где девушки в буквальном смысле этого слова задыхались в жаре и зловонии… Потом национальный невольничий рынок в одном из городов Восточной Пруссии, девушки, выстроенные рядами, и гроссбауеры, которые ходят вдоль этих рядов, щупают мускулы, запускают в рот пальцы, чтобы убедиться, нет ли цинги, не шатаются ли зубы. И потом работа на полях большого поместья. Женщины-надсмотрщики с ременными хлыстами, неизменный суп из брюквы. Телесные наказания за нарушение правил по особой шкале, различной для людей из России, из Польши — остарбейтер и из Франции, Бельгии, Голландии — вестарбейтер. Для Марии, когда она об этом рассказывала, все страшное было уже в прошлом. Она находилась в освобожденном городе, говорила с советским офицером, но лицо ее непрерывно дергалось, и она как-то инстинктивно боязливо озиралась. Чтобы избавиться от рабства, она сунула руку в шестерню соломорезки. Три пальца были раздроблены. Управляющий поверил, что это произошло случайно, и ее не передали в гестапо, как это делали с другими, кто пытался бежать или саботировать. Она осталась жива, ее вылечили, и так как для сельскохозяйственных работ она уже не годилась, послали в качестве пуцфрау [3] к немке, муж которой был в эсэс и воевал на восточном фронте. Хозяйка оказалась вздорной и злой. Когда Германия оделась в трехдневный траур после поражения под Сталинградом, хозяйка отхлестала Марию туфлей по щекам. Девушка решила, что больше жить не для чего, и опрокинула на себя бак с кипящим бельем. Самоубийство не удалось, но ошпаренные ноги перестали слушаться. Только такой ценой удалось Марии вырваться из гитлеровской машины, выкачивавшей кровь и соки из миллионов иностранных рабочих, чтобы, выжав из них что только можно, выбросить их, как ненужный производственный отход. Так было с Марией… В наушниках по-прежнему звучал раскатистый баритон американского обвинителя, который голосок переводчицы доносил до нас уже по-русски. Документы о рабском труде ложились на пюпитр один за другим. Я смотрел на породистую физиономию Альфреда Розенберга, этого идеолога нацизма, имперского министра по делам оккупированных территорий, на Фрица Заукеля — обергруппенфюрера эсэс, генерального уполномоченного по использованию рабочей силы, круглая голова которого, как дыня, лежала на барьере, на этих двух злодеев, искалечивших жизнь Марии М. и теперь ежившихся под тяжестью улик, и вместе с голосом переводчицы в наушниках слышен печальный голос Марии, которая как бы шептала мне в ухо: — Есть ли правда на земле? Неужели они, эти… — она замялась, как бы стараясь найти в человеческом лексиконе точное слово, которое бы с достаточной силой охарактеризовало мучивших ее нацистов. Старалась и не нашла. — Неужели они — все эти не ответят за меня, за всех нас? И вот свершилось. Сбылась мечта молодой девушки со старческим лицом. Вот они на скамье подсудимых — те, кто лишил ее молодости, кто пытался миллионы людей славянского происхождения, мечтающих, мыслящих превратить в бессловесный рабочий скот, отнять у них все, чем их наделила природа, что делает человека человеком. Сколько пришлось Красной Армии идти с боями от Волги до Эльбы и Шпрее, сколько довелось ей выиграть больших и малых сражений, сколько наших солдат полегло на своей и чужой земле для того, чтобы те, кто искалечил вас, Мария, очутились в этом зале на этих позорных скамьях. А теперь суду народов предстоит доказать, есть ли на земле эта правда, и утвердить эту правду на скрижалях новых международных законов. Как это выйдет — посмотрим. Процесс еще только начинается, но уже и сейчас и Розенберг, и Заукель, и Геринг, и сухой, будто окаменевший фельдмаршал Вильгельм Кейтель — все эти бандиты, долгое время игравшие роль государственных деятелей и полководцев, — все они слушают бесконечный перечень людей, которых они погубили на нацистской каторге. Только Гесс сидит в этой компании равнодушный. Даже не надевает наушников. Симулируя утерю памяти, он читает полицейский роман, очевидно, полагая, что, перелетев в начале войны в Англию и прыгнув там с парашютом в объятья английских дельцов-аристократов, он не несет ответственности за то, что творилось в годы войны… Читается инструкция Гиммлера об «особом обращении» с остарбейтер. В заключительных словах этого документа воплощено все, о чем, плача, рассказывала мне когда-то Мария М… «Не может быть речи о свободном времени…» «Полное подчинение приказу и распорядку…» «Запретить выходить в перерывы из помещения фабрики, за пределы фольварков, из бараков или спальных помещений…» «Ни часа праздного времени…» «Нарушителей карать по законам военного времени германской империи…» — Даже в эпоху рабства в древнем Египте рабам не запрещали видеть солнце, вбирать в легкие свежий воздух, говорить с себе подобными, — замечает Михаил Семенович Гус, корреспондент Союзрадио, славящийся среди нас как великий эрудит, эдакая живая энциклопедия, из которой, открыв ее на определенной странице, можно получить любую справку по истории, литературе и даже юстиции. — А здесь, видите Ли, за нарушение этих окаянных инструкций карается не только раб, но и надсмотрщик, а рабам отказывается в праве общения с себе подобными. Их лишали даже того, чем пользуется рабочий скот, — нормальной пищи. Эх, как мне хотелось, чтобы не в моем воображении, а в действительности вы попали в этот зал, Мария М. Вы и все те миллионы вам подобных, которым Красная Армия вернула человеческое достоинство. Чтобы вы посмотрели, как под тяжестью новых и новых доказательств, ложащихся на стол суда, начинает дергаться бровь Розенберга, как Заукель, подняв свою дыньку с барьера, с каким-то испугом смотрит в зал, как застывает в предельном напряжении обманчиво благородное лицо министра вооружений любимца Гитлера Альберта Шпеера. Даже Гесс, продолжающий изображать полнейшую отрешенность, как я заметил, давно уже не перевертывает страницу полицейского романа и напряженно слушает, хотя наушники лежат перед ним на столе. Где вы сейчас, Мария? Мне хочется, чтобы вы знали во всех подробностях о том, что происходит в неведомом вам городе Нюрнберге, и хочется, очень хочется верить, что в результате процесса вы будете достойно отмщены. Для корреспонденции все готово. Не дожидаясь конца заседания, бегу в наши комнаты, и первый репортаж единым духом выливается на бумагу. Пишу, ломая графит карандаша, не слышу ни подтрунивания коллег над моим мундиром, ни заманчивых предложений «поленчевать» в судебном ресторане. А потом, без всякой пользы для дела, болтаюсь по аппаратной, мешая телеграфисткам. Мне почему-то кажется, что корреспонденция должна обязательно попасть в завтрашний номер, и по другому аппарату я передаю на имя секретаря редакции Михаила Сиволобова мою горячую просьбу поставить корреспонденцию завтра. В заключение этого насыщенного дня мне особенно повезло. Удалось познакомиться и побеседовать с советским Главным Обвинителем Романом Андреевичем Руденко. Он, естественно, очень занят и к нам, братьям-журналистам, как говорят, относится «суровато». Но у меня маленький козырь. Я передаю ему привет и добрые пожелания от Георгия Димитрова. Прокурор заинтересовался, присел, пригласил меня сесть, попросил поподробнее рассказать, что думает Димитров о процессе. Слушал, кивал своей белокурой головой. — Правильно. Очень правильно. Ведь впервые с тех пор, как люди воюют, перед судом предстали не какие-то там мародеры, а преступники, завладевшие целым государством и сделавшие это большое, сильное и некогда славное государство послушным орудием своих преступных замыслов. — А как насчет надежды подсудимых на то, что в ходе процесса победившие нации перессорятся, процесс скомкается и преступники уйдут от ответа? Здесь много об этом говорят, да и Георгий Михайлович высказывал опасение. Прокурор потер свой лоб. — Это не для печати, конечно, но такая возможность не исключена. История ведь совершает порой и неожиданные повороты, но если судить по тому, как процесс идет сейчас, ничего такого пока не предвидится. Вот объективные показатели. Со дня окончания войны прошло немногим больше шести месяцев. Ведь так? За это время были разработаны устав и процедура международного военного трибунала. Ведь верно? Общими усилиями следствие всех четырех держав собрало и систематизировало основные доказательства обвинения. Верно? Наконец, налажена и скоординирована деятельность довольно громоздкого и сложного аппарата, представляющего юстицию всех четырех держав. Не правда ли? — Теперь мой собеседник говорил будто с судебной трибуны, эдаким специальным юридическим тоном. — Словом, будущее покажет, но пока что все стороны лояльно сотрудничают и все строится на основе взаимного уважения. Пока что мы едины в своем стремлении установить истину. — А не кажется ли вам, что процесс идет слишком уж медленно, что даже того, что было зачитано сегодня, было бы вполне достаточно, чтобы осудить их всех, вместе с отсутствующим Борманом? — Это первый международный процесс, не так ли? Нет ни прецедентов, ни опыта. Все надо создавать заново. Если хотите, здесь закладываются основы новых международных законов, которые, как мне очень хочется в это верить, может быть, помогут предотвратить новые мировые войны. Вы же журналист, советский журналист, и вы, конечно, знаете, что на западе есть тенденция поскорее забыть все ужасы второй мировой войны, отрешиться от них. Именно мы с вами, советские коммунисты, и все прогрессивные миролюбивые люди больше, чем кто бы то ни было, заинтересованы, чтобы раскрыть перед миром тайную тайных нацизма, воссоздать всю картину нацистского преступления, показать народам, от чего, от какой опасности избавила человечество Красная Армия, принявшая на свои плечи основную тяжесть борьбы с мировым фашизмом… И потому с ходом процесса нельзя, не следует торопиться. Вы потолкуйте еще с Трайниным. Он величайший знаток истории международного права, и многое может вам объяснить. — А много нового откроется на суде? — Мы, юристы, не имеем права забегать вперед процесса, чего и вам, корреспондентам, не советую делать. Мой уважаемый коллега Главный Обвинитель от Соединенных Штатов судья Джексон во вступительной речи сказал: «Наши доказательства будут ужасающими, и вы скажете, что я лишил вас сна». Он сказал правильно. Вернулся к себе в пресс-кемп в том приподнятом состоянии, которое всегда появляется от сознания, что день проведен недаром. Корреспонденция — в Москве, удалось побеседовать с Главным Обвинителем. И наконец-то избавился от необходимости щеголять в великолепном мундире. Сергей Крушинский пожалел меня и пожертвовал гимнастерку. Она, мягко говоря, не нова и грязновата, но, как выяснилось, здесь это не страшно, ибо при пресс-кемпе имеется эдакий, как здесь говорят, бокс для бытовых услуг. Мне обещали за ночь подвергнуть ее и химической чистке и даже художественно подштопать потертости на локтях. Спать не хочется. Голова свежа. И хотя окна гостиных пресс-кемпа сияют и сквозь открытые форточки вместе с табачным дымом вырываются обрывки джазовых мелодий, захотелось побыть одному, подышать воздухом чудесной мягкой баварской зимы. Днем шел снег. Нет, не наш — сухой и острый, что в это время года сечет и жалит лица прохожих на улицах Москвы, а какой-то рождественский — крупный, мягкий, мокроватый. Пушистыми подушками покрыл он ветви деревьев, подветренную сторону их стволов, затянул мягкими коврами дорожки. Чудо как хорошо в старом парке! Я шел, протаптывая дорожку, и какая-то зверюшка размером с лисицу, а может быть, и в самом деле лисица пересекла тропинку и спряталась в кустах. И вдруг отчетливо вспомнил рассказ одного безногого летчика Мересьева или Маресьева, слышанный на полевом аэродроме в разгар битвы на Орловско-Курской дуге. Он показался мне необыкновенно интересным, этот рассказ, который мне удалось тогда записать. Тетрадь с надписью «Календарь полетов 3-й эскадрильи», куда я записал одиссею этого летчика, я протаскал с собою всю войну, собираясь когда-нибудь превратить все записанное в книгу. Она и сейчас со мной, эта тетрадь, и старая, стершаяся фотография, на которой я заснял этого летчика у его боевой машины в день нашей встречи. Л что, если, ознакомившись с обстановкой и наладив дело, начать писать здесь, в Нюрнберге? Одна корреспонденция в неделю — разве это норма? Времени хватит. Книжка «Братушки» явно уже погорела. Когда я еще попаду к этим своим братушкам! А здесь работать можно. Крушинский, стучавший вчера на машинке до полночи, оказывается, пишет роман о словацком восстании. Мой новый знакомый Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, пишет книжку о втором фронте. Что же я хуже их, что ли? Решено. Пишу. Бодрым шагом возвращаюсь я в наш халдейник. Никого из четырех сожителей по комнате нет. Достаю стопку бумаги, решительно вывожу на первом листе название «Повесть о настоящем человеке». Написал и остановился — что дальше? Очерк? Или действительно повесть?… А может быть, роман?… Так, не придя ни к какому выводу, малодушно заваливаюсь спать, решив, что утро вечера мудренее. 5. Сенсация номер один День начался как обычно. Приехали мы пораньше. Зал был еще пуст. Но искусственные солнца уже источали свой мертвенный свет и ложа прессы стала постепенно наполняться. Мелко семеня торопливым шажком, с озабоченным видом прошел на свое место Всеволод Вишневский с папкой письменных показаний на разных языках и, усевшись, стал деловито их сортировать и раскладывать. Расточая приветливые улыбки и раскланиваясь направо и налево, занял свое место изящный Константин Федин с неизменной трубкой в руке. Курить в зале запрещено. Трубка у него не курится, но он неизменно носит ее в руке как маршальский жезл. Отдуваясь и что-то добродушно бормоча себе под нос усаживается в кресло Всеволод Иванов. Мелкими шажками, раскланиваясь направо и налево, улыбаясь своим помахивая ручкой иностранцам, появляется Илья Эренбург. Здесь, на международном сборище прессы он, как мне кажется, стал жертвой своей популярности. Стоит ему остановить свой торопливый бег, как он сейчас же оказывается окруженным разноплеменной толпой, обращающейся к нему на разных языках, ибо среди корреспондентов бытует мнение, что Илья Григорьевич полиглот, знает все языки мира и может действовать без переводчика. В таких случаях он, как черепаха, втягивает голову в плечи и только улыбается, показывая свои прокуренные зубы. Пришел, всем приветливо кланяясь, милейший и деликатнейший Юрий Яновский и, наконец, вплыли, именно вплыли, Кукрыниксы, двигающиеся обычным своим строем. Втроем. Один за другим, эдакой диаграммой возрастающего плодородия. Впереди маленький быстрый Порфирий Крылов, за ним курчавый, голубоглазый, среднего роста Николай Соколов и, наконец, высокий, невозмутимый, по-верблюжьи прямо держащий свою голову Михаил Куприянов. Все они несли одинаковые холщовые папки, которые, однако, казались у Крылова огромной, а у Куприянова маленькой. В последнюю минуту, когда суд уже занял свои места и обвиняемые в строго установленном порядке расселись на скамьях, когда Геринг окутал себе ноги солдатским одеялом, а Гесс почему-то, к нашему общему удивлению, не раскрыл свой полицейский роман, — принесся Семен Кирсанов, который, несмотря на живость характера и быстроту движений, все-таки ухитрялся всегда и всюду опаздывать. Прибежал, опустился в первое свободное кресло, раскрыл блокнот и… За судейским столом встал лорд Лоренс и своим классически ровным, бесстрастным голосом объявил, что заседание будет закрытым и он просит гостей и публику немедленно покинуть зал. Начинаем покидать. Вишневский торопливо и озабоченно собирает свои бумаги. Кукрыниксы, которых друзья для краткости именуют Кукры, складывают свои рисунки, завязывают тесемки на папках и той же диаграммой убывающего плодородия выплывают из зала… Куда пойти? В пресс-рум, слушать под треск пишущих машин бородатые анекдоты? Неохота. В бар, в столовую? Ни пить, ни есть не хочется. Пойду-ка я в юридическую библиотеку, нашу библиотеку, о существовании которой я узнал от Главного Обвинителя. Оказывается, мы эту библиотеку привезли. В ней все открытые и закрытые материалы — о третьем рейхе с самого начала его возникновения, — книги, бюллетени, тематические сгруппированные выписки. Начинаю пополнять свое образование, и вдруг раздаются три каких-то нетерпеливых рыкающих звука, доносящихся откуда-то из-под потолка. Что такое? Звуки повторяются в том же порядке. Слышу в коридоре топот ног. Еще не понимая, что случилось, присоединяюсь к бегущим, а под потолком трижды зуммерит снова и снова. Обгоняющий меня рослый американец роняет слово «сенсейшен». Сенсация — это понятно без перевода. Уже в дверях, где толкаются рвущиеся в зал корреспонденты, украинский писатель Ярослав Галан поясняет мне, что есть здесь такое правило — если в ходе процесса намечается что-то интересное, во всех комнатах Дворца правосудия раздается один сигнал, если предстоит нечто заслуживающее особого внимания, звучит двойной, а если сенсация — тройной. Тройных с начала процесса не передавали, и потому журналистская толпа в дверях кипит особенно круто — вот-вот опрокинет часовых, проверяющих пропуска Наконец мы на своих местах. Все судьи уже за столом. Подсудимые и адвокаты переговариваются как-то особенно возбужденно. Но тем же спокойным голосом, который, как мне кажется, не изменился бы, случись даже землетрясение, лорд Лоренс объявляет, что подсудимый Рудольф Гесс сделает особо важное заявление. Гесс — третий наци Германии — потенциальный престолонаследник фюрера — с начала судебного следствия объявил, что страдает полной потерей памяти. Симулировать манию величия не для кого: не та аудитория. Объявить себя просто сумасшедшим — вульгарно. Как-никак не погас еще расчет, хоть зайцем, да проскользнуть в историю. И вот он выбрал себе болезнь с благородным названием «амнезия». Должно быть, в предвидении будущего он, даже будучи интернированным в Англии, как раз, когда пришли вести о разгроме германских войск под Сталинградом, как бы прорепетировал приступ этой болезни. Второй раз она якобы, овладела им, когда он увидел на фотографии советский флаг над куполом рейхстага. Но то были репетиции. Память ему все-таки оказывалась необходимой для разных комбинаций, с помощью которых он мечтал уйти от суда. Когда же ему это не удалось и началось предварительное следствие, он «потерял память» в третий раз и, как предполагалось, уже окончательно. Поэтому и сидел на суде, не надевая наушников, читал полицейский роман, показывая, что все это его не касается. Но его подвергли экспертизе виднейшие психиатры мира, среди которых не последнюю роль сыграл и известный советский ученый Краснушкин, Эксперты сходились на том, что он симулянт, ловкий, очень волевой, целеустремленный симулянт. Но доказать это было трудно. И вот… Гесс встает, покусывая губы и, пригладив рукой жиденькие волосы, выжидает, пока перед ним устанавливают микрофон. Потом хладнокровно хрипловатым утробным голосом произносит: — С этого момента моя память находится в полном распоряжении суда. Основание для того, чтобы симулировать потерю памяти, у меня были чисто тактического характера. — И садится, чуть кривя свой тонкий маленький рот. Наши западные коллеги срываются с мест и, толкая друг друга, вперегонки несутся к телефонам и телетайпам передать эту сенсацию номер один. Нам некуда торопиться. Для нас это лишь штрих, рисующий моральный облик подсудимых. — Какая мерзость, какие все-таки мелкие душонки! — А вы что ожидали от фашистов? От этих гадов!… Этих выродков!… Этих извергов рода человеческого, — цедит сквозь зубы Вишневский. Кукрыниксы в своих блокнотах каждый по-своему стремится запечатлеть Гесса в этот момент его вынужденного признания. Потом в наших русских комнатах обсуждаем только что происшедшее событие. Ведь это саморазоблачение стерло последние мазки грима респектабельности со всей этой банды. Гесс в истории нацизма фигура не маленькая и весьма зловещая. Однополчанин Гитлера, называвшегося тогда Адольфом Шикльгрубером, потом летчик, бомбардир, летавший вместе с Герингом бомбить мирные города, он одним из первых вступает в созданную Гитлером национал-социалистическую партию. После неудачного путча 1928 года он оказывается вместе с Гитлером в тюрьме, а по выходе пишет под его диктовку «Майн кампф», которая через десять лет станет нацистской библией. До своего отлета на Британские острова он — заместитель Гитлера по партии, и в полет этот его Гитлер направил, вероятно, для того, чтобы начать переговоры о заключении сепаратного мира с англичанами. А потом, развязав себе руки на западе, обрушить все военные силы на Советский Союз. Это «особое задание», как полагал Гесс, позволит ему обскакать Геринга и переместиться в фашистской иерархии с третьего места на второе. — А вы знаете, на чем его окончательно поймали? — говорит Юрий Корольков, имеющий хорошие связи в судейских кругах. — На фильме. По совету Краснушкина ему в пустой комнате показывали фильмы, какие-то там партейтаги вот здесь, в Нюрнберге, перед войной, митинги на партейленде, гром, шум, музыку. Он всюду вместе с фюрером. Гесс смотрел эту хронику, переживал свое былое могущество, улыбался и не знал, что в эту минуту его самого, его лицо снимают на кинопленку. Когда этот новый фильм, уже о Гессе, смотрящем все эти парады и шабаши, был готов и его показали, Гесс был вынужден покончить с симуляцией. — Откуда ты это знаешь? — От профессора Краснушкина, нашего представителя в комиссии по судебно-психиатрической экспертизе. Так! Интересно, как-то себя поведет этот всесильный «третий наци», оказавшийся столь мелким плутом. У меня хорошая новость. Представитель «Правды» в Берлине И. И. Золин прислал мне сюда машину. Ее пригнал шофер Вишневского, веселый морячок самого одесского склада. Но водителя для меня выделить не смогли. Пришлось обращаться к американским военным властям, опекающим трибунал. Заведующий их автотранспортом капитан широко улыбнулся: «О'кэй, шофер будет» и, потрогав золотые столбы на рукавах моего мундира, спросил: «Правда ли, что я полковник из каких-то советских частей „СС“? И вот сегодня он любезно позвонил сюда, во Дворец юстиции, и продиктовал для меня телефонограмму: «Шофер будет завтра у вас в „ращен-палас“ в восемь утра. Имя Вольф Ставинский. Квалифицирован, знает русский язык…» Деловой все-таки народ американцы, обязательный. Приятно вести с ними дела. 6. Колыбель и могила Итак, проблема одежды решена. Роковой мундир, из-за которого я получил репутацию русского эсэсмана, повешен в шкаф, а на мне старенькая гимнастерка Сергея Крушинского, которую не только вычистили, но и омолодили. А вот с шофером получилась ерунда. Нет— нет, американский офицер, ведающий автотранспортом, оказался человеком очень обязательным, даже, пожалуй, слишком обязательным. Рекомендованный мне шофер явился утром. Высокий, белесый, с довольно интеллигентным лицом, одетый в кожаные штаны и такую же куртку и какие-то гетры. Он как-то очень по-штатски рекомендовался и, рекомендуясь, протянул руку. — Я знаю по-русски, — сказал он со странным, не немецким акцентом. — Откуда знаете? — Моя фамилия жила Рига. — Вы знаете машину системы «фольксваген»? — Я знаю все марка немецких машин. В общем, он мне понравился. Я попросил переводчицу позвонить в гараж. Распорядился, чтобы шофер к девяти ноль-ноль подал машину к «рашен-палас». — Хорошо, я так сделаю. Я хотел было позвонить и обязательному американскому капитану, поблагодарить его, пригласить на ленч, но вспомнил, что воскресенья здесь блюдутся свято, в офисе, наверное, никого уже нет, и отложил приглашение на завтра. В положенное время машина была на месте. Я уже сколотил компанию осматривать Нюрнберг. Город, судя по справочникам, которые я раздобыл в библиотеке, был интересным. Крушинский и Жуков охотно согласились принять участие в экскурсии. Конечно же, нас интересовали не столько древние кирхи, средневековые фонтаны, первые карманные часы и первый кларнет, изобретенные здесь когда-то. И даже не домик знаменитого Альбрехта Дюрера. Нас интересовало прежде всего все, что связано с зарождением нацизма, колыбелью которого и являлся этот средневековый город. В здешних пивных первые штурмовики орали свое «зиг хайль» тогда малоизвестному австрийцу Адольфу Шикльгруберу. Со здешних трибун возглашались Гитлером, Геббельсом, Герингом, Штрейхером обещания сделать третий рейх всемирным государством «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». По узким улицам, улицам-ущельям, где с каждого фасада в современность смотрело средневековье, под грохот барабанов и писк дудок шагали бесконечные факельные шествия мракобесов. На процессе мы уже вдоволь наслушались о позорных страницах биографии этого почтенного средневекового города, выросшего на древнем канале, соединяющем две важнейшие водные артерии Германии — Дунай и Майн. Но знали мы его пока что заочно. Хотелось подкрепить это зрительными впечатлениями, вступить с Нюрнбергом в непосредственное общение. Шофер и в этом деле оказался человеком сведущим. Пивная, где выступал Гитлер? Пожалуйста. Она, правда, разрушена, но ничего, кое-что сохранилось. И «фольксваген» подкатил к выгоревшему дому, смотревшему на улицу пустыми глазницами заколоченных окон. Над входом на кованой консоли прикреплена ржавая металлическая рука, держащая кружку с пивом. Двери нет. В засыпанном штукатуркой помещении толпились американские офицеры. Стены пивного зала были покрыты потемневшей росписью — сценки из старой баварской жизни. Роспись базарная. Но на высоту человеческого роста все фрески были выщерблены. Вот и сейчас американский лейтенант стоял на табурете и большим ножом отколупывал кусочек фрески. Увидев нас, он засмущался, спрыгнул с табурета и убрал нож. Мы не сразу поняли, что он делает, но наш вездесущий шофер пояснил — господа американские офицеры любят сувениры. Они хотят иметь сувенир из пивной, где выступал Гитлер. Нам сувениры были не нужны, но посмотреть, где ядовитые споры фашизма дали свои первые ростки, было интересно. Мы откозыряли и ушли, оставив американцев на свободе колупать стенную роспись. Поехали дальше в глубь старого города. Впрочем, поехали это не то слово. Стали осторожно пробираться между развалин, потому что самого города, прославленного всеми туристскими справочниками, уже не было. Английская и американская авиация на прощанье так потрудилась над старинной частью Нюрнберга, что превратила ее в огромную сплошную руину, в которой немцам за месяцы, прошедшие со дня окончания войны, удалось разобрать лишь проезды и проходы вдоль улиц. Тут уж действительно руками разведешь. Заводы, поставлявшие для армии танки, орудия, авиационные моторы, остались целехоньки. Аристократические предместья, где жили все эти штрейхеры и владельцы заводов, питавших войну, сохранились превосходно. Даже стекла там не выбиты. А вот седая старина разутюжена, что называется, всмятку. Где на машине, где пешком пробираемся через руины. Какой-то маленький господин с перышком кашьяна в охотничьей куртке и замасленных замшевых шортах, из которых торчали посиневшие от холода колени, вызвался быть нашим проводником. Пачка сигарет? О, это его вполне устроит! Он давно не курил настоящих сигарет. Убеждаемся, что шофер наш просто незаменимый человек. Он довольно бойко переводит то, что говорит добровольный гид, и мы гуськом пробираемся через развалины, местами угадывая бывшие улицы лишь по каким-то мало определенным ориентирам: чудом сохранившейся стене, воротам, ведущим в пустоту, или синей табличке с названием улицы, валяющейся на битом кирпиче. Эта атмосфера апокалиптических разрушений обнимает нас сразу же за тяжелой аркой северных ворот, и трудно, очень трудно, даже держа в руках туристский справочник и привязывая себя к сохранившимся ориентирам, зрительно воссоздать облик этого очень старого и, вероятно, действительно красивого города. На славившейся своей великолепной готикой старинной площади Хауптмарк, носившей потом наименование Адольф-Гитлерплац, сохранился только фонтан. Знаменитая Фрауенкирхе — искуснейшее сооружение каменщиков тринадцатого века, стоит пустая, выгоревшая, похожая на старую театральную декорацию, которую растрепал ветер. Руины, руины, руины… Чудом уцелел Альтенбрюке — старый горбатый мост через речку Пехнау, соединяющий теперь одни развалины с другими. Как покосившийся театральный задник, стоит фасад древней ратуши, где еще шесть столетий назад духовные предки сегодняшних подсудимых принимали сочиненные ими расистские законы. Между двух гряд битого кирпича поднимаемся к старому замку и по валяющейся среди кирпичей синей табличке узнаем, что идем по Бургштрассе. А замок массивной серой громады возвышается на скале. Ему тоже досталось: потрескались стены, покосилась старая башня. — Вам, наверное, приятно смотреть, как американцы отомстили за ваши разрушенные города, — говорит шофер и добавляет: — Ведь говорят, что труп врага хорошо пахнет. Мы все трое с удивлением оборачиваемся к нему. Приятно? Да, все мы видели и мой родной искалеченный город Калинин, и руины Сталинграда, и взорванные храмы Киева, и каменные скелеты Минска, на которые со сладострастием смотрел с самолета Адольф Гитлер. Но кому из нас придет в голову радоваться, наблюдая варварские разрушения этой великолепной немецкой старины? Нам так же больно видеть сгоревшую Фрауенкирхе, как и руины знаменитого собора в Киеве, так вот запросто, без всякой военной надобности взорванного гитлеровцами. Вот если бы были разрушены дома фабрикантов оружия и тех, кто ходил во главе факельцугов, было бы справедливо. Но ведь аристократические предместья, как и военные заводы, целехоньки. Это не доказано, но говорят, что изрядная часть акций этих заводов находилась в руках американских концернов. — Да, да. Янки могли, конечно, этого не разрушать, — говорит шофер, должно быть уловивший наше настроение, и добавляет, наклонившись ко мне: — Вообще это цивилизованные дикари… Опыт войны меня кое-чему научил. Услышав эту последнюю, шепотом произнесенную фразу, я как-то инстинктивно настораживаюсь и начинаю приглядываться к новому знакомцу. Экскурсия по руинам заканчивается. Расплачиваемся с нашим немецким провожатым несколькими пачками «Честерфильда». Он удивлен и рассыпается в благодарностях, варьируя на все лады слова: «Данке… Филь данке… Данке шён». — Вы напрасно так щедры, — замечает шофер. — Это не вполне разумно. С него хватило бы и одной пачки. — И опять вполголоса, только для меня: — Янки — страшные скряги. Вы знаете, их солдат, поимев немецкую девчонку, дает ей один чулок, а второй она должна заработать на другой день или тут же у его товарища… Они не балуют немцев. Будто не расслышав, говорю: — Вы знаете, где расположен партейленде? Ну этот стадион, где Гитлер проводил свои слеты? — О, яволь, яволь… Машина выбирается из развалин, проносится по улице уцелевшего аристократического предместья, вырывается на окраину, и вот вдали вырисовываются белые угловатые очертания гигантских трибун, охватывающих огромное поле. По сравнению с ним знаменитый Страгов стадион в Праге, где мне пришлось однажды садиться на самолете, показался бы волейбольной площадкой. Вот здесь-то и происходили гитлеровские шабаши, в которых участвовало до полумиллиона нацистов, съезжавшихся сюда со всей Германии. Это поле не скоро обойдешь. В центре огромной трибуны возвышается белый куб. На нем в часы этих шабашей стоял фюрер и все, кто сейчас сидит на скамье подсудимых. Отсюда он выкрикивал свои речи, в том числе и ту, где он сказал, что германский орел уже простер свои могучие крылья над Европой и скоро распахнет их и над Азией. Этот орел уже сколот со лба трибуны, а на месте, с которого кричал Гитлер, перешучиваясь и гогоча, фотографируются на память здоровые румяные американские морячки. Собственно, смотреть тут больше нечего, и мы едем назад через разрушенный город. Странное это дело. Город просто-таки истолчен бомбами, а памятники каким-то кайзерам, мореходам, изобретателям сохранились и стоят среди руин. Бронзовый Ганс Сакс, этот бард средневекового бюргерства, сидит на стопке книг среди этих отнюдь не живописных руин. Кажется, он недоуменно развел руками, не понимая, как же это могло случиться: вот жили в этом старом городе поколения его бюргеров, пили пиво, ели сосиски с капустой, орали в своих пивных о превосходстве немецкой крови над кровью общечеловеческой, замысливали захватнические походы. А потомки этих бюргеров построили в современном мире только что осмотренный нами партейленде и тут уж не в тесных пивных с зеленоватыми стеклами, а на просторе, не таясь, орали о необходимости простереть германское жизненное пространство на все пять континентов, грозились уничтожить всех, кто с этим не согласен или думает по-другому. И в ответ на бредовые эти мечты озверелые толпы ревели «зиг хайль» и «гох». И орды современных дикарей ринулись на мирные страны Европы. Одно за другим падали под ударами их панцермашин европейские государства. Лилась кровь. Бомбы со свистом обрушивались на памятники культуры. Врываясь в города, современные дикари грабили, как и не снились их духовному предшественнику и предку Фридриху Барбароссе, замок которого венчает гигантскую гранитную скалу, господствующую над Нюрнбергом. Все яростней, все неистовей звучали на улицах этого города «зиг хайль». И в дни, когда здесь тянулись бесконечные факельцуги, а с окон балконов свешивались полотнища со свастикой, Ганс Сакс — поэт воинствующего бюргерства, певец «буйной немецкой крови» получал свою долю венков и букетов. Так было здесь до поры, пока Гитлер в своей безумной мечте о мировом господстве не бросил свои, считавшиеся непобедимыми и действительно до той поры не знавшие поражений орды против Советского Союза. И тут колесо его разбойничьей фортуны сразу крутнуло назад. Разбив немецкие армии в великой зимней битве и отбросив их от Москва, Красная Армия в гигантском единоборстве со всеми силами фашизма сломала у Сталинграда хребет нацистскому зверю и, нанося ему новые и новые удары на Курской дуге, на Днепре, погнала его со своей земли, стала освобождать оккупированные земли других народов. Тогда вступили в бой армии антигитлеровской коалиции и помогли довершить остальное. Посеявший ветер, пожал бурю. Родина мракобесных расистских теорий, колыбель национал-социализма, Нюрнберг готовится сейчас стать его могилой. Станет ли — это покажет время. Международный военный трибунал, говоря спортивным языком, еще только набирает темпы. Посмотрим, посмотрим… А пока бронзовый Ганс Сакс сидит на груде своих свитков и книг, в окружении гигантских руин, разведя руки, и поза его точно бы говорит: «Н-да, должно быть, и верно предрекало евангелие: „Что посеешь, то и пожнешь“. Нелегко живется сейчас гражданам этого некогда очень богатого и красивого города. В центре они ютятся в бомбоубежищах, в бункерах, в хижинах среди развалин, сложенных кое-как из ящиков, досок, дверей. Здесь и там можно видеть, как прямо среди камней торчит железная труба и из нее сочится дымок. Стоит остановиться и сейчас же возле видишь детей — худых, с запавшими глазами, но чистенько одетых, умытых, с тщательно заштопанными дырками на одежде. Они не протягивают рук и не просят. Боже сохрани! Они стоят молча. Зато красноречиво просят их глаза. И мы, помня детей Сталинграда, Харькова, Полтавы, понемножечку раздаем свои пфенниги. Шофер говорит: — Вы, русские, очень великодушны… Даже странно это видеть после того, сколько вы пережили из-за нас. А вот янки… — Вы что же очень не любите американцев? — громко, так, чтобы все слышали, перебиваю я его. Он пугливо оглядывается на моих спутников. — Я? Нет, почему же… Я только хотел сказать, что они совсем другие, чем вы. Чувствую, как во мне нарастает эта, пока еще безотчетная настороженность к услужливому человеку, хотя машину он ведет мастерски, говорит по-русски и так почтителен, что всякий раз, когда нам выходить, выбегает, чтобы открыть дверцы. Неприязнь становится совершенно отчетливой после маленького инцидента, происходящего за Северными воротами, где начинается сохранившаяся часть города. Здесь ходит трамвай. Проезжают редкие машины. Несколько раз мы встретили громоздкие, древнего образца фаэтоны и даже карету, которую тащила пара кляч. Когда-то в таких экипажах разъезжали по старому городу туристы. Теперь, в силу отсутствия бензина, добываемого немцами пока лишь путями неправедными, эти туристские экипажи возят, так сказать, всерьез, заменяя автомобили. Так вот в этом районе на одной из афишных тумб мы увидели плакат, на котором изображались белокурые, пышногрудые девицы, отплясывающие какие-то танцы в костюмах праматери Евы. Ночное кабаре! Масса удовольствий! Только для военнослужащих войск союзников! Мы что-то поострили на тему о том, что не худо бы организовать сюда экскурсию представителей прессы, а шофер, слышавший этот разговор и воспринявший его всерьез, тут же заявил, что может сегодня же познакомить нас с молоденькими и вполне порядочными девочками и что сделает это он вполне бескорыстно «из уважения к доблестным русским офицерам». Стоить это будет недорого, и расчеты можно будет провести не только в марках, но и продуктами. — Очень люксусные фрейлен! Шик модерн! — Где вы этого фрукта откопали? — довольно громко произнес Крушинский. Ответить я не успел, мы подъезжали к пресс-кемпу. Ссадив спутников, я приказал везти меня во Дворец юстиции. Нужно было отвезти на телеграф написанный еще вчера очерк. Когда мы остались одни, шофер спросил, доволен ли я его ездой. — Да, вы неплохо водите машину. И тут он вдруг разоткровенничался: — Герр оберст, я ненавижу американцев. Они вульгарны, они необразованные, грубые люди. От них нас, европейцев, тошнит. Русские совсем другое дело. Мне вы очень понравились, и я могу быть вам полезен. Я хорошо знаю город, у меня здесь много друзей, очень серьезных деловых людей. Могу вас с ними познакомить. Это было уже явный перебор. Двадцать два, как говорят, карточные игроки, и я довольно бесцеремонно перебил его, забыв, что уже спрашивал об этом: — Откуда вы так хорошо знаете русский язык? — Я ведь вам говорил, я из Прибалтики. Фолькс-дейч, — ответил он несколько смущенно. — Там жило много русских — прекрасных людей. Я с ними дружил. Но пусть герр оберст не думает, что я воевал против России. Я был в батальонах Тодта — строил дороги, укрепления, аэродромы. Могу поклясться на библии, что я не стрелял в ваших соотечественников. Тут мы подъехали к месту назначения. Шофер выскочил из-за руля и, обойдя машину, открыл дверцу. — Когда и куда завтра подавать? — Вы сколько хотели бы получать в месяц? — Здесь платят двести марок, — ответил он, называя несусветно малую цифру. — Вот вам пятнадцать за сегодняшний день. Отгоните машину в гараж и можете быть свободны. — Варум? — спросил он почему-то по-немецки. — Ауфвидерзеен, — ответил я ему на том же языке… Потом попросил переводчицу Майю — маленькую девушку в форме младшего лейтенанта, которую все мы зовем Оловянный солдатик, поискать по телефону американского капитана, ведающего автохозяйством. — Капитан у телефона, — сказала она. — Спрашивает, как понравился присланный им шофер, знает ли он машину? — Ответьте ему, только переводите, пожалуйста, поточнее, что машину он знает, а людей нет. — Переводчица удивленно оглянулась. — Да, да, так и переведите. Скажите капитану, что это действительно хороший шофер, но очень плохой артист… Так и скажите — артист. Вы меня правильно поняли… Скажите еще, что я благодарю капитана за любезное содействие и от души советую ему не пользоваться больше услугами этого типа. — Капитан спрашивает, а кто же будет водить вашу машину? — Скажите, пока что буду ходить пешком, и попрощайтесь с ним в самой вежливой форме. Девушка положила трубку. — Вы знаете, мне кажется, что капитан был очень огорчен. — Ну еще бы. Я тоже. Так я снова вышел из почетного круга корреспондентов машиновладельцев и стал пешим корреспондентом, или пешкором, как говаривали мы в дни воины. 7. Комната № 158 Человек, как говорится, ко всему привыкает. Понемногу привыкли и мы к потоку страшных материалов, небывалых в истории человечества материалов, которые ежедневно переваривала громоздкая неторопливая судебная машина. Разгар февраля. В погожий день нет-нет да и пахнет весной, да так, что сердце забьется от воспоминаний о наших тверских веснах, которые наступают хотя и попозже, чем баварские, однако не менее прекрасны и одинаково бередят человеческую душу. В такие вот дни трудно сидеть в надоевшем зале под ровным мертвенным светом искусственных солнц. Кое у кого из-за этого освещения стали болеть глаза, и некоторые судейские, мы — корреспонденты, да и подсудимые обзавелись темными защитными очками. Что там греха таить — редеют наши ряды в корреспондентской ложе, зато в баре не протолкнешься. Вот тут— то и встретил я сегодня и совершенно неожиданно старого знакомого, с которым впервые столкнулся в Праге в те беспокойные часы, когда пражские повстанцы еще вели бои за мосты, а советские танки только подходили к окраине столицы Чехословакии. Мечтая дать последнюю корреспонденцию о последнем сражении Великой Отечественной войны, после того как Москва уже отстреляла салют победы, я выпросил у маршала И. С. Конева самолет с его личным, очень опытным летчиком, чтобы, опередив танковые колонны, шедшие на выручку повстанцам, приземлиться где-то поближе к городу и описать встречу первых танков из армии Лелюшенко и Рыбалко. Маршал-полководец с комиссарским сердцем умел понимать наши корреспондентские души. Самолет был получен, и еще до рассвета мы вылетели из-под Дрездена на юг, к Праге. Не буду описывать подробности этого путешествия. Не в нем суть. Мы благополучно приземлились на Сокольском стадионе в Страгове, повстанцы доставили нас к центру города, и вот тут, у развалин горевшей ратуши, я встретил впервые человека, с которым сегодня столкнулся вот здесь, во Дворце юстиции. Эсэсовцы с пулеметами еще занимали чердаки в домах, окружавших Староместское Наместье. Они не давали гасить пожар, и всякий раз, когда кто-то из повстанцев высовывался на площадь, асфальт прошивала очередь визжащих пуль. А этот человек в песочного цвета комбинезоне с трехцветной национальной ленточкой на берете, примостившись среди руин, старался заснять этих эсэсовцев, ввинтив в аппарат толстенную трубу телескопического объектива. Заработает пулемет, он прячется. Смолкнет, снова нацеливает трубу на чердак. Мы с летчиком окликнули его. Он оглянулся и, увидев двух офицеров в незнакомой советской форме, бросился к нам. Но прежде чем подать руку, все-таки присел, сделал несколько снимков, потом отрекомендовался: — Карел Гаек. Фоторепортер. — И повстанец? — И повстанец, но фоторепортер в первую очередь. Так мы познакомились. А потом, когда советские танки уже пришли в город и отделили его стальным щитом от двигавшихся к нему немецких дивизий, этот человек пригласил нас к себе. Познакомил с женой — очаровательной артисткой музыкальной комедии, показал нам свои фотоальбомы. Он оказался знаменитым фотографом-анималистом. Работы его известны во многих странах… Вот его— то я и встретил у стойки пресс-бара. Заказали кофе и принялись обмениваться воспоминаниями. Он был все такой же неугомонный Карел -большой, добродушный, веселый, похожий на огромного ребенка, с трудом засунутого в военную форму западного образца. Как всегда, он горел планами, шумно радовался тому, что сделал, и был горд тем, что замыслил. А замыслил он сейчас создать альбом Нюрнбергского процесса, в котором показать прошлое и настоящее подсудимых, суд, картины преступлений, — словом, фотографически отобразить весь процесс. — Ты что же только что приехал? Ваши сидят рядом, мы уже подружились с Весентом Нечасом и с Яном Дрдой. — Нет, я здесь с самого начала. Сижу напротив скамьи подсудимых за стеклом и навожу на них объектив, выжидая подходящего выражения лица… Это интересней, чем снимать диких зверей. Хочешь покажу, что получается? Он куда— то ушел, принес папку, с чисто фоторепортерской бесцеремонностью, сдобренной милой улыбкой, согнал с окна каких-то англичан и быстро разложил на подоконнике снимки. И я поразился, сколь выразительными оказались эти запечатленные на них мгновения истории… Нюрнбергская улица, украшенная флагами. По ней движется бесконечная колонна штурмовиков со штандартами и знаменами, а на тротуарах беснуется восторженная толпа, облепившая памятник Гансу Саксу. А на другой фотографии, сделанной с той же точки, в тот же час дня -та же улица, превращенная в груду щепы. И в глубине — Ганс Сакс поднимается из руин таким, каким мы его недавно видели. И еще группа людей, впрягшись в ручную тележку, везет какую-то рухлядь. Стадион партейленде. Он весь от края до края по упитанными беловолосыми девицами весьма пышных форм, в одинаковых белых кофточках и темных юбках. Бесконечные ряды этих юных Брунгильд вскинули руки в нацистском приветствии и что-то отчаянно вопят. Лес рук, ряды искаженных криком лиц. Вдали на белом кубе трибуны видна фигурка Гитлера… И другой снимок, сделанный с той же точки. Партейленде, каким мы его видели. Пусты огромные трибуны. Через поле бежит голодная собака, а на переднем плане — негр в форме американского сержанта обнимает пухлую, белокурую, прильнувшую к нему девушку… Геринг и Гесс в парадных нацистских костюмах, увешанные орденами, на каких-то там торжествах. Они рядом, на скамье подсудимых… Риббентроп во фраке, перепоясанный орденской лентой, усмехаясь, поднимает бокал шампанского на дипломатическом приеме, и он же в тюрьме ест кашу из крышки котелка… Тонущий море огромный английский броненосец, торпедированный немецкой подводной лодкой, сотни людей, бросающихся через борт в море… Какие-то военнопленные крючками выволакивают из вагонов тех, кто, не доехав до места назначения, умер в пути… Горы тел у разверстых пастей печей ожидают сожжения. Просто Дантов ад какой-то. Особенно поражает сопоставление двух снимков — гитлеровское правительство снялось во главе с фюрером в президиуме какого-то партейтага — сидят рядком Фрик, Риббентроп, Геринг, Гитлер Розенберг, Гесс а сзади — Функ, Франк, Ширах, Кейтель, Редер, Шлейхер сидят улыбаясь… А рядом снимок — скамья подсудимых, где почти в том же порядке те же лица слушают свое разоблачение. В сопоставлении этих снимков колесо истории, то повертываясь в недавнее прошлое, то возвращаясь в сегодняшний день, дает глубину картины. А какие сильные фотопортреты! Гаек схватывает свою модель в тот момент, в том психологическом состоянии, когда ее внутренняя сущность раскрывается с особой полнотой. Вот Геринг бешено скривил свой широкий лягушечий рот… Вот Штрейхер, оскалившийся, как шакал. Как некогда, рассматривая рисунки Жукова, так и теперь, разглядывая коллекции Гаека, я про в суть натуры. — Здорово! Сколько же тебе приходится выжидать, пока поймаешь подходящее выражение? — Иногда целое заседание… Расстреливаешь не одну пленку, — спокойно отвечает Гаек, явно довольный впечатлением, произведенным его работой. — Так много? — Я расходую значительно больше, когда снимаю собак. — А где ты раздобыл эти потрясающие снимки прошлого? — О, это мой профессиональный секрет, — и смеется. — Секрет моей фирмы. Но мы с тобой познакомились в таком месте и в такое время, что от тебя у меня нет секретов, тем более что ты и не фотограф. Слышал такое имя — Генрих Гофман? — Нет, не слыхал. — Это лейб-фотограф Гитлера. Он здесь, в этом здании, в комнате № 158. Герр Гофман сейчас эксперт по фотографическим доказательствам. О, это любопытная персона! Я тебя с ним познакомлю. — Но как же попал сюда этот лейб-фотограф? — Сейчас я тебе расскажу. И он рассказывает историю, в которую я, ей-богу, не поверил бы, если бы по протекции Гаека не побывал бы сам в таинственной комнате № 158 и не познакомился лично с главным персонажем этой почти детективной истории. Генрих Гофман был довольно ловкий фотограф, зарабатывавший себе на жизнь, фотографируя голых девиц и распространяя эти снимки из-под полы. Потом он расширил свою деятельность, начав издание порнографических открыток. Моделями в этих открытках становились танцовщики и танцовщицы второразрядных ночных кабаре. Одной из таких натурщиц стала некая Ева Браун. Она приглянулась Гофману, и он сделал ее… своей постоянной помощницей. Случилось так, что на одной из съемок сия девица попала на глаза Гитлеру. Он задал ей какой-то вопрос, а она бойко и умно ответила. Так завязалось знакомств всемогущего фюрера третьего рейха с моделью непристойных открыток. Гитлер приблизил ее к себе. Ловкая девица знала, что в руках ее бывшего патрона остались негативы фотографий, рисующих ее, мягко говоря, в весьма неблаговидных позах. Это было опасно и для нее и даже для ее всемогущего покровителя и его международной известности. В стране уже был широко известен пример, когда Геринг с помощью таких же улик смог расправиться со своим конкурентом старым фельдмаршалом Бломбергом, человеком, пользовавшимся особой благорасположенностью фюрера и занимавшим кресло военного министра. Через третьих лиц Геринг свел старика с коллегою Евы Браун девицей Эрикой Грюн и, когда раскисший маршал пришел к нему советоваться — жениться ему на ней или нет, посоветовал проявить демократизм, жениться и даже выступил в роли посаженого отца. Свадьба была пышная, на ней присутствовал сам Гитлер. А на следующий день открытки с изображением Грюн в соблазнительных позах вместе с молодым партнером опять же через третьих лиц были переданы в бульварные французские газеты. Разразился скандал. Фельдмаршал Бломберг был устранен с поста. Кресло военного министра освободилось. История наделала много шума в Берлине. Ева Браун знала это. Конечно, при ее новых возможностях, ей не представляло труда физически устранить Гофмана. Мало ли людей исчезало тогда в Германии — вот так, без всякого шума. Но она знала, что ее бывший шеф дальновиден и лучшие негативы хранит где-то за границей и еще она знала, что при аресте Гофман все расскажет в гестапо, а вероломный Гиммлер давно уже следил за ней. И, хитрая от природы, она нашла третий путь, оказавшийся верным. С ее помощью ее «учитель» Генрих Гофман был приближен фюрером. Он стал лейб-фотографом Гитлера и сделал блистательную карьеру. Основал большое издательство, монопольно выпускавшее портреты гитлеровских бонз, правительственные альбомы и проспекты. Издательство делало миллионные обороты. Молодой человек — партнер Евы по открыткам, попытался было отломить и свой кусочек от жирного пирога, но однажды исчез с глаз людей и из жизни. Его партнерша уже открыто жила под одной крышей с «первым наци» Германии. Генриху Гофману, лейб-фотографу, было присвоено звание профессора и доктора. Его наградили золотым значком нацистской партии, хотя по его уверениям, он никогда не был ее членом. Это, кажется, правда. Итак, мы пошли в таинственную комнату № 158. Нас встретил пожилой приземистый немец в сером пиджаке тирольского покроя с пуговицами из оленьего рога и дубовыми листьями на зеленых лацканах. У него полное лицо, бычья апоплексическая шея — по виду типичнейший баварец с плаката, рекламирующего пиво. И серебряный бобрик на голове, и толстые улыбчивые губы, маленькие свиные глазки, настороженные и хитрые. Держался довольно уверенно. С достоинством отрекомендовался, прибавив к своему имени звание «доктор», сказал, что у него очень мало времени, что герр судья только что прислал ему на экспертизу пачку фотографий, как раз представленных советским обвинением. Поэтому он может уделить «герру оберсту» всего несколько минут. Свои коллекции он покажет в другой раз, а пока — вот, пожалуйста, эти снимки, которые всегда интересуют иностранцев, в особенности американцев. Большие деньги платят. Можно заказать комплект. Он бросил на стол целый веер открыток — Гитлер в быту. Бросил тем же жестом, каким, вероятно, бросал перед оптовым покупателем свежую серию порнографической продукции. Гитлер и Ева на веранде дома в горах, по-видимому в Бертехсгадене… Нюхают цветы… Ласкают собак… Они же в охотничьих костюмах, в шляпах с тетеревиными перьями… Гитлер и какие-то генералы на той же веранде, и Ева в скромном фартучке потчует их чаем… Она же в купальном костюме на берегу озера. Любопытно, что на всех этих, так сказать, семейных снимках Гитлер тоже ни на минуту не остается самим собой, позирует, что-то изображает. По-видимому, он ни в каких условиях самим собой и не был. Все время играл, играл. И не какую-то, а какие-то роли. — А вот портрет несчастной Евы. Ну что ж, она была недурна, отлично сложена, по-спортивному подтянута, но лицо грубоватое и слишком уж правильное. Какая-то Брунгильда из «Нибелунгов» в провинциальном исполнении. — Видите, какой была фрейлейн Ева. — А я ее видел, — отвечаю я как можно равнодушнее. — Когда? Где? Как это можно? Герр оберст шутит? Выдержав паузу, во время которой Гофман смотрит на меня во все глаза, я говорю: — В снарядной воронке возле бункера, у здания рейхсканцелярии. Справедливость требовала бы сказать, что хотя у могущественнейшего фюрера третьего рейха и не хватило бензину для того, чтобы сжечь по его завещанию тела его и его молодой жены, оба они оказались настолько обгоревшими, что невозможно было рассмотреть хоть какие-либо черты. Но пускаться в подробности я не стал, ибо о том, что тела эти были найдены, официально объявлено не было. Кстати, должно быть, такая уж судьба фашистских диктаторов и их возлюбленных. Ведь совсем недавно туша итальянского дуче и дамы его сердца актрисочки Петачи, казненных партизанами, были повешены вверх ногами на всенародное обозрение, у бензиновой колонки на одной из площадей Милана. Но об этом я тоже, разумеется, Гофману не сказал. Что мне его воспитывать! Он же, выслушав меня, заявил, кажется, с неподдельной грустью: — Бедная Ева. Она все-таки была неплохой девушкой, и вкус у нее был: она сама фотографировала совсем неплохо. — И, адресуясь, вероятно, к моим классовым чувствам, добавил: — Она ведь дочь простого рабочего. Папаша Браун и сейчас работает на машиностроительном заводе. Может быть, вы не верите? Вот посмотрите. Он протянул вырезку из американской солдатской газеты «Старз энд Страйпс», что переводится на русский язык «Звезды и полосы». Звезды и полосы американского флага. Там действительно было помещено интервью со старым Брауном. Он распространялся о том, что обе дочери его были хорошими, скромными девушками, заботливыми, трудолюбивыми. Надо же было случиться такому несчастью, что она приглянулась этому сумасшедшему Гитлеру… А за ней вторая выскочила замуж за генерала эсэс. Но старший зять — Гитлер успел перед смертью прихлопнуть младшего… Ужас! И вот теперь он, Браун, на старости лет совсем один… Разве это достойная судьба для честного труженика?… Уходим, оставив на столе магарыч — бутылку виски «Белая лошадь» и увесистую банку свиной тушенки. Доктор искусствоведческих наук и профессор роется в негативах и делает вид, что не замечает. 8. Мы теряем сон и аппетит Я уже записывал слова Главного американского Обвинителя судьи Джексона, который, начиная свою первую речь, пообещал: — Мы приступаем к предъявлению доказательств преступлений против человечности… Господа, предупреждаю, они будут такими, что лишат вас сна. Признаюсь, при этих словах советские журналисты переглянулись: может ли что-либо вызвать такую реакцию у тех, кто своими глазами видел Бабий Яр, Треблинку, Майданек, Освенцим? Но судья Джексон оказался прав. Уничтожение людей представляло собой в нацистском рейхе широко развитую и, надо отдать справедливость, хорошо спланированную и организованную индустрию. Мы уже как-то притерпелись к страшным доказательствам, закалились, что ли, задубенели, и сна, а в особенности аппетита, это нас не лишало. Того и другого мы лишились и лишились не фигурально, а в действительности, когда на трибуну поднялся помощник Главного советского Обвинителя Лев Николаевич Смирнов. Образованный юрист, отличный судебный оратор, апеллирующий в своих речах не столько к сердцу, сколько к разуму судей, он привел такие данные и подкрепил их такими доказательствами, что даже вызвал раздор и на скамье подсудимых, где обвиняемые принялись спорить между собой, а Шахту стало плохо, и его стали отпаивать какими-то успокоительными. Нет, эта сцена не может быть забытой, и я опишу ее поподробнее, ибо потом, по прошествии времени, трудно будет даже поверить, что когда-то нечто подобное могло произойти на Земле — планете, населенной разумными существами. О выступлении советского обвинителя было объявлено еще накануне. Поэтому ложа прессы, далеко не ломившаяся в эти весенние дни от избытка корреспондентов, была полным-полна. Войдя в зал, мы удивились — посреди стояли стенды, а на столах лежали массивные предметы, закрытые простынями. На трибуне обвинителя тоже стояло нечто, закрытое салфеткой, а на столе ассистента лежала толстенная книга в кожаном переплете, напоминавшая своими объемами средневековые инкунабулы. Л. Н. Смирнов, называя в ходе обвинения количество жертв, умерщвленных в одном из лагерей, показывал эту красиво переплетенную книгу. Нет, это не был семейный альбом обитателей какого-нибудь рейнского замка и не коллекция снимков скаковых лошадей. Это был просто бесконечный список людей, сожженных заживо, застреленных или отравленных газом. Обвинитель не без труда поднял этот фолиант и, обращаясь к судьям, говорит: — Это всего только деловой отчет генерал-майора Штрумфа своему начальству об успешной ликвидации варшавского гетто. Тут только имена умерщвленных. Ваша честь, прошу вас приобщить эту книгу к вещественным доказательствам. При этом взоры всех невольно обратились к скамье подсудимых, где, застыв в каменной позе, опустив на глаза темные очки, сидел генерал-губернатор Польши Ганс Франк, устанавливавший там нацистские порядки. Сей изувер, вероятно заботясь о своем месте в истории, имел привычку вести дневниковые записи своих преступных дел и всяческих мыслей по их поводу. Другой помощник советского Обвинителя Лев Романович Шейнин — человек, известный у нас не только как юрист, но как публицист и писатель, автор знаменитых «Записок следователя», уже рассказывал мне об этих страшных своим цинизмом дневниках. Десятки толстых тетрадей, в которых душа этого нациста распахивалась для обозрения, находятся сейчас в распоряжении обвинения. И вот теперь Л. Н. Смирнов цитирует из них следующую, зафиксированную на бумаге мысль: «То, что мы приговорили миллионы евреев умирать с голоду, должно рассматриваться лишь мимоходом». Эту цитату из своих сочинений Франк встречает кривой улыбкой. Но когда книга с именами убиенных перекочевала на судейский стол и с трибуны зазвучала трагическая повесть о ликвидации варшавского гетто, Франк откинулся на спинку стула, сломал карандаш и стал столь явно нервничать, что его сосед Розенберг, сделав презрительную мину, откровенно толкнул его локтем. Каждая страница, каждая строка этой отчетной книги рассказывала миру о том, что скрывалось под понятием «национал-социализм». На процессе в документах американского обвинения немало уже рассказывалось об истреблении евреев в Германии, в оккупированных странах, о том, как сотни тысяч лишались имущества, изгонялись из домов, как миллионы гибли в газовых камерах и душегубках. Но того, о чем повествовал отчет генерал-майора Штрумфа, нам слушать еще не приходилось. Рейхсфюрер эсэс дал 23 апреля 1943 года через фюрера эсэс в Кракове приказ «со всей жестокостью и безжалостностью ликвидировать варшавское гетто». Описывая начальству выполнение этого приказа, Штрумф повествовал: «Я решил уничтожить всю территорию, где скрывались евреи, путем огня, поджигая каждое здание и не выпуская из него жителей». Дальше деловым тоном говорилось, как осуществлялось это мероприятие, как эсэсовцы и приданная им в помощь военная полиция и саперы заколачивали выходные двери, забивали нижние окна и поджигали здание. В густонаселенных домах, где теснились согнанные со всего города семьи, слышались душераздирающие вопли заживо горящих людей. Они инстинктивно пытались спасаться от огня на верхних этажах, куда пламя еще не доставало. Пламя шло за ними по пятам. Они выкидывали из окон матрацы, тюфяки и, думая спасти, выбрасывали на эти матрацы детей, стариков, выпрыгивали из окон, ломали ноги, разбивались. Оставшиеся в живых, пытались отползти от пожарища, унося детей, — их преследовали. В отчете писалось: «Солдаты неуклонно выполняли свой долг и пристреливали их, прекращая агонию и избавляя их от ненужных мук». Штрумф — военный чиновник гитлеровской школы — своей рукой описал все это в докладе начальству. При этом он хвастливо заявлял, вероятно напрашиваясь на награду, как образцово, организованно и быстро была решена участь десятков тысяч несчастных. Где-то в конце, боясь, очевидно, что начальство заподозрит его в либерализме или в нерадении, он особо подчеркивал, что тех, кому удавалось все-таки уползти и скрыться в руинах, разыскивали с собаками. Он признается, что некоторые все-таки ухитрялись заползать в канализацию и оттуда слышались их стоны и крики. И опять же лишь «для того, чтобы прекратить бесполезные мучения», был вызван химический взвод. Он бросил в люки газовые шашки, а когда, ища спасения, люди высовывались из люков, их пристреливали, как сусликов, показавшихся из своей норы. «В один только день, — повествует Штрумф, — мы вскрыли 183 канализационных люка и бросили туда шашки. Евреи, думая, что это смертельный газ, пытались спасаться наружу. Большое количество евреев, которое, к сожалению, точно не поддается учету, было истреблено также путем взрыва канализационной системы. Саперы показали себя при этом мужественными людьми и мастерами своего дела». Дальше, делая в своем докладе, так сказать, лирическое отступление, характеризуя действия участников этой изуверской операции, Штрумф рисует созданный национал-социалистами идеал немца: «…Чем больше усиливалось сопротивление, тем более жестокими и беспощадными становились люди эсэс, полиции и вооруженных сил… Они выполняли свой долг в духе тесного сотрудничества и показывали при этом образцы высокого солдатского духа… Работали без устали с утра до поздней ночи. Искали евреев и не давали им пощады… Солдаты и офицеры, полиция, в особенности те из них, кто побывал на фронте, также доблестно и прекрасно проявили при этом свой германский дух». Вот он — идеал гражданина нацистского государства. Вот образец, следуя которому все те, кто сидит сегодня на скамье подсудимых, стремились воспитывать «истинных германцев». Вот как они толковали свой национальный долг и как на свой лад понимали вековечные человеческие понятия чести, храбрости, воинской доблести. Вот чем они хвастались и за что награждались. — Знаете, какая мне пришла сейчас в голову мысль? — сказал мне в перерыве Юрий Яновский, нервно похрустывая суставами пальцев. — Если бы кровь всех, кого они убили, отравили, замучили, выступила из земли, они бы захлебнулись в этом кровавом озере. Все это действительно было страшно, но самое страшное, как оказалось, ожидало нас впереди. Еще не раскрытыми стояли стенды посредине зала. Что-то массивное, покрытое простынями, белело на столах. И вот прокурор после перерыва сорвал салфетку с одного из этих закрытых предметов, и в зале сначала наступила недоуменная тишина, а потом послышался шепот ужаса. На столе, под стеклянным колпаком, на изящной мраморной подставке была человеческая голова. Да, именно человеческая голова, непонятным образом сокращенная до размера большого кулака, с длинными, зачесанными назад волосами. Оказывается, голова эта была своего рода украшением, безделушкой, которые «изготовляли» какие-то изуверские умельцы в концентрационном лагере, а потом начальник этого лагеря дарил эти «безделушки» в качестве сувениров знатным посетителям. Приглянувшегося посетителю или посетительнице заключенного убивали, потом каким-то способом через шею извлекали остатки раздробленных костей и мозг, соответственно обрабатывали, и съежившуюся голову снова набивали, превращая в чучело, в статуэтку. Мы смотрели на эту голову под стеклянным колпаком и чувствовали, как мороз продирает по коже. Над нами, на гостевом балконе истошно вскрикнула какая-то женщина. Затопали ноги. Ее выносили без сознания. А между тем советский Обвинитель продолжал свою речь. Теперь он предъявлял суду показания некоего Зигмунда Мазура, «ученого», сотрудника одного из научно-исследовательских институтов в Кенигсберге. Спокойным, я бы сказал, даже техническим языком он рассказывал, как в лабораториях этого института решалась проблема разумной промышленной утилизации отходов гигантских фабрик смерти — человеческого мяса, жира, а также кожи. По распоряжению прокурора были сняты простыни, закрывающие стенды и стол. Поначалу никто из нас не понял, что там такое на них. Оказалось, это человеческая кожа в разных стадиях обработки — только что содранная с убитого, после мездровки, после дубления, после отделки. И наконец, изделия из этой кожи — изящные женские туфельки, сумки, портфели, бювары и даже куртки. А на столах — ящики с кусками мыла разных сортов — обычного, хозяйственного, детского, жидкого, для каких-то технических надобностей и, наконец, туалетного разных сортов, разного аромата в пестрых, красивых упаковках. Прокурор продолжал свою речь в абсолютной тишине. Подсудимые сидели в напряженных позах. Риббентроп закатил глаза и закусил губу со страдальческой миной. Геринг, кривя рот, писал своему защитнику записку за запиской, Штрейхер истерически кашлял или хохотал, долговязому Шахту вновь стало дурно. Его обычно неподвижное, жесткое лицо было бледно и растерянно… Когда— то нам с Крушинским довелось первыми из корреспондентов побывать в Освенциме, называвшемся тогда по-немецки Аушвиц. Прилетев туда вслед за войсками, мы видели эту гигантскую фабрику смерти почти на ходу, видели склады рассортированных человеческих волос -в кучах и уже завязанных в тюки и приготовленных к отправке. Видели детей, на которых врачи-изуверы ставили свои окаянные опыты. Говорили с двумя русскими военнопленными, на которых другие врачи-изверги испытывали способность человеческого организма переносить низкие температуры — их попросту постепенно замораживали до потери сознания, а потом медленно размораживали. Хотя все это еще было живо в памяти, эти изделия, изготовленные из отходов фабрик смерти, потрясли нас. Я чувствовал, как тошнота подкатывает к горлу, хотелось вскочить и броситься вон из зала. Собственно, что было в этом для нас нового? Ведь американское обвинение уже предъявило бывшему директору рейхсбанка и уполномоченному военной экономики Вальтеру Функу документы, в которых он' предписывал строго учитывать, собирать и хранить в сейфах золото и платину в виде искусственных челюстей, коронок, протезов, вырванных изо рта убитых специально организованными по его распоряжению командами в концентрационных лагерях. Мы знали, сколь велики были «поступления» такого рода металла в рейхсбанк. Это было ужасно, но все же это можно было слушать, а тут… В той деловитости, с которой Зигмунд Мазур писал свои показания, в его спокойном техническом языке («Человеческая кожа, лишенная волосяного покрова, весьма поддается процессу обработки, из которой, по сравнению с кожей животных, можно исключить ряд дорогостоящих операций», или «после остывания сваренную массу выливают в обычные, привычные публике форумы, и мыло готово»), в этой деловитости было нечто ужасное. В первый раз я видел, как все трое Кукрыниксов сидят над своими раскрытыми папками и ничего не рисуют — так они ошеломлены. — После этого Дантов ад — просто увеселительное заведение, — шепотом говорит кому-то Юрий Корольков, но стоит такая тишина, что мы слышим его через два ряда. С заседания расходимся молчаливые. — Братцы, после этого я, ей-богу, никогда не смогу есть мясо, — произносит, залезая в фургон, Михаил Гус. — По логике вещей, вам теперь не должно мыться с мылом, — грустно шутит Семен Нариньяни. С нашей переводчицей Майей делается плохо. Она сидит в трясущейся машине, истерически всхлипывает, кусая губы, и сидящие возле нее машинистки суют ей в нос пузырек с какой-то остро пахнущей дрянью. Не знаю, надолго ли, но на сегодня мы-таки действительно потеряли аппетит и сон. 9. Жизненное пространство Германа Геринга Я уже поминал, что Дворец юстиции, где идут заседания Международного Трибунала, — это каменный остров, чудом сохранившийся среди развалин Нюрнберга. Ни одна бомба не упала на его территорию, ни один осколок не оцарапал массивных, почти крепостных стен. Так вот развалины, окружающие дворец, разбирают сейчас эсэсовцы — крупные, толстомордые, ражие типы, которым, судя по цвету лица, не так-то уж худо живется в американском плену. В своей черной форме они строем приходят на работу и расползаются по развалинам под охраной двух-трех джи-ай, охраной, в сущности, условной, ибо американские солдаты обычно сидят где-то в сторонке на солнышке, переговариваясь и пожевывая свою резинку. Честно говоря, нас, ежедневно слушающих сейчас страшные повести о подвигах этого черного воинства, такой либерализм злит и беспокоит. Я знаю, что и наши судейские не раз протестовали против такого соседства. Но командование первой американской дивизии, оккупирующей Нюрнберг, вежливо отводило эти протесты: война кончилась, пленные — только пленные и, кроме того, существует же Женевская конвенция. И вот сегодня утром, подъехав к Дворцу юстиции, мы были поражены — эсэсовцев на привычных местах работы не было. Во дворе суда по углам стояли четыре танка, развернув стволы пушек на ближайшие уличные перекрестки. По бокам обоих ворот поднимались объемистые дзоты, сложенные из мешков с песком. Из их амбразуры торчали стволы с пулеметами. Дзоты поменьше обступали вход в здание, над которым висели флаги держав антигитлеровской коалиции. И совсем маленькие, так сказать, карманные дзотики из мешочков, были выложены и в самом здании, по углам коридоров. Что такое? Почему за одну ночь все приняло столь воинственный вид? Оказывается, эсэсовцы бежали из лагеря, рассеялись по развалинам, ушли в горы и, говорят, готовят нападение на тюрьму с целью освободить преступников. Отыскал в перерыве между заседаниями начальника тюрьмы полковника Эндрюса, с которым у меня с первого же дня установились дружеские отношения, чему, как я уже писал, содействовало мое появление на суде в необычном мундире. Полковник смущен, озабочен, занят, но в беседе не отказал. Как и все американские деятели, он неравнодушен к прессе и не чурается журналистов. — Почему суд сегодня похож на осажденную крепость? — Это интервью? — Нет, просто беседа. Об этом я писать не буду. — Нет, почему же, можно написать… Можете сообщить в «Правду» мои слова: «Всякая возможность побега для моих клиентов исключена. Принятые нами меры имеют больше психологическое значение». — Вы так уверены, что побег невозможен? — Если бы вы знали, как мы их охраняем, вы бы несомненно со мной согласились. — А как вы их охраняете? — Если обязательно хотите видеть, — он посмотрел на массивные золотые часы, которые по-штатски извлек из недр брюк. — Если непременно хотите, приходите ко мне в двенадцать. Сейчас я должен извиниться, я занят… Этот инцидент с эсэсовцами все-таки скверная штука. Точный и обязательный, как все американцы, в назначенное время он принял меня и переводчицу. Это плотный человек с интеллигентным лицом, в пенсне с круглыми стеклами. Маленькие усики, подстриженные на латиноамериканский образец, придают ему несколько фатоватый вид, а из-за стекол пенсне смотрят умные, внимательные глаза. Он тщательно одет, подтянут, даже вот у себя в кабинете не снимает лакированной каски, сдвинутой чуть набок. Но, несмотря на это, вид у него сугубо штатский и обращение тоже. — Присаживайтесь… Виски? Джин? Может быть, вермут?… Вот сигареты или вы предпочитаете сигару?… Я в вашем распоряжении. У него на стене план тюрьмы. Дворец юстиции, это, так сказать, целый комбинат правосудия. Здание с четырех сторон обступает маленький двор. Тюрьма помещается в одном из его крыльев. Из тюрьмы прямо непосредственно к залу заседаний теперь, как я уже говорил, ведет подземный тоннель. Подсудимых водят в зал суда только по этому тоннелю. — Это исключает возможность даже попытки побега, ибо оба конца тоннеля строго охраняются, а весь тоннель простреливается. По малейшей же тревоге мы мгновенно перекроем все выходы вот здесь и здесь, — он показывает это на карте. — Ну а камеры? Есть ли окна? — Нет. Я уж не первому вам говорю, что мои клиенты не видят солнечного света. Только искусственное освещение. Ну если бы окна и были, все равно никто и ничего не смог бы сделать. После этой прискорбной истории с "Робертом Леем часовые не спускают с них глаз ни днем, ни ночью. — В переносном смысле? — Нет, в буквальном. Хотите, я вам все это покажу. — Ну, разумеется. — Только вот мисс, — он показывает на нашего Оловянного солдатика. — Вход женщинам в тюрьму воспрещен. Впрочем, у меня есть солдат — хорват по происхождению. Ведь хорватский и русский языки близки, не так ли? — Он нажимает кнопку звонка и приказывает найти хорвата. — Ну, а как же все-таки прозевали Лея? — Лей? Да, это, конечно, неприятная история. История действительно неприятная. Среди подсудимых значится и Роберт Лей, одна из самых отвратительных фигур нацизма, член руководства нацистской партии, главарь так называемого трудового фронта. Но на скамье подсудимых его место пусто. Он ушел от ответа, покончив жизнь самоубийством вот тут, в Нюрнбергской тюрьме. Когда Красная Армия окружила Берлин и Гитлер со своими приближенными, оказавшись в этом кольце, заполз в свою подземную нору, Роберт Лей, бросив фюрера, бежал к себе на родину в Баварию, надеясь скрыться там в Баварских Альпах, которые были ему знакомы с детства. Он сбрасывает форму генерала эсэс, облекается в альпийский костюм, отращивает бороду и прячется в горной хижине с документами на имя доктора Дестельмайера. Население боялось и ненавидело этого своего «земляка». Он был слишком известен разгромом рабочих организаций и созданием системы жесточайшей эксплуатацией немецкого рабочего класса. И вот в штаб американской парашютной дивизии, разместившейся в любимой гитлеровской вотчине Бертехсгадене, приходит сразу несколько писем, указывающих местопребывание Лея. Настигнутый в горном охотничьем домике в полупьяном виде, Лей пытается ускользнуть. — Это ошибка. Я даже не знаю Лея, никогда его не видел. Моя фамилия Дестельмайер. Вот документы. Совершенно не понимаю, что вы от меня хотите? Он пьян, глаза его красны. Неопрятная бороденка благоухает застарелым перегаром. И это служит еще одним признаком, разоблачающим Лея, ибо палач рабочего класса Германии давно известен как горький пьяница. С помощью одного из старейших членов нацистской партии, задержанного до этого, устанавливается его личность. Лей сдается. — Я проиграл, — говорит он. Лея водворяют в Нюрнбергскую тюрьму, и тут, протрезвев в тюремных условиях, он развивает бурную деятельность. Он делает ставку на ссору американцев с Советским Союзом. Руководитель «трудового фронта», разгромивший все рабочие организации и возглашавший «вечный мир» между рабочими и капиталистами, он хорошо знает былые довоенные связи нацистской и североамериканской экономики, тайные и явные союзы могущественных корпораций, корни которых тесно переплетаются глубоко под землей. И он начинает бомбардировать американское командование своими письмами и проектами: Германия всегда представляла собой защитный вал, отгораживающий Запад от большевистской России и ее идей. Теперь этот вал разрушен. Могущественная Красная Армия, вышедшая победительницей, угрожает странам Запада и самой великой идее свободного предпринимательства. Нужно как можно скорее восстановить этот барьер, и в этом деле он, доктор Лей, хорошо знающий экономику, может принести пользу, Он — к услугам американского командования и американского правительства… Он так прямо и пишет: «…наиболее уважаемые деятели и активные граждане, которые работали гаулейтерами, крейслейтерами и ортсгруппенлейтерами, представляют собой деловую элиту Германии. Сегодня эта элита лишена свободы. Но именно они, их авторитет и их организационный опыт должны послужить благородной цели примирения с Америкой и превращения Германии в могущественного американского союзника в Европе». И дальше: «Эта акция должна быть осуществлена в полной тайне. Я думаю, что она прямо вытекает из современных интересов американской внешней политики и в настоящем и в будущем, для того чтобы американские руки в послевоенной Европе не были бы слишком видны». Эти мысли Лея сформулированы письменно. Эти его мечты были потом доведены до сведения печати. Он даже обратился с особым посланием к Генри Форду младшему, зная, что сей автомобильный магнат сочувственно относится к нацизму. Он выразил готовность ознакомить Форда с опытом сооружения заводов «Фольксваген», с широким привлечением средств населения к строительству автомобильных гигантов и выражал надежду, что он, Лей, может оказаться Форду очень полезным, если тот захочет использовать немецкий опыт. Словом, сам протрезвившись, Роберт Лей довольно трезво оценивал поведение американской администрации в Германии, был полон надежд уйти от ответственности и даже сохранить за собой, под крылышком американцев, достойное место в элите послевоенной Германии. Но он был слишком известной, слишком одиозной и слишком ненавидимой фигурой. И вот ему предъявляют для ознакомления обвинительное заключение по делу главных военных преступников, среди которых значился и он, Роберт Лей. В настроении этого трезвенника поневоле происходит резкий перелом. Он то впадает в прострацию, то начинает метаться по камере. То вдруг бросается на колени и принимается молиться на унитаз за неимением креста. Наконец, примерно за месяц до начала процесса, ночью между ним и часовым происходит последний диалог: — Эй, вы почему не спите, доктор Лей? В ответ часовой слышит неясное бормотание: «Они не дают мне спать, эти остарбейтер, эти евреи… Их же нет, они мертвы. Так почему же они тут, в камере?» Часовой пожал плечами и пошел по коридору. Когда он снова заглянул в глазок двери, то увидел, что Лей, как ему показалось, сидит на рундуке, наклонившись вперед. Успокоившись, часовой снова двинулся в обход. Когда очередь дошла до камеры Лея, он увидел его неподвижным в той же позе. Обеспокоенный солдат позвал офицера, и они вошли в камеру. Лей висел над стульчаком в петле, скрученной из полос разорванной простыни. Вся эта история довольно широко прошла по страницам печати и особого интереса не представляла. Но тюрьму посмотреть хотелось, и я, не желая, однако, быть назойливым, только озабоченно спросил полковника Эндрюса: — Вы не опасаетесь, что кто-то из подсудимых захочет воспользоваться опытом доктора Лея? — О, нет. Сейчас это исключено. Вы сами в этом убедитесь. Хорват уже пришел. Высокий, черноволосый парень, на котором ладная форма 1-й американской дивизии сидит как-то особенно красиво. По массивным коридорам идем в тюрьму. Несколько раз на дверях гремят какие-то замки, часовые спрашивают пропуск. Наконец мы в главном зале этой тюрьмы, которая стала последним убежищем тех, кто мечтал и не только мечтал, но и планировал простереть понятие «немецкое жизненное пространство» на все пять континентов Земли. Тюрьма трехэтажная. На верхних этажах двери камер выходят на железные галереи. Но сейчас в этой тюрьме занят лишь нижний этаж. Взглянув вдоль зала, я даже как-то растерялся — около каждой двери в полуоборот к ней стоял солдат и безотрывно глядел в глазок, вделанный в верхней половине двери. Две шеренги солдат, глядящих в стальные отверстия. Кроме того, к каждой двери пониже глазка была придвинута лампа с рассеивающим рефлектором, которая освещала все углы камеры. Солдаты стояли буквально замерев и даже при появлении высшего тюремного начальства не отвели глаз от отверстий в двери. — Ну что? Может кто-нибудь у меня отправиться вслед за Леем? — не без самодовольства произнес начальник тюрьмы. — Действительно, довольно надежно. — Я сам создал эту систему, — сказал полковник Эндрюс с гордостью изобретателя, осчастливившего человечество великим открытием. — Отличная система, не правда ли? Но это очень трудно стоять вот так, не отрывая глаз от отверстия. Мои ребята долго не выдерживают. Сменяют их трижды в час. Устанавливаем для них дополнительный отдых. — А можно заглянуть в камеру? — Пожалуйста. Мы как раз остановились у двери № 1. На ней висела эмалированная табличка: «Г. Геринг». Полковник приказал часовому отступить. Я заглянул в волчок. Передо мной была квадратная глухая комната размером три на два с половиной метра. В глубине — койка, стул, столик. Справа — у двери — рукомойник и параша. «Второй наци» Германии сидел на койке в сапогах, в том же сером замшевом мундире и, поставив на стул крышку от алюминиевого котелка, что-то неторопливо ел из нее. На столике лежали какие-то бумаги, стояла женская фотография в рамке… Гесс в вязаном свитере, в рубашке без воротничка что-то читал. Должно быть, услышав шум в коридоре, он поднял глаза. Наверное, именно такой взгляд бывает при приближении людей у волка, попавшего в капкан, — столько было в нем бессильной злобы… Заукель — этот страшный эсэсовский воротила, распоряжавшийся судьбами миллионов рабов, маленький, незначительный, перебирал на столе какие-то фотографии, любуясь то одной, то другой… Глава морских корсаров гросс-адмирал Редер, отправивший на дно морское сотни мирных судов и множество торговых караванов, в теплом стариковском жилете и в подтяжках делал из бумаги петушка. Несколько таких петушков уже стояло на столике. Вид у адмирала был мирный, скучающий, как у пассажира, ожидавшего на вокзале запоздавший поезд. Перед уходом снова заглянул в волчок двери «второго наци». Крышка от котелка была пуста, Геринг подбирал остатки пищи с помощью галеты, а потом отправил ее в рот… Потянулся… Вздохнул и замер, уставившись своими голубыми глазами в угол. Невольно подумалось: этот человек, больше всех кричавший о жизненном пространстве арийских наций, мечтавший стереть с земли, будто резинкой, целые народы, сейчас вот живет в этой келейке и рад будет прожить здесь всю жизнь, если ему, конечно, удастся ее сохранить. Он, один из богачей разбойничьего рейха, на лукулловы пиры которого когда-то мечтала попасть вся берлинская знать, доволен тем, что чисто облизал крышку от котелка кусочком галеты. И еще подумалось: сколько вору не воровать, а тюрьмы не миновать. 10. Путешествие с Константином Фединым в его юность В суде продолжается предъявление обвинений в преступлениях против человечности. Кажется, что могло красноречивее показать лицо нацизма, чем представленные Л. Н. Смирновым экспонаты промышленной утилизации отходов комбинатов смерти. Давно уже сбылось предсказание судьи Джексона, и даже нас, недавних военных корреспондентов, превращенных ныне волею наших редакций в судебных хроникеров, эти доказательства лишили сна. Уходим с заседания потрясенные. На ночь глотаем лошадиные дозы снотворных, чтобы избавиться от реальных кошмаров, то и дело предстающих перед нами в торжественной тишине Дворца юстиции. Но оказывается, что это еще не все, что в запасе обвинения есть новые и новые ужасающие улики. Такие улики мы видели сегодня. Суду была предъявлена серия кустарных изделий из человеческой кожи. Оказывается, жена начальника одной из фабрик смерти тяготела к искусству. Она решила создать единственную в мире коллекцию татуировок. Да, да, татуировок, которые иные люди делают себе, накалывая под кожу сажу, синьку или фуксин. Этим особенно увлекаются моряки. В портовых городах есть специальные заведения, где самые затейливые татуировки делаются по рисункам художников и представляют собой своего рода творчество. Так вот эта нацистская фрау, которая, кстати сказать, по характеристике окружающих, слыла женщиной набожной, хорошей матерью и добродетельной супругой, коллекционировала эти татуировки, разумеется, вместе с кожей. Когда появлялся в лагере заключенный с татуировкой, ей немедленно об этом сообщали. Глазом знатока она оценивала татуировку, и если та ей нравилась, человека умерщвляли, свежевали, вырезали кусок кожи с нанесенным на нее рисунком, вымачивали в жиру, а потом выделывали по какому-то специальному способу. Лучшие оригинальные экземпляры шли в коллекцию фрау. Из тех, что попроще, выделывались абажуры, настольные бювары, сумочки и всякая галантерея. Несколько толстых альбомов с образцами татуированной кожи из коллекции этой женщины были сегодня представлены суду. Показывались также абажуры и бювары, которые эта дама дарила как сувениры женам начальников и высокопоставленным знакомым. И снова была паника на скамье подсудимых. Шахт сидел, закрыв глаза, фон Папен демонстративно затыкал уши. Нейрат не поднимал головы, а Геринг и Гесс демонстративно перешептывались с нарочито бесстрастным видом, хотя легко можно было заметить, что и им, должно быть, страшно. Снова кого-то в беспамятстве увели с гостевого балкона. Нервы так взвинчены, что нужно чем-то отвлечься. Мы уговорили Константина Федина вечерком погулять по Нюрнбергу. Впрочем, «погулять» здесь совсем не подходящее слово. Более подходящее будет «полазить», потому что, как я уже писал, улиц в центральной части города в строгом смысле слова уже нет, а есть лишь асфальтированная траншея между грудами развалин. Итак, мы с Фединым пошли гулять и с нами наш Оловянный солдатик, который, как мне кажется, немножко влюблен в Константина Александровича. Пройдя более или менее разобранные кварталы, мы очутились на узенькой дорожке, проложенной меж гряд битого кирпича и причудливых закопченных обломков старинных зданий. Мы шествовали гуськом — так легче было пробираться там, где тропинка сужалась и обломки стен преграждали ее. Федин возглавлял процессию. Несмотря на больную ногу, которую повредил уже здесь, в Германии, шел он быстро, уверенно находя дорогу, шел, попыхивая трубкой, оставляя нам, идущим за ним вслед, в качестве ориентира приятный медовый запах хорошего табака. Как он тут, в этой каменной каше находил путь, бог его знает, ибо лишь изредка на перекрестке поднимался кусок уцелевшей стены с синей табличкой названия улицы. Прошли мы порядочно, почти не разговаривая. На одной из улиц Федин вдруг остановился. Перед нами были чудом сохранившиеся массивные старинные ворота. Они вели в никуда и никого не охраняли. Дома не было, и двора не было, а ворота целехоньки, по-немецки основательные, здоровые, сделанные на века. Задумчиво смотря своими светлыми, выпуклыми глазами туда, где из-за посеребренных снегом развалин выкарабкивался тоненький молодой месяц, Федин задумчиво сказал: — В этом доме, которого сейчас нет, я когда-то жил, а из этих ворот выходил в последний раз в этом городе. Давным-давно, перед возвращением в Россию, — и, посипев трубкой, он выколотил ее о стойку ворот. — Как, вы здесь жили? — наивно воскликнул Оловянный солдатик, следивший за Фединым восхищенным взглядом. Сейчас этот взгляд выражал недоумение. — Как это могло быть?… Ну вас… Вы меня разыгрываете? Да? Ведь разыгрываете? Я знал фединскую биографию. Помнил его роман «Города и годы» — одну из необыкновенных и удивительных наших книг. Этот роман был одним из любимейших произведений моей юности. И героя этой книги обер-лейтенанта фон Цур Мюллен Шенау хорошо помнил. Даже легко вообразил где-то тут, возле старинных этих ворот его так здорово врезанную в память читателя прямую сухощавую фигуру, мундир с железным крестом, его породистую голову, рассеченную ровным шрамом аккуратнейшего пробора, его надменные речи, его диковатые мечты и угрозы. Тут, среди развалин того самого Нюрнберга, который в книге описан процветающим, благополучным, самодовольным бюргерским городом, я вспомнил это произведение и будто сразу получил разгадку всех тех сатанинских ужасов нацизма, история которого проходила теперь перед нами в кровавых одеждах изо дня в день, история, в которую нормальный человеческий мозг с нормальным мышлением порой почти отказывался верить. Ну да, вот этот самый мир прусского офицерства, узко ограниченный, замкнутый, надменный, безжалостный взрастил и вскормил всех этих гитлеров, герингов, Риббентропов, франков. Из такого вот барона фон Цур Мюллен Шенау и выросли верные служаки фашизма, подобные Кейтелю, гроссадмиралам Рёдеру и Деницу. А Константину Федину первому из русских писателей еще в двадцатые годы посчастливилось подсмотреть зачатие этого мира. Нет, не только подсмотреть, но как бы даже и предугадать все то, что потом начало вырастать здесь в бирхаузах и локалях Нюрнберга, что потом, войдя в силу и обретя гигантскую неограниченную власть, залило кровью не только Германию, но и лик всей Европы. И вот сейчас среди нюрнбергских руин, у этих ворот я и постиг всю глубину и значительность настоящей литературы, литературы добротного социалистического реализма, в которой художник-марксист как бы предостерег народы от того, к чему приводит и может в дальнейшем приводить ненависть к первому в мире рабоче-крестьянскому государству… Сумерки между тем сгущались. Лунный серпик скрылся в морозной мгле и как бы растворился в ней. Изрядно продрогнув, мы двинулись в обратный путь. Шли в том же порядке — Константин Федин, Оловянный солдатик и я. Шли молча. Попыхивала фединская трубка. Каждый из нас думал о своем. Я вспоминал страшную вереницу вещественных доказательств сверхчеловеческих изуверств, какие не смогла родить даже мрачная фантазия Амброза Бирса и Эдгара По. О чем думал Федин? Да, наверное, вспоминал свою юность, проведенную в этом доме, где уже тогда, на руинах Версальского мира, прорастали споры ядовитых грибов нацизма. Ну, а наш Оловянный солдатик, то и дело посматривавший на Федина, вероятно, решал, мистифицирует он ее или нет. И еще я думал о дальнобойности фединского творчества и прикидывал, как бы это мне достать «Города и годы» и перечитать их здесь глазами, умудренными опытом Великой Отечественной войны и Нюрнбергского процесса. — А вы знаете, друзья, что такое «рашен палас», где вы изволите жить? — не оборачиваясь, спросил Федин. — Это ведь старый штайнский бирхауз. Там некогда подавали отличное пиво и сосиски с капустой. И были наверху номера для людей с малым достатком. Откуда я это знаю, как вы думаете? Мы остановились, заинтересованные. — В самом деле, откуда? — По субботам и воскресеньям я играл там на скрипке, зарабатывая себе на жизнь, — сказал Константин Александрович. — Мне надоел наш «Гранд-отель», или курафейник, как вы изволите его называть… Поедемте к вам, я посмотрю этот штайнский бирхауз, посидим в баре пресс-кемпа. Предложение было принято. Добравшись до Дворца юстиции, громада которого темнела на фоне синевато светившегося снега, мы сели в очередной фургон. И неплохо провели вечер, который, правда, для меня был несколько испорчен одним курьезным обстоятельством. Дело в том, что всем нам за время пребывания здесь до чертиков надоела американская еда, которой нас столь обильно потчуют в парадном обеденном зале замка Фаберов. Удивительно красивая и аппетитная с виду и… безвкусная. Нет-нет, хозяева стараются как могут. Даже белый хлеб доставляют сюда в красивых станиолевых обертках. Он ноздреватый, пухлый, с румяной корочкой. Но положишь его в рот — никакого впечатления, будто жуешь бумажную салфетку. Знаменитые американские стейки — поджаристые, толщиной в руку, с горошком таким зеленым, будто он сейчас снят с грядки. А положишь в рот и — никакого вкуса. Даже слюна не выделяется. Консервы, все в консервах. Не только мясо, но и яйца доставляются сюда в замороженном виде, бог весть какого года хранения. Много варенья, повидла, консервированных фруктов и овощей. Но все обманчиво. Хлопнешь рюмку водки, вонзишь вилку в зеленый пупырчатый огурчик, а он, оказывается, сладкий, да такой сладкий, что, обманувшись в лучших чувствах, и глотать его не хочется. Поначалу, плененные обилием и красочностью еды, к тому же ее абсолютной дешевизной в пересчете на оккупационные марки, мы на нее поднаперли, просили добавок первого, съедали по два-три вторых. Потом остыли и теперь смотрим на толстый поджаристо-румяный стейк, как солдат на вошь. Смотрим и тоскуем по черному хлебу, по разваристой картошке. Все стали жаловаться на недостаток витаминов. Их сколько угодно в военном ларьке, и все в роскошной упаковке с мудреными учеными названиями. Но разве самая лучшая пилюля или таблетка заменит живую луковицу или головку чесноку? Я протелеграфировал жене просьбу прислать мне с нашим самолетом хоть пару чесночных головок. Когда прибыла посылка, наш стол ликовал. — Чеснок, он как юмор — такая же драгоценная вещь, — говорил Николай Жуков, густо натирая поджаристую корочку безвкусного хлеба. — С ним, братцы, любую дрянь съешь да еще и оближешь. Очевидно, консервированная еда так же печально действовала не только на русские желудки. Когда мы садились за обед, благоухание чеснока расплывалось по залу и обязательно какая-нибудь соседствующая с нами нация шла к нам за русской помощью. Уже на следующий день мы все соответственно благоухали и в зале заседания. Так вот, оказывается, эта чесночная эпопея привлекла внимание корреспондента американской солдатской газеты «Звезды и полосы». В сегодняшнем ее номере я оказался изображенным в моем утрированно роскошном мундире при каких-то невероятных орденах на груди и иных местах. Я сидел против скамьи подсудимых и дышал в сторону Геринга и компании. Над рисунком был заголовок: «Новое секретное изобретение русских в борьбе с нацизмом» и эпиграф: «Корреспондент „Правды“ на Нюрнбергском процессе Борис Полевой дышит чесноком в лица подсудимых. В компетентных медицинских кругах сообщают, что вследствие этого некоторые из них могут скончаться, не дождавшись приговора». Обитатели халдейника ликуют. Получил в подарок по крайней мере с десяток номеров с этой карикатурой. У стойки бара Дэвид встретил меня аплодисментами, а внимание бармена ценится здесь чрезвычайно высоко. Словом, не знал куда и деваться. — Вот как в наши дни завоевывается популярность! — воскликнул Михаил Семенович Гус. Особенно неловко чувствовал я себя перед Фединым, ибо человек этот слывет в корреспондентском корпусе образцом джентльмена. А тут такой спектакль! Но он сумел сделать вид, будто ничего и не замечает. Лишь прощаясь перед отъездом, вдруг наклонился и спросил шепотом: «Нет ли у вас головки чесноку?» Увы, в заветном мешочке, присланном женой из Москвы несколько дней назад, шуршали только очистки. 11. Кухня дьявола Еще раз убедился в силе настоящей литературы. По телеграфной просьбе жена добыла в библиотеке «Правды» и прислала мне роман Федина «Города и годы». За пару ночей я перечел его, а потом книга пошла по рукам братьев-журналистов. И — такова уж магия литературы — с тех пор и в «правой, военной руке Гитлера» фельдмаршале Вильгельме Кейтеле, и в этой изворотливой красноносой лисице Альфреде Йодле — начальнике штаба оперативного руководства верховного командования вооруженных сил, и в гроссадмирале Эрихе Редере, и даже в Геринге, который за дни процесса так похудел, что теперь никто из корреспондентов уже не называет его в своих репортажах толстой свиньей, — я в часы допроса невольно ловлю черты фединского барона фон Цур Мюллен Шенау, постаревшего на двадцать пять лет и сделавшего неплохую карьеру при Гитлере. А эти военные как раз в центре внимания все эти последние дни. Мы сейчас как бы находимся на кухне дьявола. То, что мы узнаем, заслуживает такого названия. Благодаря документам, предъявленным обвинением, мы видим, как кучка международных разбойников, опьяненная своими кровавыми успехами в Западной Европе, совершенно хладнокровно планировала не только расчленение нашей Родины, не только ограбление ее народов, «не только, — так прямо и говорилось в одном из документов, — возвращение их к изначальной первобытной жизни», но и физическое их истребление. Все это, оказывается, было запланировано, именно запланировано задолго до того, как в светлую июньскую ночь фашистские воздушные пираты обрушили смертоносный груз на мирные наши города, спавшие крепким предпраздничным сном, и бронированной армадой бросились на наши границы. Конечно, нас, советских людей, принявших на свои плечи основные тяготы второй мировой войны, наш народ, который в богатырском единоборстве со всеми силами фашизма, собранными Гитлером под своими разбойничьими знаменами, сломал хребет нацистскому зверю, нас, воочию видевших или испытавших на себе гигантские масштабы и всю гнусность преступлений, документы, представленные в последние дни американским обвинителем, не очень удивили. Все то, о чем говорилось на суде, мы видели своими глазами. На своей шкуре испытали. Новым же для нас, советских журналистов, было то, что сейчас нас вводили в самую кухню нацистского дьявола, показывали, как на тайных заседаниях Гитлера и его сообщников принимались планы онемечивания Советского Союза, как далеко шли эти чудовищные планы. На совещаниях Гитлера, записи которых цитируются американским обвинителем, присутствовали только самые доверенные лица — подсудимые Кейтель, Розенберг, Геринг, Борман и генерал Ламмерс. Им незачем было рисоваться друг перед другом, что-то скрывать или маскировать. Говорили прямо, не стесняясь в выражениях, говорили на циничном, разбойничьем языке. Принципиально мы должны теперь поставить перед собой задачу разрезать громадный пирог в соответствии с нашими потребностями для того, чтобы: во-первых, доминировать там, где мы хотим, во-вторых, обстреливать, как мы хотим, в-третьих, эксплуатировать. Так, с циничной откровенностью заявил Гитлер, зная, что встретит только восхищение у своих высокопоставленных сотрудников по кровавым делам. И они принимались на карте резать и кромсать нашу страну и планировать не только уничтожение ее как самостоятельного государства, но и физическое истребление населяющих ее народов. Гитлер заявил, что, по его конечному замыслу, территория всех прибалтийских республик должна войти в состав Германской империи. Балтийское море должно стать немецким морем. В Германскую империю должно быть включено Баку со всеми нефтеносными районами, «весьма необходимыми нашему (германскому. — Б. П.) хозяйству», а также плодоносные районы Украины. Такой был их конечный план, и Гитлер заявил: Начиная войну, мы должны ясно сознавать, что мы никогда не покинем эту страну. Это очень легко себе представить — карта Советского Союза лежит на столе, шестеро нацистов, окружив этот стол, вожделенно следят за тем, как палец фюрера режет и кромсает ее территории. Они истекают слюной, они изнывают от восторга, даже аплодируют, и генерал Ламмерс, ведущий для истории протокол этих тайных совещаний, делает ремарку: План фюрера был встречен полным единодушием и вызвал восторг всех присутствующих. Итак, не испеченный еще пирог разрезан, установлены главные цели задуманной войны. Начинают говорить о средствах достижения этих целей. Как лучше реализовать захват? Как поступить с многомиллионным народом, населяющим эти районы? И тут Гитлер хладнокровно и обдуманно предлагает призвать на помощь организованный, заранее запланированный голод. По его мысли, именно голод, массовый голод лучше, чем душегубки, рвы смерти, газовые камеры и другие, уже изобретенные нацизмом средства массового истребления людей, может уничтожить народы Советского Союза и очистить его территорию для немецких колонистов. На суде мы прослушали и документы, в которых разрабатывались планы организации массового вымирания населения. Называется этот документ скромно «Директива по экономической организации на Востоке». Датирован 23 мая 1941 года, то есть за месяц до вероломного нападения на Советский Союз. Каковы же планы? Они просты и ясны — очищение от населения путем организации массового вымирания всей центральной части СССР должно быть достигнуто путем «немедленного и полного прекращения снабжения всей северной зоны, включая промышленные центры — Москву и Санкт-Петербург». Костлявой рукой голода планировалось сдавить горло населению в промышленных районах и очистить их от рабочих, технической и иной интеллигенции, которой Гитлер особенно боялся. Вся промышленность в недостаточно плодородных районах, и в особенности Москвы, Санкт-Петербурга и их областей, а также Уральский промышленный район должны быть оставлены без снабжения. И дальше. Не должно быть исключения и в отношении какого-либо другого промышленного района или какого-нибудь промышленного предприятия. Отрезав промышленные районы севера и северо-востока, прекратив доступ туда каких-либо продовольственных продуктов, Гитлер планировал дальше разрушить и сельское хозяйство этих районов, чтобы оно уже в первые годы нацистского господства не имело никаких излишков и ничего не могло давать городам. Нужно сделать его фактически сельским хозяйством только для тех, кто им занимается. В результате там не будет товарного зерна и никаких товарных продуктов. Не должно быть товарного сельского хозяйства вообще. Необходимо совершенно исключить молочное хозяйство и свиноводство. Чтобы ускорить процесс обезлюживания на захваченных территориях, форсировать организованный голод, чтобы не дать населению воспользоваться имеющимися запасами, а также существовать за счет убоя скота, в директиве подчеркивается, что все запасы на оккупированных территориях Советского Союза нужно немедленно изымать. Необходимо немедленно захватить скот и передавать его армии, а также вывозить его как можно скорее в Германию. Поскольку никаких кормов не будет, рогатый скот и свиньи должны исчезнуть в ближайшем будущем… Если мы не захватим все это сами и не используем это для военных нужд и нужд Германии, то население в ближайшее время использует его на свои нужды, без всякой пользы для Германии. Гитлер требовал организовать голод быстро, планово, безжалостно и действовать в этом направлении немедленно, сразу же после вступления войск. В этой секретной инструкции, предназначенной лишь для высших военных и высших чиновников оккупационной администрации, предписывается: Городское население этих районов, а также тяготеющих к городам сел, должно быть готово встретиться с самым настоящим голодом. Нужно будет вывозить из них людей в Сибирь и дальше. А для окончательного внесения ясности снова повторяется: Всякое снабжение русских промышленными товарами также должно быть прекращено. Мы должны максимально ускорить возвращение страны к примитивному сельскому хозяйству. Многие десятки миллионов людей в этих районах умрут, остальные вынуждены будут уходить в Сибирь и дальше. Это все должно быть ясно и четко понято. Сейчас я записываю все это без особой надежды когда-либо опубликовать, ибо все попытки напечатать мои дневники в журналах или книгой до сих пор не удавались. Кроме нескольких клочков о Великолуцкой операции, которые дал «Октябрь», все так и лежат дома до лучших времен, и я не знаю, настанут ли они когда-нибудь, эти «лучшие времена». Пусть все эти мои записи послужат хотя бы первичным сырьем для какого-нибудь будущего Льва Толстого, который в близком, а вернее всего в отдаленном будущем, когда утихнут бушующие страсти, будет восстанавливать полную картину второй мировой войны. Словом, знай, будущий историк, как, при каких обстоятельствах, в какой обстановке. Гитлер и его разбойничья компания кромсали «огромный пирог», нашу страну, занимающую одну шестую земной суши. Знай, с какими надеждами берлинский маньяк в светлую, июньскую, столь памятную всем нам ночь бросал свои войска, самолеты и танки на наши границы. Теперь, когда на суде все документы, мною здесь процитированные, и многие другие подобные пронумерованы, приобщены к протоколам заседаний, когда тайное стало явным, всемирно-исторические победы Красной Армии как бы выросли в своих масштабах. Вот лорд Лоренс, взглянув на свои пузатые часы, по обыкновению мягко и вежливо произнес: «Теперь, как мне кажется, настало время закрыть заседание до следующего дня». Все двинулись к выходу. В дверях мы оказались рядом с пожилой, американской журналисткой, изучающей сейчас русский язык. Из того, что уже изучила, она сумела сколотить такую фразу: — Сенкью… спасибо… Спасибо всё — Красной Армии спасибо большой… Солдат, офицер, дженерал — спасибо… Признаюсь, эта корявая фраза и крепкое рукопожатие, которое ее сопроводило, очень растрогали. Это была естественная реакция на все то, что в последние дни мы слышали на суде… Между прочим, «Города и годы», обойдя весь наш халдейник, перекочевали куда-то к судейским. Роман переживает здесь, в Нюрнберге, свою вторую молодость и пользуется новым успехом. Боюсь, что жене придется краснеть перед строгими библиотекаршами «Правды» за зачитанную книжку. 12. Два подарка Санта-Клауса Со вчерашнего дня в большом зале дворца Иоганна Фабера воцарилась большая пышная елка. Дэвид рассказывает, что на добычу этой елки 1-я американская дивизия снарядила целую экспедицию куда-то далеко в Баварские Альпы. Дерево везли по горным дорогам на машине с прицепом и с большим трудом через окно, на веревках подняли на третий этаж. Как бы там ни было, елка водружена в центре зала, и теперь чудесное, мохнатое, пышное дерево это распространяет аромат свежей хвои, напоминая всем о детстве и о семьях, живущих далеко. Вся пресса ходит благостная, с оттаявшей душой, и даже возле стойки Дэвида не вскипают страсти, не слышно ни хохота, ни жестоких споров. Под елкой водрузился большой Дед-Мороз, говорят, прибывший сюда, в оккупированную Германию, из Америки на самолете. Здесь он выступает под псевдонимом Санта-Клауса. На нем красная, отороченная ватой шуба, сверкающий колпак с кисточкой и посох из прозрачного стекла, который, по-видимому, будет сверкать и светиться, ибо к нему подключен провод. Елку украшают на особый манер, и если наверху сверкают обычные стеклянные игрушки, бусы, канитель, флажки, то пониже на ниточках висят бутылки виски, джина, ликеров, пакетики сушеных фруктов и орешков, а также автоматические ручки, фотоаппарат и даже портативная пишущая машинка. Все это с номерками. Американский Дед-Мороз — дед деловой. Оказывается, он замыслил провести грандиозную лотерею-аллегри, и каждый, имеющий что-то в кошельке, сможет попытать счастья возле его довольно объемистого мешка. Сия елка вызвала, по-моему, энтузиазм только у двух наций — у американцев и у нас, ибо, как я давно уже заметил, именно наши заокеанские коллеги и мы особенные мастера в минуты отдыха шумно пошутить и подурачиться. Вообще я замечаю между нами много общего, и объясняется это, по-моему, тем, что оба народа — и североамериканский и советский — еще молоды, деятельны. И хотя у нас и у них разные мечты о счастье, разные представления о будущем, хотя мы живем в диаметрально противоположных социальных системах — и они и мы по-своему оптимистичны, веселы и дружелюбны. Вот такие крамольные мысли внушила мне эта елка, сулящая к тому же халдеям веселый вечер и возможность попытать счастья. Впрочем, я от Деда-Мороза свои подарки уже получил. Их два. Редакция разрешила мне на время рождественских каникул отправиться в короткое путешествие по Европе с друзьями из Югославии. Это — раз, а второе — нашел-таки шофера и, кажется, действительно неплохого. Направили его ко мне на этот раз не офицер американского автохозяйства или как оно у них там называется, а наши советские ребята — шоферы, обслуживающие машины судейского персонала. Пришел водитель главного судьи Никитченко, немолодой, плотного сложения человек, с круглым, русским лицом. — Мы тут слыхали, вы шофера ищете? Есть тут у нас один на примете — Куртом звать. Немец. Из военных. Летчиком будто был, в нашем гараже механиком подрабатывает. Толковый парень, немножко даже по-русски научился кумекать. — Здешний? — Здешний… Его будто бы наши где-то на Северном фронте, что ли, сбили. Вернее, в воздухе подожгли. Он весь горелый и чуть хромает, но, говорю, толковый. Мы его тут давно наблюдаем и все как есть ручаемся. Семья у него — мать там, сестра. Может, взглянете? Мы пришлем. И вот приходит сегодня ко мне американец часовой, стоящий у дверей нашего халдейника. Жестом показывает, дескать, там у входа вас спрашивают. — Пропустите. Открывается дверь, появляется высокий человек лет тридцати пяти. Браво вытянулся, бросил руку под козырек. Очень бойко произносит по-немецки: — Господин полковник, по вашему вызову такой-то явился. И тут же не без труда выжимает из себя по-русски: — Я пришел. У него продолговатое лицо, из тех, какие у нас зовут лошадиными. Соломенного цвета волосы, умные, усталые глаза. Виски и щеки стянуты красной блестящей кожей. Указал ему на стул. Не сел. Мы повели с ним разговор, какие ведут разноплеменные собеседники, немного знающие язык друг друга. Рассказал о себе. Здешний житель, из Штайна. До войны работал водопроводчиком на фабрике Фабера. Кончил авиашколу в Мюнхене. Летчик-истребитель. Старший лейтенант. В воздушном бою на Северном фронте в воздухе был подожжен советскими истребителями, но дотянул горящий самолет до своих позиций. Инвалид третьей степени. — В национал-социалистической партии, в гитлер-югенд состояли? — Гитлерюгенд — да. Наци — нет. — Ну что ж, а какие бы вы хотели условия, какую зарплату, сколько денег? Прежде чем об этом разговаривать, он должен меня предупредить, он воевал на Восточном фронте и имеет железный крест за победу в воздушных боях. — Вы выполняли свой военный долг. — Я сбил два русских самолета. — Но ведь и наши тоже вас в воздухе подожгли… Сколько бы вы хотели иметь зарплаты? — Как можно больше. У меня больная мать, сестра и два племянника. Мать воспитывает детей своего брата, тоже вдовца, погибшего в Берлине… Как можно больше денег, в разумных пределах, конечно. Он мне понравился этой своей прямотой и правдивостью. Я усадил его за стол, достал из чемодана заветную бутылочку водки и длинную пачку печенья. Выпил охотно, но к печенью не притронулся, даже отодвинул его. Я пригласил переводчицу и попросил ее сообщить любезнейшему капитану, ведающему автотранспортом, что шофер мне понравился, пусть его допустят к машине и дадут права на вождение. Расторопный капитан на этот раз проворства не проявил. Сейчас, когда бежали эсэсовцы, из которых многих поймать еще не удалось, весьма опрометчиво с моей стороны брать шофера немца, да еще бывшего офицера… Нет-нет, он настойчиво просит меня подумать, он не хочет, чтобы я рисковал собой. — Скажите господину капитану, что он не имеет права без особых причин стеснять меня в моих действиях. По правилам Трибунала корреспонденты приравнены к судебному персоналу, и никто не может их стеснять. Что же касается моей безопасности, скажите ему, что я привык заботиться о ней сам. Выслушав все это, капитан попросил передать мне, что он тоже не имеет права выдавать этому немцу пропуск для езды за город. К сожалению, он будет вынужден ограничить езду городской чертой. Вот тут-то меня и прорвало. — Скажите капитану, черт с ним. Нет, нет, без черта, конечно. Скажите, что машина нужна мне для работы, и я не собираюсь ездить на пикники. Тогда в трубке прозвучало «О'кэй», произнесенное весьма кисло. Поостыв, я уже понял, что погорячился. Впереди были рождественские каникулы, поездки по Западной Европе. Ну что ж, придется, вероятно, проситься в машину к югославам. И все же мне, пожалуй, не стоит обижаться на подарки Санта-Клауса. 13. Нож разбойника Югославские друзья деятельно готовятся к каникулярному путешествию. До войны жил я в своем городе Калинине, ездил мало, даже в Москву выбирался редко и с туристскими путешествиями по Европе вовсе не знаком. Но югославские коллеги выросли в иных условиях. Они энергично и умело готовятся к поездке, добывают нужные документы, меняют в банке оккупационные марки и настолько любезны, что хлопочут заодно и за меня. Я тем временем написал и отнес на телеграф последнюю в этом году корреспонденцию. Она озаглавлена «Нож разбойника». Гитлер называл части «СС» своим «верным оружием». Он был разбойником по натуре и по делам, а какое верное оружие может быть у разбойников? Нож, конечно. Последние дни обвинители предъявляют документы и вызывают свидетелей, вскрывая деятельность черной гитлеровской лейб-гвардии, так называемых штурмшта-фельн, стяжавших в войну отвратительную славу под названием эсэс. Народы Европы, которым Гитлер всаживал в спину этот нож, а потом с помощью этого же ножа заживо свежевал и сдирал шкуру со своих жертв, еще долго будут с содроганием отвращения вспоминать это любимое детище гитлеровского режима, его основную опору. Штурмштафельн — эсэс отнесены к числу преступных организаций и являются коллективным подсудимым Международного Военного Трибунала. Я слушал обвинителей, знакомился с документами, и мне все время вспоминалась встреча с первым эсэсовцем, давняя встреча на Калининском фронте в заснеженном лесу зимой 1941 года, в самом начале нашего наступления. В этот день мы с Александром Фадеевым, приехавшим тогда к нам с корреспондентским билетом «Правды», узнали, что в дивизии генерала Поленова захвачен в плен эсэсовец. Первый пленный эсэсовец, да еще из дивизии «Адольф Гитлер», которая в те дни еще только появилась перед войсками Калининского фронта. Мы бросили все дела и, несмотря на сорокаградусный мороз, по замерзшей Волге рванули по направлению к городу Старица, где держал свой флаг генерал Поленов. В просторной избе, где помещались разведчики, захватившие этот необыкновенный трофей, было жарко натоплено. Пленный сидел на корточках в углу — большой, плечистый, рыжий в черном, еще не виданном нами мундире с «молниями» на петлице кителя и серебряным черепом на пилотке. На рукаве у плеча была нашита ленточка с надписью «Адольф Гитлер», которую он, видимо, пытался содрать, но не успел. От жара лицо его было красно, как медная кастрюля, пот стекал с жирного лба, задерживаясь на жестких, будто проволочных бровях. В светлых маленьких, заплывших глазках было столько злобы, сколько бывает у хоря, угодившего в капкан. Имя его я теперь, разумеется, забыл, а вот это лицо помню. Он уже дал показания. По мнению допрашивавшего его лейтенанта, он довольно охотно рассказал все, что знал о вооружении и дислокации своего полка. Его сообщения в основном совпадали с имевшейся разведсхемой. Но самым интересным оказался не этот первый захваченный охотниками за «языками» эсэсовец, даже не его показания, а нечто, что было снято с него при обыске и что лежало теперь на столе, являясь предметом брезгливого созерцания всех, находившихся в эту минуту в избе. — Вот, товарищ бригадный комиссар, полюбуйтесь, что он носил на себе, — сказал, адресуясь к Фадееву, капитан, командир разведчиков, добывших этого редкого зверя. При этом коснулся карандашом чего-то матерчатого, затертого, грязного, что не очень ясно вырисовывалось на столе, ибо стекла в окнах избы были давно выбиты и отверстия заткнуты соломой. Мы рассмотрели своеобразные брезентовые вериги, которые этот эсэсовец носил на теле под нижней рубашкой — эдакий широкий пояс с бретельками. К поясу были пришиты плоские матерчатые мешочки, набитые золотыми и бумажными деньгами всех государств, где воевала дивизия «Адольф Гитлер», ювелирными изделиями, превращенными для компактности в комочки золота, и, наконец, золотыми и платиновыми мостами и коронками, которые вырывал этот тип изо рта своих жертв. Среди монет были французские и бельгийские франки, австрийские шиллинги, датские кроны, югославские динары, наши царские пятерки и десятки, которые он бог весть где и как добыл, и, наконец, червонец петровских времен — массивная золотая монета, монета, которую он, по его собственному признанию, «организовал» в музее города Ржева. По этим деньгам можно было точно установить, где воевала его дивизия. Зубных коронок у него оказалось около ста двадцати, что говорило, хотя, разумеется, и не о полном, количестве его жертв. Поначалу, после того как. его приволокли в эту избу, он держался очень уверенно и начал с вопроса, будет ли сохранена ему жизнь, если он все расскажет. Но после того как с него содрали эти вериги и все добро было высыпано на стол, он даже завыл от жадности и страха. — Вы нумизмат? — спросила его девушка-переводчица по просьбе Фадеева. Оказалось, что он даже не знает этого слова. — Для чего же вы все это собирали? Он даже брови поднял, пораженный наивностью такого вопроса. — Разумеется, потому, что хотел весело пожить после войны. Все солдаты об этом мечтают. Я помню, как переводчица, обычная русская девушка из института иностранных языков, успевшая уже за войну допросить многих пленных и ко многому привыкшая, брезгливо отпрянула: — Какое чудовище! Какая гадость! Фадеев — человек необыкновенно любознательный, на этот раз ничего не спрашивал и только старательно что-то записывал в блокнот, который обыкновенно никогда не вынимал. Хорошо помню, что тогда этот первый увиденный нами эсэсовец померещился нам даже не человеческим выродком, нет, а экземпляром какой-то новой, еще неизвестной зоологам породы зверей, сочетавшим в себе все худшие черты зоологического мира, лишь замаскированный человеческой оболочкой… И вот перед судом штурмштафельн — эсэс — организация, в которой вырос этот человекоподобный зверь. Найдены, раскрыты ее тайные сейфы. В наушниках звучат отрывки из секретных документов, написанные ее атаманами. Их ровным голосом читают обвинители, со всей убедительностью доказывая, что экземпляр, так поразивший когда-то нас с Фадевым, это всего только рядовой, обычный экземпляр, какие в гитлеровском рейхе выводили сотнями, тысячами. Путем целой системы отбора и воспитания, путем систематического вытравливания человеческих черт и привычек и прививки всего худшего, что существует в животном мире, — кровожадности, хищности, злобы, хитрости. Так появлялись эсэсманы — люди в черной форме, без чувств чести, совести, без мыслей, без идей, без всего того, что отличает человека от хищного зверя. И на суде выяснилось на основе цитат из высказываний Гитлера, Гиммлера, Геббельса, что вот эти-то молодчики и являлись образцами «высшей нордической расы», по которым нацизм стремился перевоспитывать весь немецкий народ. Эсэс были «орудием удара», как высокопарно называл их Гитлер и первый его подручный Гиммлер, в подчинении которого была эта черная гвардия. Перед ней стоял основной принцип: слепое повиновение. На этом принципе эсэсовцы воспитывались. И то, что нам с Фадеевым показалось таким омерзительным, — вериги убийцы, набитые монетами и золотыми коронками, в национал-социалистическом государстве осуществлялось в масштабе всей страны. На суде читались адресованные главарям эсэс директивы, в которых предписывавалось собирать в концентрационных лагерях зубные коронки, мосты, пломбы из драгоценного металла. Предписывалось, как вырывать все это из ртов мертвецов, как учитывать, хранить, сдавать в отделения рейхсбанков под опеку подсудимого Функа «это ценное имущество рейха». Эсэсовцы были не только палачами, но и изобретателями всех аппаратов уничтожения и массовых убийств, практиковавшихся в лагерях. Все понятия о сути человеческих профессий в эсэс были перевернуты с ног на голову. Солдаты в концентрационных лагерях практиковались на истреблении женщин, стариков, детей. Врачи, призванные спасать больных и облегчать человеческие страдания, в своих тайных лабораториях разрабатывали средства массового отравления, ставили на людях изуверские опыты, обычно кончавшиеся умерщвлением. Инженеры-строители и инженеры-механики, облеченные •в черную форму, чертили проекты газовых камер, печей-крематориев, машин для дробления костей и других машин для прессования из размолотых костей и пепла туков для удобрения полей. Один эсэсовец, кстати, в прошлом педагог, преподаватель гимнастики, изобрел машину для механического сечения, вернее засекания, людей, и выправил секретный патент на это изобретение. Причем машина эта действовала механически: сама обручами прижимала жертву к колоде, сама отсчитывала количество ударов, которое ей задавалось заранее. Другой инженер-эсэсовец сделал заявку на аппарат для медленного вывертывания суставов. Рекламируя свое изобретение, он писал начальству, что, лежа в станке его аппарата, жертва может только кричать и будет не в силах оказать никакого даже самого маленького сопротивления, а приводящему приговор в исполнение не нужно тратить никаких физических усилий, а только двигать один рычажок. Перед судом прошла модель и еще более страшной машины — газенвагена, этого автомобиля смерти, который был впервые опробован изобретателем у нас на юге и лишь после того, как были письменно запротоколированы «хорошие убедительные результаты», запущен в массовое производство. Из трофейных документов суд узнал и подробности первых смертных рейсов, совершенных этой машиной в районе Таганрога. Автор изобретения искал более рациональный режим его эксплуатации. Судя по его докладу, оказавшемуся теперь в архиве суда, изобретатель опробовал свою машину на людях разных возрастов, затем отдельно на женщинах, отдельно на детях. В хорошую и плохую погоду. При ветре и в безветрие. Из его рефератов выходило, что на женщинах и детях машина достигает оптимального эффекта. В этих докладных содержалась даже жалоба на то, что «шоферы, к сожалению, не всегда понимали все великое значение технических испытаний». Они, оказывается, сразу включали рычаг, подающий в машину выхлопные газы, отчего удушение начиналось немедленно, когда еще машина шла по населенному пункту и крики жертв могли обратить на себя внимание и вызвать «нежелательный эффект». Или, наоборот, запаздывали с включением газа, и наиболее выносливые из обреченных на смерть, в конце рейса оказывались живы, что тоже могло положить тень на эффективность изобретения, которое, однако, «при нормальной эксплуатации работает безукоризненно…». Я слушал эти документы, и рыжий душегуб из дивизии «Адольф Гитлер», пойманный нашими разведчиками четыре года назад, начинал казаться каким-то отсталым кустарем в сравнении с этой технически оснащенной, механизированной индустрией смерти, со всеми механизмами, что наизобретали инженеры эсэс и что изготовила германская промышленность. Не знаю уж, какой приговор вынесет Международный Военный Трибунал, что скажут высокообразованные юристы, но мне кажется, что каждый эсэсовец — несомненный преступник, что все, кто носил эту черную окаянную форму, заслуживают наказания. Ведь мало вырвать нож из руки разбойника, нужно уничтожить этот нож, чтобы другой разбойник когда-нибудь не завладел им и не пустил бы снова в дело… После заседания мы с Крушинским отыскали на стоянке мою машину. Курт читал какую-то книгу. Она оказалась немецко-французским словарем. Несмотря на наступление рождественских дней, было сыро. Отстукивала увесистая капель. Снег с мягким шумом оседал под ногой, и, ей-богу, уже отчетливо пахло весной. В машине была хирургическая чистота. Протертые чем-то стекла сияли. Чтобы избавиться от тяжких впечатлений после чтения всех этих страшных документов, мы попросили Курта свезти нас в какую-нибудь народную пивнушку, где по вечерам собирается простой люд, в эдакий рабочий локаль, о которых мы столько читали в книгах Вилли Бределя. Мгновение Курт сидел, как бы напрягая память, по-видимому, стараясь понять, что от него хотят. Потом сказал по-немецки: «Яволь» — и тут же сам перевел на русский: «Хорошо». Минут через десять мы были на окраине Штайна, за карандашной фабрикой в небольшой чистенькой пивной, где женщины и девушки в одинаковых клетчатых платьях домашнего образца, в накрахмаленных нарукавниках и передниках разносили тяжелые кружки с пивом. Занято было всего несколько столиков. Русских да еще военных русских здесь должно быть никогда не бывало, и потому все эти пожилые дядьки в широких пиджаках или вельветовых куртках, сидевшие у столиков, уставились на нас. Мы заказали пиво и сосиски. То и другое на здешний счет было необыкновенно дорого и самого низкого качества: пиво жиденькое, как чай, сосиски толщиной в карандашик. И все-таки нам показалось здесь куда уютнее, чем в парадных залах дворца Фабера. Пожилые немцы неторопливо посасывали трубки. Женщины-подавальщицы, конечно же, мать и дочь, обе крупные, скуластые, похожие друг на друга, бесшумно и дружелюбно разносили кружки. Уходя, мы заметили, что Курт, выпивший свое пиво, к сосискам не притронулся. Он положил их на кусочек хлеба, завернул в бумажную салфетку и, конфузливо отворачиваясь, положил в карман. ЧАСТЬ ВТОРАЯ НАКАЗАНИЕ 1. Вурдалаки из Дахау Ну вот, рождественское путешествие по Западной Европе осталось позади и вспоминается как некий полузабытый сон. Хотя елка, освобожденная за праздничные дни от самых привлекательных своих украшений, все еще стоит в парадной гостиной на третьем этаже, все уже окунулись в судебные будни. Снова страница за страницей листается книга чудовищных преступлений. Западная Европа, как мы видели, все-таки дама легкомысленная. Беда прошла — и ладно. Хотя еще голодно, хотя разрушения, принесенные войной, пока что кое-как стыдливо окружены заборами, заклеенными афишами, там все-таки мало кто вспоминает о том, что всего восемь месяцев назад по улицам порабощенных столиц шагали германские солдаты, свирепствовали филиалы гестапо, а лучшие сыны этих стран дрались в подполье, с надеждой следя за гигантским единоборством, которое вела Красная Армия с главными силами их врага. Но вот здесь, в центре Европы, перед судом, представляющим народы земли, проходят чередой нацистские преступления, равных которым человечество не знало, и кажется им, этим преступлениям, нет конца. Я уже записывал, что в системе эсэс даже самые гуманные человеческие профессии трансформировались в полную свою противоположность. Так было и с профессией врача. В пещере близ города Халлейна американскими военными властями был обнаружен замурованный в камни сейф Гиммлера, и среди папок этого тайного архива оказались сочинения на медицинские темы, которые и в гитлеровской Германии хранились, что называется, за семью печатями. Их раскрыли, перевели и вот сейчас читают суду. Об этих извергах в белых халатах и гудит сейчас на разных языках наша вавилонская башня, именуемая пресс-кемпом. Нас с Сергеем Крушинским эти материалы не очень удивляют. Мы познакомились с этими изуверскими экспериментами задолго до того, как их здесь обнародовали, и уже писали о них в своих газетах. Это было, когда войска Маршала Советского Союза И. С. Конева, наступая через Западную Польшу, вслед за Краковом освободили Освенцим — самую большую фабрику смерти из всех, какие создал гитлеризм. В это утро мы выпросили в штабе фронта связной самолет, вдвоем втиснулись в одноместное гнездо заднего сиденья и по пути с нетерпением следили по карте за маршрутом. Об Освенциме в штаб фронта уже пришли жуткие вести. Не терпелось все скорее увидеть самим, и нам казалось, что самолет летит слишком медленно. И вот наконец мы у массивных железных ворот, на которых знаменитая надпись: «Арбейт махт фрей» — «Труд делает свободным». Лагерь недавно отвоеван. Сутолока. Но командованию нашей танковой части, занявшей эти края, уже удалось сколотить из освобожденных что-то вроде лагерного комитета. Прилетевший из штаба фронта подполковник Борис Николаев, высокий бледный мужчина с прищуренным от контузии глазом, с помощью этого совета из лагерников немного разобрался в обстановке. Кое-как наладил питание. Расставил по блокам присланных сюда военных врачей. Сколачивает охрану, чтобы предотвратить диверсии и задержать всех этих больших и малых фюрерчиков, командиров колонн, штубовых [4] , палачей из газовых камер и крематориев, которых понемногу вылавливают из тайных щелей. У Николаева много дел. Его рвут на части. А тут еще корреспонденты свалились на голову. Мы с ним старые друзья, с этим Николаевым. Еще с Калининского фронта. Но сейчас он только сипит сорванным голосом: — Братцы, не до вас, сами видите, что здесь. Смотрите и пишите. Вот попросите товарища Антонина быть вашим Вергилием. Товарищ Антонин, очень прошу вас, проведите их по всем кругам здешнего ада. И тот, кого Николаев назвал Антонином, ведет нас по этому громадному лагерю. Он — чех, бывший профсоюзный работник из Кладно. Старый коммунист. Бывал до войны в Москве, хорошо понимает и сносно говорит по-русски. Сейчас Антонин что-то вроде комиссара в антифашистском комитете. У Антонина бледное, как бы' все состоящее из уголков лицо, большие уши. Весь он так костист, что широкий полосатый костюм развевается на нем на ходу, но глубоко запавшие глаза светятся энергией. Он, он знает, что нужно здесь видеть корреспондентам! Он сам пописывал когда-то в «Руде право». И он показывает нам огромные амбары, до крыши набитые обувью сожженных, где в грудах соседствуют тяжелые башмаки рабочего с изящными женскими туфельками и крохотной пинеткой, снятой с ножки ребенка. Ведет в другие амбары не меньшего размера, где горы человеческих волос — и лежащих навалом, и рассортированных по длине и колерам, и уже упакованных в тюки для отправки на фабрики. Потом мы останавливаемся перед продолговатой грудой каменных развалин. — Тут было самое страшное, — говорит Антонин. — Лаборатория, где врачи и фармацевты экспериментировали на людях. Это было большим секретом. Тщательно охранялось. Те, кого брали для опытов, жили отдельно и никогда уже потом не возвращались живыми. Их по ночам уводили прямо в крематорий. И жили они вон там, — он показывает на другую массивную развалину… — Врачей, делавших опыты, привозили и увозили в машинах с завешанными стеклами… Когда стала слышна ваша канонада, оба эти здания взорвали. Всех, кто подвергался экспериментам, убили и успели сжечь. Мы несколько раз делали по радио объявления, просили зайти к нам тех, кто побывал здесь. Никто не пришел. Тайна, полная тайна, и только по слухам можно судить о том, какие страшные тут производились эксперименты. И вот тайна раскрылась. На этом заседании мы с Крушинским сидим рядом и, затаив дыхание, узнаем о том, до чего тогда в только что освобожденном Освенциме ни подполковнику Николаеву, ни умнейшему Антонину так и не удалось докопаться. Архив Гиммлера, добытый в пещере Халлейна, срывал покров с тех страшных тайн. Среди бумаг начальника гестапо и шефа эсэс найдены доклады ученых извергов, экспериментировавших на людях в этих особо секретных корпусах концентрационных лагерей. Узнали мы и о новой сатанинской отрасли медицинской науки, которая в гитлеровское время родилась и получила довольно широкое развитие в стране Коха, Вирхова, Лефлера. Узнали и о самом зарождении этой отрасли. Произошло это осенью 1941 года в Италии, в здании немецкого посольства в Риме, где за дружеской чашкой кофе у посла фон Мекензена встретились знатные визитеры — министр здравоохранения Италии граф доктор Леонард 'Конти и пожилой ученый профессор доктор Клаус Шиллинг — деятели малярийной комиссии при Лиге наций. Разговаривая о том о сем, стали толковать о трудностях Муссолини в Африке, об эпидемии лихорадок, поражающих итальянских солдат экспедиционного корпуса. В то время нацистская верхушка уже готовила вторжение войск генерала Роммеля, и африканские лихорадки заранее беспокоили немецкое командование. Будто бы невзначай граф Конти мягко упрекнул Шиллинга в том, что наука отстает от жизни и искания в области борьбы с лихорадкой ведутся не в должном темпе. Смущенный ученый стал оправдываться: время-де военное, трудно стало с подопытными животными — кроликами, собаками, морскими свинками. И тут граф Конти подкинул ему идейку — а люди? Столько отличного, подопытного материала находится в концентрационных лагерях. Оправдалась пословица — с кем поведешься, от того и наберешься. Немецкий ученый с мировым именем, получивший когда-то из американского фонда Рокфеллера премию за борьбу с малярией, клюнул на этот посул. Люди? Великолепно! Как это ему раньше самому не приходило в голову. Отличная мысль. Одним выстрелом убиваются два зайца: сокращаются расходы на подопытных животных и оправдываются расходы на кормежку и содержание лагерников и военнопленных. Идея, одобренная обеими сторонами, была сразу подхвачена. В Вейндкунене собирается научная конференция, происходящая, разумеется, в строжайшем секрете. Начальник медицинской службы войск эсэс, доктор Гравитц предлагает Шиллингу на выбор любой из концентрационных лагерей Германии. Профессор называет Дахау, один из самых старых лагерей. Рядом Мюнхен с его медицинскими институтами, университетский город с отличными лабораториями. Медицинская наука. В районе лагеря молниеносно воздвигается здание, получившее скромное наименование «филиала медицинского института». Доктор Шиллинг сам выбирает среди заключенных несколько сот человек, которые кажутся ему подходящими для его опытов, и начинает заражать их всеми видами африканских лихорадок. Так зарождается изуверская отрасль медицины, получившая впоследствии у гитлеровцев широкое развитие. Были времена, когда немецкая медицина гордилась тем, что тот или иной ученый сам прививал себе болезнь, чтобы на себе проверить действие изобретенного им лекарства. Эти случаи до сих пор с благодарностью вспоминает история медицинской науки. Нацизм и это святое дело поворачивает обратной стороной — и вот престарелый ученый, почетный доктор многих иностранных академий хладнокровно заражает болезнями здоровых молодых людей, сам не дрогнувшей рукой вводит им в вены фенол и потом хладнокровно наблюдает агонию, фиксируя минуты и секунды различных ее стадий. Из сотен, подвергнутых подобным экспериментам, удалось выжить лишь одному. Это ксендз из Польши по фамилии Михайловский. Он случайно избежал крематория. Он и повествовал от имени сотен и тысяч жертв доктора Клауса Шиллинга о последних опытах преступного профессора. А между тем из-за спины Шиллинга выплывает еще более зловещая фигура доктора Зигмунда Рашера, его достойного ученика в области сатанинских опытов, развившего дело Шиллинга, превратившего его скромную лабораторию в целый комбинат этой «медицины наоборот». О, эта фигура еще более колоритная и еще более характерная для нацистских нравов! Рашер был профессором авиационной медицины в Мюнхене. Он был гаупт-штурмфюрером войск эсэс, считался другом Гиммлера и потому пользовался его могущественным покровительством. Жена Рашера, певичка кабаре Нина Диль пользовалась симпатией всесильного владыки гестапо, жила с ним, имела от него ребенка. Эта связь открывала перед Рашером ничем не ограниченные возможности. Сначала он разрабатывал проблему пребывания живого организма в разреженной воздушной среде, предвидя полеты в стратосфере и в субстратосфере. Он попросил своего, так сказать, «родственника» отпустить ему побольше человеческого материала для «очень важных для рейха опытов спасения жизни наших летчиков на больших высотах». Люди были отпущены в изобилии. И вот в Дахау, при так называемом сверхсекретном блоке № 5, где велись уже эксперименты на людях, был построен специальный корпус со стальными герметическими кабинами, в которых были вмонтированы смотровые окошки. Туда вводили человека или группу людей. Начиналось экспериментирование с пониженным давлением. Воздух постепенно откачивали, и человек начинал как бы распухать от внутреннего давления во всем теле и в черепе. Откачка проводилась до тех пор, пока сосуды не лопались и люди не падали замертво. Доктор Рашер и его ассистенты Руф и Румберг в смотровые окна следили за поведением умирающих жертв, за агонией, а потом еще теплые трупы с внутренностями, разорванными давлением, клали на столы, вскрывали и начинали изучение. И это повторялось снова и снова. Характерная черта — Нина Диль нередко посещала эти опыты, фотографировала эти эксперименты, стараясь увековечить для своего любовника труды своего мужа. Сколько людей при этом погибло, точно прокуратуре подсчитать не удалось. Много, очень много. На основе многочисленных экспериментов, где бесконечно в разных вариантах повторялось одно и то же, и родился труд с циничным названием «Опыты спасения жизни на больших высотах», который Гиммлер счел за благо хранить в своей тайная тайных. А фельдмаршал Мильх, которого эта работа привела в восторг, в пышных фразах выразил автору благодарность за этот «успешный эксперимент». Вскоре тот же Мильх поставил перед Рашером другую «проблему». Под ударами советских и английских истребителей немецким летчикам приходилось все чаще падать в холодные северные моря. Иногда их спасали живыми, и они умирали уже в лодке. Мильх ставил задачу найти возможность отогревать человека, долгое время пробывшего в ледяной воде. Сказано — сделано. Экспериментальные работы развились особенно широко. Рашер потребовал подмогу. В секретный пятый блок Дахау приезжают из Киля профессор Хольц Локар и из Инсбрука — Ярек, из Мюнхена — известный патологоанатом доктор Зингер. Началась новая серия изуверских исследований. Зимой в ванны, поставленные во дворе, опускали заключенных и совсем нагих, и в простой одежде, и в летных комбинезонах. В ванну бросали лед, вода начинала замерзать. Ученые с секундомерами в руках, введя в живое тело испытуемых особого устройства термометры, следили за понижением температуры и конвульсией жертв. За судорогами, за онемением мышц, за тихой агонией и, наконец, смертью. Множеством экспериментов они установили — для охлаждения тела до критической температуры в двадцать девять градусов требовалось семьдесят-девяносто минут, но смерть же наступает еще через час — при температуре между двадцатью четырьмя и двадцатью пятью градусами. Дальше, как и полагается, в научном труде, перечисляется вереница примеров. Протоколы испытаний… Ученые выводы. Отмечается исключительный случай, когда среди массы испытуемых оказался субъект, которого температура, доведенная до двадцати шести и пяти десятых градусов не умертвила, который преодолел этот намеченный учеными смертный барьер. Чтобы умертвить этого могучего человека, пришлось морозить его еще восемьдесят минут. За его агонией профессора наблюдали с особой тщательностью. Его жизненная сила поразила их, привела в восторг, но они все-таки прикончили его «во имя науки». В этих опытах жертву доводили до смертельного исхода не всегда за один прием. Параллельно велись работы по изысканию способов отогревания. В этой серии тело испытуемого, уже лишенное признаков жизни, подвергали разным способам отогревания. Пробовали спирт, возбуждающие препараты, тепло постели, тепло солнца и даже… тепло женских тел. На эту мысль Рашера натолкнуло какое-то древнегерманское сказание, согласно которому юная дева отогрела какого-то замерзшего воина. Ну что же, и это стоило попробовать, и доктор Рашер выписал для опыта из женского лагеря в Равенсбруке четырех молодых цыганок. Людей морозили и отогревали, доводили до смертного состояния и возвращали к жизни. Но в финале, во всех, абсолютно во всех случаях была смерть. Чех Антонин из Освенцима был прав — ни одного человека не выпускали живым после этих опытов. Отчет Рашера, опять-таки проиллюстрированный фотографиями, сделанными его женой, снова привел в восторг фельдмаршала Мильха. Он письменно благодарит экспериментаторов и коменданта Дахау, «сделавших благородное и гуманное дело во славу рейха». Но война на Востоке приобретала для Гитлера все более крутой оборот. Провалившаяся под Москвой зимняя кампания, разгром под Сталинградом, огромные жертвы, понесенные от русской артиллерии, которые гитлеровцы переадресовывали за счет русских морозов, выдвигает перед изуверами проблему «спасения человеческого организма, пострадавшего от замерзания». Начинается третья серия еще более изуверских опытов. Заключенных раздевают донага и кладут на землю в снег. Потом, доведя до состояния окоченения, вносят в комнату и начинают отогревание разными способами. Но тут размаху опытов помешал мягкий климат Баварии. Для того чтобы человека проморозить до бесчувственного состояния, уходило слишком много времени, да и не на Западном фронте вставала эта проблема. И вот лабораторию доктора Рашера переводят поближе «к соответствующим климатическим условиям в восточном пространстве». В секретный блок Освенцима. Мы с Крушинским переглядываемся. Так вот кто там злодействовал, вот чего нам не удалось увидеть и что лежало тогда в руинах. Впрочем, Рашера мы бы все равно там схватить не могли. Советское наступление за Вислой развивалось безудержно, и дальновидный Гиммлер поторопился под каким-то предлогом, в чем-то таком их обвинив, расстрелять Зигмунда Рашера и его супругу — опереточную диву Нину Диль. Он перестал быть честолюбивым, и лишние свидетели его «подвигов» были ему уже не нужны… Внизу, в «русском крыле» судебного помещения, мы взволнованно говорим об этой окаянной «медицине наоборот». Ведь ничего подобного человечество еще не знало даже в самые черные дни глухого средневековья. — Кошмарно… Чудовищно… Непостижимо… — рубит взволнованный Всеволод Вишневский, ставя после каждого слова жирную точку, какими вообще богата его речь. — Нюрнберг — он ведь всегда славился своими палачами… Седое средневековье… Железная дева… Стальные башмаки… Венец Иисуса… Все это здешнее, но такого… Ужас… Кошмар… Бред… — Мефистофель в роли Фауста, — комментирует западноукраинский писатель из Львова Ярослав Галан, человек очень образованный, очень молчаливый и замкнутый. — Что вы, батенька, зачем вы таким сравнением обижаете веселого, энергичного немецкого черта, — отзывается Леонид Леонов. — Да Мефистофеля бы стошнило от всего этого. Вурдалаки — вот кто они. У вас в украинском языке есть такое слово — «вурдалак»? — Да, есть. Вурдалаки есть у всех славянских народов, — Столь же серьезно, академическим тоном отзывается Галан. — Да, вы, пожалуй, рекомендовали более уместное сравнение. К стыду своему, я не знаю этого слова. Слышал в детстве. На фабрике «Пролетарка», где я вырос, оно ходило как ругательство без особого смысла. И вот Галан, этот замкнутый, одинокий, но, как мне кажется, в глубине души очень добрый человек, начинает терпеливо объяснять. — Вурдалак — это обязательный персонаж древне-славянской мифологии. Это великий грешник, проклятый людьми и богом, которого не принимает могила. В темные, безлунные ночи он встает из земли, бесшумно прокрадывается в селения и выпивает у спящих кровь, прокусывая им горло. Насосавшись человеческой крови, он может даже на некоторое время вернуть себе прежний облик. В Закарпатье гурали до сих пор верят, что избавиться от вурдалака можно, лишь загнав в новолунье ему в могилу осиновый кол, — заканчивает Галан свои пояснения. — Загоним кол… Пришьем к земле… Истребим… Всех истребим… — говорит Вишневский, посылая сквозь зубы слова, как пули, и стучит кулаком по столу. — Цивилизованные дикари, мы загоним в вашу могилу осиновый кол… Загоним по самую маковку. «Осиновый кол» — вот как я озаглавлю свою следующую корреспонденцию. 2. Мы опускаемся в преисподнюю Все эти дни мысли наши вертятся вокруг Дахау. Снова и снова смотрим на карту Баварии. До Мюнхена километров полтораста. На наш военный счет рукой подать. Ну а лагерь, где проводились все эти изуверские эксперименты, оттуда совсем недалеко. Дорога отличная, как, впрочем, и все современные немецкие дороги. Весь вопрос в машине. Курта этот чертов американский капитан лишил права выводить машину за черту большого Нюрнберга. У тассистов и радиокомитетчиков машины в постоянном разгоне. Где ее добыть, машину? И вот сегодня счастье, что называется, упало прямо к ногам. Во время завтрака подошли чехи Висент Нечас и Ян Дрда — чудесный толстяк с большой головой, увенчанной львиной гривой, и, будто прочитав мои тайные мечты, говорят: — Мы тремя машинами с нашим генеральным юристом собираемся в Дахау. Тремя машинами. Хочешь с нами? Три места будет. Хочешь! Надо ли об этом спрашивать. Мы с Николаем Жуковым давно уже подружились с этими славными ребятами. Отличная компания, да и Дахау сам по себе для репортера сильнейший магнит. Решаем ехать втроем: Жуков, Михаил Долгополов и я. Чехословацкая делегация ездит в отличных «Татрах» — машинах несколько странного, какого-то рыбьего вида, но сильных, выносливых, с мотором, размещенным позади, отчего его шум совершенно не слышен. Толстый, квадратный Дрда садится на переднее место, высокий Нечас усаживается с нами. Кстати, в нашей делегации его зовут «Старушка». И вот почему. Как-то, кокетничая с нашими девчатами-переводчицами, этот цветущий мужчина хотел им сказать: «Ну, что вы, я уже старик», а выговорил: «Я есть старушка». С тех пор это к нему так и прилипло. Машины легко срываются с места и, набрав ход, начинают распутывать улицы Нюрнберга, ловко лавируя меж руин. Вот они вырвались из зоны развалин и, оставив город позади, выходят на великолепный рейхавтобан, по которому когда-то машины шли шестью потоками. Отличное это шоссе уже вытаяло из-под снега и пусто, как театральный зал ночью. Лишь изредка увидишь. на обочине подводу на толстых, накачанных воздухом шинах, влекомую массивной, долгогривой лошадью, или обгонишь велосипедиста, старательно крутящего педали. Местность кажется вымершей. Но поля, уже вышедшие из-под снега, отлично обработаны, и ранние здешние жаворонки звенят над ними. Февраль тут похож на наш апрель. Снежок лежит кое-где по лощинкам. Земля, напоенная влагой, отчаянно пахнет весной и лишь на ночь покрывается слоем ледка. И хотя до того, как раскроются почки, еще далеко, деревья днем кажутся подернутыми какой-то лиловой прозрачной дымкой. Проезжаем несколько придорожных трактиров. Собственно, выпить кружечку пива было бы сейчас, ради воскресного дня, как раз впору. Но Нечас, посмеиваясь, многозначительно мотает головой: — Минуточку терпения. И вот вдали показывается трактир, возле которого, как лошади у коновязи, тесно толпятся машины: американские, английские, французские и наши. Ну да, и наши — вон два ЗИСа с флажками Трибунала на радиаторах. Что такое? Почему такой большой съезд? Нечас останавливает на минутку машину перед большим самописным плакатом, установленным возле дороги. На плакате — рука, указующая на трактир, и ниже надпись: Здесь никогда не останавливались — ни Фридрих Великий, ни Бисмарк, ни Гитлер, ни Рузвельт, ни Черчилль, ни Сталин, НО здесь всегда хорошее пиво и много веселых людей. Зайдите и убедитесь! Как видно, в желающих убедиться недостатка нет. Поскольку головная машина тоже остановилась, нам и бог велел. Пиво оказывается очень посредственным, жиденькое, как и везде здесь, но оно точно бы освещено остроумием необычного приглашения, и к стойке трудно протиснуться. Пьем, закусываем захваченными в дорогу сэндвичами и движемся дальше. Здесь Германия целехонькая, почти не поврежденная, чистая, аккуратная, и трудно даже заметить хотя бы примету недавно отгремевшей страшной войны. Красавец Мюнхен со своими вековыми парками, прудами, широченными улицами был не раз накрыт авиацией союзников, но пострадал куда меньше, чем Нюрнберг. Он напоминает благородного мужчину не первой молодости с седыми висками. Только, как разорванное кружево, висит разбомбленный мост, да тут и там руины, окруженные аккуратными заборами. Минуем Мюнхен и берем курс на Дахау. Тут и там живописные деревни. Островерхие постройки с черепичными шапками и белыми стенами, перечеркнутыми бревенчатыми прожилками. Большие фольварки, помещичьи дома, прячущиеся в старинных парках. Но вот указатель: «Дахау». Около указателя сложенный из мешков четырехугольный дзот с амбразурами на все четыре стороны. В амбразурах темнеют пулеметные стволы. Проволочные заграждения из спирали Бруно. Нитка полевого телефона бежит по зеленеющим полям. Ага, недавний побег эсэсовцев научил-таки кое-чему. Короткий разговор с часовым контрольного поста: да, из штаба дивизии звонили. Пожалуйте ваши документы. На чехах форма западного образца, по их документам лишь небрежно скользят глазом. Наша, не виданная ими еще здесь советская форма вызывает настороженность и любопытство. Из дзота появляется лейтенант. Похоже, что его только что разбудили. Еще раз проверяет документы, звонит кому-то по телефону. Потом подходит к генеральному юристу, берет под козырек: «Можете следовать». С железных ворот лагеря еще не снята выведенная из кованого железа надпись: «Каждому свое». Говорят, это остроумие самого фюрера. Снова повторяется еще более длительная процедура проверки документов. Нам приказывают оставить машину и следовать пешком. Видим высокого, толстенного подполковника, с трудом втиснувшего себя в щеголеватую форму караульного образца. Да, да, он, конечно, предупрежден о столь знатном визитере, как генеральный прокурор, и просит извинения за то, что не встретил у ворот. Дела, дела, столько дел… Легко ли быть комендантом такого огромного лагеря! Подполковник ведет нас в дом коменданта, в то самое помещение, которое служило кабинетом его нацистскому предшественнику, — большую комнату, обставленную громоздкой мебелью. Здесь, видимо, ничего не изменилось. Только вместо гитлеровского портрета висит портрет Трумэна, а в углу, на специальной подставке вместо нацистского знамени стоит звездно-полосатый флаг. Знакомый вопрос: — Чай? Кофе? Виски? Вермут? Сидим, потягиваем кто что. В лагере сейчас преимущественно эсэсовцы. Сколько? К сожалению, он не может сообщить цифры. Много. По нормам лагеря. Питание хорошее, согласно Женевской конвенции — солдатский рацион. Администрация заботится о времяпрепровождении заключенных. По субботам и воскресеньям — концерты, три раза в неделю кино. На рождество приезжали даже артисты из Мюнхена. Можете спросить любого лагерника, можно ручаться: он скажет, что доволен… Эсэсовцы? Ну что ж, они ведь тоже были солдатами. Америка — демократическая, гуманная страна, она заботится о всех военнопленных. У нас, которые уже столько прослушали о зверствах эсэсовцев, от подобной заботливости, как говорится, шерсть встает дыбом. Даже высокий чехословацкий гость, славящийся среди юристов своим хладнокровием, слушая эти рассказы коменданта, начинает нервничать. Он резко отодвигает бокал с виски и встает: — Может быть, вы будете так любезны показать нам лагерь? — Вас, конечно, интересует пятый блок? Сейчас он всех интересует, но, увы, его нет. Они взорвали его, когда гусеницы наших танков загрохотали по дорогам Баварии. Комендант показывает нам основательно подорванное бетонное здание, от которого остались только груды кирпича и концы изувеченной железной арматуры. Лагерь же целехонек. Чистота, порядок. Только состав изменился. Вместо живых скелетов в полосатых куртках и штанах, каких мы с Крушинским видели в Освенциме, здоровенные, откормленные, ражие молодцы в своей черной форме. Разве только знаков отличия и различия нет, да и некогда щегольские сапоги поизносились. — Тебе не кажется, что этих эсэсовцев здесь для чего-то берегут? — спрашивает Жуков, по обыкновению делая на ходу какие-то зарисовки. — Ведь это подумать — такая «забота о людях». — Черт их знает, этих американцев. Войну-то они только из окон своих машин и видели. Откуда им взять благородный гнев? При приближении нашей группы эсэсовцы, находящиеся поблизости, вытягиваются, что называется, едят глазами начальство, и подполковник отвечает им, небрежно бросая руку к пилотке. — Дом отдыха имени Трумэна, — говорит Ян Дрда. Он жил в оккупированной Праге, видел эти черные мундиры в действии, и ему, как и нам, сейчас не по себе. Блок № 5 администрация лагеря успела взорвать, а вот, так сказать, цех смерти взорвать не успели или забыли. Здесь все как было. Комната для отрубания голов, которое применялось к немецким антифашистам. Чистая, светлая, облицованная кафелем комната, с гладкими, покатыми полами, наклоненные желоба для стока крови, шланги со сверкающими наконечниками, чтобы смывать эту кровь в желоб. Другая комната, где вешали. Эта — побольше. Под потолком изогнутый рельс. На нем на колесиках блоки с петлями. Несколько блоков. Темный пюпитр для представителя прокуратуры, следившего за повешением. В углу — кафедра для священника. Рационализация производства, своего рода конвейер. Вешали. Констатировали смерть. Прямо в петле катили по рельсику в другую комнату, а тем временем выползал другой блок с другой петлей. И, наконец, третья комната, уже не столь технически оборудованная — помещение для расстрелов. Оно в виде приемной врача. Всяческие приборы для измерения силы, кубатуры легких, объема грудной клетки. И роста. Да, и роста. Человек вставал на площадку этого прибора прижатого к стене, приникал головой к измерительной линейке и в это мгновение через отверстие в стойке получал пулю в затылок. Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов. Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек! Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных — двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит — малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей. — Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, — говорит комендант. Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того. Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия, V окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор. Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься — вот он в темноте, этот летчик: скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш — пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым. Рассказал о своей задумке двум людям — Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все же тему одобрили. — Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, — задумчиво сказал Харламов. — Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя. А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал: — Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать. Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов». 3. Правда, только правда, ничего, кроме правды Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей. Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах. Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецово Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда. Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецово начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся уже в глубоком тылу немецких войск. О том, как загорелась деревня, подожженная с четырех концов, как люди кричали, молили о пощаде. Их сгоняли к зданию колхозного правления, загоняли туда, а потом, подперев двери кольями, подожгли. Суд уже знает и о французах, сожженных в церкви города Орадур, и о селе Лидице, стертом с земли Чехии. Но бесхитростный рассказ Якова Григорьева выжимает слезы даже из глаз судей, столько уже слышавших и видевших. Не торопясь Григорьев повествует о том, как палачи в военных мундирах выловили в домах и расстреляли у сенного сарая еще девятнадцать жителей. — Я сам и два моих сына стояли там у стенки. Одного — старшего — убили первым залпом. Второй мальчишечка упал с простреленными ногами. Мне пуля попала вот сюда, — он показывает на плечо. Я тоже упал, а на меня еще другие. Кучей мертвяки лежали. Я очнулся под ними. А ночью метель завязалась, я тела раздвинул, выбрался, взял сынишку и пошли мы в поле. Ну потом, конечно, след-то на снегу они заметили, за нами. Даже собак будто бы по следу пускали. Только мы уж до леса добрели, а в своем лесу я, что дома, черта с два кто меня там отыщет, — заключил он, косясь на скамью подсудимых. Доктор Джильберт — американский врач-психолог, человек, который по заданию американского обвинения систематически следит за психическим состоянием подсудимых, пользуется правом входить к ним в камеры и вести с ними беседу, — говорят, рассказывал, что Кейтель и Йодль, участвовавшие в разработке планов нападения на различные страны, в том числе и на Советский Союз, люди, спокойно обрекавшие на смерть миллионы, в день выступления свидетеля Григорьева были как-то особенно смущены и подавлены. На свидетельской трибуне Евгений Ковельш — украинец, военный врач, человек богатырского сложения. Он совсем молод, а посмотришь попристальней в его глаза — старик. Он побывал в плену, пережил такие муки, столько натерпелся, что, по его словам, ему стоит жить уже только для того, чтобы рассказать о преступлениях нацизма. Вот теперь, на суде этот молодой человек с глазами старика, мудрыми и грустными, бросил всем этим кейтелям, йодлям, все еще пытающимся здесь изображать солдат, бездумно выполнявших приказы, обвинение в том, что расчетливо, по плану производилось массовое уничтожение военнопленных с ближайшей целью избавить оккупантов от потенциальных противников. Ведь «только мертвый русский безопасен для нашей армии», возглашал нацист-штубовой в том лагере, где сидел Ковельш. А вот Абрам Суцкевер — житель Вильнюса, поэт с европейским именем. У него лицо великомученика со старой русской иконы. Оно все передергивается. Недавно в Париже у него вышла книга «Виленское гетто». Сейчас она переводится на русский и на английский языки. Об ужасах этой фабрики смерти он и рассказывает суду. Недавнее прошлое как бы стоит у него за спиной. Жертвы, которые он видел, вопиют об отмщении. Голос поэта дрожит, временами он срывается на нервный крик, его шатает, и он хватается за трибуну руками. Он не называет цифр. Он говорит о судьбе своей семьи. О жене, на глазах которой был убит ее ребенок. О том, как впоследствии на его собственных глазах застрелили жену. Мостовые гетто порой были красны. Это была кровь расстрелянных. Она стекала с тротуаров в желоба, в сточные канавы. Люди служили гестаповцам мишенью для тренировки в стрельбе. Живые мишени: беги, спасайся, а потом «бах». Заключенных заставляли вылизывать грязь с солдатских сапог, есть свой кал. В созерцании этого палачи находили забаву, наслаждение. Они упивались зрелищем своих зверств. Польская писательница Северина Шмаглевская около двух лет провела в одном из самых страшных лагерей — Биркенау. Это был филиал Освенцима. Я помню лагерь, о котором она рассказывала. Я был там в день освобождения этого района и написал в «Правде» корреспонденцию под заглавием «Дымы Биркенау». Это была не менее страшная фабрика смерти, чем сам Освенцим. Польская писательница была права, сказав суду, что именно там нацизм пошел на одну из самых изощренных своих подлостей. Людей уничтожали там не десятками, не сотнями, эшелонами. Целыми эшелонами. Для этого на большом пустыре была построена ложная узловая станция. С большим зданием вокзала, с сетью путей, с расписанием поездов, будто бы отходивших отсюда на Берлин, на Вену, Прагу, Мюнхен, Будапешт, Милан. На самом деле рельсы вели в никуда. Они обрывались сразу же за пределами видимости. Это был железнодорожный тупик. Биркенау представлял собою огромный лагерь с сотнями бараков. Но лагерь был в стороне от станции и как бы не имел к ней отношения. Подходили эшелоны из Венгрии, Румынии, Польши. Эшелоны, битком набитые людьми, заполнявшими товарные вагоны с закрытыми наглухо дверями. Люди задыхались. Спали вповалку на полу и на двойных нарах. В три этажа, сплошняком. Воздух был много раз пропущен через легкие и отравлен запахом нечистот. И вот наконец станция Биркенау, судя по всему большой железнодорожный узел. Эшелон встречают расторопные приветливые военные. Играет оркестр, людям говорят, что путевые испытания окончены. Сейчас их ждет баня. Дезинфекция одежды. Отсюда их развезут уже в пассажирских вагонах по месту работы. Человек, как трава к солнцу, несмотря ни на что, тянется к лучшему, желает верить в лучшее. Как бы траву ни топтали, а она тянется. И люди верили, хотели верить в то, что им говорили и что казалось им избавлением. Их вели с вокзала в большие продолговатые здания. «Баня для мужчин», «Баня для женщин и детей», — объявляли белые эмалированные таблички, висевшие на дверях. Вновь прибывшие входили в просторный зал — камера хранения. Тут принимали чемоданы, узлы, рюкзаки, взамен выдавали аккуратные стальные номерки. Дальше была раздевалка и снова такой же аккуратный номерок. И кусок мыла. После этого они входили в облицованный кафелем зал — просторное помещение без окон, хорошо освещенное. Ряды душей — холодная и горячая вода. Люди, истосковавшиеся в пути по чистоте, начинали неистово мыться, не замечая, что двери за ними закрыты и герметически задраены. Потом в люки сверху сыпался какой-то зеленоватого цвета порошок, и по помещению быстро распространялся ядовитый, запах. Сначала першило в горле, потом мучительная боль будто разрывала легкие. Жертвы уже все понимают, они бросаются к дверям, но двери задраены. Умоляют, кричат, стучат кулаками в глухой бетон. Бесполезно. Через пятнадцать минут все умирают в конвульсиях и корчах, не зная о том, что за их мучениями наблюдают в специальные глазки. Тогда мощные вентиляторы выдувают газ. Приходят заключенные с крюками, выволакивают трупы, шлангами смывают пол. Специальные люди собирают стальные номерки, куски мыла. Их сдают обратно для следующей партии. Другая специальная команда снимает с жертв кольца, серьги, вырывает изо ртов коронки и протезы из драгоценного металла. Только после самого строгого осмотра, устанавливающего, что на трупах ничего больше нет, тела везут в крематорий. Производительность этого страшного комбината — тысяча, а иногда и полторы тысячи в день. Когда крематории, печи которых дымили круглые сутки, не справлялись с переработкой такого огромного количества «сырья», трупы сваливали в огромные бетонированные ямы, укладывали штабелями, обливали из шлангов нефтью и сжигали, так сказать, открытым способом. Для ускорения этого процесса вдоль ям ходили люди с длинными черпаками на металлических палках. Они собирали вытекающий из горящих тел жир и поливали им костер. Так сгорание шло быстрее и полнее… Когда мы с Сергеем Крушинским добрались до Биркенау, все постройки этой имитированной узловой станции и газовые залы были взорваны. Сохранилась только путаница рельсовых путей. Да еще торчало из груд искореженного бетона обычное, такое мирное расписание: «Отправление поездов на Вену… на Белград… на Париж… на Милан…» Польский партизан в железнодорожной форме с четырехугольной фуражкой на голове говорил по-русски. Он-то и рассказал нам обо всем, что происходило здесь. Показал корпус взорванной «бани». Показал серые холмы чего-то, похожего на каменноугольную золу. В этой золе белели какие-то каменистые осколочки. Это был пепел из каминов [5] . Человеческий пепел. Он как-то странно хрустел, будто стонал под ногами. Мы вспомнили тогда: «Пепел Клааса стучит в наши сердца». Пепел Биркенау стучал в наши души, взывая к мести… Северина Шмаглевская жила в этом лагере. Два года с лишком дышала она жирной копотью печей Биркенау, ходила по черному снегу. Она с ужасом вспоминала на суде детали, о которых нам два года назад не успел или не смог рассказать поляк-железнодорожник. Она видела, как детей толпами водили в «газовню». — Умерщвление детей для эсэсовцев было чем-то вроде спорта, острого развлечения. Был среди них человек по имени Адольф, который любил расстреливать детей в присутствии родителей… Когда «газовни» не успевали перерабатывать убиенных, детей подводили прямо к камням и пристреливали тут же — изверги, настоящие изверги… Свидетельница почти кричит. Глаза у нее горят, будто тут в солидной тишине зала перед ней умирающие малютки, в которых стреляют эсэсовцы. И, повернувшись в сторону подсудимых, она обессиленным шепотом задает им вопрос, который, однако, четко доносится через наушники на любом из четырех языков: — От имени всех женщин, побывавших в лагерях, спрашиваю вас: где наши дети! В эту минуту все видят, как все эти изверги, уже привыкшие к плавному течению процесса, иногда тихо переговаривающиеся между собой, что-то записывающие или жующие резинку, сидят окаменев, опустив глаза, вобрав головы в плечи. Весь зал притих, когда на свидетельскую трибуну поднялся старец с красивой головой библейского пророка, с седой курчавой бородой академик Иосиф Абгарович Орбели. Он не без гордости сказал, что все годы ленинградской блокады провел в осажденном городе. Он выступил и как свидетель и как прокурор. Он говорил от имени науки и от имени культуры. Ведь собственными глазами видел он, как немецкие войска, выполняя приказ Гитлера, переданный в армии через Кейтеля, — «уничтожить Петербург, как город» с тем, чтобы «лишь в таком виде мы смогли передать его финнам», — методично обстреливали Ленинград из тяжелых орудий и бомбили с воздуха. Орбели видел, как неприятель старался уничтожить город, квартал за кварталом, причем памятники архитектуры и искусства брались на особый прицел. Директор Эрмитажа Орбели жил там. И именно в это всемирно-известное хранилище художественных сокровищ немецкая тяжелая артиллерия слала снаряд за снарядом. Чтобы рассеять впечатление, произведенное выступлением Орбели, защита сейчас же бросается в контратаку. — Господин академик, разве вы артиллерист? Как вы можете, не являясь профессиональным артиллеристом, утверждать, что германская армия посылала свои снаряды и бомбы именно на ваш Эрмитаж, а не била по находящимся рядом с ним мостам, являющимся, как известно, стратегической мишенью? — Я не имею специального артиллерийского образования, — спокойно подтвердил Орбели, — но я собственными глазами видел, как в Эрмитаж и Зимний дворец попало тридцать три снаряда. Только героизм гражданской обороны спас эти исторические здания от всеуничтожающего пожара. Повторяю, ваша честь, в Эрмитаж, попало тридцать три снаряда, а в находящийся рядом мост всего один. Я могу уверенно говорить о том, куда целили нацисты. В этих пределах я безусловно артиллерист. Если бы в суде можно было аплодировать, зал безусловно устроил бы Иосифу Абгаровичу бурную овацию. Даже лорд Лоренс, объявляющий обычно перерыв заседаний неизменной формулой «не кажется ли вам, господа, что настало время объявить перерыв», на этот раз слегка изменил ее. — Не кажется ли вам, господа, что после такого блестящего выступления свидетеля настало время объявить перерыв. После выступления Орбели Вишневский, Саянов и другие ленинградцы и яростные патриоты своего города, отбив ученого у атаковывавших его корреспондентов и собирателей автографов, притащили его к нам. — Иосиф Абгарович, вы выступали, как бог, — шумел Саянов, тиская руку академика. — Как бог — это плохо. Ведь бог на этом процессе мог выступить лишь как попуститель и соучастник. Есть такая статья — попустительство преступлению, — отшучивался ученый, все еще переживая свой успех. — Вы их пригвоздили… Разгромили… Растоптали эту падаль… — рубил в обычной своей манере Вишневский. — Как ленинградец, как блокадник, как морской офицер, как советский гражданин, жму вашу руку. Сильно… Здорово… Успех! Тихий и вежливый Юрий Яновский стоял в стороне. Он вообще малоразговорчив и даже, кажется, застенчив. Когда страсти вокруг ученого отшумели, он подошел к нему и только пожал руку. Перед тем как подняться на трибуну, свидетели, по заведенному порядку, кладут руку на библию и, подняв два пальца, произносят сакраментальную формулу: — Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды. Советские свидетели избавлены от присяги на библии, но правда их обвинений обрушивается на подсудимых, как адский пламень, жжет их заскорузлые в преступлениях сердца, и наши товарищи узнали от доктора Джильберта, что даже Геринг — любитель поесть и поспать, лишился аппетита. 4. Послы шестой великой державы Сегодня, в субботу, мы с Крушинским, возвращаясь из суда, попали в идиотское положение. Девушки-машинистки договорились накануне воскресенья совершить экскурсию по Нюрнбергу, которого они, как оказалось, до сих пор и не видели. Для этого справедливого дела были мобилизованы все корреспондентские машины и, естественно, моя, ибо Курт неплохо знает свой родной город. Таким образом, мы сегодня спешились и вместе с Крушинским топтались на остановке фургона, который должен был отвезти нас в пресс-кемп. Стоим и видим, как сумасшедшим аллюром несется «джип». За рулем Пегги — корреспондент каких-то нью-йоркских женских журналов, знаменитая в корреспондентском корпусе своей какой-то слишком уж яркой красотой, экстравагантностью и страстью к самым невероятным пари. «Джип» ее, пискнув тормозами и пройдя юзом метра три, остановился возле нас. — Пресс-кемп? — Иез, пресс-кемп. — Плиз… Садитесь… Карашо? Так? Мы забрались на заднюю скамеечку, конечно же, не предполагая, чем может обернуться такое мирное путешествие. Пегги на этот раз была в одежде солдата американской армии. Куртка, перепоясанная широким ремнем, шаровары, заправленные в белые гетры, башмачки на толстой подошве, вероятно, специально сшитые по ее маленькой ноге. Из-под пилотки волной выплескиваются медного цвета волосы. Любимое ее занятие — менять костюмы. В любом из них она как-то ухитряется выглядеть манекенщицей, соскочившей со страницы мод одного из журналов, которые она представляет. У всех судейских, даже, кажется, и у наших, она пользуется неизменным успехом. Через них свободно просачивается туда, куда нашего брата-корреспондента обычно не пускают. Но монополии из этих своих преимуществ она не делает. Как может, помогает журналистам всех наций. В частности, меня она свела с главным психологом американского обвинения доктором Джильбертом — коротко остриженным мужчиной со смуглым медальным профилем, до сих пор совершенно корреспондентно-недоступным человеком. Так вот, простодушно разместившись в ее «джипе», мы и предполагать не могли, что может учинить эта озорница. А она прямо с места взяла скорость миль семьдесят и понесла нас по узким улицам Нюрнберга, едва намеченным между развалинами. Мы знали, конечно, что в последнее время в городе стало много автоаварий. Настолько много, что военная администрация установила на одной из площадей своеобразный памятник шоферскому ухарству. На коричневом пьедестале, посреди площади, установлен «джип», побывавший в какой-то особенно лихой аварии и походящий на раздавленную консервную банку. Многозначительная надпись на четырех языках огибает этот своеобразный памятник. Она гласит: «Я обгонял!» Ну, а ми-литер полис — Эм Пи — военная полиция, получила приказ вылавливать и строго наказывать всех, кто в городе превышает скорость в 50 миль. А мы неслись со скоростью 70. И к нам уже прицепился, отчаянно сигналя, «джип» Эм Пи. Пегги делает самые невероятные повороты, волосы ее развеваются, хлещут по плечам, на лице румянец, глаза горят. Гангстерский фильм да и только. — Пегги, вы с ума спятили? Что вы делаете? — Мой не понимайт. — Сбавьте скорость сейчас же. Эм Пи! — Мой — тьфу, — и она лихо, по-мальчишески плюет в сторону. На какое— то мгновение ей удается уйти от погони, забравшейся, вероятно, в тупик в путанице развалин. Но ведь у них машины радиофицированы. Несемся дальше. Кратчайшим путем сворачиваем на вторую дорогу, ведущую на Штайн. Атмосфера плохого гангстерского фильма сгущается. Ничего себе положение: два советских офицера в форме мотаются на заднем сиденье американской машины по воле этой взбалмошной девчонки. — Стойте, — и показываю ей кулак. Хохочет, сверкает зубами, и где-то позади снова слышутся прерывистые сигналы машины Эм Пи. Ну наверняка та первая машина, от которой мы удрали, дала извещение по радио. За нами гонится другой патруль. — Стойте! — показываю знаками, что я сейчас ее задушу. Отрицательно мотает головой, волосы развеваются как флаг. Н-да, в «Звезды и полосы» мы, кажется, опять влипнем и так глупо. Но Пегги делает крутой поворот, притормаживает, пятит машину задом, заползает за какую-то развалину. Мимо нас проносятся преследующие, а она снова, изменив направление, ведет машину на Штайн. К пресс-кемпу мы подъезжаем совсем чинно. Она высаживает нас у главного подъезда и, не дождавшись традиционного «сенкью», снова срывается с места и уносится дальше. Уже входя в двери, мы видим, как мимо ворот замка мелькает машина Эм Пи. Словом, здорово перед обедом прокатились. Я записываю об этом смешном и глупом инциденте, потому что давно уже собираюсь потолковать о наших коллегах — иностранных журналистах, которых я лично, да и большинство из нас в сущности мало знали, в особенности корреспондентов западных стран, и подходили к ним, что там греха таить, в начале процесса довольно предвзято. Мы и сейчас держимся эдакой сплоченной стайкой, вместе располагаемся на корреспондентских скамьях, стайкой ходим в бар, вместе уходим оттуда, как-то инстинктивно отгораживаясь от иностранцев. Есть даже среди нас один чубук, который, знакомясь с иностранцами, всякий раз называет другую фамилию, по наивности считая свою собственную, к слову сказать, мало кому известную, государственной тайной. Ох, как это нам мешало и в каком преимущественном положении во всех отношениях сразу оказался Даниил Краминов, проведший войну в качестве советского журналиста в армиях Второго фронта, умный человек, знающий английский язык. В Нюрнберге мы, советские журналисты, в особенности те из нас, кто не снял военную форму, как бы носим на себе отблески военной славы Красной Армии. В зале заседаний, в амфитеатре корреспондентских кресел нам отведены хорошие места. На пресс-конференциях на наши вопросы отвечают в первую очередь. Иностранцы, даже англичане, всегда державшиеся своим особым кружком и как-то, похоже даже инстинктивно стремящиеся не сливаться с общей массой, охотно с нами знакомятся и никогда не отказываются, когда на журналистских вечеринках, периодически устраиваемых в пресс-кемпе, их приглашают присесть в «русском углу» или за «русским столом». Может быть, движет этим не только вежливость, но и чисто профессиональный интерес ко всему русскому, проявляемый западноевропейским обществом после войны. Одна из парижских журналисток, Мадлен, неугомонная в поисках интересных материалов, фотографии которой недавно в американском, очень привилегированном «Лайфе» заняли целый разворот, по вечерам, раздобыв кого-нибудь из соотечественников, говорящих по-русски, с его помощью выуживает у нашей компании воспоминания о выдающихся сражениях Красной Армии, о партизанских делах и особенно о советских женщинах. Спрашивает. Записывает. Бдительный товарищ, который столь старательно скрывает от иностранцев свою незвучную фамилию, просто изнывает от тоски: шпионка, наверняка шпионка. Он мне все кишки с этим повымотал. Отбиться от него помог милейший Михаил Харламов, которому он докучал с теми же сомнениями. Тот просто послал его ко всем чертям. Корреспондент английского телеграфного агентства — веселый, энергичный, голубоглазый мистер Эрик, успевающий иногда в день направить в свою редакцию четыре-пять корреспонденции, находит время изучать русский язык. Смеется: без русского сейчас корреспондентской карьеры не сделаешь. Он дал себе слово изучать в день десять русских слов. И действительно, кое-что уже начал понимать. Встретившись, говорит раздельно: «Здравствуй-те», и прощаясь: «Свидания-до», почему-то разрывая эти слова. А американец, не буду уж называть его имени, почтенный дядя с уникально сизым носом, свидетельствующим о его давней дружбе с шотландским виски, однажды порадовал нас шикарной, самостоятельно сконструированной фразой: — Господа! Ай есть ваш старый добрый русский панибрат. Есть тут швейцарец — маленький, белокурый, голубоглазый и очень подвижной. Он пишет отсюда, по его рассказам, в двенадцать швейцарских столичных и провинциальных газет всех направлений, от самых левых до самых правых. Причем ухитряется подавать каждой из этих газет любимое ею блюдо. Естественно, при такой постановке дела мнения его о том или другом факте часто бывают диаметрально противоположны. У этого корреспондента два родных языка — французский по отцу и немецкий по матери. Это привело недавно беднягу к неприятному инциденту. Он забыл у себя в комнате пропуск и попытался без оного вернуться в пресс-кемп. Часовой его не пропустил. Он попытался убеждать его по-французски. Тот этого языка не знал. Тогда он заговорил по-немецки, и это его погубило. Часовой принял его за немца, пытающегося фуксом проникнуть в святилище прессы, несмотря на то что там висят надписи: «Немцам вход воспрещен». — Ах ты, бош проклятый, еще хитришь! — зарычал часовой, схватил бедного швейцарца за шиворот, и тот пересчитал все мраморные ступени роскошной парадной лестницы. В читальном зале пресс-кемпа на столах каждое утро появляются газеты многих стран мира. Самолеты регулярно доставляют сюда и наши «Правду», «Известия», «Труд». Интерес к русскому языку такой, что эти газеты утром же и исчезают. Коллеги, изучающие русский язык, уносят их в свои комнаты. Начальник пресс-кемпа майор Дин, с которым мы в наилучших отношениях, получил даже по этому поводу протест, и мы с ним всерьез обсуждали, как бороться с таким агрессивным отношением к советской печати — не приковывать же газету цепями. С журналистами славянских стран — почти со всеми — мы друзья. И просто трогательно, с каким интересом относятся они ко всему, что происходит в нашей стране. Почти все они в разное время обращались к нам с просьбой помочь им попасть к нам хоть ненадолго. Западные коллеги любят говорить о прессе: «Мы — шестая великая держава мира». Шестая держава, как же разнообразны и разнокалиберны твои граждане здесь, в этой вавилонской башне, именуемой пресс-кемп. Недавно прилетел сюда из Англии журналист Ральф Паркер, с которым мы познакомились и подружились в разгар войны за Днепром, на 2-м Украинском фронте. Зная, что я в Нюрнберге, он захватил с собой две мои книжки, вышедшие в Лондоне в весьма фешенебельном издательстве «Хачинсон», и в память о былых встречах — литр водки и банку черной икры. Он наотрез отказался от предложения майора Дина устроить в честь него в пресс-кемпе специальный прием. Он хочет встретиться, как он сказал, со своими русскими друзьями. Многие знали его по Москве, где он пользовался доброй славой. Мы приняли его приглашение. «Русский вечер» привлек общее внимание. Голубая гостиная наполнилась так, что кресел не хватило. Сидели на подоконниках, на полу. Литр водки был разлит в столько сосудов, что каждому досталось не больше наперстка, а икра разложена таким образом, что приходилось закусывать, так сказать, воздухом. Однако вечер удался и в честь Советского Союза провозглашались тосты, завершавшиеся и «ура», и «виват», и «вив», и «прозит», и «наздар», и «живио», и даже «гох». В длинные вечера здешней ранней весны, почему-то похожей на нашу позднюю осень, на улицу никого не тянет, в гостиных пресс-кемпа, в его читальнях, в баре между нами и зарубежными коллегами возникают беседы и споры. Иногда острые, но чаще добродушные. В этих спорах нашим боевым слоном неизменно является Даниил Краминов, хорошо знающий зарубежных коллег и условия их работы. — Вот я в своей газете могу обругать любого сенатора либо конгрессмена, и мне ничего не будет, — шумит представитель херстовского агентства. — А вы можете? — Можем, ругаем и министров. У нас есть государственный лозунг — самокритика нужна нам, как воздух, как вода. — Я могу выйти на площадь перед Белым домом и сказать во всеуслышанье: «Трумэн — дурак». А вы? — Я тоже могу выйти на Красную площадь и сказать: «Трумэн дурак», — отвечает Семен Нариньяни. — А можете вы сказать это о Сталине? — Не можем, это было бы клеветой. Он такого названия не заслуживает. А клевета в печати у нас — уголовное преступление. После этого скрещения шпаг остроумия включается в разговор Даниил Краминов. Улыбаясь, он спрашивает: — А вот своего босса, сенатора или депутата, с которыми ваш босс дружит и на которых ориентируется, сможете вы обругать? Ну? Вас напечатают? А если напечатают, что с вами потом произойдет? Наступает пауза. Наши западные коллеги переглядываются. Здесь любят остроумие, ценят едкое слово и, что особенно приятно, умеют посмеяться и над собой. На этот вопрос Краминова никто предпочитает не отвечать. И еще возникают постоянные споры о свободе печати и демократии. У нас отличные переводчики, знающие И точное обозначение и все синонимы этих слов. Но сговориться по этому поводу мы так еще и не смогли, ибо каждая сторона вкладывает в них свой смысл и понимает их по-своему… Однако и здесь можно договориться, доспорить, не играя в поддавки и не изменяя своим убеждениям. Подружился я тут с одной американской четой. Он — Ральф Д. видный публицист, заведующий европейской редакцией одной из нью-йоркских газет, пожилой, сутуловатый человек с усталыми глазами. Она — Таня Л. — дочь русских дореволюционных эмигрантов, хорошенькая женщина, с премилым курносым носиком, с синими, широко распахнутыми, прямо-таки есенинскими рязанскими глазами. Оба они ходят в офицерской форме. Жуют резинку. Таня лихо водит их дорогую машину, напевая негритянские песенки, отстукивает на плоской, как блин, машинке свои информации, а в минуты отдыха сидит в читальне с каким-нибудь детективным романом в руках, положив на спинку впереди стоявшего кресла свои ножки в крохотных армейских бутсах. От матери Таня унаследовала имя, внешний облик, очень смутное знание русского языка и какую-то, скорее всего, инстинктивную любовь к «стране своих отцов», которую она никогда не видела. В бесплодных спорах о свободе печати умный Ральф участия не принимает. Сидит, улыбается, думает о чем-то своем. На днях по газетам прошумела его статья, в которой он рассказывал, что под крылышком американской военной администрации, вот здесь в Баварии постепенно формируются объединения изменников, бежавших из славянских стран в боязни ответа за совершенные во время оккупации преступления. Я знаю об этих формированиях от Ярослава Галана, который, пользуясь своим западногерманским выговором да и довольно большой известностью на Львовщине, наблюдал за этим процессом, понимая, что это новое явление чревато весьма серьезными последствиями. Я переслал газету со статьей Ральфа в Москву. Она была перепечатана в «Правде» и широко прошла по нашей прессе. Желая сделать приятное Ральфу и Тане, я дал им «Правду» с этой статьей. Он только грустно улыбнулся и вздохнул: — Что такое, почему? Уже потом Таня рассказала, что он получил от главного босса, говоря соленым языком, весьма соленую селедку. Пришла гневная телеграмма, сообщавшая, что в таких статьях редакция не нуждается и если что-либо подобное повторится, она перестанет нуждаться и в нем. Так это было и написано в телеграмме, хотя она была адресована не какому-то там судебному хроникеру, а известному публицисту. В этот вечер мы сидели в баре у Дэвида. Пили неразбавленное виски и молчали, ибо даже обаятельной Тане не удавалось разворошить мужа. Уже трижды мигнуло электричество, что означало: пора, братцы, спать. Уже бар опустел, и, кроме нас, в нем остались лишь два норвежца, нагрузившихся настолько, что им трудно было отклеиться от стульев. И вдруг Ральф заговорил: — Мистер Борис, вот вы тут спорите о свободе печати. Наши не обманывают вас, когда говорят, что могут обругать конгрессмена или сенатора. Это в общем-то правда. Но называется ли это свободой? Вот у меня в голове множество острых тем, нужных и, как мне кажется, очень важных. Но они не нужны моей редакции, моему издателю. Писать о них бесполезно. Не напечатают или вернут с припиской, что я сошел с ума, и со счетом за бесполезно потраченные телеграфные расходы. Понимаете? Писать я действительно свободен, что хочу, а вот печататься… Вот так обстоят дела. Вы когда-нибудь наблюдали, как птица, залетевшая в комнату, бьется о стекло? Ей кажется, что ничто ее не задерживает. Небо, поля, лес — вот они рядом. Она летит и падает, больно наткнувшись на что-то невидимое. Добьем виски, а? Ведь за него все равно заплачено. — Не надо, милый, — Таня заботливо отводила его руку от бокала. — Дорогая, сегодня это надо, — твердо сказал он, прикладывая бокал ко рту. — Свобода печати. Мы ею здорово гордимся, и она действительно утверждена законом. Но сколько таких вот невидимых глазу преград. — Он поднял худую руку с растопыренными пальцами. — Направление твоей газеты — раз, — он загнул палец. — Оно меняется, и иногда кардинально, в соответствии с политической погодой. И я, журналист, должен меняться в соответствии с ним. Иначе стану белой вороной и меня изгонят из стаи. Читатель — два, — он загнул второй палец. — Ох, вы и не подозреваете, что такое наш читатель. У него политический горизонт десятилетнего мальчика, и он ничего не хочет знать за пределами своего крохотного мирка. Статью, в которой нет ни крупицы «сенсейшен», он читать не станет. Когда-то нацизм был сенсацией, он боялся его, интересовался им, а сейчас вот ему неважно, что в освенцимских печах сожгли два с половиной миллиона людей, таких же, как он сам. Освенцим — это прошлое, и оно его совершенно не интересует. Его сейчас интересуют результаты соревнований в регби между командами «Янки» и «Сенатор»… И каждый из нас должен умерять свой рост, укорачивать себя, подравниваться под его уровень. Иначе ты станешь скучен и сделаешься для него совершенно не нужен… В-третьих, — и он загнул третий палец, но Таня легонько толкнула его ногой. — Да, дорогая, ты права, я слишком заболтался. Мы утомили нашего друга. Борис, еще виски? Я отказался, мы встали, пошли к дверям. Он опять был сосредоточен, взгляд его был обращен как бы внутрь себя. Таня крепко держала его под руку. На лестничной площадке он остановился. — Птица, залетевшая в комнату, ударившись раз-другой о стекло, или разбивается, или начинает понимать, что ее отделяет от леса невидимая, но непреодолимая преграда. И оставляет свои бесполезные попытки покинуть тесный комнатный мир… Бай-бай! Он помахал мне рукой и стал спускаться по лестнице. Это был не левый и, конечно, не коммунистический журналист. Это был респектабельный буржуазный корреспондент… Разговор на ту же тему состоялся у меня о уже упоминавшимся Эриком, человеком, не теряющим никогда хорошего настроения. Он прочел изданную во время войны в Англии книжку моих военных дневников «От Белграда до Карпат», которую мне привез Паркер. Пришел ее вернуть. Я знал — это боевой репортер. Провел войну в действующей армии, участвовал во вторжении. Мнение такого человека стоило уважать. Спросил его — не написал ли он нечто подобное. — Эге, приятель, для того чтобы писать такие вещи, мало быть корреспондентом, нужно участвовать в событиях, быть не только представителем своей газеты при штабе, а офицером армии. Вас может это удивить, но после вторжения мне не удалось видеть ни одного боя… Нет, нет мы не были слепыми и глухими, и мы не можем жаловаться, — у нас ежедневно была хорошая информация. Образованные офицеры рассказывали нам о том, что произошло и происходит. Командующие редко отказывали нам в пресс-конференциях, иногда можно было добыть интересное интервью. С печатью у нас считаются. Нам создают условия. Но вот участвовать в сражениях нам не приходилось, хотя наши ребята не менее храбрые, чем у вас. Мы, так сказать, переваривали информацию, пропущенную через очень мелкое сито в штабе армии, или ловили во втором эшелоне участников событий и делали сообщения «как нам сказал авторитетный офицер» или «как говорят в осведомленных кругах». Понимаете? Какие же тут, к черту, настоящие репортажи? Сборник казенной хроники. Записки тыловика. То, что он говорил, было, вероятно, верно. Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, человек деятельный, вдумчивый, рассказывает примерно то же. И все же кое-чему стоит у них поучиться, у наших западных коллег. И прежде всего, профессионализму, постоянной заботе о том, чтобы факт был сообщен не сам по себе, а подан «в хорошей упаковке». Их сноровке, быстроте, стремлению обойти других и первыми прийти к финишу на газетной полосе. Скажут, их заставляет делать это конкуренция. Да. Борьба за место в жизни. Да. Ну пусть нас заставляет поступать так соревнование, социалистическое соревнование. Пусть это будет называться борьбой за честь и авторитет своего журналистского имени. Ведь, честно говоря, и здесь в Нюрнберге, куда собрались журналистские асы всего мира, такой борьбы у нас еще мало. Мы больше заботимся о том, что написать, а не как и не когда. И рано или поздно, лучше, конечно, рано, чем поздно, и нам, советским журналистам, всем этим надобно будет заниматься и заниматься всерьез. Как это умел делать Михаил Кольцов. Как это умеют делать в своей сфере Иван Рябов, Алексей Колесов, Борис Галин. Кстати, по пути домой на лестнице встретили Пегги. В коротком, девчоночьем платьице со скромным бантом на шее, с гладко зачесанными волосами, она поднималась, окруженная стайкой военных. Сейчас она явно изображала девочку, девочку-пай. И, глядя на нее, даже представить было трудно, что именно она утром заставила двух простодушных коллег, облаченных в советскую военную форму, пережить столько неприятных минут. Встретившись, мило улыбнулась. Скромно сказала: — Гуд найт — добра ноц… Сердиться на нее невозможно. Когда я вернулся в халдейник, из моей каморки под лестницей доносилось неторопливое постукивание пишущей машинки. Крушинский работал. Мой безногий летчик все еще упорно убегает от меня, и все попытки начать о нем книгу пока так ни к чему не привели. Не дается — и все тут. Мысли какие-то расплывчатые аморфные. Может быть, за три года, прошедшие с нашей встречи, материал «перегорел», как перегорает молоко в вымени неотдоенной коровы? А вот Сергей Крушинский с великой организованностью и упорством пишет свой роман «Горный поток». Пишет страниц по пять, по семь в день и настучал уже немало. По вечерам я уступаю ему для этой благородной цели свою обитель. 5. План «Барбаросса» На одной из стен судебного зала, на фоне зеленого мрамора, опоясывающего порталы дверей, имеется бронзовый барельеф — Адам и Ева и рядом воины с ликторскими пучками, как бы охраняющие их от земных зол. Войны, бог с ними, плохо они выполнили свое назначение. Но можно с уверенностью сказать, что никогда еще многочисленное потомство Адама и Евы, населяющее земной шар, не подвергалось такой смертельной опасности, как в это десятилетие, когда дьявол, принявший на этот раз облик не змия, а Гитлера и всей его окаянной идеологии, начал новую атаку на человечество. Уже много языков народов мира звучало с трибуны Международного Военного Трибунала. Говорили русские, американцы, англичане, французы, чехи, бельгийцы, испанцы, голландцы, норвежцы. И сами немцы поднимались как свидетели для того, чтобы под давлением неопровержимых улик разоблачить детали чудовищного заговора против народов мира, который составила кучка наместников дьявола на земле, вежливо именуемая на судебном языке главными военными преступниками. Сегодня в зале снова зазвучал голос советского народа. На трибуну обвинения вновь поднялся Главный Обвинитель Р.А. Руденко. Когда мы услышали в наушниках глуховато переданные радио слова родного языка, невольно подумалось, что на трибуне, вознесенной над скамьей подсудимых, сам советский народ — могучий и великий народ, которому одному оказалось под силу в тягчайшем единоборстве сломить хребет нацистскому зверю в тот самый момент, когда он пожрал всю Западную Европу и, насосавшись ее соками, уже открывал пасть, чтобы проглотить другие континенты. Нацизм как бы лежал перед Трибуналом, поверженный, распластанный, и советский Обвинитель в своей спокойной, неторопливой речи анатомировал это многоголовое чудовище, показывая не только его клыки и когти, действие которых европейские народы испытали на себе, но его сокровенные ядовитые железы, его чудовищный желудок, уже готовившийся к тому, чтобы переварить все неарийские народы, показывал тайные извилины его страшного мозга, в которых зрели планы новых заговоров против человечества, показывал глубоко скрытые нервы, приводившие в движение весь этот чудовищный организм. И хотя суд располагает многочисленными документами, никогда еще, как мне кажется, картина нацизма не раскрывалась перед ним так полно, а мы, присутствующие на процессе, не постигали всей глубины смертельной опасности, от которой Красная Армия спасла наш народ и все человечество, с какой мы постигли ее сегодня во время речи советского Обвинителя. Еще в начале своей карьеры, задолго до первых выстрелов второй мировой войны, мечтая о покорении Европы и мира, Гитлер в минуту откровенности говорил своему другу Раушингу: Мы должны развить технику обезлюживания. Если вы спросите меня, что я понимаю под обезлюживанием, я вам скажу, что имею в виду устранение целых расовых единиц. И это то, что я намерен осуществить. Это, грубо говоря, моя жизненная задача. Природа в своем отборе жестока. Поэтому и мы должны быть жестокими. Если я могу послать цвет германской нации в пекло войны без малейшего сожаления о пролитой ценной германской крови, то, конечно же, я имею право устранить миллионы из низших рас, которые размножаются, как черви. Уничтожение миллионов людей. Уничтожение целых народов. «Обезлюживание» земного шара от искони населяющих его народов для немецкой «расы господ», низведение остатков уничтоженных народов до-положения рабочего скота — вот что было официальной доктриной нацизма. И в немецких школах детей учили песне: Если весь мир будет лежать в развалинах, К черту, нам на это наплевать. Мы все равно будем маршировать дальше. Потому что сегодня нам принадлежит Германия, Завтра — весь мир. С этой песней, в бредовых словах которой как бы отражена вся программа национал-социализма, по приказу Гитлера и горстки его подручных, сидящих сейчас на скамье подсудимых, нацистские орды и ринулись в атаку на государства Европы. Это была хорошо подготовленная атака. В руках суда — подробный и точно разработанный план всех захватов. Гитлер разделил его на семь стадий. Первые пять стадий он отвел завоеванию европейских континентальных государств минус Советский Союз. Шестой стадией должно было стать осуществление так называемого плана «Барбаросса», что по разбойничьему нацистскому коду означало нападение на Советский Союз, а седьмой, завершающей этот этап завоеваний, — прыжок через Ла-Манш и вторжение на Британские острова. Задолго до второй мировой войны Советское правительство не раз и с международных трибун и по дипломатическим каналам предупреждало западные правительства об этом заговоре Гитлера. Правительства этих государств не вняли голосу разума, и вот сегодня из речи советского Обвинителя мы узнаем, как точно, в сроки, намеченные гитлеровским планом, даже в отдельных случаях с опережением, нацистская армия осуществила первые пять стадий своих захватов. Как неподготовленные, разобщенные, а в иных случаях прямо преданные своими малодушными правителями государства, даже те, что считались оплотом Западной Европы, падали под ноги Гитлеру даже без серьезного сопротивления. Наливаясь соками и кровью оккупированных стран, все быстрее, все неудержимее катилась гитлеровская военная машина, становясь все мощнее. Были моменты, когда даже разумные и опытные политики Запада начинали думать, что нет уже силы, которая могла бы ее хотя бы удержать или остановить. Далеко за океаном, в Соединенных Штатах, даже с политических трибун стали раздаваться голоса: «Гитлер, по-видимому, непобедим. Не лучше ли, пока не поздно, по-хорошему договориться с ним, предоставив в его распоряжение Европу». Но когда, подмяв западноевропейские страны, захватив их ресурсы, овладев их промышленным потенциалом, усилив свои войска армиями и дивизиями своих союзников и сателлитов, Гитлер повернул свои армии на Восток, на Советский Союз и приступил к осуществлению плана «Барбаросса», на первых же метрах советской земли его машина, не знавшая поражений, дала свой первый сбой. План «Барбаросса» во всех подробностях был разработан на тайных совещаниях у Гитлера, в которых участвовали подсудимые Кейтель, Йодль и генерал Верлимонт. И имя Барбароссы было дано этому плану не случайно. Барбаросса — «Рыжебородый» — так назывался один из самых свирепых и кровавых немецких захватчиков далекого прошлого. Он жил здесь, в Нюрнберге. В старом замке на скале и сейчас возвышаются построенные им бастионы. Пока разбойники в военных мундирах уточняли этот план, разбойник в мундире дипломатическом Иоахим фон Риббентроп заключал с нашим правительством пакт о ненападении, стремясь замаскировать военные приготовления. Текст плана «Барбаросса», этого документа, подлинником которого располагает Трибунал, показывает не только запланированную заранее преднамеренность нападения Германии на Советский Союз, но и то, что для этого были сосредоточены и подтянуты к нашим границам «в с е бронетанковые силы, вся боеспособная авиация, все моторизованные части. В Европе же и на остальных фронтах были оставлены лишь части прикрытия, укомплектованные преимущественно солдатами старших возрастов и вооруженных трофейным оружием». В своей инструкции по выполнению плана «Барбаросса» Гитлер так и писал: Германские вооруженные силы должны быть готовы победить Советскую Россию в результате быстрой кампании, даже до окончания войны против Англии. Армия должна использовать для этой цели все находящиеся в ее распоряжении силы, за исключением тех, которые необходимы для защиты оккупированных территорий от неожиданностей… Эта война на востоке должна быть лимитирована только необходимостью достаточной защиты территорий для боевых операций и производства вооружений. И дальше, развертывая план блицкрига, Гитлер приказывает: Масса русской армии, собранная в Западной России, должна быть уничтожена смелыми операциями: танковые клинья должны быть выброшены глубоко вперед. Отступление боеспособных войск на широкие просторы русской территории должно быть предотвращено……Конечной линией этих операций является создание защитительного барьера против Азиатской России по линии Волга-Архангельск. Таковы были планы, раскрывшиеся тут, на суде, и подтвержденные предъявленными документами. Отсюда, где народы судят главных виновников этих замыслов, особенно виден и ощутим гигантский подвиг Красной Армии. План блицкрига, который задумывал Гитлер, был сорван уже у границ. Наступая сразу с трех сторон, армии гитлеровского нашествия теряли силы, обескровливались, слабели в непрерывных боях. Огонь партизанской войны, разгоравшийся у них в тылу, на их коммуникациях, упорное сопротивление дивизий и даже армий, оказывавшихся в окружении, но не сложивших оружия, оттягивали силы удара, ослабляя его. Танковые клинья, по плану Гитлера, «выброшенные глубоко вперед», подрубались под основание и иногда оказывались без горючего и боеприпасов. И, встретив на главном направлении у Смоленска упорное сопротивление, гитлеровская «непобедимая стальная армада» остановилась. Генштаб по заданию Гитлера судорожно принялся заменять план «Барбаросса» более скромной операцией «Тайфун», в которой ставились более ограниченные задачи захвата всеми активными и боеспособными силами столицы Советского государства — Москвы. Сильно и веско звучит неторопливая речь Р. А. Руденко. Ведь он — представитель народа, который был непримиримым врагом нацизма уже в дни, когда Гитлер еще и не раскрывал своих карт, народа, который вынес на своих плечах основную тяжесть борьбы с нацизмом и потерял двадцать миллионов своих сынов и дочерей, ломая хребет нацистскому зверю. На примере Польши, Чехословакии и Югославии, на примерах оккупированных областей Советского Союза Р. А. Руденко показывает, как нацисты проводили свой сатанинский план «обезлюживания», грозивший всему миру. Массовые расстрелы мирных жителей… Газовые камеры… Газенвагены… Крематории с огромной производительностью… Погребальные ямы… Рвы смерти… Охота на людей с собаками… Отравление колодцев… Организация, да, именно организация истребления людей с помощью голода и эпидемий… Уничтожение городов, деревень, национальных культурных сокровищ… Вот от чего Красная Армия спасла народы. Суд, прокурор, защитники, гости с волнением слушали слова Главного советского Обвинителя, и даже корреспонденты, все видевшие, все знающие, которых мало чем удивишь, сегодня тихо сидели на своих скамьях, старательно, как первые ученики, записывая текст речи. То тут, то там в ложе прессы взметывались руки. Вызывались курьеры для передачи срочных телеграмм. В перерыве бар пустовал, зато из пресс-рума слышался такой треск пишущих машинок, что трудно было и слово разобрать. На скамье подсудимых эта речь тоже вызвала бурную реакцию. Розенберг, знающий русский язык, сняв наушники, слушал речь, приложив к уху руку раковинкой. Геринг, в начале речи сердито сдернувший наушники, после того как была процитирована его фраза: «Я намереваюсь грабить и грабить именно эффективно», судорожно надел их и не снимал уже до самого конца. Кейтель, сунув палец за ворот кителя, машинальным движением оттягивал его, будто петля уже сжимала его шею. И только Гесс в этот день триумфа советского обвинения сохранял спокойный и равнодушный вид. Этим он как бы подчеркивал, что ни в разработке плана «Барбаросса», ни в операции «Тайфун» он участия не принимал и не желает отвечать ни за успехи, ни за поражения немецкой армии. 6. Мертвецы на трибуне Сегодня в зале Трибунала были погашены искусственные солнца. Он погрузился во тьму, и в зыбком матовом свете на свидетельские места трибунала пришли мертвецы — те, что давно уже были испепелены в печах Майданека, Освенцима, Бухенвальда, Дахау, что сгнили в чудовищных рвах Бабьего Яра и Харькова, что покоятся в братских могилах на Пискаревском кладбище Ленинграда. Искусство храбрых советских кинохроникеров, из которых сегодня некоторых уже нет в живых, воскресило этих мертвецов, привело их в этот зал. Как бы встав из своих могил, они бросили в лицо подсудимых свои неопровержимые обвинения. Собственно, заседание началось как обычно. Помощник Главного Обвинителя Л. Н. Смирнов в обыкновенной своей спокойной манере произнес речь и в конце ее заявил, что предлагает Трибуналу хроникальный кинофильм о нацистских злодеяниях на советской территории. Вот тогда-то погас свет, зал погрузился в тьму, и только лица подсудимых, освещенные лампами снизу, как бы плавали в этой темноте. Лично для меня появление этого фильма на экране не было новостью. Старый фронтовой друг Роман Кармен, оператор-хроникер, оператор-публицист, еще в начале войны показавший свое умение из кадров кинохроники, из кусков жизни, зафиксированных на пленке, делать художественные фильмы, уже говорил мне, что они готовятся «подложить бомбочку» под скамью подсудимых, кинобомбочку, взрыв которой всем запомнится. Пока он работал со своими ребятами тут на процессе, в Москве по его сценарию лепили фильм из кадров, заснятых во время войны. Я знал, что будет в этом фильме, ибо многое из того, что в нем было сегодня показано, видел когда-то собственными глазами. И, несмотря на это, фильм меня потряс, и я пишу, находясь под его впечатлением. А было так: в темноте вспыхнул голубоватый свет, луч рассек зал, и на экране появился текст: «Кинодокументы о зверствах немецко-фашистских захватчиков». Документальный фильм. Представляется Главным Обвинителем от СССР. Дальше значилось: «Мы, операторы-фронтовики Воронцов, Гиков, Доброницкий, Ешурин, Зенякин, Кармен, Кутуп-Заде, Левитан, Микоша, Мухин, Панов, Посельский, Сегаль, Соловьев, Сологубов, Трояновский, Штатланд, торжественно свидетельствуем, что в период с 1941 по 1945 год, выполняя свой служебный долг, работали в частях Действующей Красной Армии, снимали на пленку различные эпизоды Отечественной войны. Кинокадры, включенные в настоящий фильм, являются точным воспроизведением того, что мы обнаруживали, вступая в различные районы после изгнания из них немецко-фашистских войск». Появляются первые кадры. В наушниках на четырех языках дикторы поясняют: город Ростов 29 ноября 1941 года. Мы видим ростовскую улицу, носящую следы боев. Тела мирных жителей. Аппарат крупно выхватывает из этой мертвой панорамы лежащего в снегу мальчика. В его уже закостеневших руках голубь. Живой голубь. Птица еще бьется, закрывает глаза. Что это? Как это могло случиться? Мальчик, видимо, не хотел отдать своего голубя, и они его застрелили. Но зачем им, начинающим отступать, понадобился голубь и чем он им помешал? Привокзальная площадь. Большая груда трупов возле станционного здания. Пленные красноармейцы? Они, вероятно, не хотели эвакуироваться. Их пристрелили, уложили аккуратненьким штабелем, как дрова, а сжечь не успели. Но аппарат приближается, и мы замечаем, что убитые в грязных бинтах. Забинтованные руки, ноги, головы. Нет, это не пленные, это пристрелены раненые И вот на экране документ — приказ командира немецкой танковой дивизии: «Согласно распоряжению командования, я еще раз уведомляю вас, что отныне каждый офицер вправе по своему усмотрению, в случае нужды, расстрелять военнопленных». Так вот такой случай представился — расстреляли раненых. Мы как бы путешествуем по следам наших наступлений по всему огромному фронту: Керчь, Донбасс, Харьков. Харьков — это уже мне знакомо. Живо вспоминается, как однажды ночью мы с корреспондентом Союзрадио Павлом Ковановым подъехали вот к этому, показанному на экране рву, когда его только-только начали раскапывать, — огромному противотанковому рву, в котором под тонким слоем земли лежали тысячи уже тронутых тлением тел. Вот тут ходили мы с членами Государственной комиссии по расследованию нацистских зверств. И вот в этом сгоревшем госпитале, сожженном при отступлении вместе с ранеными, мы тоже побывали. Государственная комиссия осматривала обгорелые скелеты, на которых еще сохранились следы гипсовых повязок. Посреди двора была раскрыта яма, в ней в страшных позах лежали трупы людей в истлевших халатах. Член Государственной комиссии писатель Алексей Толстой — грузный, медлительный человек, сидел на скамье, подавленный всем виденным. — Трудно охарактеризовать это, — тоненьким голосом заявил он нам, — это фашизм. Других синонимов этому не найдешь. И сравнить не с чем и уподобить нечему. И, смотря в яму, на эти трупы в халатах, он добавил: — Фашизм — это эссенция жадности, подлости, низости и трусости. Ведь зачем, спрашивается, убивать раненых? Тысячами уничтожать мирных людей? Какая в этом целесообразность? А для того, чтобы кто-нибудь, спаси бог, не узнал, что ты не гигант, а всего-навсего трусливый психопат, и чтобы люди не переставали тебя бояться… Все дальше и дальше по пути советского наступления ведут нас славные и бесстрашные фронтовые кинооператоры. Сотни, тысячи, десятки тысяч мертвецов как бы проходят молчаливой шеренгой через погруженный в темноту зал. Темно. Только лица подсудимых обведены как бы невидимыми огнями. Впереди меня сидят Кукрыниксы. Их папки раскрыты, карандаши судорожно работают. Что уж они там рисуют впотьмах — не знаю. Но вижу, как головы их оборачиваются то к экрану, то к скамье подсудимых. Да, за скамьей тоже нужно следить. Весь сжался, будто хочет наподобие черепахи вобрать голову в плечи Геринг. Кейтель сидит, нахмурив брови, закусив губу. Йодль точно онемел. Он не сводит глаз с экрана, но кажется ничего не видит. Шахт сидит, закрыв глаза. Риббентроп сжал голову ладонями. Всем им страшно, явно страшно встречаться с этими, давно истлевшими жертвами. И снова возникает на экране что-то знакомое. Диктор называет Киев, а я слышу: Бабий Яр. Так это называлось под праздник 6 ноября 1943 года, когда мы с майором Ковановым по пути в Москву прилетели сюда в освобожденную столицу Украины со 2-го Украинского. Настоящая жизнь в городе еще не начиналась. В руинах лежал взорванный Крещатик. Страшно вырисовывались на фоне затянутых инеем деревьев развалины старинного храма за стеной Киево-Печерской лавры. Жители срывали ненавистные немецкие вывески. С кем бы мы ни заговорили, обязательно слышали: «Бабий Яр». И мы пошли на юго-западную окраину. То, что увидели, с тех пор уже не забывалось. Это живет во мне. Это, вероятно, будет жить до могилы — крутой откос большого оврага и по срезу откоса, как некое геологическое напластование, мешанина из человеческих тел. Слой метра в два. Как раз в эту минуту саперы раскрывали его. Их лица были завязаны мокрыми полотенцами — такой, несмотря на морозный денек, был смрад. И даже мы, видевшие уже и харьковский ров и груды расстрелянных на окраине Полтавы, застыли, ошеломленные этим зрелищем. А тут еще бродила какая-то седая взлохмаченная женщина и не то плакала, не то смеялась, и чернявая девочка все пыталась ее увести. Времени для подробных расспросов не было. Нам предстояло писать об этом. Писать сегодня, ибо мы вылетали в Москву. Мы ограничились беседами с жителями. Одни называли семьдесят пять тысяч убитых. Другие — сто, третьи — сто пятьдесят. Но кто мог счесть людей в этом напластовании? И думалось нам: когда-нибудь на этом страшном месте поставят киевляне большой памятник, чтобы напоминал он и близким и далеким потомкам о грандиозном злодействии, совершенном здесь нацизмом, взывал к мести и призывал к бдительности… И вот теперь все эти картины снова возникли на экране. Мертвецы, множество мертвецов, как бы ворвались в тишину зала. А кино нас вело все дальше и дальше на запад — Латвия… Эстония… Литва… А вот уже и сама Германия. — Концлагерь советских военнопленных в Лемсдорфе, — повествует диктор. И опять трупы. Сотни трупов. И живые люди, похожие на трупы, движущиеся, шевелящиеся скелеты. — Данциг… Помещение технологического института. Здесь разрабатывали методы и технологию промышленной утилизации человеческих тел, — шуршит в ушах радиоголос… Об этом мы уже знаем. Мы видели экспонаты, видели продукцию этой фабрики. И все-таки страшно. Хочется зажмурить глаза и бежать. Нет-нет, надо пройти через все круги этого ада, заглянуть на самое дно нацизма, до конца узнать, что же сулил он человечеству. Вот подвал — трупы, сложенные аккуратными штабелями, как на заводских складах размещают сырье. Да это и есть сырье, уже рассортированное по степени жирности. Вот отдельно в углу отсеченные головы. Это отходы. Они негодны для мыловарения. Гитлеровская наука отстала от потребностей гитлеровской действительности и не нашла метода промышленного использования человеческих голов… А вот расчлененные человеческие тела, заложенные в чаны, их не успели доварить в щелочи. Невольно смотрю на Кейтеля. Ведь он разрешил и даже декретировал сознательное умерщвление военнопленных. Вообще-то, когда читались документы, предъявленные советской и американской прокуратурой, он держался довольно твердо. Стоял на своей позиции: я — солдат. Солдат обязан выполнять приказ. Но сейчас я вижу, как руки его судорожно вцепились в барьер. Зажигается свет. Призраки убиенных, вставшие из могилы, исчезают из зала. Все сидят потрясенные в невероятной тишине. Только художники Кукрыниксы, Борис Ефимов продолжают судорожно работать, стремясь пришпилить к бумаге только что виденное. Изо рта Николая Жукова торчат карандаши, резинка. Он ничего не слышит, не видит, кроме того, что появляется из-под его карандаша. Во время фильма я уже придумал некий журналистский маневр. В перерыве хватаю за руку Аню — нашу новую переводчицу, образованную застенчивую девушку с курносым носиком, заменившую отбывшего в Москву Оловянного солдатика, и вместе с ней иду к психиатру, доктору Джилберту. Я видел во время демонстрации фильма, как он сидел в зале в свите американского прокурора, и свет, падающий от ламп, которыми были освещены подсудимые, обрисовывал во тьме его энергичный медальный профиль. — Что говорят ваши клиенты, посмотрев фильм? Доктор Джильберт вежливейше разводит руками. Так он же с ними не успел потолковать. Он только наблюдал их лица. По его мнению, все в той или иной степени поражены. Папен, Нейрат сидели, отвернувшись от экрана. Шахт что-то про себя бормотал. Функ, кажется, плакал. Впрочем, за это нельзя ручаться. Может быть, это блики от нижнего освещения. Словом, найдите меня завтра. Завтра, может быть, что-нибудь расскажу. В русском крыле здания толкотня — все, и халдеи и курафеи, обнимают и поздравляют Кармена и Штат-ланда. 7. Лед тронулся! У доктора Джильберта необыкновенная профессия. Он — психолог-криминалист и, как говорят, в этой области серьезный ученый. Американцы в общем-то народ открытый и к прессе весьма неравнодушный. При соответствующем подходе взять у них интервью нетрудно. Но доктор Джильберт, в отличие от большинства своих соотечественников, человек малообщительный. С прессой за исключением нескольких прославленных асов, прилетавших ненадолго из Нью-Йорка, почти не разговаривал, хотя для всех нас он, по выражению веселого Эрика, представляет «лакомый кусочек». Ну как же, единственный человек, который может в любое время заходить в камеры подсудимых, беседовать с ними на любые темы, следить за их реакцией на все, что происходит на суде. Полковник Эндрюс, давно наблюдавший его работу, рассказывал: доктор сумел завоевать доверие заключенных. Даже замкнутый Гесс и очень настороженные ко всему Кейтель и Йодль охотно отвечают на его вопросы. Я познакомился с доктором Джильбертом, как уже писал, через лихую Пегги, дав ей возможность выиграть на пари бутылку французского коньяка. Сейчас Джильберт вроде бы расположился ко мне. И вот сегодня мы с ним «ленчевали», как говорят халдеи, произведя это от английского «ленч», то есть завтрак. Джильберт был мил и, я бы сказал, даже обаятелен, но это мне мало что дало. Сказал, что против прессы, и в частности против русской прессы, он ничего не имеет. Но отказывает в интервью по двум причинам: во-первых, он врач и то, что он наблюдает, до известной степени профессиональная тайна, а во-вторых, после процесса он сам задумал написать книгу [6] . Да, он тщательно, ежедневно протоколирует свои беседы с подсудимыми. Это нужно ему не только для научной работы, но и для будущей книги. — Если я разбазарю этот материал по газетам, для своей книги мне придется собирать ваши окурки, — сказал он и привел какую-то английскую пословицу, что-то вроде нашей: «Жену отдай дяде, а сам иди…» — ну, скажем, к одной знакомой. На прямую просьбу рассказать о том, как на подсудимых подействовал наш вчерашний фильм, он лишь сказал, что его зрительные впечатления, о которых он вчера мне уже сообщил, в общем-то подтвердились. Подсудимые были необыкновенно взволнованы. И все. И добавил: «А разве вы не волновались?» Я, разумеется, не был назойлив. В конце концов у каждого свои профессиональные секреты. Допив свой кофе, ушел, пожав его руку, хотя и сознавал, что ничего конкретного выдоить из него так и не удалось… Но день не прошел даром. Главный советский Обвинитель, допрашивая Геринга по частному поводу, весьма ловко загнал его в угол. — Подсудимый, признаете ли вы, что, направив войска на Восток, преступно нарушив мирный договор, начав войну с Советским Союзом, ваш генеральный штаб совершил величайшее преступление, которое в конечном счете привело Германию к катастрофе? — Это не преступление, это — ошибка, — глухо ответил «второй наци» Германии. — Я могу признать только, что мы поступили опрометчиво потому, что, как выяснилось в ходе войны, мы многого не знали, а о многом не могли и подозревать. Наша разведка неплохо работала, и мы знали приблизительно численность Красной Армии, количество танков, авиации, знали мощь русских военных заводов. Сопоставляя силы, мы были уверены в победе. Но мы не знали советских русских. Человек Востока всегда был загадкой для Запада. Наполеон совершил ошибку. Мы ее повторили, — и, возведя к небу свои серые оловянные глаза, сказал: — Это не преступление, это — рок. Рок? Признаюсь, я просто-таки взволновался, выслушав это вынужденное признание. Рок! Мне сразу вспомнился безногий летчик, о котором я еще ничего не писал. Летчик, который так упорно уходит от меня. Вот он, этот «рок», который решил исход войны и бросил вас на скамью подсудимых, Герман Вильгельм Геринг! И передо мной замаячило усталое, небритое лицо этого летчика, каким в первый раз увидел я его на полевом аэродроме под Орлом, когда он приземлился после боя, в котором сбил два самолета. Увидел его большие черные, измученные глаза с красными, налитыми кровью белками. Услышал его хрипловатый глухой голос… Да какой же я литератор, если до сих пор не смог написать о таком человеке! Сегодня же, сейчас же засяду за стол и буду сидеть, пока с головой не влезу в этот материал. Ведь, слава богу, тетрадка, на обложке которой написано: «Дневник полетов 3-й эскадрильи», тут со мной, в Нюрнберге. К черту, все эти концерты и фильмы, которыми нас потчует в пресс-кемпе майор Дин. К черту, эти споры и пикирования с западными коллегами в гостиных фаберовского дворца. Пользы от них мало. К черту, и этот дневник, наверное, он никогда ни мне, ни кому-либо другому не пригодится. В нынешний век стенографии и фонозаписей потребность в летописцах Несторах миновала. Безнадежно устаревшая профессия. По пути домой я пытался выпросить у Курта его летные впечатления, в частности, его ощущения, когда он, подбитый нашими истребителями, на горящем самолете тянул за линию фронта. Все эти мелочи, все движения души казались теперь необыкновенно ценными. Но толку из этих расспросов было мало. О бытовых и повседневных делах мы разговаривали с Куртом довольно бойко, но, как только речь выходит за пределы привычного круга, оказываемся в положении умных собак, которые понимать-то все понимают, а говорить не могут. Добравшись до пресс-кемпа, я миновал дворец и пошел в парк. Здесь уже настоящая весна. Снега почти нет, так кое-где в ложбинках. Ребята, бродившие по парку утром, принесли несколько цветков синего и желтого крокуса. Ночью, разумеется, цветов не разглядишь, но, выбравшись из-под снега, шуршащая под ногами листва так дивно пахнет, старые деревья так славно шумят, когда теплый южный ветер трогает их лохматые головы, а свет луны, процеженный сквозь их крону, так симпатично сияет в лужицах, что хочется, задрав полы шинели, бежать без дороги куда-нибудь вперед. Вернувшись к себе, рванул окно. На пол посыпалась высохшая замазка. Весенний воздух хлынул в затхлую атмосферу комнатенки. Не без опаски раскрыл папку с бумагой. Сверху все еще лежал лист с заглавием «Повесть о настоящем человеке», написанным несколько месяцев назад. Помню, споткнулся на том, что писать дальше — очерк? Повесть? Роман?… А, черт с ним, пусть пишется, что выйдет. Ветер задувал в комнату запах пробуждающейся земли. И как-то живо представился зимний лес в оттепельный день, лес, вековечная тишина которого потревожена упавшим самолетом. Летчик, втиснутый в мокрый, талый снег, лесные шумы… Стал писать. И пошло. Здорово пошло… Сейчас на старом будильнике, который, наверное, когда-то поднимал на работу еще гросфатера Курта, три ночи. На столе семь исписанных страниц. Ни одного скомканного листа. Писалось почти без помарок. Писать бы и дальше, голова свежая, да ведь надо же хоть немножко поспать. Этот старый черт, будильник, все равно поднимет в семь. Спокойной ночи, дорогой мой летчик! Мог ли я думать, когда мы с тобой беседовали в земляной норе под Орлом, под отдаленный грохот битвы на Курской дуге, где и в каких обстоятельствах приведется мне писать твою одиссею. Кажется, говоря языком Остапа Ибрагимовича Бендера, лед тронулся, господа присяжные заседатели? 8. Их жаргон В первые дни процесса нацистские бонзы обижались, что, обращаясь к ним, произносят слово «подсудимый». В разговорах между собой даже негодовали. Господин министр, господин рейхсмаршал, господин гроссадмирал — вот как надо было их величать. Теперь свыклись со словом «подсудимый» и не обижаются. Но сегодня мне пришлось мысленно пробежаться по документам, по протоколам и записям их тайных заседаний, где все эти государственные и военные деятели оказывались наедине друг с другом, в своей среде. Я порылся в документах, которых у нас у всех сейчас целые связки, и сделал любопытнейшие, как мне кажется, извлечения, характеризующие всю эту публику. Вот как они между собой разговаривали. Когда-то, еще на заре своей карьеры, разоткровенничавшись с глазу на глаз с Раушигом, Гитлер заявил: Мне нужны люди с крепкими кулаками, которых не остановят принципы, когда надо будет укокошить кого-нибудь, и если они при этом сопрут часы или драгоценности, наплевать мне на это. Вот как характеризовал Гитлер идеал национал-социалистического деятеля, когда был не всемогущим фюрером, а лишь атаманом шайки хулиганов, специализировавшихся на погромах, ограблениях еврейских магазинов и на разгонах за сходную, разумеется, плату рабочих митингов и демонстраций. Потом он стал главой нацистской Германии. Масштабы его деятельности гигантски выросли, но принцип, по которому он выдвигал и приближал к себе людей, сохранился в неприкосновенности. Это обязательно были люди с крепкими кулаками, для которых не было ничего святого, не знающие ни чести, ни совести, люди, от которых требовалось одно — слепая верность фюреру. И хотя назывались они уже министрами, рейхсмаршалами, гроссадмиралами, гаулейтерами и крейслейтерами, они, в сущности, оставались теми же, какими были в дни, когда в пивных Баварии сколачивалась их партия. Бандитами, уголовниками. И жаргон их, когда они оставались в своей, очень замкнутой среде, был прежним. Советское обвинение представило суду стенографический отчет совещания Геринга с рейхсминистром оккупированных территорий, с представителями высшего военного командования и правительства, действовавшими на этих территориях. Этот отчет навсегда останется одним из документов, разоблачающих не только разбойничью суть, но и лик нацизма. Заявив, что Германия отныне владеет самыми плодородными землями — от Атлантики до Волги и Кавказа, самыми лучшими землями, которые только имеются в Европе, и что страна за страной, одна богаче другой, завоевываются доблестными германскими войсками, он сказал, что требует от своих слушателей немедленно же начинать грабить эти страны. Геринг не считал даже нужным замаскировать слово «грабить» подходящим синонимом. Раньше все было значительно проще. Тогда это называлось разбоем. Это соответствовало старой формуле — отнимать то, что завоевано. Теперь формулы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить, именно грабить и грабить эффективно. И свою прямую директиву уполномоченным правительства и военачальникам он определяет в такой «изящной» форме: Вы должны быть, как лягавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, что может пригодиться нам, немцам, вы должны вынюхивать и отнимать. Оно должно быть молниеносно добыто со складов и доставлено сюда. Он требует, чтобы все, что еще осталось на витринах французских магазинов, или в элеваторах, или на продуктовых складах оккупированных стран, было бы немедленно конфисковано и вывезено в Германию. Рисуя перспективы этого всеевропейского грабежа, сам распаляясь при этом, он требует, чтобы рейхскомиссары вывозили все, что можно, не считаясь ни с голодом, ни даже с вымиранием ограбленных народов. В нашу задачу не входит содержание народа, который внутренне, конечно, против нас. Знайте, если из всех стран будет доноситься до нас ругань, мы будем знать, что вы действуете правильно. Хладнокровно требуя грабить все подчистую, Геринг оговаривает, чтобы и сами грабители при этом ни в чем не нуждались, чтобы они на глазах даже вымирающего от голода населения сами катались как сыр в масле. И чтобы подчеркнуть, что они есть раса господ и что для этой избранной расы законы местной экономии не писаны, ей все позволено. Я ничего не скажу вам, напротив, я обиделся бы на вас, если бы мы, например, в Париже не имели бы чудесных ресторанов, где мы, немцы, победители, могли бы всласть поесть. Но мне не доставляет удовольствия, чтобы туда шлялись французы. «Максим» [7] должен иметь лучшую кухню только для немецких офицеров и немцев, а отнюдь не для этих французов, на которых мне наплевать. Мы должны всюду иметь такие рестораны только для немцев. Французы таскаться туда не должны. Им такой еды не нужно. Трудно поверить, что рейхсмаршал, второй человек в большой, некогда культурной европейской стране, с семидесятимиллионным населением, в стране, давшей миру великих ученых, поэтов, мыслителей, давал своим высшим военачальникам и гражданским чиновникам директивы на блатном языке. Но передо мной официальный перевод стенограммы совещания, подлинник которой представлен суду. И по официальному переводу я воспроизвожу все эти языковые детали. Стенограмма эта показывает, какими были нацистские заправилы без маски, когда они разговаривали между собой, в то же время показывает трусость этих грабителей, животный ужас, который испытывали они, в частности, перед советскими партизанами. Итак, читаем стенограмму дальше. Пока Геринг вел речь об ограблении Франции и стран Западной Европы, рейхскомиссары и военачальники с умилением слушали его, но как только он перешел в речи на территорию Советского Союза, титулованные разбойники сразу скисли и физиономии их вытянулись. Должно быть почувствовав изменившуюся атмосферу, Геринг оживленно и весело начал свой рассказ о богатствах Советского Союза. Господа, чтобы утешить ваши души и чтобы вы радостно смотрели на жизнь, я должен рассказать о крае донских казаков. И он с жаром начинает повествовать о том, как в оккупированных станицах солдаты обжираются маслом, медом, мясом, как они даже научились есть мясо, обмакивая его в сметану, а масло жрать кусками даже без хлеба. Он вдохновенно повествует, как с Азовского и Каспийского морей пойдет в Германию икра, красная рыба и сколько пшеницы Третья империя будет вывозить ежегодно из тех изобильных краев. И вдруг мечты рейхсмаршала, по словесности своей вполне подходящие для пахана — вожака воровской шайки, прерывает голос некоего Лозе — имперского уполномоченного по ограблению Прибалтики и Белоруссии. ЛОЗЕ: Действительно, господин рейхсмаршал, вы правы, урожаи там должны быть очень богатые… Но •ряд ли урожай этот может быть убран и доставлен на склады, если теперь наконец не будет покончено с бандитскими и партизанскими бесчинствами… Я три месяца кричу о помощи, но армия не может доставить мне войск… Не может ничего поделать с партизанами и рейхсфюрер эсэс. ГЕРИНГ: Но ведь это же в нашем глубоком тылу. Ваша оборона такая крепкая, неужели вы не можете обеспечить себе защиту от партизан? ЛОЗЕ: Это полностью исключено. Везде, даже значительно южнее Минска, убивают сельскохозяйственных комендантов. Уже имеются убитые комиссары. Гибнут чиновники. Невозможно нормально управлять Белоруссией и как следует эксплуатировать ее ресурсы и земли, если не будет покончено с партизанскими бесчинствами. РОЗЕНБЕРГ (с места): Даю справку. Убито 1500 бургомистров, наших людей. Совещание титулованных грабителей, так радостно начавшееся о вкусной жратве в лучших французских ресторанах, существующих только для немцев, сходит с рельсов, комкается. Лозе, рейхскомиссар Украины Кох, Розенберг и другие приближенные Гитлера — «люди с крепкими кулаками, которых не останавливают принципы, когда надо кого-нибудь укокошить», безусловно разделявшие мнение фельдмаршала, что «нужно грабить, именно грабить», позабыв, что темой совещания как раз и является грабеж оккупированных стран, начинают говорить о борьбе с партизанами, об «этой гигантской опасности на Востоке». В их словах, бесстрастно зафиксированных стенографом, звучит животный страх перед народом, разжигающим в тылу немецких армий священный огонь партизанской войны. Цитаты, которые я привел, не из полицейского романа, не из американских гангстерских фильмов, которыми нас время от времени угощает в пресс-кемпе заботящийся о том, чтобы пресса не скучала, майор Дин. Это обычная стенографическая запись. И она показывает и лексикон, и мысли, и устремления руководителей гитлеровской империи. Разбойничий лексикон, разбойничьи устремления, разбойничьи мысли. Они уже смирились с тем, что в этом зале они не рейхсмаршалы и рейхсминистры. Они не гневаются на обращение «подсудимый», эти титулованные особы с воровскими мечтами и блатным языком. И как приятно нам узнавать, что эти разбойники, беззастенчиво и безнаказанно грабившие Западную Европу, трепетали при одном упоминании о советских партизанах. Слава, вечная слава вам, партизаны Отечественной войны! 9. Настоящая сенсация Вчера, по пути в Трибунал, Курт наклонился ко мне и вполголоса сказал: — Правда ли, что вчера на закрытом заседании генерал Руденко выхватил на суде пистолет и застрелил Германа Геринга? — Курт, я вас не понял. Повторите вопрос. Курт повторил и выразил удивление, что я об этом не слышал. Эта новость гуляет по Нюрнбергу. Признаюсь, я совершенно опешил, услышав такую дикую сплетню. И при этом очень картинно представил сцену, как спокойный Роман Андреевич, человек редкого такта и выдержки, с прокурорской трибуны целит в Геринга. Представил, рассмеялся и разуверил доброго Курта, человека серьезного, отнюдь не падкого на всякие сплетни. Тот был несколько обескуражен. — Сам я не видел, но все говорят, что это было в американской газете. — Вас кто-то ловко разыграл. И представьте себе, такое сообщение действительно было. Ярослав Галан — наш полиглот, знающий многие европейские языки, широко общающийся с местным населением, подтвердил нам: — Да, слухов таких полно… И не только слухи. Он показал нам номер наших знакомых «Звезд и полос» и в нем заметку, отчеркнутую синим карандашом. «Трагическое происшествие в суде. Советский Обвинитель генерал Руденко стреляет в Германа Геринга». В пресс-баре только и разговоров об этой заметке. Кто недоумевает, кто возмущается, кто хохочет. Мой друг Ральф, которого я спросил, как могла появиться в печати такая дикая чушь, только пожал плечами: «Сенсейшен. Все для сенсейшен». Пегги хохотала, показывая все свои белые голливудские зубы. Эрик бормотал: «Янки есть янки. Пора бы их знать». И привел смешную пословицу, существующую, оказывается, в Англии: «Бойтесь быка спереди, лошадь — сзади, американского корреспондента — со всех сторон». Тем не менее задолго до начала заседания все были уже в зале. Все как обычно. Геринг сидел, как всегда, закутав ноги солдатским одеялом. Роман Андреевич Руденко занимал прокурорскую трибуну. Речь продолжала идти о плане «Барбаросса», и все-таки «сенсейшен» сегодня была. Да какая! Из-за нее по всем помещениям суда минут десять зуммерила сигнализация, передавая тройные гудки, собирая прессу, разошедшуюся по барам, курилкам, коридорам. Корреспонденты неслись на свои места, дожевывая на ходу сэндвичи, стирая с губ пивную пену. Представляя обвинения по плану «Барбаросса», Главный советский Обвинитель зачитал и попросил суд приобщить к делу афидэвит, то есть письменное показание, фельдмаршала Фридриха Паулюса, бывшего заместителя начальника генерального штаба в дни, когда план «Барбаросса» разрабатывался, — человека, который, по его собственному признанию, принимал в этой разработке участие. Чтение этих письменных показаний вызвало среди подсудимых необыкновенный ажиотаж. Они все время переговаривались, писали своим адвокатам записки. Те же перешептывались, вертелись на своих местах. Мы понимали, в чем суть этого ажиотажа. Гитлеровское правительство в свое время скрыло от немцев сам факт пленения фельдмаршала Паулюса, первым из немецких высших офицеров сложившего свой маршальский жезл к ногам Советской Армии. Разгром немецких войск под Сталинградом, уничтожение и пленение трехсоттысячной группировки морально потрясло страну. Скрыть его было нельзя. Был объявлен трехдневный национальный траур, приспускались флаги, протяжно звонили колокола, в церквах шли траурные мессы. Народ известили, что командующий армией Паулюс погиб, как истинно германский солдат, сражаясь до последнего патрона. В честь его была устроена пышная панихида. Весь генералитет был на этой мессе, и Гитлер возложил высшую награду Германии на пустой гроб. Судя по всему, и некоторые из подсудимых не знали точно, что фельдмаршал сдался в плен. И вот на суде читают его показания. Не успел Обвинитель попросить о приобщении документов к делу, как защитник Геринга — величественный, солидный доктор Штаммер в своей лиловой университетской мантии и маленький, тощенький, носатый доктор Зейдль, официально защищающий Гесса, но постоянно находящийся «на подхвате» у Штаммера, — оба разом бросились к трибуне и, перебивая друг друга, обратились к суду с ходатайством о том, чтобы письменные показания не приобщать, а вызвать на суд самого свидетеля Паулюса. Они мечтали: если Паулюса не будет, весьма существенные показания, сделанные от его имени, дискредитируются, а советское обвинение будет посрамлено. Если же Паулюс еще жив, то потребуется немало времени, чтобы доставить его в суд. И потом — одно дело давать письменные показания в Москве, а другое — тут, в Нюрнберге, на глазах своих бывших начальников и друзей. Таков был, казалось бы, их беспроигрышный расчет. Поэтому, передав свое ходатайство, оба они — массивный толстяк и маленький, вертлявый человечек, — победно глянув в сторону советского обвинения, вернулись на свои места. Коллеги пожимали им руки. Судьи перебросились между собой несколькими словами. Посовещавшись, лорд Лоренс обратился к Р. А. Руденко с вопросом: — Как смотрит генерал на ходатайство защиты? Настала тишина. Все — обвиняемые и защитники со злорадством, судьи вопросительно, мы, корреспонденты, с любопытством — смотрели на Руденко. — Советское обвинение не возражает, ваша честь, — ответил Руденко. Лицо его оставалось спокойно, но мы, советские корреспонденты, хорошо узнавшие за эти месяцы характер нашего Главного Обвинителя, уловили какую-то лукавинку в его взгляде. Вот в это-то мгновение по холлам, залам, коридорам, столовым и барам разнеслись тройные сигналы, возвещавшие большую сенсацию. — Сколько же времени потребуется для доставки сюда вашего свидетеля, генерал? — спросил лорд Лоренс. — Я думаю, минут пять; не больше, ваша честь, — неторопливо, подчеркнуто будничным голосом ответил Роман Андреевич. — Свидетель здесь, он сейчас в апартаментах советской делегации, тут, во Дворце юстиции. То, что наступило в зале, можно сравнить разве что с финалом пьесы «Ревизор», с его немой сценой. Потом сразу все пришло в судорожное движение. Подсудимые заговорили между собой. От них к адвокатам полетели записки. Адвокаты, забыв свою солидность, затеяли сердитую дискуссию. Штаммер и Зейдль, подвернув подолы длинных мантий, ринулись к трибуне и снова дуэтом, перебивая друг друга, закричали в микрофон: — Нет-нет, защита, все взвесив, на вызове свидетеля больше не настаивает. Она изучила афидэвит и вполне довольствуется письменными показаниями. К чему затягивать процесс? Ложа печати являла собой другую гоголевскую сцену — из «Вия». Те, кто бежали из коридоров в ответ на сигналы, сулящие сенсацию, сшиблись в дверях с теми, кто уже спешил эту сенсацию отнести на телеграф, да так в дверях и застревали — ни туда ни сюда, В этом, всегда таком тихом зале стоял базарный шум. — Суд вызывает свидетеля Фридриха Паулюса, — объявил, посовещавшись с коллегами, лорд Лоренс и по обычаю своему тихим домашним голосом добавил: — А сейчас, мне кажется, самое подходящее время для того, чтобы объявить перерыв. Это, конечно, репортера не украшает, но, признаюсь, что и я не знал о том, что Паулюс здесь, и теперь вот невольно волновался, ожидая появления. Дело в том, что мне довелось просидеть в Сталинграде немало времени в дни этой нечеловечески трудной битвы. Видел я и ее победный финал. И разве когда-нибудь забудешь час, когда в тишине, такой необычной, даже страшноватой, среди этих закопченных руин, маленькая группа военных шла через пустынную площадь к зданию универмага, где должна была быть дописана последняя страница величайшего из сражений, когда-либо потрясавших земной шар. Странно было идти по улицам этого города и слышать, как под ногами вкусно похрустывал снег. Мы знали, что штаб командующего Сталинградской группировкой находится в центре города: наша авиация и артиллерия с особым усердием обрабатывали эти места. Знали, что Паулюсу ни при каких обстоятельствах не удалось ускользнуть. Но, по многочисленным показаниям пленных, мы знали также, что Фридрих Паулюс храбр, тверд и упорен, что он не бросит своих солдат и не улетит самолетом из окружения, как это сделали некоторые из его генералов. Наши радисты перехватывали его переговоры с генштабом, и мы были уже знакомы с обоими приказами Гитлера, требовавшего сражаться до конца, не жалея людей. Перехвачен был и еще один приказ, согласно которому генерал Паулюс получил фельдмаршальский жезл и высшую награду Германии. Теперь было известно, что он вместе с оперативной группой штаба в подвале, под почти полностью разрушенным зданием универмага. Есть приказ взять их живыми. Сдастся он в плен или нет? Что в нем возобладает — холодный разум или эмоции? Что там говорить, наши военные как-то невольно уважают этого человека, державшегося до последнего и в трагическом финале не оставившего своих солдат… Ну вот и бесформенные руины универмага, из которых торчит лишь угол выгоревшей стены. Дверь, ведущая со двора в подвал, куда тянутся провода. Кругом все расчищено и подметено. Эта расчищенная площадка странно выглядит среди гор битого кирпича. Наш офицер, которому предстоит передать ультиматум о сдаче, медленно, будто сапоги его приклеиваются к ступенькам и их приходится с трудом отдирать, спускается в подвал. Легко представить, что он при этом переживает. Ведь это же все равно, что безоружным ползти в логово тигра, да еще раненого тигра. Особенно запоминается лицо этого офицера — бледное, вспотевшее, несмотря на острый февральский ветер. Все напряжены. Солдаты нетерпеливо переступают с ноги на ногу, держа автоматы наготове. Ведь черт его знает, что могут выкинуть штабисты Паулюса в эти последние мгновения. Здесь, в этом городе, где ухо в течение шести месяцев привыкло слышать непрерывный грохот, можно различить, как в кармане тикают часы. Вот гул шагов, хлопнула дверь. Она открывается. Наш офицер. Лицо у него, недавно такое бледное, покрыто красными пятнами. Он не поднимается, он взбегает по ступенькам. Забыв о военной дисциплине, этот храбрый человек, только что проявивший такую выдержку, срывающимся голосом кричит: — Принято!… Ультиматум принят!… Сейчас выйдет сам. И действительно, в следующее мгновение наверх поднимается высокий, плечистый, сутуловатый человек в фуражке домиком и длинном плаще на меху. Шаг у него тверд. Слышно, как под подошвами хрустит снег. Посмотрел в сторону группы офицеров и вынимает из кармана пистолет. Два наших офицера невольно придвинулись к нему, но он, найдя в группе старшего по званию, бросает пистолет возле его ног. Его переводчик — немолодой человек, с худым лицом, с коричневыми пятнами на обмороженных щеках, переводит его отрывисто брошенную фразу: — Господин фельдмаршал сдается советскому командованию. Он просит быть милосердными и гуманными к людям его штаба. Так он и запомнился — высокий, сутулый, решительный, с гордо поднятой головой и усталыми глазами. И вот эта встреча тут, в Нюрнберге, спустя более чем три года. С естественным нетерпением жду конца перерыва и вместе со всеми глупейшим образом застреваю в дверях (как будто, если протиснешься первым, можно будет увидеть больше других!). Приводят обвиняемых. Появляются судьи. Все встают. Эти процедуры, к которым мы так привыкли, что вообще-то их не замечаем, кажутся сегодня лишними. О чем там судьи говорили в своей комнате, можно только догадываться. Но сейчас вот мне кажется, что все они — высокий, худощавый американец Фрэнсис Биддл, и француз — крупный, с висячими массивными усами, похожий на моржа Доннедье де Вабр, и наш невозмутимейший Иона Тимофеевич Никитченко, который в своем пенсне всегда представляет собой образец сосредоточенного спокойствия, все они немного возбуждены. Только лорд Джефри Лоренс верен себе. Он неторопливо опоясывает наушниками свою сверкающую лысину и отдает судебному приставу распоряжение: — Прошу вас, введите свидетеля Фридриха Паулюса. Обрамленная зеленым мрамором дубовая дверь в противоположном конце зала раскрывается. Пристав ведет высокого человека в синем штатском костюме, который, однако, сидит на нем как-то очень складно, по-военному. Снова немая сцена. Щелкают вспышки аппаратов «спитграфик». Глухо поют кинокамеры. Все с напряжением следят, как высокий, сутулый человек поднимается на свидетельскую трибуну. Не знаю уж, что у него на душе, но внешне он абсолютно спокоен. Зато на скамье подсудимых просто паника: Геринг что-то раздраженно кричит Гессу, тот от него отмахивается. Кейтель и Йодль как-то все сжались и вопросительно смотрят на свидетеля. Он появился здесь, как призрак, вставший из сталинградских руин, принеся сюда горечь и боль трехсоттысячной группировки, погибшей и плененной на берегах Волги. С тем же поражающим спокойствием он кладет руку на библию и, подняв два пальца правой руки, твердо произносит торжественную формулу: — Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды. Неторопливо начинает давать показания. Сухие фразы звучат отточено, твердо, и, хотя он говорит по-немецки и слова его в зале хорошо слышны, многие из подсудимых для чего-то надели наушники. Да, он был перед войной заместителем начальника германского генерального штаба и лично участвовал в разработке плана «Барбаросса». Да, он признает, что с самого же начала этот план задумывался как план нападения. Ни о какой оборонительной превентивной войне и речи не было. Ведь его разрабатывали в августе 1940 года. Контуры этого плана? Первоочередная задача — захват Москвы, Ленинграда, всей Украины. Дальнейшая задача — Северный Кавказ с его богатствами и нефтяными источниками. Главная стратегическая цель? Выход на линию Архангельск — Астрахань и закрепление на ней. Свидетель вспоминает, что в дни, когда Риббентроп заключал мирный договор с Советским Союзом, в помещении главной квартиры генштаба были проведены одна за другой две военные Игры для высшего офицерства. Обе на тему наступления по плану «Барбаросса». Руководил ими генерал-полковник Гальдер. Карта Советского Союза была пришпилена к полу, и они двигали по ней флажки и фишки с цифрами, окружая и поражая одну советскую армию за другой, опробуя разные варианты захвата. Воюя по карте, генералы искали лучших путей достижения главной цели выхода на линию Архангельск — Астрахань. Политическая цель тоже не скрывалась — уничтожение Советского Союза как государства. Потом генштабисты, в том числе и сам свидетель Паулюс, разъезжали, по его словам, по странам Европы, вербовали будущих союзников по разбою, втягивали в подготовку к войне против Советского Союза Румынию, Финляндию, а потом и более осторожный венгерский генштаб. Паулюс говорит по-солдатски лаконично. Четко формулирует фразы, которые он, вероятно, хорошо продумал за три года своего пленения. Повествуя о преступной деятельности немецкого генштаба, он иногда поднимает глаза и смотрит на подсудимых, и те, на ком он останавливает взгляд, отворачиваются, начинают нервно барабанить пальцами по барьеру. Корреспонденты же пишут, ломая от торопливости карандаши. То и дело взметываются руки, вызывая телеграфных курьеров. Никто не решается выходить из зала. Собственно, ничего нового Паулюс не говорит. Все это в той или иной степени уже известно из показаний других свидетелей, из документов, но в устах фельдмаршала приобретает особое звучание. Говорит представитель трехсоттысячной армии, которая, согласно плану «Барбаросса», была заведена в глубь России и в безнадежном сопротивлении растаяла на Нижней Волге. Сталинград! В своем рождественском путешествии мы могли убедиться, сколь популярно это название даже в таком небольшом княжестве, как Лихтенштейн, граждане которого узнали это слово лишь из газет. В Париже нас водили на бульвар Сталинграда. И этот сутулый человек на свидетельской трибуне, которого гитлеровцы торжественно похоронили, а втайне прокляли, как бы встал из могилы, чтобы от имени всех погибших и плененных как живой свидетель разоблачить перед судом преступную организацию — немецкий генеральный штаб, который был в руках Гитлера таким же послушным оружием международного разбоя, как гестапо, эсэс и эсде. Запоминается переданная Паулюсом фраза Йодля, которой тот заключил сообщение о плане «Барбаросса»: — Вы увидите, господа, как через три недели после нашего наступления этот карточный домик рухнет. Смотрю на Йодля. Он сосредоточенно катает по пюпитру карандаш и будто бы весь ушел в это занятие. Как только свидетель завершил показания, западные корреспонденты сорвались с мест и бросились из зала. И напрасно. Защита сейчас же перешла в контратаку. Первым у трибуны оказался Зейдль. Генштабисты, конечно, не его клиентура, но он по обыкновению сует свой длинный нос во все дела, и более солидные адвокаты обычно посылают его для каких-нибудь сомнительных и не сулящих им славы комбинаций. — Кого из сидящих здесь подсудимых, вы, господин фельдмаршал, назвали бы как главных виновников развязывания войны? Цель вопроса ясна. Сбить свидетеля, поставить его в неловкое положение, дискредитировать его перед судом, перед прессой, перед историей, наконец. Этот маленький злой человечек предполагает, что тут перед лицом своих бывших сослуживцев Паулюс стушуется, начнет увертываться, уйдет от ответа, и тогда его легко будет дискредитировать, пользуясь юридической казуистикой, на которую Зейдль великий мастер. Паулюс поднимает глаза на скамью подсудимых и, как бы касаясь взглядом называемых им лиц, четко говорит: — Из присутствующих здесь — Герман Геринг, Вильгельм Кейтель, Альфред Йодль… Пауза. Чувствуя поражение, Зейдель соскакивает с трибуны. Но тут в атаку идет его коллега, обычно молчаливый адвокат, имени которого я не знаю. У него другой план дискредитации свидетеля. — Правда ли, господин фельдмаршал, что сейчас вы преподаете в Военной академии имени Фрунзе и обучаете высших офицеров неприятельской армии? Паулюс усмехается: — Это ложь. Результаты войны говорят о том, что меня не пригласили бы для подобного преподавания даже в школу красных унтер-офицеров. Вторая атака отбита. Среди защитников приглушенная, вежливая перебранка. Подсудимые шлют им записки. — Свидетель Фридрих Паулюс, благодарю вас за показания. Можете покинуть зал, — объявляет председательствующий. В дверях новое столпотворение. Часовые отброшены в сторону. Начинается гонка по пути к телеграфу. Бегут, толкая друг друга, как джек-лондонские золотоискатели, торопящиеся «застолбить» свой золотой участок. Американские корреспонденты упрекают меня: — Нехорошо, не могли нас заблаговременно предупредить о такой сенсации. Не по-товарищески. Их невозможно убедить, что мы сами ничего не знали о том, что Паулюс прилетел в Нюрнберг еще вчера. Не знать этого? Им кажется это диким, просто невероятным. Помощник прокурора Лев Романович Шейнин, сам неплохой писатель, очеркист, знающий, что такое газетная сенсация, подмигивает нам: — А хорошую бомбочку мы сегодня взорвали? Очень хочется пробраться к Паулюсу. Знаю, в «Правде» об этом не будет ни строчки. Но хочется по-человечески, по-репортерски. Я узнал, где он живет, нашел в отеле его номер, но, увы, ни убеждения, ни красная корреспондентская книжечка «Правды», очень всегда помогавшая мне в общении с моими соотечественниками, ни даже мои погоны не действовали. К Паулюсу, оказывается, приехал на свидание сын и еще какая-то родня, и сопровождающий его советский полковник, очень, между прочим, тактичный и терпеливый, в качестве последнего аргумента говорит: — Ну, представьте себя в подобных обстоятельствах. К вам приезжает сын. Приезжает ненадолго. Вам бы хотелось оторваться от него даже для интервью корреспонденту «Правды»? Ну что ж, резон. Убедил. Да и в самом деле, о чем бы я стал беседовать с Паулюсом? Ведь все самое интересное он сказал в Трибунале, а для остального, видимо, не приспело время. 10. Мы принимаем поздравления По утрам я теперь хожу регулярно на свидания с моим безногим летчиком. Пишется необыкновенно легко, иногда по десяти — по пятнадцати страниц в один присест. Передо мной всего только тетрадь с очень беглыми заметками, из которых за давностью времени половину не могу разобрать. Я не знаю даже, где он сейчас, этот летчик. Жив ли он? Удалось ли ему провоевать до победы, или он где-нибудь сбит на огромном пути Советской Армии — от Курской дуги до Берлина. Впрочем, в свидании с ним нет и нужды. Этот старший лейтенант Мересьев или Маресьев, фамилию его так в записях и не разобрал — не то в ней «е», не то «а» — он всегда со мной. И тут в каморке со скошенным лестницей потолком, и в зале суда, и на вечеринках в пресс-кемпе, и на каком-нибудь лихом гангстерском фильме, которые пресса иногда смотрит по вечерам, я с ним не расстаюсь. Слушаю, записываю какие-нибудь изуверские показания, а думаю о нем, об этом русском парне с Нижней Волги, и когда на суде заходит речь о великом подвиге советского народа, о доблести Красной Армии, я вижу перед собой его — простого, бесхитростного, искреннего, такого русского. Зато ни на что другое меня уже не хватает, и Дэвид, к стойке которого я раньше частенько причаливал, даже поинтересовался однажды — не заболел ли уж я язвой желудка. Дело дошло до того, что с утра я даже забыл, что сегодня 23 февраля — День Красной Армии. И напомнил мне об этом Курт. Его машина, вопреки обычаю, ждала меня не на стоянке пресс-кемпа, а у ворот нашего халдейника. При моем появлении Курт вышел из машины, вытянулся по-военному, поприветствовал и протянул букетик синих подснежников, аккуратно завернутых в фольгу. Должно быть, на моей физиономии отразилось недоумение, и он пояснил: — Сегодня гебурстаг Красной Армии. Поздравляю вас, господин полковник. Меня даже в жар бросило: как же это я прозевал такой дорогой для всех нас день! На телеграфе лежало множество телеграмм, переданных в адрес тех из нас, кто еще носил военную форму. Меня ожидали две — очень теплая из редакции за подписью редактора Поспелова, секретаря редакции Сиволобова и начальника военного отдела генерала Галактионова. И другая — особенно мне дорогая с подписью — Юля, мама, Андрей, Алена. Даже они там помнили, а я забыл, позорно забыл, хотя в последние дни на суде много разговоров о подвигах наших Вооруженных Сил. Устыженный, я вернулся домой, сменил гимнастерку на мундир, приладил орденские планки и в таком праздничном виде пожаловал во Дворец юстиции. Наши военные выглядели весьма торжественно. Вишневский пришел в морском кителе с погонами капитана 1-го ранга, весь увешанный орденами и медалями. Где-то внизу, уже на животе ниже пояса вместе с медалью «За победу над Германией», висело у него два солдатских Георгиевских креста на старых затертых ленточках, полученные необыкновенным этим человеком за храбрость в мальчишеские годы в дни первой мировой войны. Выглядел он очень эффектно. Ходил, позвякивая всем этим отличным набором регалий, и в ответ на поздравления с праздником вместе с крепким рукопожатием произносил не простое какое-нибудь там «И вас также поздравляю», а то, что обычно говорят военные, получая ордена: «Служу Советскому Союзу!» На заседании ничего особенного в этот день не происходило. Но в перерыв все мы, советские офицеры, оказались в центре внимания. Самые разные люди — журналисты, переводчики, судейский персонал — подходили, поздравляли, жали руки. Ведь понимаешь же, что все это внимание, все эти приветы и поздравления адресуются не тебе лично как гражданину такому-то, а Красной Армии, форму которой ты носишь, ее победам, о которых столько говорится на процессе, а все же как-то особенно приятно ощущать на себе нашу военную форму, даже мой мундир, из-за которого мне столько пришлось перетерпеть. Забавным происшествием этого дня была еще одна заметочка, помещенная в «Звездах и полосах». Без тени смущения, с серьезным видом в ней говорилось: «Сообщение о том, что Главный советский Обвинитель на процессе в припадке гнева застрелил Геринга, не подтвердилось. Как сообщает корреспондент из Нюрнберга, Геринг жив, здоров и готов держать ответ Обвинителю. Сообщение же о том, что он трагически погиб, объясняется тем, что в редакции была неправильно расшифрована фраза корреспондента, сообщившего, что генерал Руденко морально расстрелял Геринга». Вот так — просто и ясно. И никого, кроме нас, это не удивило. Я же легко представил себе, что произошло бы, например, со мной, с любым советским журналистом, если бы мы таким способом расправились с бывшим рейхсмаршалом. Хотя для «Правды» сегодня ничего наскрести не удалось, я всегда буду с благодарностью вспоминать этот день и особенно вечер и тот прием, который наши судейские устроили для своих иностранных коллег. Это был немноголюдный и какой-то очень теплый прием. Имя Красной Армии как бы сняло на время социальные различия между судьями, прокурорами и, конечно же, нами, журналистами. Дружно пили за Красную Армию — победительницу, за Генералиссимуса Сталина, за нерушимость антигитлеровской коалиции, за выкорчевывание самых глубоких корней нацизма. На этом приеме Иона Тимофеевич Никитченко познакомил Федина и меня с председательствующим на суде сэром Джефри Лоренсом. Невысокий, плотный, большеголовый, с огромным лбом, еще увеличенным сверкающей лысиной, лишь по краям опушенной светлыми волосами, с очками в золотой оправе, которые он во время заседаний имел привычку спускать на кончик носа, в коротком смокинге, с ленточкой на лацкане, он внешне являл собой идеальное воспроизведение образа диккенсовского мистера Пиквика. Но у Пиквика этого близорукие глаза смотрели так зорко и цепко, а лицо излучало такое достоинство и ум, что сразу же становилось ясно, что добродушный этот старик — натура несомненно недюжинная, недаром коллеги относятся к нему с таким почтением и единодушно вручили ему молоток председателя. Кстати, об этом молотке, с помощью которого Лоренс управляет ходом процесса, впрочем, редко прикасаясь к своему символическому оружию. Американский судья Биддл — высокий, худощавый, быстрый в движениях человек с усиками французского киноактера Адольфа Менжу, один из близких людей Рузвельта, получил этот молоток в подарок от самого Франклина Делано. Рузвельту же, когда его избирали в сенат, этот молоток в свою очередь презентовал союз выборщиков. Выезжая в Нюрнберг, Биддл, уверенный, что именно ему, представителю Америки, предстоит руководить процессом, захватил с собой эту реликвию. Но главным судьей избрали англичанина Лоренса, и великодушный Биддл торжественно преподнес ему этот молоток, рассказав при этом, так сказать, биографию этого инструмента. И зря. Слух об исторической реликвии сразу же распространился по кулуарам суда, донесся в прессу. И молоток исчез. Кто его спер, так и осталось неизвестным. Судейский персонал склонен винить в этом журналистов, ну а журналисты, естественно, — судейских. Так и не обновив этот молоток, лорд Лоренс получил взамен него другой, обыкновенный, которому уже в его руках суждено было стать своеобразной исторической реликвией. Торжественный прием — место для интервью, конечно, мало подходящее, и все-таки мы с Фединым прижали мистера Пиквика в угол и, держа в руках бокалы с шампанским, начали выспрашивать его мнение о процессе, о преступниках, о ходе суда. К удивлению, неразговорчивый человек этот стал делиться своими мнениями и мыслями. Ведь этот процесс не имеет еще прецедентов в мировой юридической практике. Он сам великий юридический прецедент. Впервые свободолюбивые люди разных стран, создавшие в дни войны коалицию против агрессора, в мирное время сообща создали международные законы и на основе их посадили на скамью подсудимых главных военных преступников. Да, Да, джентльмены, это великий прецедент, и, может быть, — в это хотелось бы верить, — этот прецедент и созданные для него законы послужат в дальнейшем орудием предупреждения агрессии. Он говорил, будто бы читал лекцию. И наша Аня переводила его слова шепотом, чтобы не мешать течению мысли. — Что вы скажете о ходе процесса? — Пока еще рано его оценивать, но кое-что сказать можно. В этом процессе участвуют виднейшие юристы самой высокой квалификации. Они из разных стран. У них разные политические и правовые воззрения, но они на протяжении пяти месяцев, за очень редким исключением, работают дружно, объединяемые общим стремлением установить истину, воспроизвести во всех деталях картины преступлений. — Но иногда кажется, что процесс идет слишком медленно. Вы простите нас за невежество, может быть, мы скажем глупость, но кажется, что и малой доли того, что уже выявлено, подтверждено показаниями, вещественными доказательствами, достаточно для того, чтобы осудить преступников самым строгим образом, — мягко вступает в разговор деликатнейший Федин. — Нет, мне кажется, что вы не совсем правы, — столь же деликатно парирует лорд Лоренс. — Ведь мы не мстители, а судьи, нам нельзя давать волю своим эмоциям… Закон есть закон, и мы должны читать его спокойно, закрыв свои сердца от любых эмоций, столь свойственных людям. Напоминаю вам, джентльмены, это первый в истории юриспруденции процесс такого рода. Мы не имеем права не только каким-нибудь неверным шагом, но и излишней торопливостью подорвать доверие к только что созданным законам. Чтобы выполоть вредное растение, мало оторвать его стебель, надо нащупать все его корни, все ответвления этих корней, порой не фиксируемые простым глазом. А для этого надо не только копать, но и тщательно просеивать выкопанную землю, как это делаю я в саду, готовясь сажать розы. Надеюсь, джентльмены, эта дружеская беседа не интервью. Как судья я не имею права до оглашения приговора делать какие-либо заявления для печати. Мысли, высказанные председателем Трибунала, несомненно заинтересовали бы читателей «Правды», но мы тут же дали слово, что ни строки об этом не напечатаем. В дневнике же вот я под свежим впечатлением все записываю, ибо мне кажется, что слова эти не потеряют своей значимости и в будущем. Перебросившись с нами еще несколькими незначительными фразами, лорд Лоренс, хитро взглянув из-под очков, сказал тем тоном и теми словами, какими он закрывал заседание и объявлял перерывы: — А не кажется ли вам, джентльмены, что сейчас самое подходящее время осушить наши бокалы, — и, прикоснувшись губами к бокалу, мелкими шажками отошел к другой группе гостей. В финале этого симпатичного вечера произошел забавный эпизод, о котором, по-моему, тоже стоит сказать. Дружеская атмосфера, воцарившаяся на вечере, к концу растопила последние льдинки официальности. Стало шумно. Гости потребовали русских песен. Ну что ж, почему их не потешить? И мы грянули, не очень стройно, сначала «Вниз по матушке по Волге», затем «Из-за острова на стрежень». Наш пример оказался заразительным. Рослый рыжий шотландец, пришедший на прием в традиционном национальном костюме — гетрах, коротенькой юбочке и черной курточке с ясными пуговицами, — взяв у музыканта флейту, стал исполнять мотивы своей родины. Американцы рванули широко известную и у нас песню летчиков «…Мы летим, ковыляя во мгле, мы к родной подлетаем земле…». Ну а англичане ответили своим «До свиданья, Пикадилли». Хоры перемешались. Теперь всем хотелось петь. Шум стоял невероятный. И не знаю уж, по чьему заказу, оркестр заиграл «барыню». Одна из наших стенографисток, очаровательная черноглазая брюнетка, пустилась в пляс, и вслед за ней, лихо дробя и приседая, вскочил в круг кинорежиссер Роман Кармен. Это была красивая пара. Танцевали так лихо, что зрители принялись звучно прихлопывать ладонями. Не стерпело сердце и у одного из англичан, которого мы знали как видного юриста, очень хладнокровного человека. Он тоже бросился в круг, выделывая вокруг пляшущей девушки какие-то свои, английские кренделя. Темп музыки ускорялся. Кармен сбросил пиджак и засучил рукава сорочки. Его английский соревнователь повторил то же самое, каким-то слишком уж сильным рывком оборвал пуговицы, державшие подтяжки, и сгоряча не заметил, как брюки, лишенные поддержки, поползли вниз. Он продолжал выделывать свои коленца, а между тем уже сияли голубые трикотажные исподники. И вот тут все мы увидели пример английской организованности. Англичане-мужчины как-то сразу оказались на месте аварии, окружили танцора тесным кольцом, и так, загораживая собой, как ширмой, они и вывели его из зала… Веселье продолжалось и окончилось уже за полночь. Разъезжались растроганные, полные впечатлений. Весенняя ночь дышала в окна машины ароматом самого Последнего снега и пробужденной земли. Звезды, как»то всегда бывает весной, точно бы дрожали, будто перемигиваясь в бархатном небе. Мы сидели молча, каждый по-своему переживая День Красной Армии, отпразднованный на чужбине. И где-то уже на самом подъезде к Штайну, обернувшись к нам, Николай Жуков, сидевший рядом с Куртом, сказал: — А все-таки, братцы, это здорово — носить теперь форму Красной Армии. 11. Коктейль «Сэр Уинни» У меня завелись новые друзья. Целая компания немецких друзей, с которыми у меня наилучшие отношения. Это здешние воробьи. Моя дружба с ними завязалась, когда я выставил в своей каморке окно и выкинул в садик крошки от сандвичей, ибо сейчас, экономя время, я ужинать не хожу, и бармен Дэвид присылает мне с кем-нибудь из наших кулечек с бутербродами. Так вот часть выброшенного попала на подоконник, и тотчас же перед моим носом возник нахальный, энергичный воробей, очень приметный — куцый, должно быть, потерявший хвост в каком-то бурном птичьем конфликте. В меру перекусив, он скрылся и вернулся, приведя за собой целую веселую компанию. Но крошек на подоконнике уже не было. Куцый все слопал. Пришлось, чтобы не разочаровывать гостей, покрошить целый сандвич. На мгновение отлетев, они тотчас же вернулись и подняли такой галдеж, какой бывает в баре Дэвида в субботние вечера. Так и повелось. Они на оконном карнизе пируют, а я сижу у этого окна и работаю, причем ни та ни другая сторона не нарушает своих границ. И как хорошо работать на заре в весенней, идущей из садика прохладе, под писк и гомон этой серой пернатой компании. Мой летчик в рукописи уже выполз из леса, подобран колхозниками, скоро вылетит в Москву. В одном из писем домой я рассказал жене о затее написать книгу. Чтобы связать себя обязательствами, написал, что закончу к дню ее рождения. Она у меня ухитрилась родиться 1 апреля и в ответном письме не без иронии заявила, что это обещание восприняла, как аванс к заранее запланированной первоапрельской шутке, Теперь мне предстоит доказать, что я человек серьезный, и вот пишу, как заведенный, по десять, даже по пятнадцать страниц в день. Пишется необыкновенно легко. Повествование зашло за ту грань, когда уже не надо обдумывать мотивы поведения героев. Они как бы уже живут во мне со своими человеческими индивидуальностями. Живут, действуют, и я едва поспеваю записывать их дела, их мысли, их намерения. Сегодня, 12 марта, написал семнадцать страниц. Ну, кажется, неплохая выработка, геноссен воробьи? По-моему, неплохая. Ну, ну, клюйте, а я тоже пойду позавтракаю и отправлюсь на процесс обдумывать, -как поведет себя мой летчик по прибытии в Москву, в госпиталь… Но уже за завтраком в атмосфере пресс-кемпа почувствовал что-то необычайное — какую-то тревогу, озабоченность. Наши западные коллеги вопросительно посматривают на нас. Обычно не очень торопящиеся во Дворец юстиции, сегодня они завтракали быстро, выскакивали из-за стола и бежали к фургонам. Несколько раз прозвучал по радио голос дежурного по пресс-кемпу: — Мистера такого-то из такой-то газеты вызывает по телефону его редактор… Спасибо! Я понял — произошло нечто необычное, и поспешил в суд. Курт встретил меня в машине вопросительным взглядом. Слушал ли я сегодня утром радио? Нет? Он слушал. Сэр Уинстон Черчилль призывает к войне с Советским Союзом. В городе только и разговоров об этой речи. — Черчилль? Призывает к войне? Когда? Где? Курт точно не знает. Он застал самый конец передачи. Но об этом все говорят… Час от часу не легче. В наших русских комнатах никто точно ничего не знает. Но слухи обсуждаются на всё лады. Из них выходит, что Черчилль действительно произнес в Америке речь, в которой призвал западные страны объединяться против нас. Вот по коридору спешит Олег Трояновский — симпатичный молодой человек, слывущий и среди нас и среди американцев отличным знатоком языка. На процессе он сидит позади Главного советского судьи и помогает вести судьям переговоры между собой. К его консультации прибегают обычно, когда возникают сомнения в точности и идентичности перевода текста. Сейчас он спешит по коридору, держа под мышкой пачку только что прибывших американских газет, читая на ходу одну из них. — Олег, что случилось? — После, после, очень тороплюсь. — Но все-таки? Он на ходу переводит шапку одной из газет, кажется парижского издания «Нью-Йорк геральд трибюн». Через всю полосу крупным шрифтом: «Черчилль: Объединяйтесь, чтобы остановить Россию». Наконец с пучком газет приходит наша Анечка, и мы все узнаем. Вчера в Америке в университетском городке Фултоне, где по традиции раз в год выступает какой-нибудь видный мировой общественный деятель и говорит о чем-то, что кажется ему самым важным, выступил Уинстон Черчилль. Смысл его речи отражен в уже процитированном мной заголовке. Заголовки и шапки других американских газет повторяют или расшифровывают его: «Сэр Уинстон Черчилль призывает к созданию единого фронта против Москвы», «Коммунизм — самая большая опасность современности», «Западный мир должен дать отпор советской экспансии». Аня перевела нам всю речь. Все это, в сущности, было не очень неожиданным, ибо нечто подобное в последние месяцы в той или иной форме уже мелькает в печати западных стран. Но здесь под сообщениями подобного рода как бы подведена жирная черта. Уинстон Черчилль говорил без обиняков, называл вещи своими именами, откровенно размахивал перед трусливыми буржуазными обывателями старой тряпкой антикоммунизма. — А что вы хотите? Чтобы Черчилль вылез из своей кожи? Волк есть волк… — бросал сквозь зубы Всеволод Вишневский. — Они не угомонятся… Они боятся мира… Для них мир — кость в горле… Вы что же полагали, что волк когда-нибудь будет есть травку? — Это очень серьезно, — тихо сказал Ярослав Галан, и все повернулись к нему, ибо знали, что этот молчаливый человек даром слов на ветер не бросает. — У меня тут знакомые среди славянских эмигрантов — фанатичные католики. Они говорят, что в здешних католических кирхах ксендзы уже давно призывают в проповедях объединяться против коммунизма. Они называют коммунизм сатанинской ересью. Вы, может быть, слышали, что на рождество были убиты два местных жителя — коммунисты, вышедшие из концентрационного лагеря. Кто-то, вспомнив стихи Маяковского, громко продекламировал: Достопочтенный лорд Черчилль Весьма в ругне переперчил. Кричит, как будто чирьи Вскочили на Черчилле… Было интересно, как отразится речь Черчилля на судебном процессе. Неужели окажется прав Роберт Лей, который еще шесть месяцев назад писал из тюрьмы свои меморандумы в различные адреса западных союзников, предлагая свое сотрудничество и помощь в борьбе против коммунизма. Тогда, в начале процесса, это казалось бредом фанатика, той самой соломинкой надежды, за которую пытался ухватиться этот мучитель немецких рабочих. И вот примерно то же говорит на этот раз не одуревший от страха, дрожащий за свою шкуру гитлеровский бонза, а недавний глава одного из могущественнейших государств антигитлеровской коалиции, виднейший после Рузвельта лидер западного мира. С особым вниманием вглядывались мы в этот день в лица судей, прокуроров, защитников, подсудимых. Как отражается эта речь на ходе суда? В перерыве мы заметили, что некоторые защитники не ушли, а, оставаясь на своих местах, стоя развернули газеты, как бы читая их, а на самом деле давая возможность своим подзащитным читать речь Черчилля через свои плечи. Это делалось неоднократно. На это смотрят сквозь пальцы, но сегодня эту речь таким образом читали и Геринг, и Гесс, и Риббентроп. И все— таки, как мне кажется, ход суда остался неизменным. На судей и прокуроров речь Черчилля пока что не повлияла. Иное дело -защитники и подсудимые. В этом стане — оживление. Подсудимые перешептываются. Обмениваются со своими защитниками записками. Лица у всех возбужденные, радостные. В журналистских кругах из уст в уста передаются фразы, которыми обменялись подсудимые. Нам уже говорили, что один из джи-ай, стоящий часовым, — высокий, красивый парень с круглым интеллигентным лицом, по своей гражданской профессии — циркач. Он будто бы обладает феноменальной памятью, и цирковой номер его состоял в том, что зрители читали ему страничку любого текста, на любом из европейских языков, и он тут же воспроизводил этот незнакомый текст слово в слово, даже если он этого языка и не знал. Так вот уверяют, что его ставят в караул в те часы, когда нужно знать, о чем переговариваются подсудимые. Кое-кто из американских журналистов и, разумеется, вездесущая Пегги, дружит с этим джи-ай, и он за небольшую плату снабжает их информацией. Сегодня от американских коллег мы узнали, что утром Геринг, услышав от адвоката о выступлении Черчилля, будто бы воскликнул: — Что я говорил! Летом прошлого года я не надеялся увидеть осень, а сейчас, если я доживу до осени, я, наверное, увижу не только осень, но зиму, лето, весну и еще много, много раз… Они перегрызутся между собой, прежде чем составят свой приговор. — Я всегда этого ожидал. Черчилль все-таки не дурак, — заметил Риббентроп. — Мы ему ближе, чем красные. Нейрат, Папен и Шахт обменялись будто бы такими репликами: — Однако, черт возьми, очень уж он откровенен. — Чувствует, что сглупил в Тегеране и даже в Ялте поставил не на ту лошадь. — Британия остается Британией, а британская политика британской политикой. Рудольф Гесс будто бы заявил Герингу: — Вы еще будете фюрером Германии. Так ли именно они говорили, ручаться нельзя, ибо слова эти, если они что-то подобное и произнесли, в передаче могли трансформироваться, но явно видно, что подсудимые ликуют. Они мысленно аплодировали Черчиллю как своему духовному собрату, своей надежде. Но суд шел по-прежнему, спокойно и неторопливо. И все же невольно думалось: неужели колесо истории вертанет обратно? Неужели сейчас судьи рассорятся и разойдутся, как это дважды уже происходило в случае с Наполеоном и с кайзером Вильгельмом Вторым. И вспоминались слова Георгия Димитрова: «Вашим юристам предстоит большая, сложная, небывалая работа. Будет очень яркой победой, если удастся хотя бы донести процесс до конца». Он привел тогда болгарскую пословицу: «Ворон ворону глаз не выклюет». Неужели даже после страшных уроков второй мировой войны снова забуксует машина мировой юстиции? Однако заседание суда кончилось как обычно. И все же тревожно, очень тревожно на душе. В коридоре после заседания Всеволод Вишневский давал интервью окружавшим его западным корреспондентам. — Господа, Черчилль есть Черчилль. Мы знаем его с первых лет Советской власти. Он организовал блокаду против нашего молодого государства, старался гадить нам, где только мог. Ничего нового. Ничего удивительного. Но кто оперативно отреагировал на речь Черчилля, так это бармен Дэвид. На упоминавшейся уже мной табличке коктейлей, которые он предлагал почтенной публике, где давно уже красным значилось «Т…новка», сегодня лидерствовал новый коктейль «Сэр Уинни». У стойки оживленно шумела толпа журналистов. Опробовали новый коктейль, названный в честь Черчилля. Протиснулись к Дэвиду и мы с Жуковым. Заказали по порции. Заказали и пожалели. Что там намешал этот ловкий, веселый алхимик в форме американского сержанта, определить было трудно. Смесь обжигала рот. По вкусу угадывалось, что не обошлось без спирта и чего-то вроде той пряной микстуры, которую в детстве нам давали от кашля. Не допив, мы отставили бокалы. Рядом на высоких стульчиках сидели Ральф и Таня. — Ну как вам «Сэр Уинни»? — спросил я их, неторопливо потягивавших через соломинку жгучую сию жидкость. — Так себе… — дипломатично отозвалась Таня. — Невкусно, очень невкусно, а главное не ново, — сказал Ральф. Так я и не понял, какого именно сэра Уинни он имел в виду: того, что лидерствовал у консерваторов в Англии, или того, что был перед ним в бокале. 12. «Второй наци» Германии держит ответ Фигура Германа Вильгельма Геринга не представляла особого интереса для редакции «Правды», которая справедливо интересовалась не столько личностями подсудимых, сколько злодеяниями той политической системы, которую эти личности представляют. Нацизм как новейшее и крайнее выражение империализма, империалистической психологии — вот что главным образом интересует читателей моей газеты. Поэтому допрос Геринга, который обвинители ведут уже несколько дней, не представляет для меня сенсации. Но для наших западных коллег наступила пора буйного ажиотажа. Неоднократно уже звучали за эти последние дни в помещениях Дворца юстиции три сигнала, возвещая очередную сенсацию. Журналисты взапуски описывают «второго наци» Германии, его самочувствие, его серую форму, пошитую из замши и хранящую следы бесчисленного количества орденов, когда-то пришпиливаемых ее хозяином не только на груди, но и на разных прочих местах. Вновь и вновь обращаются к его теперь уже вовсе не привлекательной внешности, информируют своих читателей о его сне и аппетите. Сержант, славящийся своей памятью, за эти дни, вероятно, разбогател. Доктора Джильберта в зале почти не видно. Он появляется и тотчас же исчезает, боясь, вероятно, что настойчивые корреспонденты, умеющие-таки выбивать из человека то, что им нужно, не повыковыривали бы изюминки из его будущей книги. На телеграфе постоянный ажиотаж, ссоры. Дело чуть не доходит до рукопашной. В первый день допроса, когда Геринг еще только устроился перед микрофоном с двумя американскими солдатами по бокам, в перерыв произошла такая сцена. Несколько корреспондентов бросились ко мне, таща за руку какую-то женщину — как выяснилось, русскую княжну, привезенную американцами из Парижа и работающую переводчицей. — Эти господа просят вам передать, что вы представляете гуманную державу, где, по их словам, царит равенство и братство, — испуганно частила бедная маленькая аристократка. — Они просят вас помочь и как скромным труженикам западной печати, которым сейчас угрожают большие неприятности… Попытался согнать с лица совершенно неуместную улыбку: — Весь к вашим услугам, коллеги, чем вам может помочь журналист самой гуманной державы? В чем дело? А дело оказалось в том, что сегодня, когда все западные газеты еще заблаговременно объявили о том, что будут допрашивать Геринга, один из нью-йоркских журналистов-бизнесменов, представляющий крупный пресс-концерн, зазнайка и сноб, приехавший сюда с секретаршей и стенографистками, занявший самые дорогие апартаменты в «Гранд-отеле», словом, этот заокеанский пижон за несколько минут до начала допроса занял телеграфные провода обеих компаний, связывающих Европу с Америкой. Его секретарша начала передавать по обоим каналам… библию. Есть, оказывается, на Западе телеграфное правило: однажды начатый текст прерывать нельзя. Но через какое-то количество слов плата возрастает. Так вот, по-своему воспользовавшись этим, может быть, и разумным правилом, сей корреспондент, располагающий большими деньгами, занял оба провода бесконечными телеграммами. Между текстами библии стал пропускать, может быть, и не очень интересные, но жадно ожидаемые за океаном сообщения вроде: «Сейчас в Нюрнберге прекрасная весна, во дворе Дворца юстиции зацветают вишни, а „второй наци“ Германии Герман Геринг мечется по камере, ожидая вызова в. суд». Снова текст библии и опять фраза: «Геринг, славившийся некогда как один из самых тонких знатоков мировой кулинарии, Геринг, кухня которого была одной из самых изысканных в Берлине, теперь, в ожидании допроса ест овсяную кашу из крышки солдатского котелка». Снова библия — и потом: «Ваш корреспондент беседовал вчера с женой Геринга, Эмми Геринг, певицей, пользовавшейся большим успехом у берлинских знатоков вокала. Эта моложавая женщина сорока одного года, все еще сохраняющая свежесть и красоту, сказала вашему корреспонденту, что слышала по радио голос бедного Германа и была поражена тем, как он слабо звучит». Словом, по обоим каналам тек в Нью-Йорк поток вот такой ерунды, пока не начался допрос, который, естественно, в передаче заменил уже библию. Так эта крупная акула прессы оттерла от проводов всю мелкую рыбешку. А из-за океана, из редакций уже летели грозные телеграммы: «Куда вы пропали, черт возьми? Почему молчите? Срочно передавайте все о Геринге». Вот какой душераздирающий конфликт, оказывается, разыгрался в эти минуты на телеграфе. — Так в чем же дело? Чем я могу помочь коллегам, кроме выражения искреннего сочувствия? Маленькая, худенькая княжна с круглым, курносым личиком, густо поперченным по переносью веснушками, застенчиво лепетала перевод: — Эти господа говорят, что они труженики печати и что вы, как представитель Советского Союза, должны обязательно им помочь. Их могут даже уволить. — Но как? Как я могу это сделать? — У вас есть провод с Москвой. Они хотят, чтобы вы помогли им воспользоваться этим проводом и передать их корреспонденции кружным путем — через Москву. Очень, ну очень хотелось хоть чем-то помочь этим славным ребятам, которых я хорошо понимал. Но что можно было сделать? Наш провод военный. Он идет через Берлин только до Москвы. У него нет выхода за границу. Я как мог объяснил им это, и маленькая княжна, происходившая, оказывается, из древнего рода Лопухиных, передала мои слова с сохранением сочувственной интонации. — Ну посоветуйте, что нам делать? — Ей-богу, не знаю. Разве что набить ему морду в темном уголке пресс-кемпа… Забегая вперед, скажу, что потом мне пришлось пожалеть о том, что я дал такой совет. А пока скажу лишь, что мы, советские корреспонденты, были в стороне от этого репортерского ажиотажа, бушевавшего все эти дни, да бушующего и сейчас под крышей Дворца юстиции. В ходе допроса Геринга я делал только заметки, и вот теперь, когда истинная физиономия этого «второго наци» Германии, «любимца партии национал-социалистов», «ближайшего друга и соратника фюрера» достаточно уже выявилась перед судом, стоит показать личность этого «верного паладина Гитлера». В эти дни, когда идет допрос, я, стараясь понять, кем же был Герман Геринг, все время вспоминаю свой разговор с Георгием Димитровым. В самом деле, что могло сделать такого человека одним из полновластных правителей такой большой и культурной страны, как Германия? И каждый день допроса убеждал меня, как был прав Димитров, говоря, что нацистских главарей, сидевших на скамье подсудимых, нельзя показывать с помощью старых пропагандистских штампов. Действительно, Геринг не был толстой, глупой свиньей, как его принято изображать в карикатурах. Несомненно, в своем роде это личность выдающаяся, незаурядная, но незаурядная в пределах той отвратительной, уродливой и страшной системы, какой был национал-социализм. Геринг один из авторов этой системы и в то же время типичнейшее ее порождение. Он плоть от плоти, кость от кости национал-социализма, и преступность его как натуры во всех проявлениях была лишь выражением преступности, лежащей в фундаменте, на котором национал-социализм был построен. — Расскажите Трибуналу вашу биографию до начала первой мировой войны и во время ее, — просит подсудимого его защитник Штаммер. Типичная биография молодого пруссака из военной среды. Кадетский корпус. Служба лейтенантом в пехоте. Курсы пилотов. Летчик. Летчик-разведчик, летчик-истребитель. Ранение. Возвращение в воздушный флот. Командир эскадрильи Рейхтгофен. Герой немецкого мещанства. Его массивная, смазливая физиономия то и дело мелькает на страницах бульварных газет. Душка-летчик! Смелый орел! Настоящий немец!… Он беззастенчиво бомбит открытые французские города во время первой мировой войны. Его заносят в список военных преступников, и когда война заканчивается поражением Германии, он бежит за границу, прикрывая это свое трусливое бегство разговорами о своих несогласиях с Веймарской республикой, которой до него в сущности не было никакого дела. В Германию он возвращается, только когда возникает опасность выдачи его Антанте, и тут судьба сталкивает его с Гитлером. Они нашли друг друга. Ефрейтору Адольфу Шикльгруберу, ничем в прошлой мировой войне не прославившемуся, Геринг нужен как недавний военный кумир прусского бюргерства для придания благообразия своей только что рожденной партии, сколачиваемой из погромщиков, хулиганов и деклассированных элементов. Герингу же Гитлер нужен как некий пьедестал, на который он может подняться, чтобы снова стать видной фигурой. Оба они отлично знают, что слово «социализм» в названии партии всего лишь маскировочная сетка и что лозунги ее, адресованные не рабочим, а тем, кого на немецком языке зовут «миттльштамм» — оголтелому мещанству и деклассированным элементам. Гитлер, у которого тонкий нюх, сразу находит для бывшего офицера дело. Ему поручается организация банд национал-социализма, коротко именующихся штурмовиками. Но есть для него у Гитлера и другое, более важное дело: он старается сделать бывшего аса кайзеровской авиации своим агентом связи с банкирскими и промышленными кругами, которые пока еще лишь осторожно приглядываются к его партии, в названии которой имеется слово «социализм», к партии, среди членов которой пока что преобладает весьма нереспектабельный сброд. И Геринг становится прочным связующим звеном между Гитлером и руководителями немецких концернов. После неудачного нацистского путча в Мюнхене, где Геринга ранят во время потасовки, он бежит за границу. Возвращается лишь в 1927 году и снова используется Гитлером для связи с магнатами капитала и банковскими воротилами. Но руководство штурмовиками и охранными отрядами — этой боевой силой нацизма — осуществляет уже Эрнст Рем. Геринг снова на пьедестале. И вот тут-то, через его биографию и открывается, что же за банда была верхушка национал-социалистической партии, вскармливаемая деньгами промышленных сверхмагнатов, всех этих круппов, тиссенов, фиглеров. С их помощью и поддержкой Гитлер начинает готовиться к захвату власти. Как, какими методами это делалось, Геринг сам раскрыл на процессе. Главный американский Обвинитель спросил его — что же он с самого начала так и мечтал свергнуть правительство Веймарской республики? Геринг цинично отвечает: «Что касается лично меня, это всегда было моим личным намерением». ДЖЕКСОН: А придя к власти, вы немедленно уничтожили парламентское правительство Германии? ГЕРИНГ: Оно нам больше не было нужно. В этих словах — суть политики нацистов, направляемой главарями немецких монополий. При чем тут законы? При чем тут воля народа? «Нам оно не было нужно» — и все. Интересно, что в западной печати и в печати американской эта столь существенная часть пока-ланий Геринга, как мы в том убедились, получив газеты, отражена совсем не была. О том, как выглядит Геринг, было. О том, как Эмми Геринг, прибывшая в эти края и обосновавшаяся на вилле вблизи Нюрнберга, страдает, бедняжка, потому что ее Герман, привыкший к вкусной пище, к прогулкам после обеда, к охоте, ныне лишен всего этого — было не раз. А вот о весьма существенном, как мне кажется, моменте, — о том, как нацизм, выражая волю монополий, расправился с чахлой Веймарской республикой, говорилось лишь вскользь. Почему? Да, вероятно, все по той же болгарской народной пословице: «Ворон ворону глаз не выклюет». С особым вниманием я, естественно, слежу за теми показаниями Геринга, которые относятся к событиям, происшедшим в ночь на 27 февраля 1933 года, к пожару рейхстага, этому «главному делу Геринга», после которого была запрещена Компартия Германии, что было вскоре узаконено. Это меня тем более интересует, что моему приезду сюда предшествовала, как я уже писал, встреча с другим главным действующим лицом трагедии — Георгием Димитровым. По вечерам я перечитываю стенограмму Лейпцигского процесса, добытую мной в нашей юридической библиотеке. Ведь и процесс этот, дутый от начала и до конца, был выдуман лишь для того, чтобы оправдать в глазах мирового общественного мнения расправу гитлеровцев со своими главными и последовательными противниками — коммунистами и представить национал-социализм как «оплот западной цивилизации против коммунистических варваров». Георгий Димитров, находясь тогда на скамье подсудимых, чувствовал и вел себя как обвинитель на прокурорской трибуне и не оправдывался, а именно бросал обвинения в лицо тем, в руках которых он находился. «Я здесь не должник, а кредитор», — гордо заявил он. И, как перчатку вызова, смело бросил своим судьям: «Вы хотели политического процесса. Вы получите политический процесс». И вот инициатор и исполнитель этой грандиозной провокации Геринг, который пытался скрестить шпагу с Димитровым в Лейпциге, сам на скамье подсудимых тут, в Нюрнберге. Нет, это, конечно, не толстая, глупая свинья, а настоящий талант в чисто нацистском плане. Это и хитрый подлец, и ловкий интриган, и надутый позер одновременно. Когда пылал подожженный по его приказу рейхстаг, он, подобно Нерону, вместе с Гитлером стоял на балконе и наблюдал за пожаром. На основе предъявленных доказательств, суд точно знает, что оба они во время пожара уже имели заранее составленные списки руководителей Коммунистической партии и видных коммунистов, которых следует арестовать сразу же, пока еще не потух пожар. — Это так? — спрашивает Джексон. — Мне не было смысла поджигать рейхстаг, — уходит от прямого ответа Геринг, — хотя, честно говоря, я ни минуты не сожалел о нем. Это громоздкое здание не имело какой-нибудь архитектурной ценности. Геринг приперт к стенке. Суду известны имена трех штурмовиков, которые по поручению Геринга поджигали здание. Видный гестаповец Гизевиус добавляет подробности: десять надежных штурмовиков были подготовлены для осуществления этого дела. Геринга информировали о всех деталях намечавшегося плана. По его указанию было решено это дело сразу же свалить на коммунистов и начать аресты… Помещение рейхстага было в эту ночь умышленно оставлено без пожарной охраны… Доказательства набегают одно на другое, но Геринг, как мелкий жулик, уличенный в карманной краже, все еще старается вывернуться. — В конце концов, если штурмовики действительно и подожгли рейхстаг, отсюда не следует, что я что-либо знал об этом. А на вопрос — почему во время пожара, не предприняв даже попытки расследовать дело, Геринг сам сообщил, что рейхстаг подожгли коммунисты, он наконец выдавливает из себя: так хотел фюрер. Таким путем, путем провокации они уничтожили не только своих противников — коммунистов и социал-демократов, — но теми же способами расправлялись и со своими соратниками. Я уже говорил, рассказывая о посещении комнаты Генриха Гофмана, как с помощью веселой девицы Геринг устранил с поста военного министра очень авторитетного в берлинских кругах генерала Бломберга, Так же одним махом он расправился со своим конкурентом за ближайшее место у кресла Гитлера — с Эрнстом Ремом, руководителем огромной организации штурмовиков, набравшей к тому времени большую силу. В нужную минуту, когда мнительный Гитлер был не в духе, он подсунул ему донесение о том, что один из руководителей штурмовиков в Силезии стрелял в его, фюрера, портрет. Этого одного оказалось достаточным, чтобы Гитлер поверил в заговор против своей персоны. И вот Герингу поручается организовать «ночь длинных ножей», когда одним махом уничтожаются все руководители этой огромной шестимиллионной организации. Гитлер в Мюнхене. Он сам руководит арестом и убийством Рема. Геринг занимается тем же в Берлине, заботясь, кстати, и о том, чтобы были арестованы все штурмовики, так или иначе участвовавшие в поджоге рейхстага. Такими большими и малыми провокациями изобилует вся биография Геринга. И столь же густо отмечены его последние годы организацией агрессий. С великим бесстыдством дирижирует ими «верный Герман». Вот запись одного из его телефонных разговоров с Веной. Президент заупрямился, он не хочет под диктовку Берлина назначать вице-канцлером видного австрийского нациста Зейсс-Инкварта, сидящего ныне на скамье подсудимых. Об этом по телефону докладывают Герингу. ГЕРИНГ: Ну и что же? Тогда Зейсс-Инкварт должен выгнать к чертям такого президента. И тут же диктуется по телефону состав австрийского правительства, а заодно и уведомление, что любой австриец, который не поддержит это правительство, будет предан военно-полевому суду немецких войск как коммунист и изменник родины. Вечером нацистский эмиссар в Вене рапортует Герингу по телефону, что нужное правительство создано. ГЕРИНГ (перебивая его): Да, да, правительство. Вы теперь правительство. Слушайте-ка, Кеплер. Берите карандаш и записывайте коммюнике, которое Зейсс-Инкварт передаст журналистам. Взяли карандаш? Пишите: «Временное австрийское правительство, которое после отставки Шушнига считает своей задачей установление мира и порядка в Австрии, направляет германскому правительству безотлагательную просьбу о поддержке его в решении этой задачи. С этой целью оно просит германское правительство как можно скорее прислать германские войска». Записали? Ну действуйте. Таким же наглым и бесстыдным образом поступает Геринг, решая судьбу народов Чехословакии, Польши, Норвегии, Бельгии, Голландии, Югославии, Греции. Разумеется, используются разные варианты, но суть та же. Это стиль. Это метод нацизма и представляющего его «верного Германа», которого Гитлер считал наиболее подходящим человеком для проведения операций по покорению стран Европы. И на суде Геринг не очень активно опровергает все это. Но как только дело доходит до Советского Союза, он сразу преображается. Он не только присоединяется к стратегической линии защиты, стремящейся показать, что война против СССР была вынужденной, превентивной, защитительной, начатой лишь для того, чтобы предотвратить атаку со стороны Красной Армии. Он идет дальше. И хотя был уже оглашен план «Барбаросса», хотя десятки свидетелей и подтвердили его подлинность, Герман Геринг сразу же начинает отпираться от участия в его разработке. Происходит знаменательный диалог между ним и его защитником. ДОКТОР ШТАММЕР: Расскажите, какова была тогда ваша позиция по вопросу о наступлении на Россию. ГЕРИНГ: Я сам вначале был застигнут врасплох этим намерением фюрера и попросил его разрешить мне высказать свое мнение через несколько часов… Вечером я сказал ему: «Настоятельно, убедительно прошу вас, не начинайте войну с Россией, хотя бы в ближайшее время». Но в ходе допроса советские обвинители, поочередно предъявляя одно доказательство за другим, срывают с Геринга маску миролюбца. Этот «второй наци» Германии, по-своему перекраивавший карту Европы, диктующий судьбы целым народам, в то же время был первостатейным жуликом и плутом. Он стал богатейшим человеком нацистской Германии. Его замок Каринхолле сделался огромным хранилищем художественных сокровищ, свозившихся сюда из оккупированных стран. А мировой концерн «Герман Геринг-верке», филиалы которого были организованы в дни оккупации в Донбассе и на Украине, превратился в одну из могущественнейших мировых монополий. При всем том Геринг не брезговал и взятками. Привлекают, например, к суду папиросного короля Филиппа Реентема за утаивание доходов от налогообложения. Тот преподносит Герингу «маленький сувенир» в семь миллионов марок — и дело закрыто. Устанавливается, что «второй наци» помогал некоторым еврейским банкирам и промышленникам бежать за границу, но… при одном условии: чтобы имущество и капиталы они оставляли ему, Герингу. Художественные коллекции Геринга в Каринхолле росли с захватом каждой оккупированной страны. Геринг ставил себе задачу создать картинную галерею не меньше, чем Лувр или Эрмитаж, и очень последовательно обогащал ее, вывозя лучшие полотна из частных собраний. На суде фигурировала телеграмма, посланная оккупационным чиновником из Парижа: «Специальный поезд рейхсмаршала Геринга, состоящий из двадцати пяти вагонов, нагруженный ценными произведениями искусств, отправлен по назначению». В письме к подсудимому Розенбергу Геринг хвалится: «Теперь, Альфред, у меня самое лучшее собрание художественных ценностей если и не во всей Европе, то по крайней мере в Германии». Таким предстал перед судом «второй наци» Германии Герман Вильгельм Геринг — рейхсмаршал, главнокомандующий военно-воздушными силами, уполномоченный по пятилетнему плану, организатор и руководитель эса и т. д. и т. п., ближайший Гитлеру человек. И, что особенно характерно, он, один из организаторов национал-социалистической партии, в ходе суда ни разу, подчеркиваю, ни разу не выступил в защиту национал-социализма, своих идеалов и, наконец, своего фюрера, который считал его верным другом. Как хотелось бы мне сейчас попасть в Болгарию, увидеть Георгия Димитрова и рассказать ему, как вел себя организатор Лейпцигского процесса, сам оказавшись на скамье подсудимых. Ни слова в защиту своих идей и убеждений, ни малейшей попытки отстаивать их. Одно стремление — вывернуться, уйти от ответа, свалить все на отсутствующие три «г» — Гитлера, Геббельса, Гиммлера. Вот кто правил бы сейчас Европой, если бы Красная Армия в неимоверно трудной борьбе не положила бы предел захватам гитлеровцев. 13. Мой герой выруливает на старт Как это ни странно, но именно допрос Германа Геринга сыграл положительную роль в моих литературных делах, никакого отношения к нему, Герингу, не имеющих. Я уже писал, что вынужденные слова «второго наци» Германии о «загадочном» советском человеке, которого не понимала и не понимает буржуазная Европа, о человеке, который громил и разгромил разбойничьи армии Кейтеля, воздушный флот Геринга, который топил корабли Редера и в финале войны водрузил свое знамя на крыше цитадели нацизма, что эти вынужденные слова заставили меня месяц назад сесть за книгу об одном из таких людей, старшем лейтенанте Алексее Мересьеве. Оттуда, из зала суда, где развертывается ужасающая повесть нацистских злодеяний, спешил я к себе в каморку, к повести о настоящем человеке, советском человеке, находя в ней забвение от всего того, что мы видим и слышим изо дня в день на процессе. Разбитый, разгромленный, тонущий мир фашизма, главари которого держат ответ перед Судом Народов, таким образом сталкивается с простым, честным, светлым миром советского парня, и парень этот неизменно одерживает маленькую победу. Пишется хорошо, легко. Николай Жуков — старый друг и болельщик этой книги, который недавно вместо «здравствуй» спрашивал у меня, пишу ли я, теперь уже — хочет он того или не хочет — слушает каждое утро мой «творческий отчет» о жизненных перипетиях летчика за минувшее утро и подбадривает неизменно: — Валяй, валяй дальше… Страница за страницей будто сами вылетают из-под пера. У меня нет ни конспекта, ни плана, только вот эта тетрадь с давно сделанными репортерскими записями Я не знаю, как воевал этот парень после давней нашей встречи под Орлом. Не знаю — жив ли он или сложил голову в сражении с асами Германа Геринга из дивизии Гихтгофен. Только тетрадка с надписью «Дневник полета 3-й эскадрильи», где в августовскую, пахнущую малиной ночь я записал рассказ этого парня. Только она и является моим путеводителем по его жизни. Пишу так усидчиво, что мои друзья, нюрнбергские воробьи, уже привыкли с рассветом видеть в окне склоненную к столу человеческую фигуру и, вероятно, стали принимать меня за некий странный, неодушевленный предмет. Насытившись всяческой чепухой, которую я с вечера насыпаю на подоконник, они беззастенчиво влезают в комнату, прыгают по письменному столу, ведя между собой крикливые беседы, вероятно, на немецком языке. И вот сегодня я вспугнул их, встав из-за стола раньше срока. На вопрос Жукова, сделанный в умывальной, я ответил: — Кончил. — Ну-у! — Вот, брат, как у нас… Я был страшно горд и как-то еще не освоился с тем, что книга, столько лет вызревавшая в голове, наконец написана. Было даже почему-то грустно расставаться с ней. На суде договорился с машинисткой, живущей недалеко от нас во флигеле фаберовского дворца, что буду после заседания ходить к ней диктовать. Начну уже с завтрашнего дня. Сейчас вот с волнением жду этого момента, ибо, как известно, именно машинистки в литературном мире считаются самыми внимательными читателями и самыми беспристрастными критиками. И как приятно — взять со стола довольно толстую папку исписанных листов, взвесить ее на руке и не без гордости сказать: «А ведь все это написано за девятнадцать дней». По логике вещей сейчас бы и самая пора лечь и выспаться. Ведь за последние недели, что там говорить, здорово измотался, одичал. Хожу нестриженый, говорят, даже похудел. И это, наверное, так, ибо ворот гимнастерки стал ощутительно широк. Да где же, разве заснешь! Хочется что-то делать… Поехал во Дворец юстиции, дал телеграмму жене, отрапортовал, что обещанную повесть кончил, перепечатаю и ко дню рождения доставлю ей. И еще дал телеграмму журналу «Октябрь», где я напечатал перед войной свою первую книгу, редактору Ф. И. Панферову, человеку, поддержавшему меня на первых, не очень твердых шагах в литературе. В телеграмме написал: «Окончил книгу неясного для меня жанра. Размер двенадцать печатных листов. Герой — летчик, фигура реальная, ориентировочное название „Повесть о настоящем человеке“. Срок присылки — 1 апреля. Низко кланяюсь». Зачем написал эту вторую телеграмму, сам не знаю. Ведь глупо занимать в журнале очередь, не предлагая ничего, не зная, как будет принято написанное. Но мучает нетерпение. А вернувшись в пресс-кемп, не пошел в нашу вавилонскую башню, хотя сегодня там идет какой-то супербоевик, как раз с участием той самой актрисы, с которой я сидел рядом в день своего появления на процессе. Пошел в парк. Здесь все уже просохло, густо зеленеет трава, деревья распустились, и по оврагу, на дне которого звенит ручей, клубятся во тьме белые туманы цветущей черемухи. Бродил по дорожкам, вдыхая буйные, бражные весенние ароматы и думал о своем герое, этом смуглом русском парне, который отныне поселился в моей книге. Мог бы такой оказаться в воздушных армадах Геринга? Храбрецов там хватало. Курт тоже неплохо повоевал — железные кресты они фронтовикам зря не давали. И горящий самолет за линию фронта к своим перетянул, и из огня с парашютом прыгал. Но ведь сам же он признается, что двигал им страх упасть в расположение наших войск, желание выжить, оказаться у своих. А вот смог бы тот же Курт, славный, в общем-то, парень, вот так стремиться вернуться в авиацию, прилагать для этого нечеловеческие усилия. И все только для того, чтобы продолжать воевать и снова и снова подвергаться смертельному риску? Тут же, как бы сам собою выскакивал вопрос — а во имя чего? Для кого? И вспомнилась мне беседа, давняя беседа за Днепром, в дни разгрома гитлеровских дивизии у Корсунь-Шевченковской на случайном ночлеге у танкистов маршала П. А. Ротмистрова. Ночевали мы в школе, где помещался штаб танковой бригады, и соседом моим по соломенному ложу оказался коренастый подполковник с большим, медного цвета лицом, перечеркнутым через бровь и нос жирным багряным шрамом. Говорили мы тогда о боевых делах и обсуждали — удастся все-таки сильной немецкой группировке хотя бы частично пробиться из окружающего ее кольца. Разные тут были мнения. Подполковник твердо утверждал: не сумеют. Управление у них удалось расстроить. — Немец в наступлении — сила, — хрипел он сорванным голосом. — В обороне тоже стоит насмерть, будь здоров. Но вот если так, как здесь, расстроить управление, — стадо овец без барана. Мечутся туда-сюда: «Гитлер капут…» Я вот думаю, доберемся мы до их фатерланда — не будет у них партизанской войны. Не сумеют. Настой не тот. Подполковник знал противника. Два раза довелось ему выбираться из окружения. Участвовал во множестве боев и не раз был ранен. Ему можно было верить, но я все-таки спросил — почему он так думает? — А вот почему. Идеи у них нет. Бей, жги, грабь — разве это идея? «Матка, курка, матка, яйка». Это ведь только, когда вперед идут — тянет. А как вот теперь — так «хенде хох». Я часто вспоминал потом эту беседу, когда мы наступали в Германии. Белые простыни свешивались из окон в занятых нами городах. Комендантским патрулям нечего было делать. Вервольфы? Да они оказались выдумкой доктора Геббельса. Мужчины — военные и штатские — по первому же объявлению организованнейшим образом являлись в наши военные комендатуры. Имевшие оружие сдавали его в назначенные места. Живешь вот в родной среде, где ты вырос, возмужал, вошел в большую жизнь, и все тебе кажется обыкновенным, будничным. Но вот так получишь пример для сравнения, как бы приложишь масштабную линейку и друг увидишь то, чего дома и не замечаешь. Почувствуешь зримо, ощутимо, какой он особенный, небывалый — советский человек, насколько он духовно выше и чище людей иного мира, насколько он добрый, мужественный, самоотверженный и, разумеется, сильный… Чудный весенний полумрак стоял под кронами старых дубов и грабов. Из окон пресс-кемпа доносилось гудение какого-то джаза, звенел в овраге ручей, и где-то в глубине парка ухал филин. Сапоги уже промокли, нахлестанные влажной вешней травой, холодок пробрался под шинель, а в халдейник идти не хотелось. С безногим летчиком простился. Там пусто. Не знаю — удастся ли заснуть. Да, кстати, забыл сказать о новом трагикомическом происшествии. Когда в начале допроса Геринга американские коллеги просили помочь им передать корреспонденцию через Москву, я в шутку посоветовал им при случае набить морду, монополисту, захватившему провода и помешавшему им своевременно передать о событии. Так что ж вы думаете? Набили. Ей-богу! Во всяком случае, вот уже несколько дней он ходит с пластырем на подбородке, с синяком под глазом, и его ослепительная улыбка отчетливо обнаруживает отсутствие одного переднего зуба. Он, правда, всем объясняет, что споткнулся о ковровую дорожку на лестнице. Но объясняет так старательно, что это звучит совсем уж неправдоподобно. Ну что ж — каждому свое, как гласит надпись на воротах концлагеря Дахау, — говорят, сочиненная когда-то самим Гитлером. 14. Пражские каникулы Настала пасха. Чудесная весенняя погода. На все голоса, будто немцы в локале, орут за окном мои друзья воробьи. В парке на солнечных пригорках полно 'подснежников. Местами их столько, что кажется, зеленая травка голубеет. На уцелевших колокольнях трезвонят колокола. Утром Курт явился ко мне в парадном, выглаженном, отчаянно благоухающем бензином костюме и торжественно поставил на стол нечто, завернутое в крахмальную салфеточку. Это был кухен — нечто вроде нашего пирога с яблочным вареньем. Зная, что семья Курта живет впроголодь, что продукты здесь несусветно дороги, я понял, что это просто царский подарок. По счастью, у меня оказался пасхальный набор шоколаду, купленный в американской офицерской лавке, и я смог ответить на столь щедрый дар достойной матушке Курта. Сегодня мы с Куртом ненадолго расстаемся. Трибунал прервал свои заседания на пасхальные каникулы, и мы, группа советских журналистов — Юрий Корольков, Михаил Гус, Сергей Крушинский, Николай Ланин, Борис Афанасьев и я, — приняли приглашение наших новых чешских друзей — провести пасхальные каникулы в Чехословакии. С этими веселыми, остроумными коллегами у нас завязалась, как я уже говорил, самая нежная дружба. Мастера своего дела, да к тому же понаторевшие в международных общениях, они здорово нам помогают, ибо настоящего зарубежного опыта ни у кого из нас, кроме Даниила Краминова, нет. Так вот теперь эти друзья и предложили нам проехаться по их стране. Аппарат Главного представителя чехословацкой юстиции быстро оформил наши паспорта, обменяли оккупационные марки на кроны, и рано утром, на второй день пасхи, мы были уже на восточном вокзале Нюрнберга. За годы войны, да и после мне довелось немало путешествовать за границей. Летал на самолетах, ездил на машинах, на вездеходах. Приходилось даже в дни словацкого восстания совершать немалые концы на лошадях. А вот на поезде с начала войны не ездил ни разу. С отвычки даже как-то странно было залезать в вагон. И вероятно, оттого что давно уже не слышал мирного постукивания колес, сразу же и уснул самым позорным образом, прикорнув в углу дивана. Мы заняли два смежных купе. Одно — русские, другое — чехи и словаки. Когда меня разбудил какой-то толчок, все уже перемешалось. Те и другие теснились на диванах, сидели на корточках на полу и самозабвенно распевали «Катюшу», каждый на своем языке. Среди пражан, ехавших на праздник домой, был радист пражского розгласа — молодой парень с очень приятным голосом. Он запевал эту всемирно известную теперь песню. Все подхватывали, да с таким старанием, что мне показалось, будто именно от этого вздрагивает и раскачивается вагон. Потом иностранные коллеги завели какую-то свою веселую, озорную, с весьма игривым содержанием и задорным припевом, и мы, уловив мотив, старательно ревели этот припев, кто как мог. А за окном буйствовала весна. Ядовито зеленели вышедшие из-под снега озими. Цветущие сады казались белыми и розовыми облаками, приклеившимися к жирной, напоенной влагой земле. Война миновала или, вернее, едва задела эти края. Селения и городки с островерхими домиками, у которых белые, забранные в бревенчатую решетку стены, с костелами и кирхами, вонзавшими острия своих колоколен в голубое небо, казались чисто вымытыми, прибранными к празднику. Но станционные буфеты были пусты. Празднично одетые жители выглядели голодновато. Там и тут можно было видеть у входов весьма достойных, чистенько одетых нищих. Мы ничего не взяли с собой, кроме денег, но наши друзья оказались предусмотрительнее. В их рюкзаках оказался запасец продуктов на дорогу и несколько склянок со сливовицей и боровичкой — напитков, как это помнили мы с Крушинским по дням войны, весьма достойных внимания, располагающих к миру и дружбе. Никто из советских спутников, кроме нас двоих, в Чехословакии еще не был. Мы же знали страну и ехали в Прагу, волнуясь, как на свидание с любимой. Границу пересекли как-то незаметно. Пейзаж почти не изменился: те же пологие горы и холмы, те же селения с островерхими черепичными домиками, те же городки с выложенными брусчаткой улочками, скромными магазинами. Изменилась только форма железнодорожников, а селения сразу как бы обезлюдели: немецкое население ушло отсюда за границу, а новое, вероятно, не успело еще появиться. Я уже писал в этом дневнике о том, как впервые не совсем обычным путем попал в Прагу на связном самолете, приземлившемся на Сокольском стадионе. Провожая нас, Ян Дрда, организовавший нашу поездку, сказал, что в столице нас встретят тамошние журналисты, гостями которых мы являемся, и среди них обязательно будет Мария Майорова, писательница, классик чешской литературы, давний и добрый друг Советского Союза. — Помните, Сергей Константинович, как мы с ней познакомились? — Разве забудешь! Она проявила тогда такое знание русского характера и русских душ, что навсегда высекла это на скрижалях моего сердца… Знакомство и в самом деле было необычное. По центральной площади Праги грохотали советские танки. Боевые машины, проделавшие за два дня громадный марш-бросок по горным дорогам через чешские Рудные горы, все покрытые маслянистым потом и лохматой зеленоватой пылью, шли медленно, как усталые добродушные животные, прокладывая себе дорогу в шумной, ликующей толпе. Танкисты, чумазые, радостные, сидели на броне, застенчиво отвечая на приветствие. Девчата в пестрых национальных костюмах забирались на грозную броню и двигались в этом грохочущем потоке. Чешское «наздар» смешивалось с русским «ура» — ведь это был конец войны, пришедший в Прагу на день позже, чем в другие города мира. Мы с Крушинским продирались сквозь толпу усталые, с физиономиями, перепачканными губной помадой. Кто-то хлопал нас по плечам, кто-то жал руки, ну и какие-то девушки целовали, оставляя на пыльных наших щеках яркие следы. На одном из углов мы увидели невысокую плотную женщину с круглым, очень миловидным лицом, в кружевном чепце, из-под которого на лоб выбивались мальчишеские кудряшки. Чепец этот составлял лишь деталь ее одежды, по-чешски — «кроя», состоявшего из короткой многоярусной юбки, пышной кружевной кофты. На ногах у этой женщины были полосатые чулки. Перед ней на земле стояла корзиночка с объемистым кувшином и глиняными стаканчиками. Она останавливала русских в военной форме и угощала их. Остановила и нас. Мы, разумеется, не отказались, опрокинули по стаканчику и по другому. Когда же мы, угостившись, полезли было в карман, женщина замахала пухлыми ручками и сказала довольно чисто по-русски: — Нет, нет… Вы наши гости… Дорогие гости, мы вас так ждали. Это был, несомненно, отличный штрих в корреспонденцию о вступлении Красной Армии в Прагу, и Крушинский, во всем любивший точность, достал блокнот и спросил ее фамилию. — Мария Майерова, — сказала она. — Как Майерова?… Вы не родственница писательницы Марии Майеровой? — вскричали мы почти хором, ибо знали, что где-то в Праге живет писательница с таким именем, довольно широко известная у нас. — Да, я сама есть писателька Майерова, — сказала она, улыбаясь и показывая два ряда крепких белых зубов. — А вы обо мне слышали? Так мы познакомились, а потом подружились с этим добрым человеком, и образ ее для меня навсегда слился с образом самой Чехословакии, страны сердечной, радушной, талантливой, издавна симпатизирующей России и русским людям. И вот она снова была перед нами, Чехословакия, со своими холмами, полями, лесами, перелесками. Здесь она уже не походила на Баварию, как в пограничной зоне. У нее был свой неповторимый и очень милый, я бы сказал, очень славянский облик… А на вокзале как бы повторилось все, что было почти год назад в Праге на Вроцлавском наместье. В группе коллег-журналистов стояла эта невысокая, плотная, миловидная женщина, улыбалась каждой чертой доброго лица и широко раскрытыми черными глазами — Мария Майерова. Когда окончились приветствия, она достала из сумочки графинчик, стаканчики-наперсточки, раздала их нам и наполнила все той же непобедимой сливовицей, напитком, как в Праге говорят, изобретенным средневековыми алхимиками, мастерские которых до сих пор показывают в Пражском кремле. — Уж я знаю, как надо встретить русских, — сказала она, поднося ко рту свой стаканчик. И вот началась наша пасхальная поездка по стране, которую пражские коллеги отлично, с любовью организовали. На черных и быстрых «татрах», похожих на рыб, мы колесили по прекрасной, уютной стране вдоль и поперек. На знаменитых фабриках богемского хрусталя наблюдали, как стеклодувы превращают разноцветное стекло в цветы и деревья, в людей и животных, в удивительные вазы и сверкающие бокалы. Спускались в подвалы пльзеньских заводов, где у других крепких, румяных алхимиков отстаивалось всемирно знаменитое пиво. Сама Майерова возила нас в центр металлургов — Кладно, в «наше черное Кладно», как говорила она. Она показала нам мартеновский цех, где когда-то работал сталеваром ее отчим и где до сих пор ее, писательницу с мировым именем, зовут Марженкой. Нас водили в средневековые соборы, показывали древнейшее еврейское кладбище, спрятавшееся среди вполне современных домов в центре города. Угощали на банкетах и запросто приглашали в дома. Нас принял министр иностранных дел республики Ян Масарик. Он был дружелюбен, весел, шутя уверял, что в иностранных делах мало что понимает, и переадресовывал все наши вопросы к своему заместителю, словаку Клементису, а сам, посмеиваясь, учил нас, как отличать настоящее пльзеньское пиво от всех других сортов, и для этого клал увесистую пятикронную монету, которая, по его уверению, если это пиво настоящее, пльзеньское, должна держаться на поверхности пены и не тонуть. Мы сердечно встречались с нашим старым и добрым другом профессором Зденеком Неедлы, знаменитым ученым и давним другом нашей страны, с многими деятелями литературы и искусства. Но мне особенно дорога была встреча с генералом армии Людвиком Свободой, ибо война не раз сводила меня на разных фронтовых дорогах с этим человеком. Как и Мария Майерова, он кажется мне живым олицетворением лучших качеств своего народа. Теперь он министр национальной обороны республики, но, несмотря на свой высокий пост, остался прежним. Запросто, как когда-то на фронте, на своем командном пункте, встретил нас у дверей кабинета. — Добро пожаловать, друзья… И стал крепко пожимать нам руки… — Помнишь, как ты с товарищем Лидовым свалился мне на голову прямо с неба? — спросил он, усмехнувшись, когда очередь дошла до меня. Ну как не помнить! Мы с Петром Лидовым поздно узнали, что новый, сформированный в городе Бузулуке чехословацкий батальон, прибывший на фронт, в район Харькова, готовится принять боевое крещение. Это ли не материал для «Правды»! Такое событие нельзя прозевать. И мы упросили летчика вылететь в село Веселое, в штаб батальона, несмотря на то что с утра завязалась метель. Поднялись без приключений, но пурга стирала земные ориентиры, и, долетев до места, мы с полчаса кружили, стараясь хоть что-нибудь разглядеть в снежной кипени. Наконец сквозь пелену несущегося снега летчик заметил верхушку полуразрушенной колокольни. Он узнал ее, эту колокольню, и скорее по памяти, чем по каким-то видимым ориентирам, посадил самолет у сельской околицы, так что он по инерции подбежал к крыльцу сельской школы. А на крыльце стоял и следил за нашими маневрами в воздухе офицер в ушанке, на которой красовалась не красная звезда, а герб Чехословакии. На офицере этом был обычный, плотно перетянутый ремнем армейский полушубок. Знаков различия мы не увидали, но было в его невысокой, прямой, осанистой фигуре что-то такое, что заставило нас, двух майоров, подойти к нему строевым шагом и представиться по всем военным правилам. — Командир чехословацкого батальона полковник Свобода, — сказал он по-русски. И тут же перешел на «ты», что в его устах отнюдь не звучало фамильярно, а было лишь данью традиции его армии, где старшие офицеры обращаются так друг к другу. Разумеется, еще до вылета в бригаду мы познакомились с биографией этого человека. Удивительной, можно сказать, биографией. Чех по национальности, молодой офицер австрийской армии, в дни первой мировой войны он перешел на сторону русских. Командовал взводом. Отличился в боях. Отменная храбрость его была отмечена двумя Георгиевскими крестами… Когда гитлеровские войска оккупировали Чехию и Моравию, он, офицер, командир резервного батальона, не сложил оружия. Он вместе со своими солдатами перешел через польскую границу, чтобы на польской земле сражаться с врагами своей Родины. Но гитлеровские части заняли Польшу. Свобода вместе со своими солдатами снова не сдался. Он перешел советскую границу, решив продолжать борьбу с общим врагом уже у нас, на советской земле. И вот его мечта сбывается. Батальон, который вернее бы было назвать полком, отлично обученный, первоклассно вооруженный подошел к линии фронта, готовый вместе с советскими дивизиями сражаться здесь, на земле Западной Украины, с общим врагом — гитлеризмом. Мы с Лидовым прибыли вовремя. Свобода, явно гордясь своими солдатами, познакомил нас с боевым расположением подразделений. — Отсюда, от этого села Соколова, мы начнем свой бой за освобождение Чехословакии, — сказал он, поигрывая желтыми кожаными перчатками, которые, не надевая, все время держал в руках. О, это был яростный бой, в котором получила славное крещение возрожденная Чехословацкая армия, бой, в котором узы дружбы, совместно пролитая кровь связали наши народы. Недаром, как нам рассказал теперь военный министр генерал Свобода, в честь этого боя выбита сейчас медаль, ставшая одной из почетнейших наград в Чехословацкой армии… И еще вспомнил я, когда мы уже сидели за кофе в кабинете военного министра республики, осенний день, Карпаты, окрашенные в желтые, оранжевые, красные тона. Холодное утро, покрывшее все седым налетом росы. И затаившиеся в горном мелколесье части чехословацкого корпуса, одетого уже в свою национальную форму. Тысячи километров через земли Украины, Молдавии, Польши с боями прошли эти части под командованием Людвика Свободы, прежде чем сбылась горячая мечта этого человека. Они у границы родной земли. Чехословакия — вот она, рядом, и здесь, где чистый воздух скрадывает перспективу, кажется — протяни руку, и можно погладить по лесистой маковке пологую гору Дуклю, возвышающуюся уже там, на чехословацкой земле. Солнце еще не поднялось. Вершина Дукли лишь слабо обрисована косыми его лучами. Солдаты затаились на рубеже атаки. Волнуются. Нервно курят. Разговаривают шепотом. Из рук в руки передается листовка: «Чехословакия рядом. Будем достойны нашей Родины!» И среди всех них спокойным кажется лишь один — генерал Людвик Свобода. Движения неторопливы, поступь четкая, голос твердый. Только разве по тому, как без нужды перебрасывает он из руки в руку желтые перчатки, можно угадать, что и он волнуется не меньше своих солдат… Не хочет ли генерал что-нибудь сказать читателям «Правды» перед историческим боем? Нет, не сейчас, вечером… После боя. Там, на земле Чехословакии, если, конечно… Что, «если, конечно», он не поясняет. Настоящие военные никогда не говорят об этом, а он настоящий военный. — Ну, старый друг, пожелайте нам удачи. Желаю. От души желаю. И этому храброму, умному генералу. И его корпусу, на национальном знамени которого теперь уже ленты советских боевых орденов. И его солдатам, среди которых у меня давние друзья. А через полчаса горы сотрясает грохот мощной артиллерийской подготовки. И мы видим в бинокль, как там, впереди, на лысый рыжий холм начинают карабкаться серые фигурки. Гребень холма затягивает голубоватым пороховым дымом. Там немецкие пулеметы. Но серые фигурки поднимаются выше и выше. Где-то среди них движется красно-сине-белая точка. Это — знамя. Оно маячит среди наступающих. Вот тот, кто его нес, упал. Но знамя продолжает двигаться. Его несет другой… Третий… Пятый… Уже много темных фигурок застыло на силоне выжженного холма. Но знамя — вон оно, реет, ив гребне, над самой вершиной, на первых километрах чехословацкой земли, освобожденной от врага. Неприятельская артиллерия неистовствует. Бьют издалека, с горы, с очень выгодных позиций. Черные султаны взрывов вздымаются там и здесь. Весь холм одевается грязно-бурой дымкой. Но и сквозь эту дымку все-таки видна яркая точка: чехословацкое знамя на чехословацкой земле. Смотрю на лицо генерала, бронзовое от загара. Он без фуражки. Ветер шевелит прядку серебряных волос. Лицо по-прежнему спокойно, как спокоен и тверд голос, но на светлых глазах слезы. Он их не замечает. И когда разорвавшаяся невдалеке мина осыпает нас комьями земли, он даже не оглядывается, так поглощен зрелищем наступления… Вот какие картины вспомнились мне, пока мы глотали кофе из маленьких чашечек в кабинете военного министра республики, дружески принимавшего нас, советских журналистов. В конце поездки мы получили необыкновенный подарок. Удивительный. Нет, нет, я не говорю о чешских и словацких, согретых сочным юмором сувенирах, которые во множестве увозит каждый из нас. В редакции «Руде право» нам подарили оттиски с гранок еще не вышедшей книги. Книги, написанной журналистом по имени Юлиус Фучик. До войны он был корреспондентом этой газеты у нас в Москве. В войну — подпольщиком. Его выдали гестаповцам. Судили и вынесли смертный приговор. Он сидел, ожидая казни, в старой тюрьме. Но и в заключении, приговоренный к смерти, он оставался боевым коммунистом и неистовым репортером. В камере смертников он писал репортажи. Писал на папиросной бумаге и по листкам с чехом — смотрителем тюрьмы отсылал на волю. Писал до самого последнего своего часа. Теперь чех-смотритель отдал тайно сохраненные листки друзьям казненного. Из них сложилась целая книга. Ей дали странное на наш слух название — «Репортаж с петлей на шее». Странное, но точное. — Борис, у этой книги в коммунистическом мире большое будущее, — говорила Мария Майерова. — Я знаю ваш народ, народ-подвижник, народ-герой… Вам придется по душе эта книга. До сих пор вы хорошо знали «Бравого солдата Швейка». Пусть теперь русские знают, что у нас был и Юлиус Фучик, — продолжала она, поглаживая маленькой рукой типографские гранки. — Это вам обязательно надо знать… Мы приняли дар с благодарностью. Обещали отослать его в Москву. Сергей Крушинский, немного знающий чешский язык, читает эти гранки и в пути и на отдыхе. Он с головой ушел в них. — Грандиозная книга! — говорит этот очень скупой на похвалы человек, больше всего на свете не любящий восклицательные знаки. Пока что мы верим ему на слово… Так под звон пасхальных колоколов мы огромными кусками поглощали впечатления от этой дружественной страны. И вот сейчас, вернувшись в Нюрнберг в свою каморку под лестницей, я вспоминаю об этой поездке и ищу главное в массе полученных впечатлений. Этим главным остается то чувство дружбы, которым был согрет и освещен весь наш путь. И впрямь, кто мы такие? Горстка иностранных журналистов, в общем-то, случайно забредших в эту страну, где сейчас, как мы в том убедились, гостей из мира прессы больше, чем в какой-либо другой стране. У нас нет ни долларов, ни фунтов, ни швейцарских франков, ни иной звонкой монеты, которая обычно так располагает к иностранным визитерам. Да и крон, скажем прямо, было негусто. Но на нас шинели Красной Армии и Красного Военно-Морского Флота, и для нас открывались и двери писательских домов, и мастерские художников, и гостиные творческих клубов, и человеческие сердца. Когда сейчас вот думаешь о том авторитете, о той любви, которую завоевала нашему народу Красная Армия своими победами и своим гуманным поведением на освобожденных землях, приходишь к мысли, что любовь эту надо оправдывать и сейчас, после войны, и что каждый из нас, советских, очутившись за границей, должен все время и всюду ощущать себя там послом своей Родины. 15. Крокодил роняет слезы Пасхальные каникулы кончились. Мы снова в мрачноватом, облицованном дубом зале суда. Колесница процесса неторопливо двинулась в дальнейший путь, конец которого все еще за горизонтом. Снова сидим в удобных креслах. Сменяются на трибуне свидетели. В наушниках журчат голоса переводчиков. С сегодняшнего дня суду держит ответ уполномоченный нацистской партии по вопросам внешней политики, рейхсминистр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп. В комнате № 158 у гитлеровского лейб-фотографа Генриха Гофмана я видел снимки Риббентропа в расцвете его карьеры. Вот он в отлично сшитом фраке, с массой орденских лент на лацкане, с золотым жетоном нацистской партии в петлице, самодовольно улыбаясь, поднимает хрустальный бокал шампанского. Вот в дни мюнхенского сговора он подчеркнуто властным жестом хозяина указывает Даладье, где этот капитулировавший политик должен ставить свою подпись. Вот, самодовольно улыбаясь, получает орден из рук венгерского диктатора, сухопутного адмирала Хорти. Самодовольный красавец, гордый сознанием своей силы и власти. На трибуне он появился совсем другим. Подсудимый Риббентроп оказался совсем не похожим на рейхсминистра Иоахима фон Риббентропа — худой, облезлый, испуганный, заискивающий, блудливо предупредительный в отношении судей, обвинителей и даже свидетелей. Когда мы слушали разбирательство его дела, все время возникало в памяти индийское поверье, утверждающее, будто крокодил, когда он пожирает свою жертву, роняет обильные слезы. Этот человек, ведавший в третьем рейхе иностранными делами, развозил в своем чемодане по миру семена провокаций, диверсий, бесстыдного обмана и иные неотъемлемые атрибуты нацистской дипломатии. Мы теперь понаторели в судебных делах, и еще до того как он раскрыл рот для показаний, нам по ходу рассказов свидетелей, представленных адвокатурой, стал ясен план его защиты. Это была вздорная попытка объявить старого, облезлого фашистского коршуна мирной голубицей, не мечтавшей ни о чем, кроме мира во всем мире. План этот имеет и дальний прицел: обеляя Риббентропа, выгородить всю нацистскую дипломатию и даже свалить вину за разжигание второй империалистической войны на правительства стран, ставших жертвами нацистской агрессии, и, в частности, на правительство Советского Союза. И как ни нелеп был новый фонтан бесстыдной лжи, как ни смешон управлявший этим фонтаном адвокат Риббентропа Заутер, составляя сценарий свидетельских показаний, защита направляла их именно по этому пути. Из слов бывшего статс-секретаря министерства иностранных дел барона фон Штессенграхта мы узнали даже, что Гитлер, Геринг, Гесс были, разумеется, «типичные наци», то есть, как откровенно разъяснил тут же свидетель, выскочки, проходимцы, прохвосты, которые действительно виноваты перед человечеством. Но Иоахим фон Риббентроп — нет! Боже сохрани! Он типичным наци не является. С нацистской партией связался поздно, да и то лишь для того, чтобы сделать себе дипломатическую карьеру. По словам Штессенграхта, министерство Риббентропа представляло собой этакий заповедный островок старой доброй Германии, где люди прежнего кайзеровского закала пытались изо всех сил, вопреки всей гитлеровской политике, проводить политику мира и добрососедства. Показания этого простодушного свидетеля то и дело вызывали смех в зале, недоумение и смятение на скамье подсудимых. Соседи Риббентропа Гесс и Кейтель не раз наклонялись к нему, что-то сердито шепча. Бедняге, видно, крепко досталось от своих соскамейников за этого болтливого свидетеля, несомненно переигравшего заданную ему Заутером роль наивного простака. Несмотря на этот явный конфуз, защита продолжала действовать в том же направлении. От следующей свидетельницы, Маргариты Бланк, Международный Трибунал узнал, что подсудимый был очень милый, трудолюбивый господин, достойный семьянин и муж, охотно помогавший бедным. Он всей душой стремился к миру на земле и в минуты откровенности говорил ей, Маргарите, какие страдания причиняют ему агрессивные действия Германии. Мучаясь, он не спал по ночам после каждого нового агрессивного акта, предпринятого нацизмом, и потреблял уйму снотворного во вред своему здоровью. Слушали мы весь этот лепет, и было нам смешно и даже как-то неудобно. Ведь это было уже после того, как представители обвинения предъявили сотни документов, извлеченных из тайных хранилищ нацизма и неопровержимо доказывавших, как последовательно, неуклонно, путем цепи запланированных и обдуманных провокаций и диверсий, лживых договоров и лживых заверений, — всех этих наглейших маневров, Риббентроп осуществлял гитлеровскую политику агрессии. И вот на трибуне сам Риббентроп. Перед судом одна из отвратительнейших фигур нацизма. Этот актер и лицемер, проглатывавший одну страну за другой и в то же время, по показанию Бланк, горько плакавший о судьбе своих жертв. Попытка представить его кротким агнцем уже давно провалилась. Это очевидно. Но ломать сценарий защитника было поздно, и сам Риббентроп пустился пространно рассказывать, в какое отчаяние, в какую тяжелую меланхолию повергал его каждый агрессивный акт, предпринимаемый Германией. Теперь иронические улыбки появились не только в зале, но и у его коллег по скамье подсудимых: во, мол, откалывает! Несмотря на это, юродствующий лицемер со скорбным лицом так и заявил, что если Германии и приходилось нападать на мирные страны, находившиеся с ней в договорных или дружеских отношениях, то она делала это вынужденно, лишь для того, чтобы оградить себя от угрозы войны. Прожженный архиплут умышленно наивничает. Обходя факты, сторонясь документов И уже прозвучавших показаний свидетелей, он следует примерно такой примитивной схеме. Польша? Ну что ж. Немецкие дипломаты и он, Риббентроп лично, сделали все для того, чтобы урезонить эту упрямую несговорчивую страну, угрожавшую агрессией Германии. Поляки нападали на пограничные посты. Терпение Гитлера наконец иссякло, и он, защищаясь, был принужден двинуть свои войска. Лично на него, Риббентропа, это подействовало удручающе. Но что он мог сделать, если Польша не хотела слушать его советы и предупреждения? А он вот ночей после этого не мог спать, думая об опасности, которой подвергается человеческая цивилизация. Англия, Франция? Да он, Риббентроп, и его фюрер сделали все возможное, чтобы уговорить все эти упрямые страны дать возможность Германии тихо и мирно съесть Польшу. И как был удручен Гитлер, как горевал он, Риббентроп, когда эти страны, выполняя свой союзнический договор с Польшей, объявили Германии войну. Норвегия, Дания? Ах, он, Иоахим Риббентроп, с детства питал к этим хорошим странам нежность. Трудолюбивейшие народы, к тому же нордическая кровь. Но что было делать? Германия была вынуждена нарушить свои договоры и оккупировать их для того, чтобы спасти славных норвежцев и трудолюбивых датчан от бедствий, которые причинила бы им война в том случае, если бы они стали плацдармом больших сражений. Люксембург? Ну да, это, конечно, печально. Пришлось оккупировать и Люксембург, но только в силу жестокой необходимости. А вдруг во время войны какая-либо из воюющих держав воспользовалась бы маленькой беззащитной страной как плацдармом и пожелала бы нанести Германии удар во фланг. Нельзя было этого допустить. Печально, но пришлось войти и туда. При такой интерпретации захвата Люксембурга трудно было удержаться от смеха, и хладнокровнейший лорд Лоренс вынужден был взяться за молоток и заявить, что в зале становится слишком шумно. Особенно подробно Риббентроп обосновывал абсолютную необходимость нападения на Советский Союз. Обвинение уже представило веские документы, доказательства, протоколы тайных совещаний у Гитлера и уже развеяло в пух и прах миф о превентивной войне. Документами, изъятыми из секретных сейфов нацизма, неопровержимо доказано, что задолго до вторжения в СССР Геринг дописывал свою «зеленую папку», что существовал до деталей разработанный план «Барбаросса», фельдмаршалы и генералы по картам отрабатывали в военных играх план «кампании против Советов» и подпись Гитлера уже стояла на плане нападения на Советский Союз. И все же Риббентроп возвращается к старой, опровергнутой всем ходом войны, а затем и ходом процесса басне о «красной опасности» и упорно жует тезис об «извечной угрозе Востока Западу». Он, правда, осторожно оговаривается, что министерство иностранных дел и он, Риббентроп, как его глава, не имели прямых данных о намерении СССР напасть на Германию. Но Гитлер на основе своей никогда не обманывавшей его интуиции чувствовал именно в Советском Союзе своего главного врага. Вот это-то и заставило его двинуть войска против России, Признав это, Риббентроп снова начинает ронять крокодиловы слезы. День нападения на Советскую Россию был самым мрачным днем его жизни. Всю ночь он не спал, ходил по комнате, принимал бром и даже принужден был прибегнуть к сильным снотворным, которые он обычно, из-за болезни сердца, принимать избегает. Его мучили мысли о злых превратностях судьбы и о крушении мира на земле, к которому он стремился всеми фибрами своей души. Затем один за другим на трибуну для перекрестного допроса поднимаются представители обвинения. Их вопросы и реплики быстро стирают остатки благообразного грима и фальшивых румян с лица матерого нацистского злодея. Припертый к стенке выдержками из своих собственных речей, произнесенных на тайных заседаниях, из приказов, распоряжений, докладов, из записей его телефонных разговоров, Риббентроп постепенно скисает. Бутафорские перья невинной голубицы облетают одно за другим, и перед судом — облезлый стервятник с окровавленным клювом, вынужденный в конце допроса выкаркивать прямо противоположное тому, что он ворковал вначале. И наконец, под влиянием неопровержимых улик, представленных заместителем Главного советского Обвинителя юристом Ю. В. Покровским, Риббентроп признает, что, ведя мирные переговоры с Советским Союзом и подписывая пакт о ненападении, он уже знал, что гитлеровская верхушка и генеральный штаб имеют план нападения на нашу Родину и деятельно готовятся к нему. Попутно с разоблачением этого лицемера и проводимой им коварной внешней политики нацизма выявляется и индивидуальная, так сказать, физиономия Риббентропа. Подобно Герингу, он предстает перед судом как неудержимый стяжатель и просто грабитель, приобретший в разных концах империи пять крупных поместий, замки, дома в разных городах. Выясняется, что именно он систематически и настойчиво требовал у правительств вассальных стран и от своих подручных в оккупированных государствах поголовного уничтожения евреев, настаивал перед итальянскими союзниками о проведении драконовых мер на территории сопротивляющейся Югославии, вплоть до создания там «мертвых зон» и расстрела мирного населения. Он сам ходатайствует перед Гитлером о зачислении его в войска эсэс, и именно в дивизию «Мертвая голова», выпрашивает себе звание генерала эсэс и в конце концов награждается Гиммлером почетным знаком этой дивизии — особого вида кинжалом. По мере разоблачения этого гитлеровского сверхдипломата, смех в зале стихает, сменяется гневом, возмущением и чувством брезгливости. И все-таки в ходе допроса смех вспыхивает еще раз. Это случается, когда Ю. В. Покровский предъявляет Трибуналу записи бесед начальника протокольного отдела министерства графа фон Деренберга с румынским диктатором Ионом Антонеску. Речь идет об ордене Карла Первого, который гитлеровский чиновник выторговывает, именно выторговывает для Риббентропа, как оказывается, весьма неравнодушного к подобного рода украшениям. Оба торгуются, как цыгане на конной ярмарке: «Вы нам орден, мы вам — Трансильванию». Но Трансильванию, оказывается, Риббентроп уже обещал венгерскому диктатору Хорти, за что уже получил орден. Антонеску, судя по протоколу, — человек, не лишенный коммерческой жилки, так без обиняков и говорит: «Нет Трансильвании — не будет ордена». — Хорошо, давайте орден, и рейхсминистр сделает все возможное. — Нет, сначала пусть сделает все возможное, а потом получит орден. Наконец, после длительной торговли договариваются так: Антонеску на словах награждает господина министра. Он посылает ему сам знак, а соответствующие документы, после которых только и можно этот знак носить, будут высланы немедленно же нарочным после того, как рейхсминистр предпримет активные шаги в отношении Трансильвании. Словом, в вымогательстве орденов Риббентроп поступает, как здесь в Нюрнберге американские солдаты поступают с девушками. Сначала как выражение любви и симпатии дарится один чулок, а потом, когда высокие договаривающиеся стороны углубляют свои отношения, выдается второй. Жалок, смешон и отвратителен этот нацистский крокодил, сначала проливавший слезы о проглоченной жертве, а потом представший перед судом в своем истинном обличье. Что ж, и в этом нет, пожалуй, ничего особенного. Верный своей практике, он и тут, на суде, пытается поставить маскировочную дымовую завесу, как это он всегда делал в своей дипломатии. Во время допроса дым рассеялся, и в конце его Риббентроп стоял уже во всей своей неприглядности. Американский солдат, подслушивающий и запоминающий разговоры подсудимых между собой, передал корреспондентам, что Геринг довольно громко, так, чтобы все слышали, сказал Гессу: — Теща рейхсминистра, весьма умная дама, всегда считала его своим самым глупым зятем и никогда не уставала удивляться тому, что именно он сделал такую блестящую карьеру. Теперь мы видим, как теща была права. 16. Приключения «молдавского боярина» Сегодня утром во Дворце юстиции коллеги учинили мне довольно остроумный розыгрыш. — Тебе телеграмма из «Октября» от твоего друга Панферова. Он сообщает, что повесть, которую ты им послал, пойти у них не может. Слишком много скопилось прозы, и он переслал ее в журнал… «Работница». Представьте себе, я клюнул на эту нехитрую наживку, что со мной редко бывает. Клюнул, сделал равнодушный вид, заявил, что я другого и не ожидал, и отказался идти за телеграммой. Не удовлетворенные таким исходом, мистификаторы стали настаивать, чтобы я все-таки сходил. Я послал их к черту. Тогда один из них посовестился и принес телеграмму. Вот ее текст: «Из Москвы через Горизонт в Зенит. Корреспонденту „Правды“ полковнику Полевому. Редакция „Октября“ ознакомилась с вашей повестью. Превосходно. Поздравляем. Требуется небольшая редакционная работа. Договорились Поспеловым о вызове вас Москву для работы. Журнал загружен прозой, но ставим возможно быстро. Жмем руку. Ждем скорее. Панферов, Ильенков, Санников, Румянцева». Вот это новость! Я подозрительно перевертываю телеграфный бланк, может быть, вот это-то и есть розыгрыш. Но нет, бланк настоящий — с индексом Международного Военного Трибунала. Тщательно прячу голограмму. Вечером в баре у Дэвида учинили пирушку, в которой приняла участие и международная пресса. За отсутствием переводчицы пресса эта так и не узнала, за что именно пьет, но поддерживала нас охотно. Впрочем, вскоре моя книга была забыта, и главное внимание перешло на одного из советских коллег — корреспондента молдавских газет, ставшего благодаря все тем же неугомонным «Звездам и полосам» человеком весьма популярным в качестве… боярина. Да, боярина, не больше и не меньше. У этого титула своя история. Простодушнейший представитель молдавских газет, желая не ударить лицом в грязь перед иностранцами, после каждого принятия пищи в зале дворца Фаберов в качестве чаевых аккуратнейшим образом оставлял под тарелкой оккупационную марку. Марка в переводе на наши деньги — полтинник. Ну, а что он стоит, можно понять хотя бы по тому, что кило сыру в коммерческом магазине обходится в семьдесят рублей. Но здесь, под крылышком первой американской дивизии, где царствует доллар, оккупационная марка — это золотой четвертак. Так наш молдавский друг завоевал среди официантов авторитет даже больший, чем Юрий Корольков, у которого среди этих «работников питания» оказался бывший «однополчанин», немец, тоже воевавший под Старой Руссой, только на той, на другой стороне. Наш молдавский друг завел себе среди заокеанских коллег кучу приятелей. Вечером их всегда можно видеть в уголке голубого зала. Перед ними в кокетливой наколочке и фартучке вертится какая-нибудь хорошенькая фрейлейн из подручных Дэвида, таская им в этот угол напитки, орешки и сандвичи. Мы твердо знаем, что друг наш ни по-английски, ни по-французски, ни по-немецки, что называется ни «бум-бум», однако, оттуда, из угла, всегда доносились смех, шумный говор, из которого, правда, можно было разобрать только: — О'кэй! — при этом поднималась вверх рука со сложенными в бараночку большим и указательным пальцами. Или: — На большой, с присыпкой! — И снова поднималась другая рука с поднятым вверх большим пальцем и солящая щепотью другая рука над ним. — Володя, чего они к тебе, как мухи к меду? — поинтересовались мы. — Да, ребята, ей-богу, не знаю. Просто хорошие хлопцы. — Потчуешь ты их, что ли, за свой счет? — Нет, вроде бы расплачиваемся на равных. Хотя, конечно… Секрет обаяния нашего молдавского друга открыла нам панна Марыся, весьма хорошенькая и весьма препротивная девица-полька из андресовской армии, сидящая в форме английского солдата возле дверей и занимающаяся весьма скромным делом — продажей талонов на завтраки, обеды и ужины. Мы догадывались, что занимается она не только талонами, ибо слышали в пресс-кемпе, что есть у нее здесь и папаша — высокий человек с офицерской выправкой, будто бы корреспондент каких-то никому не известных газет, и мамаша — эффектная блондинка с талией в рюмочку, которая внешне вполне могла бы сойти за старшую сестру достойной Марыси. Но сферой деятельности этой четы был уже курафейник — «Гранд-Отель», где они, не знаю уж на каких официальных должностях, вертелись и тоже главным образом около русских. Версия о родстве была сочинена до смешного грубо и примитивно. В ответ на всякие попытки завязать с нами серьезный разговор милая панночка слышала только гипертрофированные комплименты своим глазам, талии и цвету лица. Андрия Бульбы среди нас не находится. Так что коэффициент ее полезного действия был близок к нулю и ограничивается разве тем, что джентльмены при получении талонов иногда забывают взять сдачу… Так вот эта панночка и помогла нам открыть секрет популярности нашего молдавского друга. — Пан пулковник, — спросила она меня, изящным жестом отрывая талончик на пиво. — То ест правдом, же пан з Молдавии ест бояринем?… — Боярин?… Что значит боярин? — Так то ж по-русски. Ну таким вельким земянином з Молдавии… И она рассказала, что все тут убеждены, будто наш скромный представитель молдавских газет — богатый землевладелец, имеющий поместья, виноградники, винный завод и бог его знает еще что. Вот, оказывается, каких степеней можно достичь, регулярно оставляя марку на чай и не скупясь оплачивая коктейли! Но карьера «молдавского боярина» на том только началась. Скоро пресс-кемп облетела весть о том, что пленительная наша талонщица выходит замуж за капитана армии Соединенных Штатов. Об этой свадьбе заговорил весь пресс-кемп. И вот начальник пресс-кемпа майор Дин на днях остановил меня с таким предложением: в связи с тем, что выходит замуж сотрудница пресс-кемпа, решено свадьбу отпраздновать здесь, и чтобы дружками на этой свадьбе были представители всех наций-победительниц — американцы, русские, англичане, французы. Ну что ж, свадьба — дело хорошее. Решили представителя выделить. Но так как пани Марысю все дружно не любили, вышла заминка — кого именно. И вот тут-то и пришла в голову пагубная мысль использовать популярность нашего молдавского коллеги в западном мире. И он исполнил свою миссию с честью, перевыполнив, однако, свой план процентов на двести пятьдесят. Оказывается, по здешним правилам, свадьба справляется как бы за счет гостей. В какой-то там момент церемонии невеста обходит гостей с супной миской, и каждый бросает туда сколько хочет, чтобы деньги эти пошли потом на оплату свадебного пиршества. Ну все бросали кто по пять, кто по десять марок, а наш представитель, не вынеся такого презренного скупердяйства, достал из бумажника несколько сотенных. Реакция была бурной. Он сразу же сделался центральной фигурой на свадьбе, оттеснив даже на второй план обоих молодых «родителей». Когда молодые пошли в костел, «боярину» была поручена честь держать золотой венец над головой невесты. В таком виде он и запечатлен фотографом вездесущих «Звезд и полос» и не только запечатлен, но и помещен на первой полосе в милой группе — ксендз в праздничном облачении нежно наставляет сверкающую белизной невесту и американского капитана в парадном мундире. А на переднем плане наш щедрый друг с золотым венцом в руке. И подпись под снимком, в которой особенно подчеркивалось, что известный молдавский богач, боярин такой-то был главным шафером брачной церемонии. Номер этой газеты только что пришел. И вот сейчас в пресс-кемпе бедный богатый боярин расплачивался за свою щедрость и легкомыслие в веселой, не лезущей за словом в карман компании… Все это было смешно и весело, но я как бы все время чувствовал в нагрудном кармане гимнастерки телеграмму Федора Панферова. Повесть-то принята! А в перспективе поездка в Москву, которую я, конечно же, осуществлю, как только закончатся допросы главных обвиняемых. Здорово, очень здорово. И как всегда в таких случаях, потянуло на волю, в парк, в одиночестве повзвешивать на руке эту добрую весть. Парк сейчас так полон буйных весенних запахов, что от них кружится голова даже больше, чем от грандиозного коктейля «Сэр Уинни», Нет, как это здорово, что мы все же поладили с безногим летчиком. Ай-да я! Ведь Панферов — судья строгий, да и в рукописях «Октябрь» никогда не нуждался. Это известно. И мне вспомнился мой первый литературный дебют в том же «Октябре» незадолго до начала войны. Так же вот у меня, рядового журналиста, даже и не мечтавшего о литературе, как-то сама собой написалась повесть. Это были дни особого подъема социалистического соревнования. Все время то тут, то там начинал бить родничок трудового почина, и мне, провинциальному газетчику, работавшему в старом городе Калинине в очень инициативной газете «Пролетарская правда», однажды посчастливилось подсмотреть в кузнице вагоностроительного завода один из таких починов. С кузницей у меня была дружба. Лучший ее кузнец в те дни поставил всесоюзный рекорд поковки. Но в дни, когда случилось происшествие, столь удивившее меня, этого кузнеца на заводе не было — он ездил по предприятиям Нижней Волги, передавая свой опыт, а замещал его у молота бойкий цыгановатый, хулиганистый паренек с весьма неважной репутацией, И вот он-то и поставил новый небывалый трудовой рекорд, значительно опередив своего учителя и очень удивив все заводские организации и директора. Заинтересованный этим случаем, я засел в кузнице, стал изучать все это кажущееся мне невероятным происшествие и вдруг наткнулся на драму сильного, неуживчивого, эгоистического характера, который под влиянием доброго коллектива постепенно порождался и раскрывался в лучших своих чертах. Отличный собрал материал. Но он никак не лез — ни в один, ни в два, ни в три газетных «подвала» — максимум того, что редакция могла мне отвести. Тогда я как бы бросил все написанное в котел. Стер точные адреса, заменил собственными именами и превратил очерк в повесть. Назвал ее «Горячий цех». Эту повесть принес в редакцию журнала «Октябрь» и сдал ее ответственному секретарю — симпатичному молодому человеку в больших черных очках. Отнесся он ко мне внимательно, рукопись взял, но предупредил, чтобы ответа я скоро не ждал, ибо после первого рецензирования он передаст ее главному редактору. Доверительно добавил: так будет лучше, ибо в журнале этом без воли редактора ничего не делается, а у редактора «Октября» неистребимая страсть открывать молодые дарования. Все это оказалось правильным, за исключением сроков. Не дольше, чем через неделю, я получил от Панферова ласковую телеграмму. Повесть заинтересовала. Нужно познакомиться. Не зайду ли я к нему в любое удобное дня меня время, предварительно предупредив по телефону о выезде в Москву. Любое удобное время! Конечно, на следующий же день я предстал перед ним. Плечистый, какой-то весь ширококостный, с красивым, очень русским лицом, он сидел грузновато и в то же время изящно, втиснувшись в большое кресло. Рукописи перед ним не было, но знал он ее, как выяснилось, досконально, помнил имена всех действующих лиц и перипетии действия. И критиковал он по памяти, но точно, ни к чему не принуждая, ничего не требуя, а только как бы вслух размышляя, советуя. Потребовал чая для себя и для меня. Пил с блюдечка вприкуску, может быть, чуточку рисуясь этой старорусской манерой чаевания. Я небольшой любитель этого напитка, но само присутствие стакана, в котором уютно желтела долька лимона, как бы приближало ко мне этого очень известного писателя и располагало к беседе. — Мы хотим приготовить повесть поскорее и вам помочь и потому отдали рукопись на внешнюю редактуру. А вы тем временем подумайте над тем, что я говорил. Что такое внешняя редактура, я тогда, разумеется, не знал, с советами Панферова согласился и отбыл в свой Калинин окрыленным. Сделав что смог, вернулся в Москву знакомиться со своим внешним редактором. То, что тот сделал с моей рукописью, ввергло меня в гнев и трепет — она вся оказалась исчерканной, ни одной целой главы. Местами из нее вылетели куски, и, наоборот, по полям свисали жирные подтеки со вставками… Ну нет, с этим я, понятно, не мог согласиться. И я написал Панферову записку, где сообщал, что свинья, забравшись в огород, не могла бы сделать там больших опустошений, чем этот внешний редактор. Оставил пакет и забрал рукопись под мышку. Бледный молодой человек в больших очках, столь дружелюбно меня некогда встретивший, охладил мой гнев, резонно заявив, что рукопись в работе и без ведома редактора он отдать ее не может. Ведь я же журналист и должен это понимать. Он тут же позвонил Панферову и доложил, что вот тут рядом бушует автор. — Федор Иванович просит вас заехать к нему домой, — сообщил он, положив трубку на рычажки, и на бумажке написал адрес Панферова. Уже на пути, листая в автобусе рукопись, я убедился, что внешний редактор не такой уж хищный и кровожадный зверь, каким он поначалу мне показался. Со многими его рекомендациями нельзя было не согласиться. Да и стилистическая правка, в общем-то, была толковая. Перед Панферовым я предстал успокоившимся и притихшим. Они с женой — немолодой уже женщиной, с хорошим простым лицом — пили чай. Она налила стакан и мне, будто старому знакомому, заглянувшему на огонек — Вам это не крепко? А то Федор Иванович у нас любит крепкий, круто завариваем. Никогда в жизни не видел я, чтобы чай пили с таким вкусом и смаком, как за этим столом. Панферов пил стакан за стаканом, откусывая зубами от куска сахара. На коленях у него лежало развернутое полотенце. Он время от времени отирал им с лица пот и обмахивал шею. О рукописи не было сказано ни слова. Только когда чаепитие было закончено, он, вставая, сказал: — Да, говорят, вы там в редакции разбушевались. Зря. Я вам дал очень хорошего внешнего редактора. Он уже несколько моих первопечатных, — и тут он назвал фамилии авторов, удачно дебютировавших в «Октябре» в последние годы, — вот всех их в путь благословил. Все его благодарили. Чутье и вкус — дай господи!… Только у меня правило — ничего авторам не навязывать. Все, что он у вас там сделал, — примите как совет, чего жаль — восстановите, что не нравится — вычеркнете… Только быстро. У нас вы через номер идете… Простились мы уже как старые знакомые, и уехал я с чувством большой благодарности к Панферову, который становился для меня вроде бы крестным отцом. И вот теперь эта телеграмма. Нет, нет, черт возьми, не зря я здесь поработал. Выполз-таки мой герой в люди… Как бы хотелось очередным самолетом, который, кажется, послезавтра уходит на Москву, вылететь туда, к семье — к жене, к детям, о которых я почему-то много думаю все последние дни. О процессе, честно говоря, не хочется даже думать. Но что делать — я надолго, очень надолго привязан к нему. 17. Прогнозы Ярослава Галана В последнее время я как-то очень подружился с украинским писателем Ярославом Галаном. Несмотря на свою хмурую внешность и замкнутость, он оказался, как я уже говорил, человеком необычайно интересным, с обширными знаниями, острым, аналитическим умом. Получивший образование в Краковском, а потом в Венском университетах, он свободно говорит по-русски, по-украински, по-польски, по-немецки, знает французский и понимает английский языки. Это позволяет ему общаться со всей нашей вавилонской башней, минуя, так сказать, языковый барьер. Поэтому все происходящее он видит зорче нас, а главное, точнее. И это дает ему возможность делать выводы, порой забегая далеко вперед событий. Мы часто бродим с ним теперь по парку Фабера, обсуждая виденное, слышанное, и я всегда поражаюсь его дальновидности. Признаюсь, сначала фултоновское выступление Черчилля я принял как досадное, но не слишком важное событие: просто старый честолюбец, оказавшийся вне премьерского кресла, соскучившись по газетной шумихе, всегда бурлившей вокруг него, решил напомнить о себе и брякнул эту речонку, густо наперченную столь обычным для него антисоветизмом. Создали в честь него в пресс-кемпе коктейль «Сэр Уинни» — ну и ладно, и хватит с него. — Вы ошибаетесь, — возразил Галан, когда я поделился с ним своими мыслями. — Черчилль не только экстравагантный старик, любящий рекламу. После смерти Рузвельта — это виднейший лидер западного мира. Он все точно и заранее рассчитал — и университетскую трибуну в Америке, и время, когда, напуганный своими неудачами в Восточной Европе, капиталистический мир ищет себе лидера и ждет сигналов к действию… От этого выступления идут очень широкие круги. Протрубила труба магистра ордена империалистических крестоносцев. И все Отряды черных рыцарей, явные и давние, пришли в движение. Он оказался прав, Ярослав Галан. Это мы увидели прежде всего по поведению подсудимых. Прочитав через спины своих адвокатов речь сэра Уинстона, они сразу воспрянули духом. То, на что надеялся в последние дни войны, сидя в своем бункере, Гитлер, то, о чем он мечтал, перед тем как пустить себе пулю в лоб, кажется теперь совершившимся: Черчилль скликает силы для похода на Советы, недавние союзники готовы передраться между собой. А когда собаки грызутся, кошка может спокойно влезть на забор и занять безопасную позицию. — Ну а на процессе это не отразится? Как вы полагаете, будет он доведен до конца? — Как вам сказать, — задумчиво ответил Галан, и его большая лобастая голова наклоняется вперед, будто он хочет кого-то или что-то забоднуть. — Пока, как видите, не отразилось, а в дальнейшем… Кто знает? Вы заметили, как защита переменила тактику? Раньше она старалась скомпрометировать свидетелей обвинения, как это было с Паулюсом, опровергнуть показания, документы, а теперь старается тянуть, только тянуть, любыми средствами, тянуть как можно дольше. Вот Штаммер, например, одолел суд просьбами продлить каникулы до трех недель. А этот вызов десятков свидетелей, живущих в разных странах, на котором настаивает адвокат Риббентропа! — И все же на ходе процесса это пока не отразилось. — Да, пока… А вот на положении в зонах, оккупированных западными союзниками, отразилось. И очень существенно. Пока вы пили сливовицу и боровичку в Чехословакии, я немного попутешествовал по Баварии… Тревожно, весьма тревожно. И он принялся рассказывать, что вокруг Мюнхена, в маленьких городках, да и тут, в Нюрнберге, собираются силы украинских националистов — бандеровцы, мельниковцы, жовтоблакитники. Остатки разбитых власовских частей. По лагерям, где размещены люди из восточноевропейских стран, своевременно не вернувшиеся домой, рыщут американские вербовщики, агитаторы. Сулят им деньги, морочат головы: не возвращайтесь домой, там вас ждут преследования, оставайтесь в свободном западном мире, где для вас будут хорошие условия, лучшая работа… Так прямо откровенно и говорят. — А для чего? Для каких целей? Ясно, что не из филантропии американцы собираются подкармливать разных украинских, белорусских, прибалтийских подонков, воевавших против своей Родины в эсэсовских частях. У Ярослава Галана — львовского коммуниста, не раз побывавшего в тюрьмах польской дефензивы, — неспокойно на душе. Пользуясь своим опытом подпольщика, он бесстрашно заходит в эти зарождающиеся контрреволюционные организации, посещает католические мессы и отлично информирован. Его тревога за будущее имеет серьезные основания. Во всех этих организациях, по словам Галана, царят дикие нравы. Ярослав рассказал, как вскоре после войны погиб закарпатский епископ Феофан — интереснейший и честнейший человек, с которым я познакомился еще в дни войны в старинном Мукачевском монастыре. Тогда он только что вернулся из поездки по Советскому Союзy и начал печатать в закарпатских газетах серию очерков «Путешествие в страну чудес». Это был широко мыслящий человек, доказывавший, что коммунизм развивает в современном обществе идеи раннего, или, как он выражался, «чистого» христианства. В очерках своих рассказывал о мире тружеников без эксплуатации и эксплуататоров и говорил, что Иисус Христос, с гневом изгнавший когда-то торгующих из храма своего и возгласивший, что легче верблюду проникнуть через игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное, сейчас, в середине двадцатого века, аплодировал бы русским большевикам… Теперь Галан рассказал мне о конце этого человека. О страшном конце. Однажды в своей корреспонденции епископ Феофан нашел чистый лист бумаги, на котором был изображен трезубец. Он знал, разумеется, что это предупреждение боевой организации бандеровцев. Но не обратил на него внимания или неосмотрительно положился на «волю божью». А через несколько дней Феофана нашли в келье мертвым. Его умертвили зверским образом, какой украинские националисты применяли против своих врагов. Бандиты незаметно проникли в монастырь, пробрались в келью епископа, заткнули ему рот кляпом и, наложив на голову обруч из провода с заткнутой под провод палкой, начали эту палку вращать. Вращали медленно, садистски наблюдая муки жертвы до того момента, пока череп епископа не треснул. — Теперь эту сволочь подкармливают, снабжают деньгами и вооружают американцы, — сказал Галан. — Я думаю разоблачить все это в книге… Сейчас собираю материал. — И не боитесь с ними общаться? Судьба Феофана не напугала вас? — Я считаю своим долгом сорвать все романтические одежды с этого отребья, переметнувшегося сейчас из-под крыла Гитлера под крылышко Трумэна [8] . Да, он, конечно, прав, этот коммунист-подпольщик. Что-то очень нехорошее затевается в западном мире, и в частности в Баварии — на родине нацистского движения — и в особенности тут, в Нюрнберге — колыбели этого движения, а ныне — месте стоянки 1-й американской дивизии, командование которой несомненно потакает сплачиванию различных антисоветских сил. И все— таки на ходе процесса это не отражается. С американскими коллегами по перу у нас по-прежнему дружеские отношения. В передвижении нас особенно не стесняют, но тем не менее… Не могу забыть один случай. Однажды, приехав в Трибунал, я обнаружил, что забыл свой «пас» -пропуск. Курт мигом домчал меня назад в наш халдейник. Дверь в мою каморку оказалась открытой. В комнате было двое — американский сержант и девица в солдатской форме. Он рылся в чемодане, перетряхивая небогатое мое имущество. Девица держала в руках какой-то прибор с трубочкой, прикрепленной к баллончику. Заметив мое возвращение, оба смутились. Но сержант тут же нашелся. Он нажал резиновую грушу, и из соска прибора вырвалось облачко с запахом карболки. — Дезинфекция, — сказал он и, небрежно козырнув, удалился. После этого я попросил переводчицу Аню соорудить плакатик, на котором по-английски значилось: «Джентльмены! Когда в следующий раз заинтересуетесь моими вещами, прошу делать это аккуратно, все класть на прежние места и карболкой не поливать. Спасибо». Этот плакатик до сих пор висит у меня над столиком, и надо сказать — никаких «дезинфекторов» больше не появляется… Но Галан прав, надо держать ухо востро. И еще одно маленькое наблюдение, говорящее на этот раз о процессах, происходящих в самой американской армии. Когда мы возвращались вечером в наш халдейник, из-за оградки доносилось пение. Два солдата-часовых, повесив автоматы на завитушки железной оградки, сидели у костра, который они развели, несмотря на теплую погоду, и в два голоса пели песню на какой-то веселый ковбойский мотивчик. В песне этой все повторялось: «Мистер Трумэн». Галан остановился: — Давайте дослушаем. Когда песня кончилась, он усмехнулся своей скупой, едва заметной улыбкой. — Что-то новое. Я ничего подобного еще не слышал… Попробую сделать вам прозаический перевод. Пожалуйста, мистер Трумэн, Отпустите нас домой. Вы послали нас в Европу Посмотреть Рим, Берлин и Париж. Мы выполнили ваш приказ, мистер Трумэн. И теперь хотим домой. Нам так надоели Рим, Берлин и Париж. Мы так объелись Римом, Берлином и Парижем. Нас тошнит от Рима, Берлина и Парижа. Пожалуйста, отпустите нас домой. Дома есть много парней, Которые не нюхали Европы, Которые не видели Рима, Берлина и Парижа. Они тянут наше виски и обнимают наших девчонок. Им хочется видеть Европу, Им не терпится повидать Рим, Берлин и Париж. Гоните— ка их сюда, мистер Трумэн. А нас отпускайте домой. А если не отпустите нас, мистер Трумэн, Мы сами вернемся домой, мистер Трумэн. Мы вернемся, сердитые, злые. И тогда берегите ваши очки, мистер Трумэн. Уж лучше, мистер Трумэн, отпускайте-ка нас домой. — Видите, какая история. Когда мы расходились по своим комнатам, я все-таки вернулся к разговору: — Будьте осторожны, Ярослав. Берегите себя. — Я — коммунист, — ответил Галан. И добавил: — Время благодушия еще не наступило. 18. Солдат? Машина? Преступник! Среди других подсудимых Вильгельм Кейтель — фельдмаршал, начальник штаба вооруженных сил, выделяется особенно респектабельной внешностью. Высокий, худощавый, прямой, с осанкой кадрового военного, с правильными чертами продолговатого лица, с тяжелым подбородком, придающим этому лицу мужественное выражение, он похож на старого солдата. И роль, которую он решил играть здесь на суде, роль, которую отрепетировал со своим защитником, — это роль старого честного служаки, который, не рассуждая, служил своему отечеству, не раздумывая, выполнял приказы своих старших начальников, каковы бы они ни были. — Я солдат, — говорит он, когда его уличают в том, что он отдал какой-нибудь преступный приказ. Но задолго до того, как история посадила Кейтеля на скамью подсудимых, в дни, когда еще бушевала вторая мировая война, когда немецкие танки мяли своими гусеницами виноградники Франции, сады Греции, когда сбрасывались с самолетов парашютисты, чтобы взрывать плотины Бельгии и каналы Голландии, когда горели города Югославии, Украины, Белоруссии, а гитлеровские орды рвались к Москве, имея задание стереть ее с лица земли, люди уже знали, что есть в Берлине такой генерал Вильгельм Кейтель, который превращает гитлеровские мечты в планы военных операций, а человеконенавистнический бред фюрера облекает в параграфы приказов вооруженным силам Германии. Никто до войны не знал Кейтеля ни как стратега, ни как тактика. Его предвоенное имя не было связано ни с одним подвигом, ни с одной удачной боевой операцией. Зато во время войны он сразу же стал известен тем, что попрал все, что с войн древности и по наше время считалось солдатским долгом, офицерской честью, нарушил все писаные и неписаные законы ведения войны, а саму войну превратил в разбой, в кровавый разгул разнузданных банд, не знающих ни норм, ни границ, ни хотя бы элементарных воинских законов. И если тут, на процессе, слова «германский солдат», «германский офицер», естественно, стали синонимами слов «разбойник», «бандит», «убийца», то в этом виноват прежде всего он, Вильгельм Кейтель. Это он, планируя нападение германской армии на нашу Родину, задолго до начала этого нападения подготовил приказ по войскам, предназначенным для «операции на Востоке». В нем он отменял обычное военное судопроизводство, заранее тем самым отдавая любого советского военнопленного, любых советских гражданина или гражданку в руки гитлеровского офицерья, которому давалось бесконтрольное право по своему усмотрению расстреливать, жечь, убивать. Это он требовал у командиров дивизий, сражающихся на польском фронте, «без жалости, со всей германской твердостью, когда это диктуется необходимостью», расстреливать население. Это он «оберегая жизнь германских воинов», приказал использовать военнопленных для разминирования, разрешил и даже рекомендовал «в особых случаях, диктуемых необходимостью», гнать мирное население перед частями, идущими в атаку. Наконец, это по его приказу, вопреки правилам, сложившимся в веках, разрешалось «в случае тактической необходимости» переодевать германских солдат в форму неприятельских армий и забрасывать их в «такой маскировке» в тыл противника. Это он, наконец, сотнями, тысячами, миллионами отдавал военнопленных гитлеровским рабовладельцам, которые под угрозой расстрела заставляли тех работать на военных заводах и выполнять подсобные работы в самой немецкой армии. Все это обвинители и свидетели обвинения доказывают документами, в разное время подписанными самим Кейтелем. Обороняясь, Кейтель отрицает все, что можно отрицать. Припертый к стенке, соглашается: «Да, это, кажется, было. Было в самом деле». Но тут же обязательно добавляет: — Таково было распоряжение фюрера. Я — солдат. Я должен был выполнять его приказы, даже если я с ними не был согласен. Несмотря на свой импозантный вид, военную осанку, седые виски, он в сущности очень жалок, этот гитлеровский фельдмаршал. Жалок и противен. Этот «старый солдат» в мундире высшего офицера, стоящий перед судом, вынужден признать, что за тридцать семь лет, проведенных в армии, он ни разу не участвовал ни в одном бою, всю жизнь околачивался в штабных передних, на адъютантских должностях. Именно за эти адъютантские черты, за это умение беспрекословно подчиняться начальству Гитлер надел на Кейтеля фельдмаршальский мундир и назначил его на высшую штабную должность. И он в нем не ошибся. Черты матерого потомственного хищника из кайзеровского рейхсвера, с младых ногтей воспитанного в духе древнегерманской воинственности, отлично сочетались в нем с бредовыми идеями нацистского громилы, мечтающего о создании мировой Германской империи «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». Ну а отсутствие полководческих талантов с лихвой компенсировалось в нем способностью превращать войска в гигантскую разбойничью шайку и развивать в солдатах хищнические инстинкты. Но при всем том он отличный актер, Кейтель. Н.а его форменном кителе ни погон, ни орденов. Но он по-прежнему сидит прямо, на вопросы отвечает кратко, четко, и вся его породистая стать — от проложенного по ниточке косого пробора до аккуратно подстриженных усиков — являет собой вид оскорбленного достоинства. — Я — старый солдат. Мне должно не обсуждать приказы, а подчиняться им. — Я всего только исполнитель, не игравший активной роли в войне. Эти два тезиса, как бы представляющие главные козыри его самозащиты, он повторяет так Часто, что мы с Сергеем Крушинским стали их подсчитывать — и вышло, что слова «старый солдат», примененные к нему самому, он повторил в течение допроса двадцать семь раз и одиннадцать раз сообщил суду по разным поводам, что при таком-то и при таком-то обстоятельствах, находясь в приемной у Гитлера, ожидал вызова и потому не участвовал в решении вопроса. Защитники же, играя на тех же козырях, дошли до того, что стали утверждать, будто расположение и доверие фюрера Кейтель завоевал вовсе не своим усердием в воплощении гитлеровских военных планов, а лишь тем, что при путешествии Гитлера по оккупированным территориям он играл на рояле обожаемого фюрером Вагнера и умело занимал дам на высоких приемах. Но чем больше нажимают подсудимый и его защитники на спасительные, как кажется им, слова «старый солдат», тем меньше подсудимый на него походит. И перед судом, и перед мировой печатью вырисовывается образ типичного нацистского военачальника, человека без совести, стыда, чести, не только исполнителя, но и создателя планов агрессии, активного соавтора фюрера по внедрению истинно нацистских методов ведения захватнических войн. Он очень осторожен в своих показаниях, этот старый гитлеровский вояка. Но все-таки он слишком Вильгельм Кейтель, и с языка его, в особенности когда он не читает отредактированные защитником показания, а отвечает на вопросы, срываются такие афоризмы: «Грабеж и сбор военных трофеев — это по сути одно и то же. Разница только в терминах», «Во время войны, естественно, ни один наш генерал не мог, да и времени не имел заниматься вопросами безопасности мирного населения. Это ведь и не его дело», «Жестокость. На войне это понятие чисто условное, ведь сама война — жестокость». Он защищается настойчиво, яростно. Но каким отвратительным становится его наигранное благородство, когда он, изобличенный обвинением и не видя выхода, не моргнув глазом, признает то, что несколько минут назад с гневом отрицал. Во время допроса, проводимого советским Обвинителем, с Кейтеля слезают последние штришки благородного грима. Р. А. Руденко предъявляет фельдмаршалу его собственный приказ о борьбе с повстанческим движением в оккупированных областях. Чтобы в корне задушить и пресечь недовольство, необходимо по первому же поводу, незамедлительно принимать самые жестокие меры, чтобы утвердить авторитет оккупированных властей… При этом следует иметь в виду, что человеческие жизни в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоят… Хороший результат от устрашающего воздействия возможен только путем применения необычайной жестокости. Процитировав этот приказ, Р. А. Руденко спрашивает, приказывал ли он, Кейтель, своим армиям в борьбе с партизанами убивать мирное население, в том числе женщин и детей. — Нет, — с гневом отрицает Кейтель. РУДЕНКО: Я препровождаю вам этот приказ. Ознакомьтесь и скажите — вы его подписывали? КЕЙТЕЛЬ: Да. РУДЕНКО: Соблаговолите прочесть подчеркнутые мной строки, где говорится: «Войска имеют право и обязаны применять в этой борьбе любые средства без ограничения также против женщин и детей, если это будет способствовать их успеху». Вы нашли это место? КЕЙТЕЛЬ: Нашел. РУДЕНКО: Это слова вашего приказа? КЕЙТЕЛЬ (глухо): Да, раз они есть в приказе… Я просто забыл об этом… Столько приходилось подписывать, что немудрено и забыть. Он забывал такие свои распоряжения! Чтобы дорисовать портрет этого гитлеровского лейб-стратега, приведу еще один диалог, который совсем свеж в памяти, ибо слышал его только вчера. Р. А. Руденко препровождает суду записку начальника германской контрразведки адмирала Канариса, который, сам напуганный масштабами зверств над советскими военнопленными, а главное тем, что слухи об этих зверствах распространяются на Западе, призывал ограничить произвол администрации концентрационных лагерей. РУДЕНКО: Как вы, обвиняемый Кейтель, отнеслись к этому документу? КЕЙТЕЛЬ: Я был согласен с мнением адмирала Канариса. РУДЕНКО: Тогда я освежу в вашей памяти вашу резолюцию на этом документе. Вот она: «Здесь речь идет об уничтожении целого мировоззрения. Поэтому я понимаю эти мероприятия и одобряю их…» Подсудимый, это ваша подпись? КЕЙТЕЛЬ (нимало не смущаясь): Да, моя. Вот так мазок за мазком и снимался грим «старого солдата» с этого гитлеровского суперстратега, и в конце допроса он, этот палач Европы в фельдмаршальском мундире, предстал во всем своем истинном обличий — отвратительный, злобный, трусливый, как крыса, попавшаяся в капкан. Вечером халдеи шумно обсуждали эту происшедшую на их глазах метаморфозу. Ни Геринг, ни Гесс, ни Риббентроп не возбуждали столько споров между нами, сколько этот фельдмаршал, пытавшийся прятаться под маской старого солдата, и в центр спора как-то сам собой выплыл вопрос об ответственности — юридической, моральной, человеческой. Выполняя тот или иной приказ, военный (будь он солдат, офицер) или штатский (будь он чиновник любого звания) — должен ли он при выполнении приказа вышестоящих чувствовать свою ответственность? Может ли он, смеет ли он выполнять приказ, сознавая его неправильность или преступность? Отвечает ли и если отвечает, то как за выполнение явно нелепого или явно преступного приказа? Должен ли он, получив такой приказ, его опротестовать или отказаться выполнить? Страсти кипели. — Ну как же не отвечать? — горячился Юрий Корольков. — Ведь при такой постановке вопроса всех гитлеровцев оправдать можно. Все спрячутся за спину фюрера: мы не мы, во всем виноват он, а мы только выполняли его приказ… С нас взятки гладки… Эдак ведь любой разбой оправдан. — Но ведь существует военная догма, — приказ есть приказ, — посмеивается Михаил Семенович Гус, подливая масла в огонь. — Как насчет этой догмы? — Неверная догма, отвратительная догма, фальшивая с начала и до конца, — кричит, выходя из себя, Крушинский. — Выполняя преступный приказ против своей совести, против своего убеждения, человек сам становится преступником и несет полную долю ответственности. Это верно и в военных и в гражданских делах… Сколько бед наделано, сколько несчастий произошло и происходит, когда люди, облеченные властью, так вот бездумно, механически подчиняются команде сверху… Кейтель старается казаться старым служакой. Ведь так? Потом он изображает из себя машину. Страшную, нерассуждающую машину, покорно выполняющую волю того, кто сидит у руля. А оказывается кем? Преступником! Отвратительным, расчетливым преступником, обрекавшим на смерть миллионы жизней только для того, чтобы подняться на следующую ступеньку своей карьеры. Разве не так? К международным законам, которые принял Трибунал, надо добавить еще один — очень важный. Тоже международный. Об ответственности человека, выполняющего преступный приказ. Да, да, что вы думаете? Во всем мире легче дышать станет. Так и написать: «Человек, выполнявший приказ, несет ответственность наряду с тем, кто этот приказ отдал». — Да в каждом законодательстве в той или иной форме такая статья есть, — тихо произносит Галан, не принимавший участия в споре. — Такая статья была даже в законах санационной Польши. Но разве при диктатуре кто-нибудь заглядывает в законы? Вечером мы с Крушинским долго бродим по парку, в котором буйствует молодая весна, сверкающая в каждом ярком, душистом листочке. До самого заката на все голоса орут птицы. Остро пахнет молоденькой травой. Тут и там замшевые шляпки сморчков поднимают слой прибитой снегом листвы, уже пронзенной зелеными сабельками травинок. Сняв фуражки, мы собираем в них эти весенние, прохладные, душистые грибы, приятно скрипящие в пальцах. Набрав по полной фуражке, глядим друг на друга и начинаем смеяться — зачем эти грибы? Для чего? Для кого? Аккуратно сложив их возле дорожки в надежде, что, может быть, кому-нибудь они и пригодятся, возвращаемся в свой тесный халдейник. Несмотря на то что вечер душистый, теплый, часовые за оградкой жгут свой костер, подбрасывая в него комочки прессованного торфа. Из открытых окон все еще доносятся возбужденные голоса. Спор об ответственности продолжается. Сергей Крушинский вдруг оборачивается ко мне и яростно произносит: — Спорят. Чего тут спорить — разве не ясно: там, где начинается диктатура, кончаются законы, моральные нормы, традиции, парализуется контроль разума и начинают процветать и подниматься на командные посты такие омерзительные типы, как этот благообразный Кейтель. Я говорю не о диктатуре пролетариата, которая благородна и целесообразна, а о диктатуре таких типов, как Гитлер, Муссолини, Пилсудский. Вот из этого все и вырастает. 19. Снова звучат три сигнала Сегодня 1 апреля. Приехав пораньше во Дворец юстиции, я отправился, как мы говорим, на провод, то есть к нашим телеграфистам, чтобы поздравить жену с днем ее рождения. Так как-то все получалось в военные годы, что ни на одном из ее праздников нам не удавалось побыть вместе. Теперь вот тоже я далеко. Но на этот раз хоть обещанный подарок ей сделал. Повесть написана, одобрена, принята. Может, хоть это ее порадует. С такими мыслями и шел я по сводчатым коридорам здания и вдруг услышал разнесенные по проводам такие знакомые всем сигналы зуммера. Три… три… и три. Сенсационная новость! Какая? Где? Заседание еще не началось. Стало быть, в пресс-руме — комнате прессы, где информационное бюро с утра кладет на стол протоколы дополнительных допросов и всякие другие документы о ходе процесса. Все мы здесь настолько акклиматизировались, что уже выработался какой-то инстинкт. Эти три сигнала действуют на нас, журналистов, как звук боевого рога. Через мгновение все мы, прыгая, как леопарды, неслись в пресс-рум. Там было тесно, шумно. Слышались вопросительные выкрики, недоуменные вопросы, которые уже покрывались почему-то богатырским хохотом. Протиснулся к столу, на котором обычно выкладывают бумаги. Взяли лежащий отдельно от других документ. Что такое? В нем сообщалось, что на процессе появится и будет давать показания Мартин Борман. Это руководитель партийной канцелярии, ее генеральный секретарь и самый ближний помощник Гитлера, незримый подсудимый, отсутствовавший на процессе; дело его, в соответствии с 12-й статьей устава Трибунала, рассматривается заочно. Судя по материалам, уже оглашенным на суде, это одна из самых омерзительных фигур нацизма — гитлеровский царедворец, подхалим, лихоимец мирового класса, бессовестный палач миллионов, все время оспаривавший у Геринга место у правой руки фюрера. Мы уже знаем, что страшный этот человек оставался подле Гитлера в бункере, близ рейхсканцелярии, до того самого часа, пока тот не уничтожил себя, как скорпион, оказавшись в огненном кольце советской артиллерии. Мартин Борман пойман! И сразу встали передо мной картины, виденные в Берлине одиннадцать месяцев назад. Грохот орудий. Асфальт, дрожащий под ногой, будто где-то там в земле работают невидимые машины. Плоское здание рейхсканцелярии, построенное в античном стиле по проекту гитлеровского лейб-архитектора Альберта Шпеера, этот «национал-социалистический Парфенон», как называла его геббельсовская пресса, между прочим, не больше похожее на Парфенон, чем Гитлер на Наполеона, с которым он любил себя сравнивать. Так вот эта святая святых нацизма. В Берлине еще идет бой, но советские солдаты бродят по парадным залам рейхсканцелярии, изрядно побитым артиллерией, топчут валяющиеся на полу бумаги, коробочки с орденами и медалями. Тут же с ошалелым видом мечется под ногами какой-то лохматый пес, которому шутники повесили на шею рыцарский железный крест… Терраса, ведущая из переднего кабинета Гитлера в сад. Разбитое полукружье фонтана и чуть дальше — совсем незаметный в весенней зелени куб из бетона, в который вделана массивная металлическая, закрывающаяся винтами дверь. Это вход в подземный бункер, где провел свои последние минуты Гитлер. Вместе с моим другом, корреспондентом «Правды» подполковником Сергеем Борзенко, мы подходим к бетонной норе. Часовой у входа загораживает дорогу: «Нельзя, не приказано пропускать». Вызываем начальника караула. Борзенко один из тех славных журналистов, которым довелось повоевать не только силой своего профессионального оружия. Высадившись с десантом на маленьком плацдармике голого крымского берега, «на пятачке», как говорили тогда в армии, в качестве корреспондента «Правды», он волею военной судьбы принял на себя командование десантным отрядом, командир которого погиб при высадке. Несколько суток он вел оборону этого «пятачка», а по ночам, когда неприятельские атаки стихали, писал корреспонденции и с катерами, подвозившими подкрепления и боеприпасы, отсылал их на армейский телеграф. Немало военных корреспондентов получили у нас большие боевые награды. Сергей Борзенко за этот свой негазетный подвиг стал Героем Советского Союза. Корреспондентский билет «Правды» много, конечно, значит, но в сочетании со Звездочкой Героя он производит просто неотразимое впечатление. Только поэтому, вероятно, нас, приехавших сюда с фронта, который атакует Берлин не с востока, а с юго-запада, даже в нарушение запрета, все-таки наконец пропускают в это последнее прибежище Гитлера. Подземелье многоэтажное. Оно напоминает огромный сот литого бетона, вписанный в землю. Электричества нет. Лифт не работает. Вентиляция остановлена. В подземелье промозглая духота. Майор со сложной, незапомнившейся фамилией ведет нас вниз по лестнице, освещая лучом фонарика осклизлые ступени. Глухо доносятся сверху редкие взрывы снарядов. Острый луч высвечивает то сизые стены лестничного колодца, то нишу, из которой возникает молчаливый часовой, то массивную дверь. Этаж, другой, третий. Свертываем в коридор. Бесшумно открывается дверь с резиновыми прокладками, какие бывают в газоубежищах. Под ногами хрустит стекло битых бутылок. Тяжелый, отвратительный воздух. Из тьмы возникает массивный стол с зеленой суконной скатертью, залитый чем-то темным, липким. На крюках картины в золоченых рамах. Хорошие полотна старой мюнхенской школы, которые кажутся здесь, в этом бетонном гнезде, благородными пленниками в рубке пиратского корабля. — Здесь у Гитлера проходили военные советы, — комментирует из тьмы не видимый нами майор. — Троих офицеров здесь взяли. Пьяны были в стельку, «папа-мама» не выговаривали. В другой комнате сияла ацетиленовая лампа. Два советских офицера и девушка-лейтенант с тонким, умным личиком рылись в каких-то папках. — Это у них вроде архива было. Пытались сжечь, но не успели, бензина, что ли, не хватило, — слышится голос майора. Узнав, кто мы, офицеры разгибают спины. Девушка-лейтенант усмехается: — Опоздали, тут вчера из вашей газеты двое уже побывали: Борис Горбатов и Мартын Мержанов. Все записали. Выражаем зависть к опередившим нас коллегам и движемся дальше. Этажом ниже стукаюсь лбом о что-то металлическое, острое. Луч фонарика освещает алюминиевого орла, вцепившегося в венок со свастикой. Орла кто-то сбил, он висит боком, на одном гвозде, крылом своим загораживая деревянную, полированную дверь. — Личные апартаменты фюрера. Тут он с собой и покончил, — поясняет майор. Минуем маленькую комнату охраны: диван, столик, телефоны. Черные шинели и фуражки домиком висят на стене. Следующая дверь в комнату попросторней: хорошие картины на стенах. Стол. Карта Берлина. Два кресла, диван, обивка которого залита тоже чем-то темным. — Кровь? — Да, кровь, — отвечает майор. — Но он же отравился? — Да, есть такая версия… Отравился с женой и собакой. Но есть сведения, только вы этого не записывайте. Есть сведения, что его адъютант потом выстрелил в него, в мертвого. Ну как же, фюрер — и отравился, как крыса, стыдно. Он в него в мертвого пулю и влепил. И револьвер бросил рядом. Револьвер вот здесь и валялся. Спускаемся еще ниже. Жилье Геббельса. Большая комната. Чистенькая, обжитая. По стенам кровати, как нары, в два этажа. Но потолки закопчены, и к запаху промозглой подвальной сырости примешивается запах горелой шерсти. На ковре, закрывающем кафельный пол, два продолговатых выгоревших пятна. — Отравился вместе с женой и всех пятерых своих дочерей отравил, — поясняет наш Вергилий в майорском чине, водящий нас по этой нацистской преисподней. — Девочек нашли мертвыми вон на этих нарах. Младшенькие в спокойных позах, будто спали. А вот две старших — те, видимо, сопротивлялись, не хотели, чтобы им вводили яд. Судя по позам, их отравили насильно… Вот эти самые девочки. Майор поднял с пола семейную фотографию. Вот он, Иозеф Геббельс — маленький, с густо набриолиненной, сверкающей головкой, с оттянутым назад черепом. Он сидит, выпрямившись, рядом с крупной, красивой дамой в окружении пяти хорошеньких девушек, похожих на мать. Геббельс черный, как жук, а они все светлоглазые блондинки. — Вот этим, старшим, яд впрыскивали насильно… Входим в комнату по соседству. Она увешана охотничьими ружьями, свисающими с оленьих рогов. Полный охотничий костюм. Зеленая шляпа с тетеревиным перышком валяется на кровати. — Говорят, это комната Мартина Бормана. — А где же он? — Исчез, — отвечает майор. — По показаниям тех, кого взяли тут в плен, он сидел до последнего. А потом куда-то исчез. — Как же исчез, все же тут плотно окружено? — Не знаю… Разное говорят. Одни будто видели его убитым, другие — будто он бежал… Вернее всего все-таки бежал. Вы этого не записывайте. Это так — версия. Она нуждается в проверке. Тут и умышленная дезинформация может быть… Мартин Борман бежал! Ближайший соратник Гитлера скрылся от ответа. Помню, как нас ошеломила эта весть там, в бункере рейхсканцелярии. Тут на процессе, когда звучит зловещее имя Бормана, я невольно смотрю на пустующее место на скамье подсудимых. Неужели этой гадине удалось уползти и скрыться в какой-то щели? И вот три сигнала, возвещающие сенсацию и листок пресс-релиза — Мартин Борман найден. Вот это новость! Но почему в пресс-руме такой смех? Недоуменно смотрю на оказавшегося рядом Юрия Королькова. Стоит и улыбается всем своим круглым подвижным лицом. — С первым апреля, старик! — Ну да, сегодня первое апреля, что из того? — А ты дочитай, дочитай сообщение до конца. Действительно, взволнованный этой новостью, захваченный нахлынувшими воспоминаниями, я как-то проглядел в конце информационного сообщения маленькую стрелку и надпись: «Читайте на обороте». А на обороте заглавными буквами выбито: «С первым апреля! Спасибо!» Мы долго смеемся, вспоминая этот розыгрыш, учиненный, так сказать, в организованном порядке друзьями из пресс-бюро Трибунала. Смеемся, а в голове все та же мысль: неужели на земле найдется такая щель, в которой сможет окончательно спрятаться эта гадина? 20. «Нахт унд небель» Давно, с того самого дня, когда обергруппенфюрер эсэс, начальник главного имперского управления безопасности и шеф гестапо Эрнст Кальтенбруннер с опозданием появился в зале суда, наблюдаю я за этим человеком. Его появление среди подсудимых тоже было сенсацией, в честь которой по помещениям Дворца юстиции прозвучали заветные три сигнала. Дело в том, что человек этот, хладнокровно отдававший приказ об истреблении миллионов людей, когда дело дошло до скамьи подсудимых, сам оказался просто-таки патологическим трусом. Спасаясь от ответственности, он пытался сначала отлежаться среди раненых в каком-то госпитале. Потом, подгоняемый тем же страхом, ночью бежал из госпиталя в горы, спрятался в лесной избушке, где и был выдан оккупационным властям своим адъютантом. Здесь, в Нюрнберге, он все время дрожал от страха, метался по камере и обливался слезами, не стесняясь тюремного врача. Потом от страха его хватил мозговой удар. Нет, это не было хладнокровной, заранее задуманной симуляцией Рудольфа Гесса. Старший тюремный врач, доктор Келли, лечивший тогда Кальтенбруннера, говорил корреспондентам: — Не думайте, господа, что его преследуют тени миллионов умерщвленных им людей или сознание ответственности за совершенные злодеяния… Страх, только вульгарный животный страх парализует его мозг, хотя физически этот сорокавосьмилетний мужчина шести футов роста здоров как бык. И вот прозвучали три сигнала сирены. Ложи прессы мгновенно оказались набитыми, и среди подсудимых, занимавших на скамье свои обычные места, возник высокий плечистый верзила с большой головой, с длинным, пересекающим щеку глубоким шрамом. Голова эта по конфигурации в профиль напоминала топор мясника. Все глаза устремились на эту зловещую фигуру, о которой столько страшного наслышались мы на суде. Кальтенбруннер как-то неуверенно прошел между скамьями, смущенно улыбаясь, протянул было руку Герингу, но тот резко отвернулся, Гесс сделал вид, что не заметил этой протянутой руки. Шахт, Функ, Папен, Шпеер, державшиеся всегда своей замкнутой группой, демонстративно повернулись к вошедшему спиной. Злодеи, на совести каждого из которых были сотни тысяч жизней, старательно демонстрировали презрение к этому всемогущему руководителю тайной полиции, перед которым сами еще недавно трепетали. Никто из них не пожелал иметь Эрнста Кальтенбруннера своим соседом даже по скамье подсудимых, и военный полицейский, вмешавшись в это дело, почти насильно заставил потесниться Франка и Розенберга. Кальтенбруннер как бы сразу обрел амплуа злодея среди злодеев. Сначала он был сконфужен такой встречей. Потом оправился, уже твердым шагом проходил в дубовый загон, отведенный для подсудимых, и, ни с кем больше не здороваясь, занимал свое место. Юрист по образованию, он сам обдумал план защиты и очень последовательно пытался отмыть со своих рук кровь миллионов погубленных им. Когда на трибуну поднимался этот огромный сутулый человек с тяжелым взглядом серых глаз, его защитник доктор Кауфман уже торопился бросить в микрофон: — Я начинаю защиту Эрнста Кальтенбруннера. Мне не нужно подчеркивать, как крайне тяжела для меня эта защита, учитывая необычайную тяжесть возведенных против него обвинений. Нельзя было не согласиться с этой, столь необычной преамбулой защитительной речи. Ведь уже несколько месяцев Трибунал слушает страшную повесть о злодеяниях нацизма. За это время не было ни одного заседания, на котором не упоминалось бы имя Генриха Гиммлера, этого самого кровожадного и отвратительного зверя в нацистском зоопарке. Он ушел от суда, раздавив в последнюю минуту ампулу с ядом, которую при аресте предусмотрительно прятал под языком. Вместо Гиммлера стоит на трибуне и держит ответ этот «малый Гиммлер» — «Гиммлерхен» — «Гиммлерочек», как звали в Германии Кальтенбруннера. Уже известно по документам, сколь влиятелен и страшен был этот «Гиммлерхен», заменяющий своего шефа, сбежавшего от суда в иной, загробный мир. Трудно даже перечислить хотя бы основные из чудовищных преступлений, совершенных Кальтенбруннером. Он, как и его шеф, как бы представлял собой наиболее крайние и наиболее показательные порождения идеологии нацизма. Это они опутали Германию, а потом и все оккупированные страны и территории сетью концентрационных лагерей. Мы уже видели эту сеть, нанесенную на карту. Она демонстрировалась на одном из заседаний Трибунала. Сотни точек, рассыпанных по карте Европы. Их было так много, что местами они соединялись в сгустки, и казалось это графическим изображением какой-то злокачественной язвы, распространившейся по телу континента. Она, эта язва, уже покрывала Германию, Австрию, Польшу, протянулась в Бельгию, во Францию, в Советскую Прибалтику, в Белоруссию, на Украину. Язва нацизма. Язва смерти, грозившая в будущем поразить все человечество. Теперь мы смотрели на Кальтенбруннера и уже знали, что этот человек с топорообразным лицом нездорового цвета мечтал о том времени, когда вот эта коричневая язва покроет всю земную сушу и весь мир превратит в концлагерь для инакомыслящих. Видели мы и другую карту, карту-отчет, еще более циничную и страшную, заставившую содрогнуться всех нас, привыкших за долгие месяцы суда к самым апокрифическим сюрпризам. На этой карте возле кружков, обозначающих города, были нарисованы по два гробика — белый большого размера, а под ним — черный поменьше. Оказалось, нацисты, в государственном масштабе планировавшие обезлюживание территорий, картой этой отчитывались в выполнении этих планов. Гробики были как бы диаграммой, показывавшей, сколько нужно было истребить людей и сколько истреблено. В перерыв мы рассматривали эту карту. Большие черные гробики были изображены около Киева, Харькова, Краснодара, Вильнюса. Гробики поменьше — возле Орши, Минска, Витебска, где, как объяснял отчет, из-за чрезвычайно развитого партизанского движения и густых лесов планы умерщвления оставались недовыполненными. И вот он — человек, который составлял эти планы и эти отчеты. Были показания, свидетельствовавшие, что Кальтенбруннер разработал для Германии, а мечтал потом распространить и на все оккупированные земли систему истребления, носившую кодовое наименование «Нахт унд небель», то есть «ночь и туман». По этой системе десятки, сотни, тысячи людей были арестованы, вернее, схвачены по ночам, и с этого мгновения действительно погружались в пучину тумана и мрака, попадая под бесконтрольную власть палачей гестапо, эсдэ и эсэс. Именно по этой системе Гиммлер и его правая рука Эрнст Кальтенбруннер создали вид тайной индустрии, индустрии смерти (о ней уже не раз приходилось говорить), служившей единственной цели — умерщвлению людей. Свыше трех тысяч предприятий насчитывала эта индустрия нацизма — от мелких, так сказать, кустарных мастерских с дневной пропускной способностью до сотни человек, где людей истребляли старым, излюбленным для нацистов способом, — выстрелом в затылок, — до гигантских комбинатов смерти, подобных Аушвицу, Бухенвальду, Маутхаузену, где истребление было механизировано, химизировано, электрифицировано, где работали конвейеры для транспортировки трупов к печам, где были сконструированы огромные ножи для рассечения массы тел перед сжиганием, где действовали механизированные вальцы для переламывания костей и прессы для изготовления из костной массы удобрительных туков. Индустрия смерти, созданная Гиммлером, имела свои отходы, и отходы эти — человеческие тела, как я уже поминал, тоже утилизировались с пользой для экономики третьего рейха. Ничего не должно было пропадать даром в хозяйстве рачительного Гиммлера, и, как мы уже наглядно убедились в первые месяцы процесса, были созданы научные институты для утилизации «отходов» сатанинского производства, разрабатывавшие способы выделки человеческой кожи, варки мыла из человеческих тел, изготовление из кожи обуви, галантереи и прочих мирных предметов. Даже Данте Алигьери, создавая картины ада, при своем прекрасном воображении, не додумался до ужасов, которые измыслили для человечества Генрих Гиммлер и вот этот его уполномоченный, в прошлом мало известный венский адвокатик Эрнст Кальтенбруннер. Это их люди в белых халатах под покровом мрака и тумана проводили в лагерях опыты над заключенными, методично пробовали на них действие газов и ядов, изобретавшихся для уничтожения непокорного человечества. Все это делалось спокойно, агония жертв наблюдалась врачами с изуверским хладнокровием, протоколировалась, изучалась. На основе этого писались научные труды. Труды для немногих. Вот для этого человека с топорообразным лицом. И наконец, еще способ обезлюживания оккупированных земель — уничтожение деревень, сел, поселков и городов. Это ведь тоже было индустрией, имевшей свои машины, механизмы, свои хорошо обученные кадры, так называемые оперативные специальные команды эсдэ. И свои планы, которые предписывали выжигать дотла мирные селения, создавать целые мертвые зоны, сеять страх, опустошение, расширять пределы земель, объятых мраком и туманом. Это тоже организовывал человек по имени Эрнст Кальтенбруннер. Обо всем этом Трибунал уже знает из свидетельских показаний, из хроникальных фильмов, из вещественных доказательств, при одном воспоминании от которых мороз пробегает по коже. Теперь пришел час ответа за все эти злодеяния. Человек по имени Кальтенбруннер дает показания. Что может сказать этот изверг, от которого демонстративно отодвигаются даже его соседи по скамье подсудимых, против которого на суде выставлены уже целые колонны папок, с бесчисленным количеством документов, обвиняющих его в ужасных преступлениях против человечности? Приблизившись к микрофону, дотронувшись до него рукой, даже пощелкав по нему ногтем, чтобы убедиться в исправности, Кальтенбруннер вышколенным адвокатским голосом, каким, вероятно, защищал когда-то уголовников в венском городском суде (по профессии он — адвокат) говорит: — Господа судьи, во-первых, я хочу заявить суду, что осознаю всю тяжесть предъявленных мне обвинений. Мне известно, что, так как Гиммлера, Гейдриха, Поля и других нет уже в живых, на меня обрушивается ненависть всего мира, и я вынужден держать здесь ответ за все деяния отсутствующих здесь лиц. Я сознаю, что обязан сказать всю правду, чтобы почтенный суд и весь мир до конца поняли сущность явлений, имевших место в Германской империи, правильно взвесили и оценили их, чтобы вынести справедливый приговор… Все это говорится ровным голосом. На скамье подсудимых возникает тревожное перешептывание, в ложе прессы судорожно перевертываются страницы блокнотов. Слова эти как бы преамбула, разоблачающая стратегию защиты подсудимого. Он все признает. Он будет топить других. Он рассчитывает на то, чтобы чистосердечным раскаянием или, вернее, видимостью чистосердечного раскаяния вымолить себе жизнь. Так нам всем подумалось сначала. Но не так-то прост оказался Эрнст Кальтенбруннер. Сразу же после этих печальным голосом произнесенных слов он начинает отрицать свои преступления, переходит, так сказать, на тотальное отрицание. Спокойно, бесстыдно, нагло, вопреки показаниям свидетелей, которые он слышал и истинность которых не пытается опровергать, вопреки предъявленным уликам и вещественным доказательствам, он открещивается от всего. Даже от своих слов, зафиксированных в различных записях и протоколах. От своих публичных заявлений. Даже от своей подписи под документом. Оказывается, что заместитель Гиммлера, имперский руководитель безопасности и тайной полиции, официальный глава внешнего и внутреннего шпионажа в сущности ничего даже толком не знал о… концлагерях, не ведал о… массовых расстрелах, рвах смерти, каминах крематориев, не остывавших ни днем, ни ночью. «Оперативные команды», созданные в руководимом им эсдэ? Он о них даже и не слыхал. Узнал только тут вот, на суде. Опыты над людьми? Он о них в первый раз здесь услышал. О чем-то таком, правда, поговаривали, но ему в это не верилось, и он был слишком занят, чтобы проверить, допускалось ли что-либо подобное. Он просит суд учесть, что происходит из почтенной католической семьи и сам правоверный католик. Разве он мог позволить себе участие в таких богомерзких делах? «Нахт унд небель»? Эти пресловутые «ночь и туман»? Но почему на суде столько разговоров об этой образной фразе, взятой из произведений Вагнера? Гитлер, он, конечно, любил вагнеровские оперы. Часто обращался к ним. Доктор Иозеф Геббельс — он же был романтик. Не пропускал случая подпустить в своих речах нечто такое романтическое. Но вот он, Эрнст Кальтенбруннер, — юрист, знает цену словам. Ночь и туман? Это даже звучит нелепо. Ни о каких ночи и тумане он не знал. По мере того как ровным, адвокатским голосом произносятся эти слова, подсудимые понемножку успокаиваются. Значит, никаких сенсационных разоблачений не будет. Только Гесс иронически посматривает на Кальгенбруннера. Его большие глаза насмешливо сверкают из глубины темных глазниц. Когда же, признав вскользь, что законность в третьем рейхе действительно иногда попиралась, Кальтенбруннер заявляет, что он, потомок четырех поколений почтенных венских адвокатов, и сам адвокат по профессии, всегда стоял за правопорядок и — тут уж я вынужден процитировать по стенограмме — «считал свободу человека его высшим правом», черепообразная голова Гесса начала вздрагивать от беззвучного смеха, который тот и не пытался скрыть. Кальтенбруннеру предъявляют уличающий его документ, на котором стоит его собственная подпись. Происходит диалог, который я цитирую по стенограмме. ОБВИНИТЕЛЬ: Это ваша подпись? КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, моя… кажется. ОБВИНИТЕЛЬ: Вы подписывали это? КАЛЬТЕНБРУННЕР: Нет. (Смех. Шум в зале. Лорд Лоренс берется за молоток и поверх очков строго смотрит на гостевой балкон и на ложу прессы. Обвиняемые перешептываются. На их лицах смех изумления, иронии, а может быть, даже восхищения.) ОБВИНИТЕЛЬ: Но это же ваша подпись. Вы только что об этом заявили суду. КАЛЬТЕНБРУННЕР (тем же спокойным тоном): Моя. Но, по-моему, это лишь оттиск моего факсимиле. Во всяком случае я этот документ не помню. Не знаю. Я услышал о нем только тут, на суде. Возможно, документ этот действительно был выпущен от моего имени, но без моего ведома. (В зале откровенный смех. На скамье подсудимых движение. Лорд Лоренс поднимает молоток.) ЛОРД ЛОРЕНС: Не кажется ли вам, господа, что в зале становится шумновато. Не знаю, какими путями, но весть о допросе Кальтенбруннера уже распространилась за стенами суда, среди немецкого населения. — Разрешите задать вам вопрос, — спрашивает Курт, не отрывая глаз от дороги. — Да, конечно. — Это правда, что господин Кальтенбруннер говорил, что не знал о том, что происходит в концентрационных лагерях? — Так он по крайней мере пытается утверждать. — Мой бог! — восклицает шофер, и его искалеченное лицо начинает нервно подергиваться. — А почему вас это интересует? — Младший брат моей матери был казнен в Дахау. Он был механиком в химическом цехе тут, на карандашной фабрике Фабера. — Он был коммунист? — Не знаю… Наверное, нет. Но он был цеховым уполномоченным профсоюза химиков… Как вы полагаете, господин Кальтенбруннер не уйдет от ответственности? — -Откуда мне знать? Это определит суд. Думаю, что ему не избежать петли. Курт, а что думают об этом ваши соотечественники? Всегда искренний, Курт отвечает не сразу. По-видимому, желает дать правдивый ответ. — В Германии живут разные люди, господин полковник, — политично отвечает бывший лейтенант «Люфт-ваффен». В баре пресс-кемпа у стойки Дэвида необыкновенно шумно. Хладнокровная наглость Кальтенбруннера произвела на прессу даже большее впечатление, чем неприкрытая злоба Геринга или трусливая подлость Риббентропа. — Это злодей шекспировского плана! — восклицает обычно сдержанный и скупой на эмоции Ральф. — Ричард Третий по сравнению с ним просто мальчишка. Дэвид, как всегда, весело, артистически орудует у своей стойки. Сегодня у него богатая клиентура. Коктейль «Сэр Уинни» идет нарасхват, и никелированный миксер не знает покоя в ловких руках бармена. На процессе Дэвид, естественно, не был, но все, что там было, знает во всех деталях. — Хэлло, полковник! Как вам понравился этот гестаповский парень? — восклицает он, наливая мутноватую жидкость в бокал. — Нет, каково — он ничего не знал, ничего не ведал… Наглец, наглец! По— моему, в его тоне звучит даже восхищение. 21. Когда процесс перевалил за полугодие Даниил Краминов, Михаил Гус и другие наши коллеги, знающие языки и регулярно читающие западные газеты, говорят, что интерес печати к процессу гаснет с каждым месяцем. Теперь отклики вызывают только сенсации вроде допроса Кальтенбруннера да разные журналистские штучки вроде интервью с Герингом или Гессом, которые тому или другому из наших западных коллег время от времени удается выудить через адвокатов. Давно уже не звучал волнующий тройной сигнал, в ложе прессы пустовато, и эпицентр корреспондентского кипения как-то сам собой перенесен под крылышко веселого Дэвида. Аборигены процесса временно разъезжаются. С какими-то своими знатными знакомыми укатила мисс Пегги, не без шика заявив, что ей надоело созерцать жабью морду Геринга и она отправляется в Монте-Карло просадить в рулетку свои гонорары. Уехал в Париж Ральф, захватив свою синеглазую Таню. — Процесс очень интересен. Но что поделаешь — не печатают. Говорят, публике надоело читать одно и то же, — заявила Таня. Улетел на свои Британские острова Эрик, с которым мы так подружились. На прощание выставил нам заветную бутылку виски «Белая лошадь» и не без юмора заявил: — Что поделаешь? Я всего только несчастное дитя умирающего, по вашему мнению, капиталистического мира: нет спроса — нет предложения. Ваш бедный друг не может, подобно вам, кормить семью священной ненавистью к нацизму. Вам можно быть пай-мальчиками, сидеть в пустой корреспондентской ложе, у вас твердые заработки, а проклятый капитализм не желает меня кормить, если я ничего не зарабатываю… До более урожайных времен, джентльмены! Наш советский народ, столько натерпевшийся от нацистского нашествия и разбивший его в конце концов в великом единоборстве, интереса к процессу не теряет. Нас по-прежнему печатают и читают. Правый фланг корреспондентской ложи, где размещены советские журналисты, представляет собой весьма населенный полуостров среди пустынного ландшафта порожних кресел. Но уж такая у нас профессия — не терпит она спокойной, размеренной работы. И, что там греха таить, давно уже стал я замечать, в особенности в послеобеденные часы: то там, то тут кто-нибудь из наших клюет носом, а то и вовсе откровенно похрапывает. Лучше всех приспособился к этому тихому периоду Всеволод Вишневский. Он приобрел не просто темные очки, какие есть у всех нас, а большие американские консервы особого устройства, должно быть, специально приспособленные для длинных заседаний. На их темных стеклах с обратной стороны каким-то способом выведены широко раскрытые человеческие глаза. Счастливый обладатель этих очков может щуриться, жмуриться, просто спать, но посторонним виден лишь его внимательный, заинтересованный взгляд. Всеволод Витальевич озабоченным шагом проходит в зал, занимает свое кресло в первом ряду, кладет направо французские, налево английские, а перед собой русские переводы документов, достает блокнот, утыкает в него попрочнее свое стило и… засыпает. Это у него великолепно получается. Даже если глядеть на него в упор, видишь внимательнейшего человека, слушающего, наблюдающего. Когда же в перерыв соседи потихоньку будят его, в нем будто бы срабатывает какая-то машина. Бодрым, свежим голосом он с пафосом произносит: — Нет, какие сволочи… Мерзавцы… Изуверы… — или что-нибудь в этом роде. Это звучит всегда к месту, ибо может быть сказано в любую минуту процесса. Все бешено завидуют Всеволоду Витальевичу, но достать подобные очки никому до сих пор не удалось, хотя скажем прямо, в дни затишья, бог коммерции крылоногий Гермес в кулуарах бесцеремонно теснит богиню юстиции Фемиду с ее весами. Действительно, коммерция развивается вовсю. Американские офицеры и унтер-офицеры широко используют свое право экстерриториальности. В дни отпуска разъезжают по Европе, покупают на доллары и даже на оккупационные марки, котирующиеся на черных рынках европейских стран, сравнительно вольно часы — в Швейцарии, авторучки — в Германии, духи — во Франции и, используя разницу в валютах, небезвыгодно сбывают все это на нюрнбергском, как определил это Семен Нариньяни, юстицбазаре. Признаюсь, на днях я сам стал жертвой этого буйного, говоря одесским языком, коммерсования. В баре ко мне подсел знакомый американский лейтенант. Знаками он показал мне, что собирается лететь на родину. Потом достал из бумажника фотографию, на которой был снят он сам, белокурая женщина — его жена — и двое ребятишек, крепких, как грибы-боровики. Затем он расстегнул манжет кителя и поднял рукав. Под ним оказалось штук десять весьма привлекательных часов. Еще не понимая, что все это значит, я согласно кивнул головой, что, мол, очень славные часы. Тогда он пальцем начал показывать эти часы по очереди, дескать, которые больше нравятся. Все еще не понимая собеседника, я показал на часы, по циферблату которых бегала красная стрелка. Он кивнул головой: «О'кэй!» и на бумажной салфетке изобразил цифру «150 марок». Только тогда до меня с опозданием дошло: он хочет, чтобы я эти часы купил. Часы были действительно отличные, и цена в общем-го сходная, но ни малейшей потребности в часах я не испытывал. Дело в том, что у меня были заветные часы: толстые, карманные. Первого выпуска Московского госчасзавода. Не очень удобные. Но это был первый подарок жены, сделанный незадолго до войны, из ее первого учительского заработка. Уходя на войну, я вправил в крышку фотографию жены и сына и не расставался с ними все четыре года, как дикарь отмечая на их крышке черточкой каждый прожитый военный месяц, а также казалось, эти часы-амулет спасали меня от смерти в трудной боевой ситуации. Они и здесь были при мне, эти тяжелые часы-луковка. Но как объяснишь всю эту сентиментальную историю иноземному офицеру, который, как я понимал, хочет продать мне свои часы, потому что собирается к жене и сыновьям и ему нужны деньги. По-английский я к тому времени твердо выучил только четыре слова: «да», «нет», «хорошо» и «спасибо». Отодвинув соблазнительные часы, я произнес два из них: — Но. Сенкью. Он снова изобразил на бумажной салфетке цифру. На этот раз «125 марок». Ну как мне сказать ему, что депо не в деньгах, не обидев при этом хорошего парня. А он между тем, подбрасывая на руке часы, говорил: — Антимагнитник. — Что, как я понял, не подвержены действию магнита. — Уотерпруф. — И это я тоже понял, так как недавно Краминов рассказывал нам, что в Америке сооружено рекламное слово «фулпруф» — дураконепроницаемый. Так рекламируются некоторые бытовые приборы с добавлением — «ни ребенок, ни жена, ни теща не могут их испортить». Слово «уотер» означало вода. Стало быть, предлагаемые часы были и водонепроницаемые. — Но, сенкью вери матч, — ответил я, прибавив для убедительности к отрицанию еще два слова. Тогда мой собеседник запросил у Дэвида, издали наблюдавшего за ходом коммерческой операции, два бокала пива. Один он придвинул мне, а в другой бросил часы вместе с браслетом. Пока я пил пиво, красная стрелка бодренько бегала по циферблату, не обращая внимания на среду, в которой часы пребывали. Не располагая запасом слов, которые можно бы было добавить к уже произнесенной формуле отказа, я повторил ему ее, но, по-видимому, уже без прежней твердости. Настойчивый лейтенант извлек часы из бокала, вытер их носовым платком и, размахнувшись, вдруг бросил их в угол комнаты. Потом поднял, положил передо мной. Часы продолжали идти. Ну что мне оставалось делать? Я сказал: «О'кэй!» и полез в карман за деньгами. Это было коммерсование со счастливым исходом. Случалось и по-иному. Однажды Юрий Корольков вкатился, именно вкатился, в русские комнаты Трибунала, давясь от смеха. Оказывается, он пошел на телеграф и, проходя, наблюдал подобную же сцену продажи часов в коридоре. Продавцом был американский солдат из военной полиции, покупателем — наш советский гвардеец из тех, что в очередь с союзниками стояли в карауле перед Дворцом юстиции. Объектом торговли тоже были швейцарские часы. Их трясли, бросали, но они упорно продолжали ходить. Когда Корольков возвращался с телеграфа, оба коммерческие партнера стояли друг против друга и горестно смотрели под ноги. — Хлопцы, что случилось? — поинтересовался Корольков. — Да вот, товарищ полковник, видите, часы он мне продавал. Я поверил рекламе, наступил на них — и глядите, что получилось. На полу лежали раздавленные часы… Впрочем, часы — это мелочь. Слышал я, что юристы наши, время от времени отправлявшиеся в Москву по делу, всерьез получали от своих иностранных коллег по Трибуналу просьбы — привезти сибирские меха, старые иконы, предметы искусства, а в ответ на гневный отказ, видимо, совершенно искренно недоумевали: почему? Бизнес есть бизнес… Но как бы там ни было, а действительно тяжко становится сидеть на процессе, за массивными стенами Дворца юстиции, когда началось жаркое баварское лето, буйно цветет сирень, летает тополиный пух и даже в этом несчастном, лежащем в развалинах городе воздух такой, что хочется греться на солнышке, зажмурив глаза, а не наблюдать изо дня в день, как суд с великой добросовестностью и методичностью продолжает распутывать тайны нацистских преступлений. И вот сегодня по рукам пошел роскошный иллюстрированный американский журнал, имеющий на процессе своего корреспондента и своего фотографа. Журнал этот довольно широко освещал процесс в первые дни. Потом свел информацию к маленьким заметкам. Ну а в этом номере он разразился целым разворотом фотографий. Они даны под общим заглавием, набранным сверху: «Когда процесс перевалил за свое полугодие». Под шапкой на две страницы выстроены рядами портреты… спящих корреспондентов. Ничего, кроме фотографий и подписей, поясняющих, кто и откуда. Ничего особенного. Всем нациям досталось — и американцы были представлены довольно широко большой компанией во главе с Пегги, которая спала в своем металлическом кресле уютно, как котенок. Глубокомысленно приложив пальцы к своему высокому лбу, будто решая вопросы мироздания, дремал с закрытыми глазами Ральф. Великолепно развалившись, как молотобоец в обеденный перерыв, спит огромный чех Висент Нечас и рядом с ним, уронив на грудь большую львиную голову, со вкусом, сложив полные губы в трубочку, — наш друг Ян Дрда. Словом, никто не был забыт. Но среди этих маленьких фотографий размером с те, что делаются для удостоверения, одна была величиной с открытку. На ней был запечатлен один из наших друзей в форме майора Советской Армии, тот самый, чье имя когда-то было увековечено в названии коктейля. Большой, массивный, он спал, привольно развалясь в кресле, как Гаргантюа, и после обильной трапезы, вероятно, храпел, приоткрыв сочные губы. Вот в этом преувеличенном внимании к одному из наших собратьев кое-кто и усмотрел выпад против Советского Союза и оскорбление нашей военной формы. Коллеги, не обладавшие чувством юмора, даже потребовали, чтобы я, как один из сопрезидентов здешней журналистской ассоциации, сделал бы соответствующее представление. Михаил Харламов, к счастью, юмора не лишен. Он подтрунил над теми, кто украсил собою эту галерею спящих, а потом мы провели с ним, так сказать, летучку для всех пишущих, рисующих и снимающих. Собрание получилось довольно веселым, и в результате было единодушно решено: за обедом пива не пить — раз, ежели с кем и случится беда — заснет, соседям немедленно его разбудить — два. А потом родилось такое великолепное предложение — перетасовать места таким образом, чтобы рядом с пожилым курафеем, которых, увы, в галерее спящих было увековечено несколько, сидел молодой халдей. И чтобы они менялись наушниками, дабы сосед мог незаметно разбудить уснувшего, подергав за проводок. Ну что же, великолепная система. Мы все гордимся своей выдумкой. Но в тот же день система, так сказать, дала осечку и в самом, как казалось, надежном месте. Благодаря хитроумным очкам Вишневский в галерее сонь отсутствует. Но в один из вечерних перерывов случилось следующее. Он поссорился из-за чего-то с переводчицей, сидевшей рядом с ним, и в перерыве она «позабыла» его разбудить. Удалился суд, разошлись корреспонденты. Увели подсудимых. А наш друг все еще продолжал сидеть в пустой ложе прессы, уставив стило в раскрытый блокнот, и мирно спал с самым заинтересованным и озабоченным видом, положив локти на кипы переводов. Девушку, покинувшую его, все-таки мучила совесть. Она вернулась в зал и стала свидетельницей такой сцены. Джи-ай, стоявший в дверях и, видимо, обеспокоенный тем, что русский в форме морского офицера с множеством орденских ленточек так ушел в себя, что сидит совершенно неподвижно, подошел к нему и удивленно остановился, услышав сладкое посапывание. Девушка вошла как раз в тот момент, когда солдат, вежливо похлопывая своей дубинкой по спинке кресла, будил его. Наш друг, очнувшись, вздрогнул. — А, что? — и тут же гневно выдал: — Гады, какие гады. Это же надо придумать такое! — Но, увидев перед собой ничего не понимающего джи-ай, торопливо похватал свои бумаги и засеменил к выходу. 22. Немного Москвы Эти записи я продолжаю уже в Москве, у себя на Беговой, где я неожиданно, точно бы по волшебству, очутился, вызванный телеграммой моей редакции. Вот она, переданная по телеграфу и сохранившая еще стиль военного времени: «Из Аметиста в Сапфир. Корреспонденту „Правды“ Полевому. С получением сего немедленно вылетайте в Москву. Вам взамен вылетает Василий Величко. Поспелов. Сиволобов. Генерал Галактионов». Получив эту телеграмму, очень смутился. В Москву? Так неожиданно? Почему? Сиволобов — новый ответственный секретарь редакции. Генерал Галактионов — начальник военного отдела, заместителем которого я числюсь, именно числюсь, ибо за три года пребывания в этой должности и недели не сидел в редакции, даже не имею там своего письменного стола. В тревожном, смутном настроении летел я домой. Василий Величко — боевой военный корреспондент. Один из лучших в «Правде». Горячий публицист. На фронте шутили: когда передается его корреспонденция, от напряжения звенят провода. Хорошая замена. Но почему она произошла? Неужели я в чем-то проштрафился? В чем? Курт, отвозивший меня на аэродром, был, как мне кажется, по-настоящему опечален. Друзья корреспонденты, пришедшие проводить, принесли кучу писем и сувениров, предназначенных для передачи семьям. — Не дрейфь, старик, бог не выдаст — редакция не съест, — слышал я возле самолетного трапа. — Возвращайтесь скорее, Геринг не переживет разлуки с вами. Кто же его будет окуривать чесночным паром? И среди этого дружеского трепа как-то очень запомнилась лирическая фраза Сергея Крушинского: — Солнце не зайдет, а вы уже будете дома. Честно говоря, я вам здорово завидую. Мы живем с ним в одном доме. Он любит жену и обожает двух своих парней, которые, как и все военные дети, растут без отца. А судьба его — боевого журналиста, влюбленного в свое дело, человека, нежно привязанного к своему семейству, все время мотает по миру туда и сюда, и семью он почти не видит. В смутном настроении прилетел я в Москву, но у вызова этого оказался совершенно неожиданный счастливый конец, как говорят янки, «хэппи энд». Оказалось, редактор «Октября» Федор Иванович Панферов запускает в печать мою повесть о безногом летчике. Со свойственной ему энергией он сумел убедить редактора, Петра Николаевича Поспелова, что для окончательной отделки перед набором ему совершенно необходим автор, и так как на процессе затишье, меня временно и вызвали в Москву. По заведенному неписаному закону мы с женой в тот же вечер развезли по адресам все письма и сувениры, посланные коллегами своим семьям. Выполнив эту первейшую для каждого военкора обязанность, я лишь мочью появился в своей редакции. Появился в самое горячее время. Только что «загорелась», то есть была отравлена в машину третья полоса. Доверстывалась первая, но, несмотря на время священной спешки, в кабинете Поспелова собрались все те, кто как бы составлял когда-то в военные дни редакционный мозг. Только вместо Леонида Ильичева, редактирующего теперь «Известия», — новый секретарь Миша Сиволобов, недавний военный корреспондент, получивший широкую известность своими письмами из партизанских лесов, а вместо сурового полковника Лазарева — седовласый, благообразный генерал Галактионов. И еще его первый заместитель полковник Яхлаков — деликатнейший человек, обладающий сокрушительным, громоподобным басом, и «промышленный босс», заведующий экономическим отделом Сеня Гершберг, и бывший король московских репортеров Лазарь Бронтман. — Ну что там у вас в Нюрнберге?… Как они чувствуют себя на скамье подсудимых? Что за люди? Я сразу ощутил всю силу внимания, с каким Москва следила за ходом процесса. Напутствуя меня в Нюрнберг, Петр Николаевич Поспелов в короткой личной беседе говорил когда-то: — Это будет суд не просто над военными преступниками. Такие суды после войны уже бывали. Это будет суд над всей идеологией фашизма. Мы — советские коммунисты — первыми предупреждали мир о том, чем ему грозит фашизм. Нас тогда не послушали. Теперь важно доказать, что наши предостережения были историческими, показать, что фашизм миру принес. Важно осудить не только людей, осудить саму эту звериную идеологию. Теперь он с пристрастием выспрашивал, что подсудимые собой представляют, как себя ведут. — Да просто мелкие жулики, — легкомысленно ответил я. Поспелов, который во время беседы неторопливо шагал по кабинету, то удаляясь, то приближаясь, как бы погруженный в свои мысли и не слушая моего рассказа, вдруг остановился перед креслом, в котором я сидел. — Мелкие жулики?… Так ли? — спросил он, иронически поглядывая из-под очков. — Они — мелкие жулики? Ну а кто же тогда мы, которых эти, по вашим словам, мелкие жулики теснили до Москвы и до Нижней Волги? А? Я понял, что брякнул чушь. — Нет, — сказал он, снимая и протирая очки. — Мелкие жулики не смогли бы за пару десятилетий оболванить такую великую нацию, за двенадцать лет создать этот чудовищный аппарат смерти, о котором вы все писали, подготовить такую войну. Нет, в своей сфере эти люди в своем роде выдающиеся… Они квинтэссенция мирового капитализма, его крайнее порождение… Вот кто они, а то, что они так малодушны, трусливы, подлы, — это черты их характеров. Только великие идеи могут рождать великие души, а все, что вылезает из кошки, кричит «мяу». — Вы, конечно, правы. Я просто не так выразился. Я только хочу сказать, что они держат себя на процессе, как мелкие жулики, отнекивающиеся от очевидного, подло хитрят и все будто по уговору сваливают, как говорят в Нюрнберге, «на три Г», на отсутствующих — Гитлера, Гиммлера, Геббельса. — Мы читали об этом в ваших корреспонденциях, — продолжал Поспелов, присаживаясь на край своего стоне котором уже лежала очередная, еще мокрая полоса. — Вы правильно написали о том, как трусливо лгут перед лицом неопровержимых доказательств. Там смешное с этой подписью — моя и не моя. Но это тоже характерно. Они — типичное порождение своей идеологической системы… Вот Георгий Михайлович Димитров — на Лейпцигском процессе он выглядел прокурором. Перед его мужеством, перед логикой и светлым умом снимали шляпы даже буржуазные деятели. Лев рождает льва, а жаба производит на свет жабу. Это логично… При всем том даже Кальтенбруннер не был мелким жуликом. В своей сфере он был железным организатором, и созданный им аппарат был страшной, но четко работающей, выверенной, послушной машиной, созданной изуверским умом для обезлюживания земли… Вот, дорогой товарищ Полевой, это надо понимать глубже… Время солдатских раешников, «заветного слова Фомы Смыслова» прошло. Правдиво показывая противника во весь рост и при этом квалифицированно разоблачая его, не умаляя его силы, мы тем самым должны помочь человечеству глубже понять и осмыслить, от каких бед, от какой смертельной опасности спасла нашу Родину и весь мир Красная Армия. Возвращаясь ночью пешком к себе на Беговую, я, как когда-то в Болгарии после разговора с Георгием Димитровым, no-новому осознавал всю ответственность, выпавшую на нашу долю в виде такой всем нам надоевшей и в то же время такой важной миссии. И не казалось удивительным то, что так совпадали мнения великого болгарского коммуниста, высказанные до начала процесса, и старого русского большевика, произнесенные теперь, в финале. Народы антигитлеровской коалиции в сущности судят не этих соучастников Гитлера, они судят нацизм, эту чудовищную идеологию, и как же это важно, чтобы она — эта идеология, вновь и вновь предстала перед миром во всей своей омерзительной наготе. Мир должен содрогаться, вспоминая опасность, которая нависла над ним «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». Человечество, склонное в благоприятной обстановке быстро забывать свои беды, должно крепко запомнить то, что ему угрожало. Это надо разъяснять и разъяснять, и перед лицом этой задачи ничто кажущаяся скука нашего нюрнбергского сидения… Летняя ночь густо насыщена медовым запахом цветущих лип. Теплый, южный ветерок катит по асфальту валики тополиного пуха. Скрип своих сапог я слышу где-то далеко впереди. Как же все-таки хорошо, что я дома, в Москве… Дверь открывается до того, как я успеваю нажать кнопку звонка. Жена стоит на пороге в своем единственном пестром халатике, который она впопыхах успела захватить, унося на руках маленького сына из нашего родного города, в который уже ворвались немецкие танки. На милом круглом лице обида. — Я думала этот первый вечер ты все-таки проведешь с нами… Мы же тебя еще как следует и не разглядели. Начинаю передавать ей разговор, только что происшедший в редакции. Лицо ее становится печальнее. — Тише, ребята спят. Ты что же забыл, что у тебя двое детей? Ребята действительно спят — шестилетний белокурый курчавый сын и маленькая черноволосая черноглазая дочурка, родившаяся год назад в канун нашей победы и успевшая вырасти без меня в энергичное, егозливое и, увы, малознакомое мне существо. Я их давно не видел. Вероятно, поэтому мне кажется, что растут они как-то скачками и в каждый новый приезд предстают перед отцом новыми, незнакомыми. Плохой я, видно, муж и отец, но такова уж профессия репортера, которую я не променяю ни на какую другую. Следующий весь день отдан работе над книгой. Название «Повесть о настоящем человеке» редакция после некоторых колебаний утвердила. И редактор отдела прозы Ольга Михайловна Румянцева, шефствующий над прозой Василий Павлович Ильенков и сам Федор Иванович Панферов — все чрезвычайно внимательны. — А то, эко дело, подкинул книжку на порог редакции и убежал. Делайте, что хотите, — пеняет он при встрече, как всегда в хорошую минуту, несколько утрируя в своей речи этакую крестьянскую интонацию. — Нет, мил человек, растить вашего подкидыша мы не станем. Нянчитесь-ка с ним сами. — Так ведь процесс, — виновато говорю я, вспоминая вчерашний разговор в редакции «Правды». — Процесс — это, конешно… Однако что ж, без вас всех этих герингов не повесят, что ли? А книжку без вас никто в люди не выведет. Только даром такой материал загубите. — И, оглянувшись, хотя в большом его кабинете в этот момент никого не было, он таинственным шепотом сказал, указав пальцем на потолок: — Там знают. Там меня одобрили. Можете не беспокоиться. Мы с Петром Николаевичем договорились: будете жить в Москве, пока не кончите работу над книгой. Это там сказали. Ясно вам? Умение этого человека почти гипнотически влиять на высшее начальство в литературных и журналистских кругах Москвы хорошо известно. Где это «там» и выяснять не стараюсь. Там — так там. Могу же я хоть раз за всю войну пустить в ход отнюдь не социалистическую пословицу: «Своя рубашка ближе к телу». Дома застал семью всполошенной: и жена, и мама благоговейно сообщили, что звонил сам Александр Фадеев. Оставил номер телефона, просил позвонить. Очень обрадовался и, разумеется, сразу позвонил. — Хотим с женой к тебе зайти, не возражаешь? Возражаю? Нет для меня в литературе человека более близкого, чем этот знаменитый наш писатель. «Разгром» его в юношеские годы был для меня маяком, к которому я стремился в своих еще неясных мечтах о литературе. Война свела нас на Калининском фронте, куда он приехал с корреспондентской путевкой «Правды». Тяжелые были дни. Нам здорово тогда досталось под Ржевом. С целой армией зимой влипли в окружение и долго питались «конницей» генерала Белова», то есть замерзшими трупами лошадей этой конницы, побитых когда-то в конце осени. Вместе со всеми мы пилили эти трупы, отрезали тонкие ломтики конины и жарили на шомполах над кострами по старому удыгейскому способу, рекомендованному Фадеевым. Этот способ так и получил тогда в частях шутливое название — «мясо по-фадеевски». Ох уж это тронутое тленом мясо. Но есть было все-таки можно, особенно если удавалось натереть чесноком. А чеснок нам бросали с самолетов и выдавали по головочке на день. Вот тут— то мы, военные корреспонденты, и узнали, что за человечище Александр Фадеев. И полюбили его, высокого, красивого, уверенного, доброжелательного, неунывающего, умеющего в самые тяжкие минуты излучать какой-то нешумный, светлый, чисто фадеевский оптимизм. Давно уже это было. Ночи под Ржевом, вкривь и вкось пронзенные осветительными ракетами, прошитые пулями, ибо лес, где нас стиснули, простреливался со всех четырех направлений. История, былинные времена. С тех пор, нет не с тех, а, пожалуй, с битвы за Великие Луки, не видел я этого человека. И вот: «Можно ли заехать?» Да, конечно же, можно. Милости просим, будем рады. Жену и маму этот визит повергает в великую панику. Жена — учительница. Фадеева они «проходят» в седьмых и десятых классах. Его «Молодая гвардия», напечатанная подвалами в «Комсомольской правде», уже стала знаменем нашего юношества. «Молодую гвардию» изучают в школе вдоль и поперек. Мама — старая большевичка, фабричный врач, всю свою жизнь проработала в больнице родного мне тверского текстильного комбината «Пролетарка». Из города Калинина она выезжала лишь изредка на какие-нибудь курсы усовершенствования врачей. Живых писателей, да еще такого калибра, она не видела с юношеских времен, когда на какой-то там студенческой сходке ей посчастливилось почтительно созерцать Леонида Андреева в красной рубахе и цыганских сапогах и Викентия Вересаева с докторским пенсне на носу. Словом, дома — переполох, аврал. Ставится вопрос — чем угощать? Литр водки из первомайского пайка ожидает меня, оказывается, с самого праздника. А закуска? Из ящиков выгребают всю наличность и гонят меня в коммерческий магазин, который по старой памяти величается Елисеевским. Денег целая охапка, а запросы, написанные мне для памяти мамой, мизерные: двести граммов колбасы, сто граммов сыру, пяток яиц… К чему столько денег?… Вхожу в роскошный магазин и с ужасом вижу на табличках такие цены, что судорожно начинаю перебирать огромные, как простыни, сотни. Отвыкли мы в Нюрнберге от нолей на денежных купюрах. Оказывается, весь ком денежных бумаг едва-едва покроет скромную заявку, выведенную четким почерком мамы. И все же хвосты перед кассами. Становлюсь свидетелем такой сцены. Очередь длинная, сердитая. Где-то в конце ее мается раненый на костыле, с ногой, замотанной бинтом. А впереди, уже у самой кассы, какой-то очень представительный, пожилой генерал-лейтенант, на котором форма выглядит как-то подчеркнуто шикарно. Раненый беспокоится, срок увольнения кончается. Ему и надо-то всего четвертинку. Из госпиталя выписывается дружок. Вот сложились помаленьку — надо же угостить на прощание, — апеллирует он к очереди. Всего на час увольнительная. Очередь молчит, и кто-то ядовито произносит: «Тут всем некогда». Тогда генерал-лейтенант поворачивается, от самой кассы идет к раненому и говорит: — Будьте добры — вставайте вместо меня. Обрадованный раненый вприпрыжку бежит к кассе. Очередь пораженно молчит. Потом раздаются робкие голоса, призывающие генерала пройти вперед. Он остается на месте раненого терпеливый, спокойный, знающий себе цену. Обращение к нему звучит настойчивее, и он говорит чуть-чуть картавя: — Раненый воин требует особого уважения, а мне не к спеху… Я ведь в запасе. Авоська, в которой лежат продукты, купленные на все выданные мне деньги, легка и мала. Дома уже выстроилась на столе добытая у соседей посуда. Выложено кое-что из праздничного первомайского пайка, сбереженного для моего приезда. Стол покрыт желтой скатертью с какими-то пролежнями и пятнами — следами пребывания в земле, куда ее закапывали перед приходом немцев. Но жена и мама гордятся этим столом: есть чем встретить гостей. Фадеев приходит не один. С ним его жена — высокая, стройная, я бы даже сказал величественная женщина, с глубоким голосом, царственной осанкой — артистка МХАТа Ангелина Степанова, которую мы с женой до сих пор видели только на сцене в роли Ирины в «Трех сестрах». Тут мне становится немножко не по себе: Фадеев — ладно, Фадеев — солдат, а это — артистка. Тут я еще раз убеждаюсь в силе истинной интеллигентности. С появлением этой пары как-то сразу сама собой исчезает напряженность ожидания. У артистки знаменитого театра тотчас же находится тема для оживленной беседы с моей женой — учительницей одной из окраинных школ Москвы. Обе они матери. Фадеевский Миша родился почти одновременно с нашей Аленой — в конце войны. Ну и, конечно, возникает оживленнейшая дискуссия о том, как лучше выращивать ребят, — с соской или без соски, когда им полагается начинать ходить, когда говорить, как избежать летних поносов и как ребятам полезен воздух. Мама начинает развлекать писателя в старомодном стиле — разговорами о литературе, и в частности о «Молодой гвардии», которую она, оказывается, вырезала из «Комсомольской правды» и подшивала. У нее дела идут хуже. Фадеев скучающе поддакивает. Но тут происходит трагическое происшествие, сразу улучшающее обстановку и на этом фронте. Дело в том, что из всего нашего имущества в Калинине сохранился лишь один старинный «турецкий» диван, крытый плешивым оранжевым плюшем. Пружины его давно отказали. Сиденье держится на стопках газет, которыми диван этот набит, газет с моими статьями, очерками и заметками, аккуратно собираемыми мамой. Фадеев садится на этот диван и, естественно, проваливается, ибо все мои труды не выдерживают веса живого классика. Мама всплескивает руками и застывает в ужасе. И тут мы слышим мелкое, дробное, рассыпчатое фадеевское «ха-ха-ха», всегда свидетельствующее об отличном настроении. Напряженность спадает и тут. Осторожно устроившись на коварном диване, мы погружаемся в военные воспоминания. Как водится, мешаем друг другу говорить восклицаниями вроде: «А знаешь!», «А помнишь!», «Ты не забыл, как…» и т. д. Яичница с колбасой, аппетитно скворчащая на сковородке, и заветная бутылка, которой мы тоже не даем скучать, подстегивают и согревают наши воспоминания. Наши жены, не говоря уж о маме, которая, по наивности всех матерей, считает, что я до сих пор совершенно безгрешное по части алкоголя существо, начинают посматривать на нас с тревогой. Беседа перекидывается на нюрнбергские дела. — Старик, ведь это небывалое судилище! — восклицает Фадеев и по обычаю своему подтверждает: — Да, да, да! Небывалое. Первая попытка человечества осудить, и осудить такой страшный его порок как империалистические войны. Недаром этот гигант Толстой назвал свое величайшее творение «Война и мир». Да, да. И вот впервые человечество как бы опомнилось и, позабыв свои извечные распри, пытается осудить самый источник войн — империализм в его наиболее уродливом порождении — фашизме. Самые отвратительные и страшные черты в человеческом характере. Да, да, да. Ну, а кто они, что они? Как они себя ведут, все эти геринги, гессы? Рассказываю как могу, и когда дело доходит до мастерских ширпотреба при комбинатах смерти, о галантерее из человеческой кожи, мой собеседник приходит в совершенно для него необычное волнение. — Лина, Лина, послушай, что он рассказывает, — кричит он жене. — Тот изверг, которого я видел под Ржевом, ну тот, у которого на теле были брезентовые вериги с карманчиками, набитыми золотыми протезами и коронками, — это же живой символ нацизма. Я ввел его в «Молодую гвардию». Правильно ввел — да, да. Он не просто Ганс или. Фриц, или Курт… Ганс, Фриц и Курт могут быть неплохими ребятами. Это — империализм. Его кульминационное выражение, его сущность… И важно довести это до сознания каждого обитателя земли. Да, да, да. Двумя руками он пригладил свои серебряные волосы, потом резким движением притянул меня к себе, что, как я уже заметил, он делал всегда, когда хотел сказать нечто значительное, очень его заботящее. — Ты знаешь, что должно, по-моему, возникнуть как неизбежная реакция на эту кровавую бойню? Движение народов за мир. Гигантское. Стихийное. Неудержимое. Без различия вер и мировоззрений. Ведь иначе человечество угробит само себя, переработает себя на мыло, на туки и жить ему придется начинать снова — с клетки, с амеб, с земноводных. Потом он вдруг вспомнил ночь, которую зимою сорок второго года мы с ним провели в блиндаже командира дивизии полковника Александра Кроника на обстреливаемой с двух сторон высоте Воробецкой перед решающим штурмом Великих Лук. В эту ночь совершилось то, что случается только в кино, да и то в самых плохих фильмах. К командиру дивизии, который когда-то был старшиной в кавалерийском эскадроне, находившемся под командованием лихого комэска Георгия Жукова, неожиданно нагрянул этот самый Жуков, теперь заместитель Верховного Главнокомандующего, всемирно известный теперь Маршал Советского Союза. И в том же блиндаже на высотке, которую то и дело встряхивали разрывы снарядов, посылаемых то с востока — из окруженных Великих Лук, то с запада, откуда ударная немецкая группа рвалась на выручку окруженного гарнизона, — в том же блиндаже оказался и Фадеев, знавший маршала еще по боям на Дальнем Востоке. Даже в голливудском сценарии вряд ли допустили бы такое невероятное скрещение судеб. А оно произошло, и я видел это собственными глазами. Маршал по-братски обнял своего бывшего старшину, расцеловался с Фадеевым. И как-то сразу забылись чины и ранги. Было трое солдат гражданской войны. Трое друзей, встретившихся после долгой разлуки в короткую минуту затишья, перед страшным, решающим сражением за этот город. На походном столе, на газете появилась нарезанная крупными ломтями колбаса, кус старого сыра, хлеб, горячее, которое принесли в котелках из ближней походной кухни. Ну и коньяк, конечно, из неприкосновенного комдивовского запаса, который разливали прямо из бидона. И, как всегда это бывает у нас на Руси, когда встречаются давние друзья, как-то сама собой возникла песня. Маршал спросил, есть ли баян. Старенький баян оказался у кого-то из солдат штабной охраны. Полководец развернул его на коленях, прошелся пальцами по ладам, да так прошелся, что баян этот — потертый и побитый — вдруг запел молодыми голосами. Чувствуя, что я лишний на этой встрече старых друзей, я забрался на нары и оттуда, как та девчонка на картине Кившенко «Военный совет в Филях», смотрел во все глаза, не вмешиваясь в происходящее. У полководца, от одного имени которого трепетали враги, был приятный баритон, у Фадеева свежий, резковатый тенор. Командир дивизии обладал хрипловатым басом. Голоса сложились в отличное трио, и как-то на мгновение забылось, что рядом окруженный город, что наши войска уже подтягиваются под покровом ночи на рубежи штурма, а в одной из землянок молодой капитан-парламентер еще раз перечитывает написанный по-немецки текст ультиматума, перед тем как идти через фронт и предъявить его начальнику окруженного гарнизона подполковнику барону фон Зассу, известному своим зверским обращением с нашими военнопленными. — Помнишь, какое у этого капитана было лицо? — спрашивает Фадеев. — Бледное, какое-то отрешенное от всего окружающего. И как сияли его глаза? Отрок Варфоломей, да и только… И, погрузившись в это давнее воспоминание, Александр Александрович тонким своим тенорком, к удивлению всех моих домашних, запевает одну из песен, какую пели они тогда втроем в незабываемую ночь в блиндаже полковника Александра Кроника. Позарастали стежки-дорожки. Где проходили милого ножки. Позарастали мохом-травою. Где мы гуляли, милый, с тобою… Рассказываю гостям вчерашнюю сцену в очереди — о раненом и генерал-лейтенанте. Слушает сначала недоверчиво. Потом вдруг спрашивает: — Этот генерал грассировал? — Грассировал. — Высокий? Седой? Прямой? — Правильно… — И ноги переставлял, будто они у него не гнутся? — Верно… — Лина, я знаю, кто это был… — И я тоже, — улыбается его жена. — Алексей Алексеевич. — Верно, Игнатьев. Наш коллега. «Пятьдесят лет в строю»! — и весело рассыпает свое «ха-ха-ха…» — Граф Игнатьев. Уже поздно провожаем мы гостей. Ночью я лежал и думал: как он прав — Фадеев. В самом деле, что может быть проще и драгоценней, чем идея мира на земле. Человечество по горло сыто войной. Его тошнит. Оно плакало кровавыми слезами. Неужели и сейчас, когда становятся явными самые тайные пружины второй мировой войны, когда из таинственного мрака выходят и предстают перед миром все эти выродки, для которых военнопленные и мирные люди с захваченных территорий становились сырьем для промышленности, материалом для изготовления удобрительных туков, кожи, мыла, изящной галантереи, — неужели сейчас человечество, убедившись, к чему ведут в конечном счете мечты о захвате чужих земель, не одумается и не скажет войне «нет»? …Но всему на свете, как хорошему, так и плохому, приходит конец. Как-то совсем незаметно съел я кусок московского лета, вырванный для меня энергичным Федором Ивановичем Панферовым. Повесть готова, сдана в набор. Пора собираться в путь. По заведенному в военные годы обычаю, жена обзванивала семьи нюрнбергских корреспондентов: не надо ли передать письмо… посылочку… сувенир. Посылок скапливается изрядно. Целый мешок топорщится острыми боками в прихожей. Но когда вечером я, обремененный добрыми пожеланиями и напутствиями редакции, возвращаюсь домой, застаю, согласно старому анекдоту, ужин остывшим, а жену кипящей. — А вы, как я вижу, неплохо проводите время там, в этом своем Нюрнберге… Что такое? Почему? Каким ветром нанесло эту тучу? Оказывается, произошло следующее. В ответ на телефонные призывы жены к нам явилась бойкая дама в кротовом жакете: «Ваш супруг летит завтра в Нюрнберг? Да? Отлично. Там мой муж — Икс Игрекович Зетов». Она назвала одного из наших курафеев. «Вы знаете — он обожает восточные сладости. Он не может жить без восточных сладостей. Я попрошу вашего супруга передать ему вот это — кило урюка и письмо». Жена приняла эту очередную посылку с должным уважением, и дама в кротовом жакете, ушла, рассыпая благодарности. Затем появилась другая дама в беличьем манто: «Я жена Икса Игрековича. Ваш муж едет в Нюрнберг? Великолепно! Чудесно! Гениально! Вы, конечно, читаете корреспонденции моего Икса Игрековича. Им нельзя не восхищаться, не правда ли? Но он истинно русский человек. Он до мозга костей русский, он погибает от этой американской еды. Там, представьте себе, даже огурцы сладкие. Он особенно страдает без черного русского хлеба. Вот буханочка отличного заварного от Елисеева. Покупала сама. Знаете, сколько он там стоит? Я думаю, ваш муж не откажется передать их Иксу Игрековичу, который так страдает, бедняжка, без русских блюд». Жена взяла и это. Но уже без обычной своей приветливости. И вот незадолго до моего возвращения снова звонок. Дама. На этот раз в шубке из полосатых кошек. Решительная, уверенная: «Мой Икс. Вы его, конечно, знаете!… Он страстно любит соленое. Обожает селедку. Но разве в Нюрнберге кто-нибудь ему приготовит селедку? Вот тут в банке селедка пряного посола. Сама сделала так, как он любит. Мое специалите. Маленькая семейная тайна. Пусть Полевой порадует моего Икса. Он, бедняжка, так страдает на чужбине». Но тут моя жена, женщина в общем-то добрая, умеющая снисходить к чужим слабостям, не выдержала. Проснулся, должно быть, инстинкт праматери Евы. — Что же наконец любит ваш Икс Игрекович? — строго спросила она. — Без чего не может жить — без урюка, черного хлеба или без селедки пряного посола? Какие у него вкусы и сколько же, наконец, у него жен?… И вообще, что означает вся эта комедия? Короче говоря, произошла сцена, которую я, совсем недавно спокойно описывавший допрос Кальтенбруннера, описать не решаюсь. Селедка пряного посола была отвергнута, а на меня, естественно, легла ответственность за все действительные и предполагаемые несовершенства корреспондентского корпуса, пребывающего в нюрнбергском сидении. Самое трагическое открылось за несколько минут до выезда на аэродром. Позвонила жена нашего редактора Галина Николаевна — добрейшая женщина, в дни войны шефствовавшая над семьями военных корреспондентов, позвонила и попросила все-таки принять от дамы в кошачьих мехах селедку пряного посола, ибо эта дама, оказывается, и была настоящей женой любвеобильного Икса Игрековича. 23. И снова Нюрнберг И вот опять Нюрнберг. В парке Фаберов отцвели липы. Жарко. Острый, порывистый сухой ветер гонит над развалинами тучи пыли, песку, носит их по несуществующим улицам, сечет ими лица и руки редких прохожих. Он особенно страшен теперь, этот старый Нюрнберг, под лучами осеннего солнца. Те, кто зимой и весной жили в подвалах, в помещениях подземных общественных уборных, теперь повылезли наружу, построили себе меж руин палатки, сколотили шалаши из обгорелой фанеры и покореженного железа. Когда едешь по этим улицам, кажется, что цивилизация погибла и человечество снова карабкается к ней от нулевых отметок. Но в сохранившейся индустриальной части города и особенно в совершенно нетронутом районе аристократических вилл налаживается прежняя жизнь. Молодцеватые шупо в высоких касках и белых нарукавниках дирижируют движением редких машин. На тумбах веселенькие афиши с красотками, откровенно рекламирующими не столько свое искусство, сколько свои прелести. Спекуляция, говорят, достигла гомерических масштабов, и за недельный дополнительный паек американского офицера можно приобрести старинную вазу, гобелен или даже, как говорят, гравюру Альбрехта Дюрера, вероятно, не подлинную, но сделанную очень ловко «под старину». И только в одном месте все как бы законсервировалось, застыло в оцепенении. Это Дворец юстиции, где за зашторенными окнами, в зале, куда не проникает ни один луч горячего солнца ранней осени, судьи все еще неторопливо и неустанно распутывают клубок самых кровавых и гнусных преступлений, когда-либо совершавшихся на нашей немолодой уже планете. Снова заняв свое корреспондентское кресло, напялив наушники, услышав в них ровный, спокойный, чуть иронический голос лорда Лоренса, я вдруг почувствовал с какой-то особенной силой, что какое бы солнце ни светило сейчас над Нюрнбергом, какие бы политические ветры ни гуляли над землей, в этом зале с зашторенными окнами, со своим кондиционированным микроклиматом, мало что изменилось, и люди, сидящие за судейским столом, под сенью флагов держав антигитлеровской коалиции, которая за пределами суда уже перестала быть коалицией, люди, задавшиеся благородной целью изучить все преступления нацизма и наказать главных военных преступников, — эти благородные люди честно и, по-видимому, дружно продолжают свое дело. И я, вернувшись на процесс после длительного отсутствия, смотрю на этих четырех, уже немолодых мужчин разного происхождения и воспитания, разных политических убеждений, разных юридических школ, умеющих, однако, тому, что их разделяет, противопоставить общее для всех стремление создать великий юридический прецедент, объявляющий преступлением агрессивные, захватнические войны. За дни процесса мы хорошо пригляделись к ним. По общему мнению, это юридические звезды первой величины. Как я уже писал, председателя Трибунала лорда Джефри Лоренса в журналистских кругах особенно уважают и называют между собой мистером Пиквиком. И в самом деле, имея внешность диккенсовского героя — небольшой рост, приятную полноту, румяное лицо, огромный лоб, переходящий в сверкающую лысину, обладающий природным юмором, который, однако, не переходя в улыбку, лишь светится в узеньких глазах, он при всем этом человек твердый и по отзывам наших судейских обладает тем чувством справедливости, которое, как известно, важно для юристов не менее, чем знание законов. Внешне он спокоен, ровен. Даже в минуты самых противных провокаций, предпринимаемых иногда защитой, он не повышает голоса, но действует твердо, уверенно, и оружием его в таких случаях бывает спокойное английское остроумие. Он занят, весьма неохотно беседует с прессой, но однажды, как и уже писал, в День Советской Армии нам с Константином Фединым удалось залучить его в наш угол, и он, держа в руках бокал шампанского, разговорился. Помнится, Константин Александрович спросил его весьма мягко и учтиво — не кажется ли ему, что процесс развертывается слишком медленно. — Наш суд не имеет прецедентов, — улыбнувшись, сказал сэр Джефри, — и устав Трибунала не имеет еще себе подобных. На ваших глазах создается новая международная юрисдикция. Наши протоколы будут учебниками для юристов будущего, и, читая их, эти протоколы, будущие юристы будут судить и о нас самих. Раз мы решили вести такое небывалое дело, мы обязаны быть образцом спокойствия, беспристрастности, тончайшего наблюдения самых молодых законов, на основе которых мы судим. Решение должно утвердить эти иконы. Не менее колоритной фигурой в Трибунале является И советский представитель — член Международного Военного Трибунала Иона Тимофеевич Никитченко. Человек он для нашего брата журналиста совсем недоступный, но, судя по тому, что мы о нем узнали, — интересный. О том, что происходит на закрытых заседаниях Трибунала, до нас доходят лишь смутные слухи. Помощник советского прокурора Лев Шейнин, являющий собой мичуринский гибрид юриста и писателя, рассказывает нам о нем как о человеке, в котором как бы счастливо синтезировано знание законов с непоколебимым спокойствием, не покидающим его ни при каких обстоятельствах. Он был военным юристом еще в годы гражданской войны. Всеволод Вишневский — человек, обладающий удивительной памятью, говорит, что он знал его еще, в ту пору, что и тогда он славился среди бойцов своей справедливостью. Всеволод Витальевич утверждает даже, что об этих чертах судьи Никитченко писал когда-то Дмитрий Фурманов в своей книге «Мятеж». Книгу эту, разумеется, я читал в юношеские годы, но Никитченко, ей-богу, не помню. Проверить это здесь, в Нюрнберге, возможности не представляется, ибо обширная библиотека, которую мы сюда привезли и которой охотно пользуются и иностранные юристы, художественной литературы, увы, не включает. Рядом с Никитченко сидит американский судья Френсис Биддл. Это человек совсем иного типа. Дома он также известен как великий знаток международного права. При Рузвельте был министром юстиции. Американцы, как говорится, «пошли с козыря», прислав сюда этого интересного человека. Был, очевидно, расчет, что именно Биддл станет председателем Трибунала. Я уже записывал, что он даже захватил с собой семейную реликвию, связанную с именем Рузвельта, которую кто-то так безжалостно спер. Председателем он не стал, но во время процесса ведет себя весьма активно и, судя по его вопросам и репликам (так во всяком случае думаем мы, журналисты), он слишком уж подчеркивает свою беспристрастность и объективность. То и другое — неотъемлемое качество судьи. Но в его поведении эти качества как бы возведены в квадрат и потому настораживают. И наконец, Доннедье де Вабр — могучий сутуловатый старик с седыми усами, свисающими вниз, как клыки моржа. Французские коллеги рекомендуют его как весьма ученого юриста. Им написано много книг, по которым французские студенты учатся международному и уголовному праву. За пределами зала заседаний он весел, общителен, охотно разговаривает с гостями суда и в особенности с представителями прессы. Неугомонной Пегги удалось даже получить у него интервью, какие судьям давать в ходе процесса не полагается. В зале заседаний он ведет себя тоже необычно: все время с секретарским усердием что-то записывает, как давно уже заметили мы, отрывает свой взор от бумаг лишь для того, чтобы глянуть вверх на балкон для гостей, на котором, как я уже записывал, частенько появляются весьма смазливые туристки западного мира. Но что удивило и что обратило сегодня мое особенное внимание, обостренное долгим отсутствием на процессе, это то, что все эти люди, столь разные и по внешности, и по привычкам, и по политическим убеждениям, даже, вероятно, и по взглядам на нацизм и его преступления, — все эти люди долгие месяцы работают дружно и находят общий язык, несмотря на провокационные статьи и статейки, появляющиеся время от времени в прессе капиталистических стран после фултонского выступления Черчилля. По всему видно, что судьи объединены стремлением довести процесс до конца. Итак, в зале заседаний все осталось неизменным, будто бы я уходил лишь на обеденный перерыв, а не уезжал на несколько месяцев. А вот за стенами Дворца юстиции в Нюрнберге изменилось многое. Курт, встретивший меня на аэродроме, в присутствии моих друзей был необыкновенно молчалив. Заявил только, что будет работать по совместительству, ибо нашел работу ночного механика в гараже какой-то транспортной фирмы. Но когда он отвозил меня после заседания и мы оказались в машине одни, рассказал несколько, как мне кажется, многозначительных новостей. Старик Фабер продал значительную часть своих акций американцам. Теперь получил из-за океана огромный заказ. Развертывается производство. Набирает новых рабочих. Все это, конечно, хорошо. Но плохо, что с особой охотой берут тех, кто состоял в нацистской партии, и даже бывших эсэсовцев. Юрисконсультом в отделе рабочей силы как раз и посадили такого эсэсовца, носившего коричневый штандарт в дни гитлеровских факельцугов. Он покровительствует нацистам и их отпрыскам. А вот для племянника Курта, отца которого гитлеровцы уничтожили, работы не оказалось. Это очень плохо. Нацисты вообще повылезли из щелей. Один из них — заведующий автобазой при карандашной фабрике — снова прицепил на лацкан пиджака медаль «За зимний поход на Москву». Пресс— кемп тоже мало изменился. Только шумное население его сильно поредело. Но обратили на себя внимание два новшества. Во-первых, по залам висели плакаты, призывавшие от имени владельца замка господ журналистов ничего из обстановки и украшений не брать с собой в качестве сувениров. Плакаты были на трех языках: на английском, французском, немецком. На русском не было. Во-вторых, за стойкой бара, где так же проворно и весело священнодействовал мистер Дэвид, в списке коктейлей красным обозначен уже не «Сэр Уинни», а новый коктейль «Молотов». Сергей Крушинский разъяснил, что коктейль этот был изобретен вскоре после того, как Вячеслав Михайлович в одной из своих речей в ответ на очередную попытку американцев потрясти умы атомной бомбой, заявил: «В свое время будет у нас и атомная бомба, и еще кое-что другое». Заявление это в свое время вызвало шум и догадки в западной прессе. Ну а предприимчивый Дэвид, как обычно, отреагировал на него новым коктейлем. Разумеется, мы с Юрием Корольковым и Сергеем Крушинским отведали это изобретение. Что включал этот коктейль — угадать не удалось, но он обжигал рот так, что хотелось сложить губы в трубочку посвистеть. — Тут чуть не разыгрался международный инцидент с этим коктейлем, — смеялся Крушинский. — Один из наших, не буду уж говорить кто, — обиделся, написал в Трибунал гневное послание и стал было собирать под ним подписи. Спасибо, Михаил Харламов охладил его пыл. — Словом, мы должны уничтожать этот коктейль другим более действенным образом, — сказал Корольков и поднял бокал. — Будем здоровы! Ух, силен, собака!… Куда там Черчиллю до Молотова. Я как— то настроился сегодня на волну суда. Ведь это же все-таки здорово, что, несмотря на столь явную смену курса в политике англосаксонских держав, несмотря на критику и шпильки западной прессы, суд по-прежнему един в своих стремлениях разоблачить перед миром все скверны нацизма. Заговорили о судьях, об их политических позициях; когда дело дошло до Доннедье де Вабра, мои собеседники переглянулись и принялись хохотать. А потом, перебивая друг друга и авансом награждая себя залпами смеха, поведали мне об одном курьезном происшествии, лишь косвенно связанном с почтенным судьей. Я уже записывал, что гостевой балкон, накрывая ложу прессы, почти нависает над столом суда. Писал о том, что де Вабр постоянно посматривает на этот балкон, а это почти всегда означает, что наверху появилась какая-нибудь молоденькая, симпатичная, как у нас говорят, «мисочка», производя это самодеятельное слово от английского «мисс». Тогда те из корреспондентов, кто помоложе и полюбопытнее, в перерыв отправляются наверх поглядеть и оценить сей достойный внимания предмет. И вот в один летний день, когда даже кондиционирующие установки, пропускающие через свои стальные легкие наружный воздух, не в силах были победить жару, представители прессы вдруг заметили, что де Вабр ничего не пишет, а сидит, вперев взор в какую-то точку на балконе, то и дело поправляя свои толстые черепаховые очки и оглаживая усы. Началось волнение. Все решили, что там, видимо, сидит не просто обладательница обычных стройных ножек, а нечто выдающееся, какая-нибудь голливудская дива. Едва дождавшись, когда лорд Лоренс в своей манере сказал «Не кажется ли вам, господа, что сейчас самое время объявить перерыв», журналисты разных стран, толпясь и толкаясь, бросились по лестнице наверх. И были жестоко наказаны за это несерьезное отношение к своим обязанностям. На балконе, на том самом месте, где наметанный глаз уважаемого судьи нашел нечто особенно привлекательное, сидел плотный, краснощекий шотландский генерал. Его толстые, волосатые, красные колени торчали из-под коротенькой юбочки, упираясь прямо в стеклянный барьер. — На вкус и цвет товарищей нет, — сказал кто-то из наших, утешая разочарованную публику. Крушинский вполне серьезно закончил рассказ так: — Мы считаем, что пресса дискриминирована по сравнению с судом: нам не видно, что происходит на балконе. Может быть, вы, Беэн, воспользовавшись своей дружбой с полковником Эндрюсом, попросите его, чтобы он установил косое зеркало, и мы тоже могли бы созерцать то, что видит месье де Вабр. 24. Последняя линия обороны нацизма Процесс явно подходит к концу, и теперь невольно с особой пристальностью мы приглядываемся к защите. Защитники четырьмя рядами сидят перед скамьей подсудимых, пониже ее и поближе к суду. Внешне это весьма респектабельные господа в традиционных шелковых шапочках и черных длинных мантиях. Впрочем, черные мантии не у всех. Есть фиолетовые, и они говорят о том, что обладатель такой мантии не просто адвокат, но еще и университетский профессор. Их несколько, профессоров. Вообще говоря, здесь собран цвет немецкой адвокатуры. В первые дни мы все старались понять, как эти люди решились сесть на эти места? Как могли они взять на себя защиту этих извергов и их мерзостных дел, от которых содрогается любое честное сердце? Ведь они же немцы, а их подзащитные свирепствовали прежде всего на немецкой земле, против своего, немецкого, народа, уничтожая немцев сотнями тысяч. Что может двигать человеком, берущим на себя неблагодарную миссию защищать этих извергов? Карьера? Вряд ли. Нам говорили, что в первые дни процесса адвокат Геринга доктор Штаммер — крупный, величественный старик, которого журналисты для краткости зовут «Слон», ставил перед судом вопрос о том, чтобы ему и всем его коллегам были выданы своеобразные охранные грамоты, гарантирующие их от возможных нападений своих сограждан. Теперь, во всяком случае в гой части Германии, что оккупирована западными державами, где сейчас вот, оказывается, уже снова открыто носят медали за участие в зимнем походе на Москву, необходимость в таких охранных грамотах отпала. Но и карьеры на защите пока не сделаешь… Так что же ими движет? Деньги? Но вряд ли все эти знаменитые юристы ведущие крупные дела не только дома, но и за рубежом, получат за участие в процессе больше, чем они обычно зарабатывают… Слава?… Неужели, защищая международных извергов, можно пожать юридическою славу? Так что же в конце концов? Ведь те, кому не по душе была роль адвоката дьявола, отказались от этой роли. Ответ на это дал «Слон» в своем первом же выступлении. Он заявил, что все делавшиеся ранее попытки установить наказуемость агрессии оставались гласом вопиющего в пустыне, что подобного рода процессы нужны лишь разъяренной толпе, а не государственным деятелям, умеющим смотреть в будущее. Словом, лейтмотивом этой не без блеска составленной речи была попытка доказать, что империалистические войны всегда были, есть и будут, и желание наказать за это высоких организаторов этих войн обоюдоостро, ибо после очередной войны те, от имени которых сейчас судят, сами могут оказаться на скамье подсудимых. Этот тезис был брошен через головы суда далеко за пределы суда, далеко за пределы зала судебных заседаний. Рассуждения о правомочности Международного Трибунала судить преступников, о необходимости провести всемирный референдум юристов по этому поводу были лишь гарниром к изящно выраженному, но весьма определенному тезису: господа, не ройте яму другим, сами в нее рано или поздно провалитесь. Так выступление «Слона» раскрыло истинную надежду и обнаружило позицию защитников. Кажется, после этого Кукрыниксы не без остроумия назвали защиту последней линией нацистской обороны. У западных коллег защитники по ассоциации с названием известной вагнеровской оперы получили более безобидное прозвище: «Нюрнбергские мейстерзингеры». С тех пор как прозвища эти были придуманы, прошло немало времени. Мейстерзингеры в черных и фиолетовых мантиях убедились, что сорвать процесс им не удастся, что попытки скомпрометировать новые международные законы и расколоть единство суда успехом не увенчались. Тогда, и в особенности после фултоновской речи Черчилля, они взяли курс на всемерное затягивание: авось бывшие союзники по антигитлеровской коалиции перессорятся и им уже будет не до приговора. Осуществляется все это примитивно, грубо, подчас просто нагло. Тут и бесконечные вызовы новых и новых свидетелей, и просьба объявить перерыв или каникулы для сбора новых доказательств, и длительность речей. Немного в человеческой истории найдется имен, более ненавистных, чем имя Германа Вильгельма Геринга. Разве что сам Гитлер. И казалось бы, кому в голову может прийти на этом процессе, где его преступления лежат прямо на ладони, выставлять этого человека как… противника войны. Да, да, именно противника войны, не больше и не меньше. Но вот поднялся на трибуну доктор Штаммер. На доказательство сего недоказуемого тезиса он и направил своего первого свидетеля генерала Боденшаца. И этот генерал — близкий сотрудник Геринга, так и заявил с трибуны: «Господин рейхсмаршал Геринг по натуре своей миролюбец и миротворец». Помню, что в этот момент мы впервые услышали в этом торжественном и строгом зале довольно-таки веселый смех. Но ни доктора Штаммера, ни самого Боденшаца этот смех нисколько не смутил. Или, может быть, генерал не мог соскочить с заготовленной для него защитником речи. Развивая свою мысль, генерал брякнул, что Геринг был также «защитником евреев и делал для них все, что мог». Тут уж не выдержал американский обвинитель Джексон. Вот диалог: ДЖЕКСОН: Вы что же, заявляете, что Геринг все-таки ничего и не знал об акциях против евреев в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года? БОДЕНШАЦ: Он узнал об этом на следующее утро из газет и, узнав, был до глубины души потрясен. ДЖЕКСОН: Вы хотите, чтобы мы поверили, что Геринг был потрясен и чувствовал себя оскорбленным тем, что произошло с евреями в эту ночь? И вам ничего неизвестно о том, что через три дня подсудимый Геринг собственноручно подписал приказ о конфискации имущества у еврейского населения на десять миллиардов марок и об исключении евреев из всей деловой и государственной жизни? Свидетель молчал. Геринг на скамье подсудимых покусывал губы и кривил свой большой рот. В зале вновь слышался смех. Лорд Лоренс сердито смотрел через очки на развеселившийся зал и, вопреки обыкновению, стучал ногтем по микрофону, призывая к тишине. Бред? Чушь? Нет, запись выступления одного из свидетелей, выставленного, кстати сказать, тем же «Слоном», самым видным адвокатом процесса. А вот другой свидетель защиты, фельдмаршал Гергард Мильх, один из тех, кто посылал гитлеровскую авиацию на мирные города, автор весьма ходкого в немецких штабных кругах словечка «ковентрировать», то есть разом, за один налет превратить город в кучу руин, как это было сделано им в отношении английского города Ковентри. Этот смуглый, черноволосый, курчавый человек, который мечтал ковентрировать все непокорные города Европы и Советского Союза и непосредственно организовал зверскую эксплуатацию пленных, вызванный защитником на свидетельскую трибуну, просто валяет дурака. По его словам, Герман Геринг вообще ничего не знал о мобилизации миллионов людей в оккупированных странах для работы в Германии. — Сколько военнопленных работало в промышленности? — В промышленности? Нет, они там не работали, их лишь изредка использовали в сельском хозяйстве. В доказательство фельдмаршал извлекает из кармана солдатскую книжку и начинает под общий' смех цитировать десять заповедей солдата: «Мирное население нельзя ни грабить, ни обижать… С военнопленными надо обращаться по-братски». Фельдмаршал-палач с солдатской книжкой в виде вещественного доказательства так смешон, что лорду Лоренсу приходится вновь и вновь стучать молотком по столу. Но защита не смущается. Сам Мильх, может быть, и дрогнул, ибо смуглое лицо его корчит тик, но адвокат Штаммёр продолжает его направлять по тем же заранее проложенным рельсам. Альберт Шпеер? Министр вооружений? Да, ему, конечно, приходилось иногда мобилизовывать иностранных рабочих на строительство военных укреплений, подземных заводов и аэродромов. Но что поделаешь, война требовала жертв. Сам же он, Шпеер, мирный человек, в душе даже пацифист. Вопреки приказу Гитлера он даже во время войны… стал переводить военные заводы на мирную продукцию — на выпуск удобрений, сельскохозяйственных машин и потребительских товаров. Уже не под смех, а под громкий хохот происходит диалог между свидетелем Мильхом и защитником Фрица Заукеля доктором Серватиусом. СЕРВАТИУС: Будьте добры рассказать, как работалось в Германии иностранным рабочим? МИЛЬХ: Они отлично работали. Они были очень довольны тем, что очутились в культурной стране, получили здесь хлеб и заработок. С ними обращались хорошо. Я, правда, не знаю этого точно, ведь я военный, но мне думается, что они получали продуктов даже больше, чем немцы… Доктор Заукель, ведавший этим, был очень мягкий, добрый человек. Он, как отец, заботился об иностранных рабочих. Несколькими вопросами-ударами обвинители срывают со свидетеля Мильха маску благоглупости. Перед судом гитлеровский волк в мундире фельдмаршала. Это он организовывал опыты на людях в концентрационных лагерях, он, бросая военнопленных сотнями, тысячами на военные заводы, требовал, чтобы к тем, кто не может выполнить норму, применяли «особое обращение». Под тяжестью улик Мильх наконец опускает голову и признается: — Да, я, кажется, об этом знал, но забыл. Таков был свидетель защиты, вытащенный доктором Штаммером из тюремной камеры и делавший попытки выгородить «второго наци» Германии. Но Штаммер все-таки выглядит еще прилично, по сравнению с защитником Гесса доктором Зейдлем, которого здешняя пресса зовет «Мышонком». Маленький, длинноносый, юркий — он и впрямь похож на мышонка. Адвокаты в фиолетовых университетских мантиях стараются вести себя солидно, остерегаются выглядеть смешными. «Мышонку» все равно. Он не считает нужным скрывать свои симпатии к подсудимым. Он защищает Гесса и Франка, но постоянно крутится возле Штаммера, защищающего Геринга, и с готовностью бросается выполнять любое его поручение. Солидный «Слон» обычно посылает «Мышонка» на трибуну, когда надо задать провокационный вопрос или предъявить сомнительный документ. Но хотя эта последняя линия нацистской обороны сражается умело и слаженно взаимодействует между собой, хотя защитники, по грубым подсчетам, отнимают у суда минимум вдвое больше времени, чем обвинители, а свидетелей защиты уже прошло перед судом раза в три больше, результаты этой обороны жидкие. Она сдает одну за другой свои позиции перед логикой и доказательностью обвинений. Иногда эта сдача позиций происходит при обстоятельствах весьма курьезных. Так, защитник мракобеса Альфреда Розенберга медлительный, очень солидный доктор Тома, пытаясь втянуть суд в длительную дискуссию по поводу нацистских теорий подсудимого, принялся читать выдержки из его трудов. Он стоял на трибуне, как монумент, и громким, рокочущим голосом оглашал документы, которые, как ему казалось, обеляли его подзащитного. Порою он, используя специальные приспособления на трибуне, отключающие микрофон, отдавал вполголоса распоряжения своему помощнику, доставлявшему ему документы. И вот этот помощник, то ли не расслышав своего шефа, то ли не разобрав его приказания, протянул ему какую-то толстую книгу, как выяснилось потом, мракобесский трактат Альфреда Розенберга «Миф двадцатого века». Адвокат не сразу разглядел, что ему подали, а разглядев, так озлился, что забыв отключить микрофон, рявкнул на весь зал: — Идиот! Зачем вы суете мне это дерьмо? Говорят, по-немецки это было сказано даже крепче. Но девушка, переводившая на русский, несколько смягчила эту в общем-то правильную оценку розенберговского философского труда. Зал, разумеется, расхохотался, и даже внешне непроницаемый для человеческих страстей лорд Лоренс улыбнулся перед тем, как постучать ногтем по микрофону. Но иногда даже этого опытного судью, с поразительным терпением относившегося ко всем — я не побоюсь употребить это слово — проискам защиты, ее не очень чистая игра выводила из себя. Впрочем, даже в таких случаях он находил изящную форму для того, чтобы поставить на место забывшегося «мейстерзингера». Однажды один из них, отнявший уже немало времени у суда, но продолжавший говорить, заявил: — …И наконец, я хочу остановить внимание суда на последнем очень важном вопросе. ЛОРЕНС: Я вынужден напомнить вам, что это уже пятый очень важный последний вопрос, на котором вы останавливаете наше внимание. Учтите, я веду счет. Поначалу, честно говоря, всех нас, журналистов, и в особенности советских, просто выводили из себя эти заячьи петли, выделываемые людьми в длинных мантиях. Что бы их там ни заставляло быть адвокатами дьявола, нельзя же вот так играть на нервах суда и публики. Мы удивлялись судьям — почему они, умные, опытнейшие люди, наизусть знающие законы, не одернут этих болтунов и крючкотворов, не призовут их к порядку. Почему даже наши судьи — Иона Тимофеевич Никитченко и Александр Федорович Волчков, сидящие за судейским столом не в мантиях, а в военной форме, так казалось бы, спокойно наблюдают все эти маневры. Но долгие месяцы «нюрнбергского сидения», как по-старинному мы называем наше пребывание в Дворце юстиции, умудрили нас. Наблюдая маневр защиты, мы уже не удивляемся, не негодуем. Нас уже не обуревает жажда торопить суд. Мы знаем — протоколы нюрнбергской юстиции адресованы не только современникам, но и потомкам. Мы верим, пример свершившегося в Нюрнберге суда — всемирный прецедент, и он, этот пример, должен быть свободен от любого налета быстротечных страстей. 25. Их последнее слово Лейб— фотограф Гитлера Гофман, о котором я уже писал, процветает. Через свою новую помощницу -пышную, пикантную блондинку с васильковыми глазами, успешно подвизающуюся на одном из амплуа покойной Евы Браун, он бойко торгует из-под полы фотографиями своего богатого архива. И небезвыгодно торгует, ибо на Западе, и прежде всего, разумеется, в Соединенных Штатах, в связи с приближающимся финалом Нюрнбергского процесса, а точнее, в связи с изменяющейся политической погодой, в которой теперь явно преобладают фултоновские ветры, необыкновенно возрос интерес к личной интимной жизни Гитлера и его бонз. Снимки идут за изрядную цену в твердой валюте. Гофман порозовел, отрастил брюшко, ходит в респектабельном костюме со значком немецкой академии искусств на лацкане. Толстенькая синеглазая фрейлен предложила и мне познакомиться как следует с уникальным архивом своего шефа. Отчего и не познакомиться? Архив этот отлично классифицирован, разложен по папкам. Я попросил показать мне папку «Нюрнберг» и на пару часов окунулся в совсем недавнее прошлое этого города. Вот Гитлер что-то неистово орет со знакомой нам белокаменной трибуны на партейфельд, и сотни тысяч штурмовиков, четкими квадратами заполнившие поле, столь же неистово в тысячи глоток ревут свое «зиг хайль»… Вот Юлиус Штрейхер, этот патологический мракобес, которого мы наблюдаем сейчас изо дня в день то в состоянии прострации, то тупо ковыряющим в носу, а тогда толстый, процветающий, что-то издевательски кричит остриженным наголо девушкам, привязанным к ослам. На шеях у них — веревки, а на них висят картонки с надписью: «Я любила еврея», и озверелая толпа с кулаками надвигается на них, едва сдерживаемая дюжими шупо… Вот движется по узким, древним, ныне уже не существующим улицам старого Нюрнберга очередной торжественный факельцуг, и во главе под сенью штандартов вышагивают Гесс, Геринг и Борман в костюмах штурмовиков и фуражках-кастрюлечках… Портретов Геринга особенно много. Он — в маршальском мундире с жезлом в руках. В светлом костюме туриста. В охотничьей куртке и шляпе с тетеревиным пером. В скромной блузе рабочего-каменщика с мастерком в руке на закладке какого-то памятника. Наконец, он же с луком и стрелой. Почему с луком и стрелой, фрейлейн пояснить не сумела. Да и все они обожали фотографироваться, эти комедианты, которых послевоенная история Веймарской республики подняла на гребне шовинистической волны. Тринадцать лет играли они фюреров, министров, рейхсмаршалов, рейхскомиссаров, гаулейтеров, безответственные, страшные этой своей безответственностью и своей фанатической мечтой об установлении всемирной нордической империи, «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». И вот сейчас в зале суда они получают трибуну для произнесения последнего слова. Я наблюдаю этих рейхсминистров, рейхсмаршалов, гроссадмиралов, гаулейтеров, недавно диктовавших свою волю правительствам стран оккупированной Европы. Наблюдаю и поражаюсь: ни один из них не произносит и слова в защиту или хотя бы в оправдание нацизма, творцами и идеологами которого они были, ни один не пытается защищать символ своей нацистской веры или хоть как-то объяснить свершение чудовищных злодеяний. Слушая их невнятное бормотание, я еще и еще раз вспоминаю великого коммуниста, с которым имел счастье познакомиться и беседовать в Болгарии перед отлетом на этот процесс. Вот эти самые подсудимые схватили его, изощренно пытали в одиночных камерах, месяцами готовили процесс над ним. И он пришел на этот процесс с гордо поднятой головой. Он отказался от защитника. Он сам, один на один, разговаривал с нацистскими судьями. Там, в Лейпциге, он защищал идеи коммунизма, которым посвятил всю свою яркую жизнь, и потому на суде из подсудимого он превратился в грозного прокурора, разоблачившего устроителей омерзительной провокации, и превратил Геринга — этого всемогущего рейхс-министра, канцлера Пруссии, «второго наци» Германии — из свидетеля обвинения в обвиняемого, вынужденного обороняться и оправдываться. Лейпцигский процесс, на котором главный подсудимый силою своей убежденности и интеллекта вынудил, именно вынудил гитлеровских судей вынести ему оправдательный вердикт, и вошел в историю мирового судопроизводства как свидетельство торжества человеческого разума и славных идей, вдохновляющих Георгия Димитрова на эту титаническую борьбу со всеми силами нацистского правопорядка. А вот эта жалкая кучка трусливых, своекорыстных, вконец изолгавшихся людей, когда-то создавших самую страшную идеологию и мечтавших распространить ее на целый мир, — ни слова, ни звука не произносит в защиту этой их идеологии. Ведь, многие знают, не могут не знать, что за пределами этого зала их уже караулит смерть. Могли бы хоть набраться духу и что-то сказать в микрофон, обращаясь хотя бы к истории. Ничего. По-прежнему льется мутный поток лицемерного ханжества. По-прежнему, говоря не на юридическом языке, отказываются от теплого. По-прежнему с каким-то тупым упорством пытаются все свалить на три отсутствующих «Г». Вот еще несколько кратких извлечений из их последних слов: ГЕРИНГ:… Я вообще противник войны… Я не хотел войны и не помогал ее развязывать. РИББЕНТРОП:…Да, конечно, я не могу не отвечать за внешнюю политику, ибо был рейхсминистром. Но фактически я ею не руководил. Ею руководил другой. ФУНК: Человеческая жизнь состоит из правильных действий и заблуждений. Да, я во многом заблуждался и во многом заблуждался невольно, так как меня обманывали… Я должен честно признать, что был беспечен и легковерен и в этом моя вина… КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, конечно, гестапо и эсдэ творили страшные преступления. Было бы глупо это отрицать, но ими руководил Гиммлер. Я был только исполнитель… Я все время хотел попасть на фронт, быть простым солдатом, сражающимся за Германию. Это была моя мечта. КЕЙТЕЛЬ:… Лучшее, что я мог дать как солдат — мое повиновение и верность — другие использовали для целей, которые я не мог распознать, ибо не видел границ, которые существуют для выполнения солдатского долга. Все это после того, что суд слышал об этих господах в течение долгих месяцев, звучало довольно гнусно. Но были в этих речах слова, которые вызывали гадливую улыбку. Палач Польши Ганс Франк, последовательно проводивший политику обезлюживания в этой стране, тот самый, в чьем ведении были гигантские комбинаты смерти — Освенцим, Майданек, Треблинка, — патетически воскликнул: — Я хочу, чтобы германский народ не отчаивался и не делал ни шагу дальше по гитлеровскому пути! Рейхскомиссар по делам вооружений и боеприпасов Альберт Шпеер, любимец Гитлера, создавший систему эксплуатации военнопленных и остарбейтер, заставлявший их умирать на стройках тайных подземных фабрик, заводов, аэродромов, возведя к небу свои черные, выразительные глаза, восклицал: — Гитлер своими действиями и последующий крах созданной им системы принесли германскому народу невероятные страдания… После этого процесса Германия будет презирать Гитлера и проклинать его как виновника страданий народа… Довольно. Хватит. Все речи — лишь вариации на одну и ту же тему: во всем виноваты Гитлер, Гиммлер, Геббельс. Мы же несчастные, недальновидные люди, посаженные ими на высокие посты, горько заблуждались, были обмануты и не знали, что происходит в стране. Я слушал их, вспоминал фотографии из коллекции Гофмана, которыми бойко торговала синеглазая фрейлейн с детскими ямочками на розовых щеках. Мило улыбаясь, она рекламировала корреспондентам свой товар — запечатленные мгновения из жизни всех этих типов, бормочущих сейчас невнятные слова оправданий своих чудовищных дел. Какие наглые, самоуверенные, напыщенные, исступленные запечатлены они на этих фотографиях и какие тихие, жалкие, подобострастные они тут, во Дворце юстиции, произносят в микрофон свои последние слова. И опять невольно думаю о Георгии Димитрове, о Лейпцигском процессе. В коллекции Гофмана этот процесс тоже имеется. Есть там снимок — Димитров на трибуне произносит свое последнее слово. Опершись руками на бортики трибуны, прямой, устремленный вперед, он говорит, обращаясь не к судьям, темные фигуры которых не очень четко вырисовываются на этом снимке, а ко всему человечеству, и два охранника, стоящих у него за спиной, оба с удивлением, с интересом смотрят на подсудимого, на глазах превратившегося в прокурора, произносящего там, в нацистском логове, обвинительную речь, направленную против фашизма. Эта единственная фотография, которую я купил за сорок пять оккупационных марок. Сумма солидная, но это фото, как мне кажется, стоит больше, чем вся остальная коллекция Генриха Гофмана. 26. Еще немножко Москвы Выслушав последние слова подсудимых, суд удалился в совещательную комнату. Объявлен перерыв сроком на месяц. Мне это очень кстати, ибо из Москвы, из журнала «Октябрь», где уже печатается моя повесть, пришла телеграмма, сообщавшая, что летчик, о котором я писал, отыскался, заходил в редакцию, произвел на всех отличное впечатление. Рассказал о том, как он воевал дальше, до конца войны. Редакция просит меня на основе этого переделать или продолжить послесловие. Поэтому в отличие от других коллег, которых эта месячная оттяжка не очень устраивала, я готов был расцеловать милейшего мистера Пиквика. На следующий день вылетел в Москву, побывал в редакции «Октября», где все буквально очарованы живым героем Алексеем Мересьевым. Утром у меня на квартире зазвонил телефон: — Товарищ Полевой?… Извините, что беспокою вас. дома… В редакции «Октябрь» сообщили, что вы прилетели, дали ваш телефон, — звучал в трубке хрипловатый, мужественный и как будто знакомый голос. — С кем говорю? — Гвардии майор Маресьев… Помните, мы встречались на Курской дуге? А через час быстрый, оживленный, он уже входил к нам своей медвежеватой с развальцей походкой. Лифт у нас в этот день не работал. Жена, узнав, кто пришел, вспыхнула и стала извиняться за этот ленивый лифт. Ведь как-никак пятый этаж. — Нас лифт не часто балует, — ответил он. — Ничего, привык. Лишняя тренировочка… Мне полезно. Четыре года почти не изменили его. Он был такой же бодрый, энергичный и по-прежнему не любил, когда обращают внимание на его увечье. Пригласил его присесть, забыв о коварном свойстве дивана, который однажды уже так подвел нас с Фадеевым. Летчик, конечно, тоже провалился, но тут же, легко вскочив, пошутил о том, что на диван этот следует садиться, имея парашют. Добродушно посмеялся своей шутке и, пересев на табурет, принялся рассказывать: — …Тут как-то сижу дома, газету читаю. Радио бубнит, я не слушаю. Вдруг подходит мама и говорит: «Сынок, а это не про тебя?» Прислушался. Верно, вроде бы говорят о том, что со мной было. И имя мое и фамилия похожая — всего в одной букве разница. Про меня. Кто же это, думаю, мог написать… О вас-то я забыл. Ведь четыре года не виделись. Ну кончили отрывок, говорят, слушайте завтра, и, как полагается, называют автора. Тут я вспомнил, как вы ночевали у меня под Орлом. Помните, еще малину из котелка ели? Ну я в редакцию журнала — интересно ведь узнать, что там дальше написано… А сегодня вот звонят — вы приехали, дали телефон. Все это он выложил залпом, улыбаясь своей чуть-чуть застенчивой улыбкой, которая мне так запомнилась. Как это всегда бывает при встрече двух, давно друг друга не видавших военных заговорили о войне, о знакомых офицерах. Неожиданно выяснилось, что оба мы находились на Эльбе, у немецкого города Торгау, когда там встретились две союзные армии — наша и американская. Я с поручением от маршала Конева был на земле, Маресьев барражировал в небе, прикрывая воздух в момент встречи. Повесть уже несколько дней читали главами по радио. Удивительная история этого офицера становилась широко известной. Дома у меня знали ее чуть ли не наизусть. И жена, и мама, и сын, которому еще только исполнилось шесть лет, во все глаза смотрели на гостя. Мне предстояло переписывать послесловие. Я взялся за карандаш и открыл блокнот. И как это уже было однажды в землянке, врытой в берег лесного оврага, при виде этих атрибутов моего ремесла майор сразу как-то скис и с живой речи перешел на казенные слова, будто анкету заполнял. Сообщил, что в составе своего гвардейского авиационного полка он после нашей встречи проделал всю боевую кампанию до самого ее победного финала. Уже после нашей встречи сбил под Орлом еще три самолета. В сражениях за Прибалтику увеличил свой счет еще на две машины. Правительство присвоило ему звание Героя Советского Союза. Что еще? Все. Вроде больше и рассказывать нечего. — Ну, а ваши личные, семейные дела? — Ну что ж, женился вот… Сын у меня, Виктором звать, мамаша ко мне из Камышина приехала. Живем в Москве. — А ноги? — Что ж ноги? Привык. Машину вот вожу и к вам на машине приехал. На велосипеде, на коньках катаюсь. — Дядя, а у вас все-таки верно нет ног? — с сомнением спросил мой сын, который уже успел взгромоздиться на колени симпатичного майора. — Раз папа так написал — значит, верно, — улыбнулся тот. — А на чем же я сижу? Маресьев рассмеялся. — Ох, и нелегкую же вы мне жизнь сделали, — сказал он. — Журнал ничего. Там еще только печатают, а как по радио начали читать, покоя не стало. Мальчишки у подъезда стаями так и ходят за мной. И тоже вот вроде вашего: «Дяденька майор, а у вас есть ноги? Дайте пощупать». Он ушел жизнерадостный, крепкий, оставил после себя атмосферу энергии, бодрости, и я понял, что жизнь — неплохой соавтор и совсем недурно продолжает эту героическую биографию уже за пределами книги. А второй, не менее приятной встречей, которую на этот раз подарила мне Москва, было свидание с художником Николаем Николаевичем Жуковым. Нашему непоседливому Кока Коле осточертело «нюрнбергское сидение». Еще в начале лета он решил, что вдоволь нагляделся, нарисовался всех этих герингов и риббентропов, и с толстым альбомом зарисовок и эскизов вернулся в Москву, в студию военных художников имени Грекова, которой он руководит еще с дней войны. Нам было о чем поговорить. Он готовит к выставке нюрнбергскую серию своих рисунков — острую, умную, содержательную серию, которая стяжала ему уже много поклонников среди журналистов разных наций еще там, в нюрнбергском пресс-кемпе. У меня выходила в свет книга, болельщиком которой он являлся в дни ее рождения. Повесть он прочитал еще в рукописи и теперь в обычной своей шутливой манере рассказывал: — Ты меня с этой повестью однажды без завтрака и без обеда оставил. Жена как начала читать вечером, так и продолжала всю ночь. Утром мне в студию пора, а она сидит в сорочке на кровати и лифчиком глаза вытирает… Завтрак? Возьми там что-нибудь за окошком и на обед не надейся… Что-нибудь поклюй у себя в буфете… Вот какой разлад в мою семью внес твой летчик… Это, конечно, было то, что мы в Нюрнберге называли трепом. Но потом он серьезно сказал: — А я проиллюстрирую эту повесть, ей-богу… Сведи меня с этим летчиком. Тут, брат, такой материал, что надо идти от жизни, а не от воображения. Манеру Жукова работать и его творческий запал я знаю с фронтовых времен. Помнится, побывал он у калининских партизан. Вернулся с ворохом эскизов. Чуть ли не на бересте он их делал за нехваткой бумаги. Была весна, канун Первомая, я завтра должен был выехать в Москву, чтобы отвезти туда письмо непокоренных граждан оккупированных районов, адресованное И. В. Сталину. Письмо и целый чемодан подписей. И родилась у нас с Жуковым идея — дать к этому письму рисунок — композицию — «Утро в партизанском лесу». Загорелся этой идеей: — Будет к утру рисунок! Только создайте мне, братцы, соответствующие условия и, чур, чтобы не мешать. «Создать условия» — это значит вдоволь обеспечить его «горючим». Что было делать? Пошел в военторг, ударил челом тамошним жестокосердным деятелям — норма нормой, но искусство требует жертв. Горючее мне отпустили, но почему-то в той микротаре, которую интеллигентные люди зовут «мерзавчиками». «Мерзавчики» строем встали на подоконнике избы, в которой началось сотворение композиции. Мы не заходили туда и не мешали ни вопросами, ни поощрениями. Поднявшееся солнце осветило вспотевший лоб художника, «мерзавчиков» оставалось только два. Жуков сидел в нательной рубахе, с засученными рукавами, изо рта у него торчали карандаши и резинка. Он яростно рисовал, не слыша моего стука в оконницу. Вездеход, который должен был подкинуть меня на аэродром, стоял под березой и время от времени нетерпеливо гудел. Наконец с окна исчез последний «мерзавчик», и сквозь мутное, отливающее радугой стекло я увидел Жукова, который, держа рисунок в вытянутой руке, прищурившись, смотрел на него. Потом окно распахнулось: — Вот! Знай наших. Как? А? Правда, здорово? Рисунок действительно был отличный. По дороге в Москву я не раз, нагнувшись в кабине, чтобы уберечь от ветра, осторожно развертывал трубочку и любовался композицией, где все, вплоть до такой детали, как картошка, варящаяся в немецкой каске вместо котелка, было проникнуто суровой атмосферой нелегкого партизанского бытия… И вот теперь, когда этот взыскательный и честный художник сам вызвался иллюстрировать мою книгу, это говорило, что образ живого летчика захватил его и что летчик — парень хоть куда. 27. Немезида обнажает меч На Дворце юстиции изображена богиня возмездия Немезида в скульптуре, стилизованной под раннюю готику. Это массивная дама весьма пышных форм в чисто немецком вкусе. В руках у нее опущенный меч. За длинные месяцы нюрнбергского сидения кто только не острил по поводу этой фрау Немезиды. Редко в какой газете не использовали ее бедную для карикатур. Помнится, после фултоновской речи Черчилля ее где-то, кажется в английском сатирическом журнале «Панч», изобразили уходящей куда-то под ручку с сэром Уинни. У нас в халдейнике, кажется, Семен Нариньяни серьезно сообщил: — Джентльмены не обратили внимания, что Немезиды-то больше нет? Пустая ниша. В ответ на совершенно естественное недоумение слушателей было также серьезно пояснено: — Говорят, ушла с американским солдатом зарабатывать чулки. Надоело стоять босой… И вот настали дни, когда эта неторопливая дама наконец обнажила свой карающий меч. Трибунал возобновил заседания. В ложе прессы, как Любят писать наши публицисты, не только яблоку, но и семени яблочному упасть некуда. Сегодня будет начато чтение приговора. Не знаю, звучали ли три сигнала, возвещающие сенсацию. Если и звучали, их никто не слышал. Такой стоял в пресс-руме, в баре, на телеграфе галдеж. И звать в зал не пришлось никого. Ложи так забили, что опоздавшим пришлось бежать на гостевой балкон. Но если в коридорах и подсобных помещениях было необыкновенно шумно — тут, в зале, стояла такая тишина, что стало слышно, как техники в радиорубке отсчитывают позывные, проверяя аппаратуру. Подсудимых на этот раз вводят не как обычно — вереницей, а по одному, с некоторыми интервалами. Лица у них напряженные. Они не здороваются друг с другом, а как-то механически рассаживаются на своих местах. Уселись по местам защитники. Заняли свои позиции переводчики. Слышно, как стрекочут кинокамеры. Тишина как бы нагнетается, и, как гром, раздается, обычно почти не фиксируемая ухом фраза судебного пристава: — Встать, суд идет! Судьи появляются, как всегда, но и на них смотрят сегодня как на нечто необыкновенное: у лорда Лоренса в руках папка. Обычная, ничем не примечательная папка. Но сегодня на нее направлены все фото— и кинообъективы и глаза всех журналистов. В этой папке приговор, о сути которого не удалось узнать даже всеведущей и вездесущей мисс Пегги, уже примчавшейся сюда бог весть из какого города Европы. Судьи начинают читать приговор. Он доходит до нас в переводе. Читают долго, по очереди. Сегодня пресса необыкновенно внимательна, и, хотя в констатирующей части приговора говорится лишь о том, что давно все знают, что в той или иной форме уже неоднократно звучало на процессе, все старательно записывают. То и дело поднимаются руки, вызывающие посыльных телеграфных компаний. К концу вечернего заседания чтение приговора еще не закончилось. Закрывая заседание, Лоренс объявляет, что его продолжат завтра с утра. Завтра самое важное — определение персональной ответственности каждого из подсудимых. Заседание закрыто, и сразу же начинается галдеж. Сыплются предположения: повешение? Расстрел? Пожизненное заключение? Оправдание? В пресс— кемпе не виданный еще ажиотаж. У стойки бара западные коллеги заключают пари, как это делается на бегах, и Дэвид записывает условия спора. — Да, от этого приговора многое зависит, — говорит Ральф. На этот раз он приехал в Нюрнберг в штатском, и темный, похожий на смокинг пиджак со сверкающим накрахмаленным пластроном как-то выделяет его в этой пестрой журналистской толпе. Таня тоже сменила военную форму на строгое черное платье. В нем она походит на одну из чеховских «Трех сестер» — на Ирину, роль которой во МХАТе исполняет Ангелина Степанова. Очень русская, очень интеллигентная и очень озабоченная. — Что случилось, Таня? — Ох, не говорите! Сейчас все так сложно. Вы же знаете Ральфа — какой это прямой, несгибаемый человек. С его характером сейчас нелегко. Плотный кружок журналистов шумит вокруг Пегги. Она только что объявила, что готова перереспать с тем, кто сообщит ей резюме приговора. — Я предложила это одному, очень осведомленному судейскому. Он ко мне давно неравнодушен. — Пегги, ну и что же он? — Свинья. Он сказал, что послезавтра он к моим услугам. На следующее утро продолжается чтение, и хотя теперь уже объявлено то, что называется на языке юристов формулами индивидуального обвинения, напряжение не схлынуло. Как-то теперь поведут себя обвиняемые? Геринг, четко пройдя к своему месту, даже повозился, усаживаясь поудобнее. Игра? Конечно. Вот прозвучало его имя: Герман Вильгельм Геринг, и он, вздрогнув, инстинктивно прижал к себе наушники… Кейтель по-прежнему прямой, как палка от щетки. Как вошел, сел, так и сидит, как деревянный… Штрейхер сидит, скрестив руки, но взгляд его блуждает, как у сумасшедшего… Голова Функа лежит на барьере, как дынька на грядке, и в глазах у него собачья тоска. Только Гесс, уверовавший, что ему нечего опасаться за свою жизнь, ибо войну он провел на Британских островах, сохраняет или, вернее, демонстрирует полнейшее спокойствие. У него вид пассажира, едущего в трамвае по длинному маршруту и равнодушно поглядывающего в окно, чтобы скрасить путь. Да и воля у него крепкая. Недаром многие из корреспондентов, и в особенности из корреспонденток, говорят, что он гипнотизер и они иногда чувствуют взгляд его черных, глубоко запавших глаз, смотрящих из-под мохнатых бровей-гусениц. Сенсацией дня становится оправдание трех подсудимых: Фриче, Папена и Шахта. Приставу приказывают освободить их из-под стражи, что он немедленно и делает. Тут мы наблюдаем еще один любопытный штришок. Фриче, прощаясь за руку со всеми подсудимыми, просто не в силах скрыть животной радости. Папен прощается лишь с военными, моряками и Герингом. Высокий, худой Шахт проходит мимо всех с презрительной гримасой на своем бульдожьем лице. «Финансовый гений Гитлера» считает полезным продемонстрировать свое презрение к обанкротившимся политиканам нацизма. Тут же в пресс-руме освобожденные дают интервью корреспондентам. В интервьюерах недостатка нет. Мы не пошли на эту комедию. И правильно сделали, потому что вскоре происходит вторая сенсация этого дня. Советский судья, голосуя один против трех, высказал свой протест против оправдания Фриче, Папена и Шахта. Его позиция, его особое, очень твердо сформулированное мнение, отпечатанное на машинке, идет по рукам, вызывая интерес не только у наших друзей, но и у наших политических противников. Итак, Немезида обнажила свой меч, но еще не опустила его. Это произойдет после перерыва, когда Трибунал начнет свое четыреста седьмое заседание. 28. Меч опускается Итак, мы все записали в блокнотах: «1 октября 1946 года. 14 часов 50 минут по среднеевропейскому времени. Начато последнее, четыреста седьмое заседание». Скамья подсудимых на этот раз пустует, и как-то очень странно видеть эту, так сказать, оплешивевшую скамью. Наш старый знакомый, комендант Трибунала полковник Эндрюс, хорошо знающий цену тому, что американцы зовут «паблисити», сегодня перед этим заседанием не раз появлялся в пресс-руме. Впрочем, нынче его белую лакированную каску, чеховское пенсне, румяное лицо можно было, казалось, видеть одновременно и в пресс-руме, и в баре, и в коридоре — везде, где появлялись журналисты. Он очень оживлен, общителен и многозначительно таинствен. Нет, нет, он ни слова не говорит о будущем приговоре, хотя, вполне вероятно, и знает его. Он только намекает, что на этом последнем заседании нам предстоит увидеть нечто необычайное. И вот мы ждем, вытянув шеи и раскрыв блокноты. Суд идет. Все поднимаются, не выпуская блокнотов из рук. Лорд Лоренс оглядывает зал через очки. Слегка кивает. Это, вероятно, сигнал. Дверь позади пустующей скамьи подсудимых, которую мы привыкли видеть как обычную дверь с обычными дубовыми филенками, вдруг бесшумно раздвигается, будто тонет в стене, и оттуда появляется Герман Геринг, конвоируемый военными полицейскими в белых сверкающих касках. Он бледен, лицо его кажется напудренным, а может быть, он и действительно напудрился. — Ишь, как за сутки сдал, будто высушили, — говорит кто-то сзади меня. Геринг надевает наушники. В них звучит такой нам всем знакомый голос лорда Лоренса. Он читает приговор в обычной своей манере, без всякой модуляции, но сегодня голос его звучит как гром: «Смерть через повешение». На мгновение «второй наци» Германии вперяет свои светлые оловянные глаза в зал, губы его по привычке начинают кривляться, но он спохватывается, усилием воли снимает с лица гримасу и, сдернув наушники, уходит. Дверь за ним столь же бесшумно задвигается. Очевидно, в этом-то и заключается особый эффект, обещанный полковником Эндрюсом. Гесс хорошо знает английский. Недаром войну провел на Британских островах, под крылышком герцога Гамильтонского, заботившегося об этом гитлеровском посланце, не очень удачно спикировавшем с неба на территорию его поместья. Гесс, как мы убедились, человек железной воли. Услышав «пожизненное заключение», он не дрогнул ни одним мускулом, и только глаза на его худом лице сверкнули в глубине черных впадин. Он делает почти по-военному — налево кругом и твердым шагом скрывается в дверном проеме. Риббентроп похож на резиновую куклу, из которой выпустили воздух. Он весь какой-то вялый, мяклый, черты лица заострились, глаза полузакрыты. Узнав, что ему тоже уготована петля, он делает неверное движение, хватается за пюпитр и, поддерживаемый конвоиром, подволакивая ноги, удаляется. Кейтель — тоже как бы кукла. Но кукла деревянная, негнущаяся. Шагает с подчеркнутой твердостью, марширует, четко переставляя ноги в ярко начищенных сапогах. Что там говорить, держаться умеет… «Казнь через повешение»… Он еле заметно кивает головой, точно бы в подтверждение своих мыслей, и уходит такой же прямой, сосредоточенный, как бы углубленный в себя. Плохим, очень плохим он был солдатом и на процессе держался дрянно, а вот в последние часы сумел-таки собраться. Что там ни говори — рейхсверовская школа. А вот его сосед по скамье — Йодль, — этот, прослушав смертный приговор, срывает с себя наушники и уходит, злобно бормоча что-то в сторону суда. Гитлеровские политики и идеологи, те самые, что старались проводить в жизнь мечты фюрера об обезлюживании целых стран и истреблении целых народов, в решающую минуту оказываются совершенной мразью. Розенберг едва стоит на ногах. Ганс Франк, обещавший фюреру освободить Польшу от поляков для динамичных и сильных народов и сделать из подведомственного ему польского населения «котлетный фарш», возникает в дверном проеме, пошатываясь. Он идет, как сомнамбула, натыкаясь на углы пюпитров, и, выслушав все то же «через повешение», драматически всплескивает руками. Потом мы узнаем, что он со страху обмарался. Юлиус Штрейхер — тот самый главный мракобес, который бросал озверелой толпе обритых наголо девушек за то, что они полюбили еврейских юношей, этот главный герой и организатор нюрнбергских шабашей кажется вовсе помешанным. Глаза его дико вращаются, вены надулись на висках, с губы течет слюна. Омерзительно! Итак, приговор прочитан. Вот его финал. Геринг, Риббентроп, Кейтель, Розенберг, Кальтенбруннер, Фрик, Франк, Штрейхер, Заукель, Йодль, Зейсс-Инкварт, а заодно не присутствующий на процессе, а предположительно где-то скрывающийся Мартин Борман приговорены к смертной казни через повешение. Гесс, Функ и Редер — к пожизненному заключению. Фон Ширах и Шпеер — к двадцати годам тюрьмы, Нейрат — к пятнадцати, Дениц — к десяти. Таков итог. Но главное не в них, в этих подручных Гитлера, главное в нацизме, в его идеях. Он обнажен, он предстал перед миром во всем своем страшном безобразии. Люди действительно содрогались, лишались сна и аппетита, как обещал Главный американский Обвинитель Джексон, слушая в течение девяти месяцев страшную повесть о тринадцатилетнем господстве нацизма в большой культурной европейской стране. Повесть эта через прессу и радио стала широко известной народам. Но приговорен ли нацизм как идеология к смертной казни или лишь к временному заключению — вот на этот важный вопрос пока еще не дано ответа. На него ответит будущее. А пока что надо записать дату, которая, несомненно, при любом повороте истории останется исторической. Первый в мире международный процесс над главными военными преступниками вынес свой приговор 1 октября 1946 года в 15 часов 40 минут по среднеевропейскому времени. 29. Осиновый кол …Утром мы узнали, что контрольный совет союзнических армий по Германии, работающий в Берлине, рассмотрел просьбу осужденных о помиловании и отклонил ее. Собственно, процесс окончен. Нам, журналистам, больше здесь делать нечего. Но пресса не разъезжается. В пресс-кемпе все комнаты заняты, в столовой зале не хватает мест, у стойки бара толкотня. В списке коктейлей красным обозначено новое произведение Дэвида, поименованное «Джон Вуд». Сержант американской армии Вуд — новая знаменитость пресс-кемпа, чрезвычайно чутко реагирующего на все события. Это кадровый военнослужащий, и прославился он мгновенно тем, что вызвался привести в исполнение приговор Международного Военного Трибунала. Видел я Вуда — невысокий, массивный парень с длинным, мясистым с горбинкой носом и тройным подбородком. Он бойко раздает направо и налево автографы и интервью, охотно улыбаясь, позирует перед объективами, и одному ловкому корреспонденту неведомо уж какими путями удалось даже заснять его с мотком толстой крученой веревки. Дело, за которое он взялся, нужное, полезное. Может быть, даже не по охоте, а по приказу взялся, но рекламная шумиха, развернувшаяся вокруг него, сделала его безотчетно противным. Коктейль «Джон Вуд» не пользуется спросом. Расторопный Дэвид, всегда чутко улавливающий колебания рынка, вероятно, понял, что переборщил, и быстренько исключил это свое новое творение из рекламного списка. Казнь назначена на 16 октября. Пресс-кемп гудит от волнения. Была бы воля, все бы мгновенно сорвались с мест и кто в чем был, как золотоискатели у Джека Лондона, ринулись бы на тюремный двор. Но двор этот, где будут приводить приговор в исполнение, невелик. Объявлено, что пресса будет допущена только по заранее составленному списку. Нам, представителям советской печати, отведено всего два места: для журналиста-хроникера и для фотокорреспондента. По нашему общему согласию эти места будут отданы корреспонденту ТАСС — серьезному и образованному журналисту Борису Афанасьеву, безвыездно пробывшему в «нюрнбергском сидении» все девять месяцев, и фоторепортеру «Правды» Виктору Темину, которого нельзя было не послать, ибо в случае отказа он мог скончаться от разрыва сердца. Темин — фигура в нашей военной журналистике просто-таки эпическая, увековеченная даже во фронтовом фольклоре. Ну кто из бывших военных журналистов не помнит шутки: Снимок был и сер и темен. Его снимал Витюша Темин. Что там греха таить, в эпиграмме есть доля правды. Зато я, видевший на веку столько первоклассных фоторепортеров, не знаю другого такого, который в случае надобности мог бы сделать снимок в самых невероятных условиях и вовремя доставить его в редакцию, преодолев препятствия, которые были бы не под силу всем трем мушкетерам вместе с д'Артаньяном. Вся журналистская карьера Темина в дни войны состояла из стремительных взлетов и столь же стремительных падений. Его награждали орденами и снимали звездочку с его погон. Его изгоняли из «Правды» и вновь приглашали туда на работу. И всюду за ним хвостом тянулась слава отчаянного неистового репортера. Несмотря на перипетии своей беспокойной судьбы, он продолжал работать в «Правде» до победного финала войны, всегда готовый положить живот свой за то, чтобы сделать для редакции уникальный снимок. Исторический момент водружения советского знамени на куполе рейхстага снимало несколько человек. А вот доставить этот снимок в Москву смог один Виктор Темин. Для этого ему пришлось обманным путем умыкнуть самолет у командующего фронтом маршала Г.К. Жукова, человека чрезвычайно сурового и непреклонного. А потом Темин, тоже единственный из фотокорреспондентов, нарушив установленные нормы приближения к месту события, почти в упор снял подписание акта о капитуляции Японии на борту американского крейсера «Миссури», хотя за это чуть было и не был сброшен за борт американскими флотскими офицерами. Он рисковал искупаться в океане вместе с аппаратурой, зато снимок его обошел потом всю прессу. Ну как можно было отказать такому человеку в праве снимать финал Нюрнбергского процесса? Поэтому дальнейшее я воспроизвожу по рассказам Виктора Темина, исключая из него лишь некоторые натуралистические подробности и очищая язык от образных, слишком уж соленых эпитетов. Итак, Темин рассказывает: — Восьмерых нас выделили присутствовать при казни. По двое от каждой нации-победительницы. Ну, собрались мы вместе, и этот самый полковник Эндрюс встретил нас в суде, в особой комнате, куда раньше нас не пускали. И говорит нам этот самый Эндрюс, чтобы во время казни никуда с отведенных нам мест не сходили, не болтали и вообще соблюдали тишину. Потом по лестнице повёл нас куда-то вниз. Видим — тюрьма. Даже я там никогда не был. Занятно: коридор, двери по бокам, мудреные какие-то замки и лампы светят туда, внутрь камер. Ну и, как полагается, волчки: «Давайте, заглядывайте, господа журналисты…» Не знаю уж, знали ли они, эти одиннадцать, что им сегодня хана, но никакого шухера в камерах не было. Кто читает, кто пишет что-то. Риббентроп, кажется, тот с попом беседовал, а один, должно быть, готовясь спать, зубы чистил… Ну, прошлись, посмотрели. Потом отбой прозвучал, полковник повел нас из тюрьмы наружу и вывел в небольшое здание, в гимнастический зал, что ли… Там — пусто. Три зеленых эшафота — вроде бы большие ящики — что ли. К ним ведут ступени, я сосчитал — тринадцать ступенек, а сверху спускаются к ним петли. Перед эшафотами места для представителей четырех армий. Сзади — скамьи для переводчиков. А для нас, для прессы, особые столики. Четыре столика. Один из них мы с Борисом Владимировичем Афанасьевым и выбрали. Ну, осмотрели все, полковник повел нас назад: ждите. Ждем. Долго чего-то ждали. Слышали за дверью какую-то беготню, голоса, в общем, шухер какой-то. Нам ничего не говорят. Ждем. Только где-то уж около часа повели нас назад к виселицам. Видим, полковник наш нервничает. Слышим: «Геринг, Геринг…» Что с ним — бежал он, что ли? Но спросить некого. А тут Риббентропа ведут, да не ведут, тащат под руки. Он вроде бы вовсе не в себе. В уме повредился, что ли, от страху. Подняли его на эшафот. Поставили под петлей. Поп тут к нему подошел, пошептал что-то. Этот самый сержант Джон Вуд колпак на него напялил, потом петлю, потом нажал рычаг… Там ведь хитро вешали, не то что гитлеровцы наших. Наденут веревку, нажмут рычаг — и Преступник проваливается в люк помоста. Как он там задыхается, не видно, только веревка подрагивает. Этот Вуд подтренировался, должно быть, — ловко это у него получалось: за полтора часа со всеми десятью разделался — мастер. Когда они проваливались, их там снимали с петли, врач констатировал смерть и их клали за занавеской в черные ящики. И каждому на грудь табличку с фамилией. Когда со всеми управились, нас, прессу, пустили посмотреть. Фотографировать разрешили… Смотрим — что такое — вешали десять, а лежат все одиннадцать. И Геринг тут. Я воспроизвел этот рассказ Виктора Темина — неистового фоторепортера. Что же добавить к этому рассказу? Разве только то, что Герману Герингу удалось-таки избавиться от петли. Как это произошло? Кто помог второму после Гитлера злодею избежать петли, так и осталось невыясненным. На эту тему весь день, с завтрака до ужина, кипел разговорами пресс-кемп. Достоверно известно: после того как полковник Эндрюс объявил подсудимым, что их ходатайства о помиловании отклонены, часов в десять вечера, солдат, наблюдавший за камерой Геринга, обратил внимание, что тот слишком уж неподвижно лежит на спине. Нарушений не было. Руки заключенного, как полагалось по тюремному распорядку, лежали поверх одеяла. Но часовому показалось, что из камеры доносится хрип. Он позвал дежурного офицера, и оба они склонились над уже бездыханным телом. Тюремный врач тут же констатировал мгновенную смерть от отравления цианистым калием. Как попал яд в тюрьму, которая после самоубийства Лея столь тщательно охранялась? Кто принес ампулу? Это тоже осталось пока загадкой. Есть предположение, что смертоносную ампулу передал Герингу кто-то из адвокатов. А может быть, ее принесла Эмми Геринг, приходившая к мужу на последнее свидание, и передала изо рта в рот при прощальном поцелуе, хотя этого в действительности и не могло быть, ибо супругов разделяла стенка из плексигласа. Не исключено, что это сделал кто-либо из солдат охраны, подкупленный богатыми дружками подсудимого. Все это так и останется неизвестным. Да и так ли уж важно, каким способом умирает тарантул: главное, что он уже никогда и никого не укусит. Кстати, после вынесения приговора, в Нюрнберге открылся совершенно своеобразный бизнес: распродают веревки, на которых были повешены приговоренные. Оказывается, со средних веков здесь существует поверье: веревка повешенного приносит счастье. Джон Вуд в награду за свои труды будто бы выпросил у полковника Эндрюса эти самые веревки и тут же бурно начал коммерсовать. Веревку распродают по кускам: длинным, поменьше и совсем коротким, в зависимости от того, кто сколько заплатит. Режут веревку, как колбасу, на ломтики. Такое коммерсование имеет успех, в особенности среди обитателей «Гранд-отеля», где много богатых заокеанских туристов. Появлялись эмиссары Вуда и у нас в пресс-кемпе. Но, говорят, притащили веревку не того диаметра и их разоблачили с помощью того же эталона, с каким Джон Вуд зафиксировался на фотографии. Разоблачили и прогнали. Но, в общем-то, веревочный бизнес развернулся так бурно, что палач, вероятно, вернется на родину состоятельным человеком, а славный город Нюрнберг надолго лишится запасов всех своих веревок. Что ж, любимая поговорка американцев — бизнес есть бизнес. Обо всем этом и думалось мне, когда наш самолет, сорвавшись с алюминиевых плиток нюрнбергского аэродрома, нес меня домой в Москву. Мы тепло, попрощались в пресс-кемпе с нашими зарубежными коллегами, с людьми разных мировоззрений. У них отличные от наших представления о счастье, а также порою другие методы работы. Но как бы там ни было, эти девять месяцев все мы были хорошими товарищами, и мне было грустно расставаться и с веселым философом Эриком, и с Ральфом, и с его такой русской Таней, не знающей, однако, по-русски ничего, кроме четырех слов: «Здравствуйте», «Хорошо», «Водка» и «Друг», и, конечно же, с шумной, экспансивной Пегги, отпечатавшей на щеке каждого из нас по сочному карминному пятну. И с энергичным полковником Эндрюсом, который все еще горевал, что прошляпил Геринга и дал ему удрать на тот свет от петли, и с долговязым майором Дином, главнокомандующим пресс-кемпа, сказавшим, прощаясь, как мне кажется, искренно: «Я буду часто вспоминать вас, ребята». И конечно же, с Куртом, подарившим мне на память салфеточку, вышитую крестиком его матушкой, которая изобразила на ней «Гот мит унс» — «С нами бог», не зная или по простодушию своему позабыв, что точно такие надписи были на поясах гитлеровцев, рвавшихся по нашей земле к Москве. Впрочем, у достойной фрау Клары был, конечно, свой добрый, вполне миролюбивый домашний бог. И вот с высоты нашего военно-транспортного самолета, где мы, корреспонденты, сидели меж ящиков и тюков с каким-то судейским, возвращаемым на родину добром, я как бы окидывал все эти девять месяцев, начиная с того дня, когда Георгий Димитров говорил свои пророческие слова о предстоящем процессе, до финала этого процесса, о котором рассказывал нам великий и непобедимый Виктор Темин. И вдруг мне вспомнился Сталинград. Мерзлый подвал какого-то сотрясаемого разрывами дома, на участке, обороняемом гвардейской дивизией под командованием сталинградского героя Александра Родимцева. Конец ноября. Из-за Волги дует острый северный ветер — сиверко. Стены подвала заиндевели и белеют во тьме гроздьями инея. Из дальнего угла слышатся стоны раненых. Их некуда отсюда увозить. По Волге густо идет сало, и редко какому катеру удается пробиться сквозь эту движущуюся ледяную кашу. Лежу в углу на каком-то тюфяке и, натягивая на себя полушубок, пытаюсь уснуть. Пытаюсь — и не могу. Очень уж тихо. А тишина на этой узкой полоске земли, между рекой и немецкими передовыми, где ухо привыкает к почти непрерывной стрельбе, — плохой, тревожный признак. Лежу и вижу поодаль стол. Массивный письменный стол на тигровых лапах, который неведомо как попал в этот подвал. Коптит «катюша» — светильник, сделанный из сплющенного снаряда. У стола — худой человек с угловатым, нездорового цвета лицом, с большими глазами, глубоко запавшими в темные провалы орбит. Не снимая полушубка, он что-то старательно пишет. Он пишет в красных книжечках, лежащих перед ним двумя неровными стопками. Напишет и переложит из одной стопки в другую. Потом, сложив ладони, дует в них, грея окоченевшие пальцы. И опять за работу. Я знаю, что это секретарь парткомиссии — болезненный и какой-то очень штатский на вид человек. Вот он окончил работу. Собрал свои книжечки. Хлопнул крышкой железного сундучка. Мягко ступая в валенках, подходит ближе ко мне и, поправив на мне съехавший полушубок, простуженным голосом спрашивает: — Не спите? Да, что-то тихо сегодня… Затихли, значит, чего-нибудь затевают. Некоторое время сидит молча. Сухо покашливает. У него что-то с легкими, он об этом никому не рассказывает, но по тому, как кашляя, он старательно отворачивается, а отхаркивать мокроту уходит в дальний угол подвала, все понимают, что это «что-то» очень серьезное. Прокашлявшись, он возвращается ко мне. — За эту неделю выбыло из партии, вернее, партия потеряла в нашем полку одиннадцать коммунистов. А приняли знаете сколько? Шестнадцать. Одиннадцать и шестнадцать — вот какой счет. — Он опять надсадно закашлялся, встал, вышел из подвала, сплюнул за дверью и вернулся на прежнее место. — Я ведь по гражданской своей профессии — историк. И вот теперь частенько думаю, сколько разных партий существовало с античных времен. Росли, крепли, множились, когда волна удачи и конъюнктуры несла их вверх, когда принадлежность к ним сулила карьеру и земные блага. Но стоило судьбе повернуться к ним, к этим партиям, спиной, они сразу же начинали хиреть, таять и вовсе разбегались. Сколько такого помнит история! А у нас, впервые, с тех пор как мир существует, это я вам как историк говорю, у нас — наоборот… Вот сейчас — уж куда тяжелее: Ленинград в блокаде от голода вымирает, немцы вот они, у самого волжского берега, да где, в центре России. Половину нашей промышленности забрали, шесть республик под ними, голод, холод, бесприютица, а партия вон она как растет. Одиннадцать с честью погибли в бою, а шестнадцать подали заявления. Как? А? Об этих цифрах не говорить, а песни петь надо… И вот на пути из Нюрнберга в Москву я вспомнил этот давнишний разговор в подвале разрушенного сталинградского дома в самые тяжкие дни битвы за этот город. Рельефно так представился мне и этот заиндевелый, продуваемый сиверко подвал, и стоны раненых, и хриплый, глухой голос секретаря парткомиссии, и худое, болезненно румяное лицо его с большими горящими глазами. Вспомнилось, как бились мы, советские люди, за нашу землю, за наши идеалы, как беды всякий раз сплачивали нас вокруг нашей партии, как перед решающим смертным боем солдаты подавали заявления: «Идем в атаку, считайте меня коммунистом», как с кличем в честь своей партии грудью загораживали амбразуры дзотов и как юная московская школьница с петлей на шее бросала вооруженным врагам слова ненависти и презрения, слова веры в победу своего народа. А Нюрнберг? Среди всех восемнадцати подсудимых, представляющих высшую иерархию национал-социализма, не нашлось ни одного, который бы сказал хоть одно-единственное слово в защиту идей, во имя которых они истребили миллионы людей и опалили войной всю Западную Европу. Даже в последних словах своих, когда в затылок им уже дышала смерть, они лгали, изворачивались, представляли себя обманутыми, и партия их, перед силой которой еще недавно трепетали соседние народы, исчезла, рассеялась, как ядовитый туман. Во всяком случае сейчас, в эти дни, хотя прав, конечно, Ярослав Галан, сказавший мне как-то, что злое семя может и десятки лет пролежать в земле, ожидая подходящей погоды. Так, по пути в Москву, раздумывая и сопоставляя, я все больше понимал, как же был прав Георгий Димитров, этот гордый сокол коммунистического мира, заранее предвидя и ход и результат процесса. Действительно, ворон ворону глаз не выклевал. Финансовый гений Гитлера — Ялмар Шахт, проложивший ему путь к власти, крупнейший международный шпион Франц фон Папен, ближайший соратник доктора Геббельса Ганс Фриче, ведавший околпачиванием масс в газетах и по радио, — все-таки на свободе, спасенные судьями империалистических держав. Но сам процесс, его законы, его логика, его материалы и выводы разоблачили всю низость, всю гнусную и страшную сущность идей нацизма, прозвучал грозным предостережением человечеству… Эти последние записи я делаю дома. В соседней комнате стучат каблучки жены. Моя мама убеждает внучку есть кашу, чтобы вырасти красивой и здоровой. Сын сидит на противоположном конце обеденного стола и, должно быть, копируя меня, что-то пишет в тетрадке огромными буквами. Впервые за пять лет на мне не сапоги, а домашние туфли на меху, которые, как некий символ, как семейный талисман, жена возила с собою даже в эвакуацию. С улицы доносится дребезг московского трамвая, скрежет его колес на повороте. За окном Москва, моя Москва. И все, что я видел и слышал за эти последние девять месяцев в далеком немецком городе, представляется отсюда страшным кошмаром, который хочется поскорее забыть. А забывать его нельзя. Нет, нельзя. Нюрнберг. 1945 — 1946 гг. Москва. 1967 — 1968 гг. Примечания [1] Я не говорю по-английски. [2] Рабочие с Востока (нем.). [3] Служанка, горничная (нем.). [4] Надзиратель в блоке бараков концлагеря. [5] Так назывались здесь печи, в которых сжигали трупы [6] Эту книгу доктор Джон Джильберт написал и напечатал («Nurenberq Diary». New-Jork, 1947). Это интересная книга, и, обрабатывая свои дневники для печати, я имел возможность сверять с ней некоторые свои репортерские записи. [7] Роскошный ресторан в центре Парижа, существующий и сейчас [8] Ярослав Галан выполнил свое намерение. В трагедии «Под золотым орлом», в пьесе «Любовь на рассвете», в книге «Отец тьмы» он разоблачал контрреволюционное отребье, но сам трагически погиб от руки бандитов-националистов, зарубленный топором в своем кабинете