Аннотация: Роман является продолжением «Очага на башне», но может читаться и как практически самостоятельное произведение — хотя в нем действуют те же, что и в «Очаге», герои, постаревшие на семь-восемь лет. «Человек напротив» написан в излюбленном автором жанре социально-психологического детектива, события которого развертываются в альтернативном мире. Временная развилка здесь совсем недалеко отстоит от нашего времени — альтернативный мир порожден победой кремлевских путчистов в августе 1991 года. Само же действие романа происходит в 1996 году в сохранившей псевдосоциалистический строй, но еще более, чем в нашей реальности, территориально раздробившейся России. Ради жизни сына главный герой первого романа, ученый-идеалист, приобретший благодаря своему открытию фантастические, почти божественные возможности воздействия на мир, вынужден начать битву, масштабов которой даже он поначалу не в состоянии себе представить. Для того, чтобы победить в ней, ему приходится, в конце концов, заменить одно историю другой, выволочь из московской тюрьмы умирающего в комфортабельной камере Ельцина и усадить его в президентское кресло… и в итоге ужаснуться тому, что новый мир немногим лучше того, который пришлось разрушить. В истории нет идеальных вариантов, выбирать можно лишь из двух или более зол — но неизбежно и отвечать за все дурное, что принесет с собою это пусть наименьшее, но все—таки зло. --------------------------------------------- Вячеслав Рыбаков Человек Напротив Утрата, утрата, утрата! Томас Вулф Вот я, как наученный самим опытом, говорю, что если бесы не имели бы сотрудниками своей злобы и лукавства людей, никоим образом, хотя это и смело утверждать, не могли бы они повредить кому-нибудь. Святой Симеон Новый Богослов Печально люблю вокзалы. Конечно, существуют и морские порты, они древнее. Бриз, волнующий одежду, кожу и душу так же, как и сверкающую синюю зыбь, привольно распахнутую до пределов мира — а словно бы даже и за них. Крики людей и вопли чаек. Разноязыкий говор, запахи жареного мяса, водорослей, оливкового масла… да разве перечислишь! Миллион запахов. Паруса. О паруса! Триремы — размашисто и нечеловечески ритмично взлетающие над прорубленной водой ряды весел; солнце полыхает на них, будто они из стекла. Узкие сходни; кажется, упруго подпрыгивая у тебя под ногами в ответ на каждый твой шаг, они озорно и заботливо подгоняют тебя от суетной, душной суши туда, туда… Тюки и бочки, пифосы и амфоры. Или: вибрирующий, могучий рокот машин под серым балтийским небом, уханье клаксонов. Стрелы голенастых кранов, склевывающих контейнеры, матерински склоненных над угольными ямами. И эта даль — ослепительная, искусительная, словно бы уже не вполне от мира сего… Этот засасывающий лазурный простор, который то выкатывает тебе навстречу белогривую конную лаву Посейдона, то предлагает прохладную, безмятежную, бескорыстную ласку Тетис, слаще которой не бывает ласки… Есть еще аэродромы, они величественнее. Отпечатки пальцев века на земной поверхности; плешины, прожженные в живой коже мира беспорядочно разлетающимися угольками, которые мечет полыхающий непонятно для кого грандиозный костер технологической цивилизации. Строгое, линейное движение людей, строгие голоса громкоговорителей. И потрясающий, иерихонский рев лайнеров. Я обмираю, словно ребенок, стою завороженный и минуту, и две, когда вижу противоестественно тяжко ползущую поперек неба натужно орущую тушу. Я все знаю, могу написать все уравнения, вычертить параллелограммы сил — аэродинамика, элероны, закрылки, неисчислимые табуны лошадей, бьющихся в теснинах турбин… но все равно, хоть убейте, не понимаю, как могут летать эти чудовищные стальные глыбы. Эти неодушевленные, ни целей, ни желаний своих не имеющие, пустотелые и безмозглые пирамиды Хеопса на крыльях… Ни одна птица, даже спасаясь от смерти и надрывно вкладывая всю отмеренную ей на годы жизни силу в одну секундную попытку быть быстрой, не догонит «Ту» или «Боинг». Ни один ураган, как бы ни торопился он пригнать ливень туда, где его ждет сожженная, умирающая земля, где люди с безнадежно погасшими глазами и сердцами готовятся к голодной смерти — не перегонит «Конкорда». Куда они так спешат? И все-таки железнодорожные вокзалы, которых за последние два века так много насыпалось на жилые континенты, проще и ближе душе. Там нет попирающего небеса громового величия, там нет будоражащего кровь гипноза бескрайней лазури. Там все как в жизни — только наглядней, концентрированней и гротескней. Тревожно и тесно. Толпы, толпы; каша голов, плеч, барахла. Все всех обходят, все пропихиваются сквозь всех. Жизнь. Кто-то вежливо, не без неудобства для себя, уступает кому-то дорогу. Кто-то слепо, а то и нарочито, нахраписто не уступает, прет, будто хочет всех столкнуть с перрона — хотя, если вдуматься, зачем сталкивать с перрона жизни того, кого ты видишь в первый и в последний раз? Просто так. Мешает. На вокзале сразу видно, кто с кем. Сразу видно, кто — с кем-то, а кто — сам по себе. Если человек ждет, то это заметно с первого взгляда: он ждет, а не просто так стоит, задумавшись или любуясь пейзажем. Если уж человек уезжает, ему нипочем не сделать вид, что он остается и просто на минутку отвлекся; вы уж, дескать, извините, я с вами, вот я, просто отошел купить сигарет, просто задержали на работе, просто засиделся у друзей, разминаясь пивком — нет; он делает бесповоротный шаг, зачастую не оглядываясь даже, и вот его уже нет здесь, он в тамбуре, он в пути. Если уж человек приехал, ему ни за что не притвориться, будто он случайно забрел сюда, будто все здешнее ему совсем не нужно; ни за что ему не удастся смотреть свысока — он делает шаг, необратимый, словно прыжок младенца из материнского чрева, выходит на перрон и спешит куда-то, где ему действительно необходимо быть. Как правдив вокзал! Если кого-то хоть сколько-нибудь всерьез любят — ему рады, и это видно сразу; его непременно встречают, отбросив, чего бы это ни стоило, все иные дела, его хлопают по плечам, целуют, выхватывают чемодан или рюкзак, чтобы облегчить его путь хотя бы теперь; чтобы помочь. Если кому-то действительно жаль уезжать, он стоит до последнего у врат пути, у входа в вагон, чаще всего — мусоля сигарету за сигаретой, а потом, уже внутри, с холодной и отрешенной тоской смотрит на покинутый мир сквозь прозрачную, еще почти символическую, почти ненастоящую преграду, предвестницу настоящей; или плющит о нее нос, стучит ладонью и машет, машет тем, кто остался: я вернусь, я правда вернусь! Может быть, именно от этой обнаженности так грустно? Такие вихри ничем не прикрытых страстей — и, несмотря на эту спрессованную теснотой интимность, все не твои, все не имеют к тебе ни малейшего отношения; ты идешь, проталкиваясь сквозь них, как сквозь теснящиеся тела, и все-таки они не просто суетливые преграды на пути, они — жизнь, которая никогда, ни за что, ни под каким предлогом не станет твоей. Но — только грустно, ни толики тоски, ибо здесь, как нигде, ты можешь ощутить, что жизнь, пусть чужая, все-таки — есть. А может быть, грустно от зависти к вокзалу? К его искренности? Так хочется, чтобы все эти самые простые и самые главные, самые важные вещи всегда и для всех были бы столь же наглядны, столь же неоспоримы и однозначны, как здесь! Ведь по большей части люди живут словно вслепую, наугад, на ощупь; им остается ишь уповать на то, что мечты их не обманут, а иллюзии — не подведут, что миражи, их собственным зрением измышляемые в зыбких потемках бытия взамен его невидимых реальных очертаний, окажутся не слишком отличными от того, что при каждом новом шаге в неизвестность грозит ударить по лбу. Или, наоборот, уже не уповать, уже вовсе утратить божественную — ибо лишь Ему дано творить лучшие миры — способность измышлять мечты и миражи. Но ведь только они и в состоянии дать силы жить так, как, в сущности, единственно подобает жить человеку — так, как в своих прекрасных миражах в какой-то момент увидел тебя и во что бы то ни стало хочет видеть впредь тот, кто тебе ценен. Подчас драгоценен. И драгоценен-то, наверное, оттого, что именно он ухитрился нарядить тебя в самый прекрасный, самый воздушный и самый трудноисполнимый из миражей. А как со всякой драгоценностью, именно с этим человеком больше всего хлопот, напряжений, страданий. Но тот, кто решается разрушить свой идеальный образ, созданный другим, и предстать перед ним якобы настоящим — то есть таким, каким он в данный момент считает себя, или каким его считает кто-то из тех, с кем проще и легче, — напоминает человека, который, боясь мороки обладания драгоценным алмазом, выбрасывает его в болото; дескать, обойдусь чем поплоше. Нет. Плохая аналогия, алчная… Напоминает человека, который боится смотреть на сверкание неба после грозы, на разметнувшуюся среди улетающих туч пленительную радугу — дескать, все равно мне таким никогда не стать; и вообще радуга не настоящая, ведь она через пять минут пропадет. Вот грязь под ногами, это — жизнь, это — правда; мне ее месить, мне идти по ней. Равнение — на грязь! Грязному не страшно мараться. Особенно если и не смотреть ни на что, кроме помоек. А потом и небо начинаешь видеть как одну громадную и весьма высокопоставленную помойку. Но дурацкую какую-то; если на нормальной помойке всегда можно разжиться заплесневелой горбушкой хлеба, или почти целым полиэтиленовым пакетом, или еще чем-то, столь же необходимым в повседневной жизни, то с небесной помойки — никакого проку… Однако, скорее всего, на вокзалах грустно оттого, что вокзал — это начало пути. Куда, какого — неважно. Просто пути. Сколько бы он ни длился, этот переезд, или пусть перелет, или пусть переход — все равно здесь ты отстегнут, отрешен. Отлучен. Три часа ли, три дня или три месяца — в это время ты уже не здесь и еще не там, все кончилось, а не началось ничего; междуэтапье, междуцарствие, междужизнье. И надежда: а вдруг там что-то получится лучше, чем получалось до сих пор? И страх: а вдруг там что-то получится хуже? И как бы ни манила, как бы ни вдохновляла надежда — новая иллюзия, которую про неведомое и чужое всегда измыслить легче, чем про якобы уже ведомое — хотя, как правило, ничего ты толком не изведал, лишь по поверхности чиркнул едва-едва; и как бы ни возбуждал страх, выбрасывая в кровь невозможные в обыденности, почти посейдоновы валы адреналина, все равно давит безысходное предчувствие того, что бывшее здесь — кончается. Кончается навсегда. Путь — это момент, когда переворачивается страница. Прежнего текста уже не видно, лишь память его держит, у кого лучше, у кого хуже; а новый еще не открылся. И возврата нет, ибо даже если отлистнуть страницу назад и перечесть ее сызнова — разве это то же самое, что читать впервые, не подозревая, что принесет следующее слово, следующая фраза? Нет сил сопротивляться тогда, и отлистываешь жизнь назад, вопреки рассудку пытаясь поймать то чувство, с которым читал впервые, пытаешься догнать его, стремительно падающее в давно пересохший колодец прошлого — но догоняешь лишь нынешнее чувство о том чувстве, не более. Пытаешься воскресить ощущение — но ощущаешь лишь невозможность его воскресить. Кажется, прежние переживания совсем рядом, ведь умом я помню их, прекрасно помню — но переживаю теперь не их, а их отсутствие, унылую пустоту на том месте, где их ищу. Возврата нет… Этому правилу подчинено все — от самомалейших мелочей до самой жизни; но именно с ним труднее всего смириться человеку, именно против него он чаще всего восстает. Не брошу! Не уеду! Никогда никуда не уеду! А если судьба увезет — вернусь! Непременно когда-нибудь вернусь!! Но что это такое — вернусь? Распадается великое государство, вандалы крушат Рим, упиваясь уже не победой и не обретенной свободой, а именно и только возможностью запросто крушить то, что вызывало восторг или, по крайней мере, уважение на протяжении нескольких веков… и возврата нет. Умирает мать — и возврата нет. Я говорю другу: «До завтра», — и возврата нет. Женщина говорит: «Мне все равно», — и возврата нет. Приятель предлагает: «Пройдемся по набережной?» — «Лучше к скверу», — отвечаю я, и мы неторопливо шагаем туда или туда, и возврата нет. Мой нынешний сын подбирает разбросанные игрушки, аккуратно складывает их в коробку, идет спать — и возврата нет. Страница перевернута, ее можно перечесть еще хоть двадцать раз, но нельзя пережить заново. Каждым поступком нашим, каждым движением, словом и взглядом мы переворачиваем, сами того не замечая, маленькие странички чужих жизней — и возврата… Да-да. Возврата нет. Какие стрелки щелкнули на рельсах жизни моего друга, когда я сказал: «До завтра»? В какой пункт назначения, в столицу блистательной империи или на затерянный в сугробах полустанок отправила меня женщина своим коротким «Мне все равно»? Куда, по каким ухабам приходится катить, засыпая, мальчишкам и девчонкам после бездумно властного отцовского «Собери игрушки и иди спать»? В зэки или в вертухаи норовит отправить тебя жующий резинку жлобяра, с наслаждением пихающий тебя в перронной тесноте? Человек человеку — конечно, не волк. И уж конечно, не друг, товарищ и брат. Человек человеку — вокзал. На этом вокзале не горит ни одна свеча, ни одна лампа. Ни одна лампада. Там не найдешь расписания поездов или схемы маршрутов. О, если бы хоть на пять минут в год там загоралось табло с перечислением прибывающих и убывающих экспрессов, если бы хоть раз грянул из вечно темного поднебесья глас Диспетчера: провожающим туда-то, встречающим — наоборот… Иногда уезжаю. ПРОЛОГ ОКТЯБРЬ 1987 А назавтра были развернуты разом все латентные точки рабочей спектрограммы. И лаборатория сгрудилась и замерла у считывающих пультов. И постаревший Володя, не знающий, куда девать пустые руки с прокуренными до мутной желтизны ногтями. И Вадим, со взглядом, молящим: «Не обмани». И сдержанный, одухотворенный Карамышев. И Вера, пытливо прикусившая вишневые губы, с восхищением смотрела на экран. Благоговейно умеряя дыхание, все следили, как бьются под масштабными сетками загадочные, непривычной конфигурации всплески, в которых было… что? Качественно иные состояния… «Нелинейная стереометрия», — бросил Симагин стоящему рядом Карамышеву. Тот был прям и напряжен, как струна. Кивнул: «Вечером я попробую разложить пару пиков по Риману». Мы успеем, думал Симагин, сгорбившись и опершись обеими руками на пульт. На экране трепетала жизнь следующего мира, и в этом мире уже начинали вызревать следующие счастья и несчастья. Антошкины, быть может. Мы успеем. Я все узнаю, думал Симагин. Господи, как тяжело. Когда-нибудь я все узнаю и пойму. Наверное, тогда станет еще тяжелее. Потому что рывком выдвинутся из мглы недомыслия давящие глыбы всех прежних ошибок. Скорее бы. АВГУСТ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ СПУСТЯ Первый день В июне лило, и потом лило тоже. Дожди были злые, холодные. Сумасшедший ветер обрывал со скачущих ветвей еще зеленые листья, с треском обрывал ветви с кренящихся городских деревьев, гонял лохматые тучи то на запад, то с запада, то с юга или обратно, но ни с какой стороны света не мог пригнать их края, и только капли, тяжелые и твердые, как щебень, секли с разных направлений. От ветра ныло сердце; холодновато-тошнотный валидольный вкус, казалось, навеки облепил язык и пропитал гортань. Хотелось молчать. Но в первых числах последнего летнего месяца природа зачем-то сжалилась. Уже никто не ожидал от нее подарков, никто не верил в хорошее и потому, когда начало проглядывать солнце, а потом как-то с утра небо сплошь оказалось голубым, в народе шутили: «Лето в тот год пришлось на пятое августа…» Однако и шестого на небеси повторилось то же чудо и ветер из холодного хама, расплескивающего всем и каждому мокрые пощечины и оплеухи, превратился в робкого, ласкового любовника, едва касающегося теплыми ладонями то шеи, то щек, то ног. В тот день Ася впервые, наверное, с прошлого года надела не брюки, а платье; и, торопясь поутру к всеядной глотке метро, с удовольствием чувствуя, что при ходьбе ткань не давит и не трет, а лишь вольно и легко колышется, и ветер-любовник то и дело заигрывает с обнаженной, даже без колготок, кожей бедер, целых минут пять ощущала себя женщиной. Часы обязательного присутствия, казалось, не кончатся никогда. Абитура теперь пошла не та; вместо юной уверенности и веселья — жлобство и наглость, вместо нормальной человеческой робости — оценивающая и какая-то мышиная по мелочности выжидательность: кому и когда дать? и дать ли? тот ли это уровень, где уже надо давать? Собаке дворника, чтоб ласкова была… На статус более высокий, нежели собака дворника, Ася никак не смела претендовать, она это знала; она даже укусить не могла. Но и вилять хвостом не собиралась, если кто-нибудь из будущих светил отечественной науки, отсверкивая обязательным комсомольским значком, предлагал ей отхлебнуть пивка. За них все заранее дали родители, или родственники родителей, или знакомые родственников; и потому они вели себя так, будто весь факультет ими куплен на корню. Они были недалеки от истины. Те, кто шел более-менее сам, как правило, пролетали со свистом; не помогали ни медали, ни нашивки за ранения. Всех повоевавших приравнять к имеющим особые права ветеранам ВОВ и воинам-интернационалистам было невозможно — но ветераны Великой Отечественной в середине девяностых поступать в Университет как-то уже не шли. А если попадался среди грядущих светил какой-нибудь решивший круто переломить свою жизнь «афганец» — попытки реализовать свои законодательно презентованные особые права наверняка, думала Ася, воскрешали в его памяти ежедневные зачистки гористой местности где-нибудь близ Чарикара или Джелалабада. Или где там еще. Сейчас те названия, когда-то — совсем недавно, в сущности! — звучавшие вроде жутких бесовских заклинаний, уже вымывались из памяти потоком новых, куда более многочисленных — и куда более родных. География СССР. В шестом классе мы ее проходили… или в седьмом? Уже не вспомнить. Четыре геологические эпохи назад. Совсем недавно Ася буквально молилась: Господи, ну сделай так, чтобы в Афганистане все уже кончилось к тому времени, когда Антон подрастет. Хоть как-нибудь, все равно как. И вот — закончилось, ага. И вот — подрос. Сразу — иголка в сердце. Сразу — валидол в рот. Сразу — две. И не думать, не думать. Думать о чем-нибудь другом. Хорошо хоть народу поступает сейчас немного. Просто поступить в Универ и просто закончить — дело нелепое, бестолковое, если не разработана долгоиграющая программа, в которой Универ этот несчастный — лишь первая ступень. Если семья не чувствует уверенности в том, что сможет сразу после окончания обеспечить отпрыску что-нибудь вроде долгосрочной стажировки — так это теперь скромно называется — в Сорбонне или Оксфорде, или, наоборот, Токио. И, если уж возвращаться, так сразу беря под длань свою какое-нибудь могучее КБ, или кафедру посытнее, а лучше институт или хотя бы филиал института, или, как минимум, членкором. Что делать с новеньким дипломом здесь? Хорошо, что народу поступает немного, и бумажки деканатские почти не отрывают от, скажем, очередной порции техперевода, заказанной очередным совместным. Иначе было бы совсем не вытянуть. То есть как раз вытянуть. Ножки по дорожке. Но уходить с работы нельзя — в штат тебя сильные мира сего не возьмут, хорошо хоть на птичьих правах держат, подбрасывают деньжат за ишачий труд; а за тунеядство нынче снова не жалуют. Даже ввели во всех анкетах графу: «постоянное место работы». Да и продуктовые заказы до сих пор иногда подбрасывают. Конечно, не как на заводы или управленцам — однако же хоть что-то съедобное. Крепостная актриса. Улыбайся, Настенька, улыбайся… Асенька. Господи, как давно меня никто Асенькой не называл. Нет, спасибо, молодой человек, пива не хочу. В моем возрасте, извините, от пива живот слабит. Не доработаю дня. Нет, не шучу. То есть про живот шучу, конечно, какая же интеллигентная женщина в наше время не ругается матом и не любит казарменных шуток; а про возраст не шучу. Ну-ну, экий вы воспитанный. Не надо. Я свой пост заняла раньше Горбачева и этим горжусь. Вы, наверное, такого уже и не помните. Помните? Хм… Ну конечно, изменник. Везде написано. Нет, я думаю, он действительно своей смертью умер. Всего доброго. Так я тебе и скажу, что я на самом деле думаю. Ладно, проехали. Что там у нас? Э-э… так… так… Зачем райкомовской фирме перевод по военной тематике? А, плевать. Мне-то что. Все нормально… понятно… Скелитн кампани. Компания скелетов, хорошенькое дело. И что сей сон значит? Чертовы спецтермины. Фолкнера бы попереводить или Дос Пассоса, да кому они теперь потребны. А! Рота неполного состава… как это… недоукомплектованная… кадрированная… Ну зачем, скажите на милость, райкому про кадрированные роты? А насколько была укомплектована рота, в которой оказался Антон? И кем? Заморышами и дурачками, которым нечем было откупиться… А еще — шпаной, которая от тюрьмы в армии спасается. Я дрянь, а не мать, тварь, тварь!! Не суметь придумать ничего! Не найти денег! Не найти мужика, под которого лечь не просто так, а чтобы вытянуть хоть немного денег! У военкоматских врачей в прошлом сезоне такса была еще довольно умеренная — и не наскребла! Не реветь, дура! Тушь потечет! Так. Скелитн кампани… Может, сегодня хоть что-нибудь узнаю. Ох, ну и бред. Сказал бы мне кто-нибудь пару лет назад, что я понесу трудовые деревянные ведунье… Я — ведунье. Идиотизм. А что теперь — не идиотизм? Спасибо Татке, подкинула адресок. И откуда она все знает? И главное, сама ведь никогда туда не заходила, наоборот, обмолвилась при мне — и сразу, стоило мне за идею ухватиться, принялась отговаривать: что ты, что ты, это же бесовщина! И глаза — во-от такие сразу. Она же теперь у нас отчаянно верующая, как и полагается верноподданной гражданке. Странно, что графу «вероисповедание» в анкетах еще не ввели. Как это митрополит вчера утречком гундосил из репродуктора, пока я завтракала, среди прочих выступавших по поводу приближения славной годовщины: «И Россия, возлюбленная невеста Христова, вновь устремится всеми помыслами своими к вечному жениху…» Форменный идиотизм: вечный жених — это тот, кто никогда так и не женится, что ли? В общем, советское — значит православное. Экономика должна быть православной. Народ и партия единосущны во Христе. Дальше каждый может продолжать сам хоть до опупения… Что ты, Аська, побойся Бога, это же смертный грех! Это же не энергии там какие-нибудь, это только для соблазна так говорится, что энергии, поля разные — на самом деле все через падшие души идет, через бесеняк! Ты же не измолишь потом никогда! Ты просто молись и жди, Аська, молись и жди, Бог поможет, Бог милостив. Я вот молилась, молилась, не поверишь, сколько на коленках выстояла — и смотри, как замуж выскочила удачно, в наши-то с тобой годы! Ибо милостив и человеколюбец. А мне плевать, даже если и так. Мне надо знать, что с Антоном. Где он. Жив ли. Я не могу ждать. И уж не совсем я темная в этих делах, я же знаю, что по теории-то их, молись не молись, все равно: хотят — дадут, хотят — не дадут. Будь ты хоть трижды добродетелен, проторчи хоть с колыбели до седин на коленках, обливаясь слезами, абсолютно без разницы: даруется не человечьим молением, а Божьим соизволением. Точь-в-точь как в партийных органах. И вообще. Попы, похоже, любого, кто действует, а не ждет на коленках, сразу зачисляют в какие-нибудь Сатаны. Как там в книжке, которую Татка мне подсунуть пыталась… как ее… типично шпионское название, раньше в этаких обложках обязательно что-нибудь про абвер было или про ЦРУ… «Невидимый фронт»? «Невидимая война»? «Невидимая брань», точно! Шлемом тебе послужат совершенное в себя неверие и совершенное на себя ненадеяние, щитом и кольчугой — дерзновенная вера в Бога и твердое на него упование, мечом — непрестанная молитва, как словесная, так и мысленная… Ну какой нормальный человек, если он человек, а не червяк, не слизняк полураздавленный, это выдержит? Может, потому религия и делает свое дело так худо, что всякий, кто по складу ума и души, по характеру, по темпераменту, в конце концов, хотел делать и не мог клянчить и ждать, внутренне сам был готов, что его объявят Антихристом, и вынужден был, если и впрямь хотел чего-то добиться, жить с сознанием того, что он — ставленник адских сил. Ну, а раз так, дескать, то все одно пропадать, семь бед — один ответ… и жил соответственно. Нет, девушка, так не пойдет. Это филькина грамота, а не документ. Подписи нет, печати нет, извольте это все изобразить, а потом уже ко мне. И не надо смотреть так, будто вы меня приобрели вместе с прочей движимостью и недвижимостью. Как и этот скоросшиватель, как и этот стол, как и этот Университет, я принадлежу нашей славной Советской Родине. И вдобавок, в матери вам гожусь. У меня сыну столько, сколько вам. Ах, вы думали, у меня давно уже взрослые внуки? Спасибо, вы очень любезны. Будут и внуки, не сомневайтесь. Не сомневайтесь! Ох, сил моих больше нет!!! Не реви, Аська, только не реви. Лапочка моя, Асенька. Никто нам с тобой не поможет, если мы сами себе не поможем. Ни Бог, ни царь, ни… Сатана. Час остался. Симагин всегда говорил так ласково: Асенька… А его как звали? Вот забавно, не помню. Сергей, кажется. Или… Андрей? Дурацкая манера была в те времена: именно близким людям надо было этак залихватски называть друг друга по фамилиям. Только он, как и в остальном, был вне мира. Он мне: Асенька, а я ему: Симагин да Симагин, Симагин да Симагин. Хоть бы кому-нибудь можно было сказать сейчас: Сереженька… Андрюшенька… Да что ж сегодня глаза-то так на мокром месте? Ладно. Значит, скелитн кампани… Кадрированная компания… сволочей. И Тучков мост, и мост Строителей были почему-то перекрыты уже недели три. Говорили, ремонт. А был еще очень достоверный, почти официальный слух, что в целях безопасности; якобы контрразведка получила данные, будто то ли из Украины, то ли из Эстонии специальная диверсионная группа будет заслана, или уже заслана, с целью взорвать почему-то именно один из этих мостов. Сильно на ерунду смахивало, конечно. Украине сейчас вообще ни до чего, западные и восточные области сцепились насмерть, а в подбрюшье еще Крым висит, от которого неизвестно чего ждать, потому что крымские русские — за Харькивщину, татары им в пику, разумеется, за Запад; хотя, как поговаривали в народе, единственное, что хохлы способны делать даже и без выгоды для себя, — это пакостить. Из одной вредности. Эстония вроде тоже — напрягая всю свою суверенную мощь, упоенно делит с Латвией еще не выловленных балтийских снетков… Но в наше время, если сказано «украсть», «захватить», «убить», «взорвать», — любая ерунда может оказаться правдой. Поначалу Ася хотела попользоваться редкостно хорошей погодой и пройтись до Щорса пешком: как-нибудь просочиться через один из некогда любимых, а теперь ремонтируемых мостов — лучше, разумеется, через Строителей, — потом пройти по набережной к Заячьему острову; продефилировать, не заходя в крепость, по его зеленой окраинке напротив Артмузея, а потом, скажем, пойти дальше по Кировскому или, если силы подведут, сесть, скажем, на сорок шестой. Насколько Ася понимала, записанные ею на клочке бумаги номера означали, что Александра Никитишна — и имечко-то какое! почти бабка Ванга, только а-ля рюс — живет где-то совсем рядом с площадью Льва Толстого, первый или второй дом по Щорса. Очень хотелось погулять часик по этим обожаемым исстари, еще с последних школьных лет, а уж тем более — с первого университетского года местам. Попробовать переплавить в горне тихого предвечернего света, медленно высыхающих луж на асфальте и успокоительно неизменной красоты невского простора мрачную, жуткую, раздирающую грудь тоску в мягкую грусть и хоть так утихомирить нервы перед этой странной встречей, которая то ли удастся, то ли нет. Сколько они по этим местам гуляли с будущим Антоновым отцом! Как смеялись! Как уток кормили булкой с мостика перед крепостными воротами! А они крякали, пятерными такими потешными кряками, одна за другой, и каждый кряк чуть тише предыдущего: кря-кря-кря-кря-кря! кря-кря-кря-кря-кря! Будто хриплые черти хохотали… И он здесь ее фотографировал. Одна фотка случайно сохранилась; вообще-то Ася их все разорвала потом и выбросила — это когда Антону, наверное, уже с полгода было и она поняла наконец, что возврата нет; но одна фотография случайно сохранилась у мамы в бумагах и после маминой смерти — вынырнула вот. В последнее время Ася иногда ее доставала и разглядывала — почему-то стесняясь, будто подсматривала в замочную скважину за совершенно чужим молодым счастьем. В откровенно призывной мимо-юбке и водолазочке, такой тугой, что грудь будто голая. Гибкая, тоненькая еще. Глаза сверкают, и рот до ушей. Вдали на заднем плане — тяжкий угол музея за протокой; сразу за спиной — какой-то куст, их сейчас уже нет, давно зачем-то раскорчевали… Несколько раз порывалась и ее разорвать, но так и не решилась. А у красной крепостной стены лежал тогда поваленный, или спиленный, что ли, тополь — и Ася любила взобраться на него и пройтись, с вопиющей наглядностью виляя девчоночьими бедрами якобы чтоб сохранить равновесие, а Антон старший, тогда еще просто Антон — чтоб ее поддерживал… Подонок. Вот уж поддержал так поддержал. Ничего не вышло из ее затеи; не пройти было даже пешком по перегороженному дощатыми заборами с торцов и мирно дремлющему в ожидании начала ремонта — или в ожидании наряда охраны — мосту. Пробовать дойти до Тучкова Ася не стала — наверняка и там то же лиходейство: передавили, так сказать, транспортную артерию двумя удавками и решили, что три четверти дела сделано, можно полгодика отдохнуть. Или неразворованного остатка средств, отпущенных на ремонт — или что там у них было запланировано? зенитки ставить? противолодочные сети? — хватило исключительно на косые щелястые заборы, а для остального надо уже ждать следующего финансового года… Нам, простым смертным, — без разницы. Даже непонятно было, как добираться — близок локоть, а не укусишь. Вроде вот она, Петроградская сторона, вот, за речкой… прямо хоть вплавь пускайся. И так красиво янтарное солнце мреет над той стороной, небо пепельно-розовое, теплое, и вся река тоже янтарная и розовая… Ася довольно долго стояла у забора в десятке метров от ростральной колонны — то ли в растерянности, то ли в каком-то забытьи. Ей казалось, что именно здесь, на этом месте, она должна вспомнить что-то, что-то найти в себе; казалось, здесь она когда-то шла и поняла нечто очень важное, а теперь забыла и надо во что бы то ни стало вспомнить — но мысль ни за какую защербинку в прошлом не могла уцепиться и бессильно проскальзывала мимо неосязаемого важного по осточертевшему накатанному: не пройти… значит, дорога займет больше времени, чем думала… значит, готовить себе ужин не останется уже никаких сил… куда бы зайти перекусить?.. завтра с утра пораньше надо обязательно успеть в ректорат, выяснить наконец, что они имели в виду тем дурацким распоряжением… Ничего так и не удалось нащупать, и только раздражение на ранний склероз вдруг нахлестнулось новым жгучим охлестом поверх тупо ноющих постоянных бед. Ася сердито притопнула, крутнулась на каблуках и пошла к метро. Собственно, больше и рассчитывать было не на что, хотя крюк дурацкий: до «Василеостровской» пешком, потом до «Гостинки» одну остановку, потом пересадка и потом до «Петроградской» еще две остановки. Кажется, в это время «Петроградская» на выход работала. Или наоборот, только на вход? Забыла. Вернее, запуталась, сейчас почти на всех станциях какие-то ограничения. Ничего больше не оставалось, как ехать проверять. В крайнем случае, вернусь до «Горьковки», подумала Ася, и оттуда пройду пешком по Кировскому, как собиралась. Хотя без зеленой окраинки Заячьего прогулка утратила всякий смысл. Все получилось. Потная давильня заглотила ее, покрутила по своим грохочущим кишкам, туго набитым дурно пахнущей аморфной массой, которая, возвращаясь наружу, распадалась на людей, причем, как ни странно, очень разных — и срыгнула там где надо. Один эскалатор работал на подъем. Приехала куда хотела, вышла где хотела. Много ли надо интеллигентной женщине для счастья? Движение по Кировскому было перекрыто, так что очень даже правильно и замечательно она решила ехать на метро. К ДК Ленсовета, в быту — к «Промке», с песней выворачивала откуда-то с Карповки бесконечная колонна то ли солдат, то ли курсантов. Похоже, в ДК их и вели. Народ на тротуарах кто глазел, кто, ругаясь в голос, пропихивался. Ася тоже взглянула, время было. Мальчишки все маленькие, заморенные, обтруханные какие-то; мордочки глупые и беззащитные. Компания скелетов. Взгляд сам собой забегал по этим мордочкам в войсках Антона — Ася даже не сразу это поняла. А когда поняла, ядовито жгучие слезы опять заплескались под самой переносицей, грозя проесть глаза изнутри и хлынуть. Столько кислятины в душе накопилось, что даже слезы уже не слезы, а прямо-таки серная кислота, так жжет… Ася отвернулась и побежала, чтобы не видеть и не слышать, в подземный переход. «Комсомольцы, добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной — только так можно счастье найти…» — на одной ноте тянули ребята и почти в ногу лупили асфальт сношенной пыльной кирзой. Поднявшись из перехода на той стороне, Ася заглянула в афиши и сразу поняла, куда ведут ребят; даже не надо было сопоставлять сегодняшнюю дату и дату над названием лекции. «Советская Республика в кольце фронтов и причины ее конечной победы. 1918-1921. Читает доктор исторических наук А. Токарев». Ася даже с шага сбилась. Фамилия — как у Антонова отца. И первая буква имени тоже совпадает. А второго инициала нет… ну да я все равно бы не вспомнила, как сволоча по батюшке. С него бы сталось, с краснобая, такие лекции сейчас читать. Какой факультет он кончал? Не исторический ли? А тоже не помню… Ведь выписки же ему делала, редактировала и перепечатывала бумажки его драгоценные, с французского, с английского переводила для него… а ни черта не помню. Да что ж у меня в душе осталось-то? Один шлак, жмых… сточные воды. Но уж их зато — да-астаточное количество. Вот и норовят устроить залповый сброс через глаза, слезами. Нескончаемым потоком, стискиваясь в дверях ДК, как вода в узости горной речки, ребята втягивались внутрь. Тут они уже не пели, только кое-кто разговаривал вполголоса. «Заныкал?» — «Не успел…» — «Серя сказал, завтра опять на даче забор мастрячим…» Серя — это, наверное, сержант, не сразу догадалась Ася. Или, может, просто какой-нибудь чрезвычайно осведомленный Сергей? Но вряд ли… Она боялась, ей не удастся провильнуть сквозь поток и придется либо ждать, когда колонна втянется в двери вся, либо возвращаться и огибать Промку по периметру, но ребята были вежливые, тихие — потеснились, втянули несуществующие животики, она и юркнула. От солдатиков пахло немытым молодым. От Антона так пахло, когда он, нагонявшись в футбол с одноклассниками, приходил домой… но он сразу лез в душ, Ася приучила. Да он и сам любил поплескаться. «Хоть бы раз боевые дали. Всё сборка-разборка, сборка-разборка. А если стрельнуть придется? Я ж с десяти шагов, может, не попаду». — «Патронов не хватает. Экономия…» А ведь я сегодня напьюсь, подумала Ася, сворачивая с Кировского за угол. Полбутылки коньяку уже месяца два скучает в холодильнике после Таткиного прихода. Приду от экстрасенсорихи и выдую, и провались все пропадом. Не могу больше. Действительно, оказалось совсем недалеко. Еще с полминуты Ася нерешительно потопталась у парадной, потом, борясь с дурацким желанием перекреститься — но она все равно не помнила точно, как это надо делать, слева направо или справа налево: были, она помнила, в истории с этим какие-то сложности, — шагнула внутрь. Поднялась на второй этаж. Здесь было уже почти темно; лестничное окошко, мутное, как бельмо, белело где-то дальше и выше, и Ася не сразу разобралась со света, на какой двери какой номер. Позвонила, как уговорено. Дверь была широкая, просторная, обитая истертым черным дерматином. Пахло не слишком вкусной стряпней — то ли из-за этой двери, то ли откуда-то еще. Подгорело, мельком подумала Ася. И масло прогоркло, наверное. Странно, она совсем не волновалась, но ее буквально корчило от дикой нелепости всей ситуации. Фарс. Сердце ни вот на столечко не частило. Наконец изнутри раздалось неторопливое шевеление, а потом неуклюже, в несколько приемов прозвякала вытягиваемая из паза цепочка — затея сельской простоты, кого теперь такой цепочкой остановишь — и дверь со скрипом, медленно отворилась. В пожилой женщине, которая стояла на пороге напротив Аси, не ощущалось ничего сверхчеловеческого. Впрочем, опыта общения с экстрасенсами у Аси не было ни малейшего. Ничего, наверное, и не должно ощущаться? Во всяком случае, когда лет девять назад по телику начали показывать всяких Глоб и Кашпировских, в них тоже сверхъестественная суть как-то не сквозила; просто один — вроде бы мелкий комсомольский работник, другой вроде бы тупой майор, вот и вся разница. Господи, как она тогда хохотала над этими мессиями! С Антоном вместе хохотала… И вот — колесо судьбы свершило свой оборот. Что говорить-то? — Александра Никитишна? — спросила Ася, решив не тянуть. Как можно меньше времени надо потратить на эту ерунду, мельком подумала она, коньяк выдыхается. — Да, — негромко, басисто-раскатисто сказала женщина и слегка наклонила голову с седыми кудряшками. В правой руке ее дымилась сигарета, вставленная в длинный темный мундштук. Значит, курить можно будет, удовлетворенно отметила Ася. Курить хотелось отчаянно. Но каков имидж! Обязательно с мундштуком, как полагалось в начале века, когда так модны были все эти спиритические идиотизмы… И глухой темный халат до полу. — Меня зовут Ася, я звонила вам позавчера, и мы договорились. По поводу выкройки. Несколько секунд Александра Никитишна неподвижным взглядом остужала Асю, потом затянулась долгим затягом и чуть посторонилась. — Заходи, милочка, — сказала она. Асю передернуло, и она с трудом сдержалась. Повернуться и вон отсюда, и ни слова больше с этой комедианткой… Нет. Всякую дорогу нужно пройти до конца. Квартира была коммунальной, вот почему три звонка, и вот почему конспирация насчет выкройки. Висели плащи и пальто, висели мокрые простыни, наволочки и совсем неопределенные тряпки, висели тазы. Телефон — коридорный, и возле него с прижатой к уху трубкой, взгромоздив одну ногу на стул, стояла, молча и размеренно кивая, какая-то коза в застиранном халате, неинтересно разъехавшемся на тощей коленке, и с обмотанной трухлявым полотенцем свежепомытой головой. Синий чад, который Ася учуяла еще на лестнице, плавал плотными слоями, и оттого весь коридор казался чуть призрачным, удушливо мерцал. Снятся людям иногда голубые города… у которых названия нет. Нет им названия. И несть им числа. Александра открыла перед Асей крашенную белой краской дверь, потрескавшуюся и облупленную, и пропустила Асю впереди себя. В комнате было чистенько, ухожено и почти не воняло кухней. На широком щербатом подоконнике — естественно, горшочек с алоэ. Открытая форточка, как часто случается в старых домах, была почти недоступна — неудобно, высоко, да еще у окна стол, через который надо лезть… Наверное, на стол и следует влезать, чтобы отворить или затворить сей живительный клапан, поняла Ася. Впрочем, клапан, похоже, никогда не закрывался. Скатерочки, салфеточки, слоники. Не хватало только картинки с лебедями. Смех и грех. Впрочем, книги; много книг. И масса толстых папок, стоящих рядами на открытых навесных полках, грудой лежащих на столе… Наверное, труды какие-нибудь экстрасенсорные, каких не публикуют. И разумеется, самопалы. Кастанеда этот пресловутый наверняка во всех видах. А ведь, похоже, выкройки — не только конспирация. Действительно, повсюду альбомы выкроек, и обрезки тканей там и сям, и ножницы поверх… — Присаживайся, Асенька, — сказала Александра, указывая Асе на продавленное кресло, обтянутое, как в больнице, белой простыней. Ася опять едва не скривилась в ядовито-горькой ухмылке, опять сдержалась едва-едва. Только сегодня мечтала, чтобы Асенькой называли, вот и дождалась. Но как-то не тот контекст. Сама Александра уселась напротив Аси, у стола, и подвинула по столу пепельницу с горкой окурков так, чтобы она оказалась ровно посередине между Асей и ею самой. — Кури. Ты ведь обрадовалась, когда увидела, что я курю? Уже невмоготу, сигарета сама в руку просится? Сердце ударило сильней. Ася сощурилась. — Вы ошиблись, — сказала она сдержанно. — Я не курю и никогда не курила. В молодости баловалась, конечно… и только. — Вольному воля, — сказала Александра неторопливо. — Я смотрю, тебя коробит, что я обратилась к тебе на «ты». Это, наверное, нетрудно было заметить, подумала Ася. — Наверное, нетрудно было это заметить, — сказала она. — Нетрудно, — согласилась Александра и медленно, тщательно стряхнула в пепельницу пепел. — Но ведь ты сама назвалась Асей и ни разу не назвала своего отчества. Что же мне было делать? Правда, подумала Ася. Ей все-таки стало не по себе. — Исправим твою оплошность, или уж пусть идет как идет? Ася запнулась. Александра Никитишна еще раз цепко оглядела сидящую напротив нее женщину. Да, незаурядная особа. Когда-то была красива, возможно, даже очень красива. Не той модной нынче красотой, которая сразу вся на ладони, не тупенькой миломордашкостыо ногастых акселераток, которые умеют кое-как ездить на мотоциклах, целуются и отдаются, не вынимая жвачки изо рта, и с пеленок знают все о гинекологии и о том, что от них надо парням, которые тоже только и умеют, что ездить на мотоциклах и сурово, мужественно бить тех, кто слабее; и что им самим надо от этих парней. Нет. Не броской, но бесконечной переливами духовной красотой, перед которой всегда, кроме последних лет, так преклонялись на Руси; красотой, от которой щемит сердце, как от скрипичной сонаты или от освещенных закатом сосен над темным зеркалом озера, затерянного в лесу. Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать… Иконописное лицо. Любовь, порыв, бесшабашная радость, самоотречение и сострадание — вот из чего была соткана эта женщина. А мир изжевал все это и сплюнул под мотоцикл. Она и сейчас могла бы быть красива, если бы не находилась в последнем градусе отчаяния и усталости. Сердце, конечно, и желудок, конечно. Сердце — от постоянных адских стрессов, желудок — от многолетней дрянной еды на бегу. Даже не еды, а так называемого перекусывания. Жуткое слово. Перекусил… кого? чем? Совершенно не следит за собой, мимоходом подкрашивается какой-то дешевой дрянью, просто по привычке, как зубы чистят — и к станку… Нет, не к станку, конечно; к столу. На столе… телефон и бумаги на столе, очевидно. Секретарь. Мужчины нет. Под глазами синяки, мешки. Ранняя седина, которую даже не пытается скрыть. Неужели такое горе — из-за мужчины? Нет, наверняка что-то более серьезное. Ребенок пристрастился к наркотикам? Уже ближе. А мужчины — мужчины просто нет, и ей это уже все равно. С ее характером у нее действительно должны быть проблемы с мужчинами. Не курю, видите ли. Мой дым буквально весь готова была заглотить, грудь ходуном заходила… грудь красивая до сих пор. Гордыня. Но сейчас это — так, от отчаяния, отчаяние подчас удесятеряет гордыню; ежик, ежик, спрячь иголки… Сразу всплыл Достоевский: самые гордые самыми пошлыми рабами-то и становятся! Нет, эта женщина не могла быть рабой и совершенно не могла быть пошлой. Просто она делалась частью того, кого любила. С радостью делалась, счастлива этим была… А ее кто-то ампутировал, эту часть. Но здесь она не потому. Скорее всего, и впрямь что-то с ребенком — ушел из дому и пропал или… вляпался в какую-нибудь секту? Ищет ребенка, очевидно. Охо-хо, ничем я ей не помогу… Интересно, помирился Витька со своей змеей, или нет еще? Четыре дня не звонил; по-прежнему, вероятно, весь в грустях. Ничего, деньги кончатся — позвонит. Нормальный жизненный цикл уж который год. Мам, ты знаешь, как-то так получилось, что я опять совершенно пустой… Но было тут еще нечто. Нечто очень странное, и едва ощутимое, и совсем, совсем нестандартное. Оно не укладывалось в шаблоны, наработанные многолетней практикой. Александра Никитишна была даже благодарна сидящей напротив женщине за то, что та молчит и никак не решается перейти к делу, хотя обычно старалась тратить как можно меньше времени на этот свой не вполне честный приработок. Вот шить ей нравилось, в шитье был реальный процесс и реальный результат, и результат этот — положительный, материальный, возникал в конце концов всегда. Так приятно сделать своими руками что-то настоящее! Так приятно его потом отдать — зная, что это действительно одежда, ее будут носить, гладить, стирать, вешать в шкаф, доставать из шкафа и надевать сызнова… А тут… мыльные пузыри. Но лишних денег не бывает, и если есть хоть какой-то дар, скромненький, задрипанный, сродни жульничеству, да, сродни, пусть! — нельзя не выкачивать из него хоть малость. Не те времена. Было еще нечто… ощущался какой-то радужный отсвет дальнего сияния… И тут у нее буквально перехватило дыхание, сердце зашлось. Ася решительно вынула из сумочки перетянутую резинкой пачку десятирублевок и кинула ее на стол рядом с пепельницей. — Я не верю вам, — глядя мимо собеседницы и чуть наклонив голову, сказала она ровно, но так напряженно, что казалось, голос вот-вот сорвется. — Я не верю в ведовство. Я не верю ни в Бога, ни в черта, ни в инопланетян, ни в Шамбалу и ни в какую вообще дребедень. Раз в жизни я поверила человеку, который сам, наверное, верил в то, что ухватит жар-птицу… впрочем, к делу это не относится. — Возьмите-ка пока деньги назад, — негромко предложила Александра Никитишна. — Незачем ими так царственно разбрасываться. Ася запнулась и поглядела на нее исподлобья. Видимо, неожиданное обращение на «вы» выбило ее из едва нащупанного ритма. Потом, ощутимо напрягшись, проигнорировала услышанное. — Но мне сейчас уже больше некуда пойти. Я везде побывала. В военкомате, в штабе округа с какими-то ярыжками в погонах провела, кажется, полжизни. Унижалась, чуть ли не отдавалась… сто раз писала в часть, бегала по материнским комитетам — и разрешенным, и неразрешенным, и полуразрешенным… Да, — она глубоко вздохнула, потом с силой провела ладонями по щекам, уродливо натягивая их на почти спрятавшийся в складках рот. Опустила руки. Лицо неторопливо расправилось. — Простите. Мой сын Антон был призван в армию осенью прошлого года. Последнее письмо я получила от него в феврале. В нем, кроме прочего, определенно говорилось, что его часть отправляют на Закаспийский фронт… Да, подумала Александра Никитишна, тут я дала промашку. То есть все правильно, проблема в ребенке… но мне и в голову не пришло, что ее сын уже год назад достиг призывного возраста. Раненько же она родила. А можно было бы догадаться, что именно и только так она и должна была бы… Характерец, Да, девочка, представляю, сколько наломала ты дров с тех пор, как начала подкладывать ватку в штанишки. И сколько тебя ломали. А сломали? Интересно, сломали — или просто сожгли? А интересно — совсем сожгли? Я же чувствую, что не совсем. И пожалуй, даже не совсем сломали. И эта переливчатая, медленно тающая пуповина, давно уже оборванная, но еще чуть теплящаяся тем же светом, каким горит тот светляк… — У вас есть с собой какие-нибудь вещи сына? — спросила Александра Никитишна, чтобы хоть что-то сказать, потому что женщина замолчала и молчала уже, наверное, с полминуты, строго и недоверчиво глядя ведунье в глаза. — Да, разумеется, — сказала Ася и снова полезла в сумочку. — Вот. Это его записная книжка. — Не верите в ведовство, но подготовились самым надлежащим образом, — не удержалась Александра Никитишна. Ася пожала плечами: — Взялась делать, так надо делать. Вне зависимости от того, как к этому делу относишься… — Откуда вы узнали, что надо прихватить с собой что-то из вещей? По книжкам? — Не знаю… не помню. Пара любимых вещей, фотография… наверное, действительно из какой-то бульварной книжонки. В детстве мы все такое читаем иногда. Бульварные книжонки… Характерец, снова подумала Александра Никитишна, беря из Асиных рук строгую черную записную книжку. Мельком полистала. Мало телефонов, мало имен. Очень ограниченный круг общения. Нелюдимый? Мама подавила? Такая может… Представляю, когда она влюблялась и пыталась стать частью своего беззаветно любимого — мужику надо просто глыбищей быть, чтобы под тяжестью этакой части не опрокинуться… Или, наоборот, в маму — чересчур разборчив, как золотоискатель? Почерк уже вполне мужской, не надломленный и не сдавленный — колючий, стремительный. Значит, скорее, в маму. Интересно бы взглянуть на почерк мамы, подумала Александра Никитишна. Впрочем, и так очевидно: парень серьезный, суровый и от мамы взял немало. А от папы? Да какое мне дело, собственно… Но бабье любопытство пересилило: — Простите, Ася, но это существенно… Папа ваш где? Ася на секунду замерла с нависшей над сумочкой рукой. — А пес его знает, — спокойно ответила она затем. — Папа у нас не уродился. Это Антонов любимый галстук. На выпускном вечере он был в нем. Галстук как галстук. Зачем я продолжаю этот шутовской допрос? Зачем мучаю ее? Почему сразу не скажу, что это все для меня слишком серьезно? Что ей обращаться сейчас ко мне — все равно что поручать планирование десантной операции ковровому клоуну? Что я — просто балаболка? — Это — его последняя фотография. Очень неплох. Глаза — от мамы, несомненно. Вон громадные какие. Взгляд — открытый, чистый… щедрый. Представляю, как она этими вот глазищами, этим вот чистым щедрым взглядом снизу вверх смотрела на того, кто этого Антона ей делал. Какого Бога она в нем видела. Я все тебе отдам, мой князь. И ведь без обмана, без лицемерия, наверняка только им и дышала. А у князя пропускная способность на порядок ниже, чем требуется, чтобы столько переварить, он девяти десятых даримого просто не замечал; чтобы столько взять, нужно жить качественно иной жизнью, более высокой, более интенсивной, — а тот только чувствовал смутно, что происходит нечто характеризующее его не лучшим образом, для него даже унизительное… В дребезжащий моторчик от серийного мопеда залили ракетное топливо. Но мопед не стал ракетой — просто не завелся. Да, обидно было бы моторчику, имей он хоть толику чувствительности: ведь не пустой, что-то булькает в трубках, и явно не вода, явно что-то чрезвычайно калорийное — а ехать не получается… Впрочем, чуток поразмыслив, моторчик понял бы, что ему еще повезло — да, не завелся, но ведь и не взорвался! А ведь на волосок был. Немедленно слейте этот ужас! Пока не сольете — даже и не пробуйте меня завести! Представляю, как парень в конце концов начал ее бояться… Похоже, подбородок у мальчика оттуда, от князя; да, смазлив был князь. Александра Никитишна украдкой глянула поверх фотографии на Асю; та сидела, рассеянно глядя в сторону, положив ногу на ногу — ноги красивые до сих пор; сколько же все-таки ей лет? тридцать пять? тридцать шесть? тридцать семь? — и зверски хотела курить. Ну зачем ты себя мучаешь, Ася, зачем эта гордыня? Вот уж точно диавольская… Все мы пытаемся казаться лучше, чем мы есть. И о других думаем лучше, чем они есть, — если только не думаем о них хуже, чем они есть. Но всему нужна мера. Как ощетинилась на мою догадку про курево — так и держишь теперь планку. Передо мной-то зачем? А влюбилась в козла. А может, и не в козла? Просто не сдюжил он быть хоть вполовину таким, каким ты его видела. Но хоть попытался он напрячься — или шарахнулся сразу? Пожалуй, это — вопрос вопросов. От ответа зависит и оценка. Пытается человек или нет? Мужественное поражение — или инфантильное «чурики»? Это у Шекспира, кажется: коль бедный друг бессилен, благородство должно ценить старанье без успеха… А ведь сколько приличных, пусть даже и не крупных людей наверняка вздыхало по тебе, Ася, в последующие годы. И сразу из памяти подал голос незабвенный Шарапов: красивая женщина, хорошего человека могла бы осчастливить… Могла бы, могла бы… все, пошли вязать Ручечника. Я-то уж не буду держать планку перед нею? В мои годы глупо… Покажу-ка я тебе пример, Ася. И свою душу облегчу. Собственно, ничего, кроме правды, я тебе сказать и не могу, потому что настрадалась ты неимоверно, а я твое страдание — уважаю… а ты мое? Вот мы и проверим. И ведь есть еще этот невероятный, загадочный светлячок, с которым ты, похоже, как-то связана. Я скажу тебе про него, хотя ничего не понимаю. Но, возможно, это будет лучшим, что мне выпадет сделать в жизни. И здесь Александра Никитишна оказалась права. Но никогда не узнала об этом. Аккуратной стопкой Александра Никитишна сложила записную книжку, фотографию, пачку денег, стянутую медицинской резинкой; вокруг этой стопки проворной, привычной к тканям рукой пустила галстук и протянула все Асе. — Я буду совершенно перед вами откровенна, — проговорила она спокойно и доброжелательно. — Возьмите все это. Я ничем не могу вам помочь. Никакая я не ведунья. Я самая натуральная шарлатанка, приноровившаяся подрабатывать еще и таким вот образом, потому что у меня сын — шалопай и бездельник, а я его люблю. Собственно, я и живу-то только им. Асю будто ожгли кнутом. Она резко выпрямилась в кресле, глаза полыхнули. Секунду она приходила в себя, потом выхватила вещи, пихнула в сумочку и попыталась встать. Александра Никитишна удержала ее, мягко положив ладонь ей на колено. — Почему вы так рассердились? Вы же с самого начала были уверены, что я шарлатанка. Да вы и начали с того, что мне не верите и вообще ни во что не верите. — Потому что… — быстро ответила Ася и запнулась. И поняла, что не знает, как продолжить фразу и как ее закончить. — Вы… — сказала она после паузы и опять осеклась. С минуту они молчали. Потом Ася сгорбилась в кресле. Потом закрыла сумочку — щелкнул замок. Заложило в груди, чуть выше сердца. Откуда-то из-за стены или из коридора ритмично, буквально на одной басовой ноте, долбил по-английски магнитофон. «Ай кэн фак — бам, бам-бам, бам-бам — ю кэн фак — бам, бам-бам, бам-бам — хи кэн фак — бам, бам-бам, бам-бам — ши кэн фак — бам, бам-бам, бам-бам — уи кэн фак — бам, бам-бам, бам-бам — зэй кэн фак — бам, бам-бам, бам-бам…» Опять надо ловить слезы за хвост, чтобы не выскочили наружу. — Я пойду, — сказала Ася с чуть заметной вопросительной интонацией. И только тут поняла, что на самом деле — надеялась на чудо. Надеялась. Потому и начала так резко с декларации недоверия — чтобы ее разубедили с той же неистовостью, с той же искренностью и столь же сразу. Потому и отреагировала так болезненно на признание ведуньи. Но говорить этого вслух уже не стала. — Подождите, — чуть помедлив, ответила Александра Никитишна. — Я не закончила. Я все-таки немножечко эмпат. Обнаружила это лет двенадцать назад, а убедилась окончательно — лет семь… шесть… Я чувствую, просто чувствую кое-что… что обычно люди не чувствуют. Таким, как я, в милиции цены бы не было. Я действительно очень много сразу про вас поняла. И это не только как… ну, как Шерлок Холмс — все подмечает внимательным, острым взглядом и делает выводы. Большую часть того, что я подмечаю, я подмечаю не глазами. И выводы делаю не только из того, что подмечаю. Я — чувствую. Иначе я не смогла бы работать. Я чувствую, что люди хотят слышать — и им это говорю. Им приятно. И они платят мне за это удовольствие. Я буквально почувствовала, как ваши легкие затрепыхались навстречу дыму. Я чувствую, что вам совершенно необходимо сейчас принять еще одну валидолину, но это вы тоже стесняетесь при мне. Вот здесь у вас тянет, с минуту назад затянуло, да? — Да, — тихо сказала Ася и послушно полезла за валидолом. — И еще много про вас чувствую, поверьте мне… я уж не буду все перечислять, это просто ни к чему. А теперь другая история, послушайте и постарайтесь поверить. Просто на слово. Я работаю вообще-то. Есть такое объединение «Позитрон», я там… неважно. Клерк. И я езжу туда каждый день. И много чего чувствую про людей, которые едут со мною рядом, проходят мимо по улицам, иногда — даже про тех, кто живет в домах, возле которых я иду. Сунулся человек открыть форточку или стоит у окна, поливает цветочки на подоконнике — и вдруг на меня будто падает: у этого тромбофлебит. Не название болезни слышу, а чувствую симптомы, и тут уж несложно самой поставить диагноз. А этот боится откровенного разговора в первом отделе, на него там еще со времен перестройки досье. А эта — влюблена, но мелко, грошово… ей нравится, что у парня такая модная щетина на обворожительно тупом рыле, и такие крепкие пальцы, и такая попсовая куртка, и что какая-то подружка ей из-за куртки ее парня завидует. Какая это на самом деле куртка, я не вижу. Конкретной информации нет. Но то, что девчонка ощущает ее как попсовую, я чувствую. — Я… н-не верю, — с трудом выговорила Ася. — И я не верила, пока не почувствовала сама. Неважно. Пришли же вы ко мне, не веря. Взялась делать — так делай, вы сами сказали. Так вот уж доделайте. Потому что… потому что… не знаю, как сказать. — Александра Никитишна неторопливо вынула из мундштука давно погасший окурок, положила его в пепельницу, потом вставила новую сигарету. Щелкнула зажигалкой. Пальцы у нее чуть дрожали. Этого не было поначалу, отметила Ася и вдруг сказала: — Я закурю. — Естественно, — ответила Александра Никитишна. И протянула ей зажигалку с маленьким огонечком, прыгающим поверх. Ася достала из сумочки сигареты — снова щелкнул в тишине замочек. «Ши кэн писс — бам, бам-бам, бам-бам — уи кэн писс…» Уже из-за одного этого бам-бам нельзя было допускать тишины; следовало разговаривать без пауз. — Понимаете, все это что-то очень естественное. Посюстороннее, так сказать. Просто, скажем, атавизм… или повышенная, аномальная чувствительность. Есть люди близорукие, а есть дальнозоркие, так вот я дальнозоркая. Вы же заметили сейчас, что у меня пальцы дрожат, а в начале разговора тремора не было и в помине, потому что я не волновалась. А дальше вы уже можете поразмыслить и понять: это было оттого, что я думала, будто у меня обычная клиентка, с какой-нибудь ерундой, я ей сейчас наплету про ее хахаля или про ее киску, и дело с концом. Поверьте, с такими проблемами, как у вас, ко мне еще не приходили. Вот. Видите, как просто. Ну, а я замечаю и чувствую еще чуть больше. Никакого секрета, никакой мистики. И чувствую только на очень близком расстоянии. Если в окно — то в ближайшее. Только первый этаж. Иду мимо — чувствую, и то далеко не всегда. Прошла пару шагов — все растворилось. Как запах. Обе женщины приникли к своим сигаретам одновременно. Почти одновременно выдохнули дым. Потом Александра Никитишна поднялась — разом обвалились к полу складки длинного халата — и медленно пошла поперек тесной, уставленной допотопной мебелью комнаты. — Но есть одно исключение, — отрывисто произнесла она. Пошла обратно. Ася завороженно следила за нею и ловила каждое слово; ее пронялотаки — и теперь познабливало от волнения. Происходило нечто сверхъестественное. — Там в глубине, где-то во дворах есть дом… обычный жилой дом, один из прочих… И в нем есть одна квартира. Про остальные я ни разу не чувствовала ничего и не могла, разумеется, потому что далеко, метров семьдесят от моей обычной дороги от остановки к проходной… А там… все время свет. То есть не окно освещено, а — свет! Вы понимаете? — Нет. Александра Никитишна печально усмехнулась. — И я — нет. Сколько раз я хотела туда пойти! Просто — пойти, позвонить в дверь… или хотя бы подойти поближе, может быть, что-то пойму, почувствую… Не решилась. Это… совершенно иное. Мне просто страшно. Если соприкасаешься с качественно более высоким уровнем, то либо поднимаешься на него, либо сгораешь. Вот… вы уж извините… вот отец вашего Антона. Насколько я понимаю, вы ничего не требовали от него, наоборот, как бы только дарили… но это были такие подарки, которые не всякий может взять, от которых можно надломиться. И тут — что-то подобное, только где-то там… — На мгновение она даже поднялась на цыпочки и беспомощно повела вверх старческими руками, словно пытаясь поймать нечто, парящее под потолком; в ее пальцах дымила сигарета в длинном мундштуке а-ля начало века, и под потолком не осталось ничего, кроме медленно перетекающего из никуда в никуда извилистого следа. — Откуда вы это все знаете? — спросила Ася медленно. Александра Никитишна растерянно посмотрела на нее, а потом пожала плечами. — Поняла… — как-то удивленно ответила она. Бам, бам-бам, бам-бам. . — Все так называемые экстрасенсы, — торопливо сказала Александра Никитишна, — в лучшем случае вроде меня. Или вовсе жулье, я с такими тоже сталкивалась. А там… Если вам где-то и могут помочь, то только там. И… еще. Я не знаю, но… Вы с этим уже как-то связаны. Понимаете? Уже. — Не понимаю. — И я не понимаю. Над вами будто отсвет. Тоненький извилистый лучик, остывший такой… По-моему, он не живой. Рудимент. — Это бред, Александра Никитишна, это какой-то бред! Я обыкновенная взбалмошная баба без особых изысков, и даже без особых устоев… Никогда ни с какими магами не общалась даже мельком. Всю жизнь бумажки перебирала, всех ненавижу… Какой лучик? Какой отсвет? «Ай кэн килл — бам, бам-бам, бам-бам — ю кэн килл — бам, бам-бам, бам-бам — хи кэн килл…» — Я дам вам адрес, — устало проговорила Александра Никитишна. — Просто напишу вам на бумажке номер дома и номер квартиры, так, как их себе представляю… как чувствую. А дальше вам решать. Я не знаю. «Уи кэн килл — бам, бам-бам, бам-бам — зэй кэн килл — бам, бам-бам, бам-бам…» — Напишите, — сказала Ася. — Напишите мне, пожалуйста, этот адрес. Но, стоило ей выйти на лестницу — обычную советскую лестницу, пропахшую кошками, с перегорелой лампой, стертыми, словно ими пользовались много веков, ступенями и расшатанными перилами, за которые все равно, хоть это и рискованно, приходится цепляться, потому что в потемках ни черта не видно, — настороженно-благоговейный трепет стал быстро оседать, словно пена в выключенной взбивалке. Узкий прямоугольник далекого лестничного окна теплился рыжим закатным светом, но здесь этот свет не освещал ничего; наваливаясь на хлипкую опору, Ася медленно, все время боясь оступиться и переломать ноги, перемещалась от ступеньки к ступеньке. Путь вниз занял, наверное, минут десять. На улице было немногим светлее, но здесь, по крайней мере, можно было дышать без отвращения и впускать воздух в легкие на столько, на сколько легким хочется. Небо еще светилось. И разноцветные окна квартир светились тоже. В этом смешанном свете крохотный внутренний дворик дома — одно кривое дерево с обломанными от частого лазанья нижними ветками, два с половиной чахлых куста, песочница, скамейка и один покосившийся столб — остаток когда-то радовавших тут ребятню качелей — был сносно виден. Ася пересекла тротуар — и, оступившись-таки на выбоине в асфальте, едва не упала. Хорошо, что не на каблуках. Настороженно выщупывая ногами место для каждого следующего шага, она все-таки доковыляла до скамейки; провела по ней кончиками пальцев и поднесла руку к глазам. Вроде не нагажено. Села. Надо было еще раз как следует перекурить и как следует все обдумать. Покамест мыслей не приходило никаких. А трепет, который так неожиданно накатил на Асю у Александры, когда та принялась откровенничать, попутно все-таки показывая свое могущество как бы в опровержение всего, что рассказывала столь откровенно, — трепет сей за время лестничной и дворовой эквилибристики пропал начисто. Цирк, ну чистый цирк. Дешевка. Я такая обыкновенная — и сразу демонстрация того, что она совершенно необыкновенная… Да, но зачем? Денег не взяла… А не гипноз ли? Ася судорожно дернулась в сумочку Якобы отдала, а на самом деле всучила пачку резаной бумаги или вообще какашку какую-нибудь… и взятки с нее гладки: вы, милочка, сами виноваты, я не взяла с. вас ни копейки… Нет, деньги были на месте. Ася расслабилась. Вытряхнула из пачки сигарету, вставила ее в губы, в которых почему-то бегали мурашки — но, собственно, так часто бывает, когда сердце плохо справляется, Ася уже года три знала это неприятное ощущение, однако оно, по крайней мере, не было страшным; просто надо спокойно посидеть. Много курю, это да. Но от такой жизни и ангел закурит и запьет. Зажигалка тоже была на месте. Хотя, вспомнила Ася, зажигалку она и не вынимала, Александра дала ей прикурить от своей. На самом деле, симпатичная баба. Весьма симпатичная. Если бы не надо было стараться уверить себя в том, что она действительно прямо-таки ведьма, стараться поверить ей… Отсвет, видите ли. Свет! Не окна освещены, понимаете ли, а — свет… Бред. Да, но несколько раз она с ювелирной беспощадностью попадала по болевым точкам. Никто не мог ей рассказать. Значит… Жутенький холодок, сродни тому, какой ощущаешь, когда одна дома вдруг слышишь с кухни чье-то невозможное шевеление, снова затоптался по ребрам. Словно на голую кожу под платьем посыпался мелко накрошенный лед. Значит, она и впрямь как-то чует? Да, но если это правда, то почуяла она про меня наверняка куда больше, чем озвучила. Ох, сколько же она всякого могла почуять! Гадай теперь, что она про меня знает, а что — нет! Тут уж не мистическая дрожь ударила — просто скорчило и перекрутило от стыда. По Невскому легче пройтись в неглиже, чем вот так… выставить голую задницу души перед совершенно чужим человеком. Но ничего уже не сделать было, оставалось только затянуться поглубже. А потом, без паузы, еще раз. Ох, много курю. Ладно, действительно, сделанного не воротишь. Надо думать, как быть дальше. Не в прошлое надобно смотреть, а в будущее, как учит нас родная партия. Что там у нас в будущем? Свободной от сигареты рукой Ася достала и развернула, потом разгладила на колене четвертушку тетрадного листа и уставилась на едва видные в совсем уже сгустившихся сумерках, крупно начертанные аккуратным почерком Александры цифры. И что мне с этим делать? Как быстро сигарета кончается. И совершенно не хочется вставать. Ноги не идут. Этот вечер добил меня, такие встряски мне уже не по сезону. Значит, ближайшее наше будущее определено. Это — еще одна сигарета. Ася прикурила вторую сигарету от первой, а окурок нахально бросила прямо себе под ноги и, прежде чем придавить его носком туфли, некоторое время боковым зрением — смотрела-то она все еще как бы на цифры на бумажке — отмечала его потаенное оранжевое свечение. Свет, понимаете ли… Отсвет. Остывающий лучик. Окурок погас сам. Был, был — и вдруг исчез в темноте. Забавно, однако, вдруг сообразила Ася. Это же до «Мужества» тащиться. Где-то в тех краях мы с Симагиным жили… убей, не вспомню сейчас, где именно. Но каждое утро на эту самую «Мужества» галопом неслась, счастливая сожительница, дурында… И каждый вечер на ней вылезала и от нее куда-то туда… в кусты. Зелени там много, что правда то правда. Хороший район. Хотя, говорят, до него стало очень сложно добираться после той жуткой диверсии в метро, когда между «Мужеством» и «Лесной» чеченцы прямо в час «пик» взорвали бомбу и сколько-то тысяч народу заживо утонуло в жидкой глине прямо в поездах, в подземных вестибюлях… Чуть ли не десятки тысяч. Это же самая загруженная ветка была, потому ее и выбрали для теракта… Если, конечно, это действительно был теракт. А то кто-то мне рассказывал, что вроде по «Немецкой волне» передавали, это просто авария, головотяпство наше обычное; плывун подтекал-подтекал, а слугам народа плевать-плевать, лишь бы не менять ничего, поддерживать в гражданах чувство стабильности и уверенности в завтрашнем дне; ну и дотянули до того, что все прорвало с хрустом. Да замдекана же рассказывал, бравируя своим свободомыслием и бесстрашием! Но — вроде и арестовывали кого-то потом, и сажали, и какие-то ребята кавказского вида по телевизору признавались, что — да, мы… сама видела. И целую компанию комитетчиков за мастерски проведенное расследование кого наградили, кого повысили — тоже показывали по ящику. Шут его знает. В наше время чем версия гнуснее, тем ей веры больше; но тут обе гнусны примерно одинаково, каждая по-своему. Да, скучновато было бы мне сейчас ездить в Универ от Симагина… Хотя от Петроградской в ту степь, кажется, какой-то троллейбус ходит… вернее, в ту пору ходил, а теперь — Бог весть. Сигарета кончилась снова. Ася побаюкала дотлевающий окурок между пальцами, размышляя, не прикурить ли от него третью, но вместо этого, решительно отбросив очередной оранжевый светлячок, впотьмах выдавила на ладонь еще одну горошинку валидола и кинула в рот, а потом поднялась со скамьи. Довольно дурью маяться. Ночевать здесь собралась, что ли? Хватит тянуть, и так час поздний. Поехали. Я-то знаю, отчего ты тут приплясываешь на месте. Решиться не можешь. Но не откладывать же до завтра. И вообще незачем продлевать знакомство с миром парапсихологии, магии и колдовства. Каждую дорогу нужно пройти до конца, это так — но не идти же вот именно этой дурацкой дорогой целую неделю, хватит для нее и одного вечера. А ежели в полпервого ночи, когда возвращаться буду, пьяндыги зарежут на улице, так спасибо скажу. Перед тем как спрятать листок бумаги с адресом, она еще раз вгляделась в него, с трудом разобрала цифры. Да, цифры запомнились, можно будет больше не смотреть. Цифры ничего не говорили ей. Мене, мене, текел, упарсин… Она вовремя вспомнила, что, помимо сомнительного, почти мифического троллейбуса, к площади Мужества от «Пионерской» совершенно точно ходит пятьдесят пятый трамвай. Может, и крюк, зато надежнее, и вдобавок никого спрашивать не надо. Она очень не любила спрашивать, как пройти. Тошнило от бестолковых разговоров. Хотелось молчать. Улицы были пустынны, и почти порожний трамвай, океанически раскачиваясь с боку на бок и гремя, с недневной скоростью легко летел сквозь темноту по прямой; Ася забыла, как проспект называется. Но что-то такое смутно знакомое узнавалось в окна, если получалось разглядеть это что-то по ту сторону собственного отражения в темном стекле. Кинотеатр? Точно, кинотеатр, типовой кинотеатр постройки середины шестидесятых, мы сюда ходили с Симагиным, смотрели что-то, целомудренно держась за ручки в темноте; потом с Антоном и с Симагиным, а иногда — просто с Антоном, когда гений творил нетленку и ему было не до нас. Другая жизнь. Три геологические эпохи назад. Эра рептилий, мезозой… Точно, сейчас поворот, вот и площадь; здесь посветлее. Ага, вон метро. На выход, мадам. Мадемуазель. Дебилка. Одиннадцатый час — самое время звонить в дверь незнакомой квартиры. Ну, точно, а когда дверь откроет какой-нибудь заспанный хмырь или голая поддатая парочка, осведомиться у них: простите, что у вас тут за свет Фавора? Соблюдайте светомаскировку! А ведь я сбрендила, поняла Ася, когда двери трамвая, перепончато подергиваясь, расползлись в стороны. Она даже заколебалась: выходить, не выходить… Потом, смертельно испугавшись того, что двери снова поползут навстречу друг другу, почти выпрыгнула наружу. Было тепло. В Питере почти никогда не бывает тепло, когда темно, и теплая густая тьма навевала какие-то сладостно-южные ассоциации. Судак, Гурзуф… Понт шумит… Если выпало в империи родиться — лучше жить в глухой провинции у моря. Детство, пальмы, возбуждающе ароматные ночи, покой. Да. Сейчас там не очень-то подлечишь нервы. Интересно, все уже пожгли или что-нибудь осталось? Пару лет назад по сердцу с неожиданной силой резануло — Ася даже удивилась тому, что еще способна испытывать столь сильные эмоции по отвлеченным поводам — когда во «Времени» мелькнула главная улица Судака и среди развороченных прямыми попаданиями, прокопченных пожарами зданий Ася узнала кафе, где она, восьмиклашка еще, захлебываясь от удовольствия, ела с папой и с мамой мороженое… Из пролома в ополовиненной фугасом стене свешивалась чья-то неподвижная нога. Одна. И тут же кадр сменился. И для контраста — вот что у них, а вот что у нас — бодро заговорили про договор о дружбе и взаимопомощи между Российским Советским Союзом и Уральским Советским Союзом, который буквально на днях будет заключен… А я так и не смогла привыкнуть, что Украина или, скажем, Армения — это у кого-то «у них». Хоть в Армении и не бывала никогда, и уж теперь не побываю… Для меня это все равно «у нас». А в Российском Союзе — это, наоборот, не «у нас», а в какой-то нелепой и чужой, нарочно выдуманной стране… Ох, как шипела на меня в свое время факультетская демокруха: шовинистка! имперское сознание! правда же, Ася, русский герб — Купидон? вооружен до зубов, нечем задницу прикрыть, ко всем пристает со своей любовью… Антон тогда еще был дома. А теперь мне плевать и на то, что у нас, и на то, что у них. Все равно эти сволочи что хотят, то и творят… нервов не напасешься. Им же на нас с Антоном плевать! Так чего же мне-то за них волноваться!! Так. Спокойно. Сходим с ума спокойно. Ну, куда? Сейчас, надо вспомнить. Ведь я же тут, пардон, жила. Интенсивной и регулярной жизнью. Вот это, кажется, Непокоренных. А вот оттуда я приехала. Слева темно, там завод, который провалился, когда метро взорвалось… или прорвалось, что для завода — совершенно все равно. А вон на той стороне — кусты. Похоже, мне в кусты. И потом — налево, по этому, как его… Тореза. По нормальным русским правилам речи она должна была бы называться просто Торезовской улицей; а это — дурацкие европейские кальки, расцветшие уже при большевиках: рю де Торез… Авеню де Навоз. Кустики потемнее и поуединеннее, кстати, действительно не помешали бы. Последний раз я была в сортире часов пять назад, и это уже дает себя знать. Прежде чем идти к свету Фавора, следовало бы морально подготовиться. Погоди, помнится, возле кинотеатра был сортир. Забавно… кое-что все-таки помнится. Ну что, для бешеной собаки семь верст не крюк? Все равно уже пол-одиннадцатого, плюс еще пять минут — один черт. Конечно, следовало бы соображать быстрее и выйти на предыдущей остановке. Ну, что сделано, то сделано. Однако пустыня какая. На остановке еще кое-кто шевелится, а чуть в сторону — мрак и туман. Ася перешла спящую в рыжем мареве фонарей асфальтовую реку будто вымершего проспекта Тореза и, озираясь, пошагала к угловатой темной глыбе кинотеатра. Сортир действительно был — но оказался заколочен и с дамской стороны, и с джентльменской. Вероятно, за банкротство. Как это сейчас называется — несамоокупаемость… самонеокупаемость… Ася, стервенея, несколько раз с нарастающей силой дернула за ручку двери — дверь даже не шелохнулась, будто декоративная. Два проходивших поодаль парня, прихлебывающих пиво из одинаковых бутылок совершенно одинаковыми и одновременными движениями, одинаково загоготали, глядя на Асю. Ни раньше ни позже их принесло, проклятых. С противоположной, джентльменской, стороны вдруг донеслось характерное журчание — похоже, какой-то джентльмен, не осложняя себе жизнь, зажурчал прямо снаружи. И тут этим сволочам проще жить. Ладно, идем до первого куста, и провались все пропадом. Ну и денек. До дому я доберусь сегодня или нет? Аська, ты сама этого хотела. Могла бы сразу после Александры драпать до хаты. Чего я там не видала… Тут все-таки — приключение. Переждав в сторонке, пока по Тореза с шипением пронесутся одна за другой две крутые тачки, явно превышающие допустимые в городе скорости по крайней мере вдвое — разборка, что ли? погоня? а и провались они все пропадом! — Ася снова пересекла уснувший проспект. Светло было только здесь, на магистрали. В пучинах между домами, там, куда надо было сворачивать, там, где были кусты, — царила непроглядная тьма. А ведь действительно пора сворачивать. Интересно, и как я в темноте буду рассматривать номера домов? Вот будет смех, если парадная дверь кодирована! Слушайте, а ведь действительно где-то здесь. Конечно, впотьмах ни черта не понять… да я и при свете не вспомнила бы точно… но действительно где-то здесь. Вот там, в глубине, должен быть продуктовый магазин, там я всегда покупала Симагину кр-рэндель к чаю. С ума сойти. Ладно, покуда он не показался — сделать бы наши дела, что ли. Темень вполне достаточная, только вот менталитет не тот. Говорят, хорошо воспитанная собака скорее доведет себя до разрыва мочевого пузыря, чем выгуляется дома. Вот и Аська тоже… сука воспитанная. Может только дома, а во время прогулки — ни-ни. Слишком много окон светится. Чего они не спят, черти? Дорогу хоть немножко освещают — это плюс. Но меня будет видно любому прохожему — это минус. Что толку твердить себе, что покамест не встретилось ни одного прохожего? Кусты неубедительные, ненадежные. Дом — даже не понять было, сколько в нем этажей, — на углу которого отсвет из окон соседнего выявил тот самый номер, возник внезапно, сам собой. То есть Ася уже несколько минут шла вдоль него, тупо таращась себе под ноги в попытках вовремя замечать очередные выбоины в крошащемся древнем асфальте; потом, остановившись, в очередной раз огляделась, чтобы оценить степень густоты ближайших зеленых насаждений, — и смутно высвеченный кусок теряющейся в темноте кирпичной стены с крупно выведенной на нем цифрой сам ударил в зрачки. Сердце пропустило такт. До сих пор поход был игрой. Она просто коротала время, не желая возвращаться в пустую, пропитанную застарелой тоской квартиру. И вдруг оказалось, что дом этот, дом, в который непонятно зачем послала ее ведунья — подумать только! ведунья! — два с небольшим часа назад… а будто уже несколько месяцев прошло… действительно существует. Вот он. А в нем наверняка есть та самая квартира. И дальше что? Ну, идиотизм! Такой момент… того и гляди джинны покажутся или привидения цепями затрясут, как пролетарии; в жизни никогда ничего подобного не испытывала. И к тому же вообще — где-то тут я жила чуть не полтора года, даже, помнится, ощущала себя до идиотизма счастливой — нет бы присесть на лавочку, закурить, смахнуть скупую девичью слезу… дескать, где ж ты, где, мой голубь сизокрылый… А на уме лишь одно — найти отвечающий моим высоким запросам куст. В такие моменты кажется, что человек и впрямь состоит из одной физиологии. Старость. Ай кэн писс — бам, бам-бам. А я вот кэннот. Надо быть полной дурой, чтобы сейчас ломиться в совершенно чужую дверь. Ладно. Не стану ломиться. Поднимусь и тихохонько постою, попробую послушать, что творится внутри. Ну например, там пьяными голосами песни поют. Тогда с чистой совестью поворачиваюсь и еду домой. Да я не доеду до дому, лопну. А если из-за двери будут слышны мрачные заклинания, крики нетопырей и вой ветра? То-то радость. Тогда сразу звоню. Здрасьте, я ваша тетя. У вас продается славянский шкаф? Хозяйка, стакан есть? Вынеси на чуток, мы из горла хлебать не привыкши. Простите, товарищ, вы не подумайте дурного, я приличная женщина. Я сразу уйду, только можно на минутку забежать к вам в туалет? Вход не кодирован. Двери распахнуты, а изнутри тускленькая лампочка желтизну изливает. Странно, что еще не выбили или не вывинтили. Впрочем, может, ее этим вечером вставили. Краешком сознания панически понимая, что до такого идиотизма она не доходила еще ни разу в жизни, Ася медленно вошла в подъезд и неторопливо, как бы даже в своем праве, поцокала вверх. Пролет… еще… еще… И вот навстречу ей вывинтилась из-за лестничного поворота дверь, на которой виднелся тот самый номер. Ася остановилась. На лестнице было тихо. И, как обычно в этих относительно не старых домах, почему-то совсем не воняло ни стряпней, ни метаболизмом. И казалось, особенно тихо было за той самой дверью. С минуту Ася прислушивалась, чуть вытянув шею от напряжения и едва дыша. Ну хоть намек. Хоть бы собака меня учуяла и гавкнула, хоть бы замяукала кошка… А что я скажу, если кто-нибудь пойдет мимо, сверху или, наоборот, наверх? Да что она меня, черт возьми, и впрямь загипнотизировала? Какого дьявола я тут делаю? Ужас перед тем, что она, возможно, себе уже не принадлежит, снова заставил ее сжаться, как на морозном ветру. Неужели… Но нет, нет, я контролирую себя! Вот сейчас повернусь и уйду. Вот. Сейчас. И она, повернувшись, легко пошла вниз по лестнице, и никакая сила ее не держала; никакой шайтан или демон не завыл с разочарованием ей вслед «Сто-о-ой!!!» и не стал хватать за волосы когтистой всемогущей лапой. Она запросто спустилась на один пролет и немного успокоилась. Ну да, уйду. И никогда не узнаю, что это такое? Что — что такое? Ну — это… Вот это. Куда она посоветовала мне прийти. Ведь она же… как ни крути, а у нее есть какой-то сверхчувственный дар… слова-то какие гнусные, но как еще назвать? В общем, она наделена чем-то, чем я обделена, чем все мы обделены, и значит, в ее словах может таиться некий смысл. Ну и что там? Большой круг магов заседает? Изба на курногах? Гэндальф какой-нибудь — или, наоборот, Люцифер типовые договора предлагает на подпись? Что?! Там же что-то!!! Теперь сердце уже молотило, как бешеное. Не хватало дыхания. Ася беспомощно, затравленно обернулась. Вон она, та самая дверь. Еще шаг вниз — и она снова скроется. И я никогда не узнаю. Не позволяя себе больше ни секунды колебаний, на подламывающихся от волнения ногах Ася взбежала обратно и ударила ладонью по кнопке звонка. За дверью отчетливо квакнуло. Ася, как нахулиганивший пацан, оглушительно топоча в гулкой лестничной тишине, рванула вверх по лестнице. Взбежала еще на пролет; задыхаясь, с всхлипами втягивая воздух, вжалась спиной в стену. Осторожно выглянула. Дверь была неподвижна. Наверное, с минуту Ася стояла так; а потом разочарованно обмякла. Еще раз глубоко вздохнула и медленно, погашение побрела вниз. Там просто никого нет. Или дрыхнут. Но еще раз она ни за что не позвонит. Она уже прошла мимо, уже шагнула на ступеньку вниз, когда из-за тонкой, буквально картонной двери раздалось быстро приближающееся покашливание, дверь легко звякнула хорошо промасленным замком и отворилась настежь. Ася ничего не успела сделать — только, приоткрыв рот, обернулась через плечо. Ее будто припечатало к месту. — Кто тут? — уже видя Асю, по инерции спросил отперший дверь худой, почти щуплый и немного сутулый человек, которого Ася когда-то знала. Но вспомнила она его не сразу, и он, оторопело глядя ей в лицо так же, как и она ему, узнал ее первым. — Здравствуй, Ася, — сказал Симагин. Ася закрыла рот. Потом опять открыла, желая что-то сказать. Но сразу забыла что. Стиснула зубы. А потом петушиным голоском спросила наконец: — Как ты здесь оказался? — Я здесь живу, — серьезно ответил Симагин. — И прежде жил, и впредь намерен. — Зачем эта бабка меня сюда послала? — Какая бабка, Ася? — Да как вы ухитрились сговориться?! Какое право… Тогда Симагин, не говоря больше ни слова, вышел на лестницу, взял Асю за локоть и несильно потянул за собой в квартиру. Ася, яростно передернувшись, высвободила руку. Но шагнула внутрь. И когда картонная дверь щелкнула замком у нее за спиной, поняла, что больше не может. Сработал рефлекс дома. — Сергей, — чувствуя, что краснеет, как пойманная за руку начинающая воровка, и оттого нагло, почти злобно, сказала она. — Если ты немедленно не напомнишь мне, где тут нужник, одной рукой тебе придется вызывать неотложку, а другой — подтирать громадную лужу. Симагин, ни слова не говоря, сделал два шага по узенькому коридору к одной из разместившихся в его торце белых дверец, пригласительно распахнул ее и щелкнул выключателями, разом зажигая свет в обеих клетушках — и в туалете, и в ванной. Обернулся к Асе и поманил ее двумя движениями пальца. — Ванная — вот, рядом, — сказал он и тем же пальцем показал. — Ручное полотенце на змеевике. А потом вышел на кухню, включил и там свет, и плотно притворил за собою дверь, чтобы Ася не стеснялась. Приподнял чайник, на вес проверяя, достаточно ли в нем воды. Зажег газ электрической зажигалкой и поставил чайник разогреваться. Выплеснул в раковину опивки из заварочного чайника. Полез в навесной шкафчик за заваркой. В ожидании, когда чайник закипит, отошел к окну и уставился в него, обеими руками опершись на подоконник и ссутулившись сильнее обычного. Ничего в окне не видно было, кроме блекло-темного отражения маленькой кухни. Его прорезал черный контур человека, неподвижно уставившегося в окно. Чайник на плите начал шуметь, когда Симагин почувствовал, что Ася вышла в коридор и стоит там, не зная, что делать. То ли бежать, не прощаясь, то ли соблюсти минимум приличий. Потом отражение кухонной двери медленно отворилось, и отражение Аси вошло в отражение кухни. Симагин обернулся. Ася была похожа на королеву, неожиданно для себя проснувшуюся в свинарнике. Растерянность и исступленное высокомерие. — По-моему, родная, — серьезно сказал Симагин, — ты все эти годы только и думала, как бы поэффектнее явиться. Получилось гениально. Ася едва не закричала на него. Она даже пискнула горлом было — но увидела, что Симагин чуть улыбнулся. Улыбка у него была прежней: спокойная и мягкая улыбка мудрого ребенка. Ася неуверенно улыбнулась в ответ. И тогда Симагин тихонько засмеялся. Все. Это было все, край. Ася рухнула на ближайший стул так, что едва не слетела туфля с левой ноги, и, запрокидывая голову, всплескивая руками и всхлипывая, захохотала. Слезы брызнули сразу. — Симагин! — давясь истерическим смехом, время от времени выкрикивала она. — Да пошел ты к черту! Дурак! Да я вовсе не к тебе шла! Так они и смеялись: Ася — словно кто-то судорожными движениями, впопыхах, насухо вытирал скрипящее и взвизгивающее от чистоты окно, и Симагин — словно негромкий седой колокольчик позвякивал. А тут и чайник поспел. Отвернувшись от Аси и тем оставив ее как бы в одиночестве досмеиваться, утирать слезы и поплывшую краску, Симагин принялся за дело, приговаривая: — Лавандочки положим, это от нервов. Мяты для вкуса, ты всегда любила ментоловые сигареты… Жи-ви-ительный будет напиток… Ася, медленно успокаиваясь, смотрела в его худую спину. Чем-то он вдруг напомнил ей Офелию — розмарин, это для памятливости… Почему он так спокоен? Он что, ждал ее? Это и впрямь заговор? Тоже мне, свет… Бред. Вот чем кончился этот сумасшедший вечер. Полным бредом и полным сумасшествием. Как он мог сговориться с Александрой? Да и зачем? А не так уж все и забылось, кое-что всплывает помаленьку, проявляется. Розмарин для памятливости… Точно. Вот на этом стуле я всегда и сидела. А ведь Симагина не Сергей зовут. Все-таки, кажется, Андрей. Почему он меня не поправил? Пренебрегает. Действительно, какая ему разница, как я его зову. Симагин, и точка. Вот ведь мистика, только сегодня мечтала говорить: Сереженька… то есть Андрюшенька… тьфу! — Симагин, — сказала Ася, — а ведь тебя не Сергей зовут, а Андрей, правда? — Правда. — Какого же лешего ты меня не поправил? Ну — забыла… так ведь сколько лет прошло, имела я право забыть? — Имела, — невозмутимо ответил Симагин, колдуя с заваркой. — Потому и не поправил. Логично, подумала Ася. Кошмар. А я — кретинка кретинкой. Ноги гудят… А ведь еще обратно как-то выбираться. Ну, я устроила себе вечер воспоминаний. Не удалось в Петропавловке погулять — зато тут нагулялась на всю оставшуюся жизнь. Редкостный идиотизм! Скорее бы домой — и забыть, забыть все это скорее. Всех ведьм, всех ведуний, всех колдунов и магов, всех бывших и настоящих любовников… Но не так все было просто. Она ощущала свое тело, которое не требовало больше ничего, не вопило панически, а лишь тихо радовалось, отдыхая от соковыжималки метро, от напряженной ходьбы вслепую, от привычного, почти не осознаваемого, но изматывающего бабьего страха перед одиноким перемещением по ночному городу; и кухня, на которой она когда-то женственно, семейно, радостно варила суп, и мыла посуду, и ела этот суп из этой посуды с этим Симагиным и с Антоном, и пила с ними чай, вдруг стала чувствоваться как самое спокойное, самое надежное, самое защищенное место на свете. Не хотелось никуда идти. Вкусно пахло свежим чаем. И домом. Дома у нее пахло тоской. А здесь — пахло вкусным чаем и домом. Но что же все-таки произошло? Что-то совершенно невозможное… нереальное. — Ну, объясняй! — потребовала Ася. Симагин обернулся: — Я? Она только молча втянула воздух носом. А потом, когда он снова отвернулся и она поняла, что больше он ничего не скажет, спросила: — Курить у тебя по-прежнему нельзя? — Можно. Но уже чай готов. Попей сначала, Ась. Бутербродик сделать? Ась… Бутербродик… Сю-сю-сю. Симагин во всей красе. Она вытянула ноги, откинулась на спинку стула и, запрокинув голову, даже прикрыла глаза. Хорошо… Ничего не ответила. И Симагин молчал. Только позвякивала посуда. Наверное, он чашки доставал, и Асе стало немного интересно их увидеть — вспомнит она эти чашки или нет; но не было сил поднять веки. Забулькал разливаемый чай. Она по-прежнему сидела с запрокинутой головой и закрытыми глазами. Медленно, почти равнодушно произнесла: — Я же домой добраться не успею. — Такси позовем, — услышала она голос Симагина. — Я тебе денег дам, если что. Отдыхай. — Такси теперь тоже разные бывают… — Ну хочешь — я тебе в Антошкиной комнате постелю. Утром двинешься. У Аси перехватило горло, и глаза открылись сами собой, она уставилась на Симагина. — Андрей… Для тебя это по-прежнему… Антошкина комната? Симагин, осторожно и сосредоточенно несший к столу дымящиеся чашки на блюдцах, бросил ей в лицо удивленный взгляд. — Знаешь, Ася, — проговорил он и поставил одну чашку перед нею, другую — на противоположный край стола. — Вот сахар… если хочешь. Вот ложечка… Знаешь, Ася, среди прочих легенд о знаменитом академике Орбели есть такая, — он ногой придвинул второй стул и сел напротив Аси. — На каком-то административном действе некий хмырь обратился к нему: «Вы, как бывший князь, должны понять…» Величавый академик величаво повернулся к хмырю и пророкотал: «Князь — это не должность, а порода. Вы ведь не можете сказать о собаке: бывший сенбернар». Некоторое время они молча смотрели друг другу в глаза. Потом сквозь комок в горле Ася сказала: — Спасибо. Симагин чуть улыбнулся и пожал плечами. — Может, все-таки бутерок? — Знаешь, я так устала и задергалась, что не смогу есть. Может, чуть позже. Ты себе сделай, если хочешь. — Я ужинал. Она улыбнулась, украдкой разглядывая его. Она, собственно, до сих пор толком и не успела его разглядеть. Как-то он, похоже, и не изменился совсем. На мне, подумала она, время сильнее сказалось, чем на нем, это точно. Ну еще бы. Без детей… Впрочем, доподлинно я этого знать не могу, конечно. Но, во всяком случае, явно без живущих с ним под одной крышей детей… Только некий флер аскезы на физиономии. От этого глаза и лоб кажутся больше, а улыбка — светлее. Бабы, похоже, в доме нету, консервами питается. Бульонными кубиками. — Вижу я, как ты ужинаешь. Кожа да кости остались. Симагин смолчал. — Я сейчас расскажу… Слушай, мы никому не мешаем? Ты один? Симагин покивал. Потом сказал: — Старики совсем в деревне осели. Там же теперь приграничная зона, режим. А чтобы сесть на поезд, нужно переместиться в город, потому что вокзал в городе, значит — за границу, значит, письменные заявления, оформления, очереди, визы, за все плати… Не наездишься. — А женщины у тебя что, нет? — Я тебе ложечку дал? Ага, вижу, вон она. — Нет, правда. Тебе что, никто не нравится? Симагин только головой покачал от такой назойливости. Потом картинно поднял чашку. — Мой прадэд гаварыл: имэю вазможнаст купыт казу — но нэ имэю жилания. Имэю жилание купыт дом — но нэ имэю вазможнасты. Так випьем за то, чтоби ми даже пад давлэнием наших вазможнастэй ни-ка-гда, — он назидательно повел указательным пальцем левой руки, — нэ паступалы напирикор нашым жиланиям! — Максималистом остался, шестидесятник недобитый… И осеклась. Что-то меня чересчур несет, подумала она. Не в тех мы отношениях, чтобы вот так вот откровенно спрашивать и дружески подтрунивать… Вдруг с кромсающей резкостью ударила в глаза и даже в кожу ладони их последняя встреча на набережной. Как при всем честном народе по морде его колотила… и через Бог знает сколько лет явилась — не запылилась: где тут нужник? А он как ни в чем не бывало. Наверное, у него так и осталось: от этой мелкой твари можно ожидать чего угодно. Человек же не обижается на муравья, если тот заползет куда не надо. Просто не обращает внимания; а если слишком уж надоест — сдувает. Или давит. Неужели он так меня видит? Наверное. Даже не поправил, когда я, кретинка, имя перепутала… Ой, стыдуха! А я — слишком расслабилась. И впрямь как-то нелепо по-домашнему. Равнодушное благодушие. Да и не вполне равнодушное… Безопасность и покой. Интересно, такое мое состояние — это ему поклон или плевок? То, что мне при нем ни с того ни с сего так спокойно и свободно — это значит, что я его совершенно не воспринимаю как мужчину? Или наоборот, что я его воспринимаю именно как мужчину, а не как кобеля, с которым, если не дошло еще до предслучечных поскуливаний и обнюхивании, уже и делать нечего? Надо как-то сосредоточиться. Я же по делу шла! — Шестидесятник… — повторил Симагин. — Ты мне льстишь. — Ну уж нет, — сказала Ася. — Мечтатели и болтуны, не способные ни гвоздя забить, ни врага убить. Вообще не способные ни к какому действию. Именно они страну прогадали. Ждали, что Политбюро им рай на блюдце поднесет. Дескать, чем больше мы про рай будем болтать, чем более сладким мы его выдумаем, тем быстрее нам его дадут и тем слаще он окажется… Симагин пригубил чай. — Не созрела еще для бутерка? — Нет, спасибо… Андрюша, — старательно вдавила она во фразу его имя, и он, ощутив это, с пониманием взглянул ей в глаза и улыбнулся как-то особенно тепло. — Не за что… Асенька, — ответил он ей в тон, и у нее стало совсем легко на душе. Нет, подумала она, я для него не муравей. — Понимаешь, какой-то смысл в твоих словах есть, безусловно… Но все же есть в них что-то и от сермяжной правды человека, который грамоте не знает, оттого и проку в этих закорючках, которые буквами зовутся, не видит ни малейшего. Не ровен час, для такого наблюдателя дергающийся в петле висельник покажется человеком куда более активным и способным к действию, нежели сидящий с отсутствующим взглядом заморыш, сочиняющий: ту би, ор нот ту би — зэт из зэ куэсчн… — Ну, знаешь, — Асю задело за живое. — Помимо способности писать «Гамлетов» этот заморыш еще и довольно неплохо шпажонкой помахивал, кажется! Если в том возникала нужда! — Что такое — нужда? — спросил Симагин. — Ой, вот только этой метафизики не надо! — Хорошо, на тебе физику. Все мы уже много десятилетий живем как на зоне, и система ценностей зоны нас просто подмяла. Даже таких вроде бы культурных, интеллигентных людей, как ты. Причем ты сама даже не отдаешь себе в этом отчета. Просто активностью ощущается теперь лишь активность барака: махоркой разжился, стукача в нужник спустил, вертухая обманул, мастырку классную поставил, так что пару дней теперь на работы не погонят… Не выше. Ася помолчала, потом ответила с тихой тоской: — Но что же делать, если мы действительно живем как на зоне? Выжить бы — а остальное уже роскошь. Ведь нельзя чувствовать нарочно. Я не могу заставить себя мечтать о том, о чем в действительности не мечтаю, любить того, кого в действительности не люблю… И опять она осеклась. Не следовало, наверное, при Симагине говорить о любви… вернее, о нелюбви. Бестактно. Но Симагин был, похоже, непробиваем. Он изменился, подумала Ася. С виду — нет, а на самом деле такая железяка внутри чувствуется… — Влюблен по собственному желанию, — невозмутимо сказал Симагин. — Добр по собственному желанию. Щедр по собственному желанию. Сострадателен по собственному желанию. Звучит абсурдно, согласен. Парадоксально, вернее. Но ПО ЧЬЕМУ ЖЕ ЕЩЕ желанию мы можем стать добрыми, щедрыми и прочее? Мир всегда, Ася, всегда будет стараться сделать нас злобными и скупыми. Конечно, невозможно враз, сей секунд, почувствовать то, чего не чувствуешь. Мы привыкли, что это злостное и, как правило, подлое лицемерие — делать вид, будто чувствуешь то, чего не чувствуешь. Потому что мы всю сознательную жизнь прожили среди предельного лицемерия. Это одна правда. Сиюминутная такая, митинговая. Но, по большому-то счету, история культуры есть история развития действенных методик переплавки естественных, то есть животных, желаний и ощущений в так называемые человеческие, то есть по отношению к простому выживанию как бы лишние. Умирание культуры — это ситуация, при которой такая переплавка начинает давать сбои. Именно тогда воспитанное поведение оборачивается лицемерным. Ну, и самые искренние люди, искренне стремясь к добру, начинают кричать: долой лицемерие! А тут уж моргнуть не успеваешь, как все с удовольствием начинают оправдываться необходимостью выжить — потому что по законам джунглей жить проще. Страшнее, но проще, ведь не требуется духовного напряжения. Обрати внимание: ты же не вздохнула с тоской по поводу того, что мечтать, как в детстве мечтала, теперь не можешь. У тебя, наоборот, сразу агрессия: болтуны! Не способны гвоздя убить! То есть, пардон, врага забить… — А что же делать? — тихо спросила Ася. Симагин вздохнул. — Зэт из зэ куэсчн, — сказал он и прихлебнул чай. А Ася вдруг подумала, что очень давно она не разговаривала ни с кем вот так, о глобальном и не насущном, не бытовом. Да ведь даже и не с кем! Странное ощущение, будто вдруг лет десять-пятнадцать скинула… и разжались жуткие клещи вчера-завтра; распахнулись какие-то годы, даже десятилетия, по бескрайней, как сверкающий океан, глади которых можно было то в шторм, то в штиль плыть долгую, огромную жизнь, а не колотиться в мелких судорогах: пора масла купить, а булки нынче не надо, сойдет и завтра, все равно мне еще одну очередь уже не выстоять, рухну… водопроводчика опять вызывать надо, трубы в сортире сгнили совсем, и кран горячий пора менять, с получки позвоню в жилконтору… а сколько от них всегда грязи в доме, моешь потом, моешь… а на сон грядущий можно минут двадцать книжку полистать, от-дох-нуть… на каком поцелуе мы остановились, выходя из метро? «Виконт оторвался от ее губ и, безмятежно улыбнувшись, одним легким, изящным движением извлек шпагу из ножен». До зарплаты дотяну? не дотяну? штаны Антону удастся еще раз заштопать, или все-таки уже придется выбрасывать? вот и весь куэсчн. Позавидовала Симагину — прямо до стона. Неужели и я бы так могла? Неужели, останься я здесь, меня бы тоже до сих пор могло занимать, как в юности горячей, озабоченной мирозданием и презирающей сермяжные заботы, что-нибудь вроде… ну… Господи! А я ведь даже придумать уже не могу что-то не сермяжное! Что там было… Марсианские каналы. Экология… озонные дыры, перенаселение, «Грин пис»… Ай кэн писс — бам, бам-бам… И тут она вспомнила. — Андрей… Извини, что напоминаю… А вот что ты тогда на набережной говорил, лучи любви какие-то, помнишь? Это было всерьез? Симагин помолчал, сосредоточенно глядя в сторону. — Это было всерьез. — И вот сейчас ты мог бы… — Нет, — сказал Симагин. — Почему? Он чуть сдвинул брови. — Нельзя совершить чудо для себя. Чудо — такая хрупкая штука… Требует полного бескорыстия. Чудо можно совершить только для кого-то — иначе сам не заметишь успешного результата, он утечет между пальцами. — Как сложно, — сказала она. — Что делать, — ответил Симагин. — С чудесами просто не бывает. — Нет, я в том смысле, что это все лирика, а ты мне физику скажи. Ты же мне тогда обещал чуть ли не за полгода все закончить… — К Восьмому марта, — улыбнулся Симагин. — Ну, может быть… ты лучше меня все помнишь. Мог бы ты сейчас уже взять свой прибор, или что там… — Нет, Ася, нет. Успокойся, нет. Ей вдруг показалось, что она поняла, почему он так настойчиво отнекивается. — Боже мой, Андрей, мне и в голову не пришло, что ты можешь что-то такое со мной… надо мной… Я просто так спрашиваю, мне интересно! — Ася, не мог бы, — терпеливо проговорил Симагин. — Когда-нибудь я тебе подробно расскажу, если захочешь, но это отдельный долгий разговор. По-моему, у нас сегодня иная тематика. Понятно, подумала Ася. Еще одна мечта обманула. Наверное, для него это была трагедия. Он ведь только и жил этой… биоспектралистикой, что ли. Бедный Андрей. Она отпила чаю. Чай и впрямь был живительный. Только уже начал остывать. А мне действительно ничего не остается, как заночевать тут, подумала она, и немедленно бабий бесенок в душе многозначительно подмигнул и завертел пятачком: ой, как интересно… Ася вздохнула. Нет, увы. Ничего интересного. Клещи опять сдвинулись; на миг мелькнувшая в иллюминаторе широкая и ослепительная жизнь хрустнула и разлетелась мелкими твердыми крошками. — Андрей, ты… только честно… когда в последний раз видел Антона? Симагин молчал, глядя ей в лицо прозрачными глазами. — Ну не конспирируйся, пожалуйста. Я знаю, что после нашего разрыва он некоторое время к тебе бегал. Поначалу скрывал… года два… а потом рассказал мне и спросил, как я отношусь. Я сказала, что мне это в высшей степени не нравится. Как он повел себя потом, не знаю. Мы больше не говорили на эту тему. — Это, извини, я просил его тебе рассказать, — чуть помедлив, проговорил Симагин. — Я сказал, что хватит ему тебя обманывать, привычка к постоянному обману до добра не доведет. Когда он перестал приходить, я понял, что разговор с тобой у него состоялся и что ты все-таки опять запретила нам видеться… а он повел себя максимально честно по отношению к тебе. Но, откровенно говоря, предлагая ему покончить с враньем, я рассчитывал, что за два с половиной года ты могла бы уже и остыть, и не устраивать таких свирепств. — Нет, не остыла, — задумчиво сказала Ася. — Что-то такое на меня нашло тогда, даже сама не понимаю. Рывком. Как будто меня выключили… или, наоборот, включили какой-то генератор душевного дерьма. Или выключили систему очистки. Да, собственно, я и до сих пор по-настоящему-то не остыла… То есть вот именно, что совсем остыла… Ой, несет меня. Ну, ты понимаешь? — Понимаю, — медленно проговорил Симагин. У него было такое лицо, будто он услышал нечто очень важное — но не в ее словах, а… откуда-то с улицы, или… непонятно откуда. И это услышанное было — жуткий крик. Кого-то резали. У Симагина расширились зрачки, как от дикой боли, и лоб прорезали страдальческие складки. Никогда его таким не видела — ни сегодня, ни тогда. — Ты что, тоже экстрасенс, что ли? — Упаси Бог! — замахал руками Симагин и сразу принял обычный вид. Хотя откуда, подумала Ася, я знаю, какой вид теперь у него обычный? Что я о нем знаю? Может, это он сейчас о своей нынешней семье подумал? И снова накатила смертельная усталость. Наваждение кончилось. Шок неожиданной встречи выбил на полчаса из сатанинской пляски насущных забот, но полчаса истекли. Что я здесь делаю? Зачем здесь оказалась? Ну, с Александрой я еще разберусь. А сейчас пора уходить. Здесь мне явно не помогут. Поговорить о судьбах мироздания — это да. А вот что-то конкретное… Смешно даже и начинать разговор. Она украдкой посмотрела на мерно тикающие на стене над столом часы. Часы были те же, что и тогда. Двадцать минут первого. Плохо. — Не смотри на часы, Ася, — сказал Симагин негромко. — Уже поздно. Никуда ты не поедешь, и давай-ка перестанем терять время. Ты что-то хотела у меня узнать. И какая-то бабка тебя ко мне послала. Давай-ка, пока еще не совсем засыпаешь и язык еще шевелится, рассказывай вкратце. — Андрей, нужно ли? — Откуда нам знать заранее, что нужно, а что нет? Пробуй. Всякую дорогу нужно пройти до конца. Но поскольку, строго говоря, ни одна дорога конца не имеет — иди, пока не упадешь. — Какой ты философический… — неприязненно проговорила она. — Видно, жизнь тебя не заела. Это и понятно, ты же ни за кого не отвечаешь. — Хорошо, молчу и внемлю. — Андрей, — устало попыталась Ася высвободиться в последний раз, — если я потеряю сейчас еще минут пятнадцать, мне действительно придется сидеть тут до утра. — Может быть, мы и до утра не успеем, — ответил Симагин. Да, он изменился. Железяка внутри. Но это ничего не меняет. — Вот таких штучек не надо. Честное слово, я попала к тебе совершенно случайно, против воли. — Случайно или против воли? — Случайно! — рявкнула Ася. — И против воли! Он помедлил, а потом мягко улыбнулся. И ее опять будто швырнули с обрыва в кипящий гейзер. — Симагин, почему ты позволяешь мне на себя орать? — тихо спросила она. — А кто тебе сказал, что позволяю? — Он вдруг встал. — Вот что я придумал. Тебе надо выпить двадцать грамм коньяку. У меня есть приличный коньяк, без подмесу, без обману. Через пять границ и три линии фронта… И она сдалась. Молча, даже с некоторым любопытством — охмуряет или просто заботится? — смотрела, как достает он почти полную бутылку и малюсенькие рюмки, как ставит одну рюмку перед нею, аккуратно выплескивает туда один-единственный глоток, потом ставит другую рюмку рядом со своей опустевшей чашкой… Сбылась мечта идиотки, вдруг вспомнила Ася. Я же сегодня коньяк хлестать собиралась… Нет, Симагин человек сугубо положительный, зануда чертов, вдеть как следует не даст. Симагин вбил пробку в бутылку, поставил бутылку на место. Перехватил Асин взгляд и усмехнулся. Экстрасенс не экстрасенс, подумала Ася, но какой-то он стал, помимо прочего… всепонимающий. — Ну, — сказал он, садясь напротив Аси и поднимая гомеопатическую рюмку, — со свиданьицем. — Почему ты так уверен, что я буду пить? — спросила Ася, сопротивляясь уже совершенно для проформы. — Да ни в чем я не уверен, — честно ответил Симагин и улыбнулся. — Просто как все, что называется, люди доброй воли, я надеюсь, что здравый смысл возобладает над древними предрассудками и политическими амбициями. Ася тоже улыбнулась. Улыбка вышла бледноватой. — За тебя, — сказала Ася, поднимая свой наперсток. — О-о! — ответил Симагин. — Рахмат боку. Они выпили. Коньяк действительно был хорош. Прежде Симагин в таких вещах не разбирался совершенно. Впрочем, в ту пору и разбираться особо не требовалось, в магазинах стояло везде одно и то же и, пока с пьянством бороться не начали, даже довольно пристойное одно и то же… И через минуту усталость немного отпустила, кровь забегала бодрее. Как писали в старых романах, подумала Ася, после глотка бренди щеки ее порозовели, грудь задышала чаще… Генриетта открыла глаза и сказала: «Ах!» Вот интересно, что будет делать Симагин, если я, наоборот, закрою глаза? — Поскольку единственное, о чем ты за весь вечер спросила меня по-настоящему заинтересованно, было «вижусь ли я с Антоном», — сказал Симагин, — я так понимаю, что ты хочешь о нем поговорить. Что-то случилось? А ведь если я сейчас заговорю с ним об Антоне, поняла Ася, пути назад уже не будет. И даже если он ничего не сможет сделать… то есть он, конечно, ничего не сможет сделать, как он может что-то сделать, он же не командарм какой-нибудь… но зато он отныне сможет мне, например, звонить и спрашивать: не нашелся ли Антон? И, чтобы его отучить от звонков, придется огрызаться не менее резко, чем тогда. А у меня уже силы не те и нервы не те. Хочу я, чтобы он мне звонил и спрашивал? Хочу я вообще, чтобы он мне звонил? Зэт из зэ куэсчн. Еще с работы уходя и помыслить не могла, что буду задаваться подобным вопросом. А вот пришлось. Значит, нужно понять, хочу ли я его видеть когда-либо впредь. Она попыталась прислушаться к себе, но ничего не ощутила, кроме теплого свечения коньячной капли, повисшей на краю желудка, как на краю крыши — перед тем как сорваться и полететь вниз. Ася старательно попыталась представить, как сидит это она в деканате, а он вдруг звонит: «Асенька…» Но только вспомнить смогла, и воспоминание было двойным, будто его рассекало зеркало: то, что в одном воспоминании было левым, в другом было правым; он звонит — и ее будто выбрасывает в коридор звонкая сверкающая катапульта, и она бежит на улицу в наспех накинутом пальто ему, Симагину, ангелу Господню, навстречу, и льнет обниматься, точно год не видала — хотя расстались лишь утром; он звонит — и ее тошнит от одного лишь голоса, принадлежащего жалкому, отвратительному, худшему в мире человеку, и хочется этого человека гадливо раздавить ногой. Симагин ждал, не торопил, не подгонял, не канючил; лицо было сосредоточенным и серьезным. Вероятно, он ждал бы так и еще полчаса, и час. Но не сказал бы ни слова. Нет, не жалкий, не отвратительный. Налево пойдешь… направо пойдешь… Ася глубоко вздохнула, словно собираясь нырять. — Антона призвали той осенью, — начала она, — и я ничего не смогла с этим сделать. Дергалась туда-сюда, а не получилось ничего. Да и он такой, знаешь, вырос… от этих уверенных блатных его буквально тошнило, не хотел он среди них оказаться — ну, и оказался в итоге среди желторотиков… Вот так, думал Симагин, с трудом сохраняя лицо спокойно сочувствующего слушателя. От боли и отвращения к себе в груди его будто сжались какие-то ледяные тиски. Вот так, чистоплюй болотный. Это тебе не о поколениях рассуждать, не об общих тенденциях. Это был твой личный выбор. И ты предпочел ничего о них не знать. Спрятался за очень благородное: раз я им не нужен, значит, я не имею права вторгаться в их жизнь, не имею права совать свой нос в дела, к которым они… она… если бы я ее спросил, меня бы ни за что не допустила. Один раз, дескать, я спросил. Получил по морде — и успокоился. Не в том смысле успокоился, что стал спокоен, а в том, что решил не брать на себя ответственность за непорядочный поступок: выяснение ее обстоятельств против ее воли. Я в замочные скважины за любимой женщиной не подглядываю! А если бы подглядел, увидел бы вещи, которые дали бы тебе право на многое… Должен был подглядеть, тварь!!! А теперь уже поздно. Поздно? Поздно. Ах, поздно! Хоть вешайся, хоть башку себе раскрои об асфальт — это можно, это никогда не поздно. А спасти ее — поздно. А что же теперь? Теперь — Антон. Про него я тоже не счел себя вправе что-то знать, раз она решила его ко мне не пускать. Ах, тряпка. Она была права тогда, права кругом и во всем: тряпка, ничтожество. А теперь — Целиноградский котел. Ну, Антона я вытащу. Клянусь. Асенька, девочка моя, Тошку я спасу, обещаю. Значит, Целиноградский котел… Конечно, ей ничего не сообщили. У нас вообще о котле не сообщали, и в Уральском Союзе тоже ни слова в официальных СМИ. Мясорубка. Две российские дивизии, полученные по военной статье договора о взаимопомощи, Уральский Союз кинул на юг, тщась удержать хотя бы те лоскутья северного Казахстана, которые в основном населены русскими; но в марте Шестой тумен казахских волонтеров внезапно — разумеется, лишь для окружающих внезапно, не для себя — перешел на сторону таджикских талибов, полностью оголил тургайский фланг и сам ударил уральцам и их союзникам в спину. — Андрей, у тебя что-нибудь… болит? — осторожно спросила Ася. — Н-нет… почему ты так решила? — У тебя такое лицо… — Нет-нет. — Ты извини, я надоедаю тебе со своими проблемами… я понимаю, что ты в этих делах ни бум-бум… Очень долго рассказываю? — Я тебя внимательно слушаю, Ася. А в списках пропавших без вести его тоже не было? — спросил Симагин, чтобы оживить разговор и тем раскрыть начавшие было в очередной раз смыкаться створки Асиной раковины. — Не-ет, в том-то и дело! Вообще ничего! — Она была счастлива уже оттого, что вдруг нашелся человек, которому все это можно рассказывать. Не сухую сводку из трех фраз, покороче, поинформативнее, как, скажем, той же Александре, а от души, так, как выговаривается. Симагин. Надо же, Симагин. Кто бы мог подумать. — В одном комитете матерей, правда, какой-то капитанчик-регистратор намекнул… именно намекнул, понимаешь, ничего конкретного… будто некий теплоход, на котором по реке Белой транзитом перевозили новобранцев из России, был то ли захвачен пограничниками башкир, то ли потерпел аварию… Знаешь, у нас теперь, по-моему, там, где авария, сваливают на диверсию, а там, где какой-то военный провал, сваливают на аварию. Вот помяни мое слово! — Похоже на то, — сквозь зубы проговорил Симагин. Сволочи! Сволочи!! Несчастные бабы сутками, неделями обивают пороги, ночуют в приемных, на коленях стоят и молят об одном: скажите! Уж не спасите, ладно, Бог с вами — хотя бы просто скажите! И не говорят. Крутят-вертят, намеки, понимаете ли, как бы невзначай разнообразные подкидывают, чтобы у всех мозги пошли наперекосяк от обилия противоречивых и невнятных версий, чтоб никто уже ничему не верил и все махнули бы на все рукой. Капитанчик-регистратор… — У тебя тоже такое впечатление? Ну, вот… А раз захвачен, или раз авария на чужой территории, значит, надо еще несколько месяцев ждать, пока поступит информация. Пока там вся эта дипломатическая переписка провертится… Понимаешь? Ну с ума сойти! Письмо от него последнее было в феврале, я говорила, да? Сейчас — август. И еще несколько месяцев ждать! Антон, думал Симагин. Антошка. С которым мы ходили в тогда еще работавшую химчистку, его рука в моей, — и потом, беря Асю за руку, я в первый момент всегда удивлялся: какая у нее рука большая. Который хотел стать писателем, как мой друг дядя Валерий Вербицкий, чтобы решить все на свете неразрешимые вопросы — потому что решать неразрешимые вопросы есть профессия писателей, так ему сказал я… У меня до сих пор лежит тетрадка с его первым рассказом, он подарил. Рассказ о том, как у маленького мальчика поссорились мама и папа, и мальчику стало так одиноко и страшно, так худо и так жалко их обоих, что он начал умирать; и, спасая его, мама и папа вынуждены были встречаться, посменно дежурить у его постели, советоваться, как лучше сделать то или это, все время быть вместе, и они даже не заметили, как опять помирились, и тогда мальчик поправился… Целиноградский котел. Без малого семь тысяч мальчишеских трупов. — Ну, я понял, — сказал Симагин. — Завтра попробую начать дергать за ниточки. Ты не думай, кой-какие возможности у меня есть. — Да ладно… — сказала Ася. — Знаешь, я уж забыла, зачем тебе это рассказываю. Просто так… Делюсь с не вполне чужим человеком. — Спасибо, — проговорил Симагин. У него болели скулы — так стиснулись челюсти, пока слушал. — Симагин, — в наглую попросила Ася, — а давай еще коньяку треснем. — Давай, — улыбнулся Симагин и поднялся. — А давай я закурю, — сказала Ася, внимательно глядя, как он разливает свою гомеопатию. — Конечно, кури, Ася, какой разговор. Будь как дома. — О-о! — сказала Ася. Теперь она просто блаженствовала. Ай да Александра. Тут и впрямь свет, подумала она, пригубив коньяк. С удовольствием раскурила сигарету. Выговорилась. До чего же славно выговорилась. Надо же, на сердце легче. — Ась, — попросил Симагин, — а теперь расскажи все-таки, как тебя ко мне занесло. — Ох, Андрюшка, это отдельный цирк. Ты сейчас просто обалдеешь! Значит, в полном бабьем отчаянии я хватаюсь уже за какие только подвернутся соломинки, и надо ж такому случиться… Симагин слушал. Вот это да, думал он. Вот это да. Эмпатка, разумеется. И очень сильная, могла бы на эстраде выступать. Был такой Вольф Мессинг во времена моего детства и ранее… Но что, собственно, она почувствовала? Я же как пень сижу. Дерево деревом. Не очень понятно. Неистовое, на уровне инстинкта самосохранения старание так вести себя, чтобы застраховаться от любых этически нежелательных последствий — как свет воспринимается, что ли? Интересно. Надо было бы с нею поговорить… Только вот разберусь с Антоном. Нет, нет, Антона я вытащу. Это реально. Я чувствую, что это реально, это мне по силам. Хоть какая-то польза от тебя будет в этом мире, Симагин. — И вот я здесь, граждане судьи, — закончила Ася и вдруг почувствовала, что у нее слипаются глаза. Вторая рюмка ее добила, сработала не как тоник, а как снотворное. Сейчас ей море было по колено, и разлучаться с так по-доброму слушавшим ее Симагиным никак не хотелось, но очень хотелось спать. И Симагин, чертяка, снова все почувствовал. — Дело к двум идет, — мягко сказал он. — Давай-ка я тебе покажу, где именно ты будешь нынче смотреть сладкие сны. — Почему ты думаешь, что я буду смотреть сладкие сны? — Потому что коньяк был сладкий. Ася засмеялась. Ужасно хотелось сказать сидящему напротив человеку что-то ласковое. Или даже по руке погладить, что ли. Но… вдруг он решит, что она вот этак вот и впрямь пытается к нему вернуться? И не примет? — Симагин, Симагин, ты не зазнавайся… — сонно пробормотала она. — Ни в коем случае, — серьезно сказал он. — Пошли. Они пошли. Это было поразительно. Как будто он нарочно готовился к ее приходу. Может, они с Александрой все-таки удивительнейшим образом сговорились? Ох, чушь. Но не может же этого быть: мебель та же, стоит так же… книжки те же, что Антон тогда читал. Закладки Антоновы торчат, Боже мой! Вот эта, с утенком… мы десяток таких купили, когда Антон пошел в школу. Я про них и забыла, а теперь вспоминаю, узнаю — точно, те… Мемориал. Даже нарисованная когда-то Антошкой картинка, совсем выцветшая, висит, приколотая кнопками — наверняка теми же самыми! — на своем тогдашнем месте. Наверное, ее и снять теперь нельзя — на обоях останется темное пятно по форме листа. Висит тут все эти годы… как укор. Мне укор, подумала Ася и помрачнела. Я ушла. Это что же, я — просто-напросто стерва? Вот так открытие! Стоило за этаким открытием сюда тащиться… Симагин достал из комодика постельное белье, кинул на кресло. Достал рыжую подушку, взялся за наволочку. Он что, мне еще и стелить будет? — Я сама, Андрей. — Хорошо, — ответил Симагин и, выпрямившись, повернулся. На какой-то момент они оказались очень близко друг к другу — и неловко замерли. — Когда завтра нужно проснуться? — спросил Симагин потом. Тогда Ася сделала маленький шажок назад. — Путь из твоего угла неблизкий, так что часов в семь продрать глаза надо обязательно. А лучше — в полседьмого. — Понял. Бу зде. — Андрей, ты можешь не вставать, если тебе это рано. Я тихохонько удеру, а ты спи… — Еще не хватало. Покормлю, провожу, платочком помашу. Он повернулся и пошел из комнаты. — Андрей… — позвала она, еще не зная, как продолжить. Она очень хотела спать — но как же не хотелось ей, чтобы кончался этот вечер! Симагин остановился на пороге: — Что, Асенька? — А… у тебя и в других комнатах мебель та же, что тогда? — Ничего умнее она не смогла придумать. Но и это было глупо донельзя. Он улыбнулся. — Да. Спокойной ночи. И плотно притворил за собою дверь. С полминуты она стояла неподвижно и только скованно, почти робко продолжала осматриваться, постепенно вспоминая сначала книжные полки: мы их тоже с Симагиным вместе покупали, сколько гонялись тогда по магазинам в поисках полок для Антона и набрели наконец… потом — прочие, совсем уже мелкие мелочи… Нет, не мемориал, конечно. На столе, как сейчас помню, всегда стоял пластмассовый стакан с карандашами — его нет. В угол Антон всегда кидал мячик — нету мячика… Здесь он спал маленький. А большим эта комната его уже не видела. Сюда я заходила на цыпочках поправить одеяло, проверить, спокойно ли спится зайчику нашему, а потом… потом шла — туда. И мы с Симагиным гадали: если вдруг Антон проснется, слышно ему будет отсюда или нет, как мы… Что — мы? Что?! Перестань. Ничего не было. Мало ли с кем было. А ведь Андрей, наверное, продолжает встречаться с Вербицким. Да-да, Вербицкий. Странно: я даже не вспомнила о нем здесь сегодня, даже в голову не пришло спросить этак невзначай… А впрочем, ничего странного. Злое наваждение длилось тогда месяца два, от силы три; Вербицкий осыпался с Аси, как высохшая грязь. Но последствия злого наваждения оказались непоправимы. Радость не вернулась, и мир, во времена Симагина бывший цветным, ярким и гулко просторным, так и остался тускло-серым и тесным навсегда. Да-да, действительно, припоминаю; я сегодня сидела на том месте, где сидел Вербицкий, когда пришел в первый раз, и меня тогда, помню, просто крутило и плющило чувство близкой беды… Вот вам женское сердце. Какие все это бури в стакане воды, если посмотреть с мертвой, стратосферной высоты нынешних лет. Нынешних бед. А ведь Симагин, наверное, постелил мне то белье, на котором тогда спал маленький Антошка. Наверняка. Лечь на Антошкину простыню… А ведь надо сначала раздеться. Здесь. Вот картонная стеночка, за нею — Симагин. Тоже, наверное, уже лег. Ася проверила, плотно ли закрыта дверь, не может ли вдруг распахнуть ее какой-нибудь невероятный, откуда ни возьмись, сквозняк. Потом погасила свет — и опять пережила легкий и отчего-то приятный шок: рука сама привычно пошла к выключателю; тело потихоньку начало вспоминать, будто пробуждаясь после многолетней спячки или приходя в себя после катастрофы, повлекшей долгую потерю памяти… В полной темноте, и все равно стесняясь, словно Симагин мог видеть и в темноте, и через стену, начала медленно сощипывать, слущивать с себя одежду. Ни пижамы здесь, ни ночной рубашки… Она долго колебалась, снимать ли лифчик. Все-таки сняла — грудь облегченно стала собой — и несколько секунд растерянно и нелепо держала за тонкий длинный хвост, как драгоценную крысу, не представляя, куда его положить так, чтобы он не перемешался с этой комнатой, чтобы комната его не заметила. Сунула под подушку. Когда-то она раздевалась по ту сторону этой тоненькой стенки. В трех шагах от того места, где стоит сейчас. И мужчина, лежащий сейчас по ту сторону этой стенки, смотрел, любовался и был счастлив… Сама не понимая, что делает и зачем, она подошла к стене вплотную, медленно провела по ней ладонью. Решительно содрав трусики, швырнула их на пол и прижалась к стене грудью, животом, ногой, щекой; потом подложила под щеку сложенные одна на другую ладони. Закрыла глаза. Смотри, квартира. Вот я. Бывшая женщина твоего хозяина. Состарилась очень? Казалось, стенка слегка колышется. Казалось, Симагин глазами своих стен все-таки видел ее. Может, он своей стеной даже немножко ее чувствовал. Зачем-то она прижалась плотнее. Обои сначала были прохладными, но скоро согрелись. Симагин, как и два часа назад, опершись ладонями на подоконник и ссутулившись, стоял на кухне и смотрел в окно. Теперь свет не горел, но за окном все равно была только тьма, лишь кое-где — освещенные прямоугольники в соседних домах. Вон там болеют, кашель не дает уснуть, а либексин не найти, хотя ведь оставались же две таблетки, точно помню… А там сбегали за добавкой, купили втридорога и теперь с руганью делят остатнее по справедливости, потому что опять не хватает и уж в такой час нигде не купить, ни за какие деньги; не дошло бы до мордобоя. А там к экзамену готовятся. А там целуются. Что же ты наделал тогда, Симагин. Либо выть от боли и отвращения к себе, кататься по полу, словно обезумевшее животное, либо относиться к жизни как к черновику, в котором не все, но многое, многое можно поправить. Честнее, конечно, выть от боли. Но тогда не сможешь поправить даже то, что поправить действительно можно. А Вербицкий и не виноват почти. Я виноват. Ибо сказано: не вводи во искушение. А я… Сделал подарочек. И все ж таки не мешало бы поговорить с ним по душам. Может быть, позже. Ну почему я не узнал всего этого сразу? Впрочем, сразу я и не мог. А когда смог… ну, узнал бы четыре года спустя… Какая была бы разница? Дитятко мое, ласково шептала мне Ася тогда — ко это оказалось слишком правдой. Всякий творческий человек — и, боюсь, мужчина в особенности, потому что мужчины вообще более инфантильны — пока сохраняет творческие способности, остается немного ребенком. В чем тут дело — кто его знает, можно было бы много и долго рассуждать на эту тему, но, хоть железной логикой это опровергай, хоть умнейший трактат напиши о том, что так быть не должно, факт все равно останется фактом, и никуда от него не уйти. Так называемый взрослый человек притерт к миру и потому уже не ощущает его, а лишь живет в нем. Так называемый ребенок еще не живет в мире, а лишь познает его. Как откликнулась тогда Ася на объективную потребность такого ребенка в младшей маме! Которая, как и подобает маме, практически полностью освободила бы от быта, которая никуда не денется, никогда не предаст, ничего не требует и за все благодарна. Которая отвечает за тебя, но за которую не отвечаешь ты. При которой можно все. И которая, вдобавок, была бы и беззаветно влюбленной, одухотворенной любовницей. Если ты разбил коленку, хорошая младшая мама, как и всякая хорошая мама, никогда не закричит: «Видишь, чем эти шалости кончаются! Никогда больше так не делай! Ты надрываешь мне сердце!», а скажет только: «Пожалуйста, будь впредь осторожней. Любовь спасает от многих бед, но, к сожалению, не от всех. Твои коленки нам нужны здоровыми». Однако если ребенок ухитряется разбить коленку об мамин висок, даже мама ничего уже не сможет сказать ему в утешение. Пока мне можно было все, я и мог все. Я познавал мир стремительно, точно и безоглядно, как играющий ребенок. Не сейчас я всемогущ, а тогда был. Сейчас я лишь собрал урожай, а сеяли мы давным-давно вместе с той женщиной, которая спит сейчас за стеной; прекрасной женщиной, которую я — я, не Вербицкий — почти убил своей детской убежденностью в том, что подлость, гнусность, мерзость человеческая есть, конечно, в книгах, фильмах и газетах, но там, где я, — их нет, а там, где мама, — их и в помине быть не может. Верой в то, что взрослые никогда меня не обидят, ведь я такой хороший, такой послушный и ласковый, и учусь на одни пятерки, и всегда вымою посуду или вынесу ведро на помойку, если мама меня попросит… У него скрипнули зубы. Так. Только без рефлексии. Две минуты свободного самобичевания привели к необходимым результатам. Ты понял, в чем именно оказался когда-то дерьмом — значит, понял, что должен сделать, чтобы хотя бы отчасти перестать им быть. Отвращение к себе — тому, который дерьмо — дает эмоциональный посыл, необходимый для предстоящей сложной и тяжелой работы. Продолжать угрызаться теперь — это уже саботаж. Закольцованное самобичевание — не более чем мазохистская разновидность нарочитого безделья. Легко сказать. Наверное, повеситься мне сейчас было бы куда проще. И честное слово, если бы не надежда на то, что я сумею хоть как-то помочь этой женщине и ее сыну, настоящему, ею рожденному сыну, жалкий дебил Симагин не заслуживал бы ничего, кроме вонючей петли. А ведь она не спит. Он понял это внезапно; казалось, просто ощутил щекой. Казалось, сквозь две стены, да вдобавок сквозь расположенную между Антошкиной комнатой и кухней спальню до него долетело горячее женское дыхание. Несколько секунд он крепился, осаживал себя — потом не выдержал; рывком повернулся в ту сторону и посмотрел. С какой-то завораживающей преданностью прильнув к стене, обнаженная Ася словно бы робко вживалась в комнату, где не бывала так много лет, словно бы отдавалась ей… В горле и в низу живота вспучилось густое пламя. Та самая Ася, вот она какая… и вот… Я ее люблю. Симагин, судорожно сглотнув, заставил себя отвернуться. Нельзя так подглядывать, грех. Потом. Все остальное — потом. Антон. А ведь я никогда не ощущал, что он — сын, существо иного поколения. Он просто был мне самым близким, пусть и слегка младшим, другом; я с ним просто-напросто впадал в детство на законном основании, доигрывая то, чего в собственном детстве не успел сыграть, потому что читал не по возрасту умные взрослые книжки… Впрочем, что я знаю? Возможно, это лучший из вариантов отцовства — не строгий, вечно правый дрессировщик-всезнайка, одним лишь гордым осознанием качественной возрастной границы лишенный способности по-настоящему понимать близкого человека, а немного взрослый товарищ, вместе с которым можно общими усилиями разобраться в хитросплетениях любой игры, в том числе и той, которая, сколько бы лет тебе ни было, всегда накатывает из будущего, всегда требует от тебя стать более умным, чем ты есть сейчас, и называется жизнью… Антон погиб семнадцатого марта и даже похоронен толком не был — всех, кого разодрало железо у той высотки, фундаменталисты впопыхах свалили в овраг и слегка присыпали мерзлой глиной. Поднять его оттуда — самое простое; это можно сделать за сутки. Но надо состряпать ему легенду жизни от семнадцатого марта до сегодняшнего дня, надо провести его по этой легенде, надо, чтобы он эту легенду помнил… Надо решить: дать ему прожить эти полгода реально или выдернуть прямо сюда, а легенду вкрапить в память… Пожалуй, второе. Чтобы исчислить и выстроить в реальности мировую линию такой протяженности и сложности, понадобится энергия порядка полного двухмесячного излучения Солнца; это слишком. И, кроме того, подвергать Антошку превратностям случайных флюктуаций, способных деформировать мое хрупкое создание… Лучше пусть в реальности будет пятимесячная дырка. Но — окончательно решим завтра. Надо отдохнуть как следует — работа предстоит действительно сложная, ювелирная, я ничего подобного не делал. Завтра. А сейчас… Только не смотри туда. Ведь не выдержишь, пойдешь, а это нельзя. Даже подойти к двери и — просто чтобы голос ее услышать в ответ — шепотом спросить, ненужно ли одеяло потеплее… нельзя. Не спугни. Она не твоя. Возможно, никогда уже не будет твоя. В ночи погасло еще чье-то окно. Еще кто-то решил, что на сегодня — хватит. Освещенных окон не осталось; все заснуло. Неподвижность и тишина. Позади что-то произошло. Словно беззвучный мощный хлопок коротко дунул Симагину в затылок. Симагин обернулся. На том самом стуле, где какой-то час назад отдыхала его Ася, сидел человек. Он был худощав и смугл, и красив. Горбатый нос, полные улыбчивые губы, блестящие живые глаза. Благородная седина на висках; волосы слегка курчавились. Одет Симагину под стать: мягкие вельветовые джинсы, пузырящиеся на коленях, безрукавка навыпуск, черные матерчатые шлепанцы. Свой парень. — Так вот ты какой, — чуть хрипло проговорил Симагин. Тот, кто сидел напротив, покровительственно улыбнулся и встал. Подошел к Симагину легкой, упругой походкой; подал руку. Симагин машинально протянул свою. Рука гостя была сухой и очень горячей, пожатие — удивительно дружелюбным. — Рад наконец-то познакомиться и лично засвидетельствовать свое почтение, — произнес гость. Бархатный, медоточивый голос. — Добрый вечер. — Добрый вечер, — машинально ответил Симагин. — Откровенно говоря, еще с момента твоего появления на нашем горизонте я ждал, что ты захочешь как-то пообщаться. Но… если гора не идет к Магомету, то Магомету ничего не остается, как записаться в секцию альпинизма. — Гость рассмеялся, а потом вернулся на свое место и удобно развалился напротив Симагина. — Я не гордый, — заявил он, а потом со значением добавил: — В мелочах. — Я тоже не гордый, — ответил Симагин. Он был ошеломлен и не мог пока справиться с собой. Оставалось принять предложенный тон и ждать, когда что-то разъяснится. Мистический ужас улегся, улеглись вставшие дыбом волосы; осталась тревога. Сердце билось мощно и часто. — Просто не пришло в голову, знаешь. Сижу тихохонько в своей щели, — сказал он на пробу, — наблюдаю мироздание… — Вот это ты правильно поступаешь, — проговорил человек напротив с неожиданной серьезностью. Так, подумал Симагин. Уже понятнее. Я же никогда ни во что всерьез не вмешивался до сих пор — а тут решил. И сразу удостоен визита. — Мне ты чаю с лавандой и мятой не предложишь? От нервов? — С удовольствием. А ты разве пьешь? — Странный вопрос. Мне ничто человеческое не чуждо. Как и тебе, насколько я понимаю, — не отрывая от Симагина взгляда, он мотнул головой в сторону Антошкиной комнаты. Симагин лишь сощурился чуть-чуть и даже не покосился туда. Воровать у Аси ее наготу, да еще в присутствии этого… — Все мы где-то люди. — Я сейчас согрею чайник, — сказал Симагин и шагнул к плите. Гость хохотнул почти с умилением. — Ты великолепен. Эта женщина будет последней дурой и психопаткой, если уже через несколько дней не начнет целовать твои следы. Как ты цепляешься за человеческое… Скажи-ка, сколько наносекунд тебе понадобилось бы, чтобы вскипятить Средиземное море? Электрической зажигалкой Симагин зажег газ и поставил чайник на огонь. — Надо посчитать, — сказал он задумчиво. — Но, собственно, какая разница. Я все равно никогда этого не сделаю. И вот что: есть предложение. Не надо даже взглядами Асю беспокоить. Она думает, что она там одна — пусть так и будет. — Как скажешь. Хотя я на твоем месте спровадил бы незваного гостя поскорее и обеспокоил ее не только взглядом. Она ведь ждет тебя, неужели не видишь? Поверь моему опыту. Она никогда не простит тебе, если ты позволишь удивительному вечеру закончиться просто так, мирным сном. Или… прости за нескромный вопрос, но я чисто по-соседски… может, от большой возвышенности души ты опять стал импотентом? — Не знаю, — хладнокровно ответил Симагин. — Давно не проверял. — Тут я могу помочь практически в любой ситуации, причем совершенно бескорыстно, — заботливо похвастался гость. — Ты же понимаешь, на плотских утехах я поднаторел, как, наверное, никто. Что, действительно проблемы — или ты просто отшучиваешься? Прислонившись спиной к холодильнику, Симагин сложил руки на груди и пристально, совсем спокойно оглядел гостя. — Так вот ты какой, — повторил он уже без дрожи в голосе. Даже с каким-то удовлетворением: интересно ведь, как ни крути. — Что, странно? — опять хохотнул тот. — Не вонючий, не хромой… Ну сам посуди: ты, с твоим могуществом, стал бы ходить прилюдно, скажем, со стригущим лишаем? Только если бы это понадобилось тебе самому. Так и я. Он снова встал и вдруг страшно преобразился: не человек, но жуткая глыба беспросветного, засасывающего мрака. Красноватым огнем полыхнули треугольные глаза. Картинно запахнувшись в длинный плащ, он величественно поковылял поперек маленькой кухни, приволакивая ногу и тяжело опираясь на постукивающую по линолеуму массивную трость с инкрустированным исполинскими бриллиантами набалдашником. Бриллианты колко отсверкивали в обыденном голубом свете газовой горелки; паутина выбрасываемых ими при каждом движении трости синих лучей, казалось, похрустывала, как хрустит под ногами промороженный чистый снег. — Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо! — пророкотал он почти на инфразвуке. Жалобно запела посуда. Надсадно задребезжало в раме оконное стекло, словно отзываясь на дальнюю канонаду. Миг — и жидко потекшие контуры сгустка вселенского мрака вновь слепились в поджарого дружелюбного парня, чуть фатоватого, но обаятельного. Лукаво глядя на Симагина через плечо, он дурашливо, откровенно кривляясь, спросил: — Воланд, а? И уселся опять. Положил ногу на ногу и сплел пальцы на колене; шлепанец обвис в воздухе, обнажив голую пятку. — Грешен, люблю иногда пустить пыль в глаза экзальтированным дамочкам и великим поэтам, забывшим, чему равна культура, помноженная на корень квадратный из минус человека. Но между своими-то выпендриваться — себя же радости общения лишать. — Он вдруг совершенно по-мальчишески сложил два кукиша и завертел ими в сторону Симагина. — Вот вам благо!! — Не сомневался, — сказал Симагин. — Можешь этим не бравировать. — Да я и не думал! Наоборот, говорю как на духу. С противником, по крайней мере равным мне по возможностям, хочется болтать запросто, без лицемерия и театральных эффектов. Знаешь, в Китайской империи во времена ее расцвета для обозначения немногочисленных соседних государств, за которыми самовлюбленные китайцы признавали равный себе статус, использовался иероглиф «ди». Основные его значения: «равносильный» и «вражеский». Изящно, правда? Кто равен мне по силам, тот наверняка мне враг, хотя бы потенциально. Но зато только с ним я могу побыть самим собой, с обоюдной пользой пообщаться на равных… — Отвратительно, — сказал Симагин. — Зато правда, — проговорил гость и коротко, но цепко впился в лицо Симагина взглядом: — А может, даже и не равен, а сильнее, а? Симагин пожал плечами. — Ты так и не знаешь, кто ты? — Так и не знаю. Симагин. — На нашем уровне Симагиных нет и быть не может. — И на нашем Симагин, и на вашем Симагин. — Будь по-твоему, зануда. — Зато в тебе веселья на двоих. — Да, я самый галантный и остроумный собеседник в истории человечества, — просто сказал гость. Симагин засмеялся, глядя на него с нескрываемым удовольствием. — Но, повторяю, я к тебе заглянул не для куртуазностей, а поговорить. — Давай, — сказал Симагин. — Умному собеседнику здесь всегда рады. Ты чай сладкий пьешь? — Сделай как себе, — небрежно ответил гость. — «Ди», так уж «ди». Симагин выключил газ под зашумевшим чайником и вновь принялся расставлять чашки. — Знаешь, — начал между тем гость, — когда ты вылупился, мы с товарищами, — при этих словах он ослепительно сверкнул открытой, дружелюбной улыбкой, — даже слегка растерялись. Внезапное и совершенно неожиданное появление новой мощной силы спутало все давно сложившиеся расклады. Странные времена настали, — вздохнул он. — Какие-то кнопочки, электроны какие-то, био-спект-ралисти-ка… — произнес он нарочито по складам, как малограмотный провинциал, — и вот кургузый человечек, довольно жалкий, хороший по мещанским понятиям, то есть безвредный — хотя подчас вреда окружающим от него больше, чем от самого старательного подлеца, — вдруг прыгнул на такую высоту… — Это обо мне? — спросил Симагин, держа свою чашку в руке и ногой придвигая еще один стул к столу вплотную. — Тогда прошу заметить, что разница есть. Подлец вредит сознательно, преднамеренно и извлекает из этого пользу. А безвредный человечек… — Понял-понял! — жестом остановил его гость. — Но ведь это — еще хуже! В ситуации с подлецом хоть кому-то хорошо от нанесенного вреда — самому подлецу! Хоть кому-то выгода! А тут вообще нелепость: ни себе и людям. Я считаю, что непреднамеренно вредящий дурак куда виноватее, чем нарочно вредящий подлец. — Ясно, — сказал Симагин. — Варенья положить? — Все, что себе, — нетерпеливо сказал гость, — и не более того. — Тогда пас, я не сластена. — Да хорошо… На высоту, сказал я, где в течение невесть какого времени обреталась буквально горстка персон, оказавшихся там исключительно благодаря своим личным достоинствам! — Ну, — улыбнулся Симагин, — разработать методику биоспектральной стимуляции латентных точек… потом, понятия не имея, чем это кончится, провести тайком от всех эксперимент на себе, не спятить от результата, превзошедшего, мягко говоря, все ожидания… Положа руку на сердце скажу — все это тоже могло произойти исключительно благодаря моим личным достоинствам. — М-да, — проговорил гость и подул на чай. Потом прихлебнул осторожно. — Скромность ты изжил, — удовлетворенно отметил он. — Да при чем тут скромность? — картинно удивился Симагин. — Я уж не знаю, как там кто из твоей компании добивался вожделенной высоты… охотно верю, что въехали вы туда, скажем, на колоссальной гордыне… Но все равно не могли не пользоваться присущими эпохе техническими, так сказать, средствами… Ну, я не знаю, например… громкое, с употреблением матерных слов изрыгание хулы в адрес Творца в присутствии последнего. Сидящий напротив Симагина человек захохотал — но какая-то горечь померещилась Симагину на этот раз в его смехе. — У нашей эпохи — иные средства, но чтобы ими пользоваться, нужны все те же исключительные личные достоинства. — И между прочим, — поймал его на слове гость, — гордыня не меньшая. — Возможно, — мирно сказал Симагин. — Впрочем, прости, ты ведь не об этом собирался говорить… — Не об этом, но мне отступление понравилось. Ты — го-ордый! — И он погрозил Симагину пальцем. — Не пытайся теперь уверить меня, что не хочешь и никогда не захочешь луну с неба. Теперь я знаю, что ты из нас. И меня гораздо меньше удивляет твое появление… Симагин оттопырил губу и с аффектированным сомнением покачал головой. — Так вот. Растерялись мы с товарищами, — человек напротив опять белозубо улыбнулся, — но, поскольку ты сидел тише воды, ниже травы, решили никаких превентивных мер не предпринимать. И признаться, стали уже забывать о твоем возникновении, но сегодня ситуация резко изменилась. Я почувствовал, что ты собрался перейти к активному образу жизни, — он так и сыпал теперешними штампами, и оттого улыбка буквально не сходила с его чувственных губ, взблескивала то и дело, — а это, честное слово, опять меня настораживает. А вдруг ты войдешь во вкус? Вдруг мне когда-нибудь придется еще и с тобой воевать или делить сферы влияния? Ну совершенно мне это не надо. А тебе? И тебе не надо. Ты не представляешь, какая это изнурительная штука — войны, особенно наши, многотысячелетние… Ведь ты не боец. Сила — да, есть, сила у тебя неимоверная, можешь галактики гасить, насколько я понимаю. Или, наоборот, скручивать новые, если очень постараешься… Но — не боец. Это как с людьми. Теоретически ты можешь выучить все приемы, скажем, каратэ, можешь натренироваться на снарядах, грушах, тренажерах, что там еще… Но, встретившись с живым противником, пусть более слабым, но привычным к мордобою, ты проиграешь, потому что твоя рука невольно запнется, прежде чем впервые ударить по живому, а его рука — и не подумает. Тебе и в голову не придет вместо того, чтобы провести очередной красивый прием, плеснуть противнику в глаза серной кислотой из подвернувшейся под руку склянки, а он сообразит сразу. Ты сам не понимаешь, во что можешь вляпаться. — Пожалуй, — нехотя согласился Симагин. — И главное, чего ради? Тебе так нужен этот парень? По-моему, это у тебя просто память молодости, а вовсе не реальная потребность. Даже я себя иногда ловлю на том, что мне хочется иметь не нынешнее, реальное и, в сущности, очень нравящееся мне окружение, а то, что было… когда-то. Ностальгия. Но я делаю глубокий вдох и говорю себе: не дури. И все кончается. Сын не твой. Давно не любит тебя, давно забыл. Вспомни: когда он сам-то хотел пообщаться с тобой в последний раз? Даже и не вспомнишь. А он этого не вспомнит и подавно. Ну если бы он действительно к тебе что-то чувствовал, неужели так слушался бы маму? Да нет! Как все нормальные люди, тебе говорил бы, что мама разрешила, а маме бы говорил, что пошел к приятелю мутофон крутить. Поверь моему опыту. Когда человек чего-то не делает якобы по столь красивым причинам — значит, он нашел возвышающее его в собственных глазах оправдание, а причина — в элементарном нежелании делать это что-то. — Антон действительно очень не любил врать, — задумчиво сказал Симагин. — Но не настолько же, чтобы отказываться от желаемого! Если отказался — значит, не хотелось, это элементарно. Чужой тебе и по телу, и по духу человек. Которому ты совершенно не нужен. Который к тому же давно истлел. Зачем огород городить? Может быть, ты таким образом хочешь завоевать эту женщину? Так все гораздо проще. Уверяю тебя, она и так никуда не денется. — Гость снова покосился в сторону Антошкиной комнаты, и снова Симагин стоически не поддался на эту провокацию, даже глазом не повел. — Ну, она легла уже… но еще не спит. Минимум усилий — и она сегодня же будет твоей. Придется разве что рюмку ей налить еще одну. — Гость улыбнулся. Симагин улыбнулся тоже. Он решил поддакивать или, по крайней мере, изображать колебания как можно дольше, чтобы гость успел сказать как можно больше. Обычные люди с их мыслями, желаниями и ощущениями были для сидящего напротив прозрачны так же, как и для Симагина — только Симагин старался не злоупотреблять этими своими возможностями, а для гостя злоупотребления были в порядке вещей, — но друг от друга собеседники могли экранировать свой внутренний мир со стопроцентной гарантией и вынуждены были попросту разговаривать: веря на слово, не веря на слово, пытаясь понять, что стоит за словом… — Искушаешь? — спросил Симагин, все еще продолжая улыбаться. Гость возмущенно всплеснул руками. — Да никоим образом! — воскликнул он. — Я слишком уважаю тебя, чтобы пускаться на такие простенькие уловки! Просто рассуждаю. Представь: вот вы встретились. Когда вы в последний раз виделись, ему было, кажется, двенадцать. Сейчас почти девятнадцать. Тогда это был ребенок, который, вдобавок, по привычке называл тебя папой — это подкупает, понимаю… Сейчас — молодой мужчина. Биологически — самец-конкурент, психологически — чужак, с которым тебе двух слов сказать не о чем, социально — еще одна, причем совершенно лишняя, головная боль на всю оставшуюся жизнь. Искушать… — Гость как бы задумался, словно эта мысль лишь теперь пришла ему в голову. — Если уж искушать, то гораздо более масштабно, — проговорил он. — Хочешь, попробую? Не стану тебе предлагать все царства земные и прочее злато-серебро — сам возьмешь, если захочешь. Тут главное — захотеть. Научиться хотеть, вот что тебе нужно в первую очередь. Твоя способность хотеть спеленута атавистическими привычками… вроде привычки зажигать газ под чайником. Симагин покусал губу. Он был в себе уверен — и все-таки червячок сомнения в своих силах точил, точил сердцевинку души. Нельзя капитулировать перед червячком; надо точно знать, как выглядит мир наизнанку. Я справлюсь, уверен; я выдержу, подумал Симагин. Уверенность и гордыня — это одно и то же? Нет. Чтобы идти дальше, ученый должен быть уверен в промежуточных результатах своей работы на все сто. Решился. — Ну, попробуй, — сказал он. Гость не сдержал удовлетворенной улыбки. Он не сделал, разумеется, ни единого движения; даже лицо не напряглось, выдавая какое-либо внутреннее усилие. Это был не удар — так, дуновение. Подсадка продержалась в Симагине не более секунды — но этого оказалось вполне достаточно. Мир стал каким-то… съедобным, иного слова не подберешь. Все разнообразие Вселенной вдруг скрутилось до разнообразия титанического пиршественного стола; желанная женщина — нечто вроде нежной фаршированной индейки, обильно политой острой пряной приправой… зыбкое розовое зеркало моря на рассвете — это на сладкое… салатные листья моральных принципов, такие широкие, а стоит взять в рот — хрусь, и нет ничего… неимоверно сложный, кропотливый и вкрадчивый танец частиц и полей, испускающий клубы невнятных логарифмов и дифференциалов, ждущий, когда я его пойму — как хлеб. Стол был круглым и плоским, Симагин один-одинешенек торчал посредине, на единственном возвышении, каким могла похвастаться уныло гладкая поверхность; с этого подобия трибуны он мог дотянуться до любого лакомства, и казалось, единственной проблемой жизни является сообразить, который именно из аппетитнейших кусков просится в рот в данный момент. Но то и дело мимо проносились или проплывали какие-то малоодушевленные уродцы, внешними очертаниями отдаленно похожие на человека, то есть на Симагина; и каждый из них иногда по дурости своей, по слепоте, а иногда и намеренно, злобно, злорадно заслонял от Симагина одно из предназначенных для него блюд. Время от времени какой-либо из уродов, обнаглев уже вконец, разевал свою отвратительную, мелкозубую зловонную пасть, чтобы откусить или от индейки, или от торта, или хрупнуть салатным листом, хотя салат мог быть настоящей высокой моралью лишь когда его ел Симагин, в уродливых пастях он сразу превращался в притворство и лицемерие… Или пытался ломоть хлеба стащить прямо из-под симагинского носа, и приходилось, не размышляя ни мгновения — будешь размышлять, голодным останешься! — бить жадную тварь наотмашь. Каждая из тысяч салатниц, гусятниц, супниц, соусников, тарелочек, чашечек, ложечек и вилочек требовала постоянного присмотра. В сохранности ни одного предмета нельзя быть уверенным. От каждого из безмозглых, но хитрых и прожорливых уродов исходила угроза, но передушить их разом по каким-то сложным и не вполне понятным причинам было нельзя — поэтому приходилось все время быть настороже, готовым к подвоху, к удару, к отпору, к бою… Но как все вкусно! Как пахло! Как отблескивал жирок на ветчине, как красиво разложена была петрушка по краям… Симагин встряхнулся. — И этим ты пытаешься меня соблазнить? — с искренней иронией спросил он. Сидящий напротив, казалось, чуть растерялся. — Ну, — проговорил он, — чем богаты, тем и рады. — А хочешь почувствовать, как это видится мне? — спросил Симагин. — А ты сможешь? — после долгой паузы спросил гость с легким недоверием и, похоже, с опаской. — Попробую… — Ну-ка, ну-ка. — Гость уселся поудобнее. Симагин тоже фукнул лишь в сотую долю силы. Он не хотел ни смутить, ни обескуражить, ни, тем более, ошеломить противника. Это был еще не бой, не поединок — лишь чуть позерское преддуэльное метение булыжников плюмажами. Несколько мгновений гость сидел совершенно неподвижно, потом его передернуло, как от лимона. — Ну и мир, — сказал он с неподдельным отвращением. — Кошмар, а не мир. Да как ты в нем живешь? Всем должен, всем недодал, перед всеми виноват… Будто забитый ребенок — ничего без спросу взять нельзя… — Он с облегчением захохотал, окончательно приходя в себя. — Да лучше сразу сдохнуть! Это постоянное унизительное напряжение, ни секунды роздыху… — У тебя там тоже постоянное напряжение и, с моей точки зрения, — еще более унизительное. Держи ухо востро, не то добычу прямо из клюва выдернут! — Это — естественное напряжение, спокон веку присущее всякому живому организму. А у тебя — выдуманное, вымученное! И вдобавок — совершенно излишнее, ведь и мое напряжение тебя не покидает, тебе тоже приходится охранять свою добычу! — Неужели тебе и впрямь нравится вот так вот, в полном одиночестве, всех бояться и со всеми бороться? Причем считать это единственно возможным состоянием, навсегда данным, от которого не деться никуда? — Я никого не боюсь! — гордо и звонко отчеканил сидящий напротив. — Нирваны нет, я не обещаю снулой безмятежности. Жизни без борьбы не бывает. Но, по крайней мере, я даю свободу! — Свободу рвать у всех из глотки то, чего они не хотят отдать по доброй воле? — А разве свобода подразумевает что-то еще? Симагин только головой качнул. Потом отхлебнул чаю. — Как тебе сказать… Свобода — это возможность быть с теми, кто в тебе нуждается, и помогать тем, кому нужна помощь. — Нуждаются и ждут помощи только паразиты. И вы, проклятые праведники, своим сочувствием и своей помощью только развращаете людей. Плодите паразитов, которых и без того слишком много. Самостоятельный, сильный и гордый человек ни в ком не нуждается и ничьей помощи не ждет. — Все нуждаются — каждый в ком-нибудь. И помощь подчас нужна всем — каждому, кто попал под давление, действительно превышающее его способность к сопротивлению. Каждому, кто погибает, но не сдается. А иногда даже тому, кто сдается — из страха утащить своей гибелью за собой кого-то еще. Бывают сильные люди, бывают слабые люди — но и давление бывает разным, и даже самый сильный человек может оказаться под таким прессом, из-под которого не выбраться в одиночку. — В одиночку! Вот ты и сказал самое страшное для таких, как ты, слово… Вы долдоните: любовь, сострадание, помощь, вы напяливаете на себя эти сделанные из соплей с сиропом цепи только из стадного инстинкта, а значит, вы не стали людьми по-настоящему, вы все еще животные, для которых самостоятельность — смерть… Для вас самостоятельность — синоним одиночества! Синоним изгнания из стаи! Симагин перестал отвечать. Этот обмен любезностями подкосил мирную непринужденность и казавшуюся неоспоримой еще пять минут назад умозрительность разговора. Стало очевидно: им не договориться. — Это правда, — негромко сказал сидящий напротив, глядя на Симагина с какой-то недоуменной жалостью. — Правда. Человек, выпущенный на свободу, занят только тем, что рвет из глотки у всех, до кого в состоянии дотянуться. А если кому-то кажется, что он устроен иначе — ему это именно кажется, и он опаснее и отвратительнее остальных, потому что он рвет из глотки так же, как и остальные, но при этом еще произносит красивые слова. Неужели тебе хочется быть этим обманщиком, этим… подонком? Ведь если бы не было так, никогда, например, не возникла бы европейская цивилизация. Или, по крайней мере, никогда не стала бы доминирующей… Потому что доминирующей может стать лишь та цивилизация, которая наиболее соответствует природе человека. — А может, она всего лишь пошла на поводу у животного начала в человеке? — уронил Симагин. — Ну да, а цари и большевики не пошли! — язвительно подхватил гость. — Они к духовному воспарили! То-то приличный чистый сортир теперь только у президентов и отыщешь! Вождям, значит, простительны животные слабости — но вот уж если простой строитель коммунизма окажется столь морально нестоек, что, презрев положенное ему духовное пылание, унизится до метаболизма, то пусть гадит на свой страх и риск где и как сумеет! Я уже не говорю о сексуальных коллизиях в коммунальных квартирах… А меж тем если там, где человек вынужден быть животным, ему не позволять этого, он превращается в скота! Так что не надо ля-ля! — простецки возмутился он. — Духовность… Помнишь, Макиавелли писал: «Если вы рассмотрите людские дела, то увидите, что те, кто достиг великих богатств и власти, добились их силой или обманом, и захваченное с помощью лжи и насилия они приукрашивают фальшивым именем „заработанного“, чтобы скрыть мерзость своего приобретения. И те, кто по наивности или по глупости избегают такого рода действий, остаются навечно в рабстве, ибо верный раб — все равно раб, а добрые люди всегда бедны; из рабства помогает выйти только измена или отвага, а из бедности — погоня за наживой и обман». — О-о, — засмеялся Симагин, — если уж мы начнем за спины великих прятаться… Помнишь, Конфуций говорил: «В государстве, в котором царит порядок, стыдно быть бедным. В государстве, в котором царит беспорядок, стыдно быть богатым». Гость в сердцах даже прихлопнул себя ладонью по колену: — Опять эта окаянная ваша русская зависимость от государства! — Ну, ты в пылу полемики уже и Конфуция в русские зачислил! — от души засмеялся Симагин, с облегчением и удовольствием чувствуя, что сидящий напротив, не на шутку разволновавшись, напрочь утратил свою снисходительную неуязвимость. — Это лестно, честное слово! Гость оторопел на мгновение, потом тоже рассмеялся — чуть принужденно. Потрепал Симагина по колену неожиданно вытянувшейся поперек кухни рукой: — Ну азиатская! Азиатская, я хотел сказать. Ну почему, скажи на милость, мне должно быть дело до состояния государства, если у меня, у меня как такового, мое дело спорится? Да лишь бы это государство мне не мешало — и пропади оно пропадом! — Дом пропадом, семья пропадом, дети-родители пропадом… Лишь бы мое дело спорилось! Так, что ли? — Знаешь, для нищих духом это очень привлекательно все звучит, конечно, но на деле попытки создать социальную организацию, основанную на лучших человеческих чувствах, на сыновней любви, отцовской заботе, братском бескорыстии и так далее — на этике! — всегда кончаются диктатурой. Нет организаций более тоталитарных, чем те, которые основаны на этике! Потому что в любой этической системе люди не равны. Одного уважаю больше, другого меньше, одного люблю, другого нет, и этот разброс объективно оправдан тем, что один, скажем, суровый талант, а другой — добряк, а третий — только к бутылке прикладывается. Кому-то родней первый, кому-то — третий… И всегда кончается тем, что Юпитеру можно то, чего никоим образом нельзя простому быку из народа. Ну а дальше уже вопрос техники — кто первей успеет пролезть в Юпитеры. — Складно звонишь, — кивнул Симагин. — Поспорили проверенный товарищ с десятилетним партстажем и буржуазный спец. Кто прав? Ну конечно, проверенный товарищ, тут и разбираться нечего! Как же он может быть не прав, ежели он проверенный? Какой же он проверенный, если может быть не прав? Расстрелять спеца без лишних разговоров! Поспорили добрый прихожанин и нехристь — кто прав? Ну разумеется, прихожанин, он же заповеди блюдет, он причащается регулярно, а нехристь — всем понятно, что за фрукт! Само собой, в железы нехристя и в острог! И пусть только попробует судья рассудить иначе… Вот тебе и вся твоя этика! — Он довольно и гордо сверкнул улыбкой, наслаждаясь неуязвимостью своей логики и умением красно формулировать мысли. — Альтернатива одна-единственная, и ты знаешь это не хуже меня. Никаких проповедей, никаких заклинаний, никакого кликушества, никаких призывов к доброте, состраданию, чувству долга… Элементарно: один для всех закон и равенство особей, за которыми признано право на равный эгоизм, перед законом. А уж если равенство перед законом — значит, равная самостоятельность, а если самостоятельность — значит, никто в этой жизни никому ничего не должен, а если никто никому не должен — значит, каждый сам по себе, а если каждый сам по себе — значит, каждый сам за себя! — Да, — вздохнул Симагин, — зэт из зэ куэсчн. — Это для тебя… куэсчн! — вконец разъярился гость. — И для таких, как ты! Слепоглухонемых с идеалами! Даже человечество… этот затерянный в бездне муравейничек… и то уже ответило на этот твой куэсчн, и закрывать глаза на то, что ответ давно дан, — малодушно, глупо, недостойно тебя! — Да ты не переживай за меня так, — сказал Симагин. Некоторое время гость молчал и только вглядывался Симагину в лицо, покусывая губу. Потом, совладав с собой, улыбнулся с прежней обаятельностью. — Похоже, — сказал он негромко, — я понапрасну трачу цветы своего красноречия. У меня возникло страшное предчувствие, что нам не договориться. Чем больше я стараюсь тебя убедить, тем больше ты задираешь нос. Неужели мой приход был ошибкой? — Извини, — сказал Симагин, — если тебе так показалось. У меня совсем другое чувство. Я был очень рад наконец с тобой познакомиться. И разговор такой содержательный… Гость покачал головой. — Нет… То есть это-то да, я с удовольствием с тобою пофилософствовал, и еще бы пофилософствовал, редко встретишь оппонента, у которого от первых же моих слов не стыла бы кровь в жилах… Но смысла в продолжении разговора я не вижу. Пока мы не начали, ты и не помышлял о драке. А сейчас, чем убедительнее я говорю, чем меньше у тебя доводов в ответ, тем сильнее тебя подмывает скрестить шпаги. Это же не шутки, пойми! Ты ведь даже не вдумываешься в мои слова, ты отметаешь их с ходу! — Не все, — сказал Симагин. Присвистнув сквозь зубы, гость смерил его взглядом. — На чью помощь ты рассчитываешь? — Честное пионерское, ни на чью. — Ты безумец. Ведь стоит мне всерьез разозлиться — а я уже начинаю злиться, потому что это очень унизительно: честно пытаться убедить и уберечь, а напороться на презрительное неприятие… Если я разозлюсь, мне стоит только дунуть… — А вот это не надо, — проговорил Симагин. — Не будем портить наш товарищеский вечер… наш высокодуховный и высокоинтеллектуальный диспут дешевым запугиванием. — Да, правда, — сказал гость и поднялся со стула. — Хорошо. Значит, официальный вызов. Симагин, как вежливый хозяин, сразу тоже встал. — Да не хочу я никаких вызовов и никаких дуэлей! — от души сказал он, и тут же ему показалось, что его слова могут быть восприняты как попытка пойти на попятный. Но он говорил правду. Хотя и страшновато было. Да что там страшновато — попросту страшно. — И оспаривать у тебя ничего не хочу, ни кусок колбасы, ни власть над тварным миром! Честное слово. Но Антошку я вытащу. Помимо того, что я Асе обещал это сделать, я еще… и сам хочу. Вот попроси меня объяснить, почему я хочу — не смогу. Тут моя позиция чрезвычайно уязвима. Никаких разумных доводов привести я не в состоянии. Хочу — и все. Я тоже умею хотеть. И… вот еще что, — он помедлил. Красноречием ему было не равняться с самым галантным и остроумным собеседником в истории человечества. Он и пробовать не хотел. Но сказать надо было. Скорее для себя, чем для того, кто стоял напротив. — С тех пор как возник человек, он мечтает быть лучше. Не просто ЖИТЬ лучше — БЫТЬ лучше. Стать лучше. Он напридумывал для этого уйму способов. В том числе и весьма кровавых. Почему массы людей так слепо повиновались диктаторам столько раз? Потому ли, что очень их боялись? Нет. Из страха становились покорными только приближенные, точно знающие, что им грозит и почему… осведомленные о целях и способах насилия, сопричастные ему микродиктаторы у главного трона. А телята из народа просто были уверены, что в этом огне становятся лучше. Их делают лучше. Они так страстно и так вечно хотели стать лучше — но не знали как. А вот сейчас, вот-вот, это произойдет. И когда давление снималось, они скучали отнюдь не только по сильной руке, отнюдь не по хозяину, как о них зачастую думают снобы. Оскорбительно и несправедливо, неумно думают. Их брала тоска оттого, что их сняли с наковальни, на которой, как они были уверены, из них куют нечто более совершенное. Пропадала внутренняя духовная цель. Не внешняя — завоевать жизненное пространство, построить Турксиб или что-то подобное — а внутренняя. — Так ты же лучше меня все понимаешь! — почти в восторге воскликнул гость. — Погоди… да. Вот такие страшные штуки выкидывает желание стать лучше. И тем не менее оно никуда не пропадало в течение полумиллиона лет. Что оно такое, откуда в человеке взялось — не нам с тобой судить. Есть, вероятно, уровни по отношению к нам, дружище, — старательно вдавил во фразу это панибратское обращение Симагин, — еще более высокие. Это их компетенция. Но, думаю, означенному стремлению мы не в меньшей степени, чем открытию колеса, плуга, бронзы, железа, парового котла и банковского кредита, — обязаны тем, что вышли из пещер, потом из землянок, потом из катакомб… Много чем мы ему обязаны. Все искусство возникло из него. Все религии сформировались под его воздействием. Между прочим, почти все юридические нормы именно им продиктованы. И все те области человеческого бытия, куда нормы эти не могут дотянуться и где, тем не менее, отнюдь не царит поножовщина — тоже облагорожены именно им. Но в последние несколько десятков лет — а что такое несколько десятков лет по сравнению со всей историей! — люди определенного цивилизационного типа стали утрачивать это стремление. Видимо, в рамках системы ценностей их цивилизации человек достиг возможного в сем мире предела совершенства. В том числе и этического. Стремление жить лучше, присущее любому животному, вплоть до креветок каких-нибудь, дрыгающихся по морям, по волнам в поисках пищи пообильней и воды потеплей, — оно осталось. А человеческое стремление самому стать лучше — начало пропадать. Оно конечно, совершенно правильно Сервантес заметил: «Человек таков, каким его создал Господь, а порой и много хуже». Но дело-то в том, что мы НЕ ЗНАЕМ, нам не дано знать, НАСКОЛЬКО хорошим создал человека Господь. — Симагин с невольным удовольствием, но и с сочувствием отметил, как при слове «Господь» и раз, и два скрючило стоящего напротив. Ладно, сказал себе Симагин, мелко это. Больше не буду вредничать, пусть слушает спокойно. — А потому никогда не можем быть уверены, что дальше уже некуда. И куэсчн этот самый, вопрос вопросов, вот в чем: действительно ли человек достиг предела возможного духовного совершенствования? Если да — ему каюк, потому что, действуя в соответствии со стремлением жить лучше, не становясь лучше, лет за пятьдесят-семьдесят мы сожрем Землю окончательно. Сожрем, переварим и утонем в продуктах собственного метаболизма. Если нет, тогда… тогда стремление становиться лучше следует беречь, лелеять и пестовать. Чем я и намерен заниматься, не делая никаких поблажек и для себя, — вздохнул. Жуть брала от того, что надо произносить гостю в лицо эти бесповоротные слова. — Понимаешь, твоя так называемая самостоятельность лишает вид перспективы. Ты же чувствуешь: ты самый лучший, и ни пятнышка на тебе, ни помарочки; идеал, а не существо. Тебе не за кем тянуться, и не для кого. А моя, так сказать, зависимость дает шанс карабкаться от ступеньки к ступеньке. Вверх. Гость сунул руки в карманы джинсов и несколько секунд разглядывал Симагина чуть исподлобья. Покивал едва заметно — то ли изображая понимание, то ли своим каким-то мыслям. — Я тебя просил? — проговорил он потом. — Просил, — ответил Симагин. — Я тебя убеждал? — Убеждал. — Я тебя предостерегал? — Предостерегал, — устало улыбнулся Симагин. — Пеняй на себя, — сухо сказал гость и исчез. Несколько секунд Симагин стоял неподвижно, пытаясь унять сумятицу чувств и мыслей, потом залпом допил остывший чай с лавандой от нервов. Оглянулся все-таки на Антошкину комнату. Свернувшись под одеялом уютным, ничем не обеспокоенным эмбриончиком, подложив ладонь под щеку, Ася спала. От греха подальше Симагин укрыл ее, а потом, поразмыслив мгновение — и далеких родителей, энергетическими коконами безопасности. А потом — и братский овраг в Казахстане. От этого красавца можно любой подлянки ожидать. Но как ему хотелось меня убедить! Не победить — это совсем другое, до этого еще не дошло — именно убедить. Сделать своим сторонником, единомышленником… Действительно хотелось. Именно поэтому он так взъярился. Я вот совершенно не надеялся его обратить в свою веру и потому ни гнева не испытываю, ни возмущения, а он — он всерьез надеялся. Странно. Впрочем, я ведь с самого начала знал, кто он. А он — и понятия не имеет, кто я. Потому что я и сам понятия не имею. Я — Симагин. Отчего-то снова вспомнилось начало — будто память о том, как был сделан первый шаг, могла помочь понять, куда этот шаг привел… Уже с восемьдесят девятого года над лабораторией сгущались тучи. Нараставшее скотство быта отнимало все больше сил; все сильнее сказывались недостаток средств и убожество оборудования. Работа буксовала. Зато появились все признаки того, что высшее руководство стало понимать: в финале проекта речь пойдет уже не только о мирной медицине, далеко не только. Стайками увертливых мальков проносились слухи. Ужесточался режим. Месяц от месяца Симагину все труднее делалось выпрашивать в дирекции разрешение задерживаться в лаборатории по вечерам — видимо, его не хотели оставлять у машин без присмотра. Потом грянул августовский переворот, и перспективы стали очевидны. Рисковать было больше нельзя. Во вторник двадцатого, ровно в девять тридцать утра, как теоретически и полагалось, Симагин под осуждающим взглядом пожилого охранника, известного своим редким для людей его круга якобинством — все порядочные люди на Дворцовой баррикады строют, или, по крайности, дома сидят, прижавши ухи к радио, а этот даже нынче на работу приперся! — вошел в почти пустое здание института и поднялся в лабораторию. За почти четыре года, истекшие после рука об руку с Асей пронесшегося по жизни Симагина победного, но горестно короткого шторма идей, Симагин потихоньку все же двигался дальше и отнюдь не всеми наработками делился с коллегами; поначалу он еще обсуждал с Карамышевым каждую мысль, потом, на всякий случай, замкнулся совершенно. Он готовился загодя, совсем не будучи уверен, что ему пригодится эта подготовка — но двадцатого решился и обрушил на себя все, что только мог, так построив программу волновой самообработки, чтобы все отработавшие резонансные биоспектрограммы, сконструированные им вместе с Карамышевым, а потом и им самим, в одиночку, безнадежно вирусились, превращаясь в очень похожий на серьезную науку, но ни на что не годный хаос сигналов. Просто уничтожить все результаты — не поднялась рука. Хотелось напоследок попробовать понять, что же все-таки удалось сделать, и удалось ли… Неделю с лишним он болел. Болел тяжело и непонятно. Где-то вдали от него, почти не зацепляя сознания, петардами и шутихами взрывались ежедневные сенсации. А когда он выздоровел, то был уже неизвестно кем. И первое, что он понял в этом новом своем состоянии, — то, что возможности, которые по человечьим меркам кажутся всемогуществом, отнюдь не облегчают жизнь. Скорее напротив, они словно стиснули его своей мощью, словно спеленали. Слон в посудной лавке… Диплодок в магазине электротоваров — как ни встань, как ни пошевелись, все равно сотнями захрустят раздавленные лампочки, брызнут по сторонам люстры и торшеры… И вот сегодня, когда эти возможности могли бы наконец обрести смысл, когда им наконец-то нашлось бы достойное применение — Симагину пригрозили войной. Оказывается, он, сам того не ведая, со своим чисто человеческим характером и чисто человеческим кругозором, со своей психологией бесхитростного и насмерть влюбленного в воспоминание талантливого Андрюшки вломился в мрачный хоровод матерых древних сил — и сразу бросил им вызов. На поддержку рассчитывать не приходилось. Ведь должен же где-то быть, ошеломленно говорил себе Симагин, некий столь же древний, как эти силы, и куда более могущественный, чем я, противник того, кто четверть часа назад сидел здесь, на маленькой кухне, на стуле напротив — но никаких признаков, никаких следов его существования Симагин, как ни странно, не ощущал. Расчет мог быть только на себя. Голова шла кругом. Обязательно надо было отдохнуть хотя бы те три часа, что оставались до рассвета. Симагин пошел спать. Второй день Формально отмечали выход в свет нового Сашенькиного, что называется, бестселлера, разоблачающего злоупотребления и подлости продажной горбачевско-ельцинской клики. Опираясь на некие весьма секретные документы, доступ к которым ему открыла лишь его литературная известность — так, по крайней мере, сам Сашенька утверждал, — он доказывал, что Меченый снял Борова с Московского горкома лишь оттого, что какую-то там тонну золота очередную они в Швейцарии не поделили, а весь шум на пленуме был для блезиру. Сюжет был вполне захватывающий, как положено. Честный капитан КГБ вдруг, сам того не ожидая и просто-напросто с максимальной добросовестностью выполняя приказы начальства, оказывается в жерновах жуткого механизма, созданного и отлаженного перестройщиками с целью развалить партию и продать страну за бесценок. Смириться он с этим безобразием не может, конечно — ну и пошла писать губерния: подслушка, наружка, пальба, автомобили так и бьются друг об друга, и в кюветы тоже постоянно ныряют на скоростях под полтораста по мокрому покрытию; и разумеется, насквозь коррумпированные грушники периодически пытаются то одним, то другим извращенным способом выпустить кишки из подруги главного героя, но попадают не в нее, а то в кого-то слева, то в кого-то справа. Лишь главный герой в промежутках между подвигами попадает подруге туда, куда надо, и тем, чем надо. Подруге обалденно нравится, и поэтому она после каждого очередного попадания тоже обязательно совершает какой-нибудь вспомогательный подвиг. В конце концов собранные капитаном сведения оказываются на столе непосредственно товарища Крючкова; товарищ Крючков вызывает капитана к себе пред ясны очи и долго с ним беседует о судьбах многонационального и многострадального Отечества и о том, что сейчас сделать ничего нельзя. Потом, доверительно положив капитану руку на плечо, товарищ Крючков со значением говорит, не в силах всего открыть, но подбодрить желая: «Однако такое положение не может длиться вечно. Оно скоро кончится». И Горбачев уезжает на отдых в Форос. Занавес. И всем приятно, потому что все знают, что было дальше. Сашенька всерьез, и не без оснований, рассчитывал на литературную премию Ленинского комсомола за этот год. Штампы, штампы… Конечно, думал Вербицкий, коммерческая литература, она же развлекательное чтиво, по определению состоит из штампов, и не может состоять ни из чего иного, потому что только штампы как по маслу входят в сознание усталого, озабоченного, как правило — трясущегося в трамвае или автобусе, или, пуще того, — застрявшего в сортире массового читателя; только штампы не напрягают, а приятно расслабляют: ага, вот опять все то же самое, такое полюбившееся, такое родное, но чуточку иначе, так что опять не знаешь, из-за какого именно угла на сей раз выскочит враг… И все-таки в нашей штамповке остается нечто неизбывно соцреалистическое. Вечная политизированность красно-белого мироздания — надо только поскорее дать понять, кто за белых, а кто за красных, и дальше симпатии читателя возникают автоматически там, где надлежит — политизированность, помноженная на инфантильность американских мягких обложек… Но вслух говорить все это было абсолютно ни к чему. Он лишь ограничился тем, что, поздравительно подняв рюмку, отчеканил: — За твой роман! — И тут же процитировал Твардовского: — Глядишь, роман, и все в порядке: показан метод новой кладки, отсталый зам, растущий пред и в коммунизм идущий дед. Она и он передовые, мотор, запущенный впервые, парторг, буран, прорыв, аврал, министр в цехах и общий бал! — А завидовать, — с кошачьим сытым удовлетворением проговорил Сашенька, тоже поднимая рюмочку, — грешно. Ляпишев нетвердой рукой сгреб рюмку; заглянув в нее, удивленно сказал: «А у меня уже нет!» — и, щедро орошая скатерку, наплескал себе очередной дознячок. — Ляпа, — досадливо сказал Вербицкий, — ты бы переждал. Мы ведь поговорить хотели. — Мы поговорим! — пообещал Ляпишев почему-то несколько угрожающе и погрозил Сашеньке полусогнутым пальцем. — Мы еще так с ним поговор-рим! — Ох, — сказал Вербицкий, и они с Сашенькой аккуратненько сделали по глоточку, а Ляпишев, естественно, одним размашистым движением, будто таблетку с ладони, кинул сразу все пятьдесят желанных грамм себе в широко, как у птенца при виде мамы с червячком, разверстую пасть. Назывался бестселлер почему-то «Труба», и на подходе, как не чинясь сообщал сам Сашенька, уже был второй том, так называемая «Труба-2». — Почему «Труба»? — недоумевал Вербицкий. — Что ты к трубам-то пристал? Может, надо было «Канализацией» назвать? Вальяжно, как из их тройки умел только он, развалившись напротив Вербицкого, Сашенька с ухмылочкой помахивал сигареткой. — Не-ет, Валера. Именно «Труба». Имеющий уши да услышит. Это я так намекаю, что в сей стране всякому порядочному человеку — труба. — Так чего ж ты тут… в сей стране! по сю пору околачиваешься? — гневно вопросил Ляпишев, передразнив формулировку про страну с убийственным сарказмом, хотя и несколько невнятно. Он, как всегда, опьянел быстрее всех, с двух рюмок. На него и сердиться никто уже давно не сердился — невнятное состояние сделалось у него постоянным. Люди еще только разгоняются, только во вкус входят — а Ляпа уже вылетел за пределы атмосферы, уже дремлет на сгибе уложенной на стол, в какую-нибудь лужу, руки. Ну и пусть дремлет… Пока, однако, Ляпа пребывал в активности; практика показывала, правда, что этой активности он назавтра никогда не помнил, хоть зарежь. Сашенька коротко обернулся к Ляпишеву и сказал, сверкая улыбкой: — А я не порядочный. Правила хорошего тона требовали хотя бы изредка отвечать на Ляпины реплики: правда, на кой ляд нужно это делать, если через пару часов Ляпа уже все равно не помнил ни своих реплик, ни ответов на них, ни один человек не смог бы объяснить. Абстрактный гуманизм какой-то. Пока человек в состоянии разговаривать, мы к нему относимся как к человеку. — Ну как же тебе, Вроткин, не совестно Горбачева-то с дерьмом мешать? Фамилия Сашеньки была Роткин, и до третьей рюмки Ляпишев еще мог произносить ее должным образом, но потом специфическое чувство юмора брало свое. Сашенька, казалось, давно и к этому привык — но один лишь какой-нибудь Элохим знал, что за скрытые страсти бушуют в его иудейски закомплексованной душе, когда ему приходится, как ни в чем не бывало, откликаться на Вроткина. Сто раз Вербицкий, когда Ляпа был в сознании, просил его не добавлять к Сашенькиной фамилии букву "В", и всегда Ляпа тупо моргал, а потом заявлял убежденно: «Да он не обижается!» Подставив кулаки под подбородок и растекшись по ним рыхлыми щеками, Ляпа сидел напротив Вербицкого и, напрягая остатки своей некогда железной воли, тщился изобразить на одутловатой роже умное ехидство. — Ведь Горбачев евреев отпустил, с Тель-Авивом помирился… Сашенька картинно пожал плечами: — Я же не для себя книги пишу и не для потайного ящика в своем письменном столе. Ляпа, дорогуша, для себя я только гонорары получаю! Мы для читателей пишем, Ляпа, а значит, пишем то, чего они хочут! Личным чувствам тут воли давать никак нельзя! Да, подумал Вербицкий с тоской, читатели, похоже, и впрямь только этого хочут — как выражается утонченный Сашенька, хоть неправильным глагольным оборотом, а ввинтивший-таки в свою реплику замаскированное, но неизбывное к этому читателю презрение. В последние годы заметным публицистом можно было стать, только копошась в грязном белье лидеров перестройки и прикормленной ими средней демокрухи. И детективный жанр переключился почти исключительно на это злосчастное пятилетие. Сейчас вот принялись сызнова трепать антиалкогольную кампанию — под весьма нетривиальным углом зрения. Дескать, эти, как выражались газеты, «горе-реформаторы», решив большевистскими темпами, семимильными, так сказать, шагами повести сдуру поверившую им страну к капитализму, не нашли иного способа создать отечественного предпринимателя, как взрастив его исключительно из теневой экономики. Кампания была не маразмом, а тонким и вполне логичным ходом, стопроцентно учитывавшим опыт «сухого закона» в США. К чему привел «сухой закон»? К возникновению и невероятному усилению мафии навечно. К тому, что она начала ворочать миллиардами, и отнять у нее эти миллиарды не смог и не сможет уже никто. Посмотрим, дескать, на себя. Где у нас есть капиталисты? Только в преступном мире. Они себя уже проявили, утвердились, доказали, что у них есть хватка, навык, мужество действовать и рисковать. Уже имеют свои структуры. Но им катастрофически не хватает средств, чтобы начать играть в экономике сколько-нибудь значительную роль. Как напитать их деньгами и одновременно привязать к себе, к высшей партноменклатуре? Ведь не станешь выявлять по милицейским досье и собирать в Кремлевском Дворце съездов всех воров в законе, чтобы от лица партии обратиться к ним с проникновенной речью: берите, отцы крестные, льготные ссуды, и Бог вам в помощь. Некрасиво как-то. И потом, надо же было, чтобы они поработали сами и лишний раз показали себя: кто сорвет куш, тот и достоин его, а кто проворонит птицу-счастье, тому и делать нечего в кругу новоиспеченных капитанов экономики великой державы. Ясно было, как Божий день, что дебильная борьба с водкой приведет к ураганному росту нелегального ее производства и распространения. Прибыли, получаемые спасителями народа от трезвости, напавшей нежданно-негаданно, как Гитлер двадцать второго июня, наверняка окажутся колоссальны. И это правильно. Года не пройдет, как — гоп-ля! — откуда ни возьмись расцветет и наберет силы рыночная экономика, которую потом надо будет лишь легализовать, затем внедрить в нее тяжелую промышленность — продав оную промышленность уже не бандитам, а самим себе, внутри Кремля, и бескровная революция свершится. Сколько человеко-веков проведет страна в очередях у винных магазинов, сколько народу окочурится или сбрендит от самодельных напитков, сколько детей-уродов родится — неважно. Главное, революция будет продолжаться! Вечно живой Лигачев, которого одно время считали главным инициатором тогдашнего безумия, теперь разговорился наконец, благо уже некому было поймать его на возможном вранье: «Я прямо говорил Михаилу Сергеевичу, что будет очень много отравлений, и наверняка некоторые — со смертельными исходами. А он только улыбался. Много — это сколько? Тысяча? Десять тысяч? У нас в автомобильных катастрофах гибнет в десять раз больше. И потом, Егор Кузьмич, говорил он мне, будем откровенны: порядочные люди травиться не станут, потому что они не пьют. Травиться станет всевозможный сброд, являющийся обузой для страны. А это хорошо или плохо? Ну а потом Бакатину специально было поручено силами его ведомства наладить распространение слухов, в которых вина за все случившееся возлагалась бы персонально на меня…» Кровь стыла в жилах от подобных откровений. Вот же аспиды нами до девяносто первого правили, а?! Следовало, вероятно, ожидать в скором будущем появления увлекательнейших остросюжетных произведений на эту тему. Даже странно, что они заставляли себя ждать; будь Вербицкий в силах писать такое, мигом бы набуровил. Тем более что алкогольный уклон давал потрясающие возможности для легкого и надежного обеспечения читательского сопереживания; том за томом можно заполнять добродушным, а по временам даже уважительным подтруниванием над не унывающими, симпатичными, немудряще сметливыми, в глубине души добрыми и патриотичными, русскими в лучшем смысле этого слова алкашами, пассивно сопротивляющимися кремлевскому произволу. Их на мякине не проведешь! Они воробьи стреляные! Будет и на их улице праздник! Формально отмечали «Трубу-1», но фактически просто совпало так, что всем троим захотелось натрескаться. Загрунтовали в кабаке писательского дома, в родных сумеречно-черных стенах, прямо под знаменитым, подсвеченным изнутри витражом с гербом бывшего владельца особняка графа Шереметева: большая буква "А", представленная в виде шагающих армейских сапог, узоры какие-то и надпись: «Деус консерват омниа». С первого своего полудетского посещения кабака Вербицкому не давал покоя вопрос, что точно значит этот девиз — «Бог хранит все» или «Бог сохранит все»? Но никто не смог ответить с уверенностью, да в сущности, и черт с ним. — Благодарите Бога, коллеги, — говаривал прозорливый и циничный Сашенька, — что мы живем в тоталитарном государстве. Будь мы просто писатели, а не работники идеологического фронта, не видать бы нам сих апартаментов как своих ушей. С писательских гонораров при демократии нам даже на воду в сортире не хватит, не то что на трубу, по которой эта вода течет… Но по случаю летнего сезона кабак закрывался в семнадцать ноль-ноль, то есть именно тогда, когда все нормальные люди как раз взяли разгон и только-только перестают застенчиво лепетать: «Ну пожалуй, по чуть-чуть можно, но вообще-то мне сегодня еще работать…», — и без четверти пять, после второй рюмки, резко встал вопрос о том, где продолжить. Вопрос осложнялся тем, что Ляпе оставалось быть в сознании еще рюмки три, от силы четыре, а потом он упадет с неизбежностью яблока, благодаря которому так прославился Ньютон. Ни Сашеньке, ни Вербицкому не улыбалось тащить потом Ляпино бесчувственное тело к телу домой. Но сам же Ляпа и спас ситуацию, пригласив друзей к себе. Вариант был оптимальный: и жил Ляпишев относительно недалеко, и упасть сможет прямо на родную мебель, и в квартире, с тех пор как жена ушла от бывшего одаренного литератора, ни души — то есть можно расслабиться по-настоящему. Сказано — сделано. Прямо на Литейном, отстояв каких-то минут сорок — все-таки в последнее время стало полегче, что правда то правда, — затарились двумя фуфырями «Пшеничной». Чистоплюй Сашенька, разумеется, принялся брюзжать, что это перебор, что хватит и одной, мы же, дескать, не надираться, а поговорить хотели; Вербицкий согласился бы и на одну, хотя сильно подозревал, что одной не хватит и, когда покажется донце и Ляпа, если будет еще в состоянии это заметить, обязательно перевернет пустую бутылку, потрясет и споет а-ля Германн: «Она пуста! А тайны не узнал я!» — после всех этих неизбежностей настанет очередная, а именно неизбежность бежать за добавкой. Но, поскольку надираться он действительно не хотел — только, в отличие от Сашеньки, не сообщал об этом через каждые пять минут, — то рассчитывал в душе, что естественное нежелание стоять в какой-нибудь новой очереди во второй раз послужит добавке преградой; и, посокрушавшись, что вечно не хватает, можно будет разойтись более или менее дееспособными. Но раздухарившийся Ляпишев решил и тут все проблемы, заявив: «Одну? Да вы что, мужики, охренели? Ну не допьем, и ладно, мне же наутро все равно понадобится!» Пришлось покориться, хотя Вербицкий был уверен, что до утра вторая не дотянет и на рассвете Ляпе придется разбираться со своими потребностями отдельно. Как-то раз, еще в относительной молодости, Вербицкому довелось в них разбираться с Ляпой вместе — это оказалось незабываемо. Утро красит нежным светом стены винного ларька, я пришел к тебе с приветом, ты, как Родина, крепка, как поля ее, душиста и чиста, как родники, ты сама убьешь фашиста — мне же не поднять руки! Это они громко пели хором на всю улицу и маршировали, браво чеканя шаг, а навстречу шли в школы школьники, шли в работы рабочие, и все с симпатией и пониманием улыбались и даже расступались; это было еще до перестройки, и потому далеко идти не понадобилось, а жаль, маршировать было приятно, люди кругом были так добры… Не прошло и полутора часов, как они уже вступили на лестницу, по которой им предстояло карабкаться до четвертого этажа. За время пути Ляпишев, который все клянчил, чтобы ему дали отхлебнуть из горлышка, но желаемого так и не получил — Вербицкий подозревал, что не так уж он и страждет, просто отыгрывает давно уже прикипевшую роль, без которой Ляпа оказался бы в компании абсолютно безлик, просто-таки незаметен; и к тому же идти ему пришлось бы самому, а не опираясь то на брезгливо ежащегося Сашеньку, то на кореша Вербицкого, — несколько прочухался, и стало думаться, что до донца первой бутылки, по крайней мере, он сознание сохранит. Но на лестнице он сразу как-то нарочито упал; с ним снова принялись возиться, как с малым дитем, тормошить, предлагать держаться за руку, поднимать за плечи, но он громко отклонял всякую помощь, а только некоторое время потоптался на четвереньках и заявил рыкающим голосом Клавдия: «Я пал, чтоб встать!» И действительно встал минуты через три, опираясь на испещренную надписями и рисунками стену. И даже ключ от квартиры нашел в кармане. Пока Ляпа совершал все эти сложные эволюции — хотя, уныло поиграл про себя словами Вербицкий, в процессе этих эволюции он отнюдь не эволюционировал, — Сашенька и он сам терпеливо ждали, предлагались помочь и утешали, что уже совсем немножко осталось. Добряк Роткин, вероятно, тоже самоутверждаясь через роль, давно выбранную им для себя — нарочито циничный и вызывающе удачливый, не боящийся говорить друзьям об их промахах и недостатках, но, в сущности, заботливый друг, не обращающий на эти промахи и недостатки ни малейшего внимания, — даже предложил Ляпе хлебнуть из горлышка, если ему всухую никак не подняться до квартиры. И Вербицкому, грешным делом, показалось, что — да, конечно, Сашенька заботливый и попрет мешок по фамилии Ляпишев столько, сколько надо, и туда, куда потребуется; а все-таки Сашеньке сладко, когда Ляпишев теряет человеческий облик. А Ляпе сладко, что тащит его именно чистоплюй Сашенька, и он висит на нем и то и дело говорит: «Вроткин!». Потому они нынче и квасят вместе, прихватив Вербицкого в качестве общего приятеля, то есть амортизатора — в который раз уже квасят. Хотя для стороннего человека эти двое рядом и с одной бутылкой на двоих представляют собою зрелище удивительное и даже, если смотреть под определенным углом зрения, зловещее. Просто-таки фотографируй и публикуй в любом антисемитском издании, и даже никаких коллажей-монтажей не надо — натуральный кадр поразительной силы: «Евреи споили русский народ». Но просто облюбованные каждым из них и уже сросшиеся с ними так, что не оторвать, способы самоутверждения подходили друг к другу, будто вилка и ножик, кромсающие один и тот же ломоть тоски. Ляпа гордо отказался от по-доброму предложенного Сашенькой глотка: когда просил, не дали, а теперь сам не стану унижаться, пускай, дескать, вам будет хуже. Вот ведь ужас, вконец расфилософствовался Вербицкий, стоя с увесистым от бутылок «дипломатом» в руке; страдал-страдал Ляпа, наверное, от собственной постоянной косноязыкой бестактности, но вместо того, чтобы научиться быть тактичным, научился быть настолько пьяным, чтобы с рук сходило все, что слетает с языка; страдал-страдал от того, что он не очень интересный собеседник и вынужден в основном помалкивать в уголку, — и научился безобразно ужираться, чтобы быть в центре пусть брезгливого, но внимания… Кто бы с ним так цацкался, оставайся он, как пятнадцать лет назад, застенчивым, почти не пьющим, ничем не выделяющимся и не очень быстро соображающим парнишкой, к которому льнут собаки и дети! Теперь собаки его терпеть не могут, запах; да и дети тоже — впрочем, дети у всех нас, у кого были, уж подросли, — но зато его носят на руках, а это ли не мечта литератора? Простое, непритязательное и даже не очень обильное приятельское возлияние — а в каких глубинных трюмах психики ревут моторы, из каких адских пучин прут с грохотом тысячетонные поршни, надувая и накачивая людей стремлением, что бы они ни делали, делать это заметнее и ярче всех окружающих. Стремление к самодостаточности, которую мы не мыслим иначе, как победу над конкурентами — пусть даже в способности выпить много, пусть даже в способности бескорыстно подставить плечо ближнему своему, все равно — конкурентами… Самостоянье человека! Я! Я! Я! Нет, я! А я? Ох, нет, лучше не думать. Лучше выпить. Да что же Ляпа-то так копается?! Собственную дверь уже пять минут открыть не может! В холостяцкой квартире царил бардак. Пахло тухлятиной и кислятиной, по полу от колыханий воздуха перекатывались, как привидения, лохматые полупрозрачно-серые сгустки пыли. Пыль покрывала и мебель таким плотным белесым слоем, что впору писать неприличные слова, как часто пишут на забрызганных грязью задних стеклах автомобилей и автобусов. Только на письменном столе пыли не было, там вперемешку валялись скомканные и еще не скомканные листы какой-то очередной незаконченной рукописи — ручкописи, как называл это Вербицкий, чтобы отличать от машинописи; и еще словари, справочники, непонятно зачем нужные писателю — синонимов, омонимов, антонимов… зачем-то карта Тихого океана… Господи, да что же это детский писатель Ляпа пытается сляпать такое? Каких детей нынче заинтересуешь Тихим океаном? Всякой этой романтикой? Героическая подлодка «Пионер» давно закончила свой героический ремонт у острова Пасхи, давно всех героически победила и давным-давно, пересекши Пасифик, героически пришла в порт назначения Владивосток — да вот только Владивосток теперь стал столицей другого государства, формально хоть и дружественного, но год от года все откровеннее и все плотнее ориентирующегося на Японию и Южную Корею… Расположились, как положено угнетенным интеллигентам, на кухне. Вербицкий отворил бутылку, Ляпа тем временем разложил вилки, для вящей чистоты одну из них поскреб ногтем — а только что пятернями по лестнице ходил; потом нырнул в холодильник, чуть не потеряв равновесия и не занырнув в него и впрямь всем телом. Восстановив устойчивость и покопавшись в заледенелых и пустынных, как Антарктида, потрохах — полгода не размораживал, наверное, — он щедро достал единственную банку сардин, протер ее рукавом и водрузил на стол. — Кто-нибудь откройте! — потребовал он. Наверное, подумал, не в силах остановиться, Вербицкий, у Ляпы с юности были какие-то нелады с консервными ножами. То ли руку повредил и страх остался, то ли забрызгал плеснувшим из разреза маслом новый, только что справленный родителями костюмчик… Но, будь он трезвым, кто бы позволил хозяину дома, гостеприимцу, поставить банку на стол и не открыть? Это же хамство! А так — все в ажуре, и чистоплюй Сашенька послушно, ни слова не говоря, берет консервный нож, изящно одергивает манжеты, в которых ручными — наручными и прирученными — радугами полыхают запонки, и принимается чикать банку; а Ляпа радостно сидит напротив, сцепив ручонки на брюхе, и жмурится от удовольствия… — Человеческой еды у тебя вовсе нет, хлебосольный ты наш? — спросил Вербицкий. Сашенька пыхтел, стараясь произвести вскрытие как можно аккуратнее, не повредив своего изысканного туалета. От напряжения он даже губу закусил, и холеная бородка его с благородной проседью смешно встопорщилась. Ляпа зареготал, а потом вскочил и с воплем: «Есть, да только ее нельзя съесть!» — стащил с навесного кухонного шкафа — светящиеся на солнце плотные клубы пыли медленно посыпались оттуда на стол — затрепанную, разваливающуюся «Книгу о вкусной и здоровой пище» еще, наверное, сталинских времен. Показал употевшему от напряжения Сашеньке, а потом Вербицкому роскошный стол на иллюстрации, открыл где-то в начале и стал читать громко и с выражением, довольно мастеровито подпуская в голос нравоучительные интонации: — "В выборе ассортимента, говорил товарищ Микоян, могут быть две линии: консервативная приспособляемость к тому, что есть, и революционная настойчивость в деле воспитания новых вкусов. Бурный рост социалистического колхозного сельского хозяйства, создание и развитие могучей общенародной пищевой индустрии дали возможность уже немало сделать для коренной революционной ломки отсталых привычек и навыков в питании"! Поняли? Консерваторы! «Важнейшее дело государственного значения — развивать у населения новые вкусы, создавая спрос на новые пищевые продукты!» Поняли? — Он с треском захлопнул книгу, из нее порхнули листочки с какими-то ручкописными записями — вероятно, кулинарными рецептами, в незапамятные времена задиктованными кем-либо еще бывшей Ляпишевой супруге. Ляпа нагнулся было их подбирать, но выронил уже всю книгу, а потом, оттопырив широкий зад, обтянутый измызганными еще на лестнице штанами, и сам упал на четвереньки. — А ну, развивайте новые вкусы у себя по-быстрому! — сдавленно скомандовал он, даже не пытаясь подняться самостоятельно. Вербицкий, естественно, ему помог. Сашенька тем временем завершил свой тяжкий труд и теперь стоял, аккуратно промакивая лоб носовым платочком; затем принялся тщательно и неторопливо протирать руки — каждый пальчик со всех сторон. Похоже, перстень на безымянном пальце левой руки ему страшно мешал; протирать этот палец пришлось особенно долго — отдельно выше перстня и отдельно ниже. Наконец разлили, выпили. Ляпишев оживился еще пуще. Но радости от этого никому не было; съехались поговорить, то есть и впрямь поболтать неторопливо о том, о сем, не напрягаясь — а Ляпа буквально рта не давал раскрыть; все острил, все вызывал внимание на себя. Как умел, чем мог. Сашенька начал было говорить что-то про последнее свое хождение по врачам, рассказывал негромко, без занудства и вымученных хохм, но смешно, Вербицкий любил его слушать; Ляпа тут же сбегал в комнату, мотаясь в коридоре от стены к стене — кто-то из коллег, увлекающийся маринистикой, очень точно сказал о таком способе перемещения: идет противоводочным зигзагом, — и тут же вернулся с папкой старых газет. Урча себе под нос сосредоточенно и, главное, громко, нашел искомую вырезку, а потом всех перебил и окончательно заглушил: — Ну а ты чего от них ждал? Какие здесь могут быть врачи? Вот посмотри, как их учат! Это газета пишет, газета, всерьез! — и сунул друзьям под нос несвежий номер «Красной звезды», на первой странице которого красовался действительно убойный заголовок: «Партийность в преподавании нормальной анатомии — испытанный принцип обучения военных врачей». Но смешно не стало. Некоторые люди умеют и не очень смешную историю подать так, что животики надорвешь, — а несчастный громогласный Ляпа даже этаким перлом ухитрился лишь раздражение вызвать; Сашенька только плечами пожал и досказывать ничего уже не стал. Потом зашла было речь о перспективах дальнейшего членения страны. Вербицкий был уверен, что все, что могло развалиться, уже развалилось, что могло разделиться — разделилось; Сашенька же со своим апокалипсическим видением мира ждал дальнейшего дробления, вплоть до того, что, скажем, у железных дорог одна колея окажется в одной стране, а другая — в другой, и границы лягут по шпалам, вдоль. Но он даже не успел доразвить этот блистательный образ. Ляпа тут же залистал, роняя вырезки, свою заветную, заменявшую ему собственное остроумие папку и закричал: — А вот вам зато пример сквозной интеграции! Я в восемьдесят третьем не поленился, этикетку с пачки отодрал и сберег как раз вот для такого случая! Вот угадайте, что это было и где? — И с выражением, медленно прочел: — Эр Эс Эф Эс Эр. Росдиетчайпром. Аютинская фабрика кофейных продуктов Ростовского макаронно-концентратного комбината города Шахты. Чай черный байховый номер триста, сорт первый грузинский. И захохотал, утирая заслезившиеся уголки глаз суставом указательного пальца. Опять-таки, бумажка была роскошная, цены б ей не было, покажи ее кто-нибудь нормальный и вовремя; но сейчас Вербицкий лишь кивнул, и даже очень воспитанный Сашенька ограничился тем, что вежливо растянул губки и тут же потянулся к бутылке. Разговор не клеился, и Сашенька разлил. — Ну вот! — размахивая руками, закричал Ляпишев, хотел отложить папку и уронил ее; летите голуби, летите — уже не отдельные вырезки и выписки, а все ее тысячелистное нутро вывалилось на свободу и, распадаясь в падении, как Советский Союз, с мягким шумом засыпало кухню. — Я же и говорю, давно еще принять пора! Невозможно было разговаривать. Помолчали, несколько пригорюнившись. Потом Ляпишев укоризненно произнес: — Чего-то не клеится разговор. Старые мы стали, что ли? Сейчас приемник принесу, может, враги чего веселое скажут… Не пошутишь — так и не весело! И опять, мужественно преодолевая бортовую качку баллов уже в восемь, противоводочным своим зигзагом утек в комнату. Вербицкий и Сашенька молча, не сговариваясь, заглянули друг в другу в глаза непроизвольно; казалось, оба разом захотели спросить: «Что мы тут делаем?» И оба застеснялись своей единовременности и одинаковости, взгляды брызнули друг от друга. А тут и Ляпа возвернулся со своей древней, битой-перебитой, перебинтованной изолентами вдоль и поперек «Спидолой». Наверное, он по ней еще про Чехословакию слушал. «Спидола» урчала и выла, и ревела на ходу, потому что Ляпа ухитрялся на ходу ее крутить. И ведь нашел врагов, окаянный! Вот уж воистину, Господь пьяненьких любит. Буквально через минуту из монотонного, тусклого рева глушилок высунулся жиденький голосочек: — …Преступный Кремлевский режим… в очередной раз несущий порабощение едва-едва… успевшим свободно вздохнуть народам… Опять Ковалев, наверное. А может, Новодворская. Ну почему у самой крутой демокрухи у всей такие одинаково тошнотворные гермафродитские голоса? Совершенно невозможно понять, кто именно на сей раз обличает, предостерегает и клеймит. Ква-ква пару слов; потом подумает. И опять — ква-ква… И штампы, с тоской подумал Вербицкий, опять штампы… Ляпишев быстро багровел. Он и приемник-то принес только затем, чтобы на него ополчиться безо всякой необходимости напрягать интеллект в реальном споре и к тому же без малейшего опасения обидеть живого собеседника. Враг ведь наверняка скажет то, что можно громогласно опровергнуть. Вещать приемнику он позволил не более минуты, потом его, разумеется, прорвало. — Послушать этих, так не преступных режимов у нас и не бывает! — сказал он саркастически и потянулся за бутылкой; Вербицкий мягко отобрал у него бутылку и отставил подальше. Ляпа будто не заметил; он сделал попытку, ему не позволили, значит, все в порядке: его видят и о нем заботятся. — Если есть какая-то власть, то уж обязательно преступная! Не преступные у нас только они! И всех, здесь еще живущих, по-ихнему, наверное, надлежит поголовно расстрелять на благо нацменьшинств и прочего мирового сообщества! За исключением пра… равозащитников, разумеется… Правозащитников, — как он умудрился дважды подряд довольно-таки разборчиво и почти без запинки выговорить такое сложное слово, осталось загадкой; одной из многих загадок загадочной русской души, — надлежит с чадами и домочадцами распределить по средиземноморским, — прозвучало это как «средиземрским», — курортам и западноевропейским университетам, — прозвучало это как «западноевропским унисьтетам». — В награду за труды по спасению человечества от русского медведя. — Он перевел дух. — Вот такие, такие ждали Гитлера! Чтоб он от большевиков освободил! А интеллигентные европейские эсэсовцы, поди ж ты, вместо того, чтоб пострелять комиссаров, а всем остальным выдать по корове, принялись почему-то за геноцид… Ну почему, почему, с тоской думал Вербицкий, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что, в принципе, я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто дать по морде и заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой? И завистью… На курорт-то средиземрский как хочется! Сашенька собрал губы гузкой, потом пригубил водочки из своей рюмочки. Но Ляпишев так разошелся, что этого даже не заметил и потому не сделал очередной попытки прихлебнуть — теперь уж с полным основанием, поскольку за компанию. — От Союза, да и от России, один лоскуток остался, клочок… клочочек… но они знай долбят: тюрьма народов! Угроза демократии! А эта мелкая сволочь уже лопается от того, что у нас натырила… ходят — поплевывают свысока, и везде русские у них за людей второго сорта, как негры в Алабаме… и все равно! Маленькие свободолюбивые народы, нуждающиеся в защите от нескончаемых посягательств Москвы! Никаких глушилок не надо было. Ляпа ревел. Вербицкий встал — как бы в туалет. Ноги немножко размякли; водчонка все ж таки сказывалась исподволь. Не надерись, Валерий, только не надерись… Года уж не те. Болеть потом будешь дня два… И депрессия, самое страшное — депрессия, сиречь попросту адова тоска, от которой никуда не спрятаться, ничем не отвлечься, разве что следующей бутылкой. Утро красит нежным светом… Вербицкий спрятался в ванной, не зажигая света — довольно было серого свечения, теплящегося в маленьком, выходящем в коридор окошке под потолком. Протер лицо холодной водой. Мешаясь одно с другим, повалили воспоминания. Как он неторопливо шел в июне девяностого по Мцхете, раскаленной, тихой, древней и прекрасной, шел по залитой ослепительным солнцем улице Сталина к великому собору Светицховели, плавящемуся в благоуханной жаре, воткнувшему прямо в радостную синь свой громадный островерхий купол, и думал: интересно, знал ли знаменитый автор «Покаяния», невольный застрельщик перестройки, в свое время задолбавший страну якобы многозначительным вопросом «Ведет ли эта улица к храму» — не без помощи журналистов, разумеется, в восемьдесят седьмом уж раз в неделю-то обязательно в какой-нибудь газете мелькал заголовок, склонявший улицу и храм, — помнил ли, делая свой фильм, о том, что к главному храму Грузии так и ведет до сих пор улица Сталина? И лишь буквально в полусотне метров уходит в сторону, и эти последние полсотни нужно пройти уже по улице Калинина… ну, Калинина-то они давно, наверное, переименовали — а вот Сталина вряд ли. Из ларька с какой-то бижутерией высунулся пожилой грузин, позвал: «Эй, русский!» Вербицкий подошел. «Ты откуда?» — «Из Ленинграда». — «Как зовут?» — «Валерий». — «А меня Георгий». Он выставил в окошко руку, и они обменялись рукопожатием. «Давай выпьем, Валерий», — предложил Георгий и, не дожидаясь ответа — да и что тут ждать ответа, разве отказаться можно? — налил на треть стакана душистого домашнего коньяку и протянул в окошко Вербицкому. Они выпили. «Я тоже русский, — сказал Георгий. Он говорил неторопливо, спокойно, очень дружелюбно и почти без акцента, лишь гортанные перекаты отдавали жарким сиянием над горами. — В Сталинграде работал, в Свердловске работал… Теперь домой вернулся. Сижу тут, торгую… Я грузин, но я русский!» — «Красиво здесь», — с честным восхищением признался Вербицкий; напиток был столь же вкусен, сколь и могуч, и голова поплыла почти сразу после того, как в желудке бережно, но властно поднялся огонь. «Переезжай к нам», — ответил Георгий. Вербицкий только усмехнулся. Георгий снова разлил, и они выпили снова. Ну и темп, подумал Вербицкий, стараясь не дать лицу размякнуть. Не прилечь бы тут с ходу. «Ты не бойся, — чуть покровительственно, но явно от всего сердца стремясь успокоить гостя, сказал Георгий; казалось, ему неловко и совестно за своих. — Всю эту политику столичные умники придумали. Какие вы оккупанты? Все будет хорошо». Неторопливо беседуя, они в полчаса допили фляжку коньяку, и Георгий сразу же, так ничего и не продав никому, спокойно запер ларек на висячий замок и, еще раз обменявшись рукопожатием с Вербицким, пошел, не торопясь, куда-то по залитой солнцем площади… А Вербицкий еле успел добрести до гостиницы «Мцхета» — кажется, единственной гостиницы в городке, маленькой и уютной, с балкончиками, нависшими прямо над Курой — и рухнул спать… Как там теперь этому Георгию? Пережил ли звиадистский террор? Пережил ли войну? Никогда не узнаю. И никогда больше не увижу тех мест… Как еще во времена оны, когда Союз нерушимый и впрямь казался таковым, они с Маринкой катили от Симферополя к побережью в пропыленном, прокаленном автобусе — счастливые, влюбленные, молодые, а от предчувствия сверкающей южной свободы и совсем шальные… только очень сонные после ночного полета и долгого предрассветного бдения в очереди у аэропортовских касс «Крымтроллейбус». Маринка уютно дремала у Вербицкого на плече, а он не позволял себе отключиться — жалко было отключаться, ведь целый год об этих минутах мечтал — и вполглаза впитывал долгожданную встречу с блеклыми в мареве, лысыми холмами и выжженной степью. Впереди сидели молодой папа, больше похожий на старшего брата своего сына, и симпатичный, задорный, но серьезный мальчишка лет девяти, которые, похоже, как и сам Вербицкий, уже не в первый раз двигались этой дорогой. Мальчишка не отлипал от окна. «Папа, папа, уже Старый Крым!» — «Правильно. А как он по-татарски назывался, помнишь? Красивое такое название… Я тебе говорил». — «Не помню… Папа, вон уже гора Клементьева!» — «Да, совсем уже немного осталось. А как она называлась по-татарски? Я говорил тебе в тот раз». — «Не помню… Пап, вот уже Насыпное!» — «А как оно по-татарски?» — «Да не помню, что ты пристал? Что мы, татары, что ли? Ты что ли татарин?» Пассажиры, кто слышал, замерли, «Понимаешь, — спокойно и вполголоса начал молодой папа, даже не замечая того, что они с сыном оказались в центре настороженного внимания, — когда Россия сюда пришла, все эти места уже имели названия. И потому они для нас — настоящие, а наши — нарочно придуманные. Это вроде как мы с мамой назвали тебя Миша — так ты и будешь Миша на всю жизнь. А уж как тебя приятели называют: или за рост — Длинный, или за волосы — Рыжий… а года через два другие приятели другую кличку почему-нибудь придумают, скажем, Кашалот. Конечно, приятели тебя чаще Кашалотом будут звать, им это и понятнее, и ближе. Но все-таки то, что ты Михаил, им следует помнить, иначе они и не приятели тебе. Другое дело, что, когда татары сюда пришли, все эти места тоже уже имели свои названия… Но то, что они их не сберегли, — это уж не наша вина». Слушатели вздохнули облегченно — но тут сидящий наискось через проход пожилой коренастый мужчина с резким загорелым лицом вдруг обернулся и, ничуть не сомневаясь в своем праве вмешиваться в чужой разговор, выставил на молодого папу обвиняющую жилистую руку. «Тебя арестовать надо! — бешено гаркнул он. — Ты чему мальца учишь? Эта земля русская, я тут кровь проливал! И деревни тут все русские! И горы русские!!» А как Вербицкий в последний раз рискнул навестить Крым, без которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой ломоть… Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. «Эй, Москва! — весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень, несомненно, был русский. — Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди, яйца отстрелю!» Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих, абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскрикивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного, борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой, открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел — стало страшно. Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина — молодая, смуглая, классическая «чорноока, чорнобрива» — уныло сидела в полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого, она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. «А вот кукуруза горячая, — с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. — Молодая, молочная кукуруза!» Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки, втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. «С России?» — спросила красавица. «Из Петербурга». — «И как вы так не боитесь, однако…» — «Боюсь», — честно признался Вербицкий. «И я боюсь, — сказала женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми Вербицкий с нею расплатился. — Та ж скушайте за так». И, когда он повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу — билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно шоферу, — не выдержала: «Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть как! Ой, Боженьки мои!» Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех никогда не увижу больше… Как во времена оны, в первый горбачевский год, его в составе группы молодых литераторов занесло в Среднюю Азию, и он, пресытившись нескончаемым банкетом, любопытный, легкий на подъем и действительно надеявшийся писать, а не делать литературную карьеру, пустился в одиночное плавание. Он не мог теперь вспомнить, какая то была республика — грешным делом, он всегда их путал, да и какая, в сущности, разница была для петербуржца? Советский Союз, Средняя Азия — все сказано… Вот соловьевский «Ходжа Насреддин» помнится почти наизусть: Бухара-и-Шериф, Коканд-и-Лятиф, Канибадам, Ходжент… Кто не ездил в среднеазиатских поездах местного сообщения — тот не знает наслажденья. Если уж ты внедрился в вагон, если закрепился среди мешков, тюков и прочих хурджунов, а уж, тем паче, если сел — то ехать тебе в раз занятой позе до конца. Во-первых, ходить практически невозможно — ногу некуда поставить. Во-вторых, стоит тебе отойти, твое место займут, каким бы неудобным оно тебе ни казалось. В-третьих, вещи твои испарятся, будто их джинн слизнул… Еще на, мягко говоря, перроне Вербицкий с изумлением увидел среди атакующих вагоны аборигенов даже на расстоянии очевидно несчастную молодую женщину неместного вида — единственную женщину на весь перрон — с чемоданом в одной руке и кульком в другой. Она его тоже заприметила сразу и подбежала так быстро, как позволяли обе драгоценные ноши. Фраза, которую она, задыхаясь, выпалила, до нелепости походила на название одно время популярной кинокомедии. «Вы будете моим мужем, хорошо?» Скоро выяснилось, что она — жена лейтенанта-связиста, радиолокационщика, что ли, который отслужил тут лет пять и которого перевели теперь в Белоруссию. Заботливый наркомат обороны ниспослал один-единственный билет, исключительно для своего; восемь месяцев назад родившая супруга защитника Отечества, разделявшая с ним радости службы на точке все пять лет, вынуждена выбираться в Европу сама, как сумеет. В кульке оказался младенец. Вербицкий проявил себя. Пропихавшись сквозь суетливые ряды и толкающиеся стены пыльных, орущих, пытающихся влезть в тамбуры с козами и ишаками богатырей в халатах, он сумел даже усадить свою Люсю, или, может быть, Марусю — Вербицкий не мог уже вспомнить имени… Через какой-нибудь час, заржав, как горячий степной конь, поезд тронулся. Сначала Вербицкого чуть не зарезал сосед напротив. Окна в поезде, разумеется, не открывались, данная особенность наших поездов нам и по средней полосе России хорошо известна — только там, в этой самой республике, плюс сорок пять в тени. А поезд едет не в тени. Впору умирать в этой раскаленной консервной банке, но ведь не хочется. А сосед принялся еще курить что-то отчаянно ядовитое. «Вы бы в тамбур вышли, — сдуру сказал ему рыцарственный Вербицкий. — Все-таки ребенок здесь…» Богатырь вспылил и схватился за кинжал. «Ти мне указыват будишшь? А вот пашли тамбур с мной!» — «Вася! Вася, не ходи!» — хватая Вербицкого за штаны свободной от кулька с младенцем рукой, истошно заголосила Люся-Маруся, забывшая имя Вербицкого сразу; впрочем, может, он просто не назвался в суматохе? а может, у Люси-Маруси уже мутилось в голове от духоты, и она впрямь начала путать Вербицкого со своим ненаглядным, которого и звали, вероятно, Василием — и которому, задержись он, чтобы вывезти жену, грозил бы трибунал. По-советски не веря, что его могут вот так за здорово живешь зарезать при всем народе среди бела дня, Вербицкий успокоил Люсю-Марусю и поднялся. С трудом выбирая места, чтобы поставить ноги, то и дело наступая на кого-то, они вышли в тамбур, богатырь открыл дверь в гремящее и темное — особенно со света — межвагонье, сделал пригласительный жест и, вынимая кинжал, шагнул туда. Похолодевший от ужаса Вербицкий, уже занесший ногу, опоздал буквально на секунду — и эта секунда оказалась решающей. Богатыря подвела экзотика, о которой Вербицкий и представления не имел, а богатырь то ли забыл, то ли отвлекся не вовремя. Туалеты в поезде были закрыты так же, как и окна, намертво и навсегда, и поэтому все ходили справлять свои надобности именно туда, в укромный сумрак межвагонья с его опасно покатым металлическим полом. Богатырь поскользнулся и вместе со всем своим благородным возмущением рухнул в темноту, как подкошенный; с лязгом улетел в сторону кинжал. Когда богатырь вновь показался на свету, он был уделан с головы до ног, с него текло, и он смердел. Подобрав кинжал и скрежеща зубами, он проговорил: «Ти гост. Иди ти первый». У Вербицкого отнялись ноги. Положение спас косо сидевший на мешках у самого тамбура и потому все видевший маленький седенький аксакал. Он что-то резко, гортанно крикнул не по-русски, и богатырь мгновенно сник. Очень интересны были жесты. Вербицкий знал, что, например, в Китае, если старший внедряет младшему в сознание какую-нибудь укоризну, то назойливо тычет в него указательным пальцем. А тут — резкое, рубящее движение раскрытой ладони вверх, от груди на уровень лба. Голос аксакала был суров. Что уж он сказал уделанному богатырю — Вербицкий никогда не узнает, но остаток пути богатырь проделал в том самом межвагонье и только время от времени с оглушительным лязгом открывал дверь изнутри, перехватывал взгляд вернувшегося к Люсе-Марусе Вербицкого, жутко скалился из темноты, высверкивал глазами и показывал полуобнаженный кинжал… Часов через пять куда-то рассосался. Но к этому времени началась новая напасть — сосед слева перевозбудился от близкого пребывания молодой женщины. Глядя в пространство, он с отсутствующим видом ни с того, казалось бы, ни с сего начал петь на одной ноте: «Матрас, матрас, какая женщина мне даст…» Пауза. «Матрас, матрас, какая женщина мне даст…» Пауза. «Матрас, матрас…» Так прошло минут сорок. Люся-Маруся и Вербицкий сидели будто аршин проглотив, делали вид, что ничего не слышат, и время от времени принужденно ворковали. Новоявленный Меджнун не выдержал. «Эй, русский, — пихнул он Вербицкого в бок локтем. — Ты мужчина, я мужчина, ты поймешь. Два дня еду, женщины не было. Вели жене, пусть пойдет в тамбур со мной на пять минут. Я тебе пять дынь дам». Он говорил очень чисто, почти без акцента, но взаимопонимания это не прибавляло. «У нас так не принято, друг», — выдавил Вербицкий, истекая холодным потом; второй раз за день лезть на вполне, видимо, вероятный кинжал у него уже не было никаких моральных сил. Да еще за совершенно чужую Люсю-Марусю. А ведь придется… «Матрас, матрас… Шесть дынь дам». — «Друг, нам так вера не позволяет». — «Матрас, матрас… Два дня еду, не могу больше ехать так!» Это длилось еще часа полтора. Дело шло к вечеру; поезд еле плелся, больше стоял, чем плелся, и Вербицкому даже подумать жутко было, что начнется в темноте. Теоретически прибыть они должны были засветло, но… По счастью, объявилась какая-то очередная Богом забытая станция, очередная Бетпак-Дала, или что-то в этом роде; сраженный Амуром путешественник взвалил на себя свои мешки и пошел к выходу, без видимого огорчения напевая на одной ноте: «Бетпак-Дала — не дала, не дала… Бетпак-Дала — не дала, не дала…» И вот там Вербицкому в душу впервые закралось подозрение: а моя ли это страна? Как-то не похоже. Нечего делать здесь белому человеку. Стыд, срамотища жуткая, и он старался потом этого состояния не вспоминать, но факт остается фактом, примерно так он тогда и подумал: нечего здесь делать европейцу. Пусть они живут тут как хотят, как привыкли, как им нравится — нас-то сюда зачем? Люсю-Марусю с ее несчастным невольником воинской чести? А как он в девяностом году собрался наконец заехать на несколько дней в Баку, в гости к доброму старому другу, который уж сколько лет его звал; хорошо, что все-таки успел собраться, еще годом позже это оказалось бы уже невозможно. Как они сидели на просторном, овеваемом ветром, затканном зеленью и все равно жарком даже по ночам балконе и предавались блаженному ничегонеделанью: неторопливо пили ледяное благоуханное «медресели» — по крепости почти компот, однако все-таки вино, и если без сутолоки выпивать десять бутылок за вечер, то весь вечер легко и весело; закусывали потрясающей сладости и сочности арбузами, бледно-зелеными снаружи и ярко-рубиновыми внутри; и, то и дело безмятежно хохоча, с каскадом шуток и прибауток неопровержимо доказывали друг другу, что еще годик-другой — и кончатся безобразия, все нормализуется… Ходили смотреть город — роскошный, необъятный; цвели олеандры, пальмы размахивали на ветру лохматыми ветвями, в пронзительной синеве то ли моря, то ли неба невесомо парил остров Наргин… мудрые уже одной своей неторопливостью старики в папахах часами сидели в открытых маленьких кафе над ормудиками с чаем, и друг гордо водил Вербицкого по широким прямым и узеньким причудливым улицам, по грандиозным площадям и набережным, по удивительным дворам, замкнутым и всеобъемлющим, как Вселенная, — такой довольный и счастливый, будто сам, специально к приезду Вербицкого, за один день и одну ночь выстроил и дворец Ширван-шахов, и Девичью башню, и все остальное… «А вот здесь раньше стояло кафе „Наргиз“. в которое Ихтиандр заглядывал, когда сбежал в город — помнишь?» Еще бы Вербицкому не помнить! Мальчишки по всей стране пели в начале шестидесятых: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!» «Так это что, здесь снимали?» — «И здесь тоже…» Вербицкий смотрел и не мог насмотреться, всей кожей впитывал — и не хватало, хотелось еще и еще; и все пытался запомнить хотя бы самые элементарные слова, они звенели так возбуждающе, иноземно, инопланетно, за ними ощущалась многомерность мира; это вам не занюханный английский, на котором говоришь — будто горячую картошку во рту наспех перекатываешь, а за которым — по сути, только крутые дюдики да осточертевший музон на пьяных вечеринках. «Су» — «вода», «сулар» — «воды»; «китаб» — «книга», «китаблар» — «книги», и показатель множественного числа нужно произносить напевно, чуть протяжно, а гласная — и не "а", и не "я", а что-то среднее… Комендантский час уже был, и уже была аллея вахидов, но не ощущалось ни малейшей враждебности, даже напряженности почти не ощущалось, и Вербицкий облегченно стал подумывать, что, может, и впрямь все рассосется; все — лишь досадное, пусть трагичное, да, но — недоразумение. А потом, бродя по городу, они запнулись возле черного от копоти остова неизвестно кем взорванной несколько дней назад армянской церкви. Плотными потоками шли мимо люди — и влево, и вправо; но запнулись лишь они двое. И тут же рядом остановились две лижущие мороженое яркие юные красавицы, унизанные от ушей до запястий не слишком дорогими драгоценностями — отнюдь не в чадрах, наоборот, в плещущих на горячем ветру мини-юбках, и одна сказала поясняюще: «Это их Бог наказал!» — «С ними со всеми так будет!» — поддакнула другая и со стремительностью поймавшей муху лягушки слизнула грозившую стечь ей на изящную смуглую руку струйку подтаявшего мороженого. А как он в ноябре восемьдесят восьмого на последние деньги купил путевку в писательский дом творчества «Дубулты»! Он был тогда в жестоком кризисе, с тех пор, в сущности, так и не преодоленном, просто превратившемся в привычный вялотекущий. Повесть «До новых встреч», которую он осенью прошедшего года задумал и дал себе строгое задание набуровить как заведомую халтуру, чтобы победить наконец свое чистоплюйство и инфантильное желание глаголом чего-то там сжечь или зажечь, не писалась ни в какую; он не мог. Он не мог находиться в должной степени озверения и презрения ко всем настолько долго, чтобы успеть в этом настроении написать целую повесть; а в ином настроении бороться с желанием жечь — а вернее, жалеть — глаголом он тоже не мог. Опять он не мог того, что хотел. Чего хотел захотеть. Душу скрутило в тугой ком проволоки, и по проволоке днем и ночью пускали высоковольтный ток. Было очень больно. И чем больше времени проходило с момента, когда он прогнал ту странную женщину, которую невесть как отбил у Симагина, тем сильнее, и грознее, и безысходнее ему чудилось, что не все с нею так уж просто. Что не требовательной и приторно-липучей занудой она оказалась, но последним шансом — а он, отравленный тоской, суетой и быдлом, в штампованных мечтах своих о палочке-выручалочке представлял свой последний шанс совсем иначе: грубей, приземленной, вульгарней. Что он не понял чего-то и потому не одолел некую высоту, не вскарабкался на некую стену, отделявшую его от иного, просторного и яркого мира; или, быть может, вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть совсем иначе… Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию. Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал — значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины — Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася — наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил — и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство — об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства — все равно через подлость. А коли нету ее рядом — как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший — дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы — говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы — с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? «Я в партию вступил еще в институте, — гремел он на всю столовую, — чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!» Они выпили вместе в первый же вечер. Ни одиночества не получилось — ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: «А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!» В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который — хотя бы увидеть! — было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один — кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: «Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!» Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза — видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный! А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог. — Поделом нам, — прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. — Поделом… Поделом нам всем!! Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним — даже стул ухитрился передвинуть — и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку — за спиной у сидящих. — Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы — чужие! Вот я! Я — переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? — Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. — Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: «Братья, мы с вами!», «За вашу и нашу свободу!» А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все — радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор — а им на хрен это не надо! Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть. — Когда отец переживает за сына, — медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, — кому это надо? Сыну? Нет, главным образом — отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо — отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это — сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог. Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала. — Вот… — сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. — Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… — в голосе у него заплескались обильные слезы, — ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная — это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году. Взамен им подсунули Советский Союз, а там, дескать, живет единый советский народ. Но только евреи да русские в эту сказочку и поверили. Да еще кой-какие латышские стрелки… чтоб им на том свете их пулями икалось!! Но вот ведь, Сашка, подлость какая! Если украинец или латыш, или чукча какой-нибудь заявляют, что они никакие уже не советские, а гордые, блин, латыш и украинец — это возрождение нации. Весь мир рукоплещет. А стоит русскому сказать, что он русский — он уже фашист. Это справедливо? Чего стоит после этого твоя Европа? Демократия твоя долбаная? Не лучше коммуняк. Ты-то понима-аешь… Сколько лет… сколько лет! Стоило еврею выговорить слово «Израиль», он тут же был сионист. Стоило шепнуть, что евреям надо держаться вместе, сразу: хлоп! — масонский заговор, хотят мир захватить. И теперь мы все евреи! — с каким-то мазохистским восторгом взревел он и принялся размашисто и нетвердо загибать пальцы. — Прибалтийское пленение — раз! Украинское пленение — два! Кавказское пленение — три! Азиатское пленение — четыре! Рассеяние русского народа… Только по-вашему помогать дружка дружке пока не выучились, на государство свое рассчитывали, как на Бога… всяк за себя, одно государство за всех. А оно — вон чего! И ведь двух тыщ лет учиться нам — не даду-ут… Хохлов надо было давить!! — выкрикнул он внезапно с опаляющей ненавистью, так что Вербицкий и Сашенька одинаково вздрогнули. — Чухну! Чурок всяких!! Сашеньку аж скрутило, будто от боли; сморщившись, он отчаянно замотал головой и тоже почти закричал: — Да зачем вообще кого-то давить, Ляпа? Зачем?! — Ты узкоглазым это скажи! — Доведется с ними пить — скажу… Чехи словаков давят? Или словаки — чехов? Норвежцы шведов или шведы норвежцев? Посередь Италии есть государство Сан-Марино, население двадцать тысяч. Плевочек такой. Между прочим, древнейшее из европейских государств, образовано в триста первом году. Никто никого не давит. Живут-поживают, в гости друг к другу ездят… Посмотри на Европу! А ирландцы, а корсиканцы, а баски, тут же подумал Вербицкий. Не все так просто… И гипнотически уставился Ляпе в затылок: ну ответь же ему. Ведь есть же, что ответить! — Да не люблю я твою Европу! — попросту гаркнул Ляпа. — Сытые, самодовольные… киберы… Три команды в программе: пожрать, поспать, улыбнуться… поспать, пожрать, улыбнуться… Души-то — шиш! Акции какие-то, дивиденды… А большего праздника, — надсаживаясь, заревел он, — и нету для них, чем когда русских режут! Не нра-вит-ся мне Европа твоя!!! Сашенька коротко и неожиданно громко в наступившей после крика тишине хохотнул, замогильно всхлипывая, а потом проговорив с беспредельной, смертной тоской: — Моя милая в гробу. Я пристроился — ебу. Нравится не нравится — спи, моя красавица… Вербицкий внутренне сжался, ожидая взрыва, который опять разрушит едва обретенный хрупкий интернационал. Но Ляпа, видимо, исчерпал на последней вспышке остаток сил и отключился напрочь. — Думаешь, поспать? — едва слышно пролепетал он, только последние слова, видимо, и разобрав. — Да, наверное… Только ты не уходи. И Валерке скажи… Посидите еще, я сейчас подремлю чуток, а потом опять… чтобы весело было… Он с трудом поднял голову с Сашенькиного плеча — Сашенька тут же обернулся к Вербицкому и беспомощно заглянул ему в глаза. Вербицкий чуть покивал. Ляпа уже замер в обычной своей позе: рука на столе, в водочной луже, голова щекой на сгибе локтя, глаза закрыты. — Вы простите, ребята… — округляя губы, как засыпающий ребенок, прошептал он едва разборчиво. — Я опять опьянел немножко… Я бы рад не пить… но все время боюсь — не так скажу, не так сделаю… обижу… а со страху молчать стану, так вообще ничего не скажу, будто и вовсе нету меня… И на следующем вдохе уже всхрапнул. Некоторое время Вербицкий так и стоял, подпирая плечом косяк; и Сашенька, обессилено сгорбившись, так и сидел к нему спиной. Потом Вербицкий оттолкнулся плечом и медленно, с напряженной осторожностью выбирая, куда поставить ногу, чтобы не наступить ни на одну из разлетевшихся по полу кухни драгоценных вырезок и выписок, вернулся к своему стулу и сел. Взял свою рюмку, поболтал то, что там еще оставалось, принюхался. Его едва не вырвало на стол. — Даже пить не хочется, — сказал он, — Еще бы, — негромко, точно боясь разбудить Ляпу, проговорил Сашенька. — Имея перед глазами такой пример, все время подмывает объявить пьянству бой. — Точно. И все-таки мы сначала еще треснем. — Несомненно, — сказал Сашенька и с готовностью ухватил свою рюмку. В ней тоже еще было на донышке. — Только маленько переждем. — Переждем, — согласился Сашенька. Помолчали. Потом Вербицкий с надрывом проговорил в пространство: — Ну почему мы все такие несчастные? Сашенька поджал губы, а потом отрицательно покачал головой. — За всех не говори, — мертво произнес он. Лицо у него было будто вот сейчас — в петлю. — Я себя несчастным не считаю. И решительно допил то, что у него было в рюмке. Передернулся. — Больше не стану, — сказал он сипло. — Хватит на сегодня. Повеселились. — Слушай, Саш, — сказал Вербицкий. — Не дает мне покоя «Труба» твоя… Ведь хороший чекист всех врагов победил, Крючков его обнадежил, мы так понимаем, что вот буквально через неделю после концовки настанет светлое будущее… И в то же время — «Труба». И ты так объяснил, что, дескать, всем нам труба и стране труба. Ты что, не понимаешь, что в свете этого разъяснения все плюсы в книжке меняются на минусы, и наоборот? Издевательство же получается над честным чекистом и его честным начальством! Сашенькины губы медленно растеклись в улыбке. — Ну вот, и ты понял, — сказал Сашенька. — И еще кто-нибудь поймет. А потом — еще… Вербицкий некоторое время осмыслял. — Саша, но это же такая фига в кармане… — Лучше фига в кармане, чем клеймо на лбу, — ответил Сашенька. — И тем более дырка в затылке. Помолчали. — А про что «Труба-2»? — О-о! Это будет штучка посильнее «Фауста» Гете… Я там с нахальной наивностью намекаю, что двадцать восьмого августа Горбачев умер в Форосе от инсульта и впрямь отнюдь не естественным образом. Мой бравый герой постарался. Лихо преодолев все препятствия. Там и цээрушники будут, и грушники будут — а он их всех а-адной лева-ай! Ведомый мудрыми указаниями будущего первого всенародно избранного президента Российского Советского Союза товарища Крючкова. И это было правильно, это было нужно людям! И те люди, которые это знают или, по крайней мере, догадываются, всячески выражают моему герою признательность. Впрямую ничего не говорится, естественно, но все же умные, читатель у нас такой искушенный, соображает. Да, вот так, ну что ж… зато спасли страну от иностранного капитала. Увидишь, они мне еще Госпремию дадут. За наглость. Ведь ни одна сволочь не признается, все прячутся за медицинское заключение. А я почти в открытую заявлю — угробили, и молодцы. Давно пора было. Им и деваться будет некуда, опубликуют и поблагодарят. А называется — «Труба». И кто-нибудь опять поймет… — По краю ходишь, Сашка. — Ой, да брось ты… — Молодец, — Вербицкий помотал головой. — А я, грешным делом, думал — ты совсем исхалтурился. Сашенька крутил в пальцах пустую рюмку, сосредоточенно заглядывая в ее нутро. Лоб его пошел складками. — А я и в натуре исхалтурился. — Ну вот, здрасьте! — Хоть здрасьте, хоть прощавайте. Даже тысячетонная фига в кармане не делает писанину литературой. А литературой у меня и не пахнет. — Неправда. Там иногда очень удачные фразы попадаются… — Перестань!! — вдруг выкрикнул Сашенька, и голос его сорвался на визг. Вербицкий осекся. Видимо, сам того не ведая, он задел гарпун, застрявший в какой-то невидимой, но почти смертельной ране. Он повел головой, втянул ее в плечи и пролепетал с интонациями Ляпишева: — Не так скажу, не так сделаю… обижу… Сашенькины губы снова немного растянулись. Улыбнулся. А прекрасные карие глаза были печальны, словно прозревали конец мира. — Ах, Валерка, Валерка… — проговорил он. И вдруг потянулся за непочатой бутылкой. — Давай… — Давай, — ответил Вербицкий. Распечатали и выпили по полной. Сашенька потянулся к консервной банке — зажевать отраву остатками сардин, но Вербицкий остановил его руку. — Давай-ка я это в холодильник уберу, — сказал он. — Мы не упадем, я надеюсь… А Ляпа проснется, похмелится, а даже и закусить нечем. У него ж, кроме этой банки, в дому, похоже, еды ни черта. Опять завинтится. — Справедливо, — согласился Сашенька. — Ты настоящий друг. А я вот не сообразил. Только ведь, знаешь, он не вспомнит в холодильник посмотреть. Давай ему депешу напишем, печатными буквами. — Точно! На вырванном из блокнота листке Сашенька написал крупно: «Ляпа, мы все убрали в холодильник! Закусь тоже!» А потом они действительно все убрали в холодильник. — Чует мое сердце, завинтится, — обеспокоенно сказал Сашенька. — Фуфырь почти не тронутый. — А давай еще по полтинничку. Мы не упадем, а ему на сто грамм меньше останется. — Как ты о друзьях заботишься… — Аск! — Вербицкий картинно расправил плечи. — Я такой! Сашенька тихонько засмеялся. И они приняли еще по полтинничку. В голове окончательно затуманилось, стул под задницей раскалился и куда-то поехал. — А как ты? — спросил Сашенька, закуривая. Речь его стала несколько невнятной — тоже пробило, видать. — Ты-то пишешь что-нибудь? — Нет, — ответил Вербицкий и, добыв из скомканной пачки предпоследнюю «пегаску», тоже закурил. Сигареты уж который год были отвратительные, хуже, казалось бы, некуда, и тем не менее они все-таки становились все хуже и хуже — но совсем бросить курить у Вербицкого так и не получалось пока. Ляпа всхрапнул — видимо, на слово «нет». — Так… статейки. Не могу, Саш. Тошнит. Все слова уже сказаны. И как об стену горох. Те, кто стреляет дружка в дружку, читать не станут. А кто станет читать — так они и так не стреляют. Сашенька запретительно помахал сигареткой в воздухе. Косой, медленно пульсирующий зигзаг дыма серо засветился в лучах бьющего в кухонное окошко заходящего солнца. — Тебе надо определиться наконец, — проговорил он. Потом вдруг улыбнулся, как бы извиняясь, и повторил в тон уже Вербицкому: — Не так скажу, не так сделаю… обижу… — Обидь, — тоже улыбнулся Вербицкий. — Крупным писателем ты уже не стал. Крепким ремесленником — еще не стал. Есть опасность, что так и не станешь. А надо стать, иначе — кранты. Другого пути уже нет, но хотя бы этот путь надо пройти до конца. Ты понимаешь это? — Нет, — ответил Вербицкий с нетрезвой убежденностью и твердостью. — Не понимаю. И никогда не пойму. — Все мечтаешь мир улучшить? Ну-ну… По краю ходишь, — вернул ему его фразу Сашенька. Крупным писателем уже не стал, повторял Вербицкий про себя, нетвердо бредя от остановки автобуса к дому. Было сумеречно и тепло, и безветренно; зрелая листва августовских деревьев таинственно и уютно мерцала в свете только что затеплившихся фонарей. В ближнем скверике, на лавочке, которую время от времени то опрокидывали, то сызнова ставили на раскоряченные ножки, по случаю погожего вечера веселилась молодежь — тупо постукивали стаканы, булькали напитки, бренчала расстроенная гитара, и несколько голосов с кретиническим весельем орали, не попадая ни в одну ноту: «Повсюду танки! Повсюду танки! Жена, стирай мои портянки!» Не стал, не стал… Матрас, матрас… Бетпак-дала — не дала, не дала… Не далась мне высота. Крупным писателем уже не стал. Вербицкий немножко гордился собой — не надрался сегодня. Опьянел, да, разумеется, но ведь для того и пьем. А вот не надрался. Завтра будет вполне нормальный, полноценный день. Запись на радио, гранки перевода, обработка воспоминаний этого косноязыкого партайгеноссе… Все успею. Все сделаю. Любую халтуру. Чужую. Но сам халтурить не стану. Просто не сумею, это уже ясно. Не знаю, как вам, а мне ясно. Пробовал. И раз пробовал, и два, и три. Да не так уж это и сладко — халтурить. Не в смысле делать заведомую дрянь, отнюдь нет; в смысле шабашить. Зашибать. Калымить. Велик могучим русский языка! Вон, по Сашеньке видно — уж как он старался научиться быть крепким ремесленником еще каких-то лет пять-семь назад! Ну, научился. И затосковал — для души теперь чего-то хочется. Вот, начал фиги показывать. А я это просмотрел; не скажи он — не заметил бы. Но это тоже чушь. Тоже не выход. Это он, наверное, скорее в оправдание себе придумал; и строит теперь такое лицо, будто совершил подвиг. Сначала пишет текст, который с гарантией издадут и со свистом пролистают в сортирах и трамваях, а потом придумывает к нему подтекст. Чтобы в душе еще и гордиться собой. Впрочем, зачем я гадости измышляю… что я знаю? В конце концов, если человеку только кажется, будто он совершает подвиг, если он только думает, будто совершает подвиг — мужества ему требуется не меньше, чем для настоящего подвига. Но дали бы ему свободу писать, что хочется? А дали бы мне свободу писать, что я хочу — мне бы стало легче? Да нет же! Я ни о чем уже писать не хочу! Раньше-то в основном только про то и хотелось писать — что нельзя писать о том, о чем хочется писать. А если бы было можно… Стало бы не о чем? Вот ужас! Порочный круг. Но сейчас, хотя ни о чем нельзя, все равно стало не о чем. Атрофировалось от постоянных и многолетних а, Валерка? Перед самим собой, честно, положа руку на сердце! Не знаю, не знаю… не мне судить… Что же делать?! Что же делать?! Отчаяние пульсировало в висках в такт коротким словам не имеющего ответов вопроса. И мысль уже хваталась за спасительную соломинку, выруливая на проторенную дорожку страхующих от мыслей штампованных острот: ага, вечные вопросы российской интеллигенции! Где делать, с кого начать? Но не помогало. Уже и это не помогало. Не смешно, не весело. Глупо просто. Я же совсем один, вспомнил он. Потому и не клеится. Не для кого — потому и не о чем. Может, она вернулась к Симагину? Мысль его обожгла, он сбился с шага. А ведь могла. Она же его так любила, так… Дурацкое слово, не из наших времен, но тут иного не подберешь — обожала. Это значит, делала из него себе Бога. О-бож-ала… Сколько лет я Симагина не видел? Лет восемь… Может, надо его навестить? Вдруг она там? Просто попытаться понять, выдумал я все это про нее и про невзятые высоты уже теперь, с тоски — или тогда оказался тлей? А ведь я боюсь Симагина. Мы всегда стараемся избегать встреч с теми, кого предали, это так — но я еще и боюсь. И не того, что он мне как-то чудовищно отплатит, нет… Это было бы даже правильно. Боюсь узнать, что он добился успеха в своей науке, что у него получилось все, и, значит, я действительно всего лишь железками, только ими, перевернул их жизнь… не перевернул — сломал… А сам не сумел даже кусочек отъесть от украденного у них пирога. Ох, нет, лучше не думать. Лучше бы выпить, но все осталось у Ляпы, и слава Богу, а то уже не он, а я мог бы завинтиться… До подъезда оставалось метров десять, и пальцы Вербицкого уже начали сами собой складываться в некую «козу», чтобы одновременным нажатием трех кнопок — голова уж и не помнила, каких именно, помнили только пальцы — открыть кодированную от лихих людей дверь. И тут Вербицкий почувствовал тупой горячий удар в живот — неожиданный и абсолютно необъяснимый. В следующее мгновение раскинулась дикая, невообразимая боль. Вербицкий ахнул, теряя равновесие, и выронил «дипломат». Взгляд, уставленный вперед, на долгожданную дверь подъезда, упал вниз, на себя; с отчаянным изумлением, ничего не понимая, Вербицкий успел увидеть, как сама собой, ничем видимым не продырявленная, расселась на животе одежда, а из-под нее… из узкой, как от кинжального лезвия, дырки… Кровь. Почему кровь? Это же моя!! И как больно… Что это? Нет!!! Ноги обмякли, и Вербицкий повалился на асфальт. Минут десять он лежал совершенно неподвижно — только кровь медленно цедилась и натекала. Затем жутко, как марионетка, шевельнулся; опираясь на руку, сел. На ощупь, но очень деловито достал из «дипломата» блокнот и ручку. Резко щелкали в вечерней тишине замки. Мертвые глаза были широко открыты, смотрели мимо. Изломанным невнятным почерком, как бы из последних сил, Вербицкий с сомнамбулической аккуратностью вывел прямо на бумажной обложке блокнота: «Меня Андрей Симагин из-за Аси Опасе». Последнюю букву в слове «опасен» он не дописал явно нарочито, для вящей натуральности. Стискивая ручку в одной руке, блокнот в другой, он снова лег и торопливо — кто-то уже приближался — повозился немного, словно бы устраиваясь поудобнее, а на самом деле стараясь улечься так, чтобы послание на блокноте, зажатом в судорожно скрюченных пальцах, было хорошо видно. И больше никогда не двигался. Из-за поворота ведущей к подъезду дорожки, обсаженной густо разросшимся шиповником, показалась пожилая женщина с овчаркой на поводке. Овчарка встала, как вкопанная, потом встопорщила шерсть на загривке и глухо заворчала. Потом завизжала женщина. Давным-давно Ася не спала так крепко и спокойно. И сон снился какой-то неконкретный, но сладкий — будто молодость вернулась, что ли, и все плохое куда-то делось. Она помнила во сне, что было плохое, много плохого, годы и годы плохого — но все осталось в прошлом. А теперь будет хорошее — много хорошего, годы и годы хорошего… Почувствовав, что просыпается, она едва не заплакала, ощутив, что, чем ближе к яви, тем ближе к плохому, тем стремительнее теряло плоть хорошее — проваливалось, истаивало, улетучивалось… Потом она поняла, что лежит под одеялом голая. Это ее поразило. С чего это она вдруг спала голая? Ни с кем вчера ничего не было, она могла поручиться, она это-то уж помнила наверняка. Алексей месяца полтора носу не кажет, а со случайными я не трахаюсь. Вот так провал! Она открыла глаза и испытала очередной шок: сон продолжался. Она ночевала не дома. Она уж и забыла, когда в последний раз ночевала не дома — две, а может и три, геологические эпохи назад. Она терпеть не могла просыпаться не дома. Но дело было не в этом даже — она проснулась не просто не дома, а куда более, чем дома; невыразимо и почти невыносимо родным, забыто радостным дышали стены… И тут сердце взорвалось, как граната. От удара крови потемнело в глазах, и пульс заколотился даже где-то в глубине щек, даже в пальцах. Она судорожно дернула одеяло к подбородку, к носу и замерла, панически прислушиваясь. Она у Симагина. И Симагин где-то здесь; за той стеночкой, которую она вчера гладила так, как уж незнамо кого. Уж Алексея она точно никогда так не гладила, даже поначалу. В квартире было тихо, и минут через пять Ася немного успокоилась. Надо же было вставать. Она сообразила посмотреть на часы наконец — да, время поджимало. Разоспалась женщина. Но какой ужас! У Симагина! И сейчас надо будет разговаривать с ним… опять. А вчера-то как хорошо было… Коньяк? Вряд ли только коньяк. Сейчас никакого коньяка уже не ощущается, а все равно; взглядом вожу по стенам — и таю, и млею, и хочется лежать тут и лежать. А ведь если я, скажем, попрошу завтрак в постель, Симагин только улыбнется, как добрый мудрый дедушка, и принесет. Взять сейчас и крикнуть как ни в чем не бывало, как будто и не было этих лет врозь: Андрюшенька, лапонька, принеси мне кофе, пожалуйста — что-то мне не встать, очень умоталась вчера… Она подумала это, а потом поняла, что это действительно, действительно можно сделать; он ведь и впрямь принесет, да еще и спросит заботливо, сколько сахару положить — и сердце взорвалось снова. Сейчас выйду, а он сидит и смотрит. Сгорю. Одни угольки останутся. Невероятная история. Непостижимая. Идиотская на редкость. Удивительная. Обыкновенное чудо? Как он теперь ко мне относится, хотела бы я знать… Кофе-то он принесет, а вот как относится? Неужели он, именно он — что-то сможет узнать про Антона? Если так, то… Просто издевательство, если так. Меньше всего я хотела бы, чтобы мне помог как раз Симагин. Честно? Ой, Аська, а не кривишь ли ты душой? Может быть, уже — больше всего? Да вставать же надо! Не хочется… Как не хочется… Ну! Она выпрыгнула из постели и натянула белье с такой стремительностью, словно квартира горела. Словно вот именно сейчас он взял бы да и вошел без стука. В панике она едва не оторвала пуговицу на лифчике, но лишь сломала об эту пуговицу ноготь. Потом, уже спокойнее и только шипя, когда этот ноготь задевал за ткань особенно неприятно, надела верхнее. Умываться ж надо… краситься… При нем? Кошмар! Как уютно и славно было когда-то все это делать при нем… Все делать при нем. С ним. Для него. Достала из сумочки зеркальце. Критически осмотрела свою физиономию, причесалась, насколько это было возможно в полевых, так сказать, условиях. Интересно, если в Антошкиной комнате такой мемориал, может, и везде — мемориал? Может, у сентиментального Симагина и моя зубная щетка сохранилась? Под стеклом, ага. Экспонат номер один, руками не трогать. Тщеславная и самовлюбленная дура ты, Аська, вот ты кто. Она поглубже вздохнула, как если бы ей предстояло некое запредельное физическое усилие — прыжок в воду с вышки или из самолета с парашютом… без парашюта. Открыла дверь и вышла в коридор. Симагин будто и не уходил с кухни, оказывается. В том же джемпере и тех же вельветовых джинсах сидел на своем месте спиной к окошку, а на плите поспевал чайник, и бутера были уже нарезаны и намазаны. — Доброе утро, — просто сказал он, подняв глаза от книги. Книга лежала у него на коленях, ниже столешницы, и Ася не могла разглядеть, что именно он читает. А сразу стало интересно. И от его спокойного, даже, кажется, чуть небрежного — во всяком случае, абсолютно обыденного тона Ася вздохнула снова, на сей раз облегченно. Словно гора с плеч свалилась. — Тебе с сыром, с колбасой? Свежее полотенце я на крючок на двери повесил в ванной… Чай будешь, или кофе сварить? — Доброе утро, — ответила она так же запросто. Она была признательна ему за найденный и предложенный тон. Не ляпнул ничего вроде «Я помню, на завтрак ты предпочитаешь крепкий чай». Ни малейшего намека на то, что в этой ванной она когда-то умывалась каждое утро, и принимала душ, и эти самые полотенца — ну, пусть не эти, пусть предыдущие — она стирала миллион раз, и сдувала, смеясь, со щеки плеснувшую пену, а когда Антон спал или, наоборот, был в школе, с удовольствием разгуливала по этой квартире нагишом… и месила воздух пятками, и заходилась криком от счастья, от благодарности и нежности к этому Симагину, жадно и преданно впуская его в себя… Так, просто приятельница зашла; даже не приятельница, а почти приятель. Молодец, Симагин. Спасибо тебе. Сильно изменился. Повзрослел. Они завтракали быстро, но без спешки. Почти не разговаривали, а если и говорили, то об отвлеченных пустяках. Например, о травяных чаях. Мята, лаванда, чабрец, душица. Смородиновый лист, малиновый лист, брусничный лист. Потрясающе содержательная беседа для нежданно-негаданно оказавшихся вдвоем мужчины и женщины, которые были когда-то мужем и женой и просто-таки боготворили друг друга. Да не были мы мужем и женой, старательно напомнила себе Ася, начиная уже злиться на себя за то, что, кажется, сама рассиропилась. Любовниками были, из-за этого я и ушла — когда осточертела неопределенность! Но бесполезно было распалять себя ядовитыми припарками. Теперь, с высоты нынешних лет и нынешних бед, Ася отчетливо понимала, что такую определенность, как у них тогда, днем с огнем не враз сыщешь, и многие получившие на совместную жизнь одобрительный штемпель сволочного, проклятого государства, с которым любой порядочный человек старается встречаться как можно реже, старается вообще не иметь ничего общего — живут, на самом-то деле куда неопределенней; и что ушла она — не из-за этого. Не понимала только, из-за чего. Но уж точно не из-за этого. Симагин даже по мелочам не позволял себе лезть к ней в душу — скажем, каким-нибудь якобы заботливым, а на самом деле оказавшимся бы бестактным, как его ни задай, вопросом типа «Как спалось на новом месте?» или даже просто «Как спалось?». Хотя… Может, ей и было бы приятно услышать такой вопрос — но вспылила бы она, по крайней мере в душе, обязательно. Нет. Ничего. То ли полное равнодушие, то ли железная воля — вот и гадай. Да не буду я гадать! Какая мне разница! Ни малейшей! Так она уговаривала себя, почти заклинала — и первая не выдержала. Совершенно неожиданно для себя. Только когда слово вылетело, она с запозданием сообразила, что проговорилась. Глядя, как Симагин аккуратно покусывает свой бутерброд, она машинально спросила: — А с кр-рэнделем ты теперь не пьешь? И тут же у нее перехватило дыхание от того, что этим незамысловатым вопросом она ни много ни мало — разрешила памяти быть. Признала, что ее жизнь когда-то была туго, до самой последней мелочи, сплетена с жизнью сидящего напротив человека, и, что бы ни происходило впоследствии, они не чужие. Сердце опять панически задергалось так размашисто, будто кроме сердца у нее под тонюсенькой перегородочкой кожи и не осталось ничего; и эта-то перегородочка вот-вот лопнет… Даже в глазах потемнело. Ну и дура ты, Аська. А уж нервы стали — никуда! Вот он сейчас как примется за столь любимые им воспоминания… А здорово мы ночью в речке купались, а? А помнишь, как мы познакомились? А помнишь, как мы с сеновала падучие звезды смотрели? А я помню, где тайная родинка у тебя… Ох! Язык тебе, Аська, отрезать надо! — Бублики теперь очень невкусные стали, Ась, — будто ни в чем не бывало, ответил Симагин. — Как опилки. И все. С минуту она унимала дыхание, изо всех сил стараясь, чтобы он ничего не заметил. Как ни старалась она жевать помедленнее, делать глотки пореже и поменьше — не прошло и четверти часа, как завтрак иссяк. Она зачем-то заглянула в свою чашку, потом нерешительно отодвинула ее. Непонятно было, что теперь делать. Уйти? Вот так вот встать и уйти? Она не хотела уходить. Она хотела быть здесь. Более, чем дома. Там, где она не одна. Ведь если я уйду, это, наверное, опять навсегда. Она поймала себя на том, что подумала именно так: опять навсегда; и то, что любое из двух этих слов исключало другое, почему-то ее немного успокоило. Но все равно. Даже разговор прервался. Она напряженно сидела на своем всегдашнем месте, набираясь сил для того, чтобы наконец придумать какие-то прощальные слова и подняться. И ничего не приходило в голову. А Симагин каким-то образом ухитрился еще не съесть свой бутер — хотя делил он снедь ровно пополам, она обратила внимание — и теперь спокойно шевелил челюстями. — Ась, — произнес он, не дожевав, — ты не стесняйся. Если хочешь перекурить — ради Бога. И придвинул ей блюдце вместо пепельницы. Она едва не засмеялась от облегчения. Ну дура дурой, все уловки с этим Симагиным забыла. Ведь, действительно, можно еще перекурить и не вставать целых пять минут. Симагин, лапонька, какая же ты умница… И как хорошо, как естественно теперь объясняется то, что она сидела будто аршин проглотив — конечно, просто-напросто хотела курить, но не решалась в некурящей квартире. Стараясь все делать очень спокойно и неторопливо, она достала из сумочки поганые сигареты и зажигалку и с удовольствием затянулась. Первая сигарета на дню — это вообще всегда сказка. А тем временем и Симагин покончил с трапезой и, чуть улыбаясь глазами, уставился на нее. — У тебя крошка прилипла, — сказала Ася и мизинцем ткнула в свой собственный подбородок. — Спасибо, — сказал Симагин, смахивая крошку. И тут же добавил, улыбнувшись уже по-настоящему: — «У вас ус отклеился». — «Спасыбо…» Ася засмеялась. Ей было удивительно хорошо. И только очень не хотелось уходить. — Значит, так, — сказал Симагин. — Я ничего не забыл и сегодня же займусь делом. Думаю, что все будет в порядке, и уж, конечно, раньше чем через несколько месяцев, на которые тебе намекал капитанчик-регистратор. — Ох, Андрей, — проговорила Ася, — ты уж лучше не обещай ничего. А я и ждать не буду ничего. Когда получится — тогда и получится. Если вообще. — Получится, Ася, получится. Тебе звонить с докладами, как дело продвигается, или только представить заключительный рапорт? Вот оно, подумала Ася, снова на миг теряя дыхание. Со вчерашнего вечера она много раз задавала себе похожий вопрос. Но тот ответ, который раз за разом, сам собою, выкатывался ей на язык, был настолько удивителен, что она не решалась даже мысленно произнести его, уверенная, что это наваждение… а вот теперь надо было наконец произнести, и даже не мысленно, а вслух. Некуда деваться. Она медленно затянулась, держа сигарету у самых губ — так, чтобы Симагину не видно было ее лица. И сдалась. — Звони почаще, — едва слышно сказала она. — Хорошо, — ответил Симагин после едва уловимой паузы. — Хорошо. Бу зде, — опять улыбнулся. — Телефон у тебя не сменился? Мне, извини, Антон его дал еще тогда… когда вам поставили. Опять — вот оно. Вот и Симагин произнес фразу, сутью которой было признание того, что они с Асей отнюдь не вчера познакомились. — Нет. Запиши, — поспешно ответила Ася. — Чем искать старые записные книжки, лучше… — Я помню, — прервав ее лепет, уже без тени улыбки сказал Симагин. С перепугу она ткнула в блюдце недокуренную сигарету; размяла ее, размолотила в коричневую, издыхающую дымом труху. Почти вскочила. Симагин, ни слова не говоря, тоже поднялся. Цок-цок-цок по линолеуму коридора — это она. Шлеп-шлеп в своих шлепанцах — он. Уже у двери она обернулась: — А ты не идешь в институт сегодня? Он смотрел ей в глаза серьезно и спокойно и, казалось, все понимал. — Я давно ушел из института, Ася, — ответил он. — Но это совсем другая история. Потом. Неожиданное сочувствие, как к родному, болезненно ткнуло душу. Видно, и его жизнь не щадила. И наука, видно, изменила ему… как я. Эх, Симагин, Симагин. Ну почему мы все такие несчастные? — Значит, жду звонка, — сказала она, опять никак не находя сил, чтобы протянуть руку к защелке замка и открыть дверь. Было такое чувство, будто снаружи пустота, вакуум, и стоит лишь нарушить герметичность — воющий поток воздуха высосет ее отсюда навечно. Смущенно улыбнулась: — После восьми я обычно дома. Сижу и жду звонка. — Может, я действительно позвоню уже сегодня. А рабочий у тебя тоже прежний? — Да, — сказала она и сразу снова вспомнила, как назойливо и жалко звонил он ей на работу после возвращения из Москвы и ей хотелось его убить. Теперь ей хотелось убить себя. — Тоже помнишь? — Тоже помню. Она даже не знала, что ответить. Будто ни в чем не бывало уронить идиотское «Надо же» или «Ну, я пошла» — было бы бестактно, грубо, подло даже; она совсем не то хотела бы ему сказать. Но ответить ему в тон — было нечем. Пока нечем. Лихорадочно она дергала то за одно слово, то за другое, но цепочка ответа не выдергивалась. Тогда она порывисто поднялась на цыпочки — щуплый-то он щуплый, но выше ее почти на голову! — и, покраснев, как девчонка минувшей эпохи, поцеловала его в подбородок. А потом опрометью бросилась вон. Потому что боялась, что он ее задержит, может, после поцелуя — даже обнимет. И боялась, что он даже после поцелуя — все равно ее не задержит. И не могла понять, чего боялась больше. Только на лестнице она вспомнила — и, потеряв ногой ступеньку, едва не покатилась кубарем вниз. Да откуда же знала про него Александра-то эта Никитишна? Как же это она умудрилась меня сюда послать? А Симагин, стараясь дышать как можно медленнее и глубже, будто встарь провожал Асю, стоя у окна. Смотрел, как она стремительно, нервно, до сих пор словно бы убегая, пересекает тянущуюся вдоль дома разбитую асфальтовую дорожку. Как, сокращая дорогу, срезая угол — помнит, помнит! — уходит по тропинке через детскую площадку и кустарник. Как пропадает между серыми пятиэтажками, выходящими на Тореза. Только прежде, если он оставался дома работать — думать, а она уходила, у детской площадки она всегда оборачивалась и, улыбаясь, махала ему снизу рукой. И он ей махал. Все мы где-то люди, сказал мой ночной собеседник. Могу погасить Солнце. Могу расплавить Марс, а могу, наоборот, напитать его кислородом. Могу превратить Асю в без памяти влюбленную в меня рабыню. И ничего этого не сделаю. Потому что ничего этого не могу. Сил-то хватит, хватит и на большее — но дело не в силах. Не могу. Солнышко должно светить и греть, Марс, как он есть, должен бегать по своему эллипсу. А она должна чувствовать то, что чувствует. Миру должна. Чтобы мир рос сам, во всей своей невообразимой, хитроумно и намертво сплетенной сложности, а не утеснялся чугунной клеткой наших примитивных вожделений, наших куцых представлений о том, что для мира хорошо, а что нет. И мне должна. Чтобы мне было за кем взлетать. Но вот Антона я вытащу. Ему так и не удалось заснуть в эту ночь. Не было сна. Слишком резко переломилось существование, которое Симагин так старался сделать по возможности ровным и размеренным, по возможности не связанным с действительностью. Он знал пределы своих возможностей и не хотел, чтобы боль сопереживания заставила его переступить эти пределы. Но в глубине души он всегда был уверен, что не устранился он вовсе, а просто ждет и не разменивается по пустякам. Можно сделать то, можно — это… однако по-настоящему можно ведь обойтись и без того, и без этого. И вот дождался. Без Антона — нам не обойтись. И тревога не давала заснуть; он ждал удара. Но все было спокойно. На удивление спокойно. Симагин не обольщался. Он знал, что удар последует обязательно, его собеседник слов на ветер не бросал. Возможно, он ждет, когда я начну работать, решил Симагин, но все равно не перестал вслушиваться. Лежа без сна, глядя в потолок и буквально всей кожей, всей кровью, безо всяких сверхчувственных чудес ощущая теплое и беспомощное Асино бытие совсем рядом, он уже наметил основные вехи легенды, которую теперь оставалось выстроить посекундно, а затем подогнать и подшлифовать под нее те из фактов, те из реальных событий, которые вообще поддаются столь избирательной, точечной подгонке и подшлифовке. Он намеревался закончить с этим к завтрашнему дню, в крайнем случае — к послезавтрашнему, денек резерва Он себе накидывал, потому что одна бессонная ночь все-таки уже была; но что-что, а работать он умел, особенно если прижимало. Советская закваска. До пуска домны осталось семьдесят шесть дней! И семьдесят шесть дней никто, по сути, вообще не спит и, в сущности, вообще не живет, все только вкалывают с веселыми прибаутками вместо обедов и ужинов, чтобы задуть домну на восемь часов раньше, чем через семьдесят шесть дней. Потому что ведь тогда получится, что еще на восемь часов раньше планового срока настанет коммунизм… Ко времени завершения подшлифовки, пожалуй, как раз и закончится запущенное Симагиным перед рассветом цепное микропросеивание грунта в братском овраге. Симагин не знал, и даже не задавался вопросом, какими методиками пользовался, скажем, Иисус, воскрешая Лазаря, или, например, дочь Иаира, но подозревал, что там было попроще. В конце концов, их тела были совсем свеженькими; при склонности к сомнительным остротам можно было бы сказать — с пылу, с жару. А в овраге сотни трупов вперемежку гнили с марта по август. Но в принципе молекулярная реконструкция не была чем-то совсем уж сомнительным — лишь бы хоть одна Антонова генная цепочка сохранилась. А Симагин по опыту знал, что найдет их десятки. Так что план битвы, или, скорее, фронт работ — что в данной ситуации было одним и тем же, — он уже прикинул и первоочередные пункты программы уже выполнил. Пришел день, и надо было подумать о делах дневных, а вернее — повседневных. Довлеет дневи злоба его. Решительно уйдя из института после того, как стало ясно, к чему идет лаборатория и куда вгоняет биоспектралистику новое руководство, Симагин постарался жить, как люди живут, и не более. На пропитание и минимально необходимые шмотки он зарабатывал теперь тем, что натаскивал по точным наукам золотую и серебряную молодежь, жаждущую поступать в вузы или уже поступившую, но чувствующую себя в указанных науках не вполне уверенно. Спрос, как ни странно, был. Те, кто уж решился связаться с высшим образованием, не лоботрясничали теперь, а рыли, что называется, землю. Поскольку в основном связывались дети богатых и влиятельных, платили за репетиторство прилично. А Симагин с его терпением, уважительностью, умением объяснять просто и тактично — ну и, не в последнюю очередь, с его знаниями — оказался прекрасным педагогом; правда, в клинических случаях он легонечко применял абсолютно безвредные, никаких веерных последствий не влекущие микроподсадки. Так что в определенных кругах Симагин за истекшие несколько лет стал знаменит. Андрей Андреича пригласите, он подтянет. Знаю, что говорю. Да честное партийное! У него дураков не бывает, а уж не способных — и подавно. Не было случая, чтоб он не справился. Кого он натаскивал — у всех мозги просветлялись, все поступили. Сколько берет? Да представьте, вполне по-божески. Я бы при его репутации… м-да. Как ты цепляешься за человеческое, сказал ему сегодня ночной гость. Да, он цеплялся. И получал некое немного извращенное, но вполне невинное и, главное, несомненное удовольствие — будто взрослый человек, неторопливо прогуливавшийся мимо с детства знакомой песочницы и, вдруг обнаружив, что ни детей, ни взрослых кругом нет, умильно присевший поиграть в куличики, — когда ходил, позвякивая увесистым скоплением мелочи в кармане, за булкой или творогом, или суповыми пакетами, когда бежал за автобусом, вот-вот готовым захлопнуть дверцы, когда зажигал — да-да! — зажигал газ надрывно стрекочущей электрической зажигалкой… И сейчас он, по объему памяти способный при известном напряжении дать фору всем компьютерам планеты, вместе взятым, с приятной, какой-то викторианской обстоятельностью всматривался в красиво расчерченный лист, всегда лежащий на письменном столе — график занятий. Фамилия, адрес, день, время. Сегодня у него было три урока, все в разных концах города. От одного лоботряса до другого днем можно пешком пройтись по Питеру, по любимым местам непарадного центра; на ходу думается лучше всего. Улица Декабристов, Пряжка, проспект Маклина, площадь Тургенева… Исконный Петербург, и на отшибе на тихом; ни метро, ни безумных толп — красиво. Былым пахнет. Каналы… Калинкин мост. О Калинкин мост! А слева на берегу — больница, и еще на заре их знакомства Ася туда попала на десять, что ли, дней — ранний гастрит, нервная она девушка была всегда; и он к ней бегал… В ту пору от Финляндского ходил замечательный автобус «двойка»; кому мешал? Ох, сколько лишнего в башке, сантиментов всяких! Любовь к родному пепелищу не заглушит его вонищу… Прогуляемся. Как раз и легенду Антошке достроим. А вечером — она всегда договаривалась с ним на вечер; Симагин так понимал, что именно по вечерам чаще всего не бывает дома ее неработающей матери, а вкалывающий за четверых отец раньше одиннадцати никогда не появляется, и девочке посвободнее, поспокойнее работать с Симагиным вдвоем — предстоял визит к Кире. Она была славная, очень миленькая и на личико, и на фигурку, и при всем том — умница. Конечно, с массой, как теперь говорят, прибамбасов, свойственных молодым и балованным, из непростых семей — но каким-то удивительным образом ее эти прибамбасы не испортили, редкий случай. Своей искренней, безмятежно храброй открытостью она напоминала Симагину арканарскую Киру из любимой книги детства. И вот ведь ухмылка жизни: даже имя совпадало. С нею было и уютно, и легко, и интересно; а чтобы и интерес, и легкость могли ощущаться одновременно — такое не часто встретишь. Симагин занимался с нею с апреля и получал от занятий совершенно искреннее удовольствие: у девочки был жадный и сильный ум, все она схватывала на лету — и, похоже, в обыденной молодежной жизни ей было с этим умом тесно. Часто она с восхищением всплескивала руками: «Ну ведь как просто! Ну почему нам учителя никогда так не объясняют?» — «Потому что далеко не у всех учителей есть чувство юмора, — отвечал Симагин. — Они слишком серьезно относятся к своему предмету. А надо понимать, что все это неважно, главное — чтобы человек был хороший. Умных у нас хватает, а вот добрых — не густо…» — «А таких, как вы, Андрей Андреевич, наверное, и вообще нет». — «Ни единого, — договаривал фразу Симагин. — И меня давно уже нет, откровенно вам скажу… Вымер». Она смеялась заразительно и звонко, и махала на него ладошками. Она не боялась восхищаться, не боялась говорить человеку в глаза хорошее, но лести или лицемерия тут и в помине не было. Просто есть люди, к которым, скажем, чашку или пепельницу поближе пододвинешь, а они даже не заметят или, в лучшем случае, угукнут коротко и опять примутся долдонить свое. А есть люди, которые совершенно непроизвольно просто-таки расцветут: «Ой, спасибо! Как сразу удобно стало!» Кира была из вторых. Нередко они с нею, покончив с интегралами, начинали беседовать за жизнь; обменивались книгами, с одинаковым отвращением обсуждали текущий, так сказать, момент. Всех ее подруг и приятелей Симагин уже знал наперечет, знал, кто с кем и что, знал в подробностях, как она прошлым летом впервые всерьез втрескалась и через два месяца разочаровалась. Поразительно, но поначалу она и от него ожидала такой же открытости в ответ, один раз даже запросто спросила что-то такое весьма для внутреннего пользования — и тут же, натолкнувшись на его «э-э… мэ-э…», все сразу поняв и смертельно перепугавшись, уже не смешливо, а панически замахала на него ладошками: «Нет, нет, если вы скрытный, то не говорите ничего!» Потом подождала и вдруг добавила очень серьезно: «Но если вам захочется выговориться или просто поделиться — то вот она я вся, пользуйтесь». Это прозвучало по меньшей мере двусмысленно, и Симагина черт боднул ответить в тон: «Хорошо, если уж очень захочется — немедленно припаду». Еще не договорив фразу, он с отвращением и раскаянием ощутил себя старым козлом и выругался мысленно последними словами — но с совершенно недостойным пожилого мудреца удовольствием отметил, как порозовели ее щеки и шея. Школу она закончила, имея по всем предметам, которых хоть как-то касались их занятия, блестящие пятаки, но сразу же попросила Симагина дотянуть ее до вступительных; а теперь, когда вступительные вот-вот должны были начаться, уже несколько раз говорила, что хотела бы продолжать заниматься с ним и по вузовской программе: да разве они смогут, как вы? да я к вам привыкла уже, никого и слушать больше не буду! а что, у вас с осени уже не окажется для меня времени? Симагин был более чем согласен. Ему нравилось с нею; к ней он уже с мая, наверное, дважды в неделю шел не как к ученице, а как к родственнице, что ли. Иногда ему приходило в голову, что он, в общем-то довольно одинокий человек, в глубине души ее невольно удочерил. По возрасту — почти в самый раз; и о такой дочке он мог бы только мечтать. А иногда ему приходило в голову, что он в нее немножко влюблен. Иногда ему даже приходило в голову, что и она к нему неровно дышит; что, во всяком случае, он стал для нее несколько больше, чем просто репетитором. Кем именно, он старался не гадать, чтобы даже в сослагательном наклонении не льстить себе — но все мы где-то люди, и предвкушение того, что послезавтра или даже завтра она будет сидеть напротив него за громадным овальным столом, глядеть восхищенно, ловить каждое слово, а потом поить сногсшибательно настоящим кофеем из породистых закордонных чашечек, невесомых и изящных, как лепестки роз, и очаровательно спорить, исподволь тешило его замшелое мужское самолюбие. Подслушать ее чувства и мысли напрямую, чтобы узнать все про нее наверняка, он, конечно, не позволял себе; да ему и так было хорошо. С приятным чувством хорошо сделанного дела он мысленно перебирал по пунктам все, что успел наработать за день, а ноги сами собой, без малейшего участия разума, несли его к Кириной двери — точнехонько к семи, минута в минуту. По Симагину всегда можно было проверять часы. И Кира, казалось, в урочное время уже ждала его прямо за дверью — дверь начинала лязгать многочисленными замками буквально сразу после того, как Симагин тренькал звонком. Сначала трижды приглушенно лязгала внутренняя дверь, затем еще трижды, уже отчетливее, резко и громогласно — внешняя, лестничная. Очень эти звуки напоминали Симагину соответствующие кадры из «Бриллиантовой руки» — как неведомый шеф унизанной перстнем лапкой растворяет перед Папановым и Мироновым свой жилой сейф изнутри; но, когда он попробовал пошутить на эту тему с Кирой, она не поняла юмора. Пожалуй, это был единственный раз, когда в разговоре с ним она не поняла юмора. Симагин даже опешил от неожиданности и плохо запомнил, что именно она ответила; что-то вроде «Еще бы, а как же? Знали бы вы, что сейчас по богатым домам творится… никакие вахтеры не помогают». Заранее улыбаясь чудесной, солнечной своей улыбкой, она настежь распахнула люки своего убежища. Нет, все-таки она, наверное, нарочно к моему приходу причепуривается, в который раз подумал Симагин; не может девушка вот так сама по себе, одна, сидеть дома. Хочет нравиться. Ну да, наверное, в ее возрасте и с ее данными девочка всем хочет нравиться, это естественно. Длинные, пышные, явно только что чуть подвитые волосы благоухают молодой чистотой. По случаю наконец-то случившегося лета юбочка — длиной даже не как шорты; как купальник. Лифчиков Кира, похоже, отродясь не носила — во всяком случае, в симагинском присутствии, — и тугая тонюсенькая футболка обтягивала грудку с рекламной откровенностью. Симагин старался не смотреть. Сегодня это было бы особенно нехорошо. А все равно приятно. — Андрей Андреевич, вот и вы! Добрый вечер! — Добрый вечер, Киронька. — У вас лицо усталое и озабоченное. Разувайтесь, вот шлепки… Что-нибудь случилось? Может, у вас дела и вам не до меня сегодня? Так вы скажите! — Что вы, Киронька, все в полном порядке. — Да вы разве признаетесь! Я уже ни одному вашему слову не верю! Все в порядке, все в порядке — а сами отработаете со мной и, наверное, бегом в больницу, куда, может, ночью жену с приступом увезли. А я сиди, как дура, с вами два часа и не знай, можно смеяться или нет. — Разумеется, можно. — Не знаю, не знаю… Бабу, Андрей Андреевич, не обманешь, баба — она сердцем видит! Вы со мной как с чужой, честное слово! — Кокетка вы, Кира. — Я? Я? Да побойтесь Бога! Да я сама простота! — Ну, тогда сбацайте «Мурку». — Да сбацала я вашу «Мурку»… Все, что вы задали, расщелкала, Фихтенгольца от сих до сих превзошла… Хотите — требуйте вдоль, хотите — поперек… Хотите — задом наперед. Все могу в любой позиции. Вот так она с ним. Что прикажете думать? Может, молодежь теперь вообще этаким манером всегда разговаривает и, наоборот, считает полным и круглым дураком того, кто воспринимает текст осмысленно? Ну, как если бы я, услышав «Здрасьте, я ваша тетя!», начал всерьез размышлять о том, что у меня-де никогда не было такой тети, или, по крайней мере, я никогда не знал, что у меня есть такая тетя, и как же это моя тетя так хорошо сохранилась… Симагин засмеялся только. Они прогулялись по квартире — не как по Эрмитажу, конечно, но на одно из крыльев какого-нибудь Монплезира обиталище уже вполне тянуло; уселись к теннисных размеров овальному столу возле широкого окна, выходящего прямо на тускло мерцающее оранжевыми и розовыми отсветами просторное зеркало Невы. За Невой царственно клубился сумеречный Летний сад. Доставая и раскрывая тетрадку и какие-то свои вспомогательные, промежуточные бумажки — Симагин всегда требовал все материалы до последнего листочка, чтобы прослеживать, как он говорил, этапы восхождения к истине, — Кира неловко сказала: — Андрей Андреевич, вы извините, но я вас еще огорчу. — Что такое? — удивился Симагин. — Меня пока еще никто не огорчил. — Ну… тогда я буду первая. Мне же хуже. Понимаете, у нас ведь сегодня день выплаты, да? — Да вроде… — ответил Симагин. Он и забыл об этом. — Не вроде, а точно. Четвертое занятие после того, как я с вами последний раз расплачивалась. Я прекрасно знаю… вы не думайте, пожалуйста, — у нее даже голос задрожал, — что я буржуйка и мыслю на уровне французской королевы, дескать, если уж у народа и впрямь нет хлеба, то почему он не ест сладкие булочки… — Да вы о чем, Кира? Не поднимая глаз, она упрямо продолжала: — И я прекрасно знаю, как у таких замечательных людей, как вы, всегда трудно с деньгами. Может, вам хлеба купить не на что. А у нас по сравнению с вами как бы куры не клюют. И вот сегодня, — совсем напряженным, без интонаций голосом закончила она, — я не смогу вам заплатить. Она перевела дух. Самое трудное было сказано. Теперь она умоляюще взглянула ему в лицо и выкрикнула с отчаянием: — Ну просто дурацкое стечение обстоятельств! Папа больше полугода шустрил и добился-таки, что ему предложили должность коммерческого директора в «Аркадии»… — Поздравляю, — автоматически сказал Симагин, хотя, что такое коммерческий директор и, тем более, что такое «Аркадия», — ни малейшего представления не имел. — Да я не к тому! Понимаете, все бумаги уже подписаны, оформлены, он уже и заступил фактически, и тут всплывает, что по лукьяновской росписи от февраля девяносто второго для поста этой категории у батьки не хватает четырех месяцев партийного стажа! Представляете? Каких-то поганых четырех месяцев, он уж и сам забыл давно, когда именно вступал в эту Кэ Пэ Сэ Сэ — и вот такая плюха! — М-да, — сказал Симагин сочувственно. — Партийные тоже плачут. — Еще как! Ох, что тут вчера было! Я так жалела, что вы не видите… с ваших заоблачных высот на все это посмотреть — живот бы надорвали. Всю наличку, какая есть, сгреб подчистую — и ночным поездом в Москву, в комиссию партконтроля… чтоб ему там как-то приписали эти месяцы, что ли, или наоборот, его назначение переоформили более поздним сроком… я не знаю. — А деньги-то ему там зачем? — спросил Симагин и тут же сообразил: — Подмасливать, что ли? Она посмотрела на него даже с некоторым недоверием. — Ну вы даете, — сказала она. — Конечно! Партконтролю же коммерческая деятельность запрещена, поэтому, скажем, взаимозачетом там ничего не сделать, они только наличку признают… Папка считал тут — человекам шести совать придется! Бумажки одна к одной по пачечкам раскладывает, по числу потенциальных получателей… а с самого пот градом, и на кончике носа капля пота болтается… И деваться некуда, он уже два документа как директор подмахнуть успел, теперь, если что — семь лет с конфискацией, как минимум! Представляете? — И она засмеялась, не испытывая, разумеется, ни малейших опасений. Ведь всевозможные законы — где-то вдали, а они с папой — здесь, в жизни. — С трудом, — честно ответил Симагин. — Я тоже. Поэтому дико даже подумать, тем болей сказать — но в доме ни копейки. Это буквально на пару дней, правда. Я в следующий раз расплачусь. Честное комсомольское! Если что — сама у ребят настреляю… стекляшку какую-нибудь заложу… или продам. Да если б не вчера все стряслось, а хотя бы позавчера, я бы уж как-нибудь раскрутилась и вам ни словечка бы не сказала! — Да Кира же! — рыдающим голосом сказал Симагин. Он видеть не мог, как девочка убивается. — Да не принимайте вы это так близко к сердцу! Я совсем не бедствую! — Не верю, — твердо сказала она. — Ну хотите, я вас ссужу? — Если вы будете так шутить, — ровным голосом предупредила она, — я разревусь. — Вот только этого не надо. Давайте лучше займемся… — Сейчас займемся, я… я только закончу. А то второй раз к этому возвращаться у меня смелости не хватит. Я ведь не зря насчет хлеба. Я из остатков былой роскоши сбацала плотнющий и вкуснющий ужин, мы с вами вместе поедим, и я вам еще с собой дам. — Ее щеки и даже шея стали пунцовыми. — И вот только вздумайте отказаться!! Буду с вот таким свертком бежать за вами всю дорогу до дома… кстати, узнаю, где ваш дом… и вопить благим матом: милый, любимый, ненаглядный, ты не доел курочку и трусы забыл. Вы меня еще не знаете. Я женщина без предрассудков, у меня не заскорузнет! Симагин улыбнулся и чуть покачал головой, глядя на девочку с самой настоящей и ничуть не скрываемой нежностью. Кира сидела напротив него очень прямо и на него глядела прямо-прямо, и ее глаза сверкали, как звезды. Словно у Аси когда-то. — Не отказывайтесь, Андрей Андреевич, — тихо сказала она. — Не обижайте меня. — Меньше всего на свете, Кира, — так же тихо ответил Симагин, — я хотел бы вас обидеть. Она опять облегченно вздохнула и улыбнулась тоже. — Но вы меня не бойтесь, я не сумасбродка, — заявила она. — Я вас, вообще-то, во всем слушаюсь. С полуслова. Вот вы недели три назад обмолвились, что в моем возрасте обожали фантастику. Так я уж так на эту фантастику набросилась! Если у вас потом время будет, я и об этом хотела бы с вами поговорить. За ужином, например. — Вы же знаете, что будет, — ответил Симагин. Тут она вообще расцвела. Без малого два часа они работали плотно и увлеченно. Умница, с умилением думал Симагин, какая умница… Вот ведь берутся же откуда-то такие в нашей суматошной и мелочной мгле. И сословие не искалечило ее. И нежное, милое личико, и эта фигурка прелестная, которую она показывает мне с такой гордостью, словно собственноручно проектировала ее и вытачивала, — ее не искалечили. Как это говорили китайцы про Тао Юань-мина: в грязи вырос лотос… — Все, Киронька, баста, — сказал наконец Симагин. — Полный блеск. Старик Симагин вас заметил и в вуз сходить благословил. Когда начинаются вступительные? — А они уже начались, Андрей Андреевич, — просто-таки сверкая от упоения собой, ответила Кира и принялась складывать бумажки. — Сочинение мы вчера писали. — Оценки еще нет? — Нет. Послезавтра, на следующем экзамене, скажут. — А что за темы нынче пишут, интересно? Вот вы — что писали? Она смутилась. На секунду спрятала глаза, а потом с деланным оживлением воскликнула: — Ну что? Ближе к камбузу? Не получилось у нее замять вопрос для ясности. Симагин удивился: — Кира, темы экзаменационных сочинений теперь секретные, что ли? — Да не секретные… — Она поняла, что отвертеться не удастся, и с безнадежностью в голосе призналась: — Дурацкие просто. Срамиться перед вами неохота. Первая, конечно, посвящена близящейся славной годовщине. «Историческое значение ГКЧП и ее победы над деструктивными силами». — Ну, это понятно, — сказал Симагин. — Вам еще повезло, Кира. В мое время все подобные события имели не просто историческое, а всемирноисторическое значение. — Кишка у них теперь тонка на всемирное, — презрительно сказала Кира. — Потом, значит, «Образ Юрия Владимировича Андропова в публицистике последних лет». Ну, и собственно литература: «Поднятая целина» и «Петр Первый». — Да, выбор богатейший, — сказал Симагин. — Можно сказать, на любой вкус. И что вы писали, если не секрет? Она покраснела так, что глаза заблестели проступившей влагой. Едва слышно ответила: — Андропова… — Как интересно! — восхитился Симагин. Он откинулся на спинку стула и даже пальцы сцепил на животе. — Расскажите мне, пожалуйста, каков его образ в публицистике последних лет. Я совсем не знаю. — Ну, — избегая смотреть на Симагина и оттого бегая глазами по полу, по потолку, по стенам, начала Кира., — что он уже тогда все понимал и начал было укреплять страну, как теперь Крючков… но те, которые замышляли перестройку, его вроде бы отравили… Ой, да перестаньте вы меня казнить! — не выдержала она. — Не станете же вы меня расспрашивать, как я в сортире сидела, когда у меня желудок расстроился. Сколько раз бегала да как кряхтела… А тут, извините, точно такой же физиологический акт. Надо было пойти и опростаться. Я и пошла. Смеясь, Симагин поднял руки, как фриц под Сталинградом: — Все, Киронька, все! Больше не буду! Ваше несравненное и изысканное красноречие меня полностью убедило и даже пристыдило. Простите бестактного дурака. — А у вас было сочинение, когда вы поступали? — вдруг спросила Кира. — Дай Бог памяти… было, кажется, — ответил Симагин. — А что вы писали? Симагин оттопырил нижнюю губу. — Кира, вот как на духу: не помню. Сейчас… да-да-да… Что-то по Чехову. Счастье и несчастье маленького человека в ранних рассказах Чехова, вот как это называлось. Кира, качнув головой, завистливо поцокала языком. — Это я бы написала… это я бы так написала… А что вы получили? — Вот это точно помню: четыре — четыре. — Врете! — Нет, правда. Я тогда на эти темы двух слов связать не мог. На маленького человека мне было плевать, потому что люди меньшего масштаба, чем Эйнштейн или Софья Ковалевская, или, скажем, Кибальчич, меня абсолютно не интересовали. А четверка за русский потому, что я всегда сначала писал весь текст, всё, так сказать, содержание, а потом щедрой горстью, в произвольном порядке, рассыпал по нему запятые. Странно еще, что не трояк… Кира засмеялась и уже с явным, нескрываемым, даже подчеркнутым кокетством стрельнула на него глазками. — Что ж, придется стать Софьей Ковалевской… — У вас есть все шансы, — честно сказал Симагин. — Стать светилом математики или заинтересовать вас? — спросила Кира. Симагин только засмеялся — и ничего не ответил. Кира, напряженно выждав какое-то мгновение и сразу сама же смутившись, поспешила прервать паузу: — Ну, прошу к столу! Кухня тоже выглядела как один из малых залов Монплезира; но в зале обосновалась сверхсовременная секретная лаборатория. Возможностями, экономичностью и дизайном кухонное оборудование, казалось, могло бы дать фору симагинскому институту в лучшие его годы. Симагин даже не старался выяснить, какая электроника предназначена, чтобы чистить картошку, а какая — чтобы сок давить; микроволновку только и признал. Сколько-то там камерный холодильник выглядел как суперкомпьютер, но строже. Ася бы здесь растерялась, подумал Симагин, а мама вообще бы струсила и убежала к себе, туда, где печка без угару — и слава Богу, а у плитки спираль еще не вывалилась — вот и ладно. Здесь готовить было — как сверхзвуковой истребитель вести. Сплошные кнопки да шкалы. Ас Кира подняла свой «МиГ» проворно и твердо. Только руки замелькали — и только индикаторы один за другим начали загораться и помаргивать на загадочных приборах. Ужин она, наверное, действительно завела из десятка блюд, не меньше; чтобы довести их до кондиции, ей понадобилось целых минуты две. На протяжении подлетного времени она, тихонько напевая нечто чрезвычайно бодрое и от избытка накопившейся за часы ученого сидения энергии то пританцовывая в такт мелодии одной ногой — «ногу эдак, ногу так, получился краковяк», тут же всплыло в памяти Симагина совсем из раннего детства, наверное, еще бабушкино, — то легонько постукивая носком туфли об низ одной из антикварных мебелей, стояла к Симагину спиной, и тот мог не стесняясь, без помех, с отчетливым удовольствием и смутным сожалением рассматривать ее от пышной светлой гривы до каблучков. — Ножки у вас, Киронька, просто прелесть, — расчувствовавшись, честно сказал Симагин. Девочка коротко обернулась и глянула на него через плечо с веселым изумлением. — Ну какой вы наблюдательный, Андрей Андреевич, прям спасу нет! — ответила она. — Полгода не прошло, а вы уже заметили! — Хм, — сказал Симагин. Она снова отвернулась, но уняться еще не могла: — У меня появляются довольно веские основания для самых радужных надежд. Через каких-нибудь пять-семь лет вы вполне можете заметить, что я и вся в комплекте зверушка очень даже ничего. Вы соевый соус любите? — Не знаю, — ответил Симагин. — Значит, надо попробовать, — уверенно сказала она и шагнула к холодильнику. Отворила массивную, тягуче-медлительную дверь, стремительно присела на корточки, так что юбчонка, и без того-то длиной с купальник, как бы беззвучно и невесомо взорвалась, на мгновение взлетев вверх и вспышкой показав Симагину почти нематериальные Кирины трусики и то, на что они были надеты. Симагин не успел отвернуться и только подумал: «0х!», ощущая так, как давным-давно не ощущал, что ничто человеческое ему не чуждо. Дразнит она меня, негодяйка, дразнит, усмехнулся он в душе — но был совершенно искренне благодарен девочке за доверие и щедрость. Кира тем временем уже вскочила с какими-то яркими и причудливыми пластиковыми флакончиками в руке, уже закрыла холодильник и принялась метать на стол посуду. Щеки у нее раскраснелись, грива ходила ходуном, глаза сверкали. — Твои мальчики, — сказал Симагин, — должны тебя звать солнышком. От тебя действительно и тепло, в свет. Она опять стала совсем пунцовой. Было ясно, что ей приятно это слышать — но ответила она как ни в чем не бывало: — Чем на каких-то там мальчиков такое ответственное дело сваливать, вы бы, Андрей Андреевич, сами начали уже сегодня. — Права не имею, — серьезно сказал Симагин. Кира тут же встала в позу Ленина на постаменте — левая рука зацеплена большим пальцем под мышкой, правая указующе-призывающе простерта пятерней вперед. — В борьбе обретешь ты право свое! — воскликнула она, по-ленински картавя. И тут же на стол вновь запрыгали ложки, вилки и чашки. — По-моему, — задумчиво произнес Симагин, — это не ленинская фраза. — Да какая разница? — Кира опять прервалась и, пару секунд идиотски порубив воздух руками, как Троцкий, выкрикнула, на этот раз гортанью раскатывая "р" по-еврейски, как полагается в соответствующих анекдотах: — В бор-рбе обр-рэтешь ты пр-раво свое! Симагин от души засмеялся, и Кира, уже неся на стол какую-то раскаленную чугунную посудину, засмеялась вместе с ним. — Вы меня вконец задразнили нынче, — сказал Симагин. Кира сняла с посудины крышку, и повалил распаренный дух роскошной еды. — И не думала даже, — серьезно сказала она. — Просто я из кожи вон лезу, чтобы вам понравиться. — Зачем? — негромко спросил Симагин. Он вскинула на него честные глазищи и улыбнулась как-то беззащитно. Пожала плечами. — Сама не знаю. Хочется очень. Все, очнитесь, уже можно есть! Симагин обнаружил, что окружен невероятным количеством разносолов, которых хватило бы человек на пять как минимум. Про некоторые из ник он даже не понимал, что это и что с ними делать. Кира уселась напротив него, стала аккуратно подсыпать себе на тарелку того и этого — и он, как умел, принялся обезьянничать. — Ну вот, — сказала Кира, напряженно проследив, как он отправляет первую ложку в рот, — теперь я хоть немножко успокоюсь. Вкусно? — Угу, — ответил Симагин с набитым ртом. Мотаясь по городу на одном завтраке, он действительно проголодался уже часам к четырем; потом, как всегда, голод притупился, но сейчас жевать вкуснятину оказалось на редкость сладостным занятием. Набью брюхо, подумал он, и сразу в сон поведет… — Мне и половины не съесть, — предупредил он. — Таких скромных и тактичных убивать надо, — ответила Кира, орудуя вилкой с тем же юным проворством, с каким собирала на стол. — Придется мне самой вам все в рот запихивать. И самой разжевывать, может статься… Минут семь-восемь они, как говорится, в молчании воздавали должное Кириному кулинарному мастерству. Потом Кира, явно беспокоясь, опять спросила: — Вкусно, Андрей Андреевич? — С ума сойти… — от души ответил Симагин, жуя. — Где вы это все берете? — Известно где, — грустно ответила Кира. Поставила локти на стол, а подбородочек уложила на сцепленные пальцы. — Так вот, послушная девочка Кира, несмотря на абсолютное отсутствие свободного времени, прошу это отметить в протоколе, Андрей Андреевич… исчитала за это время уйму так называемой фантастики и несколько очумела. Вы ешьте, ешьте… вот это попробуйте… Ну укусите хотя бы! Вот… умница Андрей Андреевич… как хорошо кушает… Симагин замычал возмущенно. Она засмеялась. — Во всех книжках все куда-нибудь идут с боем и ищут какую-нибудь железяку. Кольцо, меч, шлем… мезозойскую шестеренку, на которую великий волшебник питекантропов Ук-Плюк магически высморкался. А на ходоков этих, натурально, то чудо-юдо нападет, то инородцы какие, то уже, наоборот, юдо-чудо. Вот, последнюю я читала этой ночью, как ее… ну все одинаковые, невозможно запомнить! Я уж думала — хоть эта поприличнее, потому что узнала ее по обложке, пару раз видела, как в метро листают. Двести страниц какие-то уроды рубятся в капусту, потом двое хмырей встречаются, оказывается, волшебники могучие. Ах, так это ты? Да, но не называй меня по имени. Я пришел, потому что надо наконец решить, что нам делать с силами зла. Они совсем распоясались. Расходятся, договорившись об этом поразмыслить. Еще двести страниц людишки какие-то никакие суетятся, рубятся, потом опять уже тот приходит к этому. Ах, неужели это ты?! Да, но ни в коем случае не называй меня по имени. Нам надо наконец решить, что нам делать с силами зла. Они распоясались совсем. Еще двести страниц… Я не дочитала, честно скажу. При всей моей… — и тут она, осекшись, в одно мгновение вспыхнула так, будто полвечера провела у пышущей жаром русской печи, а не микроволновкой рулила. — При всем моем громадном к вам уважении, — старательно, почти по слогам выговорила она, — я этого читать не могу и не буду. Я не знаю, как остальные товарищи это выносят, а на меня книги производят очень сильное впечатление. И от вот этих я ощутимо глупею. Симагин уже давно прожевал последний кусок и только ждал паузы, чтобы вставить хоть слово. — Киронька, да я тут ни при чем! — покаянно воскликнул он. — Ну вы сами подумайте — разве в вашем возрасте я мог читать это? Тогда не было ничего подобного! Тогда Петя-пионер на атомной ракете на Луну летал! И честное слово, когда мне было лет двенадцать-четырнадцать, я бы, наверное, с гораздо большим удовольствием читал про Ук-Плюка, чем про Петю-пионера! — Ну, не знаю… — задумчиво сказала Кира. — Ох, Андрей Андреевич, вы ешьте, пожалуйста! — Некуда уже. — Опять кокетничает, — сообщила Кира в пространство. — Ну, я сейчас действительно начну принудительное кормление. — Погодите, не надо так свирепо. Я передохну маленько и еще чего-нибудь понадкусываю… — Уж сделайте одолжение. Так вот… Мне как раз показалось, что, когда вам было двенадцать-четырнадцать, вам было гораздо лучше. Среди прочего мне попалась одна старая… как ее… — она обаятельнейшим образом сморщила гладкий девчоночий лоб и с непритворной яростью сказала: — Ну все перепуталось! Не помню! Ну вы, наверно, помните… про НИИЧАВО… — А! — От очередного избытка чувств Симагин всплеснул руками и едва не опрокинул пару тарелок. — Ну дак! Это ж перл! — Я так и подумала. Я лучше стала понимать вас и… ваше поколение? Как сказать… вашу касту? Ученых, которые были молодыми тогда, когда… — Она беспомощно повела рукой. — Когда… Ох, это отдельный долгий разговор, я и об этом ужасно хочу с вами поговорить. Вообще мне все время хочется с вами разговаривать, Андрей Андреевич. — Ее голос стал просительным, почти умоляющим, и просительным стал взгляд — без малейшего привкуса кокетства, всерьез. — Вот сдам экзамены, — грозно предупредила она, — и приглашу вас, скажем, на загородную прогулку. На дачу к нам. Лес, озеро — и никого. Нас двое. Поедете? — Не знаю, Кира, — честно ответил Симагин. — Как карта ляжет. — Вот не отказал мужик сразу, и то уже на сердце легче… спасибо на добром слове. Я вот еще что спросить хотела. Все не могу поверить. Неужели вы… тогда… действительно такие были? — Кира, что значит — вы? Я — или мы? Одинаковых людей не бывает. — Это понятно, И все-таки… — Мне трудно говорить, я был помоложе и то время застал уже на излете. Но в школе, в старших классах, многае из нас были такими. Хотели стать такими. И мне лет на пятнадцать заряда хватило. Но мне повезло, у нас довольно интеллигентная школа была. Не спец никакая, просто так подобралось в тот момент. И в старших классах две учительницы, математики и физики… помирать буду, не забуду — Тамара Григорьевна и Клара Наумовна. Не поверите, но до них я по этим предметам из троек не выбирался… — Вы?! — Она была совершенно потрясена. — Ну! До них мне и в голову не приходило, что это может быть так интересно! Для мальчишки интересно! Будто путешествие по Амазонке, будто плавание на паруснике от одного неизвестного острова к другому… Мне и в голову не приходило, что можно испытывать буквально физическое наслаждение… нет, не просто физическое, а и физическое, и духовное одновременно, как при настоящей любви, уважительное, и властное, и благодарное. .. когда уравнения так естественно, так послушно перетекают одно в другое у тебя под рукой! Все дальше, дальше! И все равно, даже при полной покорности, все равно впереди неизвестность, сладкая загадка, насколько бы далеко ни пошел! — Как вы заговорили… — И разве только это… От них двоих мы о реальной истории и реальной литературе узнали, наверное, больше, чем на уроках истории и литературы. Так, в прибаутках между решением задачек. В болтовне на переменках… Разумеется, сдать литературу или историю по этим разговорам и рассказам было абсолютно невозможно, но… да что говорить. Книжками менялись… как вот теперь мы, Кира, с вами… настоящими. Повезло. Даже для того времени — повезло. Несколько секунд Кира молчала, потом встряхнула головой. — Всегда знала, что вы еще и поэт. Но вот что вы мне скажите. Это все прекрасно, но ведь и наивно до кретинизма! Вы хоть знали, откуда деньги берутся? Симагин слегка опешил от такого поворота. Потом улыбнулся. — Знали. Из зарплаты. Кира презрительно фыркнула. — Знаете, Киронька, в то время шутили: наука — это удовлетворение личного любопытства за государственный счет. — Вот и дошутились, — сказала Кира. — Да, — медленно повторил Симагин, — вот и дошутились. — Понимаете, — сказала Кира, — меня что поразило… Я даже не могу сказать, что мне это нравится… просто поражает. В этой книжке, по-моему, слово «деньги» не встречается ни разу. Неразменный пятак — есть, да и то только для экспериментов дурацких… Выдача зарплаты, действительно, один раз упомянута. В ряду излишних и непроизводительных трат времени, куда нормальные люди не ходят, а посылают дублей. А слова «деньги» — нет. — А нам тогда это казалось естественным, — сказал Симагин. — Вы что же, святым духом питаться собирались? Симагин улыбнулся: — Похоже, что да. Да, Кира. Именно. Ее лицо стало суровым. Она хотела что-то еще сказать, но Симагин взмолился: — Теперь уж вы перестаньте меня казнить! Вы же не будете меня расспрашивать, как я в сортире сидел, когда у меня желудок расстроился! Она ошеломленно шевельнула губами, не издав ни единого звука, а потом обезоруженно засмеялась. — Мы же коммунизма вот-вот ждали, Киронька! А при коммунизме денег вообще не полагалось бы! Только для музеев! Она покачала головой, все еще улыбаясь, но уже не смеясь. — Хотела бы я так пожить… — задумчиво проговорила она. — Не знаю, смогла бы… Не знаю даже, понравилось бы мне или нет. Но попробовать очень бы хотела. Андрей Андреевич, через пять лет, когда я кончу институт… вы к тому времени, наверное, уже разглядите, что я вся неплохая, а не только ножки. Возьмите меня к себе. Вы же, наверное, и сами в каком-нибудь НИИЧАВО работаете? — Нет, Кира. — Правда? А почему? Симагин секунду помолчал, подбирая слова. — В этой книге нет еще некоторых очень существенных слов, — сказал он. — Слов «куратор от комитета госбезопасности» нет, слов «первый отдел», слов «оборонные исследования»… Слова «переворот» там нет… Кира что-то хотела сказать, но только шевельнула губами. Сжала их, опустила глаза. Потом вскинула — и снова опустила. Потом снова вскинула. Какие у нее прекрасные глаза, в сотый раз подумал Симагин. Кира потянулась к нему через стол и, едва доставая кончиками пальцев до одного из блюд, с которого Симагин еще ничего не взял, подтолкнула его к Симагину. — Милый, любимый, — тихо сказала она, — ты курочку не доел. — Да, солнышко, — сказал Симагин жизнерадостно. Она вздрогнула. — Ты права, солнышко. Хватит мне болтать, пора и мужским делом заняться. Мяса съесть. — Вот это правильное решение! — воскликнула Кира. — Вы ешьте, а я вам вот что еще пока скажу. Я вас там нашла. — Где? — спросил Симагин, жуя. — В НИИЧАВО. — Ну да?! Небось Привалов? — Ничего подобного. Этого одноклеточного я бы нипочем кормить не стала. И никуда бы с собой не позвала. Сдался он мне. Знаете, вы кто? — Она улыбнулась, в то же время явно пытаясь вспомнить все в точности уж хотя бы на этот раз. — Саваоф Баалович Один, — старательно выговорила она. — Помните? Самый могучий из магов. Собственно, всемогущий — но только с условием, чтобы ни одно из его чудес не повредило ни единому живому существу во Вселенной. А такого чуда даже он представить не мог — и устранился. Вот уж точно, баба сердцем видит. Я это сразу про вас почувствовала — а теперь вы как сказали про кураторов, так все и подтвердили. Симагин, не торопясь, проглотил вкуснятину. Поразмыслил и, глядя девочке в лицо, заговорил: — Никто всемогущим условий не ставит. Любопытная девчонка сразу включилась в игру. Она думала, это игра. — Что же вам мешает, Саваоф Баалович? Симагин еще помолчал, потом усмехнулся немного неловко. — Кира, я вам страшную тайну открою. Никто ее не знает. Только я. А теперь будете знать еще и вы. Хотите? — Да! — завороженно выдохнула Кира. — Но только… — Да пусть хоть на кусочки режут! Ни слова никому! — Хорошо. Представьте себе, что вы видите тонущего человека. Вы хорошая, добрая и умелая. Вы его спасаете. — Раз плюнуть, — азартно согласилась Кира. — Приводите его домой, чтобы он отдохнул и обсох. Он соблазняется вашими драгоценностями и, когда вас нет, убивает ваших престарелых родителей, вашего малолетнего ребенка, тырит камушки и скрывается. — Сучонок какой! — Хорошо, пусть не сучонок. Пусть чуть сложнее. Просто он болен чумой. И сам еще не знает этого. Но уже заразен. Отдохнул, обсох, поел — и с благодарностями удалился, искреннейшим образом собираясь всю жизнь за вас Бога молить. И через неделю умер. Сам того не ведая, он заразил ваших родителей и вашего ребенка. Предвидеть это было невозможно никоим образам. Но то, что чуму принес он, вы впоследствии узнали. Вы добрая, сильная духом. И все-таки, поплакав ва могилке своего младенца, повспоминав, как тащили, надрываясь, незнакомца из потока, как радовались и гордились, что спасли его, вы надолго утратите всякий интерес к жизни, и к добрым делам в особенности. Не злоба, не подлость будут вами руководить, не корысть. К этому вы все равно не способны, вы хорошая. Но от дикой апатии вам не уйти. От желания скрыться от всех и ничего не делать. Вам просто руки не поднять, так больно и тошно. Мускулатура у вас прекрасная, отменная реакция, прекрасные легкие. Но вам рукой не пошевелить. Понимаете? Глаза Киры от ужаса стали совсем громадными. — Кажется, понимаю… — проговорила она. — Причем чем крепче ваша мускулатура, тем разительнее контраст между тем, что вы, абстрактно говоря, могли бы с ее помощью творить, и тем бессилием, которое возникло на самом деле. Понимаете? — Да, — она несколько раз кивнула. — Да, Андрей Андреевич, теперь понимаю. — Теперь представьте, что вы могучая волшебница. Добрая. Королева фей. Об этом, по-моему, ни в одной сказке не задумывались — ну, да на то они и сказки, чтобы не ставить таких ужасающе реальных проблем. В городе начался пожар. Пламя перекидывается от дома к дому, вот уже четверть огорода в огне… Вы не выдерживаете и гасите пожар. — Естественно. — Вот именно. Абсолютно естественно. Вы не в состоянии, просто физически не в состоянии видеть, как гибнут люди. Люди, которых вы считаете плохими — и люди, которых вы считаете хорошими. И люди, которым от роду пять месяцев, и пять лет, и пять дней… Не спасти их вы не можете. У вас и выбора-то нет. Но через годы и годы выясняется, что среди спасенных детей был Гитлер. Предвидеть это вы не могли никоим образом, несмотря на все свое могущество. Но потом вам не отделаться от чувства вины за все, что Гитлер натворил. Ведь вы его спасли. Вы спасли, кроме того, двести шестьдесят восемь человек. Вот какая вы замечательная. Но погубили вы, так вы чувствуете, пятьдесят миллионов. Каково будет вам дальше жить и творить добро? — Да я этого Гитлера придушу, как только выяснится, кто он такой! — Да? Хорошо. Это уже ваш сознательный, целенаправленный поступок. Его последствия — целиком на вашей совести. Фашизм в Германии не победил, не возникла эмиграция интеллектуалов из Европы. Война не началась. США остались мировым захолустьем, просторным, богатым, но замкнутым и квелым. Каким были в тридцать девятом году. Никакой атомной бомбы они не сделали. Ее сделал Сталин в пятьдесят первом. Рассказывать, что было дальше? — Нет, — тихо ответила Кира. Симагин перевел дыхание. Что-то я разошелся не в меру, подумал он. А работа не движется. И тут он ощутил мимолетный укол тревоги. Прислушался. Но все было спокойно: с Асей порядок, и самопросеивание идет своим чередом. Уже две молекулы найдено. — Вот так, Киронька, нам, всемогущим, живется, — сказал он. — И ничего нельзя сделать? — Можно иногда. Но это такая нейрохирургия… Одно утешает. Те, кто не феи, а, наоборот, ведьмы, сталкиваются с аналогичными проблемами. Представьте, что вы злобная карга, из вредности спалившая город. И там сгорел малолетний Гитлер. И карга каким-то образом — не будем сейчас углубляться в то, каким именно, но примем как данность — она впоследствии выясняет, что, так славно погубив в огне почти три сотни человек, спасла пятьдесят миллионов. Что будет? Мгновение Кира размышляла, потом ее лицо прояснилось. Она даже хлопнула в ладоши: — Карга лопнет от злости! — Ну, может, и не лопнет, — улыбнулся Симагин, — но уж надолго выйдет из строя. Будет по полу кататься с завываниями, будет полвека сидеть в своей пещере и горько плакать: бедная я, несчастная! Это ж надо так опростоволоситься! И знаете, Кира, вряд ли еще раз когда-нибудь отважится устраивать пожары. — А то, следующее… Ведь Сталин… — Наши примеры, Кира, предельно упрощены и схематизированы. Ведь, сгори Гитлер во младенчестве, Веймарская Республика все равно выродилась бы в какую-то форму диктатуры. И, если бы не война и затем не Хиросима, Сталин вряд ли заинтересовался бы атомной оборонкой. Ему бы, как и прежде, кавалерии хватало… Попытайся мы сейчас говорить всерьез, разговор получился бы куда более сложным и… научным. Лучше просто постарайтесь почувствовать, что это такое — шок от принципиально непредсказуемых в момент совершения поступка, нежелательных вторичных его последствий. Шок от принципиального несоответствия желаемого результата поступка его реальному результату. Особенно если вы — всемогущая фея. Для фей такой шок куда ужаснее, чем для людей обычных. Потому что, во-первых, для обычного человека девяносто процентов последствий его поступков навсегда остаются неведомы. И во-вторых, обычный человек, как правило, слишком незначительно влияет на мир, и его поступки редко имеют серьезные последствия. Но все меняется, стоит вам только… взять в руки волшебную палочку. Они помолчали. — Андрей Андреевич, — тихо сказала Кира, — что-то мне не по себе. Слишком уж вы серьезно все это рассказываете. Слишком уж со знанием дела. — Мысленный эксперимент, Кира, — ответил Симагин. — Каков вопрос, таков ответ. Это вам за Бааловича. Но я все равно жалею, что завелся. Чувствую, что скучно стало. Математикой вас мучил, теперь ахинею какую-то развел… — Мне скучно не стало. Я же сама просила, мне очень хочется с вами обо всем разговаривать. Интересная игра. Очень… К следующему разу я обязательно придумаю методику, как помогать, не вредя. Не может быть, чтобы ее не было… Наоборот, подумал Симагин, никак не могло быть, чтобы она была. Как придумать автомобиль, который в принципе не способен давить пешеходов и отравлять воздух выхлопами? Только придумать его без колес и мотора… Но до чего же я тебя понимаю, дочурка. Смириться с этим очень трудно. Невыносимо трудно. Как с внезапным неизлечимым увечьем. Как с тем, что тебя ни за что ни про что продали в рабство на всю жизнь, продали, пока ты спал; думал — ты свободный, а повзрослел всего-то на несколько часов, и оказывается — раб… Вслух он ничего не сказал. Пусть придумывает. Так, именно и только так люди становятся божественны не только по образу, но и по подобию. Мы знаем, взъярился Кристобаль Хозевич, что эта задача не имеет решения — мы хотим знать, как ее решать! Или совсем из других времен, две с лишним тысячи лет назад. Один из студентов Конфуция зашел поужинать в харчевню на окраине столицы, и там его спросили, кто он. Услышав ответ, хозяин харчевни поклонился и сказал с благоговением: «А, так ты ученик того Кун-цзы, который знает, что хочет невозможного, и все-таки хочет этого!» Кира тоже еще поразмышляла несколько секунд, но сколь-либо длительной «грусти томной» ее темперамент, видимо, не переносил. Она стрельнула на Симагина озорным взглядом: — А на Марсе вы бывали, Саваоф Баалович? Симагин усмехнулся: — Бывал. — А на Венере? — Заглядывал. Но, Кира, опять же почти все внимание уходит на то, чтобы не наследить. Вы представьте: когда-нибудь прилетят же нормальные, обыкновенные космонавты-астронавты, увидят следы одинокого туриста в кроссовках — ведь с ума сойдут! — А на других звездах? — Конечно, — Симагин усмехнулся опять. Шутим… — Особенно по молодости. Любопытно же. И потом, Кира, бывают удивительно красивые миры. Удивительно красивые… Перенесся я, помню, как-то раз в Туманность Андромеды. Лечу это я, лечу… Долго, свирепо позвонили в дверь — «Гонг» захлебнулся и прерывисто заклекотал. Кира вздрогнула, ее лицо озадаченно вытянулось. — Кого это принесло на ночь глядя? Интим наш, можно сказать, нарушают! Никого нет дома! — Может быть, мама? — предположил Симагин. — Вряд ли… С чего ей сегодня возвращаться, раз отец уехал. Да и ключ у нее есть… — Она встала. — Сейчас, Андрей Андреевич. Извините. И не вздумайте, пожалуйста, пока меня нет, глядеть на часы и собираться уходить. Лучше поешьте еще. — Курочку, — добавил Симагин. — Вот именно. — Улыбаясь, она прошла совсем рядом с ним и коротко, пролетающе, но удивительно ласково погладила его плечо. До чего же приятно. Его рука непроизвольно дернулась догнать ладонью ее ладошку, но он сдержал себя. В борьбе обретешь ты право свое… Баловница голоногая. Легкой, медлительной волной пропутешествовал мимо Симагина чистый, приветливый запах ее духов — и ее самой. — Кира, так просто не открывайте… обязательно спросите, кто там. — Почтальон Печкин, — сказала Кира уже из прихожей. Звонок зашелся снова. И в это мгновение где-то очень далеко словно бы лопнула басовая струна. Звука нет, и, кажется, не произошло ровным счетом ничего — но кожа слышит прилетевший из бездны отголосок удара. Симагин сосредоточенно сгорбился, уставясь в тарелку перед собой. Но его вмешательства уже не требовалось. Силовой кокон принял удар на себя. Прогнулся, спружинил; справился. Ася осталась невредима и вряд ли ощутила хоть что-то. Так ведутся теперь бои. А я молодец, удовлетворенно подумал Симагин и чуть расслабился. Верно предугадал, и верно поставил экран. Если бы не сообразил заранее — сейчас не успел бы среагировать. Двенадцать тысячных секунды инверсия в состоянии оказалась скомпенсировать полностью; в координатах линейного времени вообще ничего не произошло. Но какой подонок! Безо всяких попыток просто пригрозить или поторговаться еще — сразу насмерть! Мне повредить кишка тонка — так на женщине моей отыграться захотел! Тварь. Взрыв? Да. Взрыв газа на кухне. Бедняжка моя. Чайку захотела себе разогреть на сон грядущий… Был бы пожар, и кто-то вполне мог бы еще погибнуть или обгореть… Пей свой чаек спокойно, Ася. Аська. Даже не знаешь, что по энергии… так, энергия темпоральной инверсии, энергия двух, его и моего, операционных каналов, энергия двух же информационных каналов, энергия взрыва, энергия поглощения… где-то штук восемь предельно мощных водородных бомб, каждая мегатонн на полсотни, пронеслась сейчас у тебя, Аська, над головой, и — ни малейшего дуновения, даже прическа не колыхнулась… А звонок-то звонит и звонит. Ого! Это уже не звонок! В дверь просто-таки ломятся… Да что случилось? Еще пожар?! Почему Кира молчит и медлит? — Кира! — крикнул он, и только тогда догадка, иззубренная и горячая, как внезапно рухнувший в спину осколок авиабомбы, швырнула его из кухни. Привычка. Глупая человеческая привычка. Что бегать теперь? Уже в прихожей он одернул себя и перешел на шаг, с закушенной до крови губой взглядывая сквозь стены влево и вправо. На лестничной площадке трое милиционеров с пистолетами наготове попеременно и совершенно безнадежно бились плечами в мощную, окованную металлом наружную дверь; в прихожую едва доносились их голоса: «Симагин! Открывайте! Мы знаем, что вы еще здесь, вахтер вас узнал! Будем стрелять!» Гостиная носила, что называется, явные следы борьбы: разбита большая напольная ваза с цветами, цветы вывалились и рассыпались, и растеклась вода. Опрокинуты два стула, расколото зеркальное стекло серванта, или как там это называется… горка… Кира лежала навзничь, и на ее лице остывала судорога отчаяния и страдания. Юбчонка задрана к груди, разодраны и невесомым комочком отброшены подальше трусики. Неподвижные ноги широко и мертво раскинуты; лоно и внутренние своды бедер — в крови. И очень много крови на ковре… ну конечно, живот распорот. А вот и нож — здоровенное перо с выпрыгивающим лезвием, какого у Симагина никогда не водилось — но на рукоятке отчетливо, услужливо оставлены симагинские отпечатки пальцев, первая же экспертиза обнаружит. Стереть отпечатки? Зачем? Не в отпечатки играем… Изнасиловал, зверски изнасиловал и зарезал. А вот чего экспертизы не покажут. Мозг вычищен, как донце автоклава. Регенерировать ткани можно запросто, но оживет даже не младенец, потому что не осталось не только памяти, не осталось и тени рефлексов. Оживет просто тело. Ком белка. Вот этого людям было бы уже не под силу — так отрезать девочку от ее души; но именно поэтому люди и не поймут, сколь глубока ее смерть. Весь объем уничтоженной информации мне с налету не восстановить. Предусмотрел, подонок. Темпоральная инверсия? Девяносто четыре секунды… Исключено. Чтобы заштопать такую дистанцию, нужно сжечь начисто, до угольков, по крайней мере пару голубых гигантов, а где я их найду сейчас? Да еще без планет? Если с планетами — лучше сразу покончить с собой, потому что, не ровен час, через миллиард лет на какой-то из них зародилась бы жизнь… а я цап ее солнышко и уволок. Солнышко… Симагин опять прикусил губу, чтобы не тряслась. А пока буду искать, дистанция будет возрастать… да еще на экстренную перекачку энергии издалека может уйти чуть не половина этой энергии… Нет. Тоже не выход. Проиграл. Как тот сказал: ты проиграешь, потому что твоя рука запнется, прежде чем ударить по живому, а его рука — и не подумает. Тебе и в голову не придет плеснуть противнику в глаза серной кислотой, а он сообразит сразу… Солнышко… Симагин заплакал. У него бессильно подогнулись ноги. Он опустился на колени, потом скорчился, вжался мокрым лицом в хрупкое плечо убитой маленькой феи — которую он подставил. Которую не уберег. О которой ему даже в голову не пришло позаботиться, потому что он не считал ее своею. Но тот разобрался лучше. Кира, сказал Симагин. Это еще не смерть. Не совсем смерть. Тебе было очень больно, я знаю, этот уж наверняка постарался, чтобы тебе было очень больно и очень страшно в те секунды, когда я, купившись, как дворовый, на его наверняка всего лишь отвлекающий удар, радовался, что так вовремя и так правильно сумел Асю прикрыть… Я никогда этого не узнаю наверняка, но уверен: он постарался — просто из любви к искусству, для удовольствия — сделать так, чтобы тебе сначала было больно там… там, где ты, еще когда выходила из кухни, была девочкой; наверное, ты даже видела и чувствовала кого-то, кто кинулся на тебя и стал терзать, а потом заколол в твоей же квартире, в которой, как ты точно знала, нет никого, кроме нас двоих, и ты, конечно, кричала и, может быть, звала меня, а может, и нет, может, он именно мною и перекинулся, чтобы сделать тебе совсем страшно и больно, и поставил экран, так что я, не сцепив заранее нас с тобой информационным каналом, уже ничего не мог услышать; или была десинхронизация… и за то мгновение, пока я прислушивался, что там произошло вдали, где едва не взорвался газ — ты здесь, у меня под носом, успела промучиться десять или даже двенадцать минут… Я не прошу прощения. Это бессмысленно. Я просто обещаю, солнышко, обещаю: ему так просто нас не взять. Ты будешь живая. И ты не будешь помнить ни единой секунды из тех двенадцати минут. Ты будешь такая же веселая, и красивая, и солнечная, и такая же умница, как была, родненькая моя… А ведь в дверь ломятся. Откуда они-то взялись? Он прислушался, и через мгновение у него опять зажало горло. Еще и Валерий… Ну конечно. «Меня Андрей Симагин из-за Аси Опасе». И Ася вчера как раз была у меня, и ночевала. Пришла она поздно, этого, наверное, никто не видел — но утром наверняка ее видели соседи, и кто-то обязательно вспомнит, что это та самая женщина, которая когда-то здесь, у меня, со мной жила… Хорошо он сплел удавку. Значит, еще и Вербицкого спасать. Как? Хотелось завыть, лбом колотясь об напитанный кровью ковер. Расшибут ведь плечи, бедняги. Кто-нибудь ключицу повредит… На ватных ногах, пошатываясь, Симагин поднялся — едва сумел. В глазах все плыло. Сделал шаг к входной двери. Потом повернулся к Кире снова. Не мог он оставить ее так, сейчас придут чужие. Ножки у вас, Киронька, прелесть… Какой вы наблюдательный, Андрей Андреевич, спасу нет! Через пять-семь лет заметите, что я и вся зверушка очень даже ничего… Симагина опять затрясло, лицо скомкало плачем — уже сухим. Взять ее и переброситься вместе куда-нибудь подальше, на необитаемый остров в Тихом океане, и уж там поразмыслить, что делать дальше… пусть в пустую квартиру хоть до утра ломятся… Проклятый болевой шок отнял силы. Да и… нельзя. Ведь вломятся, и — никого. Без толку, безо всякой на то нужды плодить пучности вероятностей… Нет, нет, надо все обдумать. Просчитать. Ситуация резко изменилась. Он нагнулся; стараясь не смотреть на ее взломанную наготу и жестоко стесняясь, словно девочка могла очнуться и влепить ему пощечину за то, что он тянет лапы невесть куда… нет — словно он, и пальцем не дотронувшийся до нее, покуда она была жива и могла дать отпор, теперь надумал воспользоваться ее беспомощностыо, — кончиками пальцев бережно взял Киру за острые гладкие коленки и сдвинул ей ноги. Поправил окровавленное платье. Потом пошел открывать двери — пока кто-нибудь и впрямь не сломал себе ключицу. Руки его висели, как плети, он не сразу справился со сложной процедурой открывания. Они ворвались, грозя пистолетами, — словно не он им отворил, а они сами высадили обе двери под огнем врага. — К стене! Руки! Один нырнул в комнату и тут же замычал, зарычал: — Поздно! С-сука! Девочку!.. Стоящий рядом будто ждал этого крика — и с размаху ударил Симагина рукояткой пистолета по зубам. Голова Симагина мотнулась назад, зубы хрустнули, и рот наполнился кровью и крошевом эмали. Потом выскочил из комнаты первый и что было силы ударил Симагина ботинком в пах. С воплем Симагин скорчился, а потом повалился на пол, суча ногами и скуля от ослепительной боли. Личный обыск, проезд в наручниках по ночному городу, жуткие, прокисшие коридоры следственного изолятора — все это осталось в сознании какими-то летучими, полупрозрачными обрывками. На Симагине живого места не осталось. Ментов можно было понять. Два очевидных убийства за вечер, второе — с изнасилованием совсем молоденькой, милой даже после смерти девчонки… К тому же из высокопоставленной семьи. В камеру Симагина швырнули как ворох тряпья. Первым делом — Ася. Время? А времени-то прошло совсем немного. Начало первого всего лишь. Всего лишь час с небольшим назад я рассказывал Кире, что бывал на Марсе. А потом она пошла открывать дверь. И нежно коснулась моего плеча. И через мгновение кричала — а я не слышал. Еще не поздно, вполне можно позвонить. Наверняка еще не легла. Пластом лежа на холодном, пахнущем дезинфекцией и тухлятиной полу, Симагин вошел в телефонную сеть. Телефон в Асиной квартире зазвонил. Она сняла трубку сразу, будто ждала. Хотя почему «будто»? Конечно, она ждала. — Андрей? — Да, Асенька, это я, — не раскрывая рта, сказал Симагин в ее телефонной трубке. Хорошо, что он мог сейчас разговаривать именно так, не ртом. Ртом бы он не смог, Ася вряд ли поняла бы хоть слово. Разбитые, покрытые коркой запекшейся крови лепешки губ не размыкались, зубов осталась половина, а язык был толстым и тяжелым, как жаба. Не говоря уже о паре сломанных ребер и прочем. Впрочем, прочее разговаривать не мешает… От боли сердце заходилось, сбоило, и время от времени темнело в глазах. Но он не отключал болевых центров. Совесть не позволяла. Кире было больнее. И обиднее, и страшнее. Антону было больнее и страшнее. Валерию было больнее и страшнее. — Обещал позвонить, вот и звоню. — Спасибо. Как дела? — Ася старалась говорить спокойно и даже чуть иронично. Но по голосу — она-то говорила голосом, а не наводила на мембрану тщательно выверенные колебания тока! — чувствовалось, чего это ей стоит. — Ну, этак сразу я не могу отрапортовать об успешном выполнении правительственного задания, — бодро заговорил в трубке Симагин, — но кое-что я тут предпринял, и пока все в порядке. Не буду тебя утомлять подробностями, но… — Антон, — больше не в силах сдерживаться и перебив Симагина, чужим голосом спросила Ася, — жив? — Да, — ответил Симагин. — Ты уверен?! — крикнула она, и в голосе ее полыхнуло такое счастье, что на какую-то секунду даже боль Симагина отпустила. — Да, Асенька, уверен. Жив. Просто он в спецчастях каких-то, я не успел выяснить доподлинно, в каких именно… Потому и не может дать о себе знать… И наши чертовы секретчики не могут по долгу службы, понимаешь ли… — Симагин работал соответственно отшлифованной днем легенде, хотя было ясно, что от нее придется резко отходить, ведь на нем был теперь не только Антон. А еще и то ли почти дочка, то ли почти возлюбленная. И бывший друг, бывший предатель. Бой местного значения неудержимо превращался в битву, и Антон, как бы кощунственно это ни звучало, становился не более чем ее эпизодом. А выиграть эпизод, битву проиграв — нельзя, так не бывает. Наоборот, эпизоды надо выигрывать будто бы невзначай по ходу достижения главной победы. Как — Симагин еще не знал. Но Асю обязательно нужно было успокоить. И он говорил ей то, что еще каких-то два часа назад намеревался в ближайшие дни сделать истиной. Но уже не теперь. Все равно, пока — сойдет. — Как тебе удалось это узнать? Я за четыре месяца не смогла, а ты… — Наука, Асенька, умеет много гитик. Ася молчала. Полминуты спустя Симагин услышал, как она начала всхлипывать — сначала робко, едва слышно, потом все громче, потом — навзрыд. — Гады! Ну какие же гады!! Я с ног сбилась, с ума схожу… поседела вся… — время от времени выдавливала она сквозь рыдания. — А у них — тайны их! Спецвойска! — Асенька, успокойся, — мягко сказал Симагин в трубке. — Пожалуйста, успокойся. Все уже хорошо. Почти. Если бы он просто ворковал успокоительно — она плакала бы еще долго. Но аккуратное «почти» задавило истерику в зародыше. Ася сразу насторожилась. Затихла, потом шмыгнула носом, окончательно беря себя в руки. — Что еще такое? Почему — почти? — мокрым басом спросила она. — Да, понимаешь, тут каша такая заварилась… — Не понимаю, Андрей. Какая каша? Что ты… мелешь? — В ее голосе прорвалось раздражение. Ну разумеется. Неумеха Симагин; в кои-то, дескать, веки пообещал и взялся помочь — и, едва-едва что-то успев, едва обнадежив, опять собирается все испортить и сообщить, что не все слава Богу. Можно было Асю понять. — Ась, я из автомата звоню, с улицы. Тут особенно не поговоришь. Но вот что я хочу тебе сказать. Тут… заварилась и впрямь одна попутная каша. К тебе со дня на день наверняка придет следователь и будет расспрашивать про меня, про нас, про все. Ты его не бойся. И не думай ничего плохого. Ничего не пытайся скрывать, не думай, что говорить, а что нет. Все, что ты захочешь сказать сама, то и будет правильно. Не пытайся, скажем, прикидывать, повредишь ты Антону или мне тем или иным ответом, или нет. Знай: все в порядке. — Андрей! — В ее голосе послышалась уже тревога. Настоящая, неподдельная тревога. За него, Симагина? Да. На душе стало тепло и нежно, и слезы закипели внутри глаз. — Андрей, я ничего не понимаю! Какой следователь? При чем тут следователь?! Что с тобой? У тебя очень напряженный голос. Что-то случилось? — Асенька, — Симагин чуть трансформировал модуляции так, что по голосу казалось — он улыбнулся. — Когда вся эта катавасия придет к благополучному завершению, мы сядем друг напротив друга, заварим крепкий чай, и я тебе долго-долго буду все рассказывать. А сейчас, даже если бы не дефицит монеток, я все равно бы о многом умолчал. — Почему? — тихо спросила Ася. И после долгой паузы: — Ты мне не доверяешь? — Мы еще не доросли, — сказал Симагин серьезно. Она помедлила еще мгновение. Тихонько спросила: — Что ты имеешь в виду? Он ответил: — Всё. — Андрей, — сказала Ася, и он ощутил, как она нервно тискает трубку, как пляшут по пластмассе ее тонкие, от напряжения чуть влажные пальцы. — Надо так тебя понимать… ты думаешь, мы опять будем… вместе? — Думаю, да. Зашелестел в микрофоне ее глубокий вздох. — Наверное, это было бы хорошо, — неуверенно проговорила она. — Это БУДЕТ хорошо, — ответил Симагин. — Но сейчас, пока — ты запомнила, что я тебе сказал? Будут спрашивать — ничего не скрывай. Будут про меня или про Антона говорить ужасы или гадости — ничему не верь и ничего не бойся. — Ну что ты туману напускаешь? — плачуще выкрикнула она. — Скажи прямо! Ты ведь крутишь, ты скрываешь что-то, Симагин, ну я же чувствую! Он что, дезертировал, да? — Как ты могла так подумать, женщина? У тебя ничего святого нет! О горе мне! О горе! О позор моим сединам! Ты что, Тошку не знаешь? — Да у меня уже просто мозги враскорячку! Лучше бы я и не просила тебя ни о чем! — Нет, Ася. Было бы не лучше, а хуже. Гораздо хуже, это я могу тебе совершенно точно сказать. Очень хорошо, что ты меня попросила. Низкий поклон передавай при случае этой твоей Александре. Когда разгребем дела, надо будет обязательно с нею повидаться, цветов подарить… Она помолчала, потом выговорила: — Ох, Андрюшка… Ты неисправим. Поклянись, что Антон жив. — Клянусь, — сказал в трубке Симагин. — Так ты поняла меня, Ася? — Ничего я не поняла. Поняла только, что ты собрался воспользоваться моим беспомощным состоянием и наложить на меня лапу. Неблагородно это, Симагин. Он засмеялся в телефоне. — Тогда приезжай уж прямо сегодня, — вдруг сказала она. — Что-то мне… не по себе. А после таких разговоров и совсем страшно стало. Успокоил ты меня, муженек бывший, на славу. — Ничего не бойся, — повторил Симагин. — А приеду я… завтра или послезавтра. Сегодня уже очень поздно. — За эти годы у тебя, оказывается, появились совершенно отвратительные хозяйские манеры. Ты что же думаешь, я все это время сидела и ждала, когда ты меня пальчиком поманишь? И впредь намерена? Симагин опять засмеялся. — А нет разве? — ответил он. — И кроме того, знаешь, с тем, что у хозяина появляются хозяйские манеры, поделать вряд ли что-нибудь можно. — Не зазнавайся, Симагин, не зазнавайся! — Ладно. Я шучу. Балагурю. — А я думала — всерьез. Уже почти поверила, что ты и впрямь мне хозяин. И рассмеялись оба. — А теперь — спокойной ночи, Асенька. — Спокойной ночи, Андрей. И запомни… Если ты хоть в чем-то… хоть в чем-то сейчас меня обманываешь… это такое скотство! Такое… — Тут уже кому-то телефон нужен. Спокойной ночи. Она опять прошелестела по мембране вздохом. — Ну ладно. Звони. — Непременно, — сказал Симагин. Третий день Бардак он и в Африке бардак, а в Российском Союзе — тем более. Одни ордена получают, другие речи говорят, и только остальные — по неизбывному нашему остаточному принципу — занимаются делом. Носятся, как наскипидаренные, по городу и миру, наживают ранения в перестрелках и геморрои над протоколами, и домой дай-то Бог добираются к ночи, чтобы уж даже не поесть — на работе перекусили бутербродиком каким-нибудь, или так, в первой попавшейся забегаловке на улице, — а только чтобы рухнуть в постель, не имея уже никаких желаний и возможностей. И разумеется, дома обязательно… опять же бардак. Вот вчера, ну стыд и срам, ну с мелочи же начали, и даже не вспомнить, как оно слово за слово цеплялось, а дошли до полного безобразия. В кои-то веки спокойно прилег — и ведь на каких-то полчаса, не больше! — перед окаянным ящиком, окном в большой, будь он неладен, мир, посмотреть окончание второго тайма кубковой же, черт побери, игры, так нет, вынеси ведро. И даже не сказал «нет», сказал «после». Ну, куда там. Либо сейчас, либо враг. И пошло-поехало. И вот уже от ведра перешли на то, что меня вечно дома нет, у других — да где она видала этих других? — мужья получают побольше, а вечерами всегда дома, а я, дескать, где ж это так старательно за те же гроши отыскиваю настолько аккуратных убийц и грабителей, чтобы с ними разбираться нужно было именно после окончания рабочего дня? Ну а тут уж элементарная, так сказать, дедуктивная цепочка к тому, что дочь-шалава в восьмом своем классе ухитрилась пузо нагулять исключительно из-за того, что я — отвратительный отец, и на семью мне всегда было плевать, с самого начала плевать, и я за любой повод цепляюсь, только чтобы сбежать из дому; а уж если прихожу, все должны быть мне за это благодарны и счастливы, что ли, так я думаю? — так нет же, не будут они счастливы, не будут мне благодарны за то, что я заглянул на огонек и прилег на полчаса перед окаянным ящиком! Знаю я, что такое аборт? Нет, куда мне, я, конечно же, не знаю, что такое аборт! Мужики никогда даже не задумываются над тем, что такое аборт, да еще в столь нежном возрасте! И вместо того, чтобы хотя бы своим постоянным услужливым присутствием, хотя бы исключительно повышенной заботливостью и вознесенным до небесных высот чувством такта способствовать заживлению душевных — душевных, ёхана-бабай! — ран, я не могу вынести помойное ведро, когда меня — в первый раз за год, между прочим! — об этом рискнули попросить! Рискнули — и опять же напоролись на сухость, черствость и полное невнимание ко всему, что прямо не касается моего желудка! Видно, так уж на всю жизнь воспитала меня моя дражайшая мамочка… И так — до самой ночи. И дщерь вторит, естественно, подпевает, как всегда, вторым голоском, то за кадром — то бишь из своей комнаты, то полноправно вступая в дуэт на соседнем с мамочкой стуле. Как Листровой не расколотил об башку жены что-нибудь тяжелое — это удивительный факт его биографии. Подвиг гуманизма. Тем более что и ночью обструкция продолжалась — дражайшая половина, едва улеглись, повернулась к нему в постели изрядно раздобревшей в последнее время задницей и задрыхла, видимо, утомившись от собственного крика, сном праведницы — едва голову донесла до подушки. Даже захрапела, тварь. Что может быть хуже храпящей женщины? Только в хлам пьяная женщина. А он провалялся без сна минут двадцать и глупо, сентиментально, нелепо вспоминал — не нарочно, естественно, этого уж от него не дождутся, но совершенно непроизвольно — как в молодые годы такие вот темпераментные ссоры будто бы обновляли их с женой обоих, и, накричавшись вдосталь, наблестевшись друг на друга полубезумными глазами, наколотившись кулаками по столу, а то и швырнув об пол под перепуганный визг дочурки что-нибудь не слишком тяжелое, но бьющееся позвонче, они, оказавшись в постели, набрасывались друг на друга с особенным неистовством. До чего же сладко было притиснуть только что непримиримо, казалось бы, оравшую на тебя женщину, вновь становясь хозяином, доказывая себе и ей неопровержимо, что кромешные эти выяснения и счеты — чушь, а главная власть — вот она. И всегда ему было до смерти интересно — а что чувствовала она, с такой готовностью и с таким пылом, как никогда после мирного вечера, раздвигая ноги перед мужчиной, в которого каких-то полчаса назад прицельно кидала блюдцем, а потом, давясь рыданиями, кричала: «Развод! Развод! Сегодня же съезжаю к маме!» и прини-малась собирать чемодан? Прошли те времена. Выяснения и счеты оказались главнее. Так и не заснув, Листровой пошлепал босиком на кухню, мимо двери в комнату дочери — оттуда слышались приглушенные всхлипывания, и ясно было, что про осеннюю переэкзаменовку дева и не вспомнила за весь вечер, а между прочим, ох как следовало бы! — уселся на кухне в одних трусах и, безнадежно сгорбившись у круглого стола, символа семейного уюта и счастья, долго курил папироску от папироски. Невыспавшийся и злой явился он на следующий день на работу — и там обратно же здрасьте-привет. Плюс к трем явным «глухарям», которые на него в разное время навесили — похоже, что навечно, — новый подарок. «Дело очевидное, — сказал Вождь Краснорожих, которого, как правило, сокращали просто до Вождя, что имело свой глубокий смысл — можно было не бояться, что полковник услышит редуцированный вариант кликухи, потому что вариант был не обидный, он Вождю даже и льстил; как же, ведь только вожди мирового пролетариата были, а теперь и он тоже вождь! — Сбросишь его дня за четыре и вернешься к своим висякам. Реабилитируешься за них, между прочим, быстрым и высокопрофессиональным проведением нового расследования. Знаешь, кто у пацанки папа? Во-во. На самом виду окажешься. Я ж о тебе забочусь, Пал Дементьич! А то из-за висяков на тебя уже косовато поглядывать стали!» Как у нас здорово научились подставу выставлять за заботу! И не возразишь. И он знает, что подстава, и ты знаешь, и все вокруг знают, а — не возразишь. Потому как забота. Очень заботливый у нас Вождь. Знал бы он, что кличка возникла всего лишь из-за его свойства делаться рожей багровым, как бурак, после первой же рюмки… А с какой стати именно Листровой должен реабилитироваться за переданные ему уже в глухом состоянии дела — переданные от мастеров побеждать в соцсоревновании и блистательно об этом рапортовать под аплодисменты актового зала? Ништо, Листровой, реабилитируйся! «В чем хоть дело-то?»— мрачно спросил Листровой, уже сдаваясь — в который раз. Как всегда. «Двойное убийство, — с готовностью ответил Вождь Краснорожих. — Второе с изнасилованием. Редкое везение — взяли с поличным, буквально с конца еще у гниды капало. Говорю тебе — раскрутишь со свистом и еще доволен будешь. Грамота, считай, обеспечена. Не исключено, кстати, что и в июле этот же голубчик резвился…» — и он со значением заглянул Листровому в глаза. Намекнул, значит, что не грех бы навесить на взятого ночью архаровца три абсолютной безнадежности изнасилования с убийствами, совершенные в районе в прошлом месяце. Листровой совсем помрачнел. Черт бы его побрал с его намеками. Что же, я сам до такой элементарщины не дотумкаю? И тошно, и противно, и даже где-то совестно — но ежели представится возможность, придется навешивать, куда денешься. Раскрываемость аховая. Тем более что, может, это и впрямь тех же, так сказать, рук дело. С маньяками с этими ни в чем нельзя быть уверенным — но, если уж один попался, полной дурью было бы не раскрутить его на всю катушку. Ему все равно — что одна, что четверо, а райуправлению уже легче. Да и родителям погибших девчат приятнее. Папочка с делом была покамест тонкой, как фанерка, на которой дома режут хлеб да колбасу. В ближайшие дни ей предстояло распухнуть до объемов, излюбленных авторами сериалов, а желательно, стать и еще посолиднее — но… Побыстрее, побыстрее! Но потолще… Чтобы не дуркой на процесс выходить, а властелином мира. Листровой обстоятельно поговорил с бравшими убийцу ребятами, а потом шустро пролистал папочку. Да, гнусное дельце. И одновременно — из тех, когда, кажется, сам Господь ведет органы охраны правопорядка за руку: вот, чада мои возлюбленные, невинно убиенный литератор успел письменно указать имя своего убийцы. Чудо? А как же! А нашли литератора скоро? Да, чада мои, буквально еще с пылу, с жару. Вот, пожалте, заключение: с момента смерти прошло не более четверти часа. Чудо? Ну, так себе; иногда бывает. Но в общем рисунке, в общей веренице чудес — да, чудо. Имя есть, фамилия есть — отчего же не выяснить адрес? Выяснили, рванули туда, никто не открыл; ввиду очевидности улик взломали квартиру и — очередное чудо: прямо на письменном столе, не отягощенном, вообще-то говоря, обилием бумаг, лежит один-единственный листок, и на нем — график уроков, и из этого графика совершенно ясно, где, по крайней мере теоретически, злодей должен пребывать в настоящий момент. И злодей-то совершенно такой, какой надо, чтобы остались довольны — ну, насколько они вообще способны теперь испытывать довольство — родственники погибших девочек: тухлый интеллигенток, а они в наше время все с нарезки слетели; с работы ушел, значит, наверняка на выезд просился, да не отпустили, надо это точно выяснить, когда и в какую страну хотел; ныне без определенных занятий, значит, тунеядец, и непонятно, на что живет, не может быть, чтобы какими-то уроками был в состоянии прокормиться… Листровой и сам не заметил поначалу, только потом поймал себя на том, что так уже и думает: не «родственники погибшей девочки», то есть той, при трупе которой изврата повязали, а именно «родственники погибших девочек». Морально, значит, уже изготовился к тому, что этот маньяк у нас ответит за все… Да и действительно — кому еще, как не ему? Вот и в оставленной убиенным записке какая-то баба упоминается… свихнулся на бабах отказник. Ножик с такими отпечатками, что любо-дорого, прямо хоть в музей дактилоскопии неси, тут же, при трупе, валяется — чудо? Йес. Бдительные старушки-соседки видели, как поутру от гнойного этого Симагина баба уходила, и одна вспомнила даже, что вроде эта баба тут когда-то жила, и довольно долго жила как жена, и сын был, школьник, но вроде бы сын только бабы, Симагин у них был за отчима… Как звать ту якобы жену не помните, гражданочка? Да Ася, что ли… Оп! И в записке — Ася упоминается. Вот и мотив. Чудо? Безусловно. Значит, писатель — знаем мы этих писателей, художников, музыкантов и прочих властителей дум, все блядуны записные — клинья той якобы жене подбил, удачно ли, нет ли, Бог весть — но с бабой у Симагина пошел раздрай. А тут каким-то манером опять ее к себе залучил. И: два на выбор. Либо трахались они по старой памяти всю ночь, а как рассвело, баба встряхнулась, подмылась и опять его на хрен послала; может, и рассказала на сладкое, что у них с литератором в каком-то там затертом году получилось, а может, Симагин и прежде это знал, но до сего дня терпел, надеясь, что в конце концов бабу все-таки перетянет обратно к себе… а тут уж окончательное не пиши, не звони, сегодняшняя ночь ничего не значит. Стандартный вариант. Вот он и озверел. Либо, наоборот, баба прийти-то к нему пришла, но не размякла, а только этак покуражиться заглянула, убедиться, что без нее тут жизнь не в жизнь — тоже прихват известный; и опять же ученый муж с цепи сорвался. Очень может быть. Правда, июльские девчата сюда не вписываются, но… Будет возможность — впишем, куда деваться от этой долбаной жизни; но пока у нас на повестке поиски истины. Одно плохо. По-человечески не вяжется как-то: уж больно давно эта баба ушла от Симагина. Если бы полгода назад, ну даже год — тогда можно было бы понять все эти страсти роковые. А старухи твердят в один голос — лет восемь назад или девять… Чтобы так с ума сходить из-за бабы, которую восемь лет не видал, чтобы волноваться из-за того, кто ее восемь лет назад раскладывал — это же… Ну, да впрочем, вот и видно, что псих. И потом — с этими интеллигентами бывает так. Они, с ихней гордостью, с ихним самомнением, с ихними из книжек вычитанными утонченными чув-вс-с-ствами под себя уже ходят, а всё уверены, что их первые школьные девочки — или мальчики — до сих пор их помнят и неровно дышат от воспоминаний; и попробуй скажи что-нибудь против. Так что вписывается, вписывается… Значит, перво-наперво нам нужно: найти эту самую Асю — эх, жаль господин литератор ее фамилию не успел в записочке черкнуть! — и как следует с ней побеседовать; побеседовать, когда у нее истерика притухнет, с мамой убитой пацанки; и побеседовать также с бывшими коллегами этого Симагина по работе — что он за человек и почему ушел. Не исключено, между прочим, что пацанка так или иначе нашего Симагина провоцировала, только перестаралась или просто не отдавала себе отчета, что человек не в себе. Или наметила для себя веселый вечерок, в последний момент сдрейфила или просто передумала, а мужикашку уже так запросто не выключишь, если завелся… Этих интеллектуальных девочек из высокопоставленных семей мы тоже оч-чень неплохо себе представляем. Поискать бы в квартире как следует — наверняка травка обнаружится или что-нибудь еще поядреней. Нельзя, жаль. Чинами не вышли устраивать обыски на квартирах у таких товарищей. Но не все с пацанкой чисто, чует мое сердце, вот и из протокола видно — чтобы математикой заниматься с репетитором, девушка так никогда не оденется, оденется она так для мил-дружка, причем, как правило, когда мил-дружок чего-то не мычит не телится и надо его подразогреть… м-да, вот уж подразогрела так подразогрела. Математикой своей они там действительно занимались, что правда то правда, нашли ребята бумажки; но и не только математикой, вкусностей девчонка на стол накидала выше крыши, ублажала педагога вовсю. Выпивать — не выпивали, даже странно; ну да, может, не успели просто. Зуб даю, ежели бы педагог намекнул девке, что, мол, замерз, устал, она бы ему весь распределитель выкатила. Ребята полюбопытствовали — в комнате, в папашкином баре, чего только не было. Так что с выпивкой напряга бы у них не возникло — но. педагог предпочел получить удовлетворение иным способом. Нет, ну точно псих. Изврат гнойный. Девка бы сама ему дала по первому слову, чувствуется. Можно даже предполагать, она этого слова с нетерпением ждала. Видно, есть некий особый кайф в том, чтобы этак вот именно силком, под совсем даже не сладострастные, но уж наверняка предельно громкие крики… и потом ножичком чикнуть. Чтоб уж точно не забеременела. Вот так посмотришь-посмотришь на жизнь из этого кабинета — и начинаешь понимать всему истинную цену. Еще и спасибо скажешь дочкиному Митьке, еще и пожалеешь, что накостылял ему во дворе, при всем народе. Да, надул пузо однокласснице — но ведь не зарезал же! Ладно, соображения о роли пацанки в происшедшем, о том, что у нее у самой рыльце наверняка в пушку, я пока оставлю при себе. Вероятно, им и вообще суждено у меня под черепушкой навсегда застрять — в серьезном уголовном деле им не место, тем более, опять-таки, обком… Преступник есть, трупцы на местах, теперь только бумаги в папку навалить побольше — и вперед. Между прочим. Крики, крики… Звукоизоляция в этих хоромах — не то что в наших многоэтажных бараках, где скрип кровати, особенно если скрипят вдвоем, не то что сквозь стену — через лестничную площадку слышен. Но ведь и там не просто скрипели — там вопить должны были, ведь не сперва же педагог ученицу прирезал, а уж потом, как в анекдоте Отелло Дездемону, поимел, пока тепленькая. Надо бы потормошить соседей, кто что слышал… А, чушь. Никто мне не позволит тамошних жильцов не то что допрашивать, но даже расспрашивать. Мешать им своими неважными мелочами. Отрывать от служения Отечеству. Ну и ладно, не больно и хотелось. И то премного благодарны-с, что на лестнице вахтер сидит и все-о-о видит. Сразу, с вечера, опознал Симагина по предусмотрительно захваченной оперативниками из симагинской квартиры его фотоморде. Да, поднялся давно и до сих пор там. Будем крутить-раскручивать Симагина с его Асей. Может, сия Ася сама бывшего мужа на, скажем, бывшего любовника навела? Или, по крайней мере, натравила аккуратненько? Властитель дум ее, скажем, отправил навечно за продуктами, а она мужу стук-стук, зная, что муж псих… Ладно. Подождем теоретизировать. Хотя все возможно, все возможно… Так-так. Между прочим, неувязочка. Листровой вдруг сообразил, что именно так неприятно зацепило его внимание несколько минут назад, когда он, думая отчасти о своем, отчасти о происшедшем, пробегал по второму разу немногочисленные пока еще листочки. Показания вахтера. Поднялся давно. Так. Ну-ка снова. Вахтер показал… так, так… вот. Бред. Что за бред. Получается, что этот Симагин пришел к своей, так сказать, ученице — чему он там ее учил, кроме математики, никто теперь не узнает, разве что товарищ следователь Листровой — ровно в семь часов, так, как он и всегда приходил. И уходил он обычно поздно — хотя вчера, похоже, особенно засиделся, но разница невелика, полчаса каких-то. Но ничего странного в этом нет, раз всегда уходил поздно… Странно другое. В семь часов вечера, простите за нескромность, властитель дум Вербицкий был еще жив-живехонек. Где он был, где выпивал — вскрытие показало наличие алкоголя в крови, и немалое, — этого мы пока не знаем, но знаем точно, абсолютно точно, что в семь часов, и в половине восьмого, и в восемь он еще вполне самостоятельно перебирал ножками. А Симагин, с другой стороны, мы это тоже знаем абсолютно точно, потому что, если бы он уходил и потом снова возвращался, вахтер не проморгал бы ни за что; и по стене через окошко с шестого этажа он тоже бы не вылез на набережную, и, тем более, не вернулся бы назад, даже если б и уговорил девочку обеспечить себе алиби… ну да, уговорил обеспечить алиби, а потом в благодарность за покладистость изнасиловал и зарезал… ох, бред! Симагин, мы это знаем точно, пребывал в приятном тет-а-тете с полуголой ученицей, трескал обкомовскую снедь — и не было ему слаще и доступнее дела в этот час, понимаете ли, чем с ножичком караулить пьяного писателя в подворотне! Из-за ушедшей восемь лет назад жены! Это когда восемнадцатилетняя, свежая лапочка под рукой! Да еще из такой семьи! То есть лапочку употребил, безусловно, он, тут и действительно думать нечего. Но литератора Вербицкого, исключительно благодаря записочке которого — такой предсмертной, такой просто-таки самим Богом нам посланной — мы на Симагина и вышли… этот Симагин зарезать, получается, никак не мог?! С другой стороны, экспертиза показывает полную идентичность ранений, полученных литератором Вербицким и лапочкой, и то, что именно эти ранения могли быть нанесены именно тем перышком, каковое было обнаружено с симагинскими отпечатками в квартире потерпевшей — ох, потерпеть ей пришлось, это точно! Экспертиза показывает наличие в пазах рукоятки следов крови не только лапочки, но и некоей другой, каковая по всем параметрам совпадает с кровью убиенного властителя дум. Началось. Пр-ростое дело! Листровой, опять вконец помрачнев, закурил и уставился в окно. Некоторое время дымил, стараясь не думать ни о чем и просто дать роздых извилинам, но все равно в голове злобно пульсировало: простое дело. Простое дело. Простое дело… Ну да. За четыре дня раскрутишь, реабилитируешься, и благодарность обеспечена. А если не раскрутишь? То не реабилитируешься? И что тогда обеспечено? По опыту он знал, что, если в первый же день работы вдруг выпрыгивают такие нестыковки, их либо удается разъяснить тут же, в ближайшие часы, ближайшим же уточняющим допросом — это редко; либо они напластовываются друг на друга, постепенно всё начинает противоречить всему, дело плывет и в итоге через две-три недели превращается в «глухаря». Тоска. Значит, нужно первым делом потрясти вахтера как следует. И уже повыяснять про самого вахтера — а не пересекались ли когда-то в прошлом их пути с господином отставным ученым или господином литератором? Простое дело, очень. Завал. А червь сомнений, раз поднявши свою тоненькую отвратительную головку, теперь уже продолжал мало-помалу буравить яблоко фактов. Еще одна нестыковка проявилась уже сама собой, даже без третьего прочтения папочки. Ребята ворвались в квартиру потерпевшей — тьфу — буквально через три, а то и две минуты после нанесения ранения, не совместимого с жизнью. Фактически она была еще в состоянии клинической смерти, только реанимировать ее было некому. Да и вряд ли возможно, но это другой разговор. Вождь сказал, что Симагина сняли буквально с девчонки, у него, дескать, еще с конца капало. Но удосужился ли кто-нибудь действительно проверить, что там у него капает с конца, и капает ли? Вот звездануть от души по этому концу — на такой подвиг у нас ума хватило, это мы завсегда… Ах, черт его дери, да ребят можно понять: пустая квартира, девчачий труп налицо, вот перед ними явный, очевидный убийца и насильник… Но вот теперь вы мне объясните, господа-товарищи, коллеги мои дражайшие: почему этот убивец, мучитель невинных дев, идет и сам вам двери открывает? Вы бы их автогеном резали, как я понял из документов, еще час. И объясните мне заодно: как это злодей за две, ну пусть даже три, минуты — в общем, захваченный врасплох, едва, можно сказать, вставши с унасекомленной девицы, уже одет-застегнут? А какие телесные повреждения у него имели место в сей момент, кто проверил? Теперь-то насчет телесных его повреждений все ясно… нам придется их валить как раз на девицу, которая, как будет косвенно явствовать из материалов дела, защищала свою честь, будто три дюжих мента, вместе взятых — но тогда, не исключено, встанет вопрос: как это задохлый ученый в таком плачевном состоянии ее все ж таки девичества-то лишил? Простите, чем? На девочке множественные ушибы и лохмотья кожи под ногтями — найдены же, черт возьми! Так кого она царапала-то? Простое дело. Будь все проклято. Значит. Во-первых, опять врача к убийце — и пусть хоть задним числом посмотрит, есть ли на нем такие повреждения, которые могли бы быть нанесены именно и только девицей, защищающей свою честь. Ногтевые царапины, укусы… Конец осмотреть, или что там от него осталось. Анализ спермы непременно. Потому что, исхода из тех материалов, которыми на данный момент располагает следствие, убить Симагин при всем желании мог только кого-нибудь одного. Если он убил и изнасиловал девчонку — тогда не он убил Вербицкого. Если Вербицкого убил он — тогда девчонку не он убил, и не он изнасиловал. И вдобавок, даже если не он убил Вербицкого — все равно НЕ ПОХОЖЕ, что он насиловал девчонку! Но больше-то некому! Или был какой-то настоящий козел, он и потрудился? За минуту до прихода Симагина? Но тогда как Симагин попал в квартиру? Да мало ли как — что мы знаем об их отношениях с пацанкой, может, она ему давно ключи дала? А настоящий козел слинял за минуту до того, как ребята налетели? А Симагин его отпустил? Но показания вахтера… Вдвоем насиловали? Тогда где второй? Ох, клубок! Простое дело… Надо как можно больше узнать об отношениях Симагина и пацанки… без пацанкиной мамы тут не обойтись. Но мама в отходняке. Значит, пока — только вахтер. Проходил ли по лестнице вверх-вниз на протяжении вечера, когда угодно на протяжении вечера, кто-то ему незнакомый? А может — знакомый, из этого же партийного дома, а? Вот глухой вариант! Какой-нибудь член со стажем, живущий на той же лестнице, девчонку уделал, а Симагина подставил — и рой теперь землю, реабилитируйся… Ладно, хватит гадать пока. Вахтер. Это я сам. И — найти женщину Асю. Расспросить бабулек, может, кто-то из них помнит по каким-нибудь древним соседским разговорам или сплетням, кто она, откуда, где работает… Этим у нас займется Шишмарев, Шишмарев бабушек любит. И они его. У него лицо пионерское. Ну, вроде на ближайшие часы план сформировался. К преступнику — врача. Шишмарева — по месту жительства преступника. Я — по месту жительства потерпевшей. Вернусь — так мало того, что, может, вахтер даст какую-то зацепку, или, паче того, ущучу старпера на неточностях; к тому же и заключение о состоянии преступника окажется на столе. А уж тогда призову гада под ясны очи. Говорить с ним надо, имея побольше карт на руках. Любопытно, конечно, на него глянуть и послушать; иногда чем раньше возьмешь клиента за жабры, тем откровеннее он болтает, покуда не очухался… Но тут есть дополнительный момент. Пусть его хоть слегка приведут в себя — не годится мне официально видеть, как ребята его изукрасили. Пусть сперва попудрят подонку нос и яйца. Вахтер уже сменился, и пришлось подергать его за язык непосредственно на дому. То есть в его вполне приличной и во вполне приличном состоянии содержащейся комнате в малонаселенной коммуналке на Карла Маркса, в том конце проспекта, что выпирает к отелю «Ленинград» — относительно недалеко от места работы. Пешком можно ходить, плюнув на общественный, будь он неладен, транспорт, подумал Листровой — и буквально через пять минут выяснил, что железный телом и духом дед и впрямь ежедневно, в любую погоду любого сезона, ходит из дому на работу и обратно пешком, да еще и умиляется всегда, маршируя непосредственно близ «Авроры». Мужик нормальный, можно доверять — пожизненный вохровец, этакий верный Руслан, только на двух ногах. Не просто наблюдательный, но еще и любознательный, и явный блюститель нравственности всех и каждого; подведомственных своих слуг народа знает как облупленных — без малого четыре года хранит покой их жилищ. С великолепным этим дедом можно было проговорить и час, и два, и три — в зависимости от того, насколько ты спешишь. Листровому время было дорого, но ушел он лишь часа через полтора, быстрее никак не получилось — а не продвинулся ни на шаг; наоборот, только мозги окончательно встали раком. Значит, во-первых, девочка Кирочка. Лапочка, ласточка, кисонька, персик, маков цвет. Добрая, умная, приветливая, веселая, не задавака, не шлюшка. Милая, красивая, трудолюбивая, заботливая, родителей обожает, хотя и чуток снисходительно. Редкая девочка, удивительная девочка… Да ты садись, капитан, садись вот сюда, напротив. Обожди, закурю. Не могу. Шибко переживаю, капитан. Этого аспида, что над такой девочкой надругался, четвертовать мало; надо его полгода циркульной пилой пилить, тонюсенькими ломтиками, чтоб хоть как-то восстановить мировую справедливость. Хотя, между нами говоря, аспид-то, как раз, по всем понятиям… Ну хорошо, капитан, раз потом, то потом. Но сказать я обязательно скажу, потому как свое мнение имею. Кирочка, значит. Чтоб шебутные компании какие, или пьянки, либо парни чтоб допоздна у ней засиживались, или, тем более, утром выкатывались с помятыми мурлами — как, между нами говоря, то и дело выкатываются от многих и многих здесь обитающих — такого никогда. Появился у ней было хахаль тогогоднишним летом, что да то да, врать не стану; да только такой уж фик-фок, такой уж себе на уме, с лапами загребущими да глазами завидущими… я сразу и решил про себя: или Кирочка отошьет его со дня на день, или вообще уже конец света близок и ни в кого верить нельзя. Ну и получилось так, что конец света таки не очень близок, потому как покатился хахаль колбаской по малой Спасской. И ни черта ему не успело обломиться; может, конечно, и целовались они, дело молодое, не знаю, потому и говорить определенно не стану; может, куда и добрался хахаль шустрой своей пятерней, да только не больше, вот никак не больше. Интуиция. Я еще когда там… ну — там… ну не понятно, что ли? — там! когда в охране служил, так с первого взгляда распознавал, кто с кем учинил чего. Мужеложества я страсть не одобряю, ну да там — понимаешь, там! — это было как бы и норма жизни… А? Намекаешь, что и самые славные девчата — все ж таки девчата, и не более того? А я против и слова не скажу. Могла Кирочка влюбиться, могла. А уже коли такая девочка влюбится, так поперек всей Антрактиды — вахтер так и выговаривал: Антрактиды — с улыбочкой босиком проскачет, только чтоб своего ненаглядного как-нибудь потешить. Это жизненный факт. Но только аспид-то… Ну хорошо, капитан, хорошо, про аспида потом. Нет, никогда я их на улице вместе не видал. Не гуляли, не провожались, не встречались. Все чин чинарем. Да, только по вечерам. Ну, этого сказать не могу, не знаю. Может, он только после работы мог приходить, а может, ей самой по вечерам удобнее. У нее же школа, потом экзамены выпускные, а вечер — он посвободней… Вдвоем, да, как правило, вдвоем. Это ты верно сообразил — чуть не всегда они вдвоем на два, на три часа в дому оставались. Мать-то у ней такая шкода — как вечер, так то в театр, то в филармонию… одно слово, гулёна. И, между нами говоря, возвращалась иногда — под хмельком. Не в хлам, этого не скажу… но — так, веселенькая. Всегда провожал кто. То один, то другой. А батька? Батька у них пахарь, домой только спать приходил, да и то, коли каждый день являешься за полночь — не больно-то отоспишься. Пьяный? Нет. Очень редко употреблял, и всегда только по официальным праздникам. Или Девятое мая, или Седьмое ноября, или Восемнадцатое августа… или объект какой принимал. Редкий мужик, славный мужик… При товарище Сталине-то они все так вкалывали — зато и были мы сильней всех в мире. А потом распустил их Хрущ… Один с сошкой — семеро с ложкой. И ложка-то у каждого — ого-го! Таких, как я, цельный город прокормить можно. А на том одном с сошкой вся держава еще тридцать лет ехала. Если бы они там, наверху, у себя все так вкалывали, как Кирочкин батька — давно бы мы коммунизм построили. Вот ты скажи, капитан. Отчего Господь именно таких людей всегда наказывает? Я всю жизнь об этом думаю — ничего путнего придумать не могу. Не, в Бога не верю. И в черта не верю. Ну может, товарищ Крючков уже и верит, его должность обязывает, он и с патриархом вась-вась, а я — по старинке, как товарищ Сталин… Да вот только никаких иных соображений у меня на этот счет не имеется, кроме как — дьявольские козни. Скажем, на той же лестничной площадке семейка обитает, вот их бы всех… Ну, не относится, так не относится. Наконец-то! Так вот про аспида я тебе так скажу — кабы не вчерашний случай, кабы не своими глазами я видал, как он туда шел, а больше — никто не шел, и как его выводили, а больше — никого не выводили… Обожди, капитан, закурю. Трясет. Стало быть, так. Кабы сам всего этого не видал — не поверил бы. Никому. Мужчина этот… Да что ты заладил: положительный, положительный! Нашел словцо! Положительные — они нынче в «вольвах» ездют, партейный стаж себе накручивают от Полтавской битвы, и все при деле при таком, что только в газетах пишут да по телевизору показывают, а своими глазами — не видать. Погоди, капитан, слов не подобрать мне, вот ведь как… Чего в жизни часто встречается, для того и слово быстро на ум вскакивает: начальник, транвай, говно… А тут такая, понимаешь, петрушка… Я так скажу. Вот когда я там работал, уголовка таких перво-наперво выбивала. Скажем, этап прибыл, и я уж вижу: ага, вот этот не жилец, у него глаза. Не знаю, какие глаза! Просто — глаза. Но уж коли выживет — так весь барак вокруг него хороводится. За советом идут, или поговорить по душам, или даже просто всплакнуть. Именно у него на плече. Да, навроде попа. Попы, точно, такие бывали, но не только попы. Писатель был, помню. Ну, тот недолго протянул. За кого-то он заступился сдуру, так сам понимаешь… ойкнул ночью на своих нарах, поелозил маленько, а к утру уже остыл. А еще, помню, ученый один, и вот он-то, кажись, выжил; как в конце войны ракетчиков стали по зонам собирать, его из Москвы сам товарищ Берия спас. Да и из простых бывали… он хошь крестьянин, кулак, а глаза у него! Все кругом жмурются, а он смотрит и болеет. Да-а… Вот как раз в такого могла Кирочка влюбиться по гроб жизни, это точно. Именно она, и именно в такого. А я бы рад был. Какая пара бы получилась, капитан, какая пара! Конечно, он шибко старше, да только все одно как мальчишка — тощий, резвый, приветливый; но серьезный… Всегда веселый, но всегда грустный. А вот как хочешь, так и понимай, не знаю я, как еще сказать. Остановится этак напротив — и улыбнется, и пошутит с тобой, и словцо соленое поймет, совсем вроде свойский… а только будто не весь он здесь… Может, конечно, и женатик, может, и детей у него мал мала меньше, не знаю, так и говорить не буду. А только какая пара бы получилась! Я уж, между нами говоря, так и прикидывал, что у них сладится. Ничего я в этой жизни не понимаю, капитан. Ни-че-го. Чтобы он… да с ней так… Обожди. Я рюмашку дербалызну… Не будешь? Ну да, ты ж при исполнении… святое дело. А я дербалызну. Не могу. Как выносили ее вчера… Будь, капитан. Значит, так. Конкретно, говоришь. В апреле он туточки появился, и с тех пор как штык — два раза в неделю к девятнадцати ноль-ноль. И что характерно: всегда с пустыми руками. То есть ни сумки, ни порфеля, ни «дипломата» этого нынешнего… И потому я определенно могу сказать: ни цветов, ни бутылок, никакой заразы не носил. Иногда книжки. Какие — этого сказать не могу. Не разбирал. Про него ничего конкретного не знаю. Да какие промежду нас разговоры — он ученый, а я пес в конуре… Здоровались непременно. Иногда про погоду или про какое уж очень животрепещущее событие в мире. И я тебе так скажу, капитан: шибко он за все переживал. Вроде и улыбнется, и рукой этак махнет: а, дескать, пока тут не стреляют, то и слава Богу; лампочка, дескать, горит, вода из крана бежит — значит, перезимуем… а я ж вижу — у него сердце кровью обливается. Уходил? Между десятью и одиннадцатью. Но не случалось промежду ними ничего. Точно. Я бы учуял. Ну что ж, я не знаю, как мужик идет, когда девочку поимеет? Да еще такую? Самодовольный, нахальный, розовый; может, и счастья-то никакого не испытал, может, этой и не захочет больше, а все равно на лбу у него написано: во я какой! Не, никогда… не понял ты, капитан, видать, ни слова из того, что я тут тебе про него рассказывал. Ну каким спиртным? Вот за кого я никогда не беспокоился, так это за них. Вчера-то? Ох, капитан… Да я уж все рассказывал твоим. Пришел он, как обычно… да по нему часы проверять можно было. Без двух минут семь он мимо меня прошагал, или без трех. И не выходил никуда. Да не отлучался я! Я работник ответственный… Незнакомые? Да откуда ж там возьмутся незнакомые-то? Ты, капитан, видать, специфики не знаешь. Тут тебе не малина, тут суверенный дом… Никто, кроме аспида, к ним вчера не приходил. Жильцы? Не… их как с работы привезут, так — мертвяк. Ни погулять, ни за бутылкой… Чего им ходить-то? Им все привозят… С отчаяния или уж невесть зачем — вдруг чудо случится и откроется некая совершенно подноготная связь внутри этих бессвязиц — Листровой показал вахтеру фотографию Вербицкого. Не припомнишь ли, отец, вот такого? Отец смотрел долго. И Листровой отчетливо ощутил в нем профессионала, хоть и стоящего одной ногой в могиле. Взгляд, несмотря на рюмашку — да, наверное, не первую, в комнате припахивало, видно, вахтер всерьез переживал за Киру, — стал цепким, острым, будто стеклорезный алмаз, и чувствовалось, что дед сам себе по фотографии составляет словесный портрет на предмет сверки со словесными портретами, которые он, наверное, составлял на всех ходивших по вверенной ему лестнице. Никогда не видел, сказал он затем, возвращая фото Листровому, и тот понял: ошибки быть не может. Вот и весь разговор. Что хочешь, то и думай. Из машины Листровой позвонил в управление — узнать, нет ли новостей. Оказалось, есть. Нашли женщину Асю. Шишмарев, умничка, разговорил-таки бабулек, одна и вспомнила: дека, дека, дека… в общем, милок, там, где студентов учат. Обзвонить все деканаты города не заняло много времени. Чтобы не тратить времени, Листровой сразу погнал в Университет. Цитадель знаний, она же кузница кадров, была в таком состоянии, будто Питер опять в блокаде. Причем какие там девятьсот огненных дней и ночей — лет десять, а то и пятнадцать здание кисло и лущилось на всех ветрах, дождях, снегопадах и солнцепеках. Следов прямых фугасных попаданий, правда, не было — и то хорошо. Стекла почти все целы, иногда только треснуты; трещины, как в глухой деревне, забраны то картонкой, то изолентой заклеены; редко встретишь неровно вырезанную, словно обгрызенную, заплатку из настоящего стекла. На подоконниках и по углам — пустые жестянки из-под пива, или сока, или джин-тоника… богатый студент пошел. На стекло в аудиториях у нас нет — а на пиво завсегда отыщется… Серые от копоти и вековой пыли потолки. Полы горбылями, а иногда и ходуном ходят, словно зыбучие пески или незабвенные по фильмам и книгам партизанские болота ныне независимой Белоруссии — делаешь шаг и ждешь, что вот-вот лопнет под ногой тонкая простынка сросшихся трав и провалишься по горло в ил безо всякой надежды на спасение… ну, тут не в ил, а на нижний этаж — тоже неплохо. Штукатурка стен выкрошена до деревянных решеток основы, исписанных, как и полагается в цитадели знаний, на иностранных языках — «фак ю», «май прик из зэ оунли уан прик» и тому подобное… а то и, например, арабской вязью. Листровому не часто доводилось бывать в таких культурных местах. Он зашел в деканат и некоторое время прикидывался шлангом, тщательно изучая написанные от руки и кнопками приколотые то к шкафу с папками, то прямо к изнанке двери расписания занятий разных курсов. На него не обращали внимания: одно существо женского пола дребездело на скачущей, как пулемет, доисторической «Ядрани», другое то вбегало из-за двери, на которой косо висела тщательно написанная печатными буквами этикетка «Декан», то выбегало обратно, и третье, завесив лицо буйными черными кудрями, мрачно восседало над какими-то бумагами за письменным столом как раз напротив Листрового. Листровой попытался угадать, кто из них — предмет его вожделений. Анка-пулеметчица за «Ядранью»… я бы, ей-ей, не резал того, кто меня от нее избавит, а бутылку ему поставил, и не просто водки, а породистого коньяку. Бегучая взад-вперед — ничего, пригодна к употреблению, но, наверное, слишком суетлива. Впрочем, неплохая наседка, должно быть; все в дом, все в дом… И как раз тут хохлатка, выбежав в очередной раз, наклонилась над мрачной брюнеткой и возопила, словно от ответа жизнь зависела: «Аська, у тебя скрепок не осталось?» Да. Из-за этой дамы могли разгореться страсти роковые. Не первой молодости, правда, и даже, скорее всего, не второй… но… Нет, Листрового эта женщина не привлекла бы. Он от таких, буде подобные попадались на его, как в старой песне пелось, жизненном пути — шарахался с максимально возможным проворством, потому что с такими всегда трудно, напряженно, маятно, всегда будто на крепостную стенку карабкаешься. Вот-вот, кажется, уже вскарабкался, еще одно усилие, ну еще одно, уже совсем чуть-чуть осталось, и будет твоя власть, твоя победа — ан черта с два: она опять только плечами пожимает и с легким недоумением округляет губы… Знаем таких. Ни слова в простоте. Ни минуты расслабона. И всегда есть риск втюриться всерьез и, что называется, надолго, до умопомрачения; именно от подобных дам очень даже можно ожидать такой пакости. Королева нетоптаная. Против обыкновения, Листровой с минуту не мог сообразить, как начать с нею разговор. И, фактически, разговор начала она — обратив наконец внимание на бестолково топчущегося возле расписаний чужака, она подняла лицо от бумаг, уставилась трагическими глазами, под которыми отчетливо темнели круги усталости, измотанности даже, и спросила равнодушно и, как показалось Листровому, чуточку высокомерно — хотя по форме абсолютно предупредительно: «Вы что-то хотели?» И уже с первого обмена фразами у Листрового возникло четкое убеждение: она его ждала. Она знала, что он придет. То есть не он, Павел Листровой, коренастый шатен, один из лучших стрелков в райуправлении и все такое — что к ней придут из милиции и будут спрашивать о ее дражайшем Симагине. Совершенно не удивляясь и не тушуясь, совершенно ничего не прося объяснить, она сразу предложила перейти в коридор — там удобнее разговаривать. И там можно курить. И сразу закурила, едва только они остановились под открытой форточкой у ближайшего подоконника, на котором обнаружилась воняющая застарелым пеплом распоротая пивная жестянка, превращенная — богатый студент пошел, богатый — в пепельницу. Листровой едва успел поднести зажигалку; Цирцея чуть кивнула — так и впрямь какая-нибудь королева могла поблагодарить пажа за вовремя и с надлежащей услужливостью поданный плед. Листровой ощутил глухую, совершенно безотчетную, но, по всей вероятности, уже непреодолимую неприязнь. Фигура у нее под стать физиономии, почти с негодованием отметил он — когда выходили они из деканата, он пропустил ее в дверь впереди себя и смог оценить ее стати без помех. И не корова, и не коряга. И не манекенщица какая-нибудь, не сработанная на скорую руку по импортным чертежам машина дорогой любви, у которой обтянутые холеной кожей шатуны и кривошипы и ерзают, и скачут, стоит лишь пропихнуть в щель монетку. А тот редкий случай, когда тело — образ характера: высокомерное, усталое совершенство; непрерывно длящийся снисходительный, но безоговорочный отказ: дескать, ну сам посуди, ну куда тебе со мной рядом, да тебе и в десяти метрах-то делать нечего!.. и фанатичное ожидание того, что вот прольется наконец золотым дождем какой-нибудь Зевес, и вот ему-то, только ему, вместе с моим необозримым внутренним миром, в качестве бесплатного приложения — если, конечно, Зевес будет так добр, что снизойдет до бабьей слабости, до плотских утех, если ему для разнообразия вдруг захочется повладеть не только моей распрекрасной душой, но и всем неважным прочим — достанется то, что под одеждой, то, на что ты сейчас так похотливо и так тщетно пялишься: изящная грудь, осиная, несмотря на возраст, талия, широкие, вполне сладострастные бедра… Не приведи Бог оказаться у такой в любовниках. Забодает духовными запросами. Постоянно будешь чувствовать себя тупой, примитивной обезьяной, а вдобавок еще и кастратом. И снова Листровой некоторое время молчал и курил на пару с женщиной Асей молча, не зная, как приступить к делу. Возможно, подумал он, следовало бы вызвать ее в управление по всем правилам, спесь-то согнать слегка, но время, время! — Фамилия Симагин вам говорит что-нибудь? — идиотски начал Листровой. Сам сразу почувствовал, что — идиотски. И, мимолетно разозлившись на себя, тут же разозлился на стоящую напротив женщину. — Да, — ответила она. И все. Листровой с трудом сдержался. — Что? — спросил он ровным голосом. — Очень многое, — сказала она. Листровой уже был готов к тому, что она опять на этом замолчит и придется опять начинать как бы сначала; презрительного хладнокровия этой Семирамиде, этой царице Савской, черт бы ее побрал, было не занимать. Но она улыбнулась, и он понял, что она решила снизойти. — Такую фамилию, в частности, носит один замечательный человек. Человек, который был моим мужем. Человек, которого я очень любила. Человек, которого я, возможно, до сих пор люблю. Я могу до ночи о нем говорить. Что конкретно вас интересует? Листровой отчетливо почувствовал, как покрывается потом от унижения и бешенства. Ну вот, мельком подумал он. Сейчас еще от меня и вонять начнет, как от козла. Никогда до сих пор подобные проблемы его не беспокоили при допросах — а с этой… Он свирепо всосался в папиросу. Хоть дымом заглушить… — Тоже довольно многое. — Он старался попасть ей в тон и спрашивать спокойно, этак благорасположенно и в то же время свысока. И опять подумал: она знала, что я явлюсь. Не мое появление для нее неожиданность, а ее поведение — для меня. Но кто мог ее предупредить? Что еще она знает? Может, она и про убийства уже знает? А может, она про них знает куда больше меня? — Вас, мне кажется, совершенно не удивляет, что я вас о нем расспрашиваю, — не удержался он. — Совершенно не удивляет, — согласилась она. — Почему? Она помолчала. — Я лучше сама вам в двух словах обрисую ситуацию, — сказала она и очень воспитанно, с подчеркнутой аккуратностью — но даже этой аккуратностью ухитряясь унижать — выдохнула дым в сторону от Листрового. — А то мы полчаса будем ходить вокруг да около. У меня пропал сын. В армии. Я нигде ничего не могла выяснить в течение нескольких месяцев. С отчаяния начала дергать за все ниточки, какие только могла придумать. И позавчера вечером зашла к Симагину по старой памяти, в жилетку поплакаться Ну и, — тут она даже соизволила улыбнуться; улыбка получилась, что ни говори, и ослепительная, и обаятельная одновременно, — по бабьей, знаете, вечной надежде: мужчина, конечно, существо хрупкое, уязвимое и трепетное, лишний раз его лучше не беспокоить, самой справляться — но если уж приперло вконец, вдруг именно мужчина совершит чудо? И Симагин сказал, что попробует, но как — ни гу-гу. Обещал позвонить следующим вечером. И действительно, вчера вечером позвонил, рассказал, что ему удалось узнать, и предупредил, что, возможно, ко мне придут из милиции, потому что там какая-то дополнительная каша, как он выразился, заварилась. Просил меня не волноваться, не удивляться и отвечать на все вопросы спокойно и честно. Я так поняла, это из-за того, что Антон… это сына моего так зовут… служит в спецчастях, так он сказал. У Листрового закружилась голова. — Во сколько он вам звонил? — медленно спросил он. И тут же, несмотря на чудовищность ситуации, буквально всей кожей ощутил, что его «во сколько» эта дама однозначно восприняла как замусоренный русский. И снисходительно сделала вид, что ничего не заметила. Он натужно переспросил: — В котором часу? — Поздно, — сказала женщина. — Уже после полуночи. В половине первого или чуть раньше. Так, очумело подумал Листровой, и некоторое время больше ничего не мог подумать. Только где-то в мозжечке издевательски пульсировало: простое дело… простое дело… В половине первого ее Симагин пластом лежал в камере и рукой-ногой шевельнуть не мог. Да если б даже и мог! — Вы уверены, что это он звонил? — хрипло спросил Листровой. — Да, — отрезала Цирцея и решительно смяла окурок об истоптанный круглыми пепельными свищами бочок жестянки. А может, какая-то чудовищная путаница? Может, их два — Симагина-то? — А как его отчество? — спросил Листровой. — Андреевич. Совпадает. Простое дело! — Откуда он вам звонил? — Откуда-то с улицы. Он так и сказал — из автомата. Дома-то у него телефона нет. Пожаловался, что монеток мало и потому толком ничего объяснить не может, но расскажет все в подробностях, когда заедет. — А когда он обещал заехать? — На днях, — просто сказала женщина. — Сегодня или завтра. — Что?! — пискнул Листровой. — Сегодня или завтра. Так он обещал. Вообще-то он человек слова. — Женщина снова улыбнулась. Она словно не замечала, что Листровой даже на стену оперся плечом; у него ослабели колени. А может, наоборот, замечала и решила как бы по-свойски с ним побеседовать, чтобы он имел время прийти в себя. — Знаете, есть люди, которые легко обещают с три короба, а потом начинается: этого я не смог по таким-то объективным причинам, а этого — по таким-то… А Андрей… когда мы познакомились, я не сразу поняла, и поначалу меня это раздражало как-то — ну ничего никогда не пообещает, слова лишнего не выжмешь. А потом сообразила — он сначала сделает, а уж потом про это скажет: да, пожалуй, я это смогу. Органическая неспособность нарушить обещание, подвести… — Она опять улыбнулась, на этот раз потаенно, порусалочьи, и даже покраснела немного. — Он очень хороший человек. — Место жительства вашего Симагина? — не совладав с собой, гаркнул Листровой и с ужасом и стыдом заметил, как на них обернулись сразу несколько проходивших мимо людей — две шмакозявки, парень в могучих очках и какой-то полуживой профессор с клюкой. Но женщина так-таки и не сделала ему замечания — только чуть поморщилась: дескать, что с плебея взять. И назвала адрес без запинки. Совпадает. Листровой глубоко вздохнул, стараясь взять себя в руки. — Хорошо, — сказал он. — Давайте по порядку. Когда вы познакомились с этим замечательным человеком? — В восемьдесят пятом. — Восемьде… Но тогда этот ваш Антон… — Ему было в ту пору уже семь лет. — А… — Я очень рано родила и к моменту знакомства с Андреем уже давным-давно не общалась с отцом мальчика. Что с этим человеком теперь — не имею ни малейшего понятия. Она говорила об этом совершенно спокойно и совершенно не стесняясь. Как о муравье каком-нибудь. — Как… ваши мужчины относились друг к другу? — стесненно спросил Листровой. — Антон и Андрей? — переспросила женщина для пущей ясности, и на какой-то миг ее лицо тоскливо поблекло. — Они… они души друг в друге не чаяли. — Когда разошлись? — В восемьдесят седьмом. — Почему? — Листровой с каким-то болезненным интересом задавал все более бестактные вопросы и ждал, когда же наконец ее спокойствие иссякнет, когда она хотя бы поинтересуется, зачем ему все это знать. Но она была невозмутима. — Я виновата. Влюбилась в другого человека. И влюбилась-то ненадолго, и человек-то оказался… так себе. А Симагина предала. У Листрового на несколько мгновений язык присох к гортани. Он недоверчиво глядел на нее и думал: вот этак вот, наверное, патрицианки не стеснялись раздеваться в присутствии рабов. Раб же, что с него взять. Не мужчина, не человек даже. Как это… говорящее орудие. Отвратительная баба. Иди она так кается? Публичное самобичевание. Как это, бишь, назывались средневековые придурки, черт бы их Добрал, которые бродили по дорогам и сами себя хлестали в кровь? Фла… блин. Флагелланты. И откуда я это помню? — Вам не… неловко мне все это рассказывать? — не удержался Листровой. Женщина печально усмехнулась. Помолчала, потом произнесла: — Андрей велел мне отвечать честно. — Вы, как я погляжу, чрезвычайно высокого мнения об этом Симагине. — Чрезвычайно высокого, — согласилась она. Рассказать бы ей, что натворил вчера ее кумир… А что, собственно, он натворил? Я же ничего, ничего теперь уже не знаю и ни в чем не уверен! Вот же кошмар. Простое дело… — Вы пытались к нему вернуться? — Нет. — Почему? — Я как бы… как бы умерла на несколько лет. — А сейчас ожили? Она помолчала. — Еще не знаю. — А если бы он предложил вам вернуться? Она опять помолчала. — Не знаю. Страшно. Ему показалось, что вот наконец высунулся хвостик, за который можно ухватиться. — Почему страшно? — проворно спросил он. — Вы его боитесь? Симагин мстителен? Женщина посмотрела на него с удивлением, равнозначным презрению, словно он громко рыгнул или пукнул. — Быть с ним — огромный труд и огромная ответственность, — сказала она, чуть помедлив. Чувствовалось, как старается она объяснять попроще. Будто напротив нее — не следователь, а умственно отсталый ребенок, но вот это надо ему втолковать обязательно. — А я уже… основательно уездилась. Уже не та. К сожалению. Какие-то они все пыльным мешком отоваренные. — А если бы он вас попросил о чем-то? Если бы ему нужна была ваша помощь? — В лепешку бы расшиблась, а сделала. Это уже что-то. Сообщница в тщательно продуманной игре? Но тогда она не стала бы так афишировать свою преданность. Вот уж в этом можно теперь быть уверенным, в этом одном, больше ни в чем пока — влюблена она в него сейчас, как кошка. Такая, пожалуй, и впрямь все простит и во всем поможет. Помню, был во времена моей молодости аналогичный случай: на суде давала показания законная и верная супруга сексуального маньяка, угробившего несколько женщин. Нет, я ничего не знала, я только топорик от крови мыла… Да, но телефонный звонок?! И тут он вспомнил, что не задал еще один очень важный вопрос. — Вы уж извините, что в такие интимные глубины забираюсь… — неожиданно для самого себя начал он с неловкой фразы, вдруг застеснявшись того, что лезет явно не в свое дело; интересное кино! потаскуха эта не стесняется, а я стесняюсь! однако он ничего не мог с собой поделать. — Как звали того человека, который… так покалечил вашу с Андреем Андреевичем жизнь? — Вербицкий, — с равнодушной готовностью ответила женщина. — Валерий Вербицкий. В мозгах у Листрового со скрежетом провернулся некий объектив, и изображение вроде бы попало наконец в фокус. — Вы с ним разошлись давно? — Да. Собственно, мы с ним вместе и не были. Просто на меня дурь напала. Отвратительная, непростительная дурь. — Вы с ним хоть изредка встречаетесь? Или просто видитесь в компаниях, или… — Нет. Нигде, никогда. Совершенно не представляю, что с ним и где он. Показать бы ей, что с ним и где он, опять подумал Листровой. — Вы его ненавидите? Да не под силу ей было бы его зарезать, не под силу… — Нет, — снова помолчав, ответила женщина. И улыбнулась беззащитно: — Я себя ненавижу. Ну форменная достоевщина. Только вот как это увязать с двумя трупами? С изнасилованием девочки? Которая, если я правильно понял и если вахтер прав — а у таких дедов глазок-смотрок! в людях они понимают побольше любого Достоевского, потому что Достоевские людей выдумывают, а деды людей знают! — тоже была влюблена в нашего аспида, как кошка. Ай да аспид! Султан, а не аспид! Где две, там и три? Может, заигрался наш ученый Казанова? Может, девочку-то его очередная подруга прирезала из самой что ни на есть обыкновенной, безо всякой достоевщинки ревности, а он ее застукал по случайке и выгораживает теперь? Ага, ну да. Подруга прирезала, подруга и изнасиловала. Вот ведь бред. Ничего не увязывается. Ничего. Может, тут вообще теплая компашка извращенцев подобралась? Скажем, пришли они вдвоем к девочке Кирочке, с этой самой очередной… а может, даже и не с очередной, а вот с этой самой высокомерной и хладнокровной, до отвратительности откровенной Асей, и Симагин, значит, девочку Кирочку по полу пластал, а эта, которая ради него в лепешку якобы готова, хихикала и возбуждалась, наблюдая, а потом резала? Топорик, так сказать, мыла? И куда она потом из квартиры делась? И почему ее вахтер не видел? Да. От полной безнадеги в башку лезет такая чушь, что пора на пенсию по маразму. — Позавчера, когда вы беседовали с Симагиным после довольно долгого перерыва в общении… я правильно понял, что был долгий перерыв в общении? — Да, совершенно правильно. Более чем долгий. — Говорили вы о Вербицком? — Нет. У нас было довольно более интересных тем. — Симагин знает, кому он обязан крушением семьи? У нее сузились глаза. Ага, все-таки ты, красотка, живая, не статуя… — Нет. — Вы уверены? — Да. — Но откуда вы можете быть уверены? Ведь вы не встречались с ним несколько лет! И затем, повстречавшись, вообще, как вы только что заявили, не разговаривали на эту тему! Ася не ответила. Так. Так-так. А что, собственно, так-так? Теоретическая возможность того, что Симагин зарезал Вербицкого из ревности существует, она допускалась с самого начала. А вот что физической возможности этого не существует — мы узнали не сразу, но узнали вполне достоверно. И даже то, что она сейчас молчит, никак не меняет дела. Абсолютно никак не меняет. И почему, собственно, Симагину приспичило резать соперника — да какой там, снова-здорово, соперник, лет-то сколько прошло! — именно вчера? Мы-то предполагали, что именно Ася именно накануне ему что-то сказала, и после этого он взбеленился… — Вы абсолютно убеждены, что фамилия Вербицкого не всплывала во время вашего последнего разговора? Ох, ведь был же еще разговор по телефону. Как это могло произойти? Ведь врет, врет, врет!!! Но откуда тогда она знала, что я приду? А ведь знала, была готова, я это сразу почувствовал… — То есть… предпоследнего? — Абсолютно убеждена. — И тут она все же не выдержала: — Ну при чем тут Вербицкий? Что вы все про него? Ах, как было бы сладостно, как эффектно ответить ей с этакой небрежностью: «При том, что Вербицкий был зверски убит вчера вечером и оставил предсмертную записку, в которой обвинил в убийстве вашего Симагина». И удалиться, не слушая ни рыданий, ни воплей: «Нет!!! Этого не может быть!!! О Боже!!! Нет!!!» Нельзя. — Не могу вам пока ответить, — сказал Листровой, но, не удержавшись, все-таки подпустил невидимую Асе, только ему самому понятную шпильку: — Возможно, ваш Симагин вам объяснит, когда зайдет сегодня или завтра. Посмотрим, как он к ней зайдет, думал он, возвращаясь в управление. Для начала посмотрим, как он ко мне зайдет. В кабинет. Как он до кабинета дойдет. Настроение было отвратительным. Женщина так и не спросила, зачем, собственно, он приезжал и все это выспрашивал. Когда он прощался и стандартно-официально благодарил за содействие, предупреждал, что, ежели чего, мы вас еще вызовем — похоже, хотела… но так и не спросила. Бестолковый и томительный разговор с нею не продвинул дело ни на шаг — наоборот, окончательно все запутал. Ну, заглянул в замочную скважину к нормальной сумасшедшей семейке, к двум придуркам, витающим в облаках. Понятно, что колобродить они будут, покуда кого-нибудь одного не разобьет паралич. Тогда тот, кто уцелел, мигом позабудет и незабвенное имя, и ангельский лик. Правда, может, и наоборот: бросит дурить наконец, плюнет на все, что казалось прежде не менее важным, нежели этот самый лик, и примется истерически дневать и ночевать у постельки болящего; и, естественно, надорвавшись в процессе самозабвенного ухаживания, сам загнется куда раньше того, за кем судно выносил… Но убийцами такие не бывают. Можно, конечно, руководствоваться нехитрой истиной: чем более не от мира сего человек выглядит, тем он на самом деле подлее. Чем более высокие слова произносит, тем низменнее и гнуснее его реальные мотивы. Листровой знал некоторых своих коллег, которые на этой аксиоме работают всю жизнь. И раскрываемость у них не сказать что худая. Такая же худая, как и у всех прочих. Листровой ощущал полную безнадежность. Интуиция и опыт вопили хором: «глухарь», «глухарь»! То есть засудить Симагина за девочку Кирочку, конечно, можно. Можно. А гражданин властитель дум? Писателя-то на кого повесить? Ёхана-бабай, а ведь еще июльские изнасилования ведено сюда же сплюсовать… Да. Будет мне благодарность за быстрое раскрытие очевидного преступления, вот чует мое сердце; такая будет благодарность… во все дырки. На столе его уже дожидалось заключение медэкспертизы, а поверх — размашистая записка: «Вождь телефон оборвал. Звони ему немедленно!» И Листровой, стараясь не глядеть в заключение, чтобы не отвлекаться от разговора с начальством, позвонил немедленно. У Вождя даже голос в трубке был потным от нервного перенапряжения. Объявился папа жертвы. Все уже на ушах. А мама жертвы — по-прежнему то ли в истерике, то ли в обмороке. Что только усугубляет папину жажду справедливости: Возмездия, справедливого возмездия к завтраку! И согласись, папу можно понять. Плюнь пока на писателя, понял, Пал Дементьич? Потом разберемся, если руки дойдут… задним числом. Сейчас надо немедленно выходить на процесс по дочке, и чтобы вышка извращенцу была обеспечена с полной гарантией. Понял? Немедленно! И хрен с ними с июльскими, в этой ситуации уже не до них. Желательно, конечно, но… Как дело-то движется? Испытывая неколебимую уверенность в том, что извращенец — это он сам и что Симагину вышку с полной гарантией он то ли обеспечит, то ли нет, это еще бабушка надвое сказала, а вот себе — обеспечит непременно первым же словом, Листровой невозмутимо ответил: — Да не все так просто оказалось. Выявились кое-какие нестыковки, так что придется повозиться. Полковник некоторое время обалдело молчал и только сопел. Потом спросил проникновенно: — Паша, ты что? С ума сошел? А потом он орал. На протяжении ора Листровой смог лишь однажды вставить «Но…», дважды «Никак нет», пятижды «Так точно» и семижды — «Слушаюсь». После седьмого «Слушаюсь» Вождь удовлетворенно всхрапнул и швырнул трубку. Тогда Листровой вытер лоб ладонью и взялся за заключение. И вот тут духота насквозь простреливаемого солнцем кабинета окончательно стала такой густой и вязкой, что Листровому пришлось снять пиджак, расстегнуть, благо никто не видит, рубаху до пупа и кинуть под язык белое колесо валидола. Кранты, ребята. Все, абсолютно все телесные повреждения, каковые имеют место на преступнике, могли быть нанесены только при задержании. Только при задержании. Преступник оказал ожесточенное сопротивление, и поэтому на его теле имеют место многочисленные телесные повреждения. Такие, и вот этакие, и еще вот разэтакие. Мирно, покорно отворил дверь и начал оказывать ожесточенное сопротивление. Ни одно из обнаруженных телесных повреждений не может быть квалифицировано как нанесенное потерпевшей при сопротивлении насилию. Раз. Ну а два — это вообще туши свет. Можно ли предположить, что преступник, прежде чем приступить к своему ужасающему злодеянию, на глазах у ничего не подозревающей потерпевшей аккуратно разделся догола и отложил шмотки подальше? Можно ли предположить, что, унасекомив невинную девицу и заслышав, как ломятся в дверь бравые защитники правопорядка, преступник пошел в душ, тщательно помылся, насухо вытерся и аккуратно оделся, а уж потом пошел открывать дверь? А ничего иного и предполагать нельзя, потому как ни на верхней одежде, ни на исподнем, ни на собственной коже окаянного аспида нет ни малейших следов крови жертвы! Более того — и ни малейших следов семенной жидкости! Девочка Кирочка этой жидкостью наполнена буквально до ушей — а вот на мужике, который якобы девочку ею наполнял, ни малейших следов нету! И — последний аккорд. «Произвести сравнительный анализ спермы, обнаруженной на теле потерпевшей, и спермы подозреваемого на предмет ее отождествления не представилось возможным ввиду телесных повреждений, полученных подозреваемым». Тупо глядя в стену, Листровой закурил. На пенсию, пора на пенсию… Хватит. Это сумасшедший дом. Может, для кого-то это все просто: взглянет орлиным взглядом — и факты выстроятся в единый ряд, кончиком указывающий на суть дела. А я, ребята, пас. Ну, предположим, что не было там никакого изнасилования, а была, так сказать, дефлорация к обоюдному удовольствию. И не за минуту до прихода ребят, а за полчаса. И замечательный человек Симагин, оставив девочку лежать на полу в сладостной прострации и упиваться своим новообретенным женским счастьем — в каковом положении ее и нашли, действительно успел принять душ… Ага, ну да. И только заслышав звонок в дверь, зачем-то решил подружку зарезать и инсценировать изнасилование. Видимо, чтобы строгая мама ее не ругала за излишнюю уступчивость. Все, кранты. Ничего не понимаю. И писателя-то кто зарезал?! Относительно прежней симагинской работы покамест никакой информации ребята наскрести не успели, но это уже как-то и не взволновало Листрового. Ну что за разница, как называлась, скажем, тема его кандидатской и сколько раз он уклонялся от поездок на картошку? Ну, работал такой восемь лет назад, ну, пусть даже пять; ну, проявлял себя как способный работник и активный общественник… Провались пропадом. Все произошедшее вчера — физически невозможно! Только по отдельности. Но не разом, не вместе. Листровой надавил кнопку звонка. И, когда вошел дежурный, с каменным лицом процедил: — Давайте ко мне этого Симагина. Дежурный нерешительно потоптался, а потом, пряча глаза, пробормотал: — Да он, знаете… — Ничего! — заорал Листровой, в бешенстве приподнявшись со стула. — Доковыляет!! К тому моменту, как доставили подозреваемого, он выкурил еще пару папирос и немного успокоился. Перестал пытаться строить предположения, которые вывинчивались из извилин одно уродливее другого. Рефлекс, просто рефлекс — пытаться выстраивать факты в непротиворечивую картину. Но тут сей рефлекс мог довести до психушки. Ничего, успокаивал он себя, вот поговорю сейчас с этим уникумом — может, и прояснится что-то, А может, осенит. Ввели Симагина, и Листровой подумал: да. Основательно же он оказывал, так сказать, сопротивление. Почему-то стало тошно. Еще он подумал: на Зевеса, которого дожидается женщина Ася, этот шибздик никак не тянет. Хотя кто их разберет, этих малахольных баб с идеалами… И еще он понял сразу, что имел в виду вахтер, когда сказал, что у него — глаза. Да, это трудно описать словами, особенно если словарный запас — вохровский; надо быть поэтом, что ли… Глаз-то почти не видать, все заплыло раздутым лиловым, а — глаза. Убивайте меня, кроите на ветчину — не насиловал он и не резал никого. На пенсию меня, ради Христа. До пенсии еще трубить и трубить… Деньги-то где брать, если в отставку? Опять домой не приду вовремя. — Присаживайтесь, Андрей Андреевич, — напряженно и негромко сказал Листровой. Широко расставляя ноги, будто в промежности у него болталось нечто размерами по крайней мере с чайник, подозреваемый подошел к стулу и осторожно, затрудненно сел напротив Листрового. — Хотите закурить? Симагин молчал. Значит, в молчанку играть собрался. Ну-ну… — Я разговаривал с вашей подругой час назад. Она сказала, вы ей звонили ночью. Симагин разлепил бурые ошметки губ. Корка на нижней губе сразу треснула, проступила кровь. — Раз вы так говорите, значит, так и было, — не очень внятно, но, по крайней мере, явно стараясь, чтобы получилось внятно, произнес он. Что-то этот ответ смутно напомнил Листровому. Он даже головой затряс — но не вытряс ничего, кроме дополнительного раздражения. Слишком глубоко утонуло то, что он тщился вспомнить, под ссохшейся слоенкой обыденных, деловитых, суетливых мыслей и впечатлений. Из институтского курса, нет? Какой-то знаменитый судебный прецедент… Вроде вот так же вот кто-то кого-то допрашивает, а тот тоже — либо молчит в тряпочку, либо: как ты сам сказал, так и есть… Нет, не вспомнить. Черт с ним. — Откуда вы ей звонили, в таком случае? Молчание. — Не могли бы вы рассказать, что произошло вчера вечером на квартире, где вы были задержаны? Подозреваемый молчал и смотрел щелками глаз Листровому прямо в глаза. Листровой попытался выдержать взгляд, но не смог. — Так, — сказал он, старательно суровея голосом. — Когда вы в последний раз видели Валерия Вербицкого? Симагин молчал. Листровой вскинул глаза и тут же опустил, снова напоровшись на взгляд Симагина. — Послушайте, — сдерживаясь, заговорил Листровой. — Я не уверен в вашей виновности, несмотря на очевидность многих улик. Но только вы можете прояснить ситуацию и мне помочь. В каких отношениях вы были с потерпевшей? Симагин молчал. Листровой снова начал закипать всерьез. — Откуда у вас этот бандитский нож? Кто его дал вам? Молчание — В котором часу, — вот уж неожиданно выскочил классический оборот, навеянный на Листрового женщиной Асей, — вы пришли к вашей ученице? Симагин молчал. Увесистая капля крови скатилась наконец с его губы, прочертила подбородок и повисла, не в силах оторваться. Стала подсыхать. Симагин даже не пытался ее стереть. — Она сама? — попытавшись разыграть лицом и голосом мужское понимание, спросил Листровой. — Она спровоцировала вас сама? Симагин молчал и смотрел не мигая. В его глазах отражалось бьющее в окно предвечернее солнце. По-настоящему Листровому закипеть так и не удалось. Вместо ярости он ощутил вдруг безмерную, растворяющую все мышцы и кости усталость. — Хорошо, — сказал он. — Есть ли у вас жалобы? — Нет, — внятно ответил Симагин. Это только и смог зафиксировать Листровой в протоколе. На вопросы подозреваемый отвечать отказался, жалоб не имеет. — Прочтите и распишитесь, — угрюмо сказал он, придвигая жалкий листок к Симагину. Оставшись один, Листровой угрюмо подпер голову ладонями и с минуту сидел, уже не пытаясь ничего выдумать. Он просто не знал, что выдумывать. И не знал, что делать. Вернее, знал. Но он знал также, что делать этого — нельзя. Никак нельзя. Немыслимо. Невозможно. Затрезвонил телефон. Листровой сорвал трубку. — Листровой! — рявкнул он. Из трубки забубнили, и буквально через полминуты лицо Листрового вытянулось, а потом — сморщилось, словно он разжевал лимон. Подполковник Бероев запер сейф и уже шагнул было к двери, направляясь в буфет пообедать — хотя какой там обед, перекусить просто, — как вдруг дверь открылась сама, и в проем засунулась улыбающаяся физиономия коллеги из кабинета напротив. Фамилия коллеги была Васнецов, и стоило только Бероеву ее услышать или даже просто мысленно произнести, как сразу мерещились ему сказочно-сладкие, из иных времен и иной жизни, репродукции в «Родной речи», лежащей на не по росту второклашки высокой и большой парте. Иван Царевич на Сером Волке, три богатыря, витязь на распутье, Снегурочки и Аленушки всевозможные… Но наш Васнецов был покруче того. Снегурочки и Аленушки к нему сами ходили — живьем, стадами — и аккуратно, обстоятельно рапортовали устно и письменно, что, как, когда и с какими интонациями произносили интимно ими обслуживаемые в гостиницах интуристы, с кем они, сердешные, встречались, что ели, что пили и чуть ли не какой был у них стул. — Денис, Денис! — с улыбкой сказал майор Васнецов. — Тебе сюрприз! — Что такое? — остановился Бероев. По совести сказать, он терпеть не мог васнецовской бесцеремонности. Хоть бы постучался, художник хренов! — Помнишь такую фамилию — Симагин? Андрей Андреевич? — Андрей Симагин? Помню… Неудавшийся гений из вайсбродовской лаборатории. — Во. То-то я смотрю — знакомо звучит… — А что это ты вдруг? Дело давнее. От лаборатории одно, похоже, название осталось, результат нулевой… — А вот глянь. Как там у Экзюпери? — Васнецов слыл интеллигентом и старался поддерживать этот имидж в глазах коллег, хотя на черта ему это надо было, не смог бы и сам ответить. Видимо, привык пускать Аленушкам пыль в глаза, и даже когда Аленушки его не слышали, уже не мог остановиться. — Встал поутру, умылся, привел себя в порядок — и сразу приведи в порядок свою планету. Вот и я: проснусь, приду, сяду за стол — и обязательно требую сводку происшествий по городу за истекшие сутки. Трачу каких-то полчаса, а иногда встречаются любопытные материальчики к размышлению. Вот и нынче… — и Васнецов протянул Бероеву обширную распечатку, а потом, для вящей понятности, провел ногтем, полным так называемых «подарков» — белых пятнышек, якобы авитаминозных, — по надлежащей строке. Бероев прочитал, и у него волосы дыбом встали. — Ни фига себе, — потрясенно сказал он. — Листья дуба, — улыбаясь, сказал довольный собой Васнецов, — падают с ясеня. Ни фига себе, ни фига себе… — Это точно, — проговорил Бероев, повторно вчитываясь в скупые фразы сообщения — одного из многих и многих. — Дуба с ясеня… Ну, спасибо. Удружил. — Рад стараться, господин подштандартенфюрер. — Тогда уж унтер… — Точно. Как ты быстро соображаешь! — Ни черта я не соображаю. Чтобы этот теленок учинил двойное убийство… — Теленок-то теленок, а дятла твоего чуть не перевербовал, ты сам рассказывал. — Да, было что-то… А! Он ему отбитые в армии почки пообещал вылечить посредством успешного завершения работ. Можно понять. — Вылечил? — Мабуть, и вылечил бы, да воз и ныне там… Наоборот, лекарь с воза давно спрыгнул… Я уж его и потерял, признаться. — А он обиделся и решил о себе напомнить. — Похоже на то. Может, конечно, это действительно чистая уголовка, но проверить надо. Прости-прощай мой бутерброд! — Хочешь, я тебе прихвачу? С икрой, с карбонатом? — И с икрой, и с карбонатом… Спасибо, живописец. — Не за что. Любуйся на здоровье. Васнецов ушел, оставив распечатку — «Мне уже не надо, я все просмотрел», — а Бероев вернулся за стол и принялся почти без запинки нащелкивать на клавиатуре — клавке, как все они теперь с гордой небрежностью говорили, постепенно начиная ощущать себя продвинутыми пользователями — нужные ключи. И одновременно роясь в памяти. Да; с этой лабораторией он имел в свое время немало головной боли. Курируя весь институт, он попервоначалу на вайсбродовских мечтателей и внимание-то не очень обращал, в институте занимались проблемками, казалось бы, и более серьезными. Во всяком случае, более практическими. А тут биоспектралистика какая-то, волновая диагностика, борьба с биологическими последствиями радиозашумления среды… Если бы не Вадик Кашинский, Бероев, возможно, и не обратил бы внимания на этого Симагина, который ни карьеры не делал, ни от овощебаз не уклонялся, штаны просиживал, как ненормальный — словом, был самой, пожалуй, незаметной фигурой в коллективе. Вайсброд — руководитель и зачинатель, ученый с мировым именем, старый еврей твердокаменной советской выпечки, хлебом его не корми, дай только послужить Родине; естественно, все время за ним глаз да глаз. Карамышев — серьезный работник, Талант, очевидный кандидат на место Вайсброда, когда тот сойдет с круга. Конечно, под неусыпным… Юная красотка Вера Автандиловна. Чрезвычайно общительная и обаятельная, попробовали было ее даже к делу приспособить, но на контакт не пошла… родственники в Грузии, а уже к концу перестройки, когда грузины принялись бухтеть о независимости, этот фактор, прежде совершенно не значимый, стал обретать вес; Бероеву ли не знать! Под колпаком красотка… Технарь Володя, золотые руки, сын все время болен, а лекарства дороги — мало ли, что он там из лабораторного имущества намастерит своими золотыми руками и загонит невесть кому, чтобы на лекарства хватало… значит, иди, Бероев, и смотри. В оба. Ну, и все остальные — тоже с каким-нибудь настораживающим изъянчиком. А Симагин — что… ученик Вайсброда, преданная собачонка при учителе, бегает, суетится, высунув язык. Служи! Служит… И вдруг — стремглав! Ни с того ни с сего! Оказывается, Симагин этот — уже не собачонка при учителе, а его правая рука, фонтан идей, скромный гений, и вокруг него все вертится. За какой-то год! Конечно, пришлось его как следует попросвечивать. И, что самое забавное, он в долгу не остался и на целых семь, а то и восемь месяцев совершенно нейтрализовал абсолютно преданного и даже со вкусом, с удовольствием, не за страх, а за радость обо всех сообщавшего все гадости и подозрительности Вадима Кашинского. Как он это ухитрился — Кашинский поведал лишь годом позже, да и то с той поры все его доклады, рапорты, рассказы и байки обрели какую-то невнятность; и невнятность эту не удалось изжить, даже когда Вайсброд в сентябре девяносто первого сошел-таки с круга, ляпнулся-таки со вторым инфарктом — и не без активной помощи Бероева именно Кашинского, а не какого-нибудь Карамышева или Симагина, удалось провести через дирекцию института в завлабы… Как потом сдержанно охарактеризовал Кашинский причины своей попытки сменить хозяина и вместо бероевской задницы начать лизать симагинскую: «Я ему поверил». — «А почему же опять разуверился?» — издевательски спросил тогда Бероев. Кашинский сумеречно глянул на него, тогда еще майора, из-под реденьких бровишек и ответил глухо: «Смеяться будете… но мне плевать. Жена ему рога наставила с его же приятелем. Так говорят. Все знали, с кем, только он не знал. И унижался, бегал за ней… как пальцем деланный. Такой человек ничего не сможет». Чутье стукача не обмануло. Весь фонтан идей кончился пшиком; весь энтузиазм, длившийся года три, если не четыре, сошел на нет. Сенсационные намеки Кашинского о том, что Симагин надеется разработать методику, которая окажется чуть ли не заявкой на создание биологического, или, лучше сказать, биофизического, оружия, не оправдались ни в чем. В ту пору много говорили о психотронике, уж так ее все жаждали… Как в хрущевское время, помнится, бредили термоядом; казалось, год-два — и в дамки! Ан нет… И тут — ан нет аналогичное. После того как поснимали и пересажали перестройщиков и демократов, вконец расхлябавшееся финансирование института удалось немного улучшить, но и это не помогло. Вайсброд, калека, доживал дни свои, ничем, кроме таблеток, не интересуясь; Симагин уволился, потом Володя перешел в какую-то полузакрытую фирму при Гатчинском горкоме, заколачивал там от души, втрое против прежнего, и каждый выходной, как и положено золоторукому советскому работяге, надирался до посинения; лаборатория, хоть и влачила еще существование, не привлекала уже ни малейшего внимания курирующих организаций, разве только самое формальное. Конечно, сверхоружие стране бы сейчас очень не помешало — как, собственно, и всегда — да только никогда его не оказывается почему-то, а денег и на обыкновенные пули не хватает. Порядка ради Бероев не выпускал Симагина из поля зрения еще года полтора, но убедился, что фонтан идей напрочь иссяк, неудавшийся гений потихоньку тунеядствует, зарабатывая на жизнь репетиторством, высокопоставленные родители абитуриентствующих балбесов его ценят, а сам он живет как трава, день да ночь — сутки прочь… и плюнул на него. А он — вон что отчебучил. Подоспели подробности. И были они настолько жуткими, что Бероев даже как-то поежился, не вполне веря дисплею; да не может быть. Тихоня Симагин? Но и отчество и адрес, и фотоморда, любезно срисованная милицейским сканером с найденного при обыске квартиры симагинского паспорта и теперь предоставленная в распоряжение Бероева в углу экрана — все совпадало. С ума он сошел, что ли? Подробности были жуткими, но совершенно не исчерпывающими: чистая фактография, и вдобавок устаревшая уже часов на пятнадцать. А еще они были какими-то… Бероев несколько секунд не мог, вернее — не решался подобрать слово, потом решился-таки: какими-то подстроенными. Так лихо ментяры прошли по цепочке за считанные полтора-два часа: и записочка им, да еще такая, понимаешь, тщательная, с именем, с фамилией, с мотивом — прямотаки Лев Толстой в Ясной Поляне, а не истекающий кровью пьяндыга с беллетристическим уклоном; и график занятий им прямо на столе на видном месте, и труп девчоночки, светлая ей память, еще, можно сказать, ножками подрыгивает… Интуиция? А хотя бы? Но — проще: ни во что хорошее, подумал Бероев, я давно уже не верю. Даже в такое хорошее. Если тебе кажется, что тебе не везет, значит, у тебя все в порядке. Но вот если вдруг показалось, что тебе везет, значит, кто-то водит тебя за нос и куда-то собирается за этот нос привести и сунуть им в какое-нибудь дерьмо. Если следствию с самого начала такая пруха — грош цена этому следствию. Бероев посмотрел на часы. Начало третьего, менты сейчас землю роют, вероятно. В конце дня надо их встряхнуть и выяснить в подробностях, что на самом деле произошло и что они за сутки следствия наковырять успели. А пока… Ах, Симагин, Симагин, как ты меня подвел. Или — тебя подвели… под монастырь? Зачем? Кто это у нас такой ушлый завелся в городе? Вспоротым писателям посмертные записки подбрасывает — написанные, заметьте, собственным же писательским почерком, хотя и несколько искаженным по вполне уважительной причине: агония ж у меня, начальник, оттого и чистописание хромает! — не оставляя при этом ни малейших отпечатков, кроме как отпечатки самого же писателя… А нож? Ой, не могу, голубь сизокрылый Симагин с бандитской финкой! Так что же — я идиот, что перестал брать его в расчет? А кто-то, значит, оказался не идиот? И теперь пытается таким образом из Симагина что-то выцедить? Или, по крайней мере, думает, что из него есть что цедить? Ах, Бероев, Бероев! Таких ошибок у нас не прощают. А ежели проштрафитесь, и начнут вас ковырять… и выяснится ваш тщательно скрываемый грех… не грешок, а по нынешним временам именно Грех, самый, можно сказать, смертный… то и будет вам смертный… приговор. И страну разваливал не я, и не скрывал я ничего, а просто в ту пору, когда я поступал на работу, никого это не интересовало — но теперь, если вдруг всплывет и вспомнится, что офицер КГБ, курирующий более чем серьезные темы, скрыл — то есть вовремя сам не напомнил руководству, что его надо вышвыривать в отставку — факт наличия родственников за границей… пусть даже этой границе от роду и пяти лет не исполнилось… М-да. Боль моя, ты покинь меня. Лагерь? Может, и лагерь. Но все равно. В лагере бывший сотрудник органов не живет дольше первой же ночи. Мне ли не знать. Бероев поднял глаза от дисплея. С левой стены на Бероева хоть и понимающе, но пронзительно и сурово глядел Андропов. Пока не попался, говорил его взгляд — работай. Попадешься — значит, плохой работник, а значит, и не нужен ты нам. С правой — ничего не выражающими маленькими глазками буравил Генеральный секретарь ЦК КПРСС, первый по-настоящему всенародно избранный президент Российского Советского Союза товарищ Крючков. А сзади — можно было и не оборачиваться, все равно на затылке как бы лежала раскаленная чугунная гиря — уставился, будто прицеливаясь, висящий прямо над головой железный Феликс: прогадил сверхоружие, Бероев? Ну нет. Так просто я не дамся. Я это дело проясню. Может, конечно, у страха и впрямь глаза велики, и не состоявшийся гений и в самом деле попросту свихнулся? В это я готов поверить. А вот в чудеса вроде записок и графиков… нет. Бероев потянулся к телефону. В дверь просунулся — и опять без стука, черт бы его побрал! — Васнецов. Сказал удовлетворенно: — Ага. Уже на проводе. С кого стружку снимаешь? Бероев сдержался. Даже положил трубку обратно. Повернулся к двери на своем головокружительно вращающемся кресле и сделал улыбочку. — Жрать принес? — Натюрлихь! А также запивку! — И он, войдя уже с полным правом, поставил на бероевский стол пластиковый стаканчик с черным, еще слегка дымящимся кофе, а рядом положил сверток с двумя бутербродами, небрежно скрученный из листа с какой-то уже никому, видимо, не нужной статистической цифирью. А не приглядывает ли он за мной? — подумал Бероев. Эта мысль уже закрадывалась ему, но он та давал ей ходу. Относил на счет нормальной профессиональной паранойи. А теперь… на воре шапка горит? Но: не пойман — не вор! Какой вы знаток русских поговорок, гражданин Бероев… Ох, не поможет это вам! — Спасибо, дружище, — подпустив побольше души в голос, сказал Бероев. — Умничка, что запить принес, я действительно сухомятки не жалую. А звоню я сейчас не кому иному, как заведующему лабораторией сверхслабых взаимодействий Кашинскому Вадиму Батьковичу. — Думаешь, он продолжает поддерживать отношения с неудавшимся кумиром? — Да он из одной ненависти к этому кумиру всю жизнь за ним бескорыстно следить должен. Из одной надежды застукать его на чем-нибудь непотребном… — Психолог… Ладно, не буду мешать. С тебя четыре тридцать семь. — Кр-рохобор! Васнецов засмеялся, с удовольствием глядя, как Бероев отсчитывает ему медяки. — Захочешь отдохнуть, — предложил он, утрамбовывая полученные деньжищи в кошелек, — заходи. Ко мне в шестнадцать такая лебедушка должна с отчетом прийти… из «Прибалтийской». — Какой ты щедрый. — При чем тут щедрость! Она же не моя, а казенная… Общенародная собственность! Васнецов сделал ручкой и удалился. Кобелиная жизнерадостность Васнецова была неприятна Бероеву так же как и его бесцеремонность. И, словно чтобы очиститься от гнусного осадка, оставленного гоготом и подмигиванием, в которых, по меркам Бероева, не было ни толики достойной человека веселости, одни лишь похоть и кривлянье, он позвонил прежде не в лабораторию эту распроклятую, а домой. — Машенька? Привет, родная… Как ты? Голова побаливает? Ну, духота, конечно. Жара такая ударила, в городе трудно… Ты сегодня гуляла? Ну и правильно, ну и не обязательно. Что за прогулки сейчас, по солнцепеку? Я приду, жара спадет — вместе сходим. Нет-нет, в твоем положении нужно гулять, нужно ходить, двигаться, как можно больше двигаться, ты разве забыла? Обязательно выйдем хотя бы на полчаса. Только знаешь, милая, я, наверное, немножко задержусь. Ну, часа на два, не больше… ну, на три. Все равно успеем, а ужинать я не буду, я тут перекушу. Вот сейчас мне друг бутербродиков натащил… Хорошие бутерброды, свежие, не беспокойся. Ты же знаешь, у нас очень приличный буфет. Катька как? Что-о? И сучок обломился? Вот паршивка! Ей парнем надо было родиться! Ну, не буду, не буду, не переживай… Может, сейчас парень объявится… а нет, так тоже хорошо. Я к девочкам, как ты по себе должна помнить, не равнодушен… Бероев женился поздно, и Машенька была на двенадцать лет младше него. Подружка сына приятеля — жутко и помыслить; у мальчишки девчонку отбил. Приятельство, разумеется, тут же кончилось, и случилось много иных передряг — но ничего нельзя было поделать, любовь. Долго она не могла достать Бероева с тех юношеских лет, когда он, тогда еще студент Политеха, и не помышлявший о работе контрразведчика, и думать не думавший о том, что, не ступив и шагу из родного Питера, скоро окажется в своей же стране тайным полукровкой — а сказал бы ему кто-то умный, только пальцем у виска покрутил бы умному в ответ и пошел, посвистывая, своей дорогой, в библиотеку или в спортзал — был сначала смертельно, а потом счастливо влюблен в Люську Старовойтову с параллельного потока. Весь четвертый курс они безумствовали на зависть друзьям и подругам; и, наверное, боги тоже позавидовали и приревновали, как это у них, всемогущих сволочей, всегда водится. Всемером — четыре парня и три девчонки — пошли они на каникулах перед пятым курсом на байдарках, и уж так было хорошо, так… сосны, озера, костры, гитары, палатки, свобода; счастье. Пока на очередных порогах — и пороги-то были тьфу, проходили и куда поершистей, но несчастный случай на то и случай, что случается почти всегда буквально на ровном месте — не опрокинулась байдарка и не ударило Люську течением о камень. Виском. Насмерть. Наверное, часа полтора, не слыша никого и ничего и только глухо мыча, когда его пытались оттащить, Бероев делал ей искусственное дыхание… ну невозможно было поверить, невозможно, ведь не война, не переполненная автострада, никого злого… ведь по-прежнему лето, и птицы безмятежно звенят в напоенном солнцем лесу, и только что, вот только что Люська хохотала: «Дениска, смотри, как пенится! Ух, нас сейчас и покрутит!», и он ворчал в ответ: «Тихо ты… женщина с веслом…» Тихо. Да. Тише некуда теперь. И та же штормовка на ней, расписанная и разрисованная шариковой ручкой, как водится — ну, пусть насквозь промокшая, эка беда… Долго боялись, что Бероев сойдет с ума. Но он сдюжил. И теперь сдюжит. И всегда сдюжит. Машеньку волновать нельзя, на седьмом месяце девочка… Успокоенный и размягченный ее щебетом, он позвонил в институт. — Будьте добры заведующего лабораторией. И когда Кашинский взял трубку — так и виделось его лицо, погрузневшее, раздобревшее за последние несколько лет, но так и не ставшее ни мужским, ни хотя бы солидным, Бероев сказал: — Привет, Вадик. Тот прокудахтал что-то, возмущаясь фамильярностью звонящего. Не узнал. Давно я их, сирых да убогих, не дергал. Зажирели. Успокоились, что ни черта у них не получается, а значит, и взятки с них гладки, и ответственности никакой; даже не надо решать, что сказать, а что скрыть, потому что ни говорить, ни скрывать нечего. Прервав убогого на полуслове — «Возможно, вы не туда попа…» — Бероев проговорил: — Туда, туда я попа. Не туда попа у нас не быва. — Выждал еще секунду, опять-таки буквально видя, как растерянно шлепает отвратительно мягкими, бесцветными губами жалкий, не настоящий и не имеющий уже ни малейших шансов стать настоящим завлаб, и сказал: — Это Бероев. Надо нам повстречаться, но не сразу, а часика так через два. На эти часики у меня будет к вам нэбалшое, но атвэтственное паручение, — произнес он, привычно изобразив для непринужденности товарища Саахова, и сразу же струйкой сладкой, будто газировка в стоявшем искусительно близко от школы ларьке, туго полилось из памяти, как в шестом классе они всей мальчишьей стаей бегали смотреть только что покатившуюся по прокату «Кавказскую пленницу» и раз, и два, и три, и хохотали уверенно и безоблачно… но без запинки из той же памяти выскочил в ответ Грех, давя воспоминание о радости, как давит танк голову еще живого, но раненного и потому не способного откатиться человека; и сразу Бероев осекся: не ему, не ему играть с акцентами! — Надо вам вспомнить, когда и при каких обстоятельствах вы встречались в последнее время с вашим бывшим сотрудником Симагиным, — сухо принялся отвешивать он. — Надо вам припомнить, что вы слышали от ваших нынешних сотрудников о нем и о их контактах с ним. Наконец, надо вам самому ненавязчиво, но быстро и точно опросить всех, кто под рукой, — а в дальнейшем и тех, кого сейчас под рукой нет, — кому и что известно, кто и что говорит и думает о нынешней жизни Симагина, о том, почему он ушел, как объяснял неудачи лаборатории и какие у него были, если были, соображения относительно дальнейшей работы по теме. Поняли? Кашинский некоторое время напряженно и уныло дышал. — Да, понял. Что-то… что-то случилось? — Жду вас в семнадцать ноль-ноль в Таврическом садике, на нашем пятачке, — сказал Бероев и положил трубку. Не обмочился бы заведующий лабораторией с перепугу, подумал он с каким-то непонятным злорадством. Впрочем, его проблемы. То-то он сейчас засуетится! Пригладив обеими руками жесткие черные волосы, красиво тронутые сединой — Машеньке они так нравятся! но если кто-то начнет присматриваться и призадумываться, они же просто-таки вопиют о Грехе! — Бероев задумчиво оглядел кабинет. И ему показалось, что взгляд Андропова на портрете слегка подобрел. — …Понимаете, это, по сути дела, был единственный… единственный разговор. А я — я был пьян. Не в стельку, разумеется, но… довольно-таки нагрузился с досады, что его так… чествовали на конференции. Собственно, если б я не нагрузился, меня бы и не… не боднул черт откровенно высыпать ему все в лицо, и разговора вообще бы… вообще бы не было. Меня же тогда все мелко видели… Как, впрочем, и теперь… Они расположились на скамеечке в Тавриге, неподалеку от массивной и угловатой, как Эльсинор какой-нибудь, громады кинотеатра «Ленинград». Бероев предпочел бы на солнышке, но Кашинский попросился в тень — сердце у него, то, се… Бероев уступил. Почти все скамейки были заняты, они с трудом нашли, где уединиться. Мирно беседующие и играющие кто в шахматы, кто в карты пенсионеры оккупировали посадочные места и на солнце, и в тени — еще бы: ни с того ни с сего лето настало и уж три дня как длится. Сочно сияла в безоблачной синеве зеленая, напоенная дождями листва. Бегали дети и собаки, гомонили и лаяли. Откуда-то от пруда мирно доносилась ритмичная музыка. Громадная киноафиша обещала в «Ленинграде» с двенадцатого августа двухсерийную эпопею, только что снятую по знаменитой брежневской «Целине». Первым экраном — только здесь! С любимым народом Матвеевым в главной роли, естественно. Как Ульянов у нас теперь пожизненный Жуков, так Матвеев — пожизненный Леонид Ильич. Вот только Сталина достойного после Закариадзе не удается отыскать; все какие-то не величавые получаются… Опять будут былым интернационализмом умиляться до розовых соплей, мельком подумал Бероев, слушая жалкий лепет нездорово одутловатого, совсем уже облысевшего, и не молодого, и не старого человека, сидящего напротив. Будто вся нынешняя резня не из этого интернационализма произросла, а сама собой из-под земли выскочила. Интересно, где они целину снимали? Черта с два их сейчас казахи на свою натуру пустят, ни за какие деньги. Да, впрочем, киношники и сами не поедут — пальба… — И дело-то в том, что я… я не очень внимательно слушал, и уж подавно не смел спросить ни о чем… Он как сказал мне про почки — я и поверил… Как, впрочем, и вы… вы мне потом обещали, а я и вам поверил… — Вы неизлечимы, — жестко прервал Бероев. — Телепаетесь еще кое-как — и благодарите Бога за это. По крайней мере, получаете завлабовский оклад, так что вам на лекарства хватает — в отличие от многих и многих. Не в Кремлевку же вас класть. На всех стукачей — Кремлевки не хватит. И перестаньте рыдать, давайте к делу. Кашинский помолчал, отведя взгляд. Не было у него больше сил смотреть на вольготно развалившегося напротив тяжелого, широкоплечего красавца, на его крупное, сильное лицо, роскошную смолянисто-серебряную шевелюру, мощные загорелые руки, поросшие короткими, частыми черными волосками. От него буквально веяло уверенной, безжалостной силой. Он не поймет, вяло и тоскливо подумал Кашинский в который раз, он никогда не поймет… Но ненавидел он Бероева не за это — просто за то, что тот есть. — Потом мы с Симагиным не возвращались… не возвращались к этому разговору, — заговорил Кашинский. — Какое-то время мне казалось, что он вот-вот сотворит чудо. То самое чудо… то самое, на которое намекал тогда, в московской гостинице… — Какое именно чудо? — цепко уточнил Бероев. — Месяцев через восемь после… после конференции… когда я избавился от симагинского… гипноза, иного слова не подберешь… я все подробно — насколько мог, подробно — вам описывал. По свежим следам. Добавить сейчас я… я вряд ли что-то смогу. У вас же должны храниться все мои отчеты… — Я их просмотрел, — нетерпеливо сказал Бероев. — Ничего конкретного. Поэзы влюбленного в науку мальчишки. Мы начнем совершенствовать средства, которые присущи человеку неотъемлемо, — процитировал он по памяти. — Мы на пороге создания человека, которого нельзя будет ни обмануть, ни изолировать, ни запугать. Это скачок, сопоставимый лишь с тем, который совершила обезьяна, когда встала и высвободила руки. Чего только потом она ни делала этими руками — и мадонн, и клипера, и бомбы… Хотите уметь летать? Мне жаль, что из-за суеты и склок вы лишних десять лет не умеете летать… — Вы лучше меня… лучше меня все помните… — выговорил Кашинский. У него перехватило горло от тоски по несбывшемуся прекрасному — но показать было нельзя. Потому что для этих — прекрасного нет. Они просто не понимают, что это. Они не любят, не грустят, не страдают. Не стремятся. Они только ловят, допрашивают и унижают. У них всегда все сбывается. — Тут и помнить нечего, — сказал Бероев. — Что конкретно имелось в виду? — Он не говорил… не говорил ничего конкретного. — А может, вы умолчали тогда о конкретном? А, Кашинский? — прищурившись, спросил Бероев; как выстрелил. — Решили и с нами возобновить отношения, и Симагина не подводить. И нашим и вашим? Ласковый теля двух маток сосет? Какой вы знаток русских пословиц, гражданин Бероев! Бероев даже осекся на миг, словно эта негромкая страшная фраза звучно ударила по ушам откуда-то из-за куста сирени, сверкающего, словно зеленый фейерверк, в лучах долгожданного солнца. Надо быть более осторожным при этом подонке. Если начнут его раскручивать на предмет наших с ним бесед, он вполне может припомнить мою непроизвольную любовь к идиомам — и мои бывшие коллеги за милую душу состряпают настораживающий вывод о том, будто бы я намеренно и заблаговременно разыгрывал этакого русака. Он, конечно, сам по себе не смертелен, этот вывод, но как дополнение, как острая приправа — ух как сойдет, мне ли не знать. — А теперь уже вынуждены держаться тогдашнего варианта, чтобы не всплыла ваша тогдашняя ложь? — взяв себя в руки, докончил Бероев. Это неуязвимое и беспощадное чудовище может сделать со мной что угодно, с унылой тоской подумал Кашинский. Ничего ему не объяснить, ничего не доказать. Если он вобьет себе в голову, что я соврал — значит, я соврал. Он промолчал. У него начали трястись губы. — Хорошо, — смилостивилось чудовище. Или сделало вид, что смилостивилось. — Давайте попробуем зайти с другой стороны. В общем контексте тогдашнего энтузиазма, тогдашних разговоров — что могло иметься в виду? — Почти наверняка стимуляция так называемых латентных точек, которые якобы… якобы открыл Симагин, — стараясь, чтобы хотя бы голос не дрожал, ответил Кашинский. Он уже пожалел, что отказался сесть на солнце. Его бил озноб. — И он же… он же закрыл. То как раз был первый год, когда… когда начали носиться с этими… точками. Старик Эммануил… Вайсброд, то есть… — Я помню, кто такой Эммануил Борисович, — уронил Бероев. — Он, и Карамышев тоже, всерьез… всерьез предлагали их назвать симагинскими точками. То-то смеху было бы! — И Кашинский неожиданно даже для самого себя вдруг коротко, с поросячьим привизгом, засмеялся. Это было уже на грани истерики. — Чуть ли не четыре года их искали, время от времени даже… даже находили, пытались воздействовать. Считалось, что в них могут быть… могут быть сосредоточены… некие паранормальные возможности. Потом все… все оказалось плешью. — Напомните, что это за точки, — потребовал Бероев. — Ну, мне не очень просто так, в двух… в двух словах… — замялся Кашинский. — Если уж вы поняли, то я пойму, — жестко сказал Бероев. Кашинский стерпел и это. Неторопливо и академично, стараясь хотя бы узкоспециальной терминологией уязвить неуязвимого владыку, он принялся рассказывать, одновременно сам не без ностальгического удовольствия припоминая и произнося в течение нескольких лет казавшиеся неоспоримыми истины, которые на поверку вывернулись таким же мыльным пузырем, как и вся жизнь. Вполуха слушая слизняка и даже не стараясь вникнуть в детали, Бероев думал: нет, в домашних условиях Симагин этим заниматься не потянул бы. Дома у него такой машины не было и быть не могло. Это ясно. Надо, кстати, поинтересоваться у ментяр вот этим еще: не было ли найдено при обыске квартиры Симагина каких-то приборов, самодельных или ворованных из института, и если да, то потребовать немедленной передачи к нам для осмысления. И бумаги, бумаги все посмотреть. Ну, да ментяры — следующий пункт программы. Сразу отсюда. И кстати сказать, бумаги и приборы — не только здесь. Он ведь мог решить, что он ух какой хитрый, и что-то оставить и даже припрятать у родителей в деревне, где ж это там… не помню… Надо узнать, когда он в последний раз ездил к ним в отпуск. Под Пермью, вроде… И тут Бероева бросило в жар. Граница же рядом!! — Ну хорошо, — сказал он. — А что говорят коллеги? — Все… все говорят одно и то же, — развел руками Кашинский. — Давным-давно никто не видел и не слышал. Чем занимается теперь Симагин — никто… никто не знает. А дольше всего отношения поддерживал с ним — Карамышев… Карамышев. Но и он уже года три как… потерял бывшего друга из виду. Такое впечатление, будто… будто Симагин нарочито… да, нарочито обрывал все связи. — Ах вот даже как. Послушайте, Кашинский… — задумчиво произнес Бероев. — Скажите мне простым и ясным русским языком. Я же помню ваши отчеты, в них такие же расплывчатые и трескучие фразы, как во всех лабораторных официальных планах и соцобязательствах. Усиление, повышение, всемерное развитие. Чего конкретно ожидали ваши лучшие умы от стимулирования этих латентных точек? — Наша тематика в основном была… была медицинской. Соответственно… — Кашинский облизнул губы, и быстрое движение мокро отблескивающего острого кончика по блеклым пересохшим губам на мгновение сделало его не просто отвратительным, а отвратительным невыносимо. Бероева едва не стошнило. — Соответственно и ожидания концентрировались в области диагностики и тера… терапии. Вы, вероятно, недопоняли. Извиняюсь… Локация латентных точек, их развертывание… поиск, так сказать, чуда никогда не были среди официально… официально закрепленных за лабораторией тем. Симагин и Карамышев занимались этим, в основном, вдвоем, факультативно, посвящая в свои достижения только… только Вайсброда, да и то не слишком его… утруждая. Старик уже тогда болел. — Вадик, что вы мне голову морочите? — теряя терпение, спросил Бероев. — Вы же писали, что на повестке дня — резкое увеличение всех возможностей организма. Качественное повышение сопротивляемости микробам, вирусам, радиации, отравляющим веществам и вообще всему на свете. Качественное повышение физических и умственных способностей. Качественное повышение возможностей борьбы со стрессами. Что еще? Нечувствительность к боли… Вы же, в сущности, нам суперменов печь обещали! Мы же засекретили вас, исходя из этих отчетов! — Я… — дрожащим голосом начал Кашинский, — я… ничего не скрываю. Не скрывал и не скры… скрываю! Но не мог же я… вы вообще сочли бы меня психом, или всех нас — психами… Спрашивайте с Симагина или с Карамышева! Помню, они, думая, что я не слышу, беседовали о… о телекинезе. А вот эта точка у нас наверняка ведает телекинезом! А как вы думаете, Андрей Андреевич, световой барьер нам не помеха? Убежден, что не помеха, Аристарх Львович! Это мне… это пи… писать? Задыхаясь, он замолчал. Лоб его жирно, болезненно искрился от проступившего пота. Губы тряслись, он опять их облизнул. — Да, — сказал Бероев, — это написать было очень трудно… Телекинез — такое сложное слово, без орфографического словаря его никак не написать… Идиот! Кто вам ставил задачу оценивать информацию? Кто вам ставил задачу просеивать информацию и сообщать только то, что вы, идиот, считаете возможным, достоверным, достойным упоминания? Я? Пушкин? Кашинский бессильно растекся по скамейке и размашисто трепетал. Стука его зубов не было слышно лишь оттого, что у него отвисла челюсть. Карамышев, думал Бероев. Если кто-то что-то знает — то Карамышев. — Я же написал, что он… он хотел научить меня… летать… — Из вас получился бы замечательный Икар, — процедил Бероев. — Мифологический герой Кашинский. Только, Вадик, не летайте слишком близко к солнцу. Не ровен час, товарищ Гелиос решит, что вы посягаете на его прерогативы. Мало того, что кагэбэшник все аккуратно согласовал с Вождем, он и перед Листровым извинился с редкой корректностью. Я вас надолго не задержу, товарищ капитан. Я понимаю, уже конец рабочего дня; ну конечно, я и сам спешу домой. Бедные наши домашние, да? Как они нас еще терпят? И голливудская улыбка. Симпатичный кагэбэшник, только киношный слишком. Ну, вот как Тихонов был слишком красив и элегичен для эсэсовца, так этому Бероеву в кино про контрразведку место, а не в самой контрразведке. Впрочем, его начальству виднее. Раздражение, вызванное звонком, понемножку улеглось. Надо отдать должное красавцу — умело пригасил. Хотя, в сущности, ситуация не изменилась и осталась совершенно отвратительной: мало того, что и так ни хрена не понять, так еще и эти налетели, как мухи на мед. Или на говно. Как посмотреть. Совершенно невозможно догадаться, чем их привлек Симагин, но уж привлек так привлек, если в первый же день узнали, что он натворил, и уже к вечеру их представитель — тут как тут; и, судя по сдержанному и столь же тактичному, сколь и властному поведению — в немалых чинах представитель, в немалых… Я ваша тетя, буду у вас жить. А ведь будет, думал Листровой, обязательно будет тут и дневать, и ночевать, стоять над душой, ни хрена работать не даст. Ага, вот еще выдумал. Повторный обыск. Ну, понятно. Мы, разумеется, бумажек научных там не искали; если и были какие бумажки или приборчики, внимания не обратили бы ребята на них ни за что, не до приборов им было; нам все больше подавай острые, равно как и тупые тяжелые, предметы… рубящие и колющие. А не показалось ли нам, что кто-то до нас эту квартиру уже вскрывал? Нет, не показалось, товарищ… извините, не знаю вашего звания… товарищ Бероев, хорошо. Прямо сейчас? А я-то вам зачем? Ах наша пломба на двери… надо же, какие они предупредительные нынче. Не иначе, этот Симагин у них давно на карандаше. А я-то, дурак, ломлюсь в открытую дверь. Шпион, что ли? Или, наоборот, великий гений, которого не уберегли? Но ни на то, ни на другое не похоже. А похоже, что человека подставили. Да так ловко подставили, что не подкопаешься. Да и не вполне подставили — все ж таки он был, причем один-одинешенек был в квартире несчастной девочки Кирочки, хотя не он насиловал, не он, зуб даю!.. но и кроме него больше некому. И кроме него там никого больше не было! Но не он! Ну как это, блин, кагэбэшнику объяснить? А вот так, простыми словами. Спокойно слушает, без усмешек, без недоверия; даже наоборот, с каким-то странным ухватистым пониманием, и даже уголок рта этак улыбочкой норовит стать то и дело: дескать, да-да, мы и ожидали чего-то похожего. Ох, знает он что-то, этот товарищ без звания; знает что-то такое, что дает ему возможность видеть всю ситуацию сверху, а не односторонне в профиль, как я. Честное слово, Вождю было бы объяснять куда сложнее и натужнее… ну да, впрочем, именно от Вождя зависит, по шапке мне дадут, или в покое оставят, или наградят… как говорил в «Бриллиантовой руке» Никулин — посмертно. А впрочем, вот за это как раз поручиться нельзя — может, именно от товарища без звания куда больше все это теперь зависит. И это плохо. Очень плохо. Бандитов я худо-бедно понимаю, Вождя худо-бедно тоже понимаю, даже офонаревшего папашу из обкома понимаю вполне… а что на уме у этих борцов с диссидой, корчевателей врагов народа, заклинателей скрытых инородцев… не могу представить. Опасно, Листровой, опасно! А Симагину-то моему как опасно… Вдесятеро опаснее. Вот этого уж никак не расскажешь, никак не объяснишь — ни Вождю, ни товарищу без звания… даже самому себе объяснить невозможно. А ведь с самим собой не словами разговариваешь, а только ощущениями — отдал себе отчет в том, что то или это почувствовал, или почувствовал и не заметил, или заметил что-то, а что именно — и сам не в силах уразуметь… Ну а когда требуется все это переложить на общеупотребительные слова, да еще желательно из протокольного словарного запаса — все, кранты. Невозможно. Разговоры эти два. С женщиной Асей и в особенности с этим… у которого глаза. Информации, казалось бы, ноль. А ощущений — три вагона с каждого. И чем дальше, тем сильнее, тем накатистее эти ощущения начинают ощущаться, будто фотография проявляется, проявляется… Только вот что на фотографии — словами не выразишь. Товарищ Бероев без звания пролистал пополневшую с утра папочку и раз, и два, и три. Задумался. Листровой предложил ему закурить — отказался; не курит. Положительный какой. И не пьет, конечно. И семьянин, наверное, отменный. И бабам, естественно, нравится. А вот мне — нет. И не потому, что он лично мне не нравится; похоже, мог бы мужик человеком стать. Но только знаю я наверняка, что от этих — добра не жди. И уж конечно, не ждать теперь добра ни взбалмошной этой Асе, ни Симагину моему. Все. Кранты их сложным переживаниям, их утонченным чувствам, их скачкам и вывертам, не понятным ни одному нормальному человеку, но, наверное, невероятно дорогим для них и единственно для них возможным. Эти им не дадут. Эти их живо приведут к единому знаменателю. — Ну, и как же вы, Павел Дементьевич, объясняете подобные несообразности?. — спросил товарищ Бероев без звания, оторвавшись наконец от своих глубоких размышлений, уже показавшихся Листровому нескончаемыми или, по крайней мере, имеющими все шансы продлиться до утра. Ох и устроят мне дома головомойку, в сотый раз подумал Листровой — уже по инерции, не сразу в силах перестроиться на разговор после долгого, томительного ожидания в тишине. Да. Вот как я объясняю подобные несообразности: ох и устроят мне дома головомойку. — Ну, товарищ Бероев, когда вы здесь, мне объяснять ничего уже не приходится, — скромно сказал он. — Мое дело собрать… э-э… руду фактов. А уж выплавлять из нее чугун выводов — дело ваше. С рудой вы ознакомились. — Потрясающе, — проговорил Бероев. — Одевшись в халат терпения и подпоясавшись поясом внимания… Просто Омар Хайям какой-то, Саади, а не капитан милиции: Ваше ведомство, коллега, использует свои кадры с поразительно низким капэдэ. Тем не менее, досточтимый Листровой-баши, — и улыбнулся такой лучезарной улыбкой, что Листровой даже при желании не смог бы обидеться, а только невольно улыбнулся в ответ, — чья мудрость может быть уподоблена лишь его же проницательности, а та, в свою очередь, — лишь изумруду на рукоятке парадной сабли нашего эмира, да продлятся вечно его годы… Как раз в подобных ситуациях скорее мне пристало смиренно внимать вашим словам, ибо они навеяны опытом. Я же не сыскарь, Павел Дементьевич. — Знаете, товарищ Бероев, — неожиданно для себя признался Листровой; как ни крути, а он ощущал к кагэбэшнику расположение, хотя и отдавал себе отчет, что вызывать расположение, даже симпатию — вероятно, один из профессиональных навыков сидящего напротив него человека и что расположение это втридорога может потом ему, Листровому, обойтись, — я часа два назад, не пытаясь никаких даже выводов формулировать, попробовал касательно этого дела при своем начальстве произнести слово «несообразности». Ну, если быть точным, я сказал «нестыковки». Меня чуть на месте не расстреляли. Так что я лучше помолчу. — Павел Дементьевич, — серьезно сказал Бероев, — у меня и оружия-то при себе нет. Листровой молчал. Бероев подождал немного, потом спросил: — Вы составите мне компанию? — Какую? — Надо все-таки наведаться на квартиру к Симагину. — Обязательно сегодня? — Обязательно, Павел Дементьевич. Листровой почесал щеку. — А ордер? Товарищ Бероев без звания картинно изумился, даже вытаращил свои красивые, романтического раскроя зенки. — А у вас ночью был ордер? — У нас срочность была, — хмыкнул Листровой. — А кто вам сказал, что у меня ее нет? Кто сказал — пусть бросит в меня камень. Листровой опять почесал щеку. Резонно… — Вы, конечно, на машине? — Конечно. — Ну, поехали. Я, признаться, сам еще и не был там, только по бумажкам… — Странные бумажки, — начал раскручивать его Бероев, когда они уже вышли из кабинета и потопали, обгоняя расходящихся по домам сотрудников, по коридорам и лестницам управления. — И главное, чем дальше, тем страннее, правда, Павел Дементьевич? — Я молчу, — сказал Листровой. — Да-да. Я говорю. Три вопиющих противоречия, не считая более мелких. Я просто-таки поражен вашим самообладанием, говорю совершенно серьезно. Вы, наверное, об эти противоречия еще с утра или, по крайней мере, с середины дня лбом бьетесь — и еще не спятили. Я бы, наверное, спятил… особенно если б меня начальство подгоняло, как вас, и орало: папа приехал! папа приехал! Листровой недоверчиво покосился на товарища Бероева. Можно было подумать, он под столом в кабинете Листрового весь день сидел… без звания. Бероев невозмутимо шагал рядом, глядя вперед. Кабинет мой на прослушке, что ли?! Или просто у аса интуиция такая многопудовая? — Первое: Симагин не мог находиться одновременно и в квартире, где было совершено убийство, и на другом конце города, где он якобы зарезал писателя. Но если бы не предсмертная записка писателя, вы никогда бы не соотнесли убийство и Симагина, значит, не взломали бы квартиру Симагина, не нашли бы расписания уроков и не поспешили на квартиру, где было совершено убийство. Второе: факт насилия, учиненного в этой квартире над девочкой, очевиден, и практически столь же очевидно то, что Симагин его не совершал. Но совершить его, кроме Симагина, было некому. И третье: Симагин никак не мог из изолятора звонить своей женщине. Но, очевидно, он ей звонил, поскольку, кроме него, никто — ведь не ваши же следователи? — не мог предупредить ее о том, что к ней придут, что надо отвечать честно и так далее. Верно? — Верно, — вынужден был ответить Листровой. Как ухватывает, скотина, с невольным восхищением подумал он, как формулирует! Песня! Они уселись на заднее сиденье «Волги», друг с другом рядышком, аки голубки. Листровой успел поймать изумленные взгляды двух своих сослуживцев, как раз выходящих из подъезда. Небось, решили, что — все. отпрыгался Листровой, подумал Листровой с внутренней ухмылкой. А вот хрен вам. На задание еду. Государственной важности. — К Площади Мужества, Коля… — сказал Бероев своему шоферу. — Яволь, — ответил тот, и «Волга» покатила. — Какие же можно сделать отсюда выводы? Выводов можно сделать три. По крайней мере. Таких расплывчатых кустовых выводов, каждый из которых может сам дать, в свою очередь, несколько версий… Во-первых, Симагиных несколько. Функционирует двойник или двойники, и тот Симагин, который настоящий Симагин, который сейчас зализывает травмы, полученные при сопротивлении задержанию, — и Бероев испытующе огрел Листрового неожиданно тяжелым взглядом; тот едва сумел сохранить отсутствующий вид, — это самый незначительный из Симагиных, сданный своими старшими коллегами вам в качестве козла отпущения. Второй вывод: Симагина кто-то самым тщательным образом подставил, навел вас на него. Но, чтобы так филигранно и, я бы сказал, необъяснимо с научной точки зрения организовать подобную подставу, организатор должен быть поистине дьяволом во плоти. И третье… Он замолчал, с несколько деланным вниманием разглядывая пробку при въезде на Литейный мост. Внимательно слушавший Листровой с досадой покосился на Бероева. До первых двух он и сам уже додумался и отступил, поняв всю неподъемность отработки этих версий находящимися в его распоряжении средствами, да еще в пожарном порядке; третьей версии у него не родилось. — И третье? — наконец не выдержал он, когда «Волга» уже катила мимо Военно-медицинской. — Третье… — задумчиво проговорил Бероев. — Это то, что преступник Симагин сам является дьяволом во плоти. И его возможности неизвестно на сколько превышают возможности обычного человека. Листровой разочарованно расслабился и отвернулся к окошку. «Волга» с трудом продиралась сквозь потоки машин, юлящие по узеньким проспектам сикось-накось, как Бог на душу положит. То на тротуар приходилось выезжать, распугивая и доводя до окончательного остервенения людей, устало мечущихся по магазинам после успешного завершения рабочего дня, то скакать по рельсам, безбожно подрезая и так еле плетущиеся, дергающиеся на метр-два вперед и снова тормозящие переполненные гробы трамваев… Только ходили вверх-вниз широкие лопатки молчаливого шофера Коли, обтянутые тугой, пропотевшей под мышками футболкой. Улицы города на Неве, колыбели, блин, трех революций, были рассчитаны на вдесятеро меньший объем перевозок. Третья версия оказалась бредом. Не бывает таких возможностей, чтобы вылезти с пятого этажа по гладкой стене никем не замеченным, сбегать за полгорода убить осквернителя и порушителя семейного очага, потом по стене же вернуться, убить девочку и, мирно помывшись и отутюжившись, дождаться милиции. Специально, чтоб по морде получить? Минуту спустя Листровой заколебался. Уж что-что, а бредить офицер КГБ не стал бы. Просто он что-то знает — то, чего не знает Листровой. И от того, каким должно быть это знание — чтобы товарищ Бероев мог ляпнуть такое, — Листрового пробрала дрожь. Он покосился на Бероева. Бероев сделал вид, что не почувствовал взгляда, смотрел вперед: А ведь он склоняется к третьей версии, обжигающе накатило на Листрового понимание. Не знаю, почему и зачем, ничего не знаю и ведать не ведаю вовсе, что там за очередного дьявола они опять выдумали в своих застенках… но явно товарищ Бероев без звания намерен выстругать из Симагина злодея, наделенного какими-то там фантастическими способностями. Он и на квартиру к нему для этого едет сейчас. Вот это да. Это во что же я влип? Это куда же меня вмазали? Это что же, я сейчас косвенным… да и не очень-то косвенным! — образом способствую тому, что из нормального придурошного интеллигентишки будут делать, скажем, супершпиона? А из бабы его — кого сделают? Ох, женщина Ася!.. Это тебе не в свой необозримый духовный мир вслушиваться: ожила совсем или еще не совсем? еще люблю или уже не люблю? — Павел Дементьевич, — просительно сказал Бероев, — расскажите мне, если можно и если есть что, о своих личных, неформальных впечатлениях о Симагине и этой его… подруге. То, что в протокол не помещается. Ну как в воду глядел. Подруга-то зачем тебе, товарищ без звания? — А вы сами не хотите с ними встретиться? — С женщиной не хочу. Может быть, захочу потом, но сейчас не хочу. А с Симагиным хочу, но чуть позже. Дело в том, что он меня знает, или, по крайней мере, вспомнит. А это мне пока не нужно. Ах вот какие пироги с котятами. Коллеги, что ли? В разведшколе ЦРУ, понимаете ли, вместе обучались, а потом судьба развела. — Вряд ли я смогу многое добавить к тому, что вы, вероятно, и так прочли между строк протокола, товарищ Бероев, — сказал он с невиданным для себя красноречием. Бероев даже покосился чуть иронично: опять Саади… — Обыкновенные блаженные. — И Симагин? — цепко спросил Бероев. — В меньшей степени… — пробурчал Листровой. Он лихорадочно пытался продумать, как разговаривать с товарищем без звания дальше. Сказать ли, что он на самом деле думает? Или крутиться, как угорь на сковородке? От решения, похоже, зависело многое. Но ему не хватало духу. Было страшно выбрать первое — и было противно выбрать второе. — По-моему, вы никак не можете решить, — сказал Бероев, — в чем именно соврать мне и на сколько. — Бероев помолчал, потом ослепительно улыбнулся: — Можете быть во мне уверены, Павел Дементьевич, я ничего не передам вашему начальству. — С меня и вашего начальства за глаза хватит… — пробурчал Листровой. — Я же чувствую, что у вас против Симагина во-от такой зуб. — А у вас — нет? — Товарищ без звания опять удивился с максимально возможной картинностью. — Человек совершил два убийства, изнасиловал милую, славную девочку — и у вас нет на него зуба? — Нет, — отрезал Листровой. — Очень интересно, — проговорил Бероев. И вдруг по памяти процитировал Листровому его же слова из составленной им по памяти записи разговора с Асей: — Вы, как я погляжу, чрезвычайно высокого мнения об этом Симагине. Листровой опять с уважением посмотрел кагэбэшнику в лицо. Вот это подготовочка… Фотопамять. — Чрезвычайно высокого, — процитировал он Асю в ответ. — Откуда же оно взялось, Павел Дементьевич? — А хрен его знает, — сказал Листровой честно. — На самом-то деле я и двух слов с подозреваемым не сказал. А он мне — и одного не ответил. Вы же читали. — Жалоб нет, — процитировал Бероев с такой интонацией, словно сказал: да, читал. — Но впечатление-то было? — Было. — Какое? Листровой помедлил. «Волга» проскочила мимо бассейна и нырнула под мост. И вот уже Лесной. — Такое, — сухо и очень официально, будто выступал свидетелем на суде, заявил Листровой, — что никого он не убивал и никого не насиловал. — Ах вот даже как, — после паузы сказал Бероев задумчиво. — Да уж вот так, — вызывающе ответил Листровой. — Вы почувствовали к нему необъяснимое, но мощное и мгновенное расположение, — подсказал Бероев. — Да? — Нет. — Будто бы? — Будто не будто, а… не преступник он, и все. Бероев тихо посвистел сквозь зубы. Опять мост. Кушелевка. Кое-как залатанный завод с вертолетом во дворе… впрочем, нет, вертолета давно нету — чуть под землю не ушел во время прорыва метро, хвост отломился… — Павел Дементьевич, а вы когда-нибудь подвергались гипнозу? Приехали, ёхана-бабай! Так вот он к чему клонил! Дьявола во плоти ему подавай, как же я забыл-то! Это, значит, Симагин своими заплывшими от фингалов глазами меня загипнотизировал, и мне теперь кажется, будто он непохож на убийцу! Ну, удумали, госбезопасность хренова! Все расположение к товарищу без звания, еще державшееся кое-как на протяжении разговора, испарилось мигом. — Вы из меня идиота-то не делайте, — сухо сказал Листровой. — На одном гипнозе на пятый этаж по гладкой стене с набережной не запрыгнешь. Наверное, это самый храбрый мой поступок в жизни, подумал он. Этак вот запросто сказать ему: не делайте из меня идиота. На второй такой меня сегодня уже не хватит. Доломает он меня, ох доломает… — Вы меня не так поняли, — закрутился товарищ без звания. — Конечно, гипноз этого не объясняет… но… Листрового, однако, хватило и на второй. Не слушая, он перебил Бероева, обратись не к нему, а прямо к шоферу — как свой к своему, когда начальство в нетях: — Коля, сейчас налево и вон по Тореза метров триста, а потом между домами направо во двор. Мне план ребята чертили… -поясняюще снизошел он до Бероева. Тот вник и больше с вопросами не приставал. Нет, мужик все ж таки мог бы стать человеком, если бы… если бы… Листровой не знал что. Вернее, знал, но не решался сформулировать это знание даже мысленно. Впрочем, с ним такое сегодня уже было. Листровой не знал, что самый храбрый поступок в этой жизни он совершит завтра. Обиталище преступника с фантастическими способностями было типичной холостяцкой квартиркой, а изначально — трехкомнатным блаженством шестидесятников: одна, на самом-то деле, приземистая, расплющенная комнатища, перегороженная трясучими ширмочками стен; Листровой знал такие дворцы — не вздохнуть, что называется, не пернуть. Да, ребята навели тут вчера порядок, подумал Листровой, критически и с каким-то смутным негодованием оглядывая бардак. Впрочем, могло быть гораздо хуже, у ребят просто времени не было развернуться как следует — буквально минут через семь они наткнулись на расписание и рванули туда, кое-как вправив на место и запломбировав дверь. Аккуратно тут было, вылизано — пока мы не ворвались; и книг-то, книг… Господи, названия такие, что не понять ни слова. Стол письменный занял половину самой большой комнаты… как звучит — самая большая комната! если всю мебель вынести, то в длину можно будет сделать шагов пять. Вот на нем, на этом-то столе, вероятно, и лежала эта злополучная бумажка. Если бы не она, Симагин спокойнехонько ушел бы от девочки Кирочки, она бы спокойненько остыла к маминому приходу, и имели бы мы еще один обыкновенный безнадежный «глухарь», а не нынешнее безобразие… А вот здесь — явно комната ребенка. Сына, судя по вывернутому, похоже, из-под дивана планетоходику, по книжкам… Странно — про сына ничего не… Ёхана-бабай! Ася же говорила про сына, пропавшего в армии! А тут, выходит, музей тех лет, когда они еще вместе жили… ну, чокнутый, ей-ей, чокнутый. Фетишист. И картинка какая-то карандашом рисованная сорвана со стены, на полу валяется… Кто-то, разумеется, уже успел встать, вон каблук отпечатался — иначе уж мы не умеем; на копейку сделаем, на рупь насрем… Нет, не хочу я ничего осматривать, ничего выдвигать и выворачивать, и переворачивать, и вытряхивать… Пусть вон товарищ без звания рыщет, если ему так приспичило — а я усядусь напротив, кину ногу на ногу, будто миллионер на собственной яхте, и как бы ни при чем. А ведь приспичило ему, ох приспичило! Шифровки надеется найти, что ли? Рацию бундесверовского производства? Здрасьте, дети, я ваш папа, я работаю в гестапо… Бероев понял, что Листровой как союзник потерян. Он тщательно и аккуратно просматривал содержимое письменного стола, стараясь ничего не пропускать и одновременно очень стараясь не терять времени, потому что Машенька уже могла начать беспокоиться, а здесь, в квартире Симагина, даже телефона не было. Следовало позвонить из машины, конечно, но почему-то он постеснялся при Листровом; а теперь уже поздно. Никак он не мог предположить, что в квартире ученого, чуть было не приобретшего мировое имя — да приобретшего, конечно, приобретшего, только быстро ушедшего в тень и потому не отложившегося в долгосрочной памяти зарубежных коллег; а вот в долгосрочной памяти зарубежных разведок наверняка отложившегося — никак Бероев не ожидал, что в его квартире не окажется телефона. Ну, живем… И еще он старался не выпускать хотя бы из бокового зрения славного, симпатичного, но туповатого ментяру — почему все симпатичные люди туповаты, кто мне ответит? А именно такие люди подчас очень легко поддаются психическому воздействию. Другое дело, что факт воздействия не доказан; но эта его искренняя и не имеющая никаких объяснений убежденность в том, что Симагин не убийца и не преступник вовсе… Откуда она? Даже я в этом еще не убежден. Результат осмотра был странным. Ничего. Ровным счетом ничего относящегося к прежней работе. Вообще очень мало бумаг, но если и есть — все с какими-то конспектами по математическому ликбезу, по его урокам, так надо понимать; а то, что хотя бы приблизительно напоминало ему о прежней работе, было, видимо, тщательнейшим образом уничтожено. Или спрятано. Где-то. Где? А может, уже кем-то изъято? Кем-то, кто Симагина и подставил? Это очень хорошо увязалось бы. А может, самим Симагиным уже переправлено куда-то? Куда? И значит, тот, кому он переправил, вместо того чтобы переправить и его, решил таким сложным, но вполне надежным образом от него избавиться. Значит, так. Если Листровой подвергся психическому воздействию, из этого следует, что Симагин и впрямь каким-то образом воздействовал на эти свои латентные точки, воздействовал успешно, и один Бог знает теперь, чего можно от него ожидать. В этом случае бумаги уничтожены или спрятаны им самим и не переданы никому. Никто третий не вторгается в ситуацию, факта измены нет. Но зато сам Симагин превращается в абсолютно неизвестную величину, возможности которой и степень опасности которой не поддаются даже приблизительной оценке. Если же на беднягу Листрового просто-напросто подействовало естественное обаяние личности подозреваемого… вот ведь бред!.. тогда бумаги, скорее всего, кем-то изъяты, я отстаю, по крайней мере, хода на три, но зато противник у меня пусть и сильнейший, пусть и неизвестный — однако, по крайней мере, предсказуемый и понятный. Но как разобраться с Листровым? Пока, похоже, никак. Показать бы его под каким-нибудь благовидным предлогом нашим психиатрам… протестировать всласть… Ладно, завтра проконсультируюсь у себя. Рано строить версии, рано. Слишком мало материала. Поехали-ка домой, пора. Пусть Листровой ведет свое расследование, мешать не буду — буду только следить за результатами, и очень пристально. И надо, чтобы Листрового не слишком дергало его начальство. Мужик он въедливый, чувствуется — будет выковыривать истину до последней возможности, а это вполне в моих интересах. Или забрать у них Симагина совсем? Нам, в конце концов, папа несчастной Киры не указ… то есть, конечно, тоже может нервы попортить, но все-таки не так, как Павлу Дементьевичу и его непосредственному начальству. Может быть, имеет смысл. Надо подумать. Ночью подумаю. — Что ж, поехали, Павел Дементьевич, — сказал Бероев. Уже на лестнице Листровой не выдержал и, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как можно небрежнее, спросил: — Ну как, нашли что-нибудь? — Ничего, — с готовностью ответил товарищ без звания. — И это-то, Павел Дементьевич, не нравится мне более всего. — Почему? — Ну представьте: вы работали лет десять, работа вам не то что нравилась, вы от нее просто, как говорят, балдели, вы были фанатиком этой работы… И у вас ничего дома от этой работы не осталось. Ни конспектов, ни черновиков, ни вычислений… Не знаю даже… Ничего. Естественно это? Листровой помедлил, размышляя. — Так ребята фотографии и письма любимых девчонок в молодости жгут. Если девчонка отвалит. — Возможно, Павел Дементьевич… — сказал Бероев задумчиво, когда они вынырнули с прохладной сумеречной лестницы, и спертый цементный воздух, раскрывшись, превратился в большой и теплый, желтый и золотой от лучей заката. — Вы где живете? Давайте я вас подвезу. А то я и так много времени у вас отнял… — И Бероев ослепительно улыбнулся Листровому. Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами «дипломат» у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. И нервы. И нервы… Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука — никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джиисики… шпана шпаной! — и принялся расстегивать рубашку. — Как самочувствие, Верок? — громко спросил он. Вера уже выдвигалась из глубины квартиры — едва причесанная, в явственно мятом халате, с уже на века, видимо, приклеившейся унылой миной на лице. А какая красотка была. Трепетная лань… горная серна… солнечный лучик… Автандиловна, южная кровь. Южанки стареют рано. Полнеют рано. Если только ежедневно и ежечасно не следят за собой. А как заставить женщину следить за собой, если она не хочет? Почему она не хочет?! На эту тему можно было поразмышлять, да он не раз и размышлял, особенно когда устал, раздражен, настроение плохое — но сегодня даже мысленное произнесение слов «следить», «следят» и в особенности слов «следят ежедневно и ежечасно» вызывало совсем иные чувства. От каждого подобного повтора угловатый кусок льда проворачивался в животе и норовил всей своей тяжелой холодной массой скользнуть куда-то вниз. — Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась, — ответила она, прислонившись плечом и головой к косяку двери и с привычной, ничего не означавшей внимательностью следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… — Так, знаешь… ничего, слабость только. Лежала бы да лежала, даже читать не хочется. Это надо же, летом, в августе, ухитриться где-то подхватить грипп. И как раз когда погода наконец выправилась. Издевательство. Ведь молодая же баба, едва за тридцать перевалило — а уже такая, как в народе говорят, раскляченная! Может, ее генам гор хочется? Пальм, лазурных небес, цветков граната? Губа не дура у генов… Все, матушка, увы. Не надо было старшему брату твоего папы воевать тут всю блокаду, геройствовать в прорыве… не своей волей, конечно, все понимаю; так ведь и все мы не своей волей на свет появляемся — а отвечать за это появление всей своей последующей жизнью приходится именно нам, не кому-то. И женился-то он здесь на санитарке Дусе — по своей воле! И братца своего, пацанчика, из Рустави сюда выманил — по своей воле! Значит, терпи теперь, как все мы терпим. Я, может, тоже предпочел бы жить во времена Александра Освободителя — но никому не дано повернуть вспять колесо истории… Мне, думаешь, легко — оказаться женатым на почти иностранке, да еще из почти враждебного государства? Терплю же! Хотя наслышан, что там с русскими вытворяют; и даже с полурусскими, с четвертьрусскими! А Олежке, думаешь, легко? И сейчас, и потом, и всю жизнь… Во второй класс человек перешел — а уже знает, как дразнят не за поступки, не за хилость, не за смешной выговор — с этим у него все в порядке! — за происхождение. Полукровка! Метис! — Понятно, — сквозь зубы проговорил Карамышев. — А как чадо? Не надышала ты на него вирусом? — Да нет, как будто… А ты почему такой раздраженный? А почему, собственно, я должен от нее скрывать? Изображать домашнюю безмятежность, когда на душе кошки скребут? Беречь, беречь… все равно не убережешь, если что-то серьезное грянет. В конце концов, она мне жена, а значит, как бишь там: в горе и в радости… Значит, любой груз — пополам. — На завтра на утро вызывают к куратору, — сказал он угрюмо и пошлепал босыми ногами в ванную. Сначала в душ. Пусть она переварит, проникнется, каково ему сейчас — пока она тут лежала бы да лежала, и даже читать не хотела… Потом продолжим. Если она заведет об этом разговор. А если нет — я тоже больше ни слова не скажу… но и вообще больше ни слова не скажу; о чем-то другом разговаривать уже не смогу сегодня, не обессудьте. — Суп будешь? — раздался ее голос с той стороны тонкой двери. Интересно, а как она себе думает? В тощих забегаловках мне черствые бутерброды глодать без конца, так что ли? А она будет дома лежать, лежать, и даже не хотеть читать? — Да, Вера, конечно! — крикнул он и пустил воду. Теперь я ничего не услышу. Хоть кричи. Пока не очухаюсь немножко после этой немытой, прогорклой от пива массы, которая плющит меня дважды в день ежесуточно, за исключением выходных — да и то далеко не всех, а только тех, когда не требуется бегать по магазинам; пока не отмою подмышки от этого скотского духа, с которого меня самого тошнит и которым разит от всех, от всех и в метро, и в автобусе… ничего не услышу. Интересно, завтрашняя беседа — это из-за нее? Как мы привыкли к слову — беседа. Даже сам с собой не называю: допрос. Фи, фи, допрос — это же совсем другое; это когда из камеры и обратно в камеру, это когда лампа в лицо, когда не дают спать, ломают пальцы, грозят пересажать всех родственников до седьмого колена… в перестроечные годы мы это все по сто раз прочли, так что из ушей уже лезло, и сердца надрывались вхолостую: полвека прошло, помочь все равно никому не можешь, изменить все равно не под силу ничью судьбу, и только журналисты и мемуаристы словно бы упиваются с этаким садистским схлебыванием слюны: а меня еще вот как мучили! А вот такого-то генерала еще во как, во как, вы, уважаемые читатели, до такого нипочем бы не додумались сами! А тут — беседа. Просто беседа. Как будто бы ничего ни в газетах, ни по телику не было относительно очередного обострения с грузинами… Но тогда из-за чего? Когда он, кутаясь в купальный халат, вышел из ванной — распаренный, слегка размякший и немного подобревший, — на столе уже дымилась тарелка какого-то очередного брандахлыста, а рядом умлевал под теплой ватной бабой заварочный чайник. — Сейчас, Верочка, — сказал Карамышев жене, терпеливо и послушно сидящей у обеденного стола — подперев щеку кулачком, напротив обычного карамышевского места, — и поспешно нырнул в другую комнату, где гардероб. Не мог он выйти к обеду в халате. Воспитание есть воспитание; возможно, это последнее, что нам еще оставили. Впрочем, просто потому, что не могут забрать полностью и одним движением — так только, откусывают по кусочкам; рявкнул в ответ какой-нибудь истеричке в очереди — кусочек; не глядя отлягнулся от навалившегося хама в метро — еще кусочек; смолчал, выслушав чушь, которую в очередной раз с государственным видом изрек заведующий лабораторией товарищ Кашинский — во-от такой кусочек… А ведь после ухода Вайсброда это казалось неплохим выходом — пусть начальником станет добросовестный исполнитель, ну хоть и с комитетом, вероятно, связанный, все равно ведь уже не те времена. Горбачевское пятилетие со счетов не спишешь, народ вдохнул шального воздуха прав человека, и теперь нас голыми руками не возьмешь… Мы, ученые, будем заниматься наукой, не отвлекаясь на административные бумажки, а Вадик пусть хлебает эту жижу, все равно от него другой пользы нет и быть не может. Ха-ха-ха. Интересно, сколько кусочков завтра отстрижет от меня товарищ Бероев? Мягкие домашние брюки, свободная рубашка, застегнутая все равно на все пуговицы, светлый домашний галстук, не тугой, но и не болтающийся на пузе… — А себе что ж? — спросил Карамышев, садясь за стол. На столе был лишь один прибор. — Не хочется. — Вера блекло улыбнулась. — Я чаю попила часа полтора назад. — Витамины принимала? — Ой, Арик, забыла! Извини… Сейчас. Она встала и пошаркала на кухню. Откуда у нее взялась эта отвратительная старушечья походка? Ведь бегала по лаборатории и впрямь как серна! Ох, это ж сколько лет прошло… И каких лет. — Веронька, ну нельзя так! Я же не могу все время тебе напоминать! Хоть что-то ты могла бы сама! Она уже возвращалась. — Хорошо, Арик, постараюсь. Какая дурацкая кличка, подумал он в миллионный раз. Арик… Шарик. Бобик. Взялся за ложку. И взялось за ложку его выцветшее, слегка идущее волнами отражение в стоящем в углу комнаты громадном зеркале, оправленном в темное дерево. Зеркалу было лет сто, наверное; Карамышев помнил, как корчил ему рожи в детстве. На задней стороне деревянной рамы были процарапаны инициалы, Карамышев обнаружил их, когда ему было года четыре — их процарапал в детстве дедушка. — А из-за чего вызывают, не сказали? Он поперхнулся. — Нет. — Думаешь, что-то серьезное? — Понятия не имею. — В лаборатории никаких… нештатных ситуаций? — Нет. Тишь да гладь. — Но ведь и толку никакого, правда? Он опять поперхнулся. — Не стоит так говорить, — произнес он, прокашлявшись. — Это взгляд обывателя. То от Бога ждали чудес, потом от науки, а теперь — хоть от кого-нибудь, лишь бы чудес. Чудес не бывает, и ты-то уж должна это понимать. Диагностику мы отработали и, если бы государству было до нас, уже могли бы запускать в серию прекрасные, компактные и дешевые аппараты, которые сто очков вперед давали бы всем этим дорогущим импортным томографам и цереброскопам… А то, что волновая терапия пока не удается, — может быть, она и вообще невозможна, может быть, это утопия, придуманная Вайсбродом и Симагиным… — Как интересно тогда было, — с мечтательной миной произнесла Вера, опять подпершись кулачком. — Ну, знаешь… вранье всегда интереснее правды, если врать умело и увлеченно. — Да, наверное. А все-таки странно, правда? Всего-то два человека ушли… Ну, потом Володя еще, но это уж потом, когда все скисло и так… — Да ничего не скисло! — раздраженно возразил Карамышев. — Не злись, ты и сам понимаешь, что скисло. Ведь как мы мечтали, помнишь? — Да мало ли про что дурачки мечтают? — Он окончательно разъярился. — Про коммунизм, про братство народов — ах, ах, помнишь, как мечтали в окопах наши деды и прадеды?! Мы делаем дело! Просто обыкновенное и по-обыкновенному очень нужное дело! Хватит с нашего народа мечтаний — ему нужны цели! У нее дрогнуло лицо. Он запнулся. Не надо было про братство народов; наверняка она и так все время ощущала, что с некоторых пор превратилась для него в подобие ядра, прикованного к ноге каторжанина. Но извиняться нельзя, это еще хуже. О таком не принято говорить — просто делается вид, что ничего подобного не существует. Нету. — Ну, ладно, ладно, — сказала она и опять улыбнулась — совсем уже блекло. — Конечно. Я и сама знаю. Что же, я не коллега тебе? Просто приболела вот… Да. Приболела. Это я приболел из-за тебя. На всю жизнь. И Олежек — на всю жизнь. И нельзя об этом даже слова сказать вслух. Потому что для воспитанных людей национальных проблем не существует; национальные проблемы — это удел быдла, безумие быдла, блевотное нутро быдла… А у нас проблемы исключительно духовные и немножко бытовые — грипп, Олежкины отметки… К сожалению, Бероев и его коллеги не столь воспитанны. Были вопросы с их стороны уже, были и комментарии… были и определенного свойства сомнения. Пока удавалось снимать и сглаживать. Иногда кажется, что — все; что удалось наконец окончательно снять и сгладить, что больше это не повторится — но проходит полгода, или восемь месяцев, и опять какая-то подвижка в их большой, отвратительно большой и попросту отвратительной политике, и опять: вы уверены, что ваша супруга не поддерживает ни малейших связей с оставшимися за рубежом родственниками? Вы действительно уверены? Может быть, все-таки лучше было бы ей уволиться? В конце концов, это же просто разумная предосторожность; к вам, Аристарх Львович, у нас ПОКА претензий нет, вы работайте себе, Аристарх Львович, как работали, и совет вам да любовь с вашей супругой, брак — дело святое… но ей самой со всех точек зрения лучше было бы стать просто домохозяйкой… Нет, она очень ценный работник, что вы — незаметный, но незаменимый; а что касается возможных родственников в Грузии, то я уверен, что у Веры с ними нет никаких контактов, даже если там и действительно остались какие-то родственники; она же родилась здесь, она наша-наша-наша-наша!.. ни звонков, ни писем, ни вообще никаких поползновений я не наблюдал ни разу за весь период нашего брака… Период брака… Какие слова! Уж не знаю, беседовали ли они и с тобой, женушка, на эти темы; подозреваю, что беседовали. Но ты же не расскажешь, и я не расскажу, мы воспитанные… Пришел с гулянья Олежек, и Вера немощно заторопилась на кухню — разогревать обед второму мужчине в семье. А Карамышев взялся за газету и, дохлебывая безвкусный суп — или он вообще-то был обычным, как всегда, в меру съедобным, и только сегодня ощущался таким безвкусным, потому что страх продолжал угловатой ледяной глыбой скользко перекатываться внутри, и кроме ощущения этого беспокойного, непоседливого льда не осталось больше никаких ощущений вовсе, — стал просматривать колонки международных новостей, ища что-нибудь про Грузию. Ничего, как на грех, не было; ни строчки. Но разве это, в конце концов, показатель? Кто знает, что там могло на самом деле произойти? Или здесь? Или где? А вообще-то новости были одна другой страшней и отвратительней. Неужели страна так и не выправится? Неужели все-таки закусают ее, затравят по мелочам? Вот и пожалеешь, что не сбылось то, чего они с Симагиным когда-то, по наивности и мальчишеству, больше всего боялись — что из биоспектралистики, из этих не состоявшихся латентных точек выскочит-таки какое-нибудь сверхоружие на радость маразматическим московским маршалам, и тогда творцам его останется только саботировать или вешаться. Конечно, пока мы были сильны и, теряя голову от этой силы, теряя ощущение того, что она все-таки не беспредельна, забывая о том, что следовало бы и на дела домашние побольше обращать внимания, лезли и в Афган, и в Анголу, и в Мозамбик со своим уставом, — можно было изображать интеллигентское негодование. Этакого сахаровского толка. Отдать телепатию или нуль-транспортировку Ахромееву да Варенникову! Боже мой, что будет с правами человека! А теперь, когда от силы не найдется даже воспоминаний связных, когда страна — да и сколько той страны осталось! — на ладан дышит, когда со всех сторон кто только не гложет ее с радостным упоением — налетай, братва! дорвались! три века мечтали, да кишка была тонка, а вот нынче настал наконец праздник!.. и всем-то мы должны, перед всеми-то виноваты, всем обязаны компенсировать, прощать, входить в положение, уступать, только б не подумали, что мы все еще империя, только бы доказать в тысячный раз, что мы хорошие, добрые, честные, никого не хотим завоевывать сызнова, и все равно все уверены, что хотим, и правильно уверены… отдал бы. Отдал бы? Отдал бы! Да только вот отдать нечего. А ведь если бы что-то такое начало наклевываться, я бы в три секунды вылетел из лаборатории. И ребрами все ступени всех институтских лестниц пересчитал. Из-за Веры. Или пришлось бы прогнать ее, попросту прогнать. Мне бы это, возможно, из уважения к таланту даже предложили сначала, дали бы пять минут на размышление: или великое открытие, спасительное для родной страны, секретная слава, подземный почет — или окончательная бессмысленность бытия, окончательный духовный тупик, полное прозябание плюс вечно недомогающая ненаглядная с ее блеклой улыбкой, мировой скорбью во взоре и безвкусным супом? И зачем бы мне было пять минут? Я не колебался бы ни секунды. А ведь я был без ума от нее… И тут Карамышев похолодел. Отражение в зеркале замерло с нелепо разинутым ртом и ложкой, зависшей на полпути. А что, если завтра мне как раз и предложат такой вот выбор? Что, если где-то… не знаю где, но ведь не мы одни ведем, вероятно, подобные исследования… возник какой-то новый прорыв, новый взгляд… Может, разведка наша выловила что-то у Маккензи или Хюммеля? Может, анализируя наши же собственные материалы, они увидели то, чего своим каждодневным взглядом не вижу я? Может… может быть, в конце концов, до чего-то доперли, сидя в своих уединенных берлогах, Вайсброд или Симагин! А теперь нужна лаборатория! Нужна машина! И нужен я! Но — без нее… без Автандиловны моей. И мне завтра скажут: или — или! Что… что я отвечу? Со вторым прибором на подносике вошла Вера, мягко ступая по распластанному на всю комнату, местами протертому едва ли не до основы ковру — он был таким, еще когда Карамышев играл на нем в кубики. Тоненько, прерывисто, нервно застрекотала от шагов какая-то плохо поставленная на блюдце чашка за ограненными стеклами, в древнем, необъятном посудном шкафу. — Ты что-то медленно ешь, — озабоченно произнесла Вера, перекладывая на скатерть ложку, вилку, нож. Почему-то только потом переставила тарелку. — Остыло, наверно, Арик? Может быть, подлить горячего? Я для Олежки все равно подогревала… Он только промычал что-то. И лихорадочно начал дохлебывать безвкусный, теперь уже точно — безвкусный, на редкость противный ее суп, чтобы не говорить, не говорить с нею. Потому что знал, что ответит там, когда ему предложат выбирать. Вошел Олежек. Сел за стол напротив Карамышева, сказал отцу: «Привет». — «Привет», — ответил Карамышев, умильно оглядывая сына. Нет, у парня нормальное, открытое лицо, типично русское. И манеры уже привились; от горшка два вершка, а как держится, как садится за стол и как берет вилку с ножом, чтобы нарезать на меленькие ломтики — по вкусу, по размеру ротика, наверное, — безобразно большой кус мяса, который мама щедро вывалила ему прямо в тарелку весь. Самому Карамышеву мяса не досталось. Как аккуратно носит одежду! Котенок мой, думал Карамышев, с наслаждением ощущая, как тепло и умиротворение маслянистой волной окатывают душу. Мой, мой. Тебя-то я уж никому не отдам. Пусть Автандиловна наша что хочет делает. И пусть товарищ Бероев что хочет делает. Тебя — никому не отдам. Никто не имеет права требовать, чтобы я и от сына отказался! Зачем? А если предложат? А если — настоятельно предложат? Вот возьмут — и предложат?! — Папа, — сказал Олежек. — Олег, — сказал Карамышев терпеливо и назидательно, — помнишь поговорку? Когда я ем, я глух и нем. — Да я же еще не ем! — возмутился Олег. — Да? А мне показалось, ты одну ложку уже проглотил, — мягко обличил Карамышев. — Это я только попробовал, — мгновенно вывернулся Олег. — Горячо. Надо минутку постудить. — Ну тогда говори, — разрешил Карамышев. — Что такое ширево? Карамышев поперхнулся. — Крошка сын к отцу пришел… — пробормотал он, откашлявшись. Цитата была знакомая, Венька Хорек часто эти слова повторял с хихиканьем или даже с хохотом, поэтому Олег сразу смог мысленно продолжить. И сказала кроха: пипка в пипку — хорошо, пипка в попку — плохо. Олег чуть было даже не произнес этого вслух, чтобы показать, какой он умный и эрудированный — папа любил, когда он показывал эрудицию, то есть знал то, чего ему вроде бы и неоткуда было узнать, и вообще помнил всякие лишние слова, вроде этой самой «эрудиции» — но вовремя осекся. Речь в стихотворении шла о вещах не совсем вразумительных — ну как это пипку можно засунуть в пипку? сколько Олег ни пытался это себе представить, разглядывая себя, а при случае — и других мальчишек, ничего не получалось; и главное, он понятия не имел, почему, собственно, одно хорошо, а другое — плохо? А если папа поймет, что он говорит, чего не знает, а просто повторяет за другими, как попугай — засмеет. И Олег благоразумно смолчал. Надо сперва самому разобраться. Только странно как-то: папа, оказывается, читает те же стихи, что и Венька Хорек… — А откуда ты этот термин поймал? — спросил Карамышев несколько косноязычно. Но очень уж он растерялся. Непонятно, что отвечать. Он вообще часто терялся в разговорах с сыном и срывался то на уже отжившее сюсюканье, то на академическую, будто на симпозиуме, речь. Вот и сейчас — вылетело совсем не к месту дурацкое слово «термин», которого Олежек наверняка не знает; зачем? И тут же, будто пытаясь выправиться и приблизиться к ребенку, ляпнул, как дворовая шпана, нелепое слово «поймал». То ли дело было совсем недавно: это листик, смотри, Олеженька, какой красивый листик, а осенью он пожелтеет и станет еще красивее, станет как золотой… Ну-ка, листик в носик, ну-ка, носик в листик!.. и сразу начинает клевать носом, и сразу улыбка, смех — полное взаимопонимание. А это — подъемный кран, а это — автомобиль: чух-чух-чух!.. ж-ж-ж! поехал автомобиль, поехал! Теперь напротив него сидел человек, целый человек, не знающий снисхождения; от него нельзя отказаться, на него нельзя опереться, с ним нельзя договориться по-взрослому, на взаимном обмане или совместном умолчании, нельзя передоверить ему даже часть ответственности за него же; и что там в голове, и что там в сердце у этого человека делается — не уследить, не проконтролировать, не отштамповать. Спасение лишь в том, чтобы он любил тебя и верил тебе больше, чем всем остальным, — а как этого добиться? — Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, — объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. — Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю. — Ясно, — проговорил Карамышев, внутренне холодея от ужаса перед теми играми, в которые мог играть с Олежком этот, по всей видимости, чудовищный Венькин старший брат. — Ну, видишь ли… это всякие вредные вещества, которые люди принимают. — Зачем? — искренне удивился Олег. — Они разве не знают, что вещества вредные? — Ну… как тебе… Они об этом забывают. Потому что получают на какое-то время удовольствие, и до всего остального им уже нет дела. — А! — с просветлением на лице воскликнул Олег. — Это вроде водки! Карамышев, едва не поперхнувшись, совсем смешался. — Ну да… — выдавил он. — Только еще вреднее. — Тогда я понимаю, — серьезно и солидно протянул Олег, — почему Ромка говорит, что его телка на джеффе сторчалась! Карамышев поперхнулся. А потом, прокашлявшись, со злостью хлопнул ладонью по столу и почти крикнул: — Ты по-человечески можешь разговаривать или нет? Олег растерялся и даже испугался слегка. Вот никогда не знаешь, за что получишь на орехи, подумал он. Разве я не по-человечески говорю? Почему, скажем, слово «эрудиция», которое я только от папы и слышал — человеческое, а те слова, которые все говорят — нет? Он искательно заглянул сидящему напротив папе в глаза; папа рассердился всерьез. Лучше, наверно, его вообще поменьше спрашивать. — Надеюсь… — проговорил Карамышев, стараясь взять себя в руки, — надеюсь, вам он еще не предлагал… как это ты говоришь… торчать? — Нет, — на всякий случай соврал Олег. Если Ромка опять принесет ширево, опасливо подумал он, и хоть кто-нибудь согласится на этот раз, мне придется пробовать тоже. Иначе ко всему прочему еще и труса навесят. Верочка сидела на кухне, уложив голову на лежащие на столе ладони. Голова кружилась, и хотелось плакать. Все время хотелось плакать. Это после гриппа, пыталась успокаивать она себя, после гриппа всегда слабость и депрессия. Но она знала, что это — не от гриппа. По крайней мере — не только от него. Из столовой слышались приглушенные голоса, слов было не разобрать. Воркуют. Мужчины воркуют. И на том спасибо. Бероев отпустил машину и, привычно прицелившись пальцами в покрытую буроватым налетом клавиатуру дверного кода — только нужные кнопочки сияли от постоянного в них тыканья, — размашисто распахнул дверь, ворвался на полутемную лестницу и легко понесся вверх, прыгая через две, а то и три ступени. Лифт опять не ездил. Да в него и войти-то противно; измалеван весь и вечно воняет мочой. Пусть немощные ездят. Машенька уже заждалась, конечно. Ну может, еще успеем погулять хотя бы полчаса? Перед третьим этажом из-за поворота лестницы вывернулся незнакомый человек — в сущности, темный, но массивный и до невежливости неповоротливый контур человека, — и Бероев, не успев вовремя понять, что идущий навстречу безликий контур даже символически не собирается принять вправо, задел его плечом и рукой. «Что там у него острое такое?» — мельком успел удивиться Бероев, ощутив царапающее движение по коже тыльной стороны ладони, на пролете коснувшейся полы расстегнутой ветровки идущего навстречу человека, и в следующее мгновение ноги у него обмякли, голова характерно онемела, и он, не в состоянии произнести ни звука, беспомощно осел на ступени лестницы, привалившись спиной к исписанной похабщиной стене. Человек, мимо которого он так лихо пропрыгал, обернулся и, возвышаясь, стоял напротив Бероева вновь лицом к нему, и лицо это было теперь слегка подкрашено сочащимся в лестничное окошко мутным серовато-розовым световым раствором. Знакомое лицо. — Извините, Денис Борисович, — сказал человек, стоящий напротив. — Через четверть часа все пройдет. Безвредно и бесследно. Не нервничайте. Я прибег к этому… сознаю, не очень вежливому способу возобновить знакомство, так как опасался, что вы не сможете сразу оценить ситуацию и под влиянием момента совершите какую-нибудь роковую глупость. Ну, и еще чтобы вы сразу поняли, что разговор идет всерьез. Я боялся, что вы меня не вспомните, а если и вспомните, то этого окажется недостаточно. Бероев попытался ответить, но язык не ворочался. Казалось, он распух и забил весь рот плотной, бесформенной массой. Бероев лишь промычал что-то — очень коротко, ибо сразу понял полную бесперспективность попыток говорить. — Видите, как славно. Теперь вы волей-неволей меня выслушаете, не перебивая. А к тому времени, как я закончу, вы уже сможете отвечать. Юнус Гумерович Гарифов его звали. Во всяком случае, так его звали тогда, когда они познакомились — встретились и познакомились на конференции офицеров комитета в Москве в восемьдесят шестом. Конференция была по обмену опытом. В гостинице они оказались соседями и, с подобающей коллегам и почти ровесникам быстротой перейдя на Дениса и Юнуса, после заседаний еще долго и с удовольствием обменивались опытом под добрый коньячок прямо в номере. Это звучало забавно, приятно для слуха и как-то очень по-доброму и по-товарищески: Юнус — Денис, Юнус — Денис… Гарифов работал в Казанском управлении и специализировался тогда на своих же кровных татарских националистах. Бероев понял, что — все, конец настал. — Вижу, что вы меня узнали, Денис, — сказал Юнус. — Вот и совсем все в порядке. Рад встрече. Можете не верить, но я действительно рад. Хочу надеяться, что при всех, безусловно, сложных и смешанных чувствах, которые вы испытаете при следующих моих словах, немножко неподдельной радости вам тоже перепадет. Ял-кын — троюродная бабушка ваша по матери — жива-здорова, понимает, почему вы так давно не давали о себе знать и даже не попытались ни разу хоть как-то выяснить, жива она или уже нет… Она прощает вас за это и передает, что желает вам всего самого наилучшего. Мы не успели переправить написанное ее рукою письмо, но, если вы захотите, это будет сделано в ближайшие дни. Если захотите, можете и сами написать ей несколько строк, когда пройдет обсздвиженность. На словах же она просила передать вам о себе, что жизнь, конечно, не сахар, но она надеется на лучшее, любит свою страну, усердно молится Аллаху и, если вам это по каким-либо причинам понадобится, всегда готова принять вас в своем доме. Но, разумеется, только вас, вас одного. Бабушкины дядья Фатих и Закир тоже передают вам приветы. Ну, журят, конечно, но в меру. А если сейчас кто-нибудь пойдет по лестнице? — подумал Бероев. И тут же сообразил: ноль проблем. Во всяком случае, сам он на месте Юнуса не растерялся бы в подобной ситуации ни на секунду. Ну, поддали вечерком два друга, один на ногах не устоял, другой его пестует… Стоит ему наклониться, закрыть мое лицо собой и забормотать: Вась, да блин, да ты чо? да подымайся, Вась… и никто не обратит внимания, отвернутся, не узнают, даже если соседи. Машенька — та узнала бы, конечно… А ведь она ждет! Беспокоится, наверное! Может выглянуть… Не дай Бог, чтобы она выглянула сейчас и меня узнала! Не дай Бог, не дай Бог, не дай Бог! Не дай Аллах… — Теперь по сути, — сказал Юнус. — Неважно как, неважно от кого — мы же были одной страной когда-то, так что ничего удивительно и сверхъестественного тут нет… Приблизительно мы представляем себе масштаб и направленность проводившихся в лаборатории Вайсброда изысканий и, в особенности, замыслов Симагина — замыслов, оставшихся якобы нереализованными, а на самом деле — теперь уже и непонятно, оставшихся или нет. Я правильно формулирую? Мы вас давно пасем, простите. Сами понимаете, такого случая упускать было никак нельзя. Вы бы и сами не упустили. Выявить ваши родственные корни не составило большого труда. Немножко вы мне сами еще тогда, в Москве, обмолвились, остальное — дело техники. Конечно, Российскому Союзу биофизическое сверхоружие не помешало бы, мы понимаем — но маленькому Татарстану, зажатому со всех сторон Российским Союзом, Уральским Союзом, Башкортостаном, Чувашией, Удмуртией… да не перечислить, кем еще! — оно необходимо просто позарез! И уж отнюдь не в наших интересах делиться им с Российским Союзом, — он усмехнулся, — даже если оно не достанется и нам. И вот сегодня, как мы поняли по вашему поведению, события начали разворачиваться с невероятной быстротой, и я… — он снова усмехнулся, — и я у ваших ног. Вернее, покамест, извините, вы у моих, но это, как я уже говорил, через несколько минут пройдет. Мы крайне настоятельно просили бы вас информировать нас тщательнейшим образом о ходе дела Симагина и о том, что вам и вашим коллегам удастся выяснить. Дело очень странное — даже на мой взгляд, а я, разумеется, знаю куда меньше вашего. И очень наводит на размышления. И очень похоже, что не обошлось тут без неких запредельных возможностей. А их возникновение у Симагина или, наоборот, еще у кого-то… у некоего Икса, который с Симагиным так страшно разделался… может быть, вероятнее всего, результатом не известного ни нам, ни пока даже вам биоспектрального вмешательства в деятельность человеческого организма. Верно? Верно. Он помолчал. Бероев попытался напрячь хоть какую-нибудь мышцу. Бесполезно, он не ощущал ни одной, лежал как медуза. Юнус присел рядом с ним на корточки. — В случае вашего отказа информировать нас, — мягко сказал он, — с одной стороны, у ваших ни в чем не повинных и весьма пожилых родственников в Казани сразу могут возникнуть очень серьезные неприятности. Возможно, даже связанные с угрозой здоровью и самой жизни. С другой — ваше здешнее начальство испытает, вероятно, ощутимый шок, когда ему так или иначе ненавязчиво напомнят, что один офицер, уже много лет курирующий довольно серьезные, небезынтересные для оборонки исследования, в свое время скрыл факт наличия родственников в иностранном государстве, вот-вот имеющем войти на правах полноправного члена в исламодоблестный альянс Великий Туран. Последствия этого шока для самого офицера и для его здешней семьи я просто-таки боюсь себе представить. Вам, как человеку, живущему и работающему здесь, это сделать гораздо легче. Бероев попытался ответить — но опять смог лишь промычать идиотское «у-ы-м-м!». И опять утихомирился на время. Возможно, Юнус врет насчет того, что паралич пройдет сам собой, подумал он. На самом деле, возможно, нужна вторичная инъекция — с антидотом. Скажет все, что вознамерился сказать, даст переварить — тогда кольнет. Зачем ему собеседник. Ему слушатель нужен. Или не кольнет. Что тут переваривать. Стрелять, и все. Или стреляться. Оружия при себе, разумеется, нет. Юнус печально заглянул ему в глаза и проговорил еще мягче — так врач у постели тяжелобольного говорит: — Мне, признаюсь, очень неприятно, что мы, бывшие коллеги и соратники, оказались в таком вот положении… относительно друг друга. Быть шпионом в этом городе… куда я еще задолго до знакомства с вами приезжал на стажировку, который очень люблю… всегда восхищался им и его величием, поверьте, — он на миг поджал губы и чуть качнул головой, словно сам не веря в происходящее, сам не понимая, как могло до такого дойти. Встряхнул головой. — Но я прекрасно знаю… просто даже по долгу службы знаю, да иначе и быть не могло, — что и вы располагаете множеством аналогичных агентов в нашей стране и во всех странах, которые были раньше братскими республиками и автономиями… только у нас им труднее, чем нам — у вас. Потому что у нас есть общая цель и общая вера — как было когда-то в СССР. А у вас теперь — только карьера. Звания, шмотки, деньги. Конечно, ваше руководство осознает опасность такого положения и пытается что-то сделать по поводу веры… Но, простите, когда я вижу по телевизору, как ваш президент, у которого руки по локоть в крови, на торжественных богослужениях торчит во храме чуть ли не рядом с патриархом… Бероев не выдержал — замычал. И тут только почувствовал, что язык и челюсти начали оживать. «В-ва… ш-ш…» — яростно сказал Бероев. Поразительно, но чуткий Юнус понял. — Согласен, — ответил он. — Наш президент не святее. Правда, наша религия несколько иначе относится к крови, так что ему это простительнее… но — согласен. Чем меньше президентов — тем лучше, это истинная правда. Скажу вам по чести: в глубине души я за Союз и по-прежнему ощущаю себя советским офицером, никем иным. Но раз уж эта… эта сенокосилка заработала, причем нас с вами никто не спросил, верно? — верно… раз уж она заработала, то надо косить, а не тарахтеть попусту, пуская сизый вонючий дым в чистый воздух. Бероев начал ощущать боком и спиной крепкие углы ступеней. Чувствительность возвращалась. Еще минут пять. Не соврал Юнус… . — Вы поймите, я не разглагольствую и не глумлюсь над вашим, Денис, беззащитным и неподвижным телом. Наоборот, я пытаюсь вам помочь взглянуть на все шире, оптимистичнее и увидеть, что никакой катастрофы не произошло. Наоборот, перед вами открываются совершенно новые и куда более широкие перспективы. Вот что вы должны понять. — Он глубоко вздохнул и вдруг заговорил с неожиданной страстностью: — Русская империя выполнила свою историческую роль. Она так старательно и безоглядно натравливала мусульманский мир на империалистов… ну, Америка тоже в долгу не оставалась, но она — далеко… И потом, все-таки русская империя тут обогнала всех. Это ведь еще с Ленина пошло, верно? Верно. И до семидесятых годов, по крайней мере. Восток пробуждается. А где не пробуждается, там мы пихнем и разбудим. А зачем он пробуждается? Чтобы покончить с империалистами — то есть, говоря современным языком, уничтожить европейскую цивилизацию. И действительно разбудила. Помогла нам вновь начать уважать себя. Избавила от навязанных европейцами комплексов. Вооружила, вырастила офицерство. Научила воевать. И умерла. В отличие, скажем, от тоже смешанной американской нации — не состоялась в национальном смысле. Мы ее не убивали, она умерла сама, заметьте. Но уж не призывайте нас участвовать в гальванизации этого трупа, у нас достаточно дел. Ведь после краха коммунистической идеологии и в смысле религиозном всерьез противопоставить хоть что-то — хоть что-то! — потребительской цивилизации Запада, давно зашедшей в духовный тупик, может опять-таки лишь мусульманский мир. Конечно… — он опять глубоко вздохнул. И заговорил уже спокойнее: — Конечно, если бы славянские или, по крайней мере, православные страны… народы сохранили способность координировать усилия и сливаться воедино, как это умеют мусульманские… и уж во всяком случае — хотя бы держаться друг друга!.. родственные конфликты решать в доме, по-семейному, а не бежать на сторону, к первому попавшемуся сильному чужаку, чтобы тот помог повернее ущучить братца… Но что заниматься болтовней? Если бы да кабы… Аллах судил иначе и, как всегда — судил верно. Не сохранили они этой способности — а это и есть смерть. Вы согласны? Руки Бероева были распластаны по лестнице, будто обескровленные мертвецы; но пальцы левой, в сантиметре от которой красовался тщательно начищенный черный полуботинок Юнуса, начали оттаивать. Напрягшись так, как, наверное, только на порогах напрягался, когда тянул к берегу Люську — тело Люськи, но он тогда этого не знал — Бероев ухватил врага за штанину. Юнус осторожно, почти бережно, но чуточку гадливо высвободился. Словно прищепку стащил с одежды. Не состегнул, а именно стащил. — Драться хотите? — спросил он, сочувственно сдвинув брови. Помолчал. — Как я вас понимаю! И как, собственно, уважаю за это… Бероев начал чувствовать свои ноги. — Я… — вполне внятно сказал он. — Я — а-а… Юнус поднялся с корточек. — Завтра вечером я вам позвоню домой. Пытаться засечь мой номер, как вы понимаете, бесполезно, я не в игрушки играю. Ну, а предпринимать что-то очень масштабное против меня… то есть, конечно, можно меня ушучить, но… что будет с вами? И с вашими родными? И здесь, и там? Подумайте как следует. А завтра в двадцать два часа я вам позвоню. И он, повернувшись, мягко и беззвучно пошел по лестнице вниз. Было уже почти темно, и его мерцающий затылок быстро погрузился в густой сумрак и погас в нем; Бероев перестал видеть его еще до того, как Юнус скрылся за поворотом лестницы. Бероев остался лежать. Ему повезло — на лестнице так никто и не показался. Он смог подняться уже минут через семь — на трясущихся ногах, цепляясь за перила вареными руками, под кожей которых, от кончиков пальцев до подмышек, прокатывались кипящие волны горячих мурашек. До двери квартиры было полтора пролета. Смешно. Первые полпролета он карабкался, будто восходил на Джомолунгму без кислородной маски; в глазах темнело, стоило лишь выдавить себя на очередную ступень вверх, и приходилось с полминуты отдыхать, приводя дыхание в то, что сейчас можно было бы назвать нормой. Потом стало легче; он быстро оттаивал. Добрая химия, щадящая. Гуманист Юнус. Когда он дошел до двери, то почти без усилий смог достать из кармана ключи, а потом, переждав для надежности еще минутку и вразнобой подвигав так и этак мышцами лица — получается улыбка или еще нет? — вогнал ключ в замочную скважину. — Папа!! — Заслышав лязг ключей и звук открываемой двери, паршивка Катька с визгом вылетела Бероеву навстречу, взахлест обняла его за ноги обеими руками и уткнулась в него лицом. Потом, не размыкая объятий, запрокинула голову. — Ты где? Ты чего? А мы ждем, ждем! Осторожно неся пышный живот и капризно надув губы, вышла Машенька. — Ну ты совсем с ума сошел, Дениска, — с возмущением сказала она. — Взрослый человек уже, а не соображаешь. Хоть бы позвонил! Ты же обещал меня не волновать! Забыл? Забыл, а? — Не забыл, — хрипло ответил Бероев. — Не забыл, ласточка моя. — Он осторожно потянулся к ней и так, чтобы не коснуться ее грязной ладонью, только что ощупывавшей лестничный пол в полутора пролетах от домашней двери, обнял жену за плечи внутренним сгибом локтя; потом, нагнувшись, поцеловал в висок. — В последний раз, Машенька. В последний раз. — Ты правда не голодный? А то я никакого ужина не делала. Как ты и сказал. Могу бутерброд намазюкать, хочешь? — Не надо, ласточка. Правда не голодный. Он поспешно нырнул в ванную. Тщательно вымыл руки, потом долго плескал в лицо горячей водой. Мельком подумал: хорошо, что горячую воду успели дать; целый месяц не было. Как всегда летом. Горячая вода окончательно разогнала мурашки, толпами плясавшие в глубине щек и лба. Отряхнул рубашку и брюки, осмотрелся в зеркало. Нет, ничего. Неподвижно лежал — вот если бы пытался елозить, изгваздался бы куда хуже. Стреляться. Стреляться, стреляться… немедленно. Но нельзя. При Машеньке нельзя. И вообще. Но надо. Но нельзя. Но нельзя и ничего другого. Он пошел в кабинет, открыл свой бар и, достав бутылку, натужно вдавил в себя несколько полновесных глотков водки прямо из горлышка. — Папа! — крикнула паршивка Катька из-за двери. — Мы ведь сегодня уже не пойдем гулять? — Нет, Катушка, — отозвался он перехваченным голосом, и тут же в горле булькнуло, он громко рыгнул и едва удержал рвоту; водка не хотела укладываться в желудке и брыкалась, просясь обратно. Вытер губы тыльной стороной ладони. — Сегодня уже не успеем. Завтра. Симагин думал. Ася ждала. Болело все, и надлежащие таблетки в надлежащей последовательности Вайсброд принимал уже не надеясь ни на выздоровление, ни на облегчение, а просто чтобы обеспечить себе хоть какую-то активность позиции, сохранить хотя бы иллюзию власти над тем полуразложившимся трупом, который все еще вынужден был носить в качестве тела. Он никогда и ни в малейшей степени не был религиозным человеком, не стал им и теперь, к старости; даже смерть жены не сделала его более восприимчивым к поповским бредням, хотя с чужих слов он знал: часто потеря близких так бьет по нервам старого человека, что он начинает юродствовать, чая воскресения на небеси. Но вот это Вайсброд понимал очень хорошо: носить тело. Я устал носить это тело. Мне осточертело унижение, связанное с этой бренной оболочкой. Все внимание, все силы, весь остаток разума уходят на то чтобы заставить как-то еще шевелиться этот продолговатый сгусток отвратительной слизи, весь червивый, весь гнилой, весь смердящий, весь жестоко и бессмысленно страдающий — в сердцевинке которого, словно некая тайная святыня, оберегается от внешних воздействий и нескромных взглядов сгусток еще более отвратительных и совсем уже не имеющих никакого смысла нечистот. После смерти жены силы длить каждодневное мучительное прозябание давала ему лишь надежда дожить когда-нибудь до истечения срока секретности, который приколол его, словно насекомое, к столь долго любимому им дому, городу, миру — и уехать к сыну. Умом он понимал, что эта надежда иллюзорна; ему столько не прожить, а если судьба будет милостива и он дотянет до времен, когда можно будет начать хлопоты, и даже дотянет до получения визы, то ни при каких обстоятельствах не переживет тягот перемещения с Васильевского острова в Бейт-Шемеш. Но он понимал также, что все на свете надежды иллюзорны и тем не менее только они эти сусальные несбыточные грезы, во все века и для всех людей всегда являлись и будут являться основным источником сил, необходимых для какого угодно дела. Пусть даже для дела просто прожить еще несколько месяцев или несколько лет. И потом, иногда принимался он подбадривать себя воспоминаниями, в феврале сорок третьего года, когда после окончания артиллерийского училища младший лейтенант Вайсброд впервые попал на фронт, победа над немцами тоже казалась несбыточной грезой, теряющейся в туманно-розовом сверкании будущего чуть ли не где-то рядом с построением коммунизма. Но когда в сорок пятом капитан Вайсброд вместе со своими рядовыми пер на себе свои пушчонки через Хинганский хребет, коммунизм оставался столь же бесплотным и далеким сверканием, как и был — а вот победа уже стала тварной, то есть стала сотворена; хочешь — щупай, хочешь — нюхай. Может, так и на этот раз получится? Счастья все равно не будет, а Бейт-Шемеш все-таки будет. Вечная асимптота… Ему очень хотелось доехать к сыну — хотя бы для того, чтобы, когда он умрет наконец, было кому присматривать за могилой. Ничего религиозного не коренилось в этом желании, ничего мистического — чисто земная, аккуратистская потребность знать перед смертью, что гроб не зарастет бурьяном и чертополохом. Что хоть раз в месяц, если не будет времени или возможностей для более частых посещений, кто-то придет посидеть или, по крайней мере — постоять на земле сверху. Прополоть, полить, посадить, протереть пыль… Сам он, как бы плохо ни чувствовал себя, раз в неделю обязательно отправлялся поперек города с «Василеостровской» на «Ломоносовскую» — машину водить он давно уже не мог и, каждый вечер ругательски ругая сына за малодушие и измену Родине, наспех, по дешевке продал свою «Волгу» в ту еще пору, когда сын собирал деньги на отъезд; сын тогда очень торопился, потому что эмиграцию опять зажимали — потом втискивался, кряхтя и задыхаясь, объедаясь валидолом и прочими не идущими впрок стариковскими кушаньями, в автобус — семидесятый, девяносто пятый или сто восемнадцатый, какой первым подойдет, и тащился до проспекта Александровской Фермы. Волоча едва отрывающиеся от земли ноги, равнодушно проходил мимо вечно закрытой, год от году ветшающей привратной синагоги на кладбище, добредал до могилы и — полол, поливал, сажал, протирал пыль… Потом, смутно подозревая почему-то, что правоверные его осудят и оттого выбирая момент, когда никого не наблюдалось поблизости, доставал из кармана специально принесенную из дома фляжку и выпивал пару глотков водки. Он и стакан засадил бы залпом без отрыва; впервые ему такое удалось после форсирования Днепра осенью сорок третьего, и этих способностей, в отличие от многих прочих, у него с той поры не убавилось — но тогда уж точно он не дополз бы до дому. А потом, ощущая, как теплеет в желудке и от этого тепла иллюзорно молодея, он — тоже обязательно — брел к стоящему поодаль от могилы памятнику погибшим в войну и, тоже почему-то немного стесняясь с кряхтением гнул негнущуюся спину и клал к памятнику каких-нибудь недорогих цветов. Вот чего-то такого же он хотел для себя — а здесь уже не было ни души. Правда, стоило всерьез представить, что ему удастся дожить до отъезда, сразу начиналась достоевщина: ведь если он уедет, к Фанечке и к родителям тогда уже никто не сможет приходить и пропалывать, поливать, сажать и протирать пыль. Тогда Фанечка и родители останутся совсем одни и зарастут бурьяном и чертополохом. Имеет ли он право? Но сын ведь уехал. Его эти соображения не остановили. Значит ли это, что он предатель? Если он предатель, тогда и я буду предатель. Но разве мой сын может быть предателем? Да как мой язык поворачивается так говорить о моем сыне? Он же самый добрый, самый славный и самый талантливый! Но если он не предатель, тогда и я не буду предатель. Хорошо, но как же тогда Фанечка? И мама с папой? Значит, все-таки предатель? Но ведь Даня уехал, понимая — во всяком случае, смог бы понять, если бы хоть на миг задумался, — что, когда я тут умру, к Фанечке и ко мне никто не сможет прийти. Даже раз в год, даже раз в пять лет — потому что, кроме Дани у нас никого не осталось, а тех, кто уехал, обратно не впускают. И все-таки при этом он не предатель, потому что… я ведь это уже доказал… не помню как… а! Вспомнил! Потому что он самый добрый и самый славный! Но тогда не буду предателем и я? Или ко мне это не относится? Так он зачастую винтился по кругу очень долго, словно гайка с сорванной резьбой, и мог проехать свою «Василеостровскую» или забыть вовремя принять очередное лекарство — в зависимости от того, в какой именно момент начинал завинчиваться. Только одно средство могло пресечь медленное, но верное нарастание шизофрении, сопровождавшее, как он был всерьез уверен, долгие размышления на сей предмет — вспомнить, что проблема имеет чисто умозрительный характер; что, положа-то руку на сердце, не доживет он. В тот день он как раз снова совершил свой сладкий подвиг. Тринадцатого — а уж совсем недолго осталось — был Фанечкин день рождения, и надлежало прибраться к дате, навести порядок и глянец. Глянец он оставил на следующий раз, он обязательно пойдет туда именно тринадцатого и уж глянец этот самый наведет; но и порядок, и глянец навести за раз не под силу, так что надо делать по разделениям. Погода была редкостно прекрасной; еще неделю назад он буквально плыл туда по лужам, протискиваясь сквозь хлесткий ливень, и едва сумел поковыряться в грязи на пронизывающем ветру, одной рукою кое-как удерживая над собой рвущийся в небеса зонтик — а сегодня прогулка была одно удовольствие. И могила, будто улыбаясь солнцу, наконец запестрела высаженными Бог весть когда и по сию пору никак не распускавшимися цветами — казалось, Фанечка, мама и папа рады приходу Вайсброда и, что греха таить, попросту веселятся от хорошей погоды, как и все обычные люди. Теперь Вайсброд сидел усталый в уже много-много лет назад умятом до пружин кресле у открытого окна, выходящего почти на кинотеатр «Балтика», и дышал. Напоенный вечерним солнцем тюль у окна медлительно, широко колыхался от теплых дуновений снаружи; его паутинки перебирали солнечные лучи так по-летнему, так безмятежно, что Вайсброд, решив отдохнуть на всю катушку, достал свою флягу, сделал еще глоток, а потом положил флягу на журнальный столик так, чтобы можно было в случае необходимости достать ее, не вставая. И снова иллюзорно сбросил лет пять. Он сидел, и ему было необъяснимо хорошо, когда в дверь позвонили. Недоумевая, кто бы это мог быть в такой час, без предварительного звонка по телефону — да его и по телефону-то уже очень давно не беспокоили, кому нужен ком слизи — он поднялся, на всякий случай убрал грешную флягу с глаз долой и пошаркал, приволакивая ноги, к входной двери. — Кто там? — старческим фальцетом громко осведомился он. — Эммануил Борисович, откройте, пожалуйста! — раздался голос с той стороны. — Это Вадим Кашинский! Кустистые, почти брежневские брови Вайсброда взлетели вверх на мгновение — но когда он, неловко возясь и звеня цепочками, будто освобождающийся пролетарий, отворил дверь, его лицо уже было невозмутимым. — Здравствуйте, Вадик, — вежливо, но с отчетливой прохладцей сказал он отвратительному доносчику и подонку, погубившему дело его жизни. — Добрый вечер, Эммануил Борисович, — ответил лысый сикофант. — Извините, ради Бога, за вторжение, но я предполагал, что вам, кроме как у себя дома, быть негде, а дело срочное… Можно я войду? — Входите, — сказал Вайсброд, отступая на шаг в сторону, а затем закрыл за мерзавцем дверь. — Вот тапочки. Они прошли в так называемую гостиную, Вайсброд снова опустился в свое еще теплое кресло. Оказалось неудобно. Тогда он, не вставая и только немощно упираясь ногами в пол, чуть развернул кресло так, чтобы сидеть хотя бы вполоборота к Кашинскому, который, не колеблясь ни секунды, уже взял стул от вайсбродовского письменного стола — одновременно, как успел заметить Вайсброд, кинув проворный взгляд на лежащие на столе бумаги — и уселся напротив Вайсброда. — Ужина я вам не предлагаю, как вы понимаете, — сказал Вайсброд. — Нечего. Я живу очень скромно. Кашинский замахал руками и затряс нездорово одутловатыми щеками. — Что вы, что вы, Эммануил Борисович! Разумеется! Я не голоден! Я на минутку! — Ну хорошо. Выкладывайте, что у вас стряслось. Вайсброду ужасно захотелось сделать еще глоток из фляжки. Но при этом негодяе было неловко. Как только он уйдет, предвкушал Вайсброд, первым делом, что бы там ни было, чем бы он ни испортил мне настроение — встану, вытащу флягу из-за книг и дерябну. — Очень трудно объяснить, Эммануил Борисович, — произнес Кашинский, заметно нервничая, но нервничая, как показалось Вайсброду, как-то сладостно, предвкусительно. Вожделеюще. — Тем более, что я и сам многого не знаю… Эммануил Борисович, кстати. Когда вы в последний раз виделись или хотя бы по телефону общались… с Андреем Симагиным? — Н-ну, — сразу насторожившись, раздумчиво протянул Вайсброд, — мне трудно припомнить точно… голова-то уже не та. Знаете, Вадим, я лекарство-то не помню, принял нынче в два, или это было вчера, а сегодня принял только с утра, в десять… и гадаю хожу, вчера я принял в два или сегодня? Или, может, позавчера? — и даже улыбнулся. Кашинский с готовностью заулыбался ему в ответ. Улыбка у него была такая же отвратительная, одутловатая и замученная, сладенькая и жирненькая, как он сам. — Ну, это я понимаю, конечно, Эммануил Борисович, — с подозрительной покорностью поддакнул он. — И все-таки… — Первое время мы с Андрюшенькой регулярно общались, сын-то у меня далече, так Андрей мне как-то вроде сына стал, что ли… — Лишний раз Вайсброд дал Кашинскому понять, что ни в какие игры против Симагина, если таковые затеваются, его не втянуть. — Потом, постепенно, он как-то отдалился. Из лаборатории ушел, делом не занимается… Уж не так интересно стало ему со мной, да и мне с ним… — Лишний раз он дал понять сикофанту, что не скажет ничего. — А вы уверены, что он, уйдя из лаборатории, и впрямь делом перестал заниматься? — спросил Кашинский. — Он ведь теоретик, мозга! — с панибратским снисходительным уважением произнес он с ударением на последний слог. — Мог и дома что-то измышлять. Как на ваш взгляд? Ага, подумал Вайсброд. Это что-то новенькое. Интересно. — Нет, ничего не могу сказать. Он мне не рассказывал. Мы и по первости-то, когда встречались, сплетничали в основном по поводу судеб страны да науки в целом, а еще — сотрудникам лаборатории косточки мыли, — опять улыбнулся Вайсброд. — Он знал, чем меня развлечь. Дело стариковское… Научными своими соображениями, ежели у него они и возникали, он со мной не делился. И правильно. Я уже отстал, Вадим. Тут болит, там болит… Одно время мы даже пошучивали: дескать, давай, Симагин, скорее волновую терапию, а то не доживет старик Вайсброд. Но все наоборот: я прожил, наверное, уже вдвое дольше, чем рассчитывал, а никакой терапии так и не получилось. — А чего-нибудь более интересного? — пристально глянул Вайсброду в лицо Кашинский. — А, Эммануил Борисович? — Вадик, вы, по-моему, что-то знаете и на что-то намекаете, а я в полной растерянности. Вы мне скажите толком, на что намекаете — и тогда я вам толком скажу, слышал я об этом от Андрюши или нет. И весь разговор. Я устал сегодня. — Да в том-то и дело, Эммануил Борисович, что именно толком-то я и не могу ничего сказать! — сокрушенно покачал головой подлец. — Вызывает меня сегодня мое по главной линии начальство, — сообщил он с откровенностью, означавшей уже неприкрытую угрозу: видишь, старик, не в бирюльки играть пришел к тебе! — И тоже толком-то ничего не говорят. Но видно, что там, у ловцов человеков-то, прямо муравейник разворошенный. И соображаю я себе, Эммануил Борисович, что гений наш чего-то сильно напортачил. Натворил творец, скажем так. И натворил, похоже, с применением каких-то наших средств. То ли воздействие на психику посредством биоспектрального облучения, то ли… то ли еще что-то похлеще. И вот мне поручено, просто-таки поручено у вас узнать как можно тщательнее и подробнее, не знаете ли вы… а вы наверняка знаете, он же в свое время без вас шагу ступить не мог, похвастаться — к вам, поплакаться — к вам, посоветоваться — к вам… Кашинский ходил вокруг да около просто потому, что не знал, как правильно и четко сформулировать вопрос. Грубо говоря — о чем, собственно, спрашивать. Прямо спросить про телепатию или телекинез, или про умение летать у него не хватало духу. Сошлется старпер на то, что я псих, думал он, и вообще ничего не скажет, будет беседовать как с психом, и не подкопаешься к нему. Посоветует к врачу обратиться… Он вообще пришел сюда на свой страх и риск. Бероев совсем не поручал ему беседовать с Вайсбродом. Бероев давно списал немощного, больного старика со счетов, и вообще — чисто по-человечески не хотел беспокоить едва живого человека, которому осталось коптить небо… неизвестно сколько, но уж явно немного; да и не в сроке дело, а в том, что и некрасиво, и настоятельной необходимости нет. Была бы — другой коленкор, тогда бы стало, как часто бывает, не до красоты поступков; но в нынешней ситуации Бероев на Вайсброда ставки не делал и просто его жалел. А вот Вадим этих соображений не ведал. После жуткого разговора в Тавриге, от которого он не меньше получаса не мог очухаться, он решил, что попытка — не пытка. Ему необходимо было реабилитироваться перед Бероевым… но главное — перед самим собой, в собственных глазах. Судьба, похоже, дала шанс все-таки победить Симагина. А может, и Вайсброда заодно. Выпотрошить и утопить. Он не собирался упускать этот шанс. Он знал, чувствовал, помнил — что-то тут есть. Никакой отчет, даже самый подробный и добросовестный, никакой, даже самый эмоциональный рассказ не может заменить личного присутствия; а он, Кашинский, лично присутствовал там, в гостинице, когда Симагин, глядя всепрощающе и всевластно, как Бог — даже у Бероева никогда не проскальзывало взгляда, в котором угадывалась бы ТАКАЯ сила! — что-то мягко и убедительно ворковал ему, а он — он плакал и на какие-то недели стал другим человеком. Верящим, ждущим… Он, Кашинский, лично присутствовал в лаборатории, когда удавались попытки развертывания латентных точек — со временем эти удачи становились все более редкими, пока наконец окончательно не сошли на нет — и помнил лица Симагина и Карамышева, и помнил их слова, короткие обмены непонятными непосвященным репликами… А потом он перестал быть верящим и ждущим. Он стал язычником, дикарем, желающим во что бы то ни стало втоптать в грязь, расколошматить вдребезги изваяние божка, который не откликнулся на обращенные к нему мольбы и не совершил чуда. Он знал, чувствовал — что-то там есть. Что-то они придумали, эти проклятые таланты, эти сильные и умные, которые никогда и нигде не подпускали его к себе и не давали ему ни крошки со своего изобильного, задарма заваленного снедью стола… а когда он робко пытался схватить хоть кусочек, хоть крошечку — нещадно били по рукам. И теперь он имеет право на все. На все, что стоит на столе; на все, до чего сумеет и сможет дотянуться. До чего у него хватит духу дотянуться. И еще посмотрим потом, что он расскажет Бероеву, а что оставит при себе… Для себя. Старик что-то плел; крутил, юлил, изворачивался. Врал. Скрывал. Выгораживал. Ну что ж, и я повру немножко, и посмотрим, как вам это понравится, Эммануил Борисович. Кто кого переврет. — Вот что, Эммануил Борисович, — прервал он Вайсброда, постаравшись придать своему голосу властную жесткость. — Я все понял. Понял, что вы мне хотите сказать. А вот вы меня не поняли. Речь идет о деле государственной важности. Оно было важным уже тогда. Ни стократ важнее оно стало теперь, когда у нас нет ни тех ракет, ни тех танков, ни тех пехотных полчищ… Вы прекрасно понимаете это. Ради такой цели государство может пойти на многое. И не только наше государство. Мы живем теперь, как и в первые годы Советской власти, во вражеском окружении. Почти в кольце фронтов. И должны особенно озаботиться тем, чтобы шансы, которые дает биоспектралистика, не уплыли к нашим бывшим коллегам и нынешним врагам. — У таких, как вы, все враги, — мягко и негромко, но уже без маразматического сюсюканья, не то что в начале разговора, произнес Вайсброд. — А у меня старая закваска. Люблю Украину, Кавказ и Поволжье… — Это вы можете делать сколько вашей душеньке угодно, но вряд ли они ответят вам взаимностью, — издевательски усмехнулся Вадим. — А речь-то идет как раз не о том, любим мы их или не любим, а о том, чтобы заставить их любить нас. И не только, их, разумеется, а и тех, кто подальше. — Он перевел дух. Надо решаться, подумал он. Кто кого переврет. Старик все равно не сможет поймать меня на слове, никак. Не проверить ему моих слов. — Ваш сын, — сказал он и с удовольствием отметил, как старый еврей сразу вздрогнул, — неплохо устроившийся где-то, если мне память не изменяет, неподалеку от Иерусалима, решил, видимо, что улетел на Марс и теперь ему все позволено. А вы, как человек старой закваски, — он опять холодно усмехнулся, — не можете не понимать, что такая маленькая и такая значимая страна просто-таки должна быть нашпигована агентами различных спецслужб. Ну, как, скажем, Швейцария во время второй мировой войны. И со стороны вашего Данечки… кажется, теперь надо произносить — Даниэль? а впрочем, не знаю и знать не хочу… было весьма неосторожно и просто-таки неосмотрительно настораживать публику заявлениями, что в секретной русской лаборатории, в течение многих лет возглавлявшейся его отцом, вот-вот овладеют телекинезом, телепатией, левитацией… Бог ведает, чем еще. Он куражился от души. И чувствовал себя таким сильным, каким никогда еще не бывал в присутствии Вайсброда. Он свалил все опасные, запретные, невероятные слова на другого, и теперь с него, Вадима, взятки были гладки. И вот мы проверим сейчас, насколько эти слова невероятны. Если старик захихикает мне в лицо, посмотрит как на придурка — все, попал пальцем в небо, и можно понуро уходить в задницу. Но уж если отнесется серьезно… Он едва сдержал ликование, когда увидел, что старик дернулся и начал задыхаться. — Этого не может быть, — сипло выговорил Вайсброд. — Вы лжете. — Хотите — верьте, — Кашинский небрежно пожал плечиком, — хотите — проверьте. Но мне неоткуда было бы это узнать, если бы мне не передали те, кому передали наши сотрудники, слышавшие все собственными ушами. И согласитесь, не только наши сотрудники могли это слышать. Ах, как было бы хорошо, Эммануил Борисович, если бы вы сами все подробно и связно рассказали! Нам не было бы никакой нужды верить слухам и обрывочным, непрофессиональным фразам… А так… вы же понимаете, чем ваш сын рискует. Если вы не расскажете, возникнет угроза, что нас опередят там и получат информацию не от вас, а от того, кто под руками, то есть от Дани… Откуда мы знаем, сколько ему известно? Что вы в свое время ему рассказывали по-семейному? Мы не знаем, и вы ничего не говорите. Приходится предполагать худшее… А речь идет о деле государственной важности, повторяю, значит, все средства хороши. Значит, нашим сотрудникам, возможно, придется предотвратить утечку информации самым радикальным образом. Вы же понимаете, мусульманских фанатиков, арабских террористов там пруд пруди, и еще одна смерть во время взрыва в магазине или в автобусе… или просто выстрел на улице… Как это было сладко! Как это было величественно! Он от души говорил «мы», «нам» — сейчас ему грезилось, будто он и впрямь вещает от лица одной из могущественнейших организаций мира и вся ее сила — работает на него. Подчинена ему. Он мог вертеть этой силой, как хотел. Он повелевал ею, а не она — им. Впервые. Такое впечатление было, будто бы он вдруг начал жить впервые. Что по сравнению с этим великолепным, ослепительным ощущением всемогущества были даже те недели, когда он, убогий, но просветленный, смиренно ждал и надеялся, когда Симагин совершит для него персональное чудо. Теперь чудеса творил он сам. — Вот что, Вадим, — едва слышно просипел Вайсброд. Грудь его ходила ходуном, и голова бессильно откинулась на спинку кресла. — Поднимайтесь немедленно и уходите отсюда вон. — Вот уже и вы сильно рискуете, Эммануил Борисович, — произнес Кашинский с той мягкостью всевластия, с которой иногда говорили с ним Симагин, Бероев или сам Вайсброд. Сейчас он платил им их монетой. — Причем не только собой, но и жизнью единственного сына. — Вон, я сказал! — всхлипнув нутром, выкрикнул Вайсброд на надрыве. Кашинский поднялся со стула и постоял немного, с наслаждением глядя с высоты, как бывший великий корчится, словно полураздавленный червяк. — Действительно, мне сейчас лучше уйти, а то вы невменяемы, — сказал он. — Первая реакция может быть самой нелепой и самой опасной. Эмоции, эмоции… Вы успокойтесь, поразмыслите, а утречком я к вам зайду. Позвоню и зайду. — И не вздумайте, — просипел Вайсброд. — Вздумаю, Эммануил Борисович, вздумаю. А теперь — до свидания. Вам, я погляжу, нездоровится? — участливо осведомился он. — Водички принести? — Немедленно вон, — упрямо сказал Вайсброд, не в силах и рукой шевельнуть, и только косо боднул головой. — Ну хорошо, хорошо. Не надо так горячиться. Потом сами жалеть будете. Дверь захлопывается, да? Тогда не провожайте меня, отдыхайте. До завтра, Эммануил Борисович. Не расхворайтесь, смотрите. Грохнула дверь — но Вайсброд почти не слышал. Уши заложило, и перед глазами бушевала черная метель. Раскаленная боль в животе и груди стремительно распухала, словно некий стеклодув-садист виртуозно выдувал прямо Вайсброду внутрь длинный пузырь расплавленного стекла. Вайсброд все понял и даже не сделал попытки встать и добраться до лекарств. Нитроглицерин, сустак форте, нитронг мите… какие пустяки. Третий инфаркт. Вот и чудесненько. Фанечка, здравствуй, успел подумать он. Видишь, я не предатель. Никуда я не уехал, мы ведь с тобой, девочка, всегда это знали. Умираю, где жил. И умер. Симагина будто ожгли кнутом. Вот и еще одна кровь на мне, ощутил он. Он растерялся. Он не поспевал за событиями. Слишком быстро разбегались круги по воде. Он уже нашел энергию. Энергии теперь было — завались, как говорили они в детстве. Восемь беспланетных, абсолютно изолированных голубых гигантов в Малом Магеллановом Облаке, чье исчезновение не скажется даже на структуре интегрального гравиполя Галактики и не поведет к сколько-нибудь значимому изменению траекторий звезд. И, что особенно ценно, две сытные, наваристые черные дыры относительно неподалеку — одна близ Мю Змееносца, другая на полдороге от Солнца до Спики. Самые тщательные прикидки не давали ни малейшего повода для опасений; насколько вообще можно просчитывать будущее, настолько оно было просчитано, и в пределах допустимых погрешностей Симагин видел, что исчезновение этих объектов не повлечет никаких нежелательных последствий ни для Вселенной в целом, ни для какой бы то ни было, сколь угодно дробной, ее части. Но что было делать с этой прорвой доступной энергии, он пока не знал. После короткого замешательства он понял, что ночной гость вполне сознательно накидал улики с ошибками и неувязками. Тут не было никакого просчета, никакой небрежности или халатности с его стороны — был четкий и остроумный план. Что ему было бы с того, что версия виновности Симагина выстроилась бы неуязвимо? Что с того, если б все факты сходились в один фокус, а не противоречили друг другу загадочным образом? Именно эти противоречия обеспечили такой широченный веер разнообразных последствий, что взять ситуацию под контроль становилось труднее и труднее с каждой минутой. Конечно, думал Симагин, он никогда не решился бы рисковать собой, сам убивая людей. Только надежда как следует потрепать меня, обескровить, обессилить, надолго вывести из строя соблазнила его пойти на риск. Опасность непредвиденных последствий довольно-таки абстрактная, а ставка — видимо, весьма высока, хотя почему он так на меня взъелся — ума не приложу… Но получилось, что Кира и Валерий погибли из-за меня. Я не принял его предложение — и это привело к смерти двух людей. Двух дорогих мне — хотя и в разной степени, что греха таить, Аси я ему не прощу… двух дорогих мне людей. А теперь, чем дальше бегут круги по воде, тем больше народу оказывается в экстремальных ситуациях уже по вполне естественным причинам, и этот мой гостюшка, я прямо-таки вижу, наслаждается и похихикивает от наслаждения, демонстрируя мне, как люди либо погибают, либо ломаются и становятся мразью. Как побеждают и радуются жизни мрази — и страдают те, кого я счел бы своими. И каждая смерть или каждый надлом — на мне. На моей совести. Я еще ничего не сделал, только захотел сделать, только-только начал делать — а вокруг уже сплелась и продолжает, что ни час, с нарастающей стремительностью все плотнее сплетаться и скручиваться паутина боли, пелена боли, силки и сети боли, отгораживающие меня от мира, высасывающие силы… если не разорвать их в ближайшее время, они меня спеленают намертво, я ни рукой, ни ногой пошевелить не смогу, будет паралич, как у Бероева… только навсегда. Конечно, он спит и видит, чтобы я начал всех спасать. Я же не могу бросить своих, израненных, погибающих — на произвол судьбы. Чтобы я начал метаться к одному, к другому, наворотил бы черт знает чего… Киру воскресил бы, принялся бы с должной кропотливостью восстанавливать стертую из ее мозга информацию, собирать ее по крохам, потом вкрапливать в ее нейроны… тем временем — еще пара-тройка трупов и восемь-десять трагичнейших пожизненных сломов, и все на мне, и я — еще слабее, еле дышу. Бросился туда, выручил кого-то из последних сил, Вайсброду, скажем, сердце залатал — и снова наворотил, потому что без настоящего просчета, в истерике и спешке, каждое вмешательство просто по элементарной статистке будет иметь среди стремящегося к бесконечности числа последствий по меньшей мере половину плюс одно последствие, губительное для меня, или, по крайней мере, присоединяющее свое воздействие на мир к той паутине, пелене, к тому изолирующему кокону, который и без того вокруг меня ткется не по дням, а по часам… по минутам… Мука бессилия. Удушить меня задумал гостюшка. И в то же самое время я действительно никого из них не могу бросить на произвол судьбы, оставить погибать без помощи и без надежды, без помощи и без надежды… оставить уже погибшими без помощи и без надежды. Хотя бы потому, что оставить их так — это для меня самоубийство. Не говоря о моральной стороне дела — вернее, именно в силу моральной стороны дела не спасти тех, кто пострадал из-за меня — значит, поставить на себе крест. Я никогда не выберусь обратно в реальность. Меа кульпа, меа максима кульпа… и шабаш. Паралич от вины. Горе от ума у нас уже было в классике… да и без классики, в реальной жизни, тоже хватало… а вот до паралича от вины — покамест никто не допер. У нас все правые, виноватых нет. Мой приоритет. Да если бы не теплилась надежда все поправить — я уже сейчас растекся бы по полу камеры малоаппетитным и ни на что не способным студнем. Антон. Ася. Кирочка. Валерий. Вайсброд. А Листровой? Да, не праведник, не подвижник — и хорошо, ведь если бы человечество состояло только из подвижников и праведников, оно вымерло бы, ибо ни один подвижник ни в чем не может договориться ни с каким другим… До чего он к утру дойдет? Ведь он уже почти уверен в моей невиновности — а его за руки, за ноги тянут меня немедленно засудить. А Бероев? Ну кагэбэшник, подумаешь — но ведь нарочитых, сладострастных, корыстных подлостей не творил, только то делал, что было необходимо по долгу службы, да еще и старался, насколько сил и разумения хватало, делать это помягче… мой же человек-то, мой! А благородный, блистательный Аристарх? Что с ним стало, Господи ты Боже мой! И что еще станет… что еще он сам с собой сделает… А сын его, а милая Верочка? Спасать их, спасать! Как? Только не порознь! Только не гоняться за каждым! Он меня на этом удавит. Нужна некая комбинация, которая принципиально изменит положение в целом, а уж это изменение, в свою очередь, автоматически должно дать веер локальных побед. Один, только один удар у меня в запасе — и либо пан, либо пропал. Либо я этим ударом выручу всех — либо грош тебе цена, Симагин. Отваливай в свой спокойный слезливый паралич. Ася только плюнет вслед воспоминанию о тебе; и будет права. А Кира и Антон останутся мертвыми. Переженить бы их, вот что. Она бы и при мне осталась — и не валандалась бы с пожилым и уже, в сущности, занятым мужиком, а хорошего свободного парня получила… Или буду к сыну ревновать? Один удар у меня, один. В половине первого Ася поняла, что Симагин сегодня уже не проявится. Конечно, не было никакой уверенности, что именно сегодня он зайдет — он же сказал вчера: завтра или послезавтра — но она все равно ждала и очень нервничала. С сыщиком ей удалось изобразить олимпийское спокойствие, она даже не попыталась спросить его о чем-нибудь — но сердце грозило выпрыгнуть из горла и лягушкой поскакать по полу коридора, потому что ведь что-то серьезное происходило с Андреем, а возможно — уже и с Антоном, а она знать не знала, ведать не ведала и даже гадать боялась, чтобы не довести себя до полного умоисступления. Повторяла только, как заклинание, потому что, на самом-то деле, это и было заклинанием охранным, оберегом: Антон — жив… Антон — жив… Вот ось вращения мира. Ася и была мир. Все остальное — лишь вихри вокруг вращения. И был еще Симагин, который этот мир согрел. А никаких следователей я не боюсь. Он сказал не бояться — я и не боюсь. Немножко она посердилась и некоторое время даже раздраженно выговаривала в душе то ли Симагину, то ли кому-то о Симагине. Ну конечно. Что с Симагина взять! Только лишняя головная боль. За него теперь еще переживай! Будто мне переживать больше не за кого! Теперь, когда за Антона можно было не беспокоиться так исступленно и безысходно, как последние несколько месяцев — а в словах Симагина она не сомневалась ни на волос, не тот человек Симагин, чтобы зря ее обнадежить или сказать что-то не наверняка, — ей на какой-то момент показалось, будто она уже соскучилась по той одинокой свободе и независимости, которые еще позавчера были ей столь верным, столь привычным прибежищем. Антон — жив, раньше или позже я и сама бы это узнала. А так — надела себе на шею еще и Симагина. Она попыталась было заставить себя пожалеть, что вообще к Симагину обратилась… что встретилась с ним, о чем-то попросила… И когда ей это почти удалось, ей стало вдруг так тошно, так тоскливо, как давно уже не было. Давным-давно. Все, Аська, сказала она себе окончательно. Кончай дурить. Колесо судьбы свершило свой оборот. Тебе остается только надеяться и ждать. И верить. Потому что, помимо всего прочего, тебе это нравится. Тебе приятно ждать и верить. Ждать Симагина и верить ему. Хватит дурить, хватит закрывать на это глаза. И вдруг опять в голове всплыло: совершенное на себя ненадеяние, дерзновенная вера в Бога и твердое на него упование… Она чуть усмехнулась и покачала головой. Эх, Симагин. Вот как жизнь-то повернулась. Остаток вечера прошел в холодной, враждебной обстановке. Никто Листрового не упрекнул за очередное опоздание с работы на целых четыре часа, никто ни о чем не спросил и вообще даже не попытался заговорить. Апофеозом явилось то, что жена решила опробовать какую-то новую косметическую маску и, ничуть не стесняясь, будто мужа вовсе дома нету, ходила по дому вся болотно-зеленая, даже бугорчатая какая-то, жуткая до невозможности. Только глаза моргали, как у театрального негра. Чем Фантомаса из себя изображать, вконец раздражаясь, подумал Листровой, лучше бы, ёхана-бабай, на задницу похудеть попробовала. Эта вон сегодняшняя красотка полузамученная… тягловая Семирамида, небось вообще не знает, что такое все эти примочки и зачем они, носит свои набрякшие веки и синяки под глазами, точно ордена… видно, что некогда ей идиотством заниматься, да и незачем, хоть мешки у ней как у запойной… а все ж таки иные. Да и в них разве дело? Я бы тебе путевку какую-нибудь выбил бы, ты бы у меня отдохнула… Давно ему не снились бабы. Ни свои, ни чужие. А в ту ночь привиделась какая-то помесь придурошной женщины Аси и его собственной благоверной. То есть помесь заключалась в том, что была это, по сути, женщина Ася, но не придурошная, а просто его жена. И даже с виду похожа на его жену. Только по сути женщина Ася. И что характерно: он с нею отнюдь не трахался, а… в университетском коридоре, что ли, снова беседовал… И она взглянула этак… преданно… и говорит: я для тебя в лепешку расшибусь. Никогда Листровой не слышал от женщины подобных слов. А услышав, усмехнулся бы и отмахнулся: дескать, чего баба не ляпнет, когда в одном месте свербит. Имеется в виду, конечно, палец — на который не терпится надеть обручальное кольцо. И главное, Листровой даже во сне с иронией этак подумал: может, дорогая, сейчас ты и впрямь так думаешь, а шарахнет в голову что-то другое — с тем же святым, абсолютно искренним видом будешь говорить прямо противоположное. Но тут его осенило: ну и что? Ведь действительно — сейчас она и впрямь так думает. И оттого, что женщина с такими глазами и без зелени на роже хотя бы вот сейчас — а продлить это ее состояние на всю оставшуюся жизнь зависело, так ему приснилось, уже от него самого — могла бы, правда могла, ради него расшибиться в лепешку — он почувствовал себя неуязвимым, всемогущим и чуть ли не бессмертным. А уж бессмертный и всемогущий он пришел назавтра на работу, так ему приснилось, и, наконец-то ничего не боясь и не скрывая, от души врезал Вождю и кагэбэшнику, что по их поводу думает и что думает по поводу подозреваемого. И еще во сне он вдруг вспомнил, почему показался ему знакомым, показался кем-то уже проведенным и даже запротоколированным вчерашний неуклюжий допрос. Потому что эта женщина, прекрасная помесь, жена, сказала: не делай ему ничего плохого, Симагину. Я и так из-за него уже настрадалась. Здесь тоже было что-то удивительно знакомое, но когда он проснулся утром, то опять не мог вспомнить, что. Четвертый день Граница прошла по Каме. Поначалу никто не относился к ней всерьез. Мало ли какую бредятину на нашей памяти начальники выдумывали? Третий решающий, четвертый определяющий — ладно, давай. Укрепление трудовой дисциплины — а чего, и укрепим. В двадцать первый век без ядерного оружия — да уж кто-кто, а мы тут точно без ядерного! Долой застой, даешь перестройку — раз надо, значит надо, только жить не мешай. Демократия и народовластие — а-а-атлично; хоть то, хоть другое, хоть и то и другое разом. Чрезвычайное положение — давно пора! Соль — и ту днем с огнем не сы… Ох, да какого же черта опять все в Москву везут? Суверенная. государственность — ну пес с ней, проголосуем, раз уж вам наверху приспичило. Все природные ресурсы и промышленные предприятия являются национальным достоянием Уральского Союза Социалистических Республик — слушайте, а ведь верно, а вдруг и нам чего перепадет? Но, коли на пригородной электричке приезжал с российского берега свояк или кум повечерять, как встарь, и пихал соседа за столом локтем в бок, ухмыляясь хитро: ну, дескать, что, не ус-срались вы тут в УССР от обилия ресурсов? — то нечего было ему ответить. Национальным достоянием Уральского Союза ресурсы, может, и стали, кто проверит — но легче от этого не сделалось. Поначалу только похохатывали, и сразу, буквально в несколько недель, целая гроздь новых анекдотов вызрела и рассыпалась по школам, заводам, квартирам, даже детским садам — один другого смешней и забористей; но вскоре новшества начали раздражать помаленьку. В магазинчиках оказавшихся за границей пригородов, и прежде-то почти пустых, стало окончательно шаром кати; ведь не обязаны же мы снабжать иностранные деревни, когда самим не хватает, правильно? — ну а Краснокамск прокормить административно перекочевавшие к нему населенные пункты, видать, тоже не мог. И пошли, как прежде только в первопрестольную ходили, из-за моста в Пермь хлебно-колбасные электрички. Саранча саранчой выхлестывали из них вроде бы и не такие многочисленные — но это раньше так казалось — деревенские, штурмом брали привокзальные продуктовые и хозяйственные магазины и отступали обратно, с боями защищая трофеи от вагонного ворья, вконец распоясавшегося в неимоверных, невообразимых давках. А если учесть, что чуть ли не у четверти города в деревнях родственники, свойственники, знакомые… и всяк норовит за счет молодого, не окрепшего еще государства своих ненаглядных попасти… Ввели пограничную стражу, ввели таможни. Если в сумке едущей из города за реку бабки оказывалось больше одного батона или одного кочана капусты, сами больше всех остервенелые от гнусной своей работы таможенники сумку рвали у нее с руками и с деньгами: расхищение национальных ресурсов! Стало не до анекдотов. Уже откровенно злобно, костеря начальство на чем свет стоит, метались пермяки среди наспех начирканных указателей и транспарантов: «Паспортный контроль», «Пограничный досмотр», «На пригородные поезда Горнозаводского направления билеты продаются только при наличии удостоверяющих личность документов и документов, удостоверяющих целесообразность данной поездки (командировочное предписание, родственный вызов, загородная прописка и пр.)», «При наличии заверенной врачом справки о тяжелой болезни или смерти родственника разовые визы оформляются вне очереди. Необходимо также предъявлять справку о том, что тяжело больной или умерший родственник проживает (проживал) именно в том населенном пункте, куда оформляется виза». Нечто подобное, как припомнил какой-то ветеран, он в сороковых в погранвойсках как раз служил — и слова его на все лады повторяли в городе и окрестностях, — переживали после войны деревеньки в Карпатах, в Бессарабии, когда Сталин по-живому кроил завоеванные земли; но тут-то, возмущались люди, ни войны, ни Сталина, сами же, бляха-муха, бумажки в урны кидали! И от того, что — сами, становилось еще тошней, и потому злости на тех, кто не кидал, потому что жил за рекой, в Российском Союзе, делалось еще больше. К осени же оказалось что, наоборот, в деревнях урожай поспел, а в город товарищ всенародно избранный президент завезти продовольствие забыл, не до того ему, у него по-настоящему серьезных дел невпроворот: какому дальнему зарубежью какой из национальных ресурсов УССР продать за немедленную валюту… и покатилась саранча теперь уже из города в деревни — по трем веткам, одна из которых волей-неволей вела за кордон. И у кого хоть какая-то родня могла найтись в Гурье, Ласьве, Мысах, Лешаках и дальше, дальше… словом, в чужедальней стороне; кто хоть припомнить мог какую-нибудь седьмую воду на киселе — с воем сносили, как вода в паводок, наспех понастроенные на вокзале контроли и досмотры и уже безо всяких билетов облепляли идущие к мосту электрички, и электрички эти приходилось в государственных целях отменять, и прущих на перроны горожан — отгонять с милицией и с ОМОНом. А сволочи, жирующие на российском берегу, спохватились и, позабыв, что мы их, паскуд, всю зиму и всю весну кормили, начали строить свои контроли и таможни уже у себя, в Перми Сортировочной, и, даже если удавалось горожанам на законном и полузаконном основании вырваться со своего берега, их безо всякого, понимаете ли, права тормозили на том. Ну а если действительно всерьез заболел кто-то? Ведь в Перми же все больницы, хоть ты тресни, в Перми! А если не в Перми, то где? Опять Краснокамск несчастный — да сколько в том Краснокамске койко-мест, сколько врачей? Да и какого они, извините за выражение, качества — не сравнить! Но разве что блаженный возьмет к себе лечить иностранца, и разве что блаженный ни с того ни сего повезет его за кордон. Повезешь — на КПП настоишься; не ровен час, права отнимут за чужака, а привезешь — его не примут, значит, обратно вези с тем же посвистом? Ну уж, дудки! А если кто-то по большому блату или за большую мзду попадал все ж таки в городскую больницу — его буквально помирать там оставляли: сестер не хватает, лекарств не хватает, шприцов не хватает, бинтов — и тех не хватает! Ну и в подобных условиях, натурально, сперва своим, а уж потом — так называемым россиянам. Чего с иностранцами возиться, от них все равно доброго слова не дождешься. У них своя страна есть, вон до сих пор здоровенная какая! А преступность? Бандитам и жуликам ведь на законы плевать, значит, и на границу плевать тоже с высокой колоколенки, бандит-жулик свое дело сделал и шасть за кордон! А ментам нельзя, им надо запрос подавать в консульский отдел с указанием причин преследования — а как, если ты преступника еще не задержал, а только гонишься за ним, указать причину, он же еще не пойман, значит, вина его не доказана!.. потом, если ухитрился убедительно запрос составить, жди разрешения, потом оформляй проездные документы… словом, можно уже и не суетиться, ищи после всех процедур ветра в поле. Некоторые ретивые блюстители порядка попробовали поначалу относиться к государственному рубежу как бандиты — рубежи, дескать, президенты напридумывали, у них свои игры, а нам надо людей защищать… ну, таким быстро рога пообломали. Кого понизили, кого уволили… Граница есть граница, правовое же государство строим! Мы наших бандитов чужакам в обиду не дадим! Что это получится, если ихние мусора у нас шнырять будут? И зачем нашим мусорам в ихнюю страну лазать? Пусть они сами со своими бандярами разбираются… Главное — не пускать ихних бандяр к нам! А хоть бы и огнем отгонять! Поэтому и менты, и погранцы стали, чуть что, постреливать — и с той стороны, и с другой. Ну и готово дело, пошли один за другим неспровоцированные обстрелы суверенной территории, потом — пограничные инциденты… Странно и дико было вспомнить, что еще год назад ездили туда-сюда и, не задумываясь об уже упавшей на реку границе, дружили, как всю предшествующую жизнь; посмеиваясь, трунили друг над другом: фу-ты ну-ты, иностранец! А костюмчик-то на той же фабрике пошит, что и у меня! У вас за границей хлеб почем? А водка? Смотри ты, все в точности как у нас! Ха-ха-ха! Нет, уже не в точности. Совсем не в точности. Загрохотала, дробя в кровавое месиво и в костную муку все живое, сверхпрочная сталь экономики, легированная извечной нашей способностью переносить верховное самодурство тем с большим смирением, чем с большей яростью его поносят в пустопорожних приятельских и семейных разговорах; извечной нашей страстью на ближних, таких же бесприютных и сирых, срывать зло за унижения и тяготы, наносимые дальними, до которых все равно, хоть на цыпочки встань, не дотянешься… Прямому политическому давлению люди с совестью и чувством чести противостоять могут. Подчас — могут долго противостоять. А люди сильные иногда способны противостоять ему долго и даже успешно, ведь проводниками давления, как правило, являются живые, конкретные противники, требующие сообщить, сознаться, отречься, предать; и, борясь с их домогательствами, упорно отвечая: «Никогда!», смеясь в ответ на запугивания и пытки, человек может гордиться собой, чувствовать себя крепостью света в царстве тьмы, защитником и спасителем тех, чьей крови жаждут дорвавшиеся до власти бандиты. Но некого спасать порядочностью в экономической душедробилке, некому противостоять, некому гордо плевать в лицо — кругом лишь такие же загнанные, обессиленные и одураченные сумасшедшей сутолокой люди, и верность близким приходится проявлять не мужественным хрипением следователю в лицо: «Они не знали… Они не читали…», но всего только унизительным стоянием в бесконечных, часа за два до открытия магазинов собирающихся очередях, каждодневным хитроумным добыванием то аспирина, то ботинок, то подсолнечного масла… и без конца, днем, ночью, за завтраком, в постели, с книжкой в руках или перед телевизором — деньги, деньги, деньги неотвязно… От этой изматывающей и подлой игры — тебе не отказаться, потому что в ней как бы и нет ничего подлого, просто нормальная жизнь, не политика, не идеология — быт; крутись-вертись, и все будет, а вот отказ от нее — действительно подл, и самые дорогие тебе люди рано или поздно тебя же назовут размазней, рохлей, чистоплюем и эгоистом и будут где-то правы, ибо по твоей милости, не по чьей-то, у них меньше денег, чем у таких же, как они и ты, соседей, они голоднее и хуже одеты, они чаще и тяжелее болеют, чем соседи — такие же, как они и ты… и мало-помалу эти самые соседи и начинают казаться тебе единственными противниками — хитрыми, алчными, беспощадными, в борьбе с которыми дозволены любые средства. Разнобережные цены то на один товар, то на другой, то на несколько разом поползли друг от друга сперва как две отвратительные, но медлительные улитки, однако вскоре — уже как два шустрых навозных жука. Выгодным оказалось возить, скажем, ту же водку с берега на берег; сначала каждый старался сам по себе кустарно, дико, просто чтобы не скатиться в нищету — потом, как всегда в мире преступном, победили организованность и централизация. Перевозчики начали уже всерьез отстреливаться от погранцов, привыкших безмятежно, безнаказанно и безответно палить поверх голов нарушителей, рвущихся кто сестренку навестить в городской больнице, кто пользительных ягод в деревне для ребенка прикупить — отстреливаться уже и из автоматов, и из гранатометов, и погранцы, осатанев от нежданно настоящих потерь, теперь по любому случаю стреляли уже на поражение; уже привлекали то и дело войска; уже вот-вот должны были ввести собственную валюту… К тому времени, когда и всенародно избранные, и единолично назначенные столичные деловары обеих стран, поделив наконец территорию, поделив заводы и руду, сообразили, что в одиночку и тем и другим — шатко, и запели об общности стратегических интересов, о необходимости интенсифицировать интеграционные процессы; к тому времени, когда волнами, пошли президентам на подписи и Верховным Советам на ратификации всевозможные договоры о всевозможном сотрудничестве; к тому времени, когда пресса и телевидение разом, будто по команде — собственно, почему «будто»? — принялись умильно — и тошнотворно для всех, кто хотя бы слегка знал, как все происходит на самом деле — восхищаться тем, что, скажем, пограничник с одной стороны, рискуя собой, спас тонущего в реке ребенка со стороны другой или что врачи одной страны бескорыстно оказали помощь случайно подвернувшемуся им под руку болящему другой страны, — уже ничего нельзя было поправить. Люди начали ненавидеть друг друга, и семеро из десяти были уверены, что на том берегу — дармоеды, воры, паразитирующие на наших бедах, а потому всеми силами их усугубляющие. И то и дело слышалось и там и здесь: эти сволочи из-за речки… гады, гады, гады, вот так прямо подошли, стрельнули и убили!.. да побожусь, нет у меня там брата!.. Родители Симагина осели в родной деревеньке — в получасе езды электричкой от границы, на российской стороне. И мотаться взад-вперед на старости лет, да еще при нынешних сложностях и дороговизнах, было им уже не под силу, и свежий воздух да работа на земле казались куда как лучше для пожилого здоровья, чем бессмысленное пенсионерское сидение в городской сутолоке и духоте, и еда со своего огорода ощутимо была пользительнее и доступнее, чем дорогая магазинная гниль. Да еще — они не говорили об этом, но молчаливо надеялись оба, мама — целомудренно и робко («может, он девушку захочет пригласить…»), отец — с мужской прямотой («вдруг он как раз в кровать кого затащит, а у старухи моей опять астма разыграется, или со мной чего…»), что, располагая квартирой одиноко и безвозбранно, их помаленьку стареющий сынок с большей вероятностью сумеет все-таки наладить свою личную жизнь. После завтрака Андрей Симагин-старший неторопливо и с удовольствием, в сопровождении степенно обнюхивавшей и мстившей углы Жульки сходил по воду — к милому сердцу колодцу, странным образом расположившемуся на холме, с которого упоительно распахивались лесистые, всхолмленные синие горизонты — Симагин-старший всегда там останавливался на минутку и любовался; потом — в единственный в деревне магазинчик, притулившийся метрах в полусотне за переездом, думая, может быть, купить хлеба, но купил просто немного серой, комковатой муки, потому что ничего иного в магазине и не было — разве что очередь и древнее, от руки написанное объявление на весах: «Инвалиды и ветераны ВОВ обслуживаются в неочереди» — именно «в неочереди», так там было написано, и Симагин-старший всякий раз, торча тут, с внутренней ухмылочкой пытался представить, как существует очередь, а существует еще и неочередь. Стоит, дескать, терпеливо такая длиннющая неочередь… Анастасия Симагина тем временем мыла после завтрака посуду в ручье на краю участка — участок был большой, но не очень удобный, склоном; выходящий длинной стеной на улицу огромный, почернелый и за полтора века своего тут стояния перекосившийся дом грелся на солнышке на самом верху и в самом широком месте, а две ограды тянулись от него вниз, постепенно сходясь, и в нижнем углу из-под одной ограды вытекал и под другую тут же утекал чистый ручеек с песчаным ложем. Хорошо было, подстелив телогрейку, примоститься на дощечке и, слушая нескончаемое мирное журчание, размеренно и без суеты тереть с песочком миски, ложки, тарелки… Колодезную воду они употребляли только пить. Потом Анастасия Симагина завела какое-никакое печево из купленной мужем муки, а Андрей Симагин-старший, как обычно, занялся картофелем. Колорадский жук, мерзкая скотина, про которую в их местах еще лет пять-семь назад и слыхом никто не слыхивал, свирепо жрал ботву все лето напролет, и обязательно надо было, чтобы сберечь второй хлеб, изо дня в день обходить поле борозда за бороздой, одной рукой держа баночку, на донце которой был налит бензин, керосин или, на худой конец — вода, а другой крутя-вертя картофельные листы и при необходимости ногтем, аккуратненько, чтоб не дай Бог, не раздавить тварь на листке — листок повреждается отравой, чернеет — сковыривать в баночку отвратительные, прожорливые, уже самим видом и цветом своим ядовитые личинки; одни здоровенные, жирные, с полногтя ростом, другие едва вылупившиеся, мелкие, как тли. Листочек, на котором обнаруживалась кладка, приходилось отрывать весь. Иногда за день набиралось полсотни личинок, иногда — полтораста… После каждых двух борозд Симагин-старший с трудом разгибался — поясница хрустела, — поправлял вечно норовящие свалиться и потому укрепленные на ушах резинками очки, присаживался на лавочку и отдыхал, слушая птиц. Курить он бросил еще тот год — и дорого, и не достать; и говорят, вредно. Он прошел уже шесть борозд и отдыхал в третий раз — Настя, на минутку оставив стряпню, принесла ему попить, а потом вернулась в дом, и только старая Жулька рядом осталась, прилегла с тяжким вздохом, умостивши голову на лапы, прикрыв глаза и с рассеянным дружелюбием постукивая хвостом об землю — когда с улицы, из-за забора, донесся приближающийся клекот безрадостно карабкающейся на подъем машины. Машины здесь часто ездили — одна-единственная улица пересекала деревню в длину, параллельно железке; раньше по ней то и дело гремели в поле — с поля комбайны, так что дом ходуном ходил и стекла дребезжали; теперь комбайнов стало меньше, но больше зудливо, будто пилой по мозгам, завывающих мопедов. Однако сейчас, судя по звуку, была именно машина, и не грузовик даже, а легковая. Остановилась. Громко, от души помолотили кулаком в запертые изнутри ворота. Жулька вскочила с лаем. Кого это принесло? — подумал Симагин-старший, поднимаясь и сдвигая очки на темя. — Хозяева! — нетерпеливо закричали с улицы. — Есть кто? — Есть, есть! — тоже на повышенных тонах отозвался Симагин-старший. — Иду, не спеши! Тихо, Жуля. Тихо! Кому сказал! Он подошел к воротам и отпер крепкую деревянную задвижку прорезанной в левой воротине калитки, не без труда вытащив ее из массивной железной скобы. Не собираясь нынче уже никуда выходить, он привычно заперся, вернувшись из магазина. Мало ли что… Он по склону спустится, Настя дома одна, ничего с кухни не видит из-за печи — заходи кто хочет, бери что понравилось. Прежде так и жили — да теперь времена не те. На улице стоял «газик», заляпанный дорожной грязью — дождливо было в последние недели, дождливо и прохладно — а прямо перед калиткой стояли знакомый милиционер из Краснокамска и трое молодых, крепких ребят в штатском. — Здорово, дядя Андрей, — явно стесняясь, сказал милиционер и козырнул. — Здравствуй, Семеныч, — ответил Симагин-старший. — Тут, дядя Андрей, такое дело… — промямлил милиционер и, сдвинув фуражку на затылок, вытер ладонью лоб. Один из стоящих чуть позади него штатских выступил вперед и скучливо-официальным голосом спросил: — Вы Симагин Андрей Петрович? — Я, — ответил Симагин-старший. Тогда штатский одним летящим движением добыл откуда-то чуть ли не из воздуха просторный лист бумаги, махнул им перед лицом Симагина-старшего и тут же испарил опять невесть куда. — Вот постановление на обыск. И, буквально отодвинув Симагина-старшего плечом, как легкую мебель, он мимо него пошел во двор, остальные — за ним следом. Милиционер прошел мимо старика последним, беззвучно сделав ему отчаянное лицо и чуть разведя руками — дескать, ничего не понимаю и ничего не могу сделать. Только тут у Симагина-старшего обмякли ноги. Он оперся ладонью о воротину. Воротина домашне скрипнула. Но сейчас родной звук прозвучал не успокоительно, а наоборот — сиротливо и беззащитно. Дом перестал быть убежищем. И тогда из-за «газика» выступили братья Архиповы из углового дома под кедром и, стараясь не глядеть на Симагина, не глядеть даже в его сторону, юркнули вслед за милиционером. Понятые, понял Симагин. — День добрый, Архиповы! — громко сказал им вслед Симагин, еще не в силах оторваться от опоры. Не оборачиваясь, братья одинаковым движением присели и втянули головы в плечи, на миг сбившись с шага, а потом старший сдавленно крутнулся на Симагина и, раздернув губы, так что на миг обнажились два верхних резца, сказал торопливо: — Здрасьте, дядя Андрей! — Что-то тарахтелка ваша давно мне плешь не проедала, — сказал Симагин. — Или сломалась опять? Прикатывайте, сызнова погляжу. — Бензину нет, дядя Андрей, — ответил старший Архипов, и они, семеня, побежали за милицией в дом. А Настенька там одна, вспомнил Симагин, оттолкнулся от воротины и потопал вслед. Настя сидела на ветхом венском стуле посреди комнаты и уже, как сразу понял Симагин, задыхалась. А перед нею стоял скучающе-официальный старший штатский и сухо читал ей по той, видать, бумаге, которую показал Симагину лишь мельком: — …Ввиду близости государственной границы Российского Союза Советских Социалистических Республик и вызываемой этим обстоятельством угрозы национальному достоянию Союза подлежат безусловно изъятию все имеющие отношение к научной тематике бумаги, книги справочники, записи и черновики, а также обнаруженные при обыске приборы, детали приборов, модели, детали моделей… Сумасшествие какое-то, подумал Симагин, слыша официального будто сквозь вату. Как они собираются отличать имеющие отношение книги от книг, не имеющих отношения? Или как они отличат детали моделей от моего слесарного набора? Это ж просто чего хошь, то и хватай… Настеньке-то как худо, Господи! Архиповы, по-прежнему втянув головы в плечи, нерешительно озирались. — Да что стряслось-то? — крикнул Симагин. Старший штатский обернулся к нему. — Вот ордер, — ответил он и опять махнул в его сторону своей бумажонкой — словно это объясняло все. — Ну, — сказал другой штатский, — поехали, что ли? И так провозимся тут… Провозиться им действительно грозило. Дом был большой, когда-то Симагины имели крепкое хозяйство. Но теперь жилых комнат осталось только две, другие пустовали; основную же часть домины занимали всевозможные погреба, чуланы да клети, где какой только пыльной рухляди не скопилось за десятилетия. Атомный котел тут было, наверное, не спрятать, но приборы и, в особенности, детали приборов сотнями могли таиться среди пересохших, с до войны, наверно, висящих хомутов, закопченных керосинок, ржавых пил, сломанных стульев без ножек… Штатские споро принялись за книги. Архиповы переминались с ноги на ногу, потом принялись тоскливо, с прискуливанием зевать. Озираться им вскоре надоело, и они попросту окаменели, подпирая спинами стену и глядя в пол. Милиционер маялся. Потом вдруг просветлился лицом, будто найдя наконец выход из весьма затруднительного положения, и, сказавши: «Перекурю пойду на крылечко», скатился вниз и надолго пропал. Штатские поначалу работали молча — наводили порядок не за страх, а за совесть: трясли, раздирали, разбрасывали, даже простукивали… Потом постепенно отмякли; старший начал посвистывать сквозь зубы, двое других принялись вполголоса, но чем дальше, тем темпераментнее обсуждать последний футбол. Симагины не разговаривали. О чем тут говорить? Бред и страх. Что с Андрюшей? Вот все, о чем старики могли бы сейчас говорить — но не при этих же. Симагин, набычась, стоял у двери и время от времени взглядывал на жену, но незаметно, украдкой; он не хотел, чтобы она видела, что он за нее беспокоится. Вроде бы ей полегче стало. Успокоилась маленько. И, стоило ему это подумать, Настя всколыхнулась на стуле и даже всплеснула руками, как бы что-то ловя в воздухе: — Это же Андрюшины письма! Штатский, будто не слыша, пару раз подбросил на ладони изъятую из верхнего ящика комода толстую связку писем, перетянутую завязанной красивым аккуратным бантиком розовой ленточкой, протрещал большим пальцем по ее краю, словно по краю колоды карт, и кинул всю связку в большой полиэтиленовый мешок, стоящий на полу и сыто проседающий прямо на глазах. — Да что ж вы делаете! — крикнула Настя. — Не волнуйтесь, мамаша, не волнуйтесь… — пробормотал старший штатский, не отрываясь от своей работы. Настя затихла — но через минуту Симагин почувствовал ее взгляд. Повернулся к ней. Она, бессильно распластавшись на стуле и виновато улыбаясь, делала ему глазами знаки и беззвучно шевелила губами: задыхаюсь. Симагин, вздрогнув, стремительно шагнул в кухню, где жила их аптечка. — Стойте на месте! — повелительно гаркнул старший штатский. Архиповы одинаковым и одновременным движением подняли головы смотреть. — Жене нужно принять лекарство, — сдерживаясь, сказал Симагин. — Какое лекарство?' — Не помню, как называется… иностранное. Чтоб дышать. — Покажите. И без глупостей, Симагин! Мама, паляще почувствовал Симагин в камере. И тут же раздался голос из-за двери: — Симагин, на допрос! Приступ астмы он снял мгновенно, еще дверь камеры не успели раскупорить. Это-то уж он мог позволить себе. Но ведь опять чуть не проворонил! Автономный защитный кокон, поставленный им над родителями, прикрывал от любых мыслимых потусторонних воздействий — но против людей он был бессилен. И потому, если б Симагин не успел вмешаться, дело могло окончиться худо. Разумеется, для него не составило бы труда идиотски испепелить вторгшихся в дом непрошеных гостей или перебросить их в Антарктиду или на Альфу Эридана… да что говорить. Но дальше-то? На том поединок и кончился бы, потому что вместе с этими тремя задохнулся бы или превратился в ледышку он сам. У них родители — а они кормильцы. У них дети — которые их любят. Лет через двенадцать одному из них суждено… И прочее, и прочее. Паралич от вины — полный и мгновенный. Ощутив себя на какую-то долю секунды в знакомом с детства огороде, Симагин слегка размяк и, пока его вели, позволил себе минуту отдыха. Дышать было больно, особенно стоя, и тем более при ходьбе; а в пах словно закачали сгусток расплавленного свинца, тяжко и нестерпимо мотающийся влево-вправо. Хоть о чем-то приятном необходимо было подумать, а то уж совсем беспросветно. А чувство, что все беспросветно — гарантия поражения. И он вспомнил себя маленького — как он, едва приехав с родителями из Ленинграда, едва дойдя с электрички до дому и переодевшись в вольготное деревенское, обеими руками, на манер снегоочистителя, сосредоточенно и стремительно метет малину, потом красную смородину, черную смородину, опять красную смородину, опять малину, крыжовник — до оскомины во рту и урчания в животе… а над ним — необозримое, полное солнца и птиц небо без этажей и проводов! а тут бабушка, грузно переваливаясь, выходит на крыльцо и кричит: «Ондрюша! Шанежки стынут! Ватрушки стынут!» И как в единственное лето, когда они приехали туда на отпуск втроем с Антоном и Асей, те же ягоды метет уже Антон, и бабушка, пекущая ватрушки и шаньги — уже мама Симагина, а прежняя бабушка давно переселилась на запущенное деревенское кладбище, отстоящее от деревни километра на полтора, и идти все вверх, вверх, среди лугов, потом близ опушки, по красноватой земле проселочной дороги, правее знаменитого холма, с которого на закате так сладко, сидя в цветах по самый подбородок, смотреть на проходящие внизу поезда… дотошный Антошка все пытался выяснить у местных, как правильно холм пишется, через какую букву — Чалпан, Чолпан или Челпан, но никто не мог ему сказать; какие тебе буквы, Господь с тобой — все на слух, из века в век… И как славно они тогда катили на поезде — то и дело чем-нибудь закусывая, перекусывая, а потом затевая трапезу всерьез, и Ася так заботливо, так ласково и радостно расстилала на столике салфетку, чистила обоим мужчинам, а потом уж себе, неизменные дорожные яички, сваренные вкрутую, а Симагин резал истекающие соком помидоры и благоуханные, хрустящие свежие огурцы, и на всех остановках они выходили подышать свежим воздухом и размяться — в ту пору совсем еще не страшась, что вещи украдут или обчистят карманы — и смаковали удивительные, исконные названия этих остановок, так же отличающиеся от всех этих бесчисленных пристоличных Первомайской и Черных Речек, как живые люди отличаются от манекенов: Тешемля, Кадуй, Комариха, Шексна и еще какой-то совсем невероятный, потрясающий Никола-Угол… и на одной из них уж не вспомнить, на какой именно, из репродуктора прозвучало наконец вместо обычного дистиллированного «Поезд отправляется» родное, распевное «Поезд отправля-атца», и Симагин даже засмеялся от счастья, вожделенно потер ладони: «Ну все, ребята! Урал приближается!» — на что Ася и Антон принялись с хохотом дразнить его: «Урал приближа-атца! Урал приближатца!» — Садитесь, Андрей Андреевич, — проговорил Листровой хмуро. Симагин неловко, осторожно, стараясь поменьше беспокоить больные места, сел на край стула напротив следователя. В кабинете стояла духота; предполуденное солнце хлестало снаружи, прожаривая пол и стену, но Листровой не открыл ни окна, ни форточки. Не до того. Что в лоб, что по лбу — он весь взмок от напряжения. Все лицо его было в бисеринах и даже потеках пота. Ну и больно же ему, подумал Листровой, наблюдая, как Симагин идет и как садится. — Вы ведь не убивали никого, Андрей Андреевич, — проговорил Листровой. Подозреваемый вскинул на него взгляд, сразу переставший быть равнодушным. Синяки совсем расцвели, мельком подумал Листровой. Всеми цветами радуги. Мне купили синий-синий презеленый красный шар… А взгляд-то каков! Симагин молчал. — И вообще вы не преступник, а жертва. Уж не знаю, кто и как, но кто-то очень хотел свалить на вас свои темные делишки. И вы наверняка знаете кто. — Знаю, — сказал Симагин. Листровой вздрогнул. Он очень надеялся, что подозреваемый все-таки заговорит и хоть словом, хоть кивком головы поможет ему. Но он не ожидал, что это произойдет так легко и быстро. Он в отличной форме, несмотря на все наше угощение, подумал Листровой. А может, и впрямь — сверхчеловек? — Вы не можете мне сказать? — Могу, но вы все равно не поверите. И чем больше я буду объяснять, тем больше вы будете не верить, а в конце концов вызовете психиатра. — Вот даже как, — сказал Листровой. Симагин не ответил. Но тут и не на что было отвечать. — Вокруг вас затеялась очень неприятная и очень подозрительная возня. Вчера я полвечера провел с человеком из комитета, с Бероевым. Он сказал, что вы его знаете. — Лично — только мельком. Я был слишком мелкой сошкой, чтобы наш куратор удостаивал меня непосредственного общения. — Сейчас он удостоил бы. Он убежден, что преступник — это как раз вы, и совершили вы все эти злодеяния каким-то сверхъестественным образом. Связанным, как я понял, с утаенными вами от страны и народа результатами вашей работы в лаборатории слабых взаимодействий. — Сверхслабых, — машинально поправил Симагин. — Сверхслабых, — послушно повторил Листровой. — Ай да Бероев, — задумчиво сказал Симагин. — Так он что, прав? — почти с ужасом выкрикнул Листровой. — Нет. Все обстоит с точностью до наоборот. Листровой помедлил. Медленно закурил, чтобы успокоиться. Руки уже не дрожали. А вот с утра, когда он велел привести Симагина и ждал тут… переломленные спички так и летели в стороны. — По-моему, Андрей Андреевич, все, что я вам сообщил, не оказалось для вас новостью. — Огорчу вас, наверное. Да, не оказалось. — Вы все знаете? — Да. — Каким образом? — Сверхъестественным, — и Симагин чуть улыбнулся. Корка на губе сразу снова треснула, и снова проступила кровь. — И женщине своей вы звонили из камеры тоже сверхъестественным образом? — Если вы имеете в виду Асю, то да. — Что же вы себя не подлечите? — неожиданно для себя самого спросил Листровой. Он еще не успел закончить фразу, а уже пожалел о том, что она вырвалась; она звучала издевательски. Но сидящий напротив него человек не обиделся, а спокойно и серьезно ответил: — Совестно. Листровой глубоко, порывисто вздохнул. — Вы все же как-то виноваты… считаете себя виноватым в происшедшем? — Да. Косвенным образом. Листровой подождал несколько секунд, глупо, но страстно надеясь, что Симагин еще что-нибудь скажет — но не дождался. — Вас, вероятно, заберут от меня, — проговорил он. — Непосредственно в комитет. Будут разматывать сами, я чувствую. Завтра или, скорее, послезавтра. — Не успеют, — ответил Симагин. — Если за сегодняшний день я не справлюсь с ситуацией, то… — То что? — То, признаться, мне станет все равно, что со мной будут делать. Но я все-таки надеюсь, что справлюсь. — Кто вы? — тихо спросил Листровой. — Мой паспорт у вас. Полистайте сызнова. Листровой несколько раз затянулся дымом. Обколотил труху с истекающего зыбкими сизыми волокнами кончика сигареты. — Я могу вам чем-то помочь, Андрей Андреевич? Впервые Симагин помедлил с ответом, и Листровой уже решил, что слишком пережал и потерял все, чего за последние десять минут достиг, что подозреваемый снова замкнулся и не скажет больше ни слова. Но Симагин вдруг опять улыбнулся — улыбка, несмотря на корку крови, у него оставалась такая, что Листровой едва не заулыбался в ответ — и сказал: — Вы мне очень помогли. Очень. Вы даже не представляете, насколько мне стало легче. — Чем помог? — растерялся Листровой. Симагин чуть наклонился вперед: — Скажите по совести, если б ваше начальство не торопило вас с моим осуждением и не рвалось бы навесить на меня июльские дела, и если бы не вторгся в вашу епархию бедняга Бероев… ему, кстати сказать, сейчас тоже очень туго, и тоже из-за меня, он тоже перед жутким выбором поставлен… Если бы не все это, вы ведь не заговорили бы со мной сегодня, а еще некоторое время пытались сами разобраться в происходящем? Правда? Листровой считал, что, прокручивая утром варианты будущего разговора, предусмотрел все и подготовился ко всему — но такого он не ожидал. У него даже слегка отвисла челюсть. Но он быстро взял себя в руки. — Правда. Да. Подозреваемый тепло смотрел на него заплывшими от фингалов глазами. — Вы принадлежите к замечательному типу людей, которые на усиление давления совершенно непроизвольно, не из гордыни, а по внутренней чистоплотности, отвечают усилением сопротивления. Я очень рад, что даже столь мощное… довольно мощное уже, как ни говори… суммарное давление не превысило ваших способностей к сопротивлению. Я буду брать с вас пример, честное слово. Многое слышал Листровой от сидящих на этом стуле. Очень многое. Однако все былое разнообразие не шло ни в какое сравнение с этим сомнительным, но, возможно, именно поэтому очень лестным комплиментом. Хотя мелькнула в нем и унизительная нотка. Наверное, так король мог бы похвалить своего… даже не барона, а камердинера. Впрочем, чего от них ждать. Если баба у него — царица Савская, то и он — не меньше, чем Соломон… Ненавижу монархический строй. Листровой только усмехнулся и сказал с иронией: — Постараюсь оправдать высокое доверие. — Я серьезно, — возразил Симагин. — Мне сегодня предстоит преодолеть чрезвычайно мощное давление, и я еще не знаю как. — Вероятно, я только понапрасну извлек вас из камеры и оторвал от дела, — почти обиженно и оттого немного с издевкой сказал Листровой. — Прошу прощения. Я немедленно отправлю вас обратно. — Я очень рад, повторяю, что мы вот так сейчас поговорили. Что вы сделали именно то, что хотели сделать. За истекшие сутки я потерпел четыре поражения, а поражения не добавляют душевных сил. Вы — моя первая победа… хотя ради нее мне не пришлось и пальцем о палец ударить. — Вы меня чертовски заинтриговали, — уже по-свойски проговорил все-таки польщенный Листровой. — Догадываюсь. Увы. Мне действительно очень сложно вам объяснить. — Да и время, наверное, дорого, — предположил Листровой. — Ну, со временем я бы управился… — Симагин запнулся, потом его глаза полыхнули так, что Листровой решил, будто у подозреваемого начнется сейчас приступ буйства, и все их разговоры окажутся пшиком; перед ним действительно маньяк, который то выглядит как нормальный, только плетет невесть что с серьезным видом, а то слетает с нарезки. — А ведь это мысль! — Что? Симагин взял себя в руки. Опять улыбнулся. — Вот что… Я очень боюсь вас подвести, — проговорил он мягко. — Через несколько часов мне, видимо понадобится покинуть камеру. — Ёхана-бабай! — сказал Листровой. — Это как? — Для дела, — пояснил Симагин. — Мне бы совсем не хотелось, чтобы у вас, или у тех, кто меня охраняет, были из-за этого неприятности. Чтобы вам или им скажем, попытались приписать соучастие в побеге… или что-то в этом роде. Я уверен, что ничего подобного не произойдет, просто не успеет произойти. До завтра, во всяком случае, побег не будет обнаружен, а не позже чем ночью вся ситуация окажется, я почти уверен, кардинально изменена. Если это мне не удастся, ночью я вернусь и приму все как должную расплату… как маленький и незначительный довесок к угрызениям совести. И ваш арестант будет в полном вашем распоряжении, навешивайте на него все, что вашей душеньке заблагорассудится… Но если я ошибаюсь, и случится непредвиденное, если кто-то попытается уже сегодня вас обвинить, замазать, что называется… потерпите, пожалуйста, несколько часов. Всего несколько часов. Это могут быть неприятные часы, но ни к каким реальным неприятностям они не приведут. Мне очень важно, чтобы вы это знали. Мне будет спокойнее работать. И очень, действительно, хорошо, что мы поговорили — иначе просто непонятно, как я бы… Ладно. Это вам следует помнить — завтра все уже будет иначе. Хорошо? — По-моему, у меня белая горячка, — проговорил Листровой. Симагин улыбнулся и отрицательно покачал головой. Потом, ни слова не говоря, выставил над Листровым защитный кокон. На всякий пожарный. Не подозревая об этом, Листровой снова закурил, когда явившийся по его вызову охранник вывел подозреваемого из кабинета, и подумал: как ни крути, а быть того не может, чтоб сверхчеловек хоть третьим, хоть пятым пунктом программы к бабе своей Савской вечерком не явился, или хотя бы не повстречался с ней. И почти что не может того быть, чтоб он не заглянул домой. Туда, где сперва наши ребята, а потом этот безопасный красавец так бездарно рылись, но наверняка именно то, что могло бы представлять интерес, проморгали. Выставить бы посты наблюдения у квартиры женщины Аси и у его квартиры… да не на улице, а прямо при дверях как-нибудь, у соседей через лестничную площадку… а лучше даже внутри, мало ли как он будет внутрь попадать… Не знаю для чего — просто чтобы понять, что он может и чего хочет. А зачем мне это понимать? Может, не моего ума это дело? А кто определяет, моего или не моего? Я сам и определяю. Раз мой ум этим интересуется — стало быть, это моего ума дело. Другой вопрос, как я воспользуюсь знанием, если и впрямь узнаю, что он может и чего хочет… ну да это — потом. В зависимости от того, что именно я узнаю, сей вопрос и будет решаться. Или я ввязываюсь сейчас в игру, где ставками служат такие ценности, такие величины, которых я даже представить себе не в состоянии? Нет, не так — плевать мне на ценности и величины; если они действительно существуют, уж как-нибудь я их себе представлю, не пальцем делан, и смогу, сумею оценить их, если увижу своими глазами… но просто-напросто при таких ценностях и человеческие жизни то и дело отлетают вправо-влево переломанные, как спички у меня отлетали полчаса назад… Может, и впрямь не лезть? Что называется, не выеживаться — целее буду? Кто же он такой? И насколько мне врет? Голова идет кругом… пытаюсь я мыслить своими привычными категориями — выяснения, посты, обыски… а на самом-то деле… Да я именно и пытаюсь понять, что на самом-то деле происходит! И не хочу бросать на полдороге! А то ведь театр какой-то получается! Встреча постового с Сатаной… Огорошил он меня. Ошеломил. Если пытаться анализировать его высказывания всерьез, получается, что он в курсе всего, чем я занимался вчера, о чем и с кем говорил, и в курсе еще многого, о чем я даже не знаю, но что с происходящим явственно связано. Четыре поражения. Девчонка, писатель, а еще два? На какие-то проблемы Бероева намекал… Черт, так воры в законе из любого лагеря ухитряются управлять своими бандами! Но этот на вора в законе, прямо скажем, не тянет… Мягонько так предупредил меня, что собрался свалить отсюда, и еще извинился за могущие у меня возникнуть в связи с этим неприятности. Ну, дела! И что же? Молиться мне теперь за это на него, да? Нет, погоди, сказал себе Листровой. Два вопроса возникают основных: как он качает снаружи информацию и как он собирается наружу сводить. Либо у него завелись прямо у меня под носом какие-то великолепные каналы — но что ж это за каналы должны быть! это ж он, считай, купил уже весь изолятор, только мне почему-то ничего не предложил, а предпочел пыль в глаза пускать: дескать, супермен я!.. либо он… кто? Получается, действительно нехилые он в своей лаборатории сбацал себе способности, и прав кагэбэшник, что его ловит из последних сил! Разобраться! Разобраться! А ведь он мне поверил… Если только не сделал из меня полного дурака. Поверил. Предупредил. А я вот собираюсь его… предать? Получается так. Листровой медленно курил и не спешил ни тянуться к телефону, ни отворять разбухшую, как покойник-утопленник, папку с делом. Обыск в доме родителей Симагина продолжался, и не видать ему было конца. Минуты не прошло после того, как Симагина вернули в его каземат, когда волосы его легонько перебрал короткий порыв невесть откуда взявшегося ветра. Симагин поднял голову. Давешний ночной гость его, одетый теперь уже не по-домашнему, а будто в насмешку — словно с дипломатического приема на минутку забежал, присел напротив Симагина на краешек того, что здесь называлось столом, скрестил руки на груди и с веселой издевкой в прекрасных черных глазах смотрел сверху вниз. От него легко и пряно пахло то ли заморским одеколоном, то ли просто южными цветами, раскрывшими тяжелые бутоны в томном ночном саду, под ослепительными звездами; и зыбко, нежно перезваниваются цикады… — Эк они тебя, — сказал он. Симагин не ответил. — Больно? — сочувственно спросил гость, но губы его подрагивали от едва сдерживаемого смеха. Симагин не ответил. Гость голосом Жеглова свирепо спросил, не скрывая веселья: — Ты еще не угомонился? Симагин не ответил. — Я так понял, ты что-то измыслил? Насчет времени? Тотальную инверсию будешь пробовать? В его голосе буквально слышалось: «А я догадался! Я тебя расколол!» Симагин не ответил. — Ну-ну, попробуй. Увидишь, чем это кончится. Симагин не ответил. Гость немного подождал. Потом картинно потянулся, демонстрируя сладкое удовлетворение, и сказал: — Как все-таки приятно убивать порядочных людей. Почти никакого риска. Доставляешь всем исключительно горе. Уже сутки с лишним прошли, а ни малейших нежелательных для меня последствий не обнаружилось. и даже намека нет, что они возникнут. А приятных последствий — вагон. Вот мерзавца какого-нибудь попробуй тронь — такой позитивный веер раскидывается сразу, что и заболеть можно… А тут — красота! Писатель твой — не подарок, конечно, личность мятущаяся, сложная, от таких лучше подальше держаться, а то ненароком во время поисков идеала наступит, раздавит и не заметит… но не подлец, не мерзавец, не убийца. Ну а девочка — та вообще святая. Влюблена была в тебя-а… — смакующе протянул он и даже глаза на миг прикрыл, словно рекламирующий свои блюда повар. — Твое чистоплюйское нежелание напрямую залезать людям в мысли все время играет с тобой дурные шутки. Сначала Асю проворонил, теперь Кирочку… А знаешь, я ей тебя показал. Ох, и удивилась она, увидев, как ты без штанов, тряся хозяйством, прибежал к ней из кухни, угрожающе захрипел: «Не открывай дверь!», а потом полез на нее! — Гость коротко, жизнерадостно захохотал. — И знаешь, раздеваться-то она, поняв твои очевидные намерения, сама начала, и только спрашивала дрожащим таким голосочечком: «А вы меня правда любите, Андрей Андреевич? Вы меня правда хоть немножко любите?» Верить нельзя было ни единому его слову. Но и правдой все это оказаться могло. — Потом, сознаюсь, ей стало не до любви. Один раз даже выкрикнула: «Ну не надо же так грубо, пожалуйста!» Все еще пыталась с тобой как-то контакт наладить… А потом уж без слов кричала, до хрипоты… хотя… забавно, только сейчас я сообразил… все равно ни одного ругательного слова в твой адрес не высказала. М-да. Любят девки, когда их насилуют, любят… А как стал ты ее ножиком ковырять — совсем обалдела. Симагин не ответил. Гость еще немного подождал. — Энергию, как я понял, ты себе все-таки отыскал… на досуге. — Он выразительно обвел камеру взглядом и опять насмешливо уставился на Симагина. — Я попробовал притушить твои звездочки, но ты их уже заэкранировал заблаговременно. Молодец. Предусмотрительный. Так, глядишь и впрямь научу тебя драться. На свою голову. — Не исключено, — уронил Симагин. — О! Великий немой заговорил! Тогда, извини, могу тебя обрадовать, что ты совершенно напрасно тратишь силы на защиту Листрового. Он не твой человек. Он тебе поддакнул, сделал вид, будто рассиропился и отпустил тебя — а сам сидит сейчас и прикидывает, как получше расставить посты, чтобы подловить тебя сегодня у Аси. — Мы живем не столько в мире событий и поступков, — сказал Симагин, — сколько в мире их интерпретаций нашим сознанием. Для формирования поведения человека то, что он думает по поводу того или иного события, более важно, чем то, что это событие на самом деле собой представляет. В одном и том же поступке ты видишь одно, а я — другое, и с этим ничего нельзя поделать. Чтобы я увидел так, как видишь ты, мне нужно перестать быть собой и стать тобой. Ты мне, кажется, это уже предлагал недавно, и мне не понравилось. Стоит ли сызнова это мусолить? — О-о, — разочарованно сказал гость, — опять проповедь. — Нет, — ответил Симагин, — просто понимание. Почти каждый поступок человека столь же многозначен и многослоен, сколь и сам человек, в нем содержатся самые разные семена. Какое именно взойдет — не в последнюочередь зависит от того, что в поступке увидели окружающие. Увидели подлость — и сам человек ощутит привкус подлости, и дальше все пойдет по одному сценарию. Увидят подвиг — и сам человек почувствует привкус подвига, и все пойдет уже по-иному. Один и тот же поступок будет иметь совершенно разные последствия — в том числе и для внутреннего мира человека, который этот поступок совершил. — Значит, вопрос интерпретаций сводится к банальному вопросу, каких именно последствий ты от чьего-то поступка ожидаешь? — Ну, можно сказать и так. — А если последствия окажутся несколько менее… возвышенными, чем ты ждал? — с улыбкой спросил гость. — Люди, как тебе, вероятно, известно… только ты упорно на это закрываешь глаза по принципу: тысячу раз не получалось завести вечный двигатель, но из этого отнюдь не следует, что его не удастся завести при тысяча первой попытке… люди, как тебе известно, чрезвычайно склонны именно таким образом обманываться. Но, когда обман всплывает, начинают люто ненавидеть того, кто обманул их ожидания… хотя он на самом деле вовсе и не обманывал — они сами обманулись. Хотели обмануться, чтобы остаться в радужном, но лживом мирке иллюзий и не сталкиваться с правдой. Я уж не говорю о ситуациях, когда те, кого ты назвал бы подонками и подлецами, умышленно и корыстно обманывают людей, эксплуатируя именно придуманные такими, как ты, красивости. Никакого улучшения мира не получается — просто растут взаимное недоверие и взаимная ненависть. И уже почти инстинктивная неприязнь ко всему, что можно обозвать, например, такими словами, как «высокий порыв». Лучше не обманываться ни на свой, ни на чужой счет. Принимать все таким, как оно есть на самом деле. — Ты уверен, что ты или кто-то еще знаете, какое оно все на самом деле? — Опять эта софистика, — с картинной усталостью, будто отчаявшись втолковать некую элементарную истину умственно отсталому ребенку, вздохнул гость. Потом, хохотнув и назидательно наставив на Симагина указательный палец, сказал: — Практика — критерий истины! — О-о! — будто бы сдаваясь, Симагин поднял руки вверх. Бок ударило тупой болью. — Но вот только практика бывает разная. Удалось зарезать или растлить — одна практика. Удалось обмануть — другая практика. Удалось вылечить — третья практика. Удалось воспитать — четвертая… — Нет, — уже совершенно серьезно возразил гость. — Все гораздо проще. Ты победил — одна практика. Тебя победили — другая. Ты добыл жратвы для себя и своей самки — или тебя добыли на жратву. И третьей нет. — Вот в чем разница, — задумчиво сказал Симагин. — Можно гнить в яме и не мечтать ни о чем ином. А можно карабкаться, срываться… — Да не гнию я в яме! — возмущенно воскликнул человек напротив. — Я стою на земле! — Он даже притопнул, а потом даже подпрыгнул и с силой ударил каблуками изящных туфель в цементный пол камеры. — Твердо стою на земле-матущке! — Земля-матушка, знаешь ли, мало того что круглая — она еще и неровная. — Охотно верю, что залезть на Монблан, Эльбрус или, скажем, пик Коммунизма — интересно и где-то даже полезно для здоровья. Но всю жизнь там жить — холодно и уныло, ты не считаешь? — Это только потому, что тело наше, поднимаясь на гору, удаляется от той высоты, к которой наилучшим образом приспособлено. А для души та высота, на какую она поднялась, и является самой естественной. — Ну-у-у… — с утрированным разочарованием протянул человек напротив и слегка развел руками. — Когда начинается разговор о душе, совести, бескорыстии и прочих явлениях, существование которых, мягко говоря, не доказано, я умолкаю. Мне мое время дорого. — Не я начал этот разговор, — пожал плечами Симагин и чуть сморщился от боли — сломанные ребра даже при этом невинном движении тут же напомнили о себе. А ведь когда начну работать, все-таки придется регенерировать все повреждения, подумал Симагин. Да и не годится к Асе в таком виде показываться. — Не я тебя сюда звал, чтобы поболтать… — Намек удалиться, — улыбнулся гость. — Хорошо. Значит, не позже как сегодня вечером или, самое позднее, в ночь я должен ожидать нападения. Гляжу на тебя и не верю. Вот он ты, как на ладони. Единственно что — мыслей твоих я прослушать не могу, не то что у Листрового или у святой девочки Кирочки. Или у Аси твоей, — он бросил на Симагина испытующий взгляд, но тот был невозмутим. — Запасся энергией, да. Нелепо затеял обернуть время вспять. Хоть бы заэкранировался от меня, чтоб я не знал, где ты, что предпринимаешь… Ведь у тебя хватило бы возможностей. — Разумеется, хватило бы. Большого ума тут не надо. Но пока я ничего не придумал — какой смысл? — Да элементарно! Ты что, не можешь себе представить, как я беспокоился бы, тыркался во все углы, пытаясь тебя нащупать, прозванивал бы мироздание по косвенным признакам, паниковал бы?.. Следил бы за мной и удовольствие получал! Сил запасал! — У меня другие удовольствия. И сил мне такие увеселения не прибавляют. Наоборот, — Симагин помедлил. — Не хватало еще начать тебя жалеть… как, дескать, он беспокоится, как мечется, бедняга, как страдает… может, поговорить с ним еще разок, объяснить — он же не глупый, поймет… Гость откровенно захохотал, запрокидывая голову. Симагин тоже улыбнулся. На губе проступила кровь. — Да, — сказал гость, отсмеявшись и аккуратно промокнув кружевным носовым платком углы глаз. — Давненько так не веселился. Все-таки есть в вас, праведниках, что-то извращенное. Противоестественное. Никогда мне вас не понять, — вздохнул, окончательно успокаиваясь после приступа смеха. — Ладно. Значит, как я понимаю, завтра утром встречаемся и подводим итоги, да? — Согласен, — ответил Симагин, и гость исчез. Ася ждала. Рабочий день тянулся невыносимо медленно. Она то и дело ошибалась, все путала. По десять раз переспрашивала одно и то же. Постоянно теряла что-нибудь. Если телефон звонил, прыгала к нему, как тигра, а если его занимал кто-то из своих, готова была из собственной шкуры вывернуться и уж в таком вот окаянном виде, окончательно остервенев, загрызть болтуна. Или болтуныо. Словом, как вполне самокритично констатировала она, краешком сознания наблюдая себя со стороны, налицо все признаки отчаянной юной влюбленности, и только совершенно непонятно, куда при этом девать седые волосы, гастрит, тахикардию, скачущее давление, а также довольно длинную и мало располагающую к новому сотворению кумиров биографию. Но наблюдать-то себя со стороны она еще могла, а вот сделать что-нибудь с собой — уже нет. Почему-то она была совершенно уверена, что Симагин не подведет. Обещал появиться вчера или сегодня. Вчера не появился. Значит, сегодня. Домой она неслась. Но по дороге пробежала по магазинам, как встарь, чтобы было чем попотчевать мужика, ежели тот и впрямь соизволит. Смех и грех. Взмокла, как кобыла на скачках. Ну не дура ли ты, Аська, говорила она сама себе, а душа с восторгом пела в ответ: дура, дура! За каких-то два дня, да и видевшись-то, по сути, один вечер, на старости лет по уши втрескаться в собственного бывшего мужа! Не смешно ли? А солнце сверкало и подмигивало: смешно, ага. Ну конечно, смешно! И она смеялась, в мелькающем ритме чикая на потемневшей от времени дощечке приправы для подливки в какой-никакой, а настоящий гуляш. В хлебнице лежал купленный в последнюю минуту заветный кр-рэндель. Пусть мука стала не та, пусть не так вкусно. Я его достану, и на столе все будет как тогда, и он поймет, что все — как тогда. И я — как тогда. Потом затеяла свирепую высокоскоростную уборку. Перестелила — тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! — постель, снабдила ее всем свежим. Булькало и шипело на четырех конфорках, ревел пылесос; раковины, ванна и унитаз засверкали, как свежевставленные зубы. Жизнь была прекрасна. Поколебавшись несколько секунд — а вдруг он именно сейчас и позвонит, — все-таки нырнула в душ. Невозможно его встречать так — склеившись от старушечьего своего пота. Нет, невозможно. Невозможно. Как встарь, плясала под тугими горячими струями, полировала кожу мыльной пеной и ошалело представляла себе его ладони — и здесь, и здесь, и вот здесь. И сердце падало, как у двадцатилетней. Вроде еще не очень дряблая. Не слишком жирная. Пригодна к употреблению. Не с кем-нибудь, с кем все равно, а — с возлюбленным. А, Аська? Пригодна? Дошла женщина, чувствовала она. Созрела. Позавчера еще не созрела… хотя… Но теперь уже точно созрела. А если он не догадается? Намекнуть — или это разврат? Или это безнравственно — пытаться самой соблазнить того, кого предала? Может, он испытывает к тебе непреодолимое отвращение, и только долг по отношению к ребенку заставляет его… Она кокетничала, когда думала так. В глубине души она знала, знала точно и наверняка, что он — не испытывает к ней отвращения. Просто в тот раз она еще не созрела. Если бы он попытался что-то… она не знала, как повела бы себя. Скорее всего, вздохнула и уступила бы. Но возник бы некий привкус, будто она платит ему за его обещание помочь. А сегодня — не возникнет привкус, будто она расплачивается за то, что он что-то… да не что-то, а — самое главное!.. уже выяснил? В один вечер сделал то, чего она не могла сделать несколько месяцев? И авансирует на будущее? Ох, только бы не начал размышлять на эти темы он. А то с него станется — зайти, чаю выпить скромненько, отчитаться о проделанной работе и ускакать с последним трамваем. И сделать вид, что ему ничего от нее не надо — лишь бы не выглядеть корыстным. Лишь бы его не заподозрили в личной заинтересованности, да еще несколько отличающейся от чисто духовной. А ведь станется. Ох станется! И самой навязываться никак нельзя. Надо, чтоб он хоть как-то дал понять: прощаю. Не просто помогаю, не просто жалею, не просто пришел подставить плечо, а — прощаю. И тогда я честно скажу то, что чувствую теперь сама: а я себя никогда не прощу. Ох, Аська, размечталась ты не в меру. А если у него молоденьких десяток? Она тщательно вытерлась, выскочила в комнату, показавшуюся после ванной очень прохладной — нет, не звонят. Ни в дверь, ни в телефон. Принялась наскоро унавоживаться косметикой. Ну и физиономия. .. мисс Освенцим. А кожа-то на руках — наждак наждаком. Компания скелетов… Если бы скелетов! Наоборот, вон на боках как трясется, будто жру прям в три горла, а не заглатываю на бегу… Ну и что же, что десять молоденьких? Это было бы только естественно. Что ж ты думаешь, Аська, он так и сох по тебе столько времени? Это тебе не кино сталинских времен. Каким ты был, таким остался — я всю войну тебя ждала… То есть, может, где-то в глубине души даже и сох, он человек душевный — но одно другому не мешает. Если позовет — пойду в одиннадцатые, что уж… а там как-нибудь разберемся. Может, семь-восемь постепенно отсеем; ну а с двумя-тремя — уживемся, ничего. Вновь обратим все свои помыслы к вечному жениху. Ох не женится на тебе женишок твой вечный, Аська, ох не женится! А мы все равно все помыслы обратим! Она улыбалась до ушей, и ерничала, и смеялась над собой — и ничего не могла поделать с оголтелым, бесшабашным счастьем, свалившимся вдруг. И что мы наденем? Надо серьезно продумать, что мы наденем Для приема высокого гостя. Когда-то ему мини-юбки девчачьи нравились, но извини, Симагин, рада бы… для тебя, родимого, что угодно… но вот в девочки я уже не гожусь никак. Самой жалко, так что не сердись. А вообще-то я твои непритязательные вкусы помню. Постараюсь сейчас, насколько это в моих силах, прийти с ними в соответствие. Это же надо — третьего дня в это самое время еще не помнила, как его зовут. Сережей обозвала, идиотка. Все-таки, похоже, я малость сумасшедшая. Хожу-хожу дерево деревом, потом бац по башке. И все извилины уже в другую сторону. И с тем первым так было… ну не хватало только этого! Она даже засмеялась. Теперь забыла, как того звали! Начисто! Погоди, что за бред. Да Боже ж мой, я же Антона в его честь назвала! Ну, Аська, ты ва-аще! Значит, Антоном и звали! Она едва закончила с увлажняющим кремом — вода наша водопроводная так шкуру сушит, что потом буквально лохмотьями лезешь, будто кислотой ошпарился, — когда телефон зазвонил. Ася будто окаменела. Телефон звонил. Она медленно положила тюбик, забыв, разумеется, навинтить на него лежащую рядом крышечку, и на обмякших ногах потащилась к аппарату. Телефон звонил. Ну вот, подумала она. Ну вот. Он же обещал. И — вот он. А вот я. Она подняла трубку и, теряя дыхание, сказала: — Это я. — Кто это — я? — подозрительно спросил старушечий, действительно совсем уже старушечий, квакающий и дребезжащий, голос. — Мне Мусечку. — Мусечку? — обалдело переспросила Ася. — Ну да. Самого. Ах Мусечка еще и мужского рода… — Какого Мусечку? — Как какого? — не теряясь, ответила ведьма. — У вас их там что, много? Моего Мусечку. — Тут такого нет, — стараясь сохранять вежливое спокойствие, сказала Ася. — Как нет? — сварливо осведомилась ведьма. — А куда вы его дели? — Съела, конечно, — ответила Ася. — Уж не обессудьте. Время сейчас голодное. Вот так взяла и съела, я ж не знала, что он ваш. И повесила трубку. Идиотство какое, подумала она. Вот уж действительно ведьма, другого и слова-то не подберешь. Что за Мусечка? Что она с ним сделать хочет? Может, сама собралась съесть, карга? А может, за любимого-родного беспокоится, но по-своему, по-хамски. Ох, не дай мне Боже когда-нибудь так за кого-нибудь беспокоиться… Почему-то эта нелепость сильно на нее подействовала, почти испортила настроение. Придавила как-то. Удалая, ухарская веселость куда-то утекла, испарилась. Старость все-таки дает себя знать. Раньше, в предыдущую-то симагинскую эру, мне бы такое было — тьфу. Ничем бы не прошибли. А теперь такая сделалась ранимая, просто тошнит. Наверное, потому что тогда я все-таки была увереннее. Жизнь — стабильная, ребенок — маленький, при юбке трется, Симагин каждый день под рукой… Ну вернее, каждый вечер. А теперь все не то. Каждый день сюрпризы. Да, поманежит он меня сегодня, я чувствую. Чтоб девка прочувствовала и прониклась. К полуночи заявится, не раньше. Надо чем-то заняться таким не быстро заканчивающимся, чтоб не сидеть, как дура, в трепетном ожидании. Стирку затеять, что ли? Ну да, стоило мыться и мазаться. Нет уж. Буду пить девичью чашу до дна. Буду сидеть как дура. В трепетном ожидании. Что тут поделаешь — любовь. Широкий выбор: или одна, как перст, или сиди у окошка и высматривай, когда ненаглядный покажется. А царица у окна села ждать его. Одна. Восхищенья не снесла и к обедне умерла. Ну вот уж это фиг вам всем! Только теперь и жить. Она и впрямь придвинула стул к окошку и уселась, положив сцепленные ладони на подоконник, а на них — подбородок. Снаружи уже вечерело, янтарно смеркалось. Дома напротив стали бесплотно-красивыми, будто не на питерской улице задыхались, медлительно прокисая и растворяясь в воздушных кислотах, а проклюнулись из пряничной сказки. Как, па самом-то деле, донести до мужчины нешутейно воскресшие нежность и преданность? Один раз они уже были — и подвели. Он же больше не поверит… в лучшем случае решит, что я вежливо их разыгрываю из благодарности. Не понимаю. И вот от этого затянутого непонимания действительно можно истрепетаться насмерть. Возбужденное предвкушение встречи выгорало впустую. А если с ним все-таки действительно что-то случилось?! Вот этого не надо. О чем угодно можно думать, хоть про Мусечку, хоть про… хоть про стирку. Ну, я не знаю. Хоть про марсианские каналы. Только ни на секунду, ни на секунду, Аська, пожалуйста, умоляю тебя… не надо воображать ужасы. Иначе через полчаса начнется истерика. Ты все равно ничего знать не можешь. И даже если что-то не в порядке — все равно помочь не можешь. Хотела бы, да. Конечно. Еще бы. Но пока вы еще не совсем вместе — можешь только ждать и верить. Ты это умела когда-то. Учись сызнова. Иначе нет тебе места нигде, кроме одиночества. Ничего не случилось. Следователь ничего плохого ему не сделал. Никто ничего плохого ему не сделал. Просто он… ты же помнишь, он времени не замечает, если чем-то увлечен. Сколько раз так было. Не смей сердиться, не смей беспокоиться, не смей, не смей. Не смей выдумывать ничего плохого. Выдумывай лучше ласковые слова. А то ты их все забыла. Какая, к черту, из тебя женщина, если ты забыла ласковые слова? К тому моменту, когда дребезжаще зажужжал дверной звонок, ей совсем взгрустнулось. Сердце скользнуло в ледяной погреб, Ася рывком выпрямилась на стуле, а потом замерла. Звонок зажужжал снова. Задыхаясь, она медленно встала. Было почти десять вечера. Все мысли выдуло из головы, все слова, которые она с грехом пополам припомнила за едва ли не час покорного бдения. Снова стало страшно. Насколько безопаснее грезить — никакой ответственности. Но вот сейчас он войдет живой, неимоверно сложный, со всеми своими днями, проведенными без нее, со всеми переживаниями и мыслями, в которых ей нет места, в которых ей только придется еще искать какое-то местечко для того, чтобы пустить корни, и нет никакой гарантии, что его удастся отыскать… Со всеми своими делами, проблемами, болячками и болезнями, неудачами и, возможно, катастрофами, которые не имеют ни к ней, Асе, ни к Антону отношения — и ей надо будет как-то становиться ему помощницей во всех этих делах, врачом всех этих болячек, как стал ей врачом и помощником он… Она даже остановилась, но тут же ей стало стыдно; и, лихорадочно побегав взглядом влево-вправо, она отыскала оправдательную зацепку — зеркало. Не будем возноситься в эмпиреи, иначе ни рукой, ни ногой пошевелить не смогу, ни слова не выдавлю. Все просто: мужик к своей бабе пришел. Только он еще не знает, что к своей… может, и предполагает, но не уверен. И все проблемы. И быстро убедила себя, что просто перед зеркалом остановилась, надо же напоследок утвердить дизайн. Поправила прядку волос. Строго, но с намеком. Встряхнула руками — рукава легли посвободнее. Никакой фривольности. Года не те; и вообще, не собираюсь я тебя вульгарно манить кожей. Во всяком случае, пока. Пока не пойму, пока не почувствую наверняка, что, если поманю — ты приманишься. Ну! Она подошла к двери и, уже положив руку на защелку замка, спросила, стараясь, чтобы голос звучал весело и непринужденно — будто она просто старого друга встречает, а не едва дышит и едва стоит от волнения и радости: — Кто? — Свои, — раздался чужой, но знакомый голос. Успев омертветь, но не успев ничего сообразить, она отдалась на волю мышц, которые, как им и полагалось еще секунду назад, оттянули защелку и гостеприимно, настежь распахнули дверь. Алексей с «дипломатом» в одной руке и букетом в другой — светлая, православного вида бородка его буквально лежала на пышных бутонах — с готовностью улыбнулся в открывшийся проем и шагнул вперед. Ася едва успела посторониться. — Привет, — сказал он, протягивая ей букет. Ася машинально взяла. Он, как всегда, аккуратно поставил «дипломат» в угол и искательно огляделся по полу. Потом снова поднял глаза на Асю. — Вот, выдался свободный вечерок… да я и был тут рядом по делам товарищества. Позвонил — а у тебя занято. Ну, думаю, значит, точно дома. Уж не прогонит, наверное… А где мои тапочки? — Не помню, — сказала Ася, с трудом приходя в себя. — Сейчас посмотрю. Она, буквально кинув букет на ближайший стул, присела на корточки и стала рыться в обувной тумбе. Нашла; с невольной брезгливостью держа тапки за краешки задников кончиками большого и указательного пальцев, словно боясь испачкаться, она поставила их перед Алексеем. — Ты прекрасно выглядишь, — сказал Алексей, разуваясь. — Спасибо, — ответила Ася. — Стараюсь. Их связь длилась уже несколько лет — бесполезно было бы спрашивать Асю, сколько именно: три, четыре или четыре с половиной. Здесь она была любовницей в классическом смысле этого слова — женщиной, к которой бегают от жены, когда «выдается свободный вечерок». Вечерки выдавались нечасто; раз в месяц, иногда реже. Задумываясь порой — впрочем, она предпочитала вообще не думать о чреватых огорчениями пустяках, потому что и настоящих неприятностей было пруд пруди, — она вообще не могла понять, как попала в этот треугольник и что в нем, собственно говоря, делает. Никогда, даже поначалу, она ни в малейшей степени в Алексея не была влюблена, и все получилось у него, когда он попробовал Асю закуканить, как-то невзначай, с легкостью необычайной — он-то, вероятно, с вполне естественной толикой тщеславия относил эту легкость на счет своих дарований и своей мужской неотразимости, а на самом деле причина была исключительно в Асином равнодушии. Впрочем, любовницей она была образцовой: не капризной, не ветреной, не корыстной, не честолюбивой; никогда не закатывала сцен, никогда ничего не просила и даже отказывалась, если он, с чего-то расчувствовавшись, пробовал сам предложить ей денег или какую-нибудь иностранную тряпку из тех, что проходили через склады товарищества «Товарищ», где он работал кем-то вроде экономиста. Если он сообщал о своем приходе заблаговременно, она обязательно старалась приготовить более-менее приемлемый ужин, поставить на стол что-нибудь вкусненькое — не потчевать же мужчину бутербродами или кашей, на которых сидели они с Тошкой. Антон, вероятно, догадывался об их отношениях, но виду не подавал; Ася же старалась по возможности беречь сына от этих коллизий, особенно когда тот начал мужать. Если же Антон отбывал, скажем, в лагерь на каникулы, или на воскресный день здоровья, или убегал на целый вечер с друзьями — она, коли «свободный вечерок» выдавался именно в такой момент, никогда не возражала против прихода любовника. О себе она ему почти ничего не рассказывала, да он и не стремился слушать — он стремился говорить; по десять раз живописал ей, и, надо отдать ему должное — довольно забавно, каждую мелочь из того, что произошло с ним за истекшее с последнего предыдущего «вечерка» время, то и дело перемежал сводки текущих событий дорогими ему, видимо, воспоминаниями детства или ранней молодости — похоже, дома ему не очень-то дают распространяться о собственной персоне, кивая и поддакивая, думала Ася. Когда же до времени ухода оставался час или минут сорок, он переходил к делу — Ася и тут, так сказать, кивала и поддакивала, в тысячный раз думая про себя: ну зачем мне все это? Наверное, так она инстинктивно пыталась — а для чего? непонятно — сохранить в себе женщину, не дать себе окончательно превратиться в ломовую мать без полу, без пламени. Но — тщетно. Ни на волос удовольствия она не получала ни от разговоров, ни от постели и подчас принималась клясть себя последними словами: ледышка бесчувственная! месяц мужика не видела, не нюхала — вся на мыло изойти бы должна! Или прыгать до потолка от радости, из одежды рваться, или помойным ведром его огреть за то, что почти пять недель носу не казал; но не сидеть пень пнем и не лежать колода колодой! Терпеливо, однако не слишком затягивая «вечерочек», она подчинялась ему во всем, и порой честно старалась быть ему приятной — если не очень выматывалась за день; но даже когда он стонал, не могла отделаться от мысли, что гораздо с большим удовольствием посидела бы спокойно перед телевизором, или насладилась бы в тишине отложенной из-за его прихода на полуслове книжкой, или уж хотя бы простирнула бы то, что уже два дня дожидается стирки, а руки все никак не доходят, но стирать все равно придется, никто за нее не выстирает… Почему-то вот именно этих трех-четырех часов в месяц ей было жалко, очень уж они нарушали привычный распорядок и очень бездарно проходили; он разливался соловьем или тискал ей ягодицу, а она думала: вот уйдет, я еще полчасика успею перед сном почитать. И действительно, наскоро приняв после ухода любовника душ, а если Антон был в городе — встретив его из кино или с тусовки, она со вкусом заваливалась на диван, сладостно вытягивала ноги, которые можно было уже не раздвигать надлежащим — чтобы заезжему владыке было поудобнее — образом, а класть, как ее, Асиной, душеньке угодно, и полусонно переворачивала несколько страниц перед тем как отключиться; чтобы завтра опять бегать, высунув язык, и совершенно не вспоминать среди реальных забот о проведенном накануне вечере, так сказать, любви. Иногда ей даже приходило в голову покончить с этой лишней, совершенно лишней ерундой, но в последний момент становилось вроде бы и жалко. Иногда ведь все-таки проскальзывало в ощущениях что-то… женское. Уже хорошо. Да и зачем? Какая разница? И не раз мужик в кино говорил ей: ляжьте на пол, вам, гражданка, все равно… Все равно. — Погода какая установилась, — говорил он, первым делом нырнув в ванную, чтобы помыть руки. Никогда он даже не пробовал ее обнять с ходу, немытыми руками. Гигиенист. Шевелюра у него была уже изрядно поредевшая, неопределенного цвета, а лицо — маленькое и щекастое, как у грызуна. И вообще он был похож, особенно когда говорил, на свистящего суслика в степи — Дроздов показывал когда-то в «Мире животных», и Ася еще тогда поразилась сходству: сложит лапки на пузике, щечки раздует и фь-фь-фь… секундочку послушает собеседника и опять: фь-фь-фь… Вроде бы и симпатично, и даже погладить хочется, но — суслик… — Здорово было бы сейчас вместе, скажем, выбраться за город, да? — спросил он. — Да. — Знаешь, возможно, что это не такой уж дохлый номер… Каким полотенцем можно?.. — Вот, розовое. — Ага. Возможно, говорю, это и не такой уж дохлый номер. В воскресенье Алка с девчонками на какую-то супервыставку собирается, а я попробую отлынутъ. В очереди они там простоят часа полтора, если не два, да потом часа два будут бродить меж икс-панатов. — Когда уже совсем не о чем было пошутить, а хотелось, он просто-напросто начинал якобы забавно коверкать слова, и сам улыбался, приглашая своей улыбкой поулыбаться и Асю; и если она сохраняла серьезность, это уж были ее проблемы, он для создания легкой, непринужденной атмосферы сделал все, что мог. — Да еще дорога туда и обратно часа полтора. Можем попробовать выбраться, скажем, в Озерки. Позвонить тебе? — Да не знаю… — промямлила она, а сама думала в это время, заледенев внутри: если вот сейчас придет Симагин, я погибла. Погибла навсегда. Конечно, Андрей сделает вид, что ничего и не произошло, у него на меня никаких прав, и просто он явился, как обещал, поподробнее рассказать о том, что я просила выяснить. Но я погибну. И вот именно теперь она, сколько раз говорившая Алексею «Нет» по самым разным поводам, не могла выдавить этого слова раз и навсегда. Он тщательно вытер руки и вышел из ванной. — Я тебя очень огорошил своим неожиданным визитом? — чуть самодовольно, но в то же время явно не на шутку беспокоясь о том, каким будет ответ, спросил он. Неужели у него нет моего равнодушия? — подумала Ася. Неужели я ему как-то… дорога? И он боится меня потерять? Странно, мне это никогда не приходило в голову. Об этом я никогда не думала. Никогда не смотрела на наши дела под таким углом зрения… его глазами. Тешу его самолюбие? И не нужна вовсе, но для коллекции сгодится? Или нужна именно я? И действительно все так, как он канючил в первый год, когда мы еще заводили пару-тройку раз эти бессмысленные разговоры с выяснением отношений и их перспектив: ты же понимаешь, Аська, ну ты же умница, ну ты же понимаешь, ну там же две дочки, двенадцать и восемь годков, ну не бросать же мне их, ну такое время тяжелое, ну как я их брошу… Ох, гадость какая, вспомнила она. Время для нее всегда немного замедлялось, когда он являлся — и она иногда изумлялась даже: вроде давно уже сидит, а еще только полчаса прошло. Но теперь оно неслось галопом. Он еще до комнаты не дошел, а просвистело уже минут двадцать, и в каждую из шестидесяти секунд этих минут — мог позвонить Симагин. Хорошо, если в телефон. А если — в дверь? Он ведь так и сказал: приеду. — Ну, куда? — спросил он. — В кухню, в комнату? — Куда хочешь. — Тогда в комнату. На работе я поел, так что по еде не соскучился. А вот по тебе… — он со значительным видом уставился ей в глаза. — А ты действительно прекрасно выглядишь. Помолодела тут без меня. Вот что значит хорошая погода. — Наверное. — Антошка не нашелся? — спросил он — Нет. — Странно… Знаешь, я по своим каналам тоже пытался что-то выяснить. Есть у меня один знакомый журналист, он как раз последнее время пишет о наших отношениях с Уральским Союзом. Большой приятель пресс-секретаря тамошнего президента. Но он пока тоже ничего не узнал. По-моему, он в сентябре туда поедет в командировку, я ему напомню, если хочешь. Странно он ставит вопрос. Еще бы мне не хотеть! Если бы я уже не знала всего, как бы я отреагировала, интересно, на его «если хочешь»? Как будто про поездку в Озерки речь идет… Если бы у него дочь исчезла… да не на несколько месяцев, а просто вовремя не вернулась от подружки… он тоже так бы выяснял, что с нею случилось? Ох, Аська, не надо. Не заводись. Вот именно теперь тебе захотелось, чтобы он был тебе настоящим сопереживающим другом. Чтобы он за твоего сына переживал, как за свою дочь. Не всем же быть Симагиными. А ведь Симагин тебя опять разбаловал. За каких-то два дня. Теперь тебе уже симагинская реакция кажется естественной, а эта — мерзковатой. А все эти годы — было вроде бы и ничего. У тебя не было вообще никаких претензий. — С ним, кстати, весной случилась одна забавная история при переезде границы. Пермяки — они же все сумасшедшие, так вот представь… Он удобно уселся напротив Аси, едва не касаясь ее коленок своими, и затоковал. Не могу, думала Ася. Как странно — не могу. Мне его жалко. Человек пришел почти как домой, и это я сделала так, что он себя чувствует здесь почти как дома, а в чем-то, наверное, даже лучше, чем дома, иначе бы не ходил… И вмазать ему ни с того ни с сего — не могу. Никогда бы не подумала, что вот именно сейчас мне станет его жалко. Если окажется, что я опять обманула Симагина, я помру. Даже не надо будет голову совать в духовку — просто помру от ужаса и тоски. Симагин — тоже пермяк почти. А я смогла бы так — как мне хочется, чтобы за Тошку Алексей сейчас вдруг переживать начал — переживать, скажем, за дочку Симагина, которая у него, скажем, родилась от кого-нибудь, пока меня не было? Это вопрос. Как говорил Симагин, зэт из зэ куэсчн. Потому что если вдруг я по поводу близких Симагину людей когда-нибудь заговорю вот таким вот тоном, как этот Алексей… Ох, лучше бы мне тогда на свет не рождаться. Позорище. Это вот и есть смерть — так поговорить и тут же перейти на забавные истории. А вдруг Симагин не придет? А вдруг он такой же, только притворяться выучился лучше? Так ловко озабоченный вид на себя напустил, и по телефону сказал именно и только то, что я услышать мечтала — я и уши развесила, я и рассиропилась… ах, Симагин, ах, лучший из людей! Поди-ка проверь, правду он мне сказал или нет! Зато явится теперь спасителем! А поверить вот в это — тоже смерть. — Аська, — сказал Алексей, — ты меня совсем не слушаешь. И правильно делаешь. Я и сам с трудом разговариваю. Разговаривать и с сослуживцами можно, правда? — и он потянулся к ней. Пальцы его шевелились, словно уже по дороге начиная что-то расстегивать. Ася отпрянула. — Алеша, ты извини. Но ты, вообще-то, полный чурбан, если не почувствовал… Зря это, зря! При чем тут чурбан! Ну конечно, чурбан, если болтает, как глухарь на току, и не замечает, что баба другого ждет… ну ведь и пусть чурбан, зачем обижать лишний раз, мне ж с ним не детей крестить! Вот это точно. Не крестить. — Я вернулась к мужу, — с отчаянной храбростью сказала она. Не сглазить бы… То-то смеху будет, если Симагин так и не явится! Какой там смех! Это значит, с ним что-то случилось! И я либо спозаранку, либо вот прямо к ночи поскачу опять на Тореза, проверять, здоров ли он, дома ли… На лестнице спать буду, а дождусь! Ведь следователь же, ведь что-то там происходит. А я, потаскуха, лясы тут с любовником точу. Алексей успел по инерции произнести еще, наверное, слова три, а то и четыре, прежде чем до него дошло. Глаза у него обиженно округлились, словно у ребенка, которому вместо конфетки дали пустой фантик. Была в свое время такая идиотская шутка, за которую, всегда считала Ася, взрослым надо руки отрывать. Впрочем, всей стране уже несколько раз вместо обещанной конфетки давали пустой фантик — а руки отрывали только тем, кто посмел заметить, что фантик пустой… Вот и дожили. — Ася, — проговорил Алексей неловко. — Ась… ну ты же говорила сколько раз, что мужа у тебя никогда не было. Как будто в этом все дело. Поймать на противоречиях и доказать, что сказала неправду именно сейчас. — Извини, Алеша. — Асе было ужасно стыдно. — Ну мало ли ты мне врал… мало ли я тебе врала… Все мы люди. Был муж. Есть и будет. Ох, не сглазить бы!! Был, есть и будет есть. Симагин, приходи скорей, гуляш невкусный станет! Сердце кровью обливалось смотреть на Алешу. Такой был говорливый, уверенный, самодовольный, причесанный… Так ему хорошо было — пришел после рабочего дня отдохнуть, султаном себя почувствовать за бесплатно. .. Честное слово, у него даже волосы как-то сразу разлохматились. Жалостно. Да нет, не так все просто. Дело не в султане, наверное; дело не только в столь стимулирующем мужиков гаремном разнообразии сексуальных блюд, а в том, что здесь, с любовницей, он был уверен: его любят просто за него самого — не за редкостные тряпки, утащенные из пресловутого «Товарища», не за то, что он все деньги в дом приносит, не за то, что в поликлинику ходит с младшей и к директору школы из-за старшей, не за то, что проводку чинит и бытовая электроника у него такая, какой ни у кого из приятелей нет — просто за него самого. За то, какой он сам по себе славный человек, интересный собеседник и замечательный мужчина. Ведь это так важно! Ведь тогда, по большому-то счету, и деньги приносить куда легче, и к директору ходить, и вообще все. Потому что, когда тебя любят за тебя самого, ты готов сделать все, что угодно. А когда тебя любят только за то, что ты что-то делаешь, ты готов делать лишь ровно столько, сколько необходимо, чтобы тебя любили. Ох, это я от Симагина заразилась любовью к возвышенным, умным и обобщенным рассуждениям. На самом-то деле все куда как проще. Могучий и гордый самец пришел перепихнуться на халяву — а я ему серпом по… — Это Антонов отец, что ли? — уныло спросил Алексей. — Да, — сказала Ася. Не вдаваться же сейчас в подробности. Алексею-то какая разница. И, положа руку на сердце, Симагин был Антону куда лучшим отцом, чем этот… как его… Антон. — Ну, понял… — протянул Алексей. — Понял… — Он нерешительно ерзал на стуле; надо было вставать и уходить, но не хватало решимости подняться, потому что, стоит только это сделать, сесть снова уже не доведется никогда. — Ну, смотри… Может, конечно, это и к лучшему. А вдруг… Знаешь, я тебе позвоню месяца через два… — Не надо, — сказала Ася. Она прекрасно поняла, к чему он клонит. — Если ты надеешься, что мы с ним опять разбежимся, то… В общем, не звони. Он все-таки попытался взять себя в руки. Даже кривовато улыбнулся. — Не пожалей, — сказал он, изо всех сил стараясь сберечь лицо. Надо же как-то дать дуре понять, подумала Ася, какое сокровище она теряет. — Ты уж, как я понимаю, полжизни пробросалась. Может, хватит журавлей-то ловить? Вот как он заговорил! Ну что за мелкая душонка! — Лешенька, — сказала она и с удивлением поняла, что, пожалуй, так ласково и не называла его никогда до сих пор. — Не обижайся и не сердись. Хоть постарайся. Ты очень хороший. Извини меня, пожалуйста. И тогда он все-таки встал. Тут же вскочила и она. — Ладно тебе, — желчно сказал он. — Совет да любовь, желаю здравствовать. Глаза побитой собаки… побитого суслика. Господи, да как же жалко его! Да хоть раздевайся, чтобы чуток его успокоить! Никогда еще она не чувствовала к нему такой нежности. Вообще никогда не чувствовала к нему нежности — только сегодня. Да что же это такое! — Лешенька, — умоляюще сказала она, — ну извини. Ну дура-баба, ну что с нее возьмешь! Он не ответил, только уголок губы раздраженно дернулся. Он пошел было в коридор, но остановился и, оглянувшись, напоследок оглядел ее с головы до ног. На ноги глядел особенно долго — и она не мешала ему; терпела, стояла спокойно. Платье она сегодня надела хоть и не мини, но все-таки в обтяжку и сантиметров на пять выше колен; много лет она не позволяла себе таких развратных маскарадов. — Красивая ты, — сказал он каким-то новым голосом, мужским — сдержанно и спокойно. — И совсем еще молодая… — запнулся. — Вот почему ты сегодня такая красивая. Счастливо, Ася. Она заботливо подняла и подала ему его «дипломат», потом, не зная, как еще приласкать выгоняемого, зачем-то подала ему его полуботинки. Потом открыла перед ним дверь. Потом — закрыла ее за ним. Они не сказали друг другу больше ни слова; она подумала, что, наверное, надо бы его хоть в щеку поцеловать на прощание — сколько лет все ж таки он был ей не совсем чтобы чужим человеком… но побоялась обидеть. Да, сказать по совести, не хотелось ей его целовать. Ей хотелось целовать не его. А когда дверь захлопнулась за ним, Ася поняла, что мосты действительно сожжены. И не потому, что она прогнала любовника. И не потому, что, если Симагин ее обманет, она останется теперь совсем одна; с Алексеем она и так была совсем одна. А потому, что каким-то чудом снова обрела способность сострадать даже чужим, даже тем, кто ей не нужен — и кому, в сущности, совсем не нужны ни она, ни ее сострадание. Именно это значило, что жить как прежде она уже не сможет. А Симагин все не шел. И она поняла. Это оказалось проще простого. Он хочет прийти так же поздно, как она к нему третьего дня — чтобы уже невозможно было уехать, чтобы она сама наверняка предложила ему остаться. Как приятно будет сказать ему: оставайся, Андрюша, я тебе постелю… Какая он умница, какой он молодец! Никуда он сегодня от меня не денется! Умиротворенная, благостная, она достала сигареты — ожидая Симагина с минуты на минуту, она не решалась закурить, зная, как он не любит эту отраву, а теперь в запасе оказалось по меньшей мере еще с полчаса, а скорее, и больше того, дым успеет выветриться, — уселась снова перед окошком, закурила неторопливо и стала преданно, терпеливо ждать. Растерянный и злой, и словно бы очень усталый, буквально выпотрошенный усталостью, навалившейся ни с того ни с сего, Алексей вышел из подъезда и остановился на тротуаре, ожидая, когда можно будет перейти улицу и двинуться к метро. Несмотря на поздний час, машины шли одна за другой. Пробросается, думал Алексей. Пожалеет еще. А я ведь и действительно собирался Яшку попросить повыяснять про ее Антона, когда он поедет в Свердловск… или как там теперь его называют, запутался уже от переименований… Екатеринбург? Или опять уже Свердловск? В общем, собирался, честно собирался… прилгнул ей немножко, правда, будто уже это сделал — но ведь разницы никакой. Ну кто еще будет о ней так заботиться? Тоже мне, сокровище! Может, вернуться? Поговорить еще? Может, она немножко покривила душой, и не так уж у нее гладко с этим… мужем, или кто там? Может, она просто на понт меня, что называется, взяла — элементарно подразнить решила, как это у них, у женщин, бывает иногда. Просто чтобы поревновал. Благоверная его не гнушалась такими штучками. В гостях вот недавно притворилась, что ей плохо, испортила вечер, он побежал машину ловить, чуть с ума не сошел, пока до дому ее довез — а она и говорит: мне интересно было, как ты станешь реагировать… Нормально. А он, дурак, сразу на Асю расфырчался и ушел… Обязательно ей позвоню через пару недель. Или даже просто через неделю. В выходные позвоню, через четыре дня, как собирался — может, она уже решит, что достаточно его помучила, и поедем в Озерки. Так бывает — подурит баба и потом, как ни в чем не бывало, снова ластится. Сколько раз он это дома терпел. Нормально. Жалко ее терять. Яркая женщина и какая-то… настоящая. Уж если радостно ей, так радостно. Уж если интересно, то интересно. Уж если ждет — так на всю катушку ждет, а если уж не ждет… то не ждет. Он печально усмехнулся. А ведь она сейчас явно ждет того своего. Как я сразу не догадался, ид-диот! Четыре с лишним года… и так вот мордой об стол… Конечно, никогда она не была в меня влюблена безумно, это я понимаю — но относилась неплохо. А в постели какова! Нет, не в смысле всяких штучек, вся эта сексодромная аэробика, наверное, только бзикнутым на телесном здоровье американцам и нужна, они даже из постели жаждут устроить спортзал — так зато в этом, как его, «Основном инстинкте», что ли… герой вместо объяснения в любви героине заявляет: «Ты трахаешься лучше всех в мире!» — и это уже повод, чтобы предлагать руку и сердце. То есть, так надо понимать, каждый остается сам по себе, но в трахе совпали более, чем с кем-либо другим из испробованных. Вполне жизненная ситуация. Нормально. А вот Ася какая-то… самостоятельная вполне… но самозабвенная. Не просто сношается, а отдается; есть разница. Сразу чувствуешь себя главным. Ч-черт, если она со мной такова, то какова же с тем, кого и впрямь всерьез, всем сердцем… Он даже зубами скрипнул от зависти и унижения. Нет, не может быть, чтобы вот так. Хоть бы этот ее идеал на нее плюнул с высокой горки? Из-за угла навстречу ему вышел человек; если бы Алексей знал Симагина, то понял бы, что это он. Но он и Симагина не знал, и вообще был настолько увлечен своей обидой и желанием хоть как-нибудь отомстить Асе, унизить ее, победить и снова завладеть, что вообще не смотрел по сторонам; машины на проезжей части он еще как-то отслеживал на рефлексе, но рассматривать, кто там идет навстречу, кто мимо, кто догоняет и кто отстает — это увольте, это не сегодня. И потому он лишь краем глаза отметил нечто расплывчато странное: как идущий ему навстречу щупловатый мужчина роста чуть повыше среднего вдруг вынул из кармана нелепо знакомый, но абсолютно неуместный здесь, на обыденной улице предмет — и тут же исчез. Только через мгновение Алексей сумел вынырнуть из бурлящих глубин своих мыслей и толком оглядеться; только тут у него прорисовалось, что нелепо знакомый предмет был — пистолет. Незнакомца и след простыл, и вообще все было обыкновенно: катили автомобили, пронзительно и нервно расчерчивая сумерки красными габаритами, мельтеша и временами задевая друг друга, шли люди… А какой-то человек стоял на той стороне и смотрел на него. Алексей посмотрел на человека — человек опустил взгляд и даже отвернулся. Но это был совсем другой человек — не тот, который привиделся. Дожил, подумал Алексей. Вернее, довели. Глюки уже. Человек на той стороне был Листровой, заступивший на пост у Асиного дома на свой страх и риск, чтобы проверить, появится ли Симагин, и если появится, то — как. Уже часа два следователь топтался на тротуаре напротив парадной, то куря, то разглядывая витрины, то как бы ожидая все никак не подъезжающего троллейбуса — маялся. А когда увидел Симагина, то даже не сразу его узнал: Симагин был свеж, как огурчик, ни малейших следов насилия на морде, и шел вполне бодренько. Листровой подобрался, и в душе у него запели фанфары. И увидел, что Симагин резко пошел наперерез неизвестному лощеному, но несколько траченому мужчине, вышедшему как раз из той парадной, за которой Листровой вел наблюдение, и ловко выдернул, кажется, натуральный пистоль. Ёхана-бабай! Листровой бросился было через проспект… и тут же оказалось, что нет никакого Симагина, и только хлыщ растерянно крутит залысой головой, и вид у него несколько обалделый… Пожалуй, подумал Листровой, и у меня сейчас вид не лучше. Он перевел дух и снова закурил. Жара. Помороки. А может, нормальная мистика, собственно, ее-то я и жду. Хлыщ пошел себе поперек опустевшего после перемены сигнала светофора проспекта и через минуту скрылся за углом. Листровой, невольно формулируя его словесный портрет и затверживая его на всякий случай, проводил хлыща взглядом, потом снова уставился на окна, которые он предполагал Асиными. Света в окнах не было, но, похоже, какая-то жизнь там шла — время от времени колыхался призрак занавески, угадываемой в темном провале отсвечивающего стеклом окна, словно кто-то то подходил к окошку, то опять отходил. Именно для Листрового и игрался частично замеченный следователем аттракцион. Конечно, не Симагин застрелил Алексея, а его ночной гость, снова принявший симагинский облик. Листровой хочет посмотреть, что, попав загадочным образом на свободу, примется вытворять так пришедшийся ему к душе маньяк-убийца — пожалуйста! Он порешит очередного мужика прямо у дома своей женщины. Не понадобится длительного расследования, чтобы выяснить: убитый мужик вышел от Аси, и был ее любовником в течение нескольких лет, и только что находился у нее в течение почти часа — чем они там занимались, какие цветы собирали, Листровой может представлять в меру своей мужской подготовленности. Очевидно, что Симагин всего-то навсего методически истребляет хахалей бывшей своей подруги. Да на этот раз еще, если вам угодно, товарищ Листровой — неизвестно как похищенным из вашей же, уважаемый товарищ Листровой, квартиры, вашим же именным оружием. Это уже к утру однозначно покажет баллистическая экспертиза. Правда, весело? Вот каков, доверчивый товарищ Листровой, ваш якобы невинно пострадавший! И между прочим, дополнительная, но очаровательная музыка: Асе-то каково будет опознавать труп! Да еще когда ей опишут приметы убийцы, а она признает своего Симагина! Вот когда цирк начнется! То, что и над Алексеем обнаружился хранительный кокон, оказалось для ночного гостя полным сюрпризом. Он даже вообразить себе не мог, что Симагин уже выявил Алексея и бережет теперь это ничтожество, этого кобелишку, на все лады трахавшего его ненаглядную Асю уже несколько лет — бережет наравне, скажем, с собственными родителями. Но факт остается фактом — аттракцион не удался; кокон легко сожрал больше пяти секунд, предшествовавших выстрелу, и кинул стрелка метров на двадцать в сторону. Помимо злобного изумления и досады от неудачи, в глубине души покушавшийся на Алексея хитрец испытал и облегчение. Он шел на третье лично осуществляемое убийство уже не со столь легким сердцем, как в первых двух случаях; здесь риск непредвиденных и нежелательных последствий оказывался весьма серьезен. Алексей был даже не Вербицкий, и чем хорошим для окружающих чревата его смерть — совершенно невозможно было предвидеть. Фактически со стороны ночного гостя это был акт отчаяния. Через два часа после разговора в камере он начисто потерял Симагина, а это значило, что тот все-таки перешел к активным действиям, какого рода это будут действия, просчитать не удавалось. Несмотря на старательно демонстрируемую уверенность, ночной гость отнюдь не был уверен в себе. Он не знал, кто такой Симагин, и не знал его возможностей. И вот теперь — потерял. Этим довольно-таки нелепым, наскоро импровизированным убийством он надеялся заставить Симагина хоть как-то раскрыться, и вдобавок выиграть хотя бы несколько очков косвенно — травмировать Симагина еще одним поражением и тем ослабить его наступательную мощь, какова бы она ни была. Поскольку противу всех ожиданий ночного гостя, исход бероевского дела до сих пор оставался сомнителен, было особенно важно побыстрее сломить хотя бы Листрового, и самый галантный красавец в мире надеялся, что, убедившись в маниакальных наклонностях Симагина, следователь сдастся. Признает свою ошибку. Изверится и возненавидит убийцу, так ловко обманувшего его, прикинувшись невинной жертвой неких полумистических сил. Но проклятый праведник своим гуманизмом опять перепутал ему все карты. Застукать жену с любовником — и начать беречь его, как зеницу ока, от посторонних посягательств! Конечно, самый остроумный собеседник в истории человечества не рассчитывал на то, что его противник в припадке ревности снизойдет, скажем, до того, что лично оторвет яйца сопернику; но то, как заботливо он запеленал поганца в ватку ровно той же плотности и интенсивности, что и ватка, укутавшая самых близких ему людей, доказывало: Симагин опасался за него как за родного, как, скажем, за Асю, как за Киру мог бы опасаться, если бы вовремя допер до того, что ей тоже грозит опасность, и явно боялся в случае его смерти снова угрызаться, казниться, терять силы… Такое могло привидеться разве лишь в кошмарном сне. Над сколькими же еще посторонними, совершенно случайными людьми он, наученный горьким опытом, поразвесил своих ангелов-хранителей? Над всем человечеством, что ли? Нет, конечно; такое Симагину было не под силу. Но, действительно наученный горьким опытом и не желая больше отвлекаться на бессмысленный, изматывающий и отвлекающий обмен тактическими ударами, он прозвонил все связи всех людей, которых только смог припомнить как хотя бы когда-то ценных для себя, и теперь растопыривал в разные стороны мира больше двух тысяч постоянно действующих силовых коконов, чтобы раз и навсегда застраховаться от случайностей. Больше половины этого числа приходилось на тех людей, которых он вообще в жизни ни разу не встречал — но которые были в каких-то отношениях с теми входившими в первый круг близости, которых Симагин вспомнил как своих. Конечно, долго это продолжаться не могло, внимания и энергии такая перестраховка отнимала изрядно. Возможно, теперь он слегка переусердствовал — на молоке обжегшись, на воду дуют — но он не хотел больше угрызений. Надо было сосредоточиться. Грубо говоря, самый действенный и, в сущности, единственно действенный способ принципиально изменить всю ситуацию разом — это прокрутить ее от начала с какой-то поправкой. Что это значит, если речь идет не о сборке, например, какого-то механизма, когда по завершении ее, как это часто бывает у начинающих кустарей, вдруг остаются лишние детали и надо заново разбирать механизм и пытаться вогнать избыточные загогулинки на какое-нибудь подходящее место; и не о написании, например, книги, где можно взять да и скомкать последний десяток страниц, а потом начать эпизод с новой первой фразы; и не об ошибочно выбранной после перекрестка улице, когда можно вернуться хоть на пятьдесят, хоть на пятьсот шагов назад и попробовать другой маршрут… Но — о жизни в целом? Первое, что приходит в голову — и что первым и единственным пришло в голову ночному гостю, когда он пытался предугадать действия Симагина, — это повернуть время вспять к тому моменту, который ощущается как момент ложного выбора, а потом, скорректировав этот выбор, вновь запустить часы в обычном направлении и с обычной скоростью. Такой маневр называется темпоральной инверсией, и при небольших удалениях от точки ошибки он стопроцентно спасителен. Он уже применялся Симагиным в автоматическом режиме, когда охранные коконы реагировали без его специального вмешательства на попытку взорвать Асю, на попытку застрелить Алексея… Но в этих ситуациях сшивалась прореха между прошлым и будущим длительностью в какие-то секунды, и вдобавок — лишь для сугубо ограниченных масс. Волочь чуть ли не целый город в прошлое на двое-трое суток, чтобы аннулировать развитие общей ситуации и запустить ее развитие с начала, с момента, скажем, ухода Аси от Симагина в первое утро — задача, конечно, посильная, но неблагодарная. Потому что, во-первых, такая грандиозная работа потребует сама по себе предельных усилий и может уже не остаться ресурсов для коррекции ошибки. Во-вторых, совершенно непонятно, как эту ошибку корректировать и что противопоставить следующей атаке противника — а в чем будет заключаться эта атака, тоже еще неизвестно. В-третьих, основная задача, то есть то, из-за чего разгорелся весь сыр-бор — Антон — останется так же далека от разрешения, как и в самом начале. В лучшем случае поединок войдет в состояние автоколебаний, и в перспективе все равно будет только проигрыш, потому что коверкать мир точно направленными булавочными уколами, предоставляя ему дальше, после каждого укола, скатываться к дальнейшему ухудшению уже самостоятельно, под влиянием его собственных законов, энергетически и оперативно куда проще и легче, чем потом всякий раз целиком оттаскивать изуродованную область к тому моменту, который предшествует первому уколу, и, утирая пот с чела, едва дыша после такого напряжения, снова отдавать ее на волю того, кто колет — отдавать, понятия при этом не имея, как и где кольнут теперь. В худшем же случае уже на второй попытке противник найдет возможность ударить так, что инверсия окажется невозможной или, по крайней мере, не все проигранное сможет спасти. Теоретически есть еще один способ. Дело в том, что история не постоянно катит по вероятностной плоскости, когда, пихай ее не пихай, нипочем не спихнешь с наиболее вероятного пути. Встречаются время от времени участки, напоминающие как бы скользкий мостик, по которому жизнь проносится исключительно по инерции, в состоянии более или менее неустойчивого равновесия; дунь легонечко, и все повалится влево или вправо. Достаточно переменить исход двух-трех не слишком даже значимых случайностей — и переменится направление всего движения. Значит, можно не тащить против течения времени тяжеленный невод с миром к моменту сопряжения с мало-мальски удовлетворительным прошлым. Вместо этого можно вслепую, почти наугад запустить руки в ушедшие времена, предшествующие всем событиям, которые необходимо отменить или изменить, нащупать там какую-то вероятностную вилку и перещелкнуть стрелки общего развития так, чтобы к нынешнему моменту и следа не осталось от всего того, что искорежил своим воздействием противник. Получится, что он долго и старательно корежил то, чего не было и нет. Этот головоломный трюк чудовищно опасен. Прежде всего потому, что изменению, причем одному-единственному для данной вилки возможному, подвергнется весь мир. Избирательность воздействия и тщательность дополнительной корректировки будут стремиться к нулю. После того как стрелки на рельсах щелкнут, мир снова начнет развиваться по своим собственным законам, и подправлять развитие в тех или иных ограниченных областях, чтобы точнее добиваться поставленных целей, окажется невозможно. Просто лавина покатится несколько в ином направлении, нежели в первый раз. Да, говорил себе Симагин, новое направление кажется тебе сейчас лучшим, чем прежнее, и по основным параметрам, таким, например, как жив там Антон или нет, ты способен его с достаточной степенью точности оценить — но только по основным параметрам; какие сюрпризы помимо этого поджидают на новом пути, выяснится только тогда, когда путь будет пройден. Сам оставаясь здесь, в этом дне и в этом мгновении, ты получишь трансформированный мир, докатившийся именно до этого дня и этого мгновения, а каков он окажется, от тебя уже не будет зависеть, ты — стрелочник. Но ты в то же время — и причина этого мира; а потому все, что в этом мире будет тебе не нравиться, будет вызывать в тебе неприязнь, отвращение, боль — ляжет на твою, и только на твою, совесть. Вдобавок развилку можно искать только в строго ограниченных временных рамках. Она не может предшествовать времени зачатия Антона, потому что, запустив течение вероятностного хаоса в иное русло, я могу попросту убить Антошку — невольно послужить причиной того, что Ася не повстречается с его отцом вообще, или повстречается, но несколько иначе, или ребенок у них родится в иное время — в общем, значит, это будет уже не Антон. Может быть, получится тоже неплохо — но не этого я добиваюсь. И разумеется, она не может располагаться позже времени разгрома Целиноградского котла. Пожалуй, ответ был очевиден. Однако Симагин, практически уже будучи уверенным, за какой рычаг ему придется тянуть, три с лишним часа потратил на бережное выщупывание едва ли не каждой секунды этих лет, чтобы убедиться наверняка. И чтобы, насколько это вообще возможно, представить себе хотя бы основные черты того несбывшегося мира, который он собирался, чего бы это ему ни стоило, превратить в сбывшийся и единственно существующий. Он покончил с этим минут примерно за пять до того, как Алексей позвонил в Асину дверь. А у Симагина тогда возникло еще одно дело. В одиночной спецкамере Лефортовской тюрьмы в Москве, невыносимо скучая, медленно умирал грузный седой человек. Он, в общем-то, знал, что умирает. Предполагал даже, что умирает не просто так, а чьими-то вкрадчивыми, неторопливыми стараниями. Волей тех, кто держал его здесь и оттягивал, оттягивал суд, да так и оттянул до того, что все про всё забыли. Поначалу он готовился к суду и даже ждал его и надеялся, потому что всяко могло случиться, у него было еще немало сторонников; оттачивал фразы, обдумывал аргументы, пытался делать зарядку, чтобы хватило сил и чтобы не подвело в главный момент сердце. Потом, когда ему любезно сообщили — а до его сведения вообще очень любезно доводили все способное его огорчить, — что Янаев ушел в отставку и президентом Союза демократическими двуступенчатыми выборами избран Крючков, пожилой человек понял, что надежды нет; и стал равнодушен ко всему. Он знал теперь наверняка, что никакого суда не будет. Жизнь державы текла дальше по своему извилистому руслу, дробилась и бурлила на порогах, ветвилась узкими причудливыми рукавами в откалывающихся областях, гнила и цвела от гнили в заводях и затонах — никто даже в мыслях не хотел возвращаться вверх по течению. Зачем? Ни хлеба, ни электричества, ни пороха от таких возвращений не прибавится. За три года антисталинского треска, которым Горбачев нагло и глупо пытался накормить народ, народ это прекрасно понял. Содержали человека, в сущности, неплохо. Кретины, развалившие страну — но иначе, чем он бы разваливал: не по-умному, не с пользой, а просто вдребезги; так, лохматой лапой стиснув хрупкую фарфоровую вазу в потугах ее удержать, вдребезги давит ее безмозглая горилла, — кретины эти не поглупели до того, чтобы унижать его физически: духотой, вонью, грязью, голодом. Нет. Им, вероятно, куда как приятнее было, чтобы он, отнюдь не в робе и отнюдь не с нар, смотрел «Время» и «Вести» по телевизору «Сони» из мягкого кресла, надев свой любимый свитер и любимые широкие брюки — и в полном сознании молча бесился, кусал губы, слеп от бешенства и бессилия. И бессильно бы умирал. Но он постепенно приучил себя — знать бы только зачем, с какой такой великой целью? — не кусать губы, не беситься и не слепнуть, а смотреть все эти окаянные, словно специально для накручивания массовой паранойи выпекаемые новости как какую-нибудь «Рабыню Изауру», отрешенно, свысока и с усмешкой. Спасительное равнодушие начало посещать его к концу третьего года в камере — а к середине четвертого не осталось, кроме равнодушия, ничего. Адвокат не появлялся с полгода. Даже правовую комедию — такую, в общем-то, недорогую и необременительную — ломать им стало уже лень. Незачем. Домашних к нему тоже давным-давно не пускали. Он не знал, что им говорят о причинах прекращения свиданий. Ему не говорили ничего. Нельзя — и конец трепотне. Теперь он часто задремывал днем или под вечер; ему не мешали и не требовали соблюдать режим. Не режим дня, разумеется; не режим, тщательно разработанный лучшими медиками для поддержания столь драгоценного для державы здоровья — тюремный режим, тюремный. И по тому, как наплевательски теперь относились к таким нарушениям охранявшие его и следившие за ним офицеры, грузный седой человек окончательно понял, что он для них уже — не жилец. Однажды под вечер он в очередной раз забылся мелким, поверхностным стариковским сном, а когда уже чуть ли не ночью открыл глаза, то напротив него, в его же кресле, сидел незнакомый ему мужчина и смотрел на него. Мужчине было лет тридцать пять или больше; или меньше. Трудно было сказать. Много переживший мальчик. До неприличия моложавый старик. Жизнерадостный дурачок, которому отчего-то смертельно взгрустнулось. У него были густые волосы и большие, свободные, ясные глаза. Они ощущались как скорбные и веселые одновременно; но вслух седой человек никогда не произнес бы столь претенциозного словосочетания. Это все литература, презрительно думал он, когда вообще думал на такие темы. Когда вообще думал — а не прикидывал и примеривался, как бы половчей сыграть и обыграть. Лужниковские толпы требуют простых слов и коротких фраз, а кремлевские коридоры требуют простых мотиваций и коротких ударов. Сначала седой человек подумал, что еще спит. Но ему никогда не снились сны про собственную тюрьму, и слава Богу; было бы совсем нелепо и во сне смотреть на эти осточертевшие стены и эту проклятую мебель. В снах, от которых так не хотелось возвращаться к снулой и скудной реальности, он чаще всего видел себя в клокочущем вихре лета девяносто первого, когда он, взбудораженный и почти уже всемогущий, чувствовал себя чуть ли не Лениным: власть валяется в грязи, и надо просто ее поднять. Только Ленин был упырь, думал человек, кровосос, и вдобавок видел не больше чем на пять-семь лет вперед; а я, думал он, буду настоящий. Потом седой человек решил, что сошел с ума; точнее, конечно, не он сошел, а его начали сводить — подмешивать к пище какой-нибудь галлюциноген или что-нибудь в милом таком роде. Очередной этап медленного и мучительного уничтожения, уважительного по всем формальным признакам. Откуда здесь мог бы взяться хоть кто-то? Да вдобавок — незнакомый? Жене и то путь закрыт навсегда. И если даже предположить, что некто сюда проник — что фиксируют сейчас недреманные телекамеры под потолком? Почему молчит сигнал тревоги? Потом он решил, что все гораздо проще. Его действительно накормили какой-то дрянью, расслабляющей волю — эта химия, как он слышал, зачастую имеет побочным своим действием снотворные эффекты, — а тем временем тихохонько вошел и будет теперь прямо со сна его тепленького дрючить какой-нибудь новый офицерик, специально подобранный из-за мордочки, на которой буквально с нарочитостью, даже утрированностыо какой-то, будто на иконе, написано: мне можно верить, я не подведу, не продам, я честный и добрый! И начнет требовать в чем-то признаться, что-то подписать и от чего-то отречься. Это было наиболее вероятным, и ни малейшей мистики. Вопрос только, по какому ведомству этот тяжко раненный младенец работает: если по идеологии, то будет требовать признаться в коррумпированности, работе на иностранные разведки, принадлежности к кругу высших агентов влияния, которым Тель-Авив и Вашингтон специально поставили задачу погубить непобедимый и могучий Союз изнутри, а кроме как Тель-Авиву, понимаешь, Союз и губить некому; если же по экономике, то опять начнет требовать номера счетов в иностранных банках, куда моя антипартийная клика переводила партийное золото. Все это мы уже проходили — только мордочки такой еще не видели. Не кадровый. Из переметнувшихся интеллигентов, конечно. На молодого Сахарова похож. Тех времен, когда тот еще сверхбомбы тачал для горячо любимой социалистической Родины. — Ну? — спросил седой человек. Мужчина напротив чуть улыбнулся. Ну конечно, на такой мордочке и улыбка должна быть соответственная. Светлая и грустная. Мудрая, понимаешь, и всепрощающая. Артист, что ли, бывший? Не помню такого артиста. Он был в гражданском, разумеется; вельветовые джинсы, рубашка, расстегнутая на горле, и легкий джемперок. Вполне демократично в тюрьму явился. Демократия на марше. Была, кажется, такая телепередача в оттепельные времена. Что-то наподобие «Прожектора перестройки», но на полтора-два десятка лет раньше. Только у нас на Руси, мельком подумал седой человек, могут возникать подобные словесные уродцы. Ляпнут — и даже не слышат, как это смехотворно и дико и как уши вохровцев торчат. Демократия на марше. Народные избранники на этапе. Свобода на зоне. Прожектор на вышке перестройки. — Вы кто? — спросил седой человек угрюмо. — Мое имя вам ничего не скажет. Скажем так: интеллигент. Ну я же так и понял, подумал седой человек удовлетворенно. — Один из тех, кого запросто именуют научниками — то есть из тех, кто целиком зависит от состояния государства. Еще в большей степени, чем, например, армия. И потому кровно заинтересован в том, чтобы состояние это было хорошим. Дееспособным. Говорливый какой, подумал седой человек с неудовольствием. — Один из тех, кто так поддержал сначала Горбачева, а потом едва не привел к власти вас. Ничего не понял, подумал седой человек с раздражением. — Привел, понимаешь, привел… — недовольно пробурчал он. — А вот не привел! — Есть возможность все поправить, — спокойно сказал сидящий напротив незваный ночной гость и опять слегка улыбнулся. Седой человек напрягся, а потом резко сел, спустив ноги с койки. Вот оно как, подумал он. Сна и расслабления будто не бывало. Вот они теперь меня чем будут… — Нет-нет, — сказал гость, будто прочитав его мысли. Впрочем, угадать их было несложно. — Это не провокация. Я не Бабингтон. Какой еще баб? — подумал седой человек. — Бабингтон, — снова угадав, что делается у него в голове, произнес ночной гость, — это наивный молодой англичанин, который совершенно искренне пытался освободить находящуюся в заключении Марию Стюарт. Тогдашний английский комитет госбезопасности его засек и использовал, чтобы спровоцировать Марию на призывы к заговору против царствующей королевы Елизаветы и к перевороту. На основании этих высказываний, которых Мария сама бы, вероятно, и не сделала никогда, ее судили и обезглавили. Так вот у нас с вами ситуация совсем иная. Седому человеку стало не по себе. Просто-таки жутковато стало. Это не было похоже ни на что знакомое ему по предыдущим играм. Он не понимал, что происходит. Наверное, все-таки сплю, подумал он. Ведь не может этот хмырь и впрямь читать мои мысли. — Ну почему же не могу, — сказал ночной гость. — Так, — властно проговорил седой человек, потому что сердце у него провалилось в ледяную полынью и зашлось там от мистического ужаса. И уже как за спасение, потому что лишь так можно было — путем пусть страшной, но частной уступки — сохранить в неприкосновенности картину мира в целом, он ухватился за отчаянную мысль: неужто у Крючкова построили-таки агрегат для телепатии? — Нет-нет, — произнес ночной гость самым успокоительным тоном. — Этого не будет, не беспокойтесь. Вот теперь стало просто жутко. По-настоящему. — И вообще вы можете быть совершенно спокойны, — сказал ночной гость. — Это звучит немножко издевательски, простите… Вы были совершенно спокойны как раз до моего прихода, а сейчас, наоборот, в высшей степени беспокойны. Только это быстро пройдет. Можете быть спокойны в том смысле, что нас никто не видит, никто не слышит, телекамеры передают на мониторы изображение мирно похрапывающего старика… А мы можем поговорить. Совсем чуть-чуть, у меня мало времени. — Кто вы? — снова спросил седой человек хрипло. — Я вам уже отвечал, только вы совсем не вслушивались, — гость опять улыбнулся. — Вы так в нас нуждаетесь и так нас не слушаете… это просто удивительно. Это добром не кончится. — Что вам надо? — прохрипел седой человек. — Вас. — Меня? — Да. — Что теперь с меня взять? — А почему вы думаете, что я пришел брать? Что за унылый стереотип — всякий, кто приходит, приходит брать? Это отнюдь не обязательно. — То есть вы намекаете… что пришли что-то… давать, что ли? — Именно. Только сначала хочу поговорить… А вы — вы… можете для собственного спокойствия считать, что и впрямь спите. Спите все эти годы после августа. Мысли я слышу, конечно, — но главным образом те, которые думаются в данный момент. Вот мы и подумаем немножко на заданные темы. — Гость каким-то удивительно уютным, домашним жестом почесал щеку. — Как вы относитесь к КПСС? Скулы седого человека медленно выдавились двумя буграми наружу. Ну как этому щуплому объяснишь в двух словах? Потому с вами, с интеллигентами, никто и не хочет разговаривать всерьез, подумал он; простые вещи вы пытаетесь изобразить неимоверно сложными, а сложные норовите упростить донельзя. И тут он внутренне дернулся, а потом съежился: ведь слышит! Но гость не подал виду; он спокойно, доброжелательно ждал ответа. Как можно, уже выйдя на пенсию, относиться к своей октрябрятской звездочке, к пионерскому галстуку? Одновременно и умиляешься, и морщишься брезгливо. Какой же я, дескать, был дурак… а в душе что-то восторженно поет против воли: какой я был молодой! Конечно, он еще, кажется, в семидесятых читал… этого, как его… югослава… ну вот, уже совсем память начала сдавать. Про новый класс, что ли… Джиласа, кажется. И еще какие-то запретные для простых смертных труды, убедительнейшим образом и экономически, и политически доказывающие, что диктатура одной организации, на верхних этажах сугубо замкнутой и, фактически, отупляюще полурелигиозйой, для страны — губительное бремя. Эти книжки тогда многие почитывали в партийных верхах — из тех, кто хоть чем-то еще интересовался, кроме того, как бы удержаться лет ну еще пяток… из тех, кто еще читать не разучился. Ну, почитывали. Беседовали тишком, как все обычные советские люди: куды котимся? Чаво будет? Нужно было публично получить по мордасам на партконференции в ответ на униженнейшую мольбу о политической реабилитации, чтобы не головой начать понимать какую-то там губительность для страны, а начать всеми потрохами испытывать сугубо личную, живую ненависть. Лютую. Чтобы принимать решения, поступки чтобы совершать — нужны переживания, а не рассуждения. — Не люблю, — сдержанно сказал седой человек. — Понял, — ответил ночной гость. — А что вы любите? — Россию, — без колебаний ответил седой человек. Пусть проверяет, подумал он, пусть в мозги лезет, если может. Каков вопрос, таков ответ. Вопрос дурацкий. Может, я пиво с воблой люблю. — Прекрасно, — с каменным лицом произнес ночной гость, — А вы уверены, что иначе, как через развал страны, КПСС не разгромить? Уверены, что разгром компартии стоит развала России? — Никакого развала не будет! — повысил голос седой человек. — Не допущу! — Как? — цепко спросил гость. — Да уж не как Горбачев в Тбилиси! И уж не как Крючок принялся, — усмехнулся седой человек. — Не силком, не танками. Чем больше на танках в любви объясняешься — тем быстрей от тебя все бегут. Экономика и культура! После разрушения партийного контроля над производством начнется резкий и быстрый экономический рост. И все опять стянутся вокруг России, потому что без нее, без этого мощного ядра, ни одной из окраин все равно не прожить. А взлет культуры обеспечит и укрепит роль именно русского народа как цементирующей силы. Все просто, если, понимаешь, не мудрить. Ночной гость запустил пристальный взгляд седому человеку в глаза. Седой человек выдержал. — Вы сами-то верите в то, что это получится? — тихо спросил ночной гость. А хрен его знает, подумал седой человек. Сейчас было бесполезно и мысли-то его выслушивать, не было мыслей; только напряженное биение эмоций — нутряных, как кровавые мышечные волокна, туго скрученные в один напряженный безмозглый мускул: стремление победить… стремление спасти… стремление владеть… стремление опередить всех… стремление быть всеми шумно любимым… Симагин чуть покачал головой. Он уже думал, что не дождется внятного ответа. Но седой человек чуть склонил голову — упрямо и угрожающе, будто собираясь бодаться; и глухо произнес: — Я бы попробовал. — Хорошо, — решительно сказал Симагин. — Вы попробуете. Только помните, пожалуйста, все, что вы мне тут наговорили. И камеру эту… Я постараюсь, чтобы вы запомнили. Никто ничего помнить не будет, а вы… вы будете. И Асе оставлю ощущение этих дней, подумал Симагин. Только ощущение. Там уж пусть сама решает. — А если начнете забывать, я буду приходить к вам во сне и смотреть в глаза. Договорились? Седой человек не ответил. А в главном этаже его мыслей Симагин услышал только неопределенное и чуточку настороженное, чуточку презрительное: ну-ну… Но в подполье под «ну-ну» жирной и наглой крысой пробежало большевистское: давай-давай, еще и не таких ломали. Дыхание этой крысы и выперло в бельэтаж сознания как, казалось бы, необъяснимое и ничем не спровоцированное презрение. Симагин опять качнул головой. — Теперь скажите мне вот еще что… Совсем стемнело, но Листровой, накурившийся так, что щипало язык и нёбо, не покидал поста. Он сам уже не знал, чего именно ждет. Следующих чудес. Тот поморок, свидетелем которого он был пару часов назад, был не поморок, конечно, — но отголосок неких невообразимых, Листровой отчетливо это понимал, процессов, идущих Бог знает в какой бездне. Он уже не мечтал понять и стать участником. Он хотел быть хотя бы просто свидетелем еще хоть чего-нибудь. Он не хотел ни загадок, ни разгадок. Он ждал чудес. За одно лишь открытие того, что чудеса все-таки, оказывается, еще бывают, он был благодарен Симагину так, как с детства никому благодарен не бывая. С тех самых детских времен, когда выяснил раз и, казалось, навсегда, что — не бывает чудес. Окна женщины Аси оставались темными. Остальные почти все уже давно осветились. Надсадно-алые огни машин длинно и часто полосатили сумеречную пустыню проспекта плавными полосами, время от времени — чуть ломаными, когда машины подскакивали на выбоинах как всегда, как везде отвратительного покрытия. Шуршание и стук, шипение и стук. По временам — нестройное бухое пение издалека. Листровой уже давно перестал волноваться по поводу того, что он застанет дома, как его встретят и чем. Ему было до лампочки, как и чем встретит его завтра Вождь. Он ждал. — Добрый вечер, — раздался голос сзади. Листровой резко обернулся. В свете уличных фонарей, редких и тусклых, Листровой различил Симагина. И снова Симагин, даже в мертвенном, белом свечении, так похожем на освещение морга, был как огурчик — ни синяков, ни опухолей… — Быстро же вы подлечились. И где ж это у нас такие лекари? — спросил Листровой. На жалость меня, что ли, брал? А на самом деле и не бил его никто… Но нет, ребята определенно говорили, что отоварили паскуду от души… Чудеса. Чудеса! Вот они, чудеса!! — Да на мне как на собаке все заживает. — Симагин улыбнулся, и Листровой подумал, что с этим человеком он хотел бы подружиться. Таким, наверное, добрый кудесник и должен быть. Глаза. И улыбка. И конечно, именно вот к такому, такая именно женщина, как Ася, и обязана была прилепиться так, что хоть расстреливай. Ну, понятно. — Как у вас с победами? — спросил Листровой. — У нас с победами хорошо, — серьезно ответил Симагин, пришпорив голосом слова «у нас». — По очкам мы его переигрываем уже. Осталось врезать как следует напоследок… Чтоб с копыт долой, скотина. Впервые в его голосе почудилась Листровому настоящая ненависть. И это было приятно Листровому. А он, понял Листровой, вовсе не равнодушно-добрый Дед Мороз. Боец. — А кого — его? — не удержавшись, спросил он, хотя понимал, что ответа, вероятнее всего, не будет. А если и будет — то такой, что его не понять. Симагин потыкал указательным пальцем вниз. Листровой, казалось, ждал этого; он совсем не удивился. Но спросил, цепляясь за обыденность и сам не понимая, на кой ляд ему, собственно, эта обыденность сдалась и чем она ему так дорога: — С метростроем, что ли, борьба? — Угу, — улыбнулся Симагин и кивнул. — С метростроем. — Ну и как — врежете? — спросил Листровой. — Да, — ответил Симагин. — Вот буквально через час-полтора. Вы идите отдыхать уже… Господи, я ведь так и не знаю, как вас зовут… гражданин следователь. — Павел Дементьевич, — сказал Листровой. — Андрей Андреевич, — будто Листровой этого не знал, ответил Симагин и протянул ему руку. Листровой помедлил мгновение, не решаясь — потом протянул свою, и они обменялись рукопожатием. Рука у кудесника была как рука — небольшая, теплая и не слишком-то мускулистая. Дружелюбная. — Вы идите отдыхать уже, Павел Дементьевич. Отбой на сегодня. А завтра все будет совсем иначе. — Лучше? — По-моему, лучше… Иначе. — Я вас уже видел тут сегодня, — зачем-то сказал Листровой. — Как-то странно так… С пистолетом. — Да, я знаю. Это был не я. — Он? — Да. — Я почему-то почти сразу так и подумал. Вы теперь к ней? — К ней. — Она вас, — чуть-чуть стесняясь, сказал Листровой, — любит очень. Она тоже… волшебница? Симагин засмеялся: — Она-то и есть волшебница. А я — просто ученый. Естествоиспытатель. Они помолчали. Было странно на душе и тепло, но говорить дальше не получалось — надо было или говорить много, долго, обо всем; либо расходиться, еще раз пожав друг другу руки и отложив разговор до мирных времен. Потому что в перестрелке болтать нельзя. Да к тому же Листровому было очень неудобно задерживать Симагина — его влюбленная женщина ждет. И они действительно снова как следует тряхнули друг другу руки и разошлись в разные стороны, и больше уже никогда не виделись. В квартире было совсем темно, только кое-где призрачно и чуточку страшно отблескивали темные стекла — настенные часы, которые давно перестали идти, стекла в книжном шкафу, стекла в серванте… Из открытого окна медленно чадил в квартиру ночной воздух улицы, пахнущий пылью, асфальтом и бензином. Но все равно просторный, и от этого приятный. Теплый. Ася сидела, как и вначале, сложив ладони на подоконнике и уложив на них подбородок, и смотрела на человека, который вот уже час, или полтора, или больше — с тех самых пор, как она уселась тут и растворила рамы пошире — стоял на той стороне. Она не так хорошо видела, тем более ночью, в этом свете, который вроде бы и свет, и даже слепит, если смотреть прямо на него — но ничего не высвечивает, намекает только. Однако ей казалось, это следователь, приезжавший к ней в деканат. Ничего не кончилось. Он то и дело взглядывал на ее окна. А потом, возникнув прямо из темноты — будто не подойдя, а просто сконденсировавшись, — за спиной у него появился Симагин. Его Ася узнала бы в любой толпе, с любого расстояния. Сердце сжалось, Ася перестала дышать. Потом зачастило. Вот он. А вот — я. Что сейчас будет там, между двумя мужчинами внизу? Симагин явно что-то сказал следователю, тот обернулся к нему. Они о чем-то поговорили недолго, потом — вот странно! — обменялись рукопожатием, как друзья, и Симагин пошагал через проспект к Асиному дому, а следователь повернулся и ушел куда-то в сторону метро. Только бы не подсунуть ему по рассеянности те тапочки, которые надевал сегодня Алексей. Ася глубоко вздохнула несколько раз и встала. Половицы рассохшегося пола отчаянно скрипели, почти завывали в тишине ночной квартиры, когда она медленно шла к двери Симагину навстречу. Потом она вдруг заторопилась. Вытащила из обувной тумбы тапки, лежащие на самом верху. Как и в прошлый раз, кончиками пальцев, брезгливо, зацепила их за задники и бегом бросилась к окну. Наспех выглянув наружу — не дай Бог еще пришибить кого-то, — вытянула обе руки с тапками за окно и разжала пальцы. Через секунду в шипящей от машин тишине снизу раздался отчетливый двойной шлепок. Тогда она, снова бегом, порскнула в ванную и торопливо, но тщательно, дважды намыливая, вымыла руки. К тому моменту, когда Симагин позвонил, она уже стояла у двери, стараясь выровнять дыхание — и открыла ему сразу. — Я тебя увидела, — сказала она, стараясь говорить спокойно и ровно. Просто дружелюбно, и все. Но когда лестничная дверь закрылась, отрубив падающий с лестничной площадки свет, и они остались в темноте — только чуть теплились отсветы уличных фонарей где-то в неимоверно далекой комнате, — Ася, уже не сдерживаясь и не размышляя, буквально упала Симагину на грудь; прижалась всем телом, как третьего дня к стене Антошкиной комнаты прижималась и льнула, обняла за плечи и прошептала: — Я так по тебе соскучилась за эти дни. — Я тоже, — ответил он и принялся гладить ее, как девочку, по голове своей теплой плоской ладонью, — по тебе соскучился за эти… дни. И она сразу поняла, что он хотел сказать своей едва уловимой паузой. Что он — скучал не только эти дни. А эти годы. В горле у нее заклокотало, слезы брызнули, как это иногда у кукол показывают смеха ради — буквально струями. Она уткнулась лицом ему в ключицу и, судорожно вздрагивая, забормотала: — Прости, Андрей… Андрюшенька, ну прости меня… прости… — Ася… Ася… И все гладил ей волосы, и поклевывал мальчишескими поцелуями лоб, висок, темя… — Ася, подожди… ну подожди, Асенька. — Да, да, сейчас перестану… Ты голодный? Андрюша, ты голодный? Я ужин вкусный сготовила, только он остыл, я сейчас разогрею… Сейчас. Сейчас перестану плакать. Ой, да что же они… так текут-то. Уж я малевалась, малевалась к твоему приходу… все прахом. Знаешь, — она тихонько засмеялась, так и не отрывая от Симагина лица, — я тебя охмурять готовилась… слегка так, чтобы, если ты не охмуришься, Можно было сразу на попятный… Андрей. Андрей. Ты охмуришься? — Я охмурюсь, — ответил он, и она по голосу поняла, что он улыбается. — Ты ведь никуда сегодня не уедешь, да? — с испугом вспомнила она и крепче ухватилась за его плечи. — Ведь уже поздно ехать, ничего не ходит! — Не уеду. — Я так и поняла, — она всхлипнула и улыбнулась, — что ты хитрый. Весь вечер не шел, чтобы приехать уже в поздноту и нельзя было обратно идти. Чтобы я сама тебе предложила остаться. Я предлагаю, Андрей. Я прошу. Я умоляю. Оставайся, пожалуйста. На сколько хочешь. — Ася… подожди, я ведь главное-то сказать никак не успеваю. Завтра вы встретитесь с Антошкой. Она даже плакать перестала; слезы сразу высохли. Она шмыгнула носом. — Что? — Завтра вы встретитесь с Антошкой. — Где? — Еще не знаю. Не знаю точно. Но точно, что завтра. — Он что? В городе уже?! — Да… или где-то рядом. Рядом. — Тебе утром надо будет еще куда-то позвонить, чтобы все точно узнать, да? — Да. — Она услышала, что он опять улыбнулся. — Да, позвонить. — Андрей, — у нее вдруг новая ледышка кристаллизовалась и жесткими гранями вспухла в груди. — Стой… почему ты так странно сказал: вы встретитесь? А ты? — А мне можно? — спросил он. — Ты же ему запретила… Она легонечко ударила его кулаком. — Ну ты дурак совсем, — у нее опять навернулись слезы. — Да? Дурак совсем? — Наверное, — сказал он. — Ася, на самом-то деле я не уверен, что смогу. Просто не знаю. Выяснится утром. — Опять какие-то сложности? — Не исключено. — Скрытный. Хитрый и скрытный Андрюшка. Ты мне когда-нибудь расскажешь, в чем там дело было, или так и будешь туман напускать до конца дней моих? — Думаю, что когда-нибудь расскажу. — С собой мне надо будет что-то собрать? Еда, одежда… — Нет. — Точно? — Точно. — Странно… что и где, ты не знаешь, но знаешь, что ничего собирать не надо. — Да, звучит странно, но это факт. — А вставать рано? — Когда проснешься. — Так мне что, и на работу не ходить? — Думаю, нет. Какая уж тут работа. — А ты, значит, на свою собираешься. Он помолчал, а потом ответил, и она опять услышала его улыбку: — А мне с моей не отпроситься. Некоторое время они молчали. Не хотелось говорить. Было темно и безмятежно, Ася прижималась к нему, вцеплялась, приклеивалась, врастала… а он бережно — стараясь, наверное, не помять ей прическу; он такие вещи всегда понимал с не свойственной мужчине чуткостью, и иногда ей это даже не нравилось, хотелось порой, чтобы он был погрубее — гладил, как заведенный, ее волосы; потом, словно стесняясь или еще не веря, что ему это можно, что ему все можно, провел медлительной ласковой ладонью по ее плечу, по спине. Ее пробрала дрожь — уже не от слез. — Как давно я тебя не чувствовал, — тихо сказал он. — Рука вспоминает. — Прости меня, Андрюша, — опять сказала она. — О том, кто из нас виноват, я тебе тоже когда-нибудь расскажу, — глухо проговорил он, и она почувствовала виском, как у него напряглись и опали желваки. — Но одно могу сказать сейчас: не смей просить у меня прощения. Ты не виновата ни в чем. — Да ты знаешь ли, о чем говоришь? Да я… — Все знаю, все знаю, Асенька, все знаю… столько всего знаю… И опять они молчали минут, наверное, пять. Потом Ася спохватилась все-таки. Она была, помимо прочего хозяйка — а мужчина пришел так поздно; и наверняка ему негде было даже перекусить. — Пойдем, я кормить тебя буду, — тихо попросила она. — А ты? Она вспомнила, что тоже не ужинала. Есть не хотелось совершенно. Хотелось стоять вот так, прильнув. Только ноги не держали. — И я чего-нибудь перехвачу… Только сначала потеки ликвидирую. Разревелась же… — Вот ерунда какая, — услышала она улыбку. — Нет, не ерунда! Не ерунда! Думаешь, мне легко? Я и так на сколько лет состарилась! Ты вон как был, так и остался, прям Вечный Жид какой-то. А мне что делать? Я же тебе нравиться хочу. Не по старой памяти, а вживую, чтоб ты просто хотел меня! Она осеклась. Раскаленная кровь хлестнула по щекам изнутри так, что они чуть не лопнули; чуть глаза не вылетели, как пробки. Грубо, как ты грубо! Совсем шалавой стала, Аська! Ой, грубо! Ты же с Симагиным! — Я хочу тебя, — негромко ответил он. Она обмерла, потом ее снова заколотило. — Все в твоей власти, — сказала она почти шепотом. — Можешь делать со мной что угодно, в любой последовательности. Ужин, потом я. Я, потом ужин. — Трудный был сегодня день, — сказал он, чуть поразмыслив. — Я ужасно вымотался. Очень хочется прилечь. — Пойдем, — сразу сказала она. — Отдыхай. Я… — засмеялась тихонько и удовлетворенно, — я свежие простыни постелила, наволочки, всё… Только давай никакой свет не будем зажигать, даже свечи, хорошо? — Почему? — Я стесняюсь… — беспомощно призналась она. — Столько лет прошло, Андрюша, я… Ты помнишь меня ту? Он только усмехнулся. — Вот представь. И все. Давай так сегодня. — Хорошо, Асенька. Хорошо. И не увидел, как я для него оделась, мельком сообразила она. Жалко. Он бы одобрил. Ну ничего. Не в последний раз. Не в последний раз. Не в последний раз. Она твердила это, будто заклинание — так, как до этого уже почти двое суток твердила: Антон жив, Антон жив… Не в последний раз. Сдергивая покрывало, потом одеяло откидывая… Не в последний раз. Неловкими стремительными извивами, как из куколки бабочка, выдергиваясь из облегающего платья… Не в последний раз. Казалось, она в первый раз — но не в последний раз! — раздевается для мужчины с тех давних пор, как Симагин перестал быть рядом. Ничего не было. Вообще ничего. Жизни не было. И так страшно не понравиться ему… — Ася. Асенька моя. Ты нежная. Добрая. Самая нежная и самая добрая… — Нет… Нет, Андрей. — Самая красивая. Самая ласковая. Самая чуткая и самая чистая. — Нет. Ради Бога, не требуй так много, я не могу. — Ты лучше всех. Ты умница. Ты светлячок в ночи. — Господи, Андрюшенька, ну что ты… Родной мой, не надо… — Ты мое солнце. — Ну зачем это опять, зачем? Нет! — Ты моя земля. Ты мой воздух. Она захлебывалась. Дыхания не хватало, и уже почти не было слов — только клекот в гортани и рвущийся стон. — Ну что же ты делаешь?! Милый мой, родненький, любимый, не говори так, прости, я не смогу! Прости! Андрюша, ну правда! Ну отодрал бы бабу попросту! А это не под силу! Не требуй так! Я не смогу! Я боюсь! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ТЕБЯ ПРЕДАВАТЬ!!! — Ты звезды. Ты деревья. Ты ветер. Она закричала, забилась под ним, царапая ему спину. — Да! Да!! Да, да, да, да, да! А когда Ася уснула, он осторожно откинул одеяло и встал. Было совсем тихо, проспект внизу опустел и замер. И было совсем темно. Только едва заметное серебристое свечение легким туманом стояло у окна, возносясь к потолку и кидая на него смутно светлое пятно — отсвет уличных фонарей. Симагин отчетливо видел, как разгладилось Асино лицо, стало юным, почти девчачьим. Она улыбалась во сне. Девочка. Маленькая моя девочка. Не одеваясь, он сел к столу, положил голову лицом на уложенные на стол кулаки, закрыл глаза и начал работать. Как описать словами то, для чего еще не создано слов — а возможно, и не будет создано никогда? Наверное, гениальные шахматисты испытывают нечто подобное тому, что испытывал голый Симагин, неподвижно сидя в тишине и темноте маленькой Асиной квартиры, зажмурившись, уткнувшись в собственные кулаки и уже почти не слыша умиротворенного, легкого дыхания жены. Испытывают, проводя сеанс одновременной игры… испытывали бы, если б играть им пришлось сразу на нескольких тысячах досок. За всем уследить, все помнить, реагировать мгновенно на те изменения, которые, оказывается, произошли на восемьсот пятой и три тысячи семьсот седьмой досках за те минуты, пока смотрел в другую сторону, — и, не задерживаясь, сразу дальше, дальше… С той лишь разницей, что у Симагина не было никакого дальше, он не мог отвести себе даже шага от стола до стола на отдых ума; все эти тысячи досок пучились и кипели перед ним — в нем — одновременно, беспорядочно перемешанные друг с другом. Хаос чужих фигур нескончаемо шевелился и пульсировал, и каждая своя фигура весила пуды, так что приходилось — то, что шахматистам неизвестно на их поединках — ворочать пешки, как весла на галере, до хруста в мышцах и костях; толкать слонов, будто они и впрямь были едва ли не слонами… и еще с той разницей, что проиграть нельзя было ни на едином поле из всех. Может быть, сталинские ткачихи-многостаночницы, если они и впрямь существовали где-либо, помимо фильма «Светлый путь», могли бы отчасти понять, что творилось с Симагиным — но только отчасти. Ведь им, ошалело мечущимся от станка к станку, следя за всеми ими и управляя всеми ими, думать-то много не приходилось, им достаточно было успевать совершать лишь строго ограниченный набор операций, на рефлексах, на мышечном чувстве; а здесь каждая нить была не похожа ни на какую другую: одна — шелковая, другая — проволока под напряжением, третья — человеческий капилляр, четвертая — щупальце гигантского спрута; каждый станок был то гоночный автомобиль на трассе, то оперируемый мозг, то вулкан, то голодный тигр… и вдобавок нельзя было допустить обрыва ни единой нити из всех. Те, кто знаком с парусным спортом, быть может, смогут представить себе, каково пытаться в одиночку управлять тяжелым фрегатом в шторм, близ рифов, в незнакомых водах. В исступлении смертельной битвы уже почти забыв и о цели путешествия, и о пассажирах, и о золоте в трюме; работая за всю команду, которая то ли вымерла от подхваченной в дальнем порту чумы, то ли от капитана до кока упилась ву смерть, уж и не вспомнить, что с ними, да и неважно это пока, надо шкуру спасать! — носиться под свирепым ледяным ветром по уходящей из-под ног, лихо заваливающейся то влево, то вправо скользкой палубе; в кровь раздирая ладони, цепляться за леера, чтобы не смыло за борт многотонным кипением очередной нахлестнувшей волны; перелетать с реи на рею; выбирать, надсаживаясь, то этот канат, то другой; ежесекундно закидывать лот с бушприта, ведь надо же знать, сколько еще осталось под килем; тянуть, отпускать, вязать узлы, брасопить… чтобы не распался на уже ничего и никого не способные куда-то привезти и от чего-то спасти отдельные доски, тряпки и веревки этот колоссальный плавучий дом. Где-то около трех ночи Симагина охватило отчаяние. Потом он и про отчаяние забыл. Если бы он не обещал Асе, если бы не сказал ей про завтра — он бы не выдержал. Светало, когда фрегат мира затанцевал высоко-высоко на пенном, опрокидывающемся гребне последней волны — и, едва чиркнув хрупким днищем об острый, словно жадная бритва, риф бифуркации, плавно развернулся и пошел другим галсом. Снова первый день — В малый зал, пожалуйста… В малый зал, направо… Вам в малый зал. Опоздавшие, вполголоса договаривая не договоренное по дороге, спешно примеряя скорбные мины на лица и заблаговременно, уже в коротком коридоре замедляя шаги, втягивались в малый зал крематория. Народу было не много, почти все — в милицейской форме, с фуражками в опущенных руках. Отдельной жалкой кучкой, резко отличной от остальных и по одежде, и по лицам, стояли сами будто мертвые родители, вся в черном, в черной косынке жена с покрасневшими от слез глазами, уткнувшаяся ей под мышку дочь и трое каких-то незнакомых штатских — то ли родственники, то ли школьные друзья. На настоящие похороны, на кладбище, в семье не нашлось денег, и ни коллеги, ни друзья помочь не смогли ничем. Гражданская панихида уже началась. Уже сказал несколько вводных слов служитель, уже предложил отдать покойному последнюю память, вспомнив еще раз, напоследок, каким замечательным человеком, каким замечательным мужем, отцом, соратником он был. Бескомпромиссным бойцом, храбрым и неподкупным. Уверен, товарищи не раз еще вспомнят его и его дела добрым словом; и когда им станет трудно, память о Павле Де-ментьевиче Листровом, их Паше, вновь поможет им, как когда-то своим твердым, надежным плечом помогал он сам… Теперь от лица сослуживцев говорил Вождь Краснорожих. — …Трагическая, нелепая случайность вырвала из наших рядов чудесного человека и великолепного работника. Он, не раз рисковавший своей жизнью и без страха вступавший в единоборство с вооруженными бандитами, он, не знавший колебаний в самые ответственные мгновения своей трудной, но такой необходимой нашему больному обществу жизни… в ту пору, когда преступный беспредел захлестнул страну, которую безжалостно развалили так называемые демократы… отдал свою жизнь. Но его жизнь всегда принадлежала стране, народу, нашему делу. Уверен, и рискну, товарищи, сказать об этом вслух: если бы Павел мог сейчас говорить, он пожалел бы лишь о том, что… отдал свою жизнь не в перестрелке с врагом общества, не в погоне за убийцей или бандитом, а так… — Неправда!! — вдруг отчаянно выкрикнула жена; бессильная ярость, и обида, и тоска душили ее. — Неправда! Вы же все знаете, что неправда! Он же до этих бумажек докопался, до этих фирмачей, потому его и задавили! Купить не смогли! У всех на глазах, во дворе у самого дома — автобус наехал! Разве так бывает?! Вождь, побагровев, сбился. Собравшиеся завертели головами и негодующие зашумели вполголоса. Было совершенно непонятно, по какому поводу они негодуют — то ли на коррупцию, то ли на жену Листрового. — Мама, не надо! — завизжала дочь, изо всех сил дергая мать за руку. — Не надо, молчи! А то и нас убьют!! Родственники едва смогли утихомирить женщин. В конце концов жена Листрового уткнулась в плечо его отцу и, обняв дочку одной рукой, буквально спрятав ее, заплакала почти беззвучно. — Мы… мы, товарищи по ору… оружию, всегда будем помнить… — как бы забыв текст и с трудом его припоминая сызнова, растерянно забормотал Вождь, нервно тиская и крутя в руках фуражку. И эта кровь теперь на мне, опаляюще ощутил Симагин. Грузный седой человек веско уселся перед десятками нацеленных па него объективов и микрофонов, напротив полного зала корреспондентов, сбежавшихся на его очередную пресс-конференцию, поздоровался с ними густым угрюмым басом и принялся врать. Политики без вранья он себе не мыслил — и был, вероятно, по-своему прав. Если бы эти борзописцы, глядящие сейчас на него снизу кто уважительно, кто насмешливо, кто настороженно, знали хоть половину из того, что знал и должен был постоянно держать в голове он, — добрую треть из них на месте хватил бы кондратий, а еще треть, невзирая на присутствие дам или, наоборот, мужчин, немедленно облевалась бы от отвращения к жизни. Седой человек нынче неважно чувствовал себя. Под утро ему опять снился пристально и спокойно глядящий ему в глаза молчаливый гость; проснувшись, седой человек никогда не мог припомнить, откуда он знает этого странного, смахивающего на святого, но вполне современно одетого субъекта, однако во сне он все знал отлично, и знание это было настолько страшным, что раз за разом, в течение вот уже нескольких лет, от проникавшего в душу и вообще в потроха взгляда — невыносимо доброго, но понимающего все до донца и оттого не прощающего ничего из того, что нельзя прощать, — седой человек просыпался с криком «Я все исправлю!». Перебарывая конвульсии ночной жути и облегченно чувствуя, как высыхает на лбу ледяной пот, он начинал люто злиться и на себя, и на свои сны, и в особенности на этого глазастого молчуна; он напоминал себе в эти минуты придурошного, жалкого сценариста из виденного давным-давно, еще в сибирские времена, фильма «Раба любви»; сценарист при первом же критическом взгляде режиссера немедленно принимался комкать и рвать свои идиотские странички и скороговоркой вопить: «Я все перепишу, я сейчас же все гениально перепишу!» Но, злись не злись, смешно это все или нет, если бы не надежда хоть как-то подлатать творящуюся кругом похабель, седой человек, наверное, уже сдался бы — спился или умер. — …Независимая, свободная Россия всегда стояла и стоит на позициях, чтэ-э необходимо мирно разрешить конфликт. А то, понимаешь, находятся писаки… — с привычной грозной торжественностью, уже почти не задумываясь над произносимым текстом, говорил седой человек и думал в это время: мирное, мирное… Где взять деньги на это мирное? Ни на военное нет, ни на мирное. Налог, что ли, новый ввести? Какой? И усмехнулся внутри себя: с освобождаемых из плена. Они-то отдадут, да только у них нет ни хрена. А у тех, у кого есть, хрен возьмешь'. Да если и возьмешь — уже из казны разворуют. Смутно и погано было у него на душе, будто даже наяву ухитрялся со своей безмолвной укоризной заглядывать в нее безмолвный святой… но седой человек мужественно, непреклонно работал — и тянул свои «чтэ-э», даже не собираясь отвыкать от них, потому что они так ли, сяк ли, а уже стали историей державы. Жгучая, ничуть не притупившаяся зависть, до сих пор совершенно необъяснимо питаемая им к тому, кто его стараниями давно стал политическим трупом, выедала нутро. Мишка, ничтожество, столько фраз оставил — говорят, ни одна пьянка в стране без них не обходится. Процесс пошел… Есть консенсус… И он выпекал, угрожающе и внятно выпекал одно за другим свои «понимаешь» с почти детской настойчивостью и старательностью, словно более всего на свете боялся, что пародисты их забудут. Вначале Симагин его не узнал. Даже подойдя почти вплотную, он решил поначалу, что это просто какой-то понуривший голову ранний пьянчужка, успевший уже и изваляться в грязи, и поправиться грамм на сто, и облеваться, и слегка почиститься, безмерно и горько страдает на лавке мирно купающегося в утреннем солнце сквера. Впрочем, Симагин и сам был едва живой от бессильной тоски и боли, и видел все как сквозь мутное волнистое стекло. Мир ускользал. Только когда пьянчужка поднял голову, Симагин его узнал. Это с ним они вчера так лихо договаривались повстречаться сегодняшним утром. На его ночного гостя жутко было смотреть; казалось, он состарился лет на семьдесят. Состарился отвратительно и бесповоротно. Так иногда бывает с красивыми мужчинами южного типа, ведущими, мягко говоря, неправильный образ жизни; когда они достигают преклонных лет, то заживо превращаются в рыхлые, полуразложившиеся чудовища. — А-а… — безжизненно сказал бывший красавец. У него едва разлеплялись обметанные больной коркой губы. — Победитель… Привет. — Привет, — ответил Симагин и сел на скамейку рядом с побежденным. Тот несколько секунд вглядывался в лицо Симагина маленькими, заплывшими, словно от запоя или водянки, подслеповатыми глазками. Потом слегка улыбнулся. — Тоже, я смотрю, не сладко, — сказал он без всякой радости. — Да, — ответил Симагин. Бывший красавец тяжело, с нутряным сипением дышал ртом; от него и впрямь пахло перегаром. — Кто же ты, а? — тихо спросил он. Симагин пожал плечами и стал смотреть на воробьев, весело скачущих по дорожке, которая вела к двум о6корнавшим скверик громадным рекламным стендам: на одном холеный, с иголочки одетый деловар, с изяществом потомственного фата держа сигарету у рта, брал свободной рукой за коленку такую же высококачественную шалаву западного типа, очевидно, из гостиничных шлюх; шалава молчала и тоже дымила вовсю. Под ними было крупно написано: «Ты, Я и Ротманс!» На другом стенде жизнерадостный дебил жрал — с таким изумленно-восторженным видом, будто увидел что-то съедобное впервые в жизни. Под ним было крупно написано: «Передохни! КитКэт отломи!» Гомонили выгуливаемые дети, потявкивали выгуливаемые собаки. Было тепло. — Симагин, — ответил Симагин. Бывший красавец тоже уставился вдоль дорожки, на стенды. — Передохни, — сказал он, сделав ударение на "о". Симагин не ответил. — Мне даже в голову не могло прийти, что ты совершишь такую глупость, — прохрипел, дыша дрянью, бывший красавец. Симагин опять пожал плечами. — Впрочем, у меня все равно не хватило бы сил помешать… Симагин не ответил. — Ты же не только меня раздавил. Ты сам себя буквально по стенке размазал! И это не на день, не на два! — Да, я чувствую. Двое насмерть уставших мужчин сидели рядом на исчирканной ножиками, облупленной и истоптанной скамейке: неопрятный, жирный, отвратительный старик, насквозь проеденный всеми пороками, какие только можно вообразить, в когда-то роскошной, а теперь будто из прокисшей помойки вынутой тройке — и словно только что вывезенный из блокадного Ленинграда старшеклассник, одетый в первое, что под руку подвернулось при поспешной эвакуации. Ни один посторонний человек, глянув на них, не смог бы понять, кто победил. — Что теперь будешь делать? — спросил отвратительный старик. — Не знаю, — ответил изможденный мальчик. — Ничего не хочется. Паралич от вины. Старик усмехнулся. — Упаду, наверное, на колени и буду прощения просить у них… — А мне у кого прощения просить? — немощно вспылил старик. — Мне даже прощения просить не у кого! Уже одно то, что здесь на пятьдесят семь тысяч меньше народу на фронтах погибло!.. Впрочем, у них тут даже фронтов нет. Только эти… горячие точки. И подумать только — я сам эту кашу заварил! Поучить тебя вздумал!! Его передернуло от унижения. Рыхло встряхнулись студни живота, груди, щек. — И обратно не перекинуть, я уж думал… Во-первых, ты вероятностную вилку так зацементировал — Галактику сжечь, и то энергии не хватит. А во-вторых… да уже одно то, что там жив любимый твой Листровой, и я своими руками его верну к жизни… Симагин молчал. Старик покосился на него. Чувствовалось, как старательно он пытается накачать себя хотя бы злорадством, раз уж больше ничего не осталось ему. — Только учти, — сказал он, так и не в силах избавиться от поучающего тона, — как раз тех, кто просит прощения, эти твари никогда не прощают. — Я знаю, — ответил Симагин. — Почти никогда. Потому что им очень тяжело жить. А я их опять обманул. Не получилось даже злорадства. Старик хотел было еще что-то добавить, даже кадык под небритой, обвисшей кожей шеи у него уже заходил — но осекся и только похлопал Симагина, ладонью по колену. — Ты, я и Ротманс, — сказал Симагин. Старик криво усмехнулся, а потом, все-таки сорвавшись, обеими руками с силой ударил себя по щекам. — Ну как это получилось? — почти закричал он, старчески надрывая голос, и какая-то смешная коричневая пуделица испуганно шарахнулась от них, размашисто болтая в воздухе мохнатыми ушами. Бабушки, стрекочущие на лавке напротив, с потешной одновременностью подняли на них подозревающе-обвиняющие взгляды. — Ведь моя брала! Симагин повернулся к нему и улыбнулся почти с симпатией. Во всяком случае, с состраданием. — Потому что ты — самодостаточный, — сказал он мягко. — А значит, только о себе думаешь — ведь больше просто не о ком. Чтобы самому от себя кусок отрезать… кусок силы, власти, красоты… для этого надо иметь за душой что-то побольше, чем только самого себя. — Опять ты про душу, — с досадой сказал старик. — Пожертвовать частью себя, чтобы кого-то спасти — это можно. А пожертвовать частью себя, чтобы ради собственного же удовольствия кому-то напакостить — так не бывает. Поэтому такие, как я, всегда будут побеждать таких, как ты. — Чтобы потом падать на колени перед теми, ради кого побеждал, и просить у них прощения? — со злобой спросил старик. — Да, получается так, — ответил Симагин. — Не понимаю… — пробормотал старик. — Не понимаю. — Боюсь, уже не поймешь. — Не дразни меня! — вспылил старик. — А то плюну сейчас на осторожность, как ты вот… брошусь, очертя голову, потрошить их налево и направо! И виноват будешь ты, потому что ты меня спровоцировал — значит на тебе окажется их кровь! Вот уж я посмотрю, как ты завертишься! — Не плюнешь, — сказал Симагин. — Не сможешь. Старик помолчал, взгляд его стал отсутствующим — он словно бы прислушивался к себе, спрашивал себя о чем-то сокровенном. Потом жалко улыбнулся и сказал с горьким удивлением: . — Да. Не смогу. Я что же, трус? — Нет, — проговорил Симагин, — не думаю. Тебе просто не для кого. Ведь нельзя же стать героем ради уничтожения, скажем, человечества? Правда? — Да я ради этого… ради этого… — лихорадочно забормотал старик, возбужденно задышав. — Но они должны сами! Понимаешь? Сами! По своим соображениям, как бы совсем простым: здоровье, выгода, торжество идеалов, жизненное пространство… Не своими же руками мне их!.. Это нелепо! Ради них так рисковать… а через миллион лет вдруг выяснится, что гибель этой цивилизации была, например, благом для Галактики, — так я же костей не соберу! Мокрого места не останется! Они помолчали. И Симагин вдруг с изумлением заметил, что старик плачет. Жирно отблескивающая влажная струйка высунула хвостик из-под коричневого морщинистого века, почти нахлобученного на помутневший глаз, и застряла на щетинистой щеке. — Ты куда сейчас? — спросил Симагин. — Понятия не имею, — ответил старик, всхлипнув от жалости к себе. — Мне бы от лавки от этой оторваться… Сил же совсем не осталось, тоска… — Хочешь, пошли вместе? — неожиданно для себя предложил Симагин. — Обопрешься на меня… Старик яростно отшатнулся, широко раскрыв глаза и буквально отпихнув Симагина взглядом. — Я еще гордый! — крикнул он, и снова бабульки на лавке напротив, с одинаковой укоризной поджав губы, вскинулись лицами на раскричавшихся алкашей. Симагин поднялся. Ноги едва держали. — Ну, бывай тогда, — сказал он. — Я пойду. — Еще увидимся, — ответил старик. Он, видимо, хотел сказать это грозно, с намеком на грядущий реванш — но голос предательски выдал подлинные чувства; в нем читался самый обыкновенный страх перед тем, что, вероятнее всего, они действительно когда-нибудь увидятся. — Приятно было познакомиться, — сказал Симагин, а потом, повернувшись, побрел вон из сквера. Голова кружилась, и все казалось очень далеким и плоским. Мир ускользал неудержимо. Машин-то сколько… Ни пройти, ни проехать, и все иномарки… Мерседесы, мерседесы, а я пьяненький такой… Сердце-то молотит! А ведь не дойду. Никуда не дойду. А я, собственно, уже никуда и не иду. Как там Ася? Все в порядке у Аси. Ну и хорошо. Сплошная реклама. Домов за щитами не видать — и на всех что-то жрут или что-то пьют. Дорвались до хавки. Впрочем, в советских «Книгах о вкусной и здоровой пище» тоже красивой жратвы хватало — а на деле-то кто-ее ел? Ага, вот и впрямь пьяненький. Лежит, штаны мокрые… А вот бабка без ног, милостыню ждет. А на той стороне девчонка-беженка, тоже с кепкой перевернутой, чумазая… нет, это уже нарочитая чумазость. А вот две, наоборот, ухоженные, лакомые красотки идут. Голосочки тоненькие, совсем девчачьи; класс девятый, наверное — но все уже вполне. — …А этот мудила опять приебался. Я ему говорю: ты, пиздобол, совсем уже, что ли? — Ну а он? У Симагина от рывком накатившей слабости подломились ноги; чувствуя нестерпимую, раздирающую боль в груди, он медленно повалился на заплеванный асфальт. Стайка мальчишек, лет по десяти, с гомоном пронеслась мимо; у одного — футбольный мяч в руках. — С деньгами — все, а без денег ничего, дурилка! Чем ебалом щелкать, кругом глянь! Трое крепких ребят в одинаковых варенках прошли мимо; один, не глядя, перешагнул через ноги Симагина. Другой, достав из пачки, видимо, последнюю сигарету, сунул ее себе в губы, а пачку, скомкав одним движением пальцев, привольно откинул в сторону — Симагину в плечо. Ротманс. — Это еще полтонны баксов. Ну, я конечно вызверился: где ты, сучара, говорю, видел, чтоб к движку от «мерса»… Прошли. Опираясь на руку, Симагин кое-как перевернулся; встал на колени. — Это я! — надрываясь, закричал он. Дыхания не хватало. — Я не смог! Ничего не придумал лучше! Простите меня! Простите!! И понял, что его уже никто не видит и не слышит. «Дорогой папа прилетаю одиннадцатого на всю декаду не встречай береги себя вместе пойдем маме твой Даня». Трясущейся рукой Вайсброд снял очки, надетые специально, чтобы прочесть только что полученную телеграмму. Теплой, умильной волной окатило сердце, и оно даже биться стало как-то ровнее. Он положил очки на стол, аккуратно сложив их дужки, чтобы, не дай Бог, не зацепить по рассеянности и не уронить. И все мял я дрожащих пальцах бланк телеграммы, все похрустывал им, все разглаживал его и разглядывал, хотя невооруженным глазом ни единого слова не мог разобрать; да и в очках бы уже не разобрал, потому что от счастья плакал. Прекрасное было утро, солнечное, тихое, и вечеринка удалась на славу накануне — весело протрепались целый вечер, музыку слушали и танцевали всласть, до полного удовлетворения, а потом смотрели смурные видики; и ребята даже не очень надрались. Так, в меру; только этот нувориш — новораш, как теперь говорят, новорусский, если перевести в этом слове с английского то, что в нем есть английского — совсем себя, как коньяк показал, вести не умеет. Зато его и вывели по-быстрому. Он, правда, кричал, что всех тут купит, а кого не купит, того застрелят его знакомые кавказцы — ну, это песенки известные. А как он отвалил, так и вовсе приятно стало. И Валька так ухаживал классно, без хамства. Ничего ему не обломилось, да и не могло обломиться, и он это, похоже, понимал — и, тем не менее, все-таки ухаживал. Редкое свойство, славный парень. Деньжищ — прорва. Утром подвез Киру на своем «ауди» до дому, проводил до подъезда, удостоверился, что она вошла сквозь все коды, электронно охраняющие их лестницу, и только тогда, на пороге раскрывшейся двери, попрощался. И Кира настолько была ему благодарна за человечность, что даже чмокнула в щеку. А он, будто граф Монте-Кристо какой-нибудь, только улыбнулся этак печально и сказал: «Я все равно буду надеяться». Кира устало раздевалась, бродя по громадной пустой квартире. Отец вместе с матерью — после того, как зимой мать в гостях накурилась какой-то дряни, он ее одну не оставляет, таскает с собой — уехали в столипу с документами из мэрии проворачивать какую-то очередную супермахинацию — для города и для себя. Там Кира оставляла один носочек, там другой, там платье, там лифчик, а в ванну тем временем, соблазнительно дымясь, набиралась горячая, отфильтрованная специальным ароматизирующим фильтром вода. Конечно, думала Кира, примерно я представляю себе, как там Валька будет надеяться — три любовницы у него уже, говорят; и четвертая ему, прямо скажем, не позарез нужна. Может и подождать. А все-таки славный парень. Но ей почему-то было очень грустно. Наверное, от усталости, от бессонной ночи — после веселья всегда тоска. Но в последнее время ей все время было как-то уныло, одиноко — и после веселий, и перед… по правде сказать, даже во время. Кого-то не хватало, просто до боли не хватало, только она не могла понять кого — все вроде есть, кого можно представить. Вообразить. Значит, не всё я могу вообразить, думала она, пробуя стройной ножкой воду, а потом со сладострастными вздохами и стонами медленно опускаясь в ванну. Кого-то не хватало ей очень, кого-то не было. И судя по всему, не будет. Да. Раз она даже вообразить не могла, кого не хватает — значит, даже непонятно, чего ждать и что искать. «Виконт оторвался от ее губ и, безмятежно улыбнувшись, одним легким, изящным движением извлек шпагу из ножен», вспомнила она белиберду, читанную вчера за завтраком. Это, что ли? Нет, даже не это — хотя уж дальше от реальной жизни вроде и ехать некуда… Но это просто белиберда. А вот… Что? Непонятно. Она придирчиво, с требовательной любовью разглядывала сквозь голубую, кристально чистую воду свое тело. Очень даже ничего. Вполне уже женщина, и женщина в высшей степени аппетитная. Дать уже Вальке, что ли? Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами «дипломат» у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука — никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт, словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джинсики… шпана шпаной! — и принялся расстегивать рубашку. — Как самочувствие, Верок? — громко спросил он. Задержавшаяся на кухне Верочка уже бежала к нему навстречу. Он обнял ее, с наслаждением чувствуя, какая она все еще стройная и преданная; она с удовольствием поцеловала его в подбородок. — Погоди, Веронька, погоди, лапушка, — сказал он. — Я септический и, боюсь, вонючий. В автобусе об доктора наук, равно как и заведующего лабораторией, только что ноги де вытирали. — Ерунда какая, — сказала Верочка, но послушно отпрянула. Прислонилась плечом и головой к косяку двери. — Отличное самочувствие, — отрапортовала она, с привычной внимательностью" следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… — Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась. Витамины ела. — Ну, — сказал Карамышев удовлетворенно, — уже неплохо. Еще пара дней — и человеком станешь. — Я думала уже завтра стать. — А куда торопиться? Нет уж, ты как следует залечись, пожалуйста… — А ты грустный, Арик. Почему? Как ласково, как по-детски произносила она это столь памятное ему «Арик»! Пока она говорит так, подумал Карамышев, мы не состаримся. — Известно почему, — сказал он, стоя в одних трусах на пороге ванной. — Зарплату опять не дали, и теперь уже и не обещают. Институт получил только треть бюджета. И знаешь, слух идет, что зато — зато! — город нам иск предъявил за весь год. За воду, электричество… знаешь на сколько? — На сколько? — уже заранее с ужасом спросила Верочка. — Я уж не ведаю, какие умники там считали и как, но только за эти коммунальные удобства мы, оказывается, должны в восемь с половиной, кажется, раз больше, чем вообще весь наш бюджет за этот самый срок. — С ума все посходили, — сказала Верочка, озабоченно мотая головой, и ее прекрасные, тяжелые черные волосы, одним видом своим навевавшие Карамышеву что-то из романтичных и жутких и весьма, надо сказать, возбуждающих сказок о царице Тамаре, заходили из стороны в сторону. — Честное слово, пока всякие министерства обороны и комитеты безопасности за нами присматривали, жить и работать по-коммунистически было гораздо легче. — Это точно, — ответил Карамышев и все-таки закрыл дверь и влез в хлесткую раскаленную струю. Симагинские точки, думал он, симагинские точки… Почему же вы открываться-то перестали, стоило Симагину уйти? Булгаковщина какая-то, роковые яйца… профессор, понимаете ли, Персиков. Нет, конечно. Просто я чего-то не понимаю. Конечно, он опять полотенце забыл взять; змеевик в ванной который день был холодный, и все полотенца сушились на кухне над плитой. Но Верочка, лапочка, про это вспомнила раньше, чем Карамышев заметил отсутствие своего купального полотенца на подобающем ему крючке, и торжественно внесла его к Карамышеву в ванную, как только услышала, что вода перестала течь; и принялась сама вытирать Карамышева всего с головы до ног, а он только барственно стонал и нежился от души. А пока все это происходило и длилось, вернулся с гулянки Олежек. — Пап, пап! — сразу закричал он, увидев выползающего из ванной благостного, распаренного Карамышева в истертом почти до сквозного свечения халате. — Я все спросить тебя хочу — что такое ширево? — Дурь, — не задумываясь ответил Карамьпиев. — Дураки всякие принимают или колются… они это называют: ширяться… чтобы совсем поглупеть. Понимаешь, Олежек, — сам увлекшись, он принялся развивать мысль дальше, — они все-таки немножко чувствуют, что дураки, что ничего им не интересно, никого они не любят, и очень этого стесняются. И ширяются дурью, чтобы совсем поглупеть — так, чтобы уже и ни вот на столечко не чувствовать, что они дураки. Усек, дружище? — Угу, — ответил Олег, удовлетворенно кивая. — Это у вас там кто-то балуется, да? — Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, — объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. — Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю. — Надеюсь, ты ширяться не надумал еще? — Что я, дурак? — обиделся Олег. — Идемте, мужчины, — сказала Верочка, выходя из кухни, — перекусим, чем Бог послал, со мной переслал. Ничего особенного не обещаю, но брандахлыст, который не слишком перенапрягает наш бюджет, я сварганить все-таки ухитрилась. Только это надо растянуть на пять дней, поэтому порции строго ограничены. Сама наливаю, сама слежу. — Я давно собираюсь похудеть, — сказал Карамышев. — Получила сегодня письмо от дяди Тенгиза, — сказала Верочка, взяв половник и принимаясь разливать суп по тарелкам. — Так, — заинтересованно сказал Карамышев, садясь за стол с ложкой наперевес и принюхиваясь. Брандахлыст пахнул неплохо. Олег, тщательно копируя все его движения, тоже взял ложку и уселся напротив отца. — Что пишет? — Пишет, что ничего хорошего. Но что зовет в отпуск к себе, хоть на солнышке погреться и винограда поесть. Может, сдюжим, Арик, а? Очень хочется. Я там сколько лет не была… — На какие шиши? — возмутился Карамышев. — Ты знаешь, сколько сейчас один билет стоит? — Знаю, — уныло ответила Верочка. — Разве только, — лукаво улыбнулся Карамьпиев, — раз уж за границу едем, то — за счет приглашающей стороны… — Хо, — с изумленным возмущением сказала Верочка, — какой умный выискался! Это тебе не Германия! — И с великолепным грузинским прононсом вдруг заговорила: — Ми — савсэм бэдная страна! Такой-та цар каторый год палучку нэ платыл, ур-род! И они засмеялись — а Олежек, хоть «Мцыри» еще и не читал, хохотал так, что уронил ложку в тарелку. Он ужасно любил, когда мама говорит с акцентом. И пока Верочка выуживала его ложку, волнами гоняя суп влево-вправо, он дергал ее за рукав и возбужденно требовал: — Мам! Скажи еще! А мам! Ну скажи еще! Пришлось Верочке к общему восторгу исполнить свою импровизацию на бис. Проснувшись не так уж и поздно, где-то после десяти, Вербицкий сразу понял, что чувствует себя сегодня утром на редкость хорошо. Как будто вчера весь день в бору гулял да в лесных озерах купался, а не сидел на прокуренной кухне Ляпишева с то и дело наполняемой рюмкой в руке. Кухня эта, признаться, за последние годы Вербицкому осточертела, но больше было негде. Неудержимая поступь демократии перевела литературу, вместе с прочими мало нужными народу интеллигентскими забавами, на самоокупаемость — материальную поддержку великой России получали теперь, похоже, только те, кто по-великому ее обворовывал, но все равно не успевал украсть столько, сколько ему нужно; те же, кому воровать было нечего, должны были самоокупаться. С этого момента встречаться друг с другом и с иностранными коллегами, обсуждать дела, учить молодняк и общаться за чашечкой или рюмочкой в десятилетиями принадлежавшем Союзу писателей великолепном особняке, среди бездны уникальных книг, среди картин и интерьеров, писателям стало не по чину. Множество банд закрытого типа с ограниченной ответственностью в течение полутора лет выкуривали литераторов из памятника архитектуры, но, не успев выкурить, не поделили уже и между собой — и по принципу «не доставайся же ты никому» неторопливо, в несколько приемов спалили национальное достояние дотла. И — никто ничего. Так и надо. Во всяком случае, так гласили, с некоторыми незначительными вариациями, все слухи. А им теперь снова стало доверие такое же, как и при застое — абсолютное. Хорошо, что не надрался я вчера, с удовлетворением подумал Вербицкий. Вот какой я молодец. Отмечали как бы выход очередного Сашенькиного боевика-бестселлера, посвященного разоблачению деятельности уж-жасного КГБ в последние брежневские годы. Мордобой, пальба, звери в советских мундирах и вежливая, наивная, беззащитная Европа под невидимой пятой русского монстра, неведомо для себя купленная на золото партии вся, чуть ли не вплоть до Эйфелевой башни. Это был уже какой-то том, Вербицкий давно им счет потерял, но на лотках они лежали, куда ни пойди, по три, по четыре. Ужас. Кто это читает, кому этот КГБ нынче сдался — Вербицкий никак не мог уразуметь. Впрочем, коли про пальбу, то раскупается помаленьку — и не все ли народу равно, кто в кого… Назывался бестселлер почему-то «Труба» — «Труба-1», «Труба-2», «Труба-3»… Когда вчера Вербицкий по пьяни спросил Сашеньку, почему именно «Труба», Сашенька ответил тоже с вполне хмельной мрачной откровенностью: «Потому что всем порядочным людям в этой стране — труба». Ляпа, разумеется, тут же вскинулся: а ты, дескать, чего тут сидишь, а не валишь в Израиловку? На что Сашенька, удобно развалясь в кресле непосредственно напротив Вербицкого, ответил с удовольствием: «А я не порядочный». Поговорить Ляпа, конечно, не дал. Почти сразу приволок приемник, врубил на всю катушку очередные нескончаемые новости — одна другой гаже — и, послушав с полминуты, тут же принялся комментировать и возражать, обличать и клеймить стоящую у власти антинародную банду. Оккупационный режим. Помянули по радио Крым некстати — Ляпа прямо взвился до потолка, да еще винтообразно, как штопором раскрученный: «Весь Крым хочет в Россию! Там же сколько русских живет — а в самой России их уже не хватает! Всех русских разбазарили! Они к нам хотят — а вождям хоп-хны! Наплевать и забыть! А вот Чечню эту кромешную, где одни уже черные остались — это нам обязательно надо, чтоб территориальную целостность сблюсти! Это же только нарочно можно: плевать на тех, кто в тебе нуждается, кто тебя любит и к тебе хочет — они, дескать, и так никуда не денутся! И навязываться тем, кому ты на хрен не нужен! Вот навяжешься, дескать, кому не нужен — это победа! А мы побеждать любим! Как можно победить того, кто тебя и без победы любит? Никак! А вот навязаться тому, кто тебя терпеть не может — это победа! И во всем так! Свои великие артисты медяки считают последние, голодают, мрут, как мухи, от инфарктов — и плевать! Свои же! Значит, стерпят! А эту кривоногую сучку из „Богатых“ встречали, будто Риббентроп приехал! Ну а Ковалев этот ваш несгибаемый? Чего права своих человеков защищать! Они и без прав — свои останутся. А вот права чужих, каких угодно ублюдков, но обязательно чтоб чужих, от своих русских защитить — это моментом, это до хрипоты! До полного героизма!» Ну почему, с отчаянием и тоской думал Вербицкий, почему, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой? Но ведь те, кто свысока цедит вещи прямо противоположные — гундосят не менее пещерно и однобоко. Косорыло. Какого же черта их косорылость считается интеллигентностью, а Ляпина косорылость — вспучиванием великорусского шовинизма? Имперских амбиций каких-то? Тут не мудрено озлобиться… Странно, подумал он потом, Сашенька-то почему это слушает? А Сашенька слушал терпеливо, внимательно и даже кивал… Да у него сочувствие в глазах! Вербицкий поднялся и, чтобы отдохнуть от пенноротой политики, вышел в ванную, поплескал себе холодной водицей в морду, а потом из любопытства зашел в Ляпин кабинет. На столе у того, как всегда, был кавардак. Листы бумаги с каракулями и почеркушками лежали, разбросанные так живописно, словно Ляпа лихорадочно отбирал бумаги для уничтожения перед арестом или экстренной эвакуацией, а что не уничтожил — так и оставил валяться. Словари, какие-то справочники, непонятно зачем нужные писателю — синонимов, омонимов, антонимов… зачем-то карта Тихого океана… Господи, да что же это детский писатель Ляпа пытается сляпать такое? Каких детей нынче заинтересуешь Тихим океаном? Всякой этой романтикой? Поди объясни им теперь, что «Баунти» — это название изящного кораблика под белоснежными парусами, на коем капитан Блай со товарищи плавали в Южные моря, и товарищи взбунтовались, решили не возвращаться в поганую Англию, посадили самодура-капитана с горсткой верных на баркас и отправили вплавь до Австралии — ежели доплывет! — а сами устроили на благословенном затерянном острове полный коммунизм, вплоть до общих женщин; да только женщины не выдержали своей общности и в сердцах перебили нескольких особо отличившихся мужей, зато остальных распределили промежду себя и жестко закрепили, кто чей… р-райское наслаждение! Хорошо, что вчера не надрался. А ведь совсем недавно, думал Вербицкий, умываясь, совсем недавно, кажется, сидели втроем… да и не только втроем!.. и грезили, и предвкушали, будто знали наперед, что это вот-вот случится… Вот убрали бы цензуру, вот убрали бы социальные заказы — мы такое бы написали! Такое!! Сашенька-то утверждал, что потянул бы, как не фиг делать, «Гамлета» забацать — если б не связывали по рукам и ногам партейные редактора! Из-за них, окаянных, погубителей культуры, растлителей интеллигенции и всего народа в целом, приходится гнать халтуру! Хорошо у нас на БАМе в молодом задорном гаме, в гуле рельс и шпал бетонных, в реве КРАЗов многотонных! Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый. Он неопытен, да строг — еле держит молоток… Это ведь Сашенька писал. Вынужденно, как он утверждал тогда, исключительно вынужденно; а сам хотел бы «Гамлетов» творить! И вот — мечты сбылись. Да только что-то «Гамлетов» не видно. На рожи авторов посмотришь — вроде все Гамлеты, как один; а посмотришь на то, что они выкакивают на лотки и как потом эту каку жуют в метро простые граждане, жители самой читающей в мире страны… Ладно, с меня взятки гладки, я вообще молчу. Не знаю, о чем писать. А потому — переводики, статейки… мараться не хочется об «Трубы» и всевозможные прочие «Банды» и «Транзиты». А Ляпа? Русские народные сказки о том, что, кроме русских, никаких, собственно, наций на планете и нет. Просто русские время от времени изгоняли, исторгали из своего чистого тела всевозможные нечистоты: один выродок оказался слишком корыстолюбив, его изгнали за тот темный окоем, куды Ярило уседает, и от него пошли европейцы; другой с детства любил мучить животных, отрезать кошкам хвосты, языки и уши, выдавливать глаза, потом попытался так же поступать с людьми, но такие товарищи нам не товарищи, и его, естественно, изгнали в безводную пустыню — получились мусульмане… Теперь вот, видать, до Тихого океана добрался. На что он истратил вдруг свалившуюся на него свободу? А Сашенька? Господи, да что литература? Все мы — на что истратили как снег на голову свалившуюся свободу? Каин, Каин, где сестра твоя, свобода? Не сторож я сестре своей… Откуда берутся темы? Конечно, если берутся они не из последней судебной хроники и не из свежей газеты? Кто знает. Вербицкий никогда не знал. Мистический это процесс, божественный. Еще секунду назад и мыслей-то об этом не было никаких, и вдруг продергивается через подсознание тоненький, уязвимый — чуть дунь, и лопнет, еще не облекаемый в слова проволочный стерженек, и на него начинают нанизываться и навинчиваться воспоминания и новости, старые раны, свежие плевки, былые любови, теперешние одиночества… Будто в воронку смерча, все быстрее всасывается с нарастающим гулом в разбухающий на глазах ураганный хобот все, до чего только успевает в этой лихорадке дотянуться мысль… и тело трясет сладкая дрожь, словно прикасается к тебе кончиками пальцев кто-то из горних владык, подтверждая: вот, вот оно, это может получиться. Это — может!!! Я не сторож сестре своей… Вербицкого кинуло в дрожь. Медленно он уселся напротив окна и медленно закурил. Плохо, конечно, что натощак… ну да Бог с ним. Не каждый день осеняет. Каково было бы Христу глядеть сверху на то, как страстные его приверженцы поносят и истребляют друг друга из-за единственного так или этак понятого слова? Из-за разного понимания обрядовой роли той или иной глиняной плошки? Каково бы ему смотрелось, как страстные приверженцы его кромсают, режут, жгут невинных? Как фанатичные родители, ежеминутно поминая Бога всуе и по любому поводу стращая адским огнем: штанишки порвал — геенна, выкупался в речке без спросу — геенна, утаил от мамы, что девочка понравилась, — геенна!.. растят сумасшедших детей — и те вырастают маньяками, потрошителями, исступленными богоборцами, нацистами? Да, мне отмщение и аз воздам, всё так; и невинные, принявшие безысходные страдания и мученическую смерть, прямиком, вероятно, отправляются в рай, где ждет их справедливая награда за пережитое — но те, другие? Которые совершали зверства, веруя в богоугодность свою, а то и богоизбранность? Бескорыстно, не за папские тиары, константинопольские венцы или патриаршьи ризницы, преступников мы вообще не берем в расчет… от чистоты сердца, от пламени веры в душе губили малых сих, истребляли агнцев и тем — с именем Христа на устах! с хоругвью его в десницах! — ввергали себя сами, не ведая того, в пучины смертного греха? Не кем иным, как им самим, Христом, введенные во страшное это искушение? Мучился ли совестью Иисус, глядя на несчастных? И если мучился, то как? И что уготовил им за гробом? Неужели и впрямь карал, словно он тут ни при чем? Равнодушно этапировал недоумевающих рабов своих в преисподнюю усиленного режима? Что это такое — нечистая совесть Бога? Каков он — Бог, уязвленный совестью? Мы знаем, что здесь, в тварном нашем мире, чистой совестью способны похвастаться лишь те, у кого совести вовсе нет; у кого она есть, у того на ней непременно лежит что-то. Лицемером является всякий, кто смеет говорить: я с чистой совестью могу… От кого услышите такое — бегите того человека, отвратите от него взор свой, отвратите от него слух свой… Но — Бог?! Ведь не может же столь тщательно продуманный совершенным разумом поступок, каков описан в Евангелиях, иметь столько неожиданных, непредвиденных, нежелательных для самого Бога последствий? Явно не тех, в расчете на которые сей поступок вершился? А если даже и может, если просто ничего лучше не придумал даже Бог, и вся последующая кровь и грязь двух тысяч лет входила в расчет с тем, чтобы легче отщеплялись агнцы от козлищ — как там все-таки с совестью? Или у Бога совести — нет? Может, для этого человеческого слюнтяйства он слишком совершенен? Как, скажем, Чингисхан или Сталин? Я, дескать, всеведущ и всеблаг, лучше меня и нет никого, а ежели что неладно получилось, так это людишки-муравьишки поганые виноваты по слабости и греховности своей… Вот и фюрер вопил в последние свои денечки: если германская нация оказалась неспособна уничтожить даже славянские народы, она вообще не заслуживает права на существование! Но такого не может быть. Значит — каково ему терпеть все это… Дрожь. И, как всегда, но с каждым разом все сильнее и острее — страх. Не смогу. Уже не смогу, я теперь не тот. Незачем даже приниматься, мучиться попусту; только мучением и обернется этот рывок — всегда неожиданный и всегда в неизвестность. Больше ничем. Ибо: старость, тупость, черствость, онемение души, немота сердца… Но попробовать я должен. Иначе незачем жить, иначе — в петлю. Да собственно, даже и в петлю лезть не понадобится, потому что не пробовать — это уже и будет петля. Должен. Не знаю кому; всем. И себе. А может быть, еще двум-трем самым близким… или тем, кто мог бы стать близкими… Кого я хотел бы назвать близкими, но кого никогда, никогда, даже если напишу — но об этом пока думать не надо, об этом можно будет подумать только если счастливо напишу и потом запью как раз от этих мыслей, от этого самого «никогда» — даже если напишу, уже не смогу никогда назвать близкими… Но может быть, Симагин хотя бы прочтет. И — Ася. Здесь, наоборот, в эти дни лило, как, наверное, никогда за все лето. Маленький, изгвазданный по самую крышу «пазик» торчал на сочленении расквашенной, жирно блестящей грунтовки — по которой он, бороздя и утюжа жидкую грязь брюхом, дополз сюда и по которой ему еще предстояло как-то выползать обратно — и асфальтового шоссе, влево уходящего к Грозному, а вправо к Ачхой-Мартану. «Пазик» и приполз от Грозного, из Ханкалы — но отрезок шоссе слева был до полной непроходимости разрушен взрывами. Пришлось ехать к точке встречи кружным путем. Резкий, душный и влажный ветер несся над чуть всхолмленной равниной, шипя в трясущихся ветвях придорожных кустарников и то морща, то распуская, то морща вновь коричневую воду в лужах. Тяжелые черные тучи медленно ворочались на небесах, и каждая, казалось, старалась задавить другую, они словно боролись за власть над небом — хотя что им, таким одинаково черным, было делить? А когда между ними вдруг мелькал слепящий голубой просверк, над горами, едва угадывавшимся в плывущей серой мути, тихо загоралась нездешне прекрасная радуга. Ася давно уже перестала выбирать, где посуше, и заботилась теперь только о том, чтобы вязкая грязь не стащила с ног сапоги. Она стояла на обочине шоссе, метрах в семи впереди «пазика», не решившегося выехать на асфальт и только задравшего нос на крутом подъеме с грунтовки на насыпь настоящей дороги, — а рядом стояли еще две женщины, такие же, как она. Ветер трепал их немилосердно, но они не замечали ветра; не замечали и друг друга, хотя успели в пути и познакомиться, и подружиться, и пореветь друг у друга на плече. Теперь все трое молчали и неотрывно смотрели на шоссе вправо. Чеченцы опаздывали; ну разумеется, должны же они показать, кто тут хозяин. Два боевика, которых обменивали сегодня, и охранявшие их ребята оставались покамест в «пазике», и головы их виднелись сквозь заляпанные глинистыми брызгами стекла. Боевики оставались совершенно спокойны, несмотря на задержку; они-то были уверены, что свои их не подведут. Когда вдали справа показался автобус — поначалу из-за расстояния казалось, что он едет неторопливо, — Ася перестала дышать. Процедура обмена прошла мимо нее. Она словно смотрела на мир через тоненькую длинную трубочку, в которую уже не было видно ни гор, ни равнины, ни автобусов, ни охранников с их неприятным железом, никого — только Антон. Похудел. Загорел. Оброс щетиной… Она как вцепилась в него, как зажмурилась, как уткнулась лицом ему в плечо, так и стояла невесть сколько — не говоря ни слова, не плача, не оборачиваясь, даже когда сопровождающий попытался что-то ей пояснить, а потом даже похлопал легонько по локтю, чтобы привести в себя… Это было как столбняк, как паралич. Как судорога. Горячий и жесткий, весь из костей и мышц, давно толком не мытый Антон был у нее в руках. Потом она начала медленно приходить в себя. Оказалось, рядом стоит еще третий человек — смуглый, горбоносый, по-восточному красивый парень, не старше Антона — хотя выглядит старше, солиднее, резче, — в камуфляже, с характерной повязкой поперек лба и руками, положенными на висящий поперек груди автомат. — Женщина, очнись, — мягко сказал он. — Очнись, время. — Да-да, — пробормотала Ася. — Уже все. И оторвалась наконец от Антошки. — Это твой сын? — Это моя мама, — баском сказал Антон. — Мама, это Тимур. — Здравствуй, — проговорил Тимур и, сняв с автомата правую руку, протянул ее Асе. Ася подала свою. Рука у Тимура была твердой, как, наверное, его автомат. Глаза смотрели прямо и уверенно; и с уважением. — Я специально поехал, чтобы тебя увидеть и сказать тебе: спасибо. Ты вырастила мужчину. Гордись. И передай то же его отцу. Да пошлет вам Аллах побольше таких сыновей! И не понятно было, кого. он имеет в виду: то ли Асю — но ведь видно же, что она уже в летах; впрочем, здесь до старости рожают… то ли всю Россию. Ася смолчала. Но похоже, Тимур и не ждал от нее никаких слов. Он просто сказал то, что он хотел сказать сам. Высунувшись из «пазика», что-то крикнул сопровождающий — порыв ветра отнес его слова, и Ася не расслышала, но увидела, что две другие женщины со своими сыновьями двинулись к двери; первая браво вспрыгнула на заляпанную грязью ступеньку и, поскользнувшись, едва не упала. Вторая еще никак не могла отплакаться — сын, обросший в плену бородой на восточный манер, сам сильно хромая, вел ее под руку, как слепую. — Ну, прощай, — всем телом повернувшись к Тимуру, сказал Антон. — Прощай, — ответил Тимур. Они постояли секунду неподвижно, вплотную друг напротив друга, и Асе показалось, что они хотели обняться; оба даже как будто чуть качнулись навстречу… но помешал висящий на груди у Тимура автомат. Лица у обоих были как каменные и чем-то почти одинаковые. Только мягкие светлые волосы Антона клокотали на ветру, а жесткая смоль Тимура, прихваченная ленточкой, лишь упруго плющилась от самых сильных порывов и тут же распрямлялась вновь. — Слушай, Тимур, — негромко сказал Антон, — вот в Америке этой пресловутой… Дакота, Омаха, Айова — это же все названия индейских племен были когда-то. А теперь — штаты. В переводе с английского «штат» и значит «государство». Свой губернатор, свой сенат, свои законы… но ведь живут вместе, не стреляют… Почему мы так не можем? Какое-то мгновение казалось, что Тимур просто не слышал его слов. Потом его выпуклые большие глаза хищно сощурились, и остро встали скулы. — Потому, что мы вам, — непримиримо отчеканил он, — не индейцы! И, повернувшись резко, так что автомат с уложенными на него руками замотало влево-вправо, он пошагал к своим. Из чеченского автобуса слышались громкая чужая речь и хохот. Тимур и его команда, почему-то подумала Ася. И снова на какое-то время отключилась. «Пазик», завывая и исступленно вертя колесами, елозил по разводьям грязи, пробуксовывал; его несло то вправо, то влево. На соседних сиденьях смеялись, плакали, курили, ругались и молчали. Снова принялся моросить дождь, явно грозя усилиться и вовсе потопить упрямо плывущего жестяного жука; стекла покрылись дрожащими изломчатыми струйками, и все, что было снаружи, пропало совсем. — Он кто? — спросила Ася. Антон ответил не сразу. Появилось в нем какое-то металлическое спокойствие. Ладони его обнимали мамину руку и гладили ее, баюкали — но отвечал он, будто… будто его враги допрашивали, что ли. — Солдат. — А как это вы с ним так… сдружились? И опять Антон долго молчал. — Не убили друг друга. Асю заколотило, но она сумела сдержать себя и, стараясь спрашивать так же спокойно, как цедил свои ответы Антон, уточнила: — Когда? Пауза. — Я в июне чуть не убежал. — Пауза. — Все уже шло как надо… ночь, я снаружи, автомат в руках… — Пауза. — А тут он. Я его на мушку, и — руки заколодило. Не могу… в безоружного. Постояли так с минуту, наверное, потом я ствол опустил… и тогда он перехватил со спины. Я стою, как дурак, уже сам теперь на мушке, и думаю: привет! Еще с минуту стоим. Потом он свой обратно закинул и говорит: иди назад. И я пошел. Дождь и впрямь усиливался. Крупные капли, словно летящие по ветру пули, длинными кучными очередями секли боковые стекла. Наверное, не надо было об этом спрашивать… но и не спрашивать нельзя. Нельзя бояться того, что было. И нельзя бояться знать то, что было. — А до плена, — спросила Ася, — в бою… Мог? Пауза. — Стрелял, — нехотя сказал Антон. — И даже попадал. Пауза. Слышно было, как, обернувшись из водительской кабины к одному из военных, водитель орет, пытаясь перекричать отчаянный вой перегретого мотора: «До асфальта еще километра два! Повязнем, не доедем!» — Вернемся в Питер — я креститься буду, — вдруг сказал Антон. Тут уже Ася не сразу нашлась, что ответить. — Ты уверовал? — спокойно спросила она потом. — Не знаю… — Впервые в голосе Антона проглянуло что-то мальчишеское, почти детское. — Верую, Господи, помоги моему неверию… Обещал. С нами там один молодой батюшка попал… мы с ним много разговаривали. Я ему обещал. Если живым выберусь и тебя увижу — обещал креститься. — Бог в помощь, — проговорила Ася тихо, едва слышно в шуме. — А он… его не отпустили? Пауза. — Его замучили, — сказал Антон нехотя. И через несколько мгновений добавил для полной ясности: — Он умер. — Тошенька, — чуть помедлив, нерешительно спросила Ася, — а когда ты… не стрелял в Тимура, ты… это уже знал? — Да, — отрывисто ответил Антон. «Пазик» увяз окончательно. Колеса еще повизжали и порычали под днищем, звучно плюхая в него волнами грязи, потом все затихло. Только тупо рокотал по стеклам и крыше дождь. — Все, ребята! — Голос шофера показался в рокочущей тишине оглушительным. — Кто в состоянии — на выход без вещей! Толкать будем. Уже смеркалось, когда они выбрались на асфальт, и Антон, насквозь мокрый, весь в грязи до воротника и выше — даже в волосы ему крутящееся колесо зашлепнуло бурый ком, и теперь плохо стертая жижа, чуть ссохнувшись, склеила несколько прядей, — снова вернулся к Асе. Он старался теперь не прижиматься к ней, чтобы не испачкать, и скромно сидел на краешке сиденья, и с ног его сразу натекла мутная лужа. Автобус с ощутимым облегчением покатил по гладкому, а Ася — плевать ей было на грязь, она сама вывозилась по колено, пока ждали обмена — вцепилась в руку Антона снова и спросила: — Антон, ты адрес Симагина помнишь? Антон медленно повернулся к ней и, пожалуй, впервые глянул ей прямо в глаза. Некоторое время он молчал, но не так, как прежде. Прежде он не хотел отвечать. А теперь не знал, что ответить. — Честно, а? — сказала Ася. — Конечно, — ответил он наконец. — И я вроде тоже вспомнила, — проговорила Ася как бы запросто, очень стараясь, чтобы голос не начал снова дрожать. — Вернемся — надо будет к нему сходить, как ты думаешь? — Она нерешительно помолчала, теребя его пальцы, а потом закончила так, чтобы все сказать и рассказать ему про себя сразу, одной фразой, а не тянуть резину: — Тимур же просил ему передать, чтобы он тобой гордился. Пауза. Дождь затихал. Однообразно зудел бегущий под протекторы асфальт; время от времени ровный звук взрывался коротким ревом, когда автобус, распуская на стороны мутные косые фонтаны, вспарывал глубокие лужи. На сиденье впереди хромой парень спал на плече матери, и та, чтобы голова сына не моталась от толчков, мягко прижимала ее щекой. — Вы виделись? — спросил Антон тихо. — Нет, — ответила Ася. — Но он мне снится все время. Я очень по нему соскучилась. Антон глубоко вздохнул. — Лучше поздно чем никогда, — пробормотал он. Пауза. — А если он женился? — спросил Антон. — Если у него дети? — Если у него есть еще дети, — решительно сказала Ася, будто Антон и впрямь был у нее от Симагина, — значит, и у меня есть еще дети, только я про них пока не знаю. А если женился… между мужчинами и женщинами много всякого бывает, ты, наверное, это уже понимаешь. — Да уж понимаю, — хмуро сказал Антон. — Хочу к нему, — сказала Ася. — Хоть как. Хоть просто рядом быть. Без него у меня души нет. — Ну, мам, ты даешь, — проговорил Антон. А чуть помедлив, он повернулся к ней и улыбнулся. В первый раз. Какой-то симагинской улыбкой — до ушей. Симагин так улыбался давным-давно, когда все они еще были счастливы. — Ох, мама, — сказал Антон с любовью и обнял Асю за плечи. — Ох! Автобус катил, иногда подскакивая на неровностях и выбоинах.. В сизой, мутной мгле впереди проглянули закопченные пожарами окраины. Шофер включил фары. — Притормаживай, — сказал сопровождающий офицер водителю. — За поворотом опять пост. — Не нарваться бы на мину, — сказал Антон. — Сейчас это было бы уж совсем некстати. Эпилог ВНЕ ВРЕМЕНИ Симагин неподвижно висел, широко раскинув руки, в до твердости густой беспросветной тьме. Он был вклеен, впаян, как муха в смолу, в этот литой, будто резиновый антрацит. Шевелиться он не мог, не мог даже моргать или просто закрыть глаза — и веки, и сухие глазные яблоки, уставленные в одну точку, не повиновались ему так же, как и все его обнаженное тело, и он вынужден был непрестанно смотреть и смотреть в черноту, которая то ли облепляла его лицо, то ли была удалена в бесконечность. Ее прикосновений он не ощущал, не ощущал вообще ничего; не существовало ни верха, ни низа, ни холода, ни тепла, ни движения, ни звуков. Ни ветра, ни даже самого воздуха — он не дышал. Он не знал, как долго находится здесь, и не знал тем более, сколько ему еще предстоит оставаться невесомо распятым на неощутимой тверди этой абсолютной пустыни. Он даже приблизительно не мог оценивать протяженность уходящего времени, хотя бы по ударам сердца, потому что и сердце не билось. Он не жил. В общем-то, он был спокоен. Он не чувствовал ни одиночества, ни тоски, ни даже скуки; вспоминая детство, вспоминая любимые книги, любимые поляны в лесу и любимые ягодные кусты, вспоминая родителей, или Антона, или Асю, или Киру, или удивительные прорывы к истине вместе с Вайсбродом и Карамышевым, или — он не отказывал себе в удовольствии вспоминать ее часто и до самых незначительных мелочей — их последнюю с Асей раскаленную ночь, он не испытывал ни малейшего сожаления, что этого нет сейчас, а только нежность ко всем, и радость, и гордость от того, что все это было. Он совсем не был всеведущ и не имел даже понятия о том, кто и когда снова простит его и позовет. Простит за то, что мир, который он создал — опять, в который уже раз, оказался на деле вовсе не таким совершенным, каким представлялся ему, Симагину, в его рабочих грезах и мечтательных расчетах. И позовет, чтобы Симагин помог сделать следующий шаг, подняться на следующую ступень, которая, конечно, тоже обманет почти все ожидания — и все-таки окажется хотя бы чуточку выше. Симагин уже теперь был благодарен неизвестному пока человеку, который найдет в себе мужество и мудрость не осатанеть и не отупеть от трагизма и нелепости вновь воздвигнутого мира, не спрятаться от него ни в огульную ненависть, ни в безукоризненно-сладкий обман или самообман — но и не примет его как единственно данный и лучший из возможных, к которому надо только приспособиться пошустрей да поухватистей, и все будет в порядке. Хорошо, если бы это была, например, снова Ася. А пока он просто отдыхал и пытался копить силы. Они ему понадобятся еще, в этом он был убежден. Потому что следующий бой, конечно, тоже окажется на пределе возможностей. Чем обширнее возможности, тем более сложные задачи ты берешься — и не можешь не браться — решать; и потому, сколько бы ни отпустила тебе сил судьба, выкладываться приходится полностью. До седьмого пота, до хруста в мышцах и костях, до того, что лопаются сосуды и сердце взрывается, как пошедший вразнос реактор… Он ждал — и мечтал о времени, когда снова начнет дышать. Но человек и сам себе вокзал. Он сам нередко встречает себя из странствий, и провожает, уезжая в новую жизнь, и убегает от себя, ныряя в первый подвернувшийся вагон и не ведая даже, куда повезут… Не проходит, пожалуй, и дня без того, чтобы человек не отправил себя куда-то. Сболтнул кому-то на бегу: я сделаю — и не сделал… и начинаешь искать и наворачивать одно на другое оправдания, объяснения, обоснования тому, что не смог, или не сумел, или не успел выполнить обещанное; и вскоре веришь в эти объяснения и оправдания уже и сам — возможно, оставаясь единственным, кто в них поверил, но с тем большим апломбом, с пеной у рта, повторяя их на любом углу всем и каждому, и злишься на тех, кто не верит твоей лжи… стоишь на ней тем тверже, чем она менее убедительна, и гордо называешь это: я последователен, я остаюсь самим собой, несмотря ни на что, я верен принципам… но через некоторое время, озираясь вокруг, только всплескиваешь руками и диву даешься: куда это меня занесло? Ведь я сюда не шел, в эту адскую мглу с ее налетающими из темноты порывами прокаленного жгучего ветра и багровыми сполохами несчетных то ли жаровен, то ли взрывов вдали; я только хотел, чтобы меня не корили, не совестили, хотел защититься — а оказался вон где… Или, наоборот, решил остаться честным перед кем-то, во что бы то ни стало остаться честным, сколько бы усилий это не потребовало; а это значит, хотел остаться таким, каким представляет тебя этот кто-то — но оглянуться не успел, как оказался под капельницей. Позвольте, я хотел отправить себя к чистой совести, а вовсе не к реаниматорам; так почему я не смог вовремя затормозить, почему не выскочил из пошедшего под откос состава? Но, положа руку на сердив, вспомни и ответь: и впрямь ли хотел ты выскочить или просто жалеешь о том, что состав, бросить который ты так и не сумел захотеть, пошел под откос? Если возможно, да минует меня чаша сия, просил я когда-то с простительной для едва вступившего в пору зрелости человека толикой неосознаваемого кокетства… впрочем, пусть будет не так, как я хочу, а так, как Ты хочешь, говорил я Долгу — но кто послал меня: Он или я сам? Невозможно разделить, немыслимо. Разве можно не хотеть того, что ты должен делать? Это все равно, что не хотеть дышать. Чтобы жить, человек должен дышать; но разве быть должным дышать и быть должным двадцатку — одно и то же? Должен не в смысле извне наваленных на тебя, загромождающих твою жизнь и придуманных невесть кем обязательств типа «Взялся за гуж — не говори, что не дюж», «Крути педали — иначе упадешь», «Ни малейшего спуска врагам», «Не выноси сор из избы», «На чужих не заглядывайся», «Не уверен — не обгоняй»… от таких долженствовании очень легко избавляться, да и нет в том избавлении греха. Если нельзя, но очень хочется, то можно, запросто говорят в таких случаях в Третьем Риме, столь же великом и несчастном, сколь и первые два; ибо все они были порождены великими цивилизациями, каждая из которых возникла из великой мечты — и не сумели эти цивилизации сберечь, истрепав мечту до того, что она сначала превратилась в иллюзию, а та, в свою очередь, обернулась обманом. Не в смысле этих ядовитых ножниц, денно и нощно корнающих все живое, навеки отравляя оставляемый и кое-как дотягивающий до могилы обрубок чувством беспомощности и стыда — но в смысле ощущения правильности сцепки себя с рычагами и приводными ремнями небес, ощущения зависимости от тебя и твоих поступков грядущего вознесения или краха тех, кто вручен твоей любви. Сколько бы их ни было — двое или двести миллионов. Когда я чувствую в себе для этого достаточно сил, я повторяю первую и главную свою — такую, в сущности, короткую — прогулку по Виа Долороса, в которую, что бы там ни говорили и кого бы ни винили, я отправил себя сам, только сам; и пытаюсь понять: те изменения, что претерпел с той поры мой тогдашний путь, и те, что претерпел я сам — связаны ли они друг с другом хоть как-то? Отражаются ли друг в друге? Или две ленты беспрерывно перетекающих одна в другую перемен летят сквозь время каждая сама по себе, не перехлестываясь и даже не соприкасаясь? Но чаще я сызнова прохожу крестный путь другими душами — теплыми, наивными несмышленышами, похожими на веселых и храбрых младенцев, которые даже не догадываются о великой мере своей беспомощности; душами, не ведающими, что это за путь и что за тяжесть плющит плечи и спину, отчего так часто никого нет рядом и зачем, собственно, они отправились — отправили-сь! отправили себя! — в эту дорогу, круто бегущую вверх; но идущими по ней, сколько хватает сил. Иногда уезжаю. Иногда — возвращаюсь.