Аннотация: Перед вами демонстрационная версия готовящегося к выходу в издательстве "Альва-Первая" историко-авантюрного романа «Андреевский флаг» из цикла «Знамена и стяги России», включающая в себя первые пять глав. --------------------------------------------- А. Воронов-Оренбургский Андреевский флаг Была та смутная пора, Когда Россия молодая, В бореньях силы напрягая, Мужала с гением Петра... Суровый был в науке славы Ей дан учитель: не один Урок нежданный и кровавый Задал ей шведский паладин. Но в искушеньях долгой кары, Перетерпев судеб удары, Окрепла Русь. Так тяжкий млат, Дробя стекло, кует булат. ...То академик, то герой, То мореплаватель, то плотник, Он всеобъемлющей душой На троне вечный был работник. А. С. Пушкин Глава 1 О родовом имении Панчиных под Москвой был наслышан весь свет столицы. За главой этого почтенного семейства – графом Иваном Евсеевичем Панчиным – издавна тянулся длинный и пышный хвостище всяких шутливых и невероятных историй, но более другого он был известен устройством своих «гастро-столов» и званых обедов. Многие в тайниках души так рассуждали: служба государева не волк – в лес не убежит, а у славного Панчина пропустить тушеного чугинского зайца! – это, брат ты мой, преступление... – О-ох, и затейник он на сей счет господа! Зело, зело... – Чертяка, черт его дери! Лучше Ивана Евсеича, вот крест, дорогие мои, никто на Москве не заворачивает ни телятины, ни рябчиков с брусникой, ни холодца с «тещиным» хреном, ни суточных щец с кашей. Уж право дело, краше застрелиться, нежли отказаться от его щедрот!.. Сам Иван Евсеевич, тертый калач, в гастрономических изысках уступавший разве царским ассамблеям [1] да еще десятку знатнейших фамилий на Москве, заслышав в свой адрес хвалебные оды, спешил накинуть на себя маску человека искушенного, якобы неприступного к лести и мало говорящего... Он как-то значительно поджимал губы, выпирал живот, при этом не забывал улыбаться голым – по моде – лицом, кому-то кивал и раскланивался... и все это было полно такого таинственного благородства, достоинства и значения. Ладно, мол, все хорошо до поры до времени! Est modus in rebus [2] , так-с сказать. А ежели возьмете меня за бока всерьез, со всей своей похвальбой да признательностью, – честное слово, сами не рады будете! Глядишь, загордею в чванстве своем, и выйдет для всех несусветный конфуз... Перестанет граф Панчин закатывать столы с вином да заедками, что тогда? Впрочем, попытка «шантажа» важных гостей подобным конфузом не шла дальше забавных штрихов к портрету: поджатых губ и дерганья бровями. Граф гордился и дорожил золотым списком своих именитых персон. Знающие люди с благоговением и завистью шептались: что-де под Рождество прощелыгу и выскочку Панчина осчастливил своим заездом сам государь Петр Алексеевич со своей видной свитой. Были при царе и его верные учителя, прославленные в чудесных делах Петра под Азовом: генералы-победители Алексей Семенович Шеин, Патрикий Гордон, Франц Лефорт и Артамон Головин! В отряде последнего, при взятии турецкого Азова, были царские Потешные, уже сформированные к тому году [3] и называвшиеся полками – Преображенским и Семеновским [4] . То-то, сказывают, было веселье! Иван Евсеевич превзошел сам себя: зная пристрастия пылкого молодого царя, его большую охоту до кораблей и фейерверков, – устроил шутихи на всю усадьбу, да так лихо, что едва не спалил собственный особняк со всеми домочадцами! Однако государь был растроган и доволен заботами и устройствами графа. Петр сверкал очами, хлопал по плечу хозяина и, поднимая пенный кубок, говорил: «Ей-Бо, удружил, Иван Евсеич! Удружил, чаровник! Не забуду...» А потом по просьбе гостей царь послал гонца за своими музыкантами, и хотя он был не большой почитатель до музыки – дудок и скрипок, но в тот вечер выдавал коленца будь здоров и плясал «камаринскую» [5] с душой, вместе со всеми. И диковинно, и весело было видеть, как государь, будучи высотой как пожарная каланча, то целовал, то щипал семерых расфуфыренных в пух и прах уродцев своей «музыкантской» свиты; а потом вдруг на радостях поднял за голову вверх одну карлицу – Аргиопу – и подбросил чуть не до потолка... ловко поймав ее, визжащую благим матом, на руки, чем немало потешил хмельных гостей и до смерти перепугал несчастную, у которой после сего «кульбита» непоправимо испортился головной убор, увенчанный двухмачтовой бригантиной из парчи и атласа с раздутыми парусами. Однако Петр Алексеевич и в ус не дул на все причитания Аргиопы; подмигнул ей котом, вместе с другими сотрясая раскатистым смехом стены; а чуть погодя, дергая пунцовой щекой, приказал ливрейному холопу Степке поднести «гречецкой царевне» полную чарку вина и выпить за его здоровье и русский флот. Что силком и было проделано под клики восторга и гром аплодисментов. * * * – О-о-осип! Черт тебя носит! Где ты, бес тебя возьми?! – Иван Евсеевич залпом опрокинул рюмку смородиновой наливки; душевно крякнул, утер платком серебряные усы и тут же наполнил из пузатого графинчика новую. – Я-у! – В белых с позолотой дверях покоев графа появился дворецкий. – Следует сразу как штык возникать, Осип, когда тебя барин кличет. – Я-с тут. – Осип пригнул виновато голову. – Ты, право, остолоп, Осип. Ну-т, чего рожу свою козлину воротишь? Небось, пьян, каналья? Экий ты голиаф [6] водку жрать! – Никак невозможно-с, ваше сиятельство. Мы-с меру знаем. Мы-с в ожидании ваших распоряжении. – Кто это «мы-с»? – Граф вновь, не церемонясь, опрокинул рюмку. – Уж не себя ли ты, шельма, называешь «мы»? – Никак нет-с, государь мой. – Дворецкий шибче прогнулся в поясе. – «Мы-с» – это вся ваша, стало быть, челядь. Чаво изволите, барин? – Шампанское завезли для чествования голландского жанру? – Так ить... еще за три дня-с как... до великого торжества, стало быть, идут приготовления. Все под дозором, батюшка. Артельщики из Москвы, с Сусанинских складов доставили даве горы всякой всячины. Тимоха и Федька Кочан в разделке телятину со свининой рубють... и поварские все при делах... Вся, так сказать, каруатида под ружье... гы-гы-ы!.. поставлена... – Дурак! Причем тут кариатида? Ты хоть знаешь, что это? Ни ухом, ни рылом, тьфу, благословенное семейство! Вот тебе и «гы-гы-ы», – передразнил граф. – Слышал звон, да не знаешь, где он, бестолочь... Я не о том тебя спрашиваю. Шампанское завезли? – А то! Не сумлевайтесь, батюшка, три по три дюжины коробов, как приказали, стал быть, понимаешь... – Да я-то понимаю, Осип. Ладно, сгинь, нечистый. Развели тут! Да гляди в оба! У-ух! Все волоса лично повыдергаю, ежли что... У вас сутки на все про все! Дворецкий, кланяясь и поправляя полу расшитой серебряными галунами ливреи, исчез. А отставной полковник Панчин, с досадой посмотрев на молчаливый графин, ухватил его за журавлиное горло и щедро плеснул себе с верхом третью рюмку. Мрачно глядя на черную, с огненной зарницей, наливку, граф взбугрил желваки под кожей: – Спаси Господи!.. Только б войны со шведом не было. * * * ...А «за окном», как выражался отставной полковник Панчин, и впрямь день ото дня сгущались черные тучи. Россия новая, молодая – петровская Россия – стояла на рубеже великих испытаний и крови... Прекрасная мысль сделать Россию похожею на просвещенные государства европейские светлела в гениальном уме Петра еще в то время, когда он с детской радостью смотрел на первое военное учение своих Потешных. Она крепче заблистала потом с веяньем парусов, в первый раз развившихся на его новом флоте; она ярче возгорелась наконец в ту минуту, когда знаменитый Азов [7] упал к ногам своих победителей! С тех пор она была уже не мечтательною мыслью пылкого ребенка, но постоянным предметом размышлений человека совершенного, единственною целью его надежд, желаний, действий! И потому восторг молодого, двадцативосьмилетнего Петра был невыразим при взятии турецкого Азова. Владение этим городом-крепостью открывало подданным его новое – Черное море, кое соединяется проливом с Азовским; а Петр почитал мореплавание лучшим средством к просвещению народов. И подлинно, не через моря ли и корабли самые отдаленные государства могут сообщаться и передавать друг другу свои познания и культуру? Подле владений Петра было еще одно море – Белое. Но и оно, увы, представляло так же мало выгод, как и Черное. По причине близости своей к ледовитым водам оно каждый год столь долго покрыто непроходимыми торосами, что немного оставалось теплого времени для прихода кораблей. Где ж было искать самой близкой дороги к образованным царствам Европы? С этим вопросом дальние взоры Петра Петра остановились на море Балтийском. «Эх, как славно да хорошо было бы для России моей, – думал он, – иметь на сем гордом море гавань, куда бы способны были приходить иностранные корабли! Как близко оно и к Германии, и к Дании, и к Голландии, и к Англии – царице морей!» ...Однако берега Балтийского моря и заливы Финский и Рижский, все фиорды [8] тех мест, где удобнее всего возможно было заложить обширную гавань, в те времена России не принадлежали: царь Михаил Федорович [9] принужден был по Столбовскому миру [10] отдать Ингерманландию и Карелию шведам, которым принадлежала также и Лифляндия. Но шведы храбры и стойки – трудная задача отнять у них заветные земли! Ан Петр не был бы Петром Великим! – не убоялся он трудностей, чувствуя сердцем и душой справедливость своего требования и понимая всю пользу, все величие прекрасной цели своей: на берегах Балтийского моря Россия будет иметь порт, который соединит судьбу ее с судьбой Европы и передаст переимчивым обитателям ее все науки и искусства другой части света. Однако Петр, хотя и без остатку преданный этой мысли, возжелал прежде собственными глазами и во всех подробностях узреть то просвещение, об оном он так много наслышался и начитался. В архиважном деле – преобразовании целого царства! – он не мог поступить легкомысленно, переменив необдуманно нравы и обычаи своего народа; шатко и безрассудно полагаться лишь на одни слова иностранцев, хотя многие из них заслуживали всей доверенности, потому что первое место между ними занимают его учителя-наставники – Лефорт [11] и Тиммерман [12] , уже так много раз доказавшие верность и привязанность свою к России. Нет! Он увидит все сам; он собственным суждением оценит все pro и contra [13] и уж тогда собственными руками перенесет их в родное Отечество. Для счастья подданных своих он не пожалеет ничего, он подвергнется не только всяким трудам, но и опасностям!.. И он решился – то было началом славных дел! * * * «...За спиной молодого царя остались: Митава, Кенигсберг, Берлин, Ганновер... В городах немецких, особенно в Берлине, он внимчиво занимался военным искусством; там было много взято ценного и толкового, современного. Что говорить, коли уж в четырнадцать лет юный Петр показал боярам изъяны прежнего “Ратного устава”, где крайне возмущен был излишними словами в команде. “Внимайте, – рубил с плеча горячий юноша окружавшим его насупленным бородачам, – способно ли офицеру скоро скомандовать все сие: «Подыми мушкет ко рту, содми с полки, возьми пороховой зарядец, опусти мушкет долу, посыпь порох на полку, поколоти немного о мушкет, закрой полку, стряхни, содми, положи пульку в мушкет, заложи пыж на пульку; вынь забойник, добей свинец и пыж до пороху, приложися, целься, стреляй!»?! Ан не лучше, – продолжал Петр, – вместо всего этого: «Слушай! Заряди мушкет! Целься! Огонь!»?” Что тут было! Поднялся сыр-бор! – бояре с пеной у рта защищали дедовский устав; не верили, чтобы можно было здраво понять и исполнить это “куцее” приказание, но когда Петр отчеканил при них команду и солдаты так же исправно все сделали, как и прежде, упрямые приверженцы старины прикусили языки и вынуждены были согласиться с юным Петром. ...За Берлином и Ганновером показались флюгеры и черепичные крыши голландского городка Саандама. Здесь Петр, думая исключительно о пользе подданных своих, забыв совершенно величие царя, в одежде простого плотника учился любимой науке своей – кораблестроению! Затем был Амстердам – и там тоже напряженный труд: ни дня без цели! В славном городе сем работа его не ограничивалась корабельной верфью: почти все ремесленники и фабриканты города видели Петра в своих мастерских, едва ли не все ученые и артисты давали ему уроки в любимых науках его. Из последних история называет математиков Дама и Гартцоккера, корабельных мастеров Вейсслера, Кардинала, Реенена, Петра Поля и корабельного рисовальщика Адама Сило. И, право, непостижима была для современников неутомимость этого гения! Они едва верили глазам своим, видев русского царя в один день и за станком ткача, и с циркулем математика, и с молотом кузнеца, и с листом самой тонкой бумаги, собственными руками выделанной им на бумажной фабрике! Быстрый, цепкий ум Петра с легкостью схватывал и вбирал все важное, ценное, первостепенное. Переимчивый Peter Baas [14] , мастер всех художеств и искусств, являлся со своей свитой [15] почти в то же самое время в университетах и академиях, где слушал лекции лучших профессоров, на площадях и рынках, где покупал припасы для своей скромной трапезы, и, наконец, в тесной кухне, где порою в отсутствие кухарки сам был за “стряпуху” и готовил обед! Казалось, это был дух, везде носившийся, или чародей, для чудесной силы которого не было ничего невозможного, ничего слишком великого или слишком малого» [16] . «Покончив» с Голландией (где он провел несколько месяцев!), объездив в ней всё и вся, напитавшись знаниями, как губка водой, Петр в январе 1698 года стремительно отправляется в страну еще более примечательную своим просвещением – в Англию. Здесь тот же «убойный» ритм жизни, то же удивление народа к «чудесному», «неотразимому» царю отдаленной, «варварской» России, которую образованные европейцы привыкли считать непременно страной «полудикою»! В Англии это удивление было еще заметнее: англичане, начиная с короля Вильгельма III и до последнего работника в Адмиралтействе, помогавшего «плотнику Петру» носить бревна и строгать до кровавых мозолей корабельные доски, – все выказывали к знаменитому гостю не только уважение, но даже глубокое, трепетное благоговение. Английский король, часто дружески посещавший русского царя, старался угадать его малейшие желания; купцы, художники, фабриканты, офицеры британского флота восхищались, если хоть чем-то могли быть полезными для него, и многие из них охотно следовали примеру голландцев, немцев и соглашались вступать в службу того, кого Европа почитала непостижимым гением своего века. Петр, со своей стороны, точно так же восхищался англичанами и всем, что видел в Англии. Часто проводя целые дни в лондонском Адмиралтействе, он говорил своим новым друзьям – адмиралам Кармартэну и Митчеллу: «Без Англии я был бы худой мастер!» А когда эти адмиралы вздумали однажды показать морские маневры, то Петр был так восхищен совершенством британского флота, что от души воскликнул: «Если бы я не был царем в России, то желал бы быть адмиралом в Англии!» ...Возвращаясь в апреле в Голландию, царь был в большой опасности: дикая буря задержала его в море на четыре дня. С ужасом глядя на гремящие стены волн, бросавшие во все стороны царскую яхту, свита Петра уже была на грани отчаянья, но герой, не боявшийся никаких опасностей, сохранил присутствие духа и, ободряя испуганных улыбкой, шутливо бросил: «К черту страх! Что приуныли? Слыханное ли это дело, чтобы царь русский да утонул в немецком море?!» ...Из Голландии Петр намерен был колесить в Италию через Вену. В этом городе ему надобно было переговорить с императором Леопольдом о турках, с которыми русские все еще вели удачную войну, между тем как обескровленные австрийцы желали мира. Дружеское расположение императора Леопольда к Петру было заметно во все время переговоров их о делах турецких, и, соглашаясь на мир с султаном, он желал того же, что и Петр: чтобы все места, завоеванные русскими, остались в их владении. Заручившись крепкой надеждой на этот мир, Петр со спокойной душой думал о своем скором путешествии в Италию. Уже все распоряжения к отъезду посольства были сделаны, как вдруг – беда! Гонец от князя Ромодановского привез известие о новом ужасном бунте стрельцов! Ромодановский, которого Петр оставил в Москве на своем месте, коего называл князем-кесарем, вице-царем и даже царским величеством, писал донесение свое в столь отчаянном состоянии духа, что государь ясно узрел смертельную опасность, угрожавшую его престолу. Забыв о прославленных красотах древней Италии, он срочно устремился в Отечество. * * * ...Причины нового и последнего бунта стрельцов были все те же: непримиримость к новым порядкам в войсках; предпочтение государя к полкам, образованным по европейскому образцу, и суеверный страх, что царь Петр, возвратясь из чужих краев, начнет коренное преобразование армии, которое они ненавидели всей душой. Ненависть эта глубоко уходила корнями в почву раскола [17] : большинство было убеждено в мысли, что просвещение опасно и вредит благочестию и что люди, занимающиеся учением, забывают о Боге. Почти все начальники стрельцов, преданные царевне Софье, старались в своих полках уверить своих «молодцов», что Петр «есть зло от дьявола» и с ним следует немедля покончить. Такими уверениями и впрямь немудрено было внушить стрельцам самые отчаянные намерения. Сознание, что не только царевна Софья (сестра Петра), но даже и супруга государя – царица Евдокия Федоровна, так же, как и стрельцы, ненавидевшая новые обычаи и просвещение, – была всецело на их стороне, еще более подкрепило дерзость бунтовщиков. Они положили сделать Софью правительницею государства до совершеннолетия царевича Алексея (восьмилетнего сына Петра) и выкорчевать все новшества, введенные Петром в правление, войско, а также европейские нравы. ...С такими намерениями стрелецкие полки, расположенные по разным городам, хлынули к Москве, чтобы соединиться там со своими главными вожаками-зачинщиками, но храбрость и присутствие духа генералов Шеина и Гордона спасли столицу и усмирили бунтовщиков накануне возвращения государя. * * * Гнев и ярость Петра были ужасны! Следствие – пыточные дознания о преступлениях изменников – началось уже при нем; вскрываемые подробности, «зерна бунта» были столь вероломны, коварны и дики, что государь, сорвав все маски благопристойности, христианской милости, показал заговорщикам свой львиный оскал. Раскаленные на огне щипцы и крючья, испанские сапоги, дыба и колесование [18] – все было пущено в ход!.. Виновные были наказаны с беспощадной суровостью, равно как заслуживали их намерения. В бешенстве на преступников (столь хладнокровно сговорившихся убить его – помазанника Божьего, и предать огню и анафеме [19] все драгоценные плоды его тяжких трудов и беспрестанных пожертвований), Петр жаждал покарать смертью всех до единого из ненавистных стрельцов... Однако достойный наставник и друг его Лефорт образумил и склонил к милосердию опаленное сердце Великого, и казнены были только самые отъявленные... Но и их было сполна, как блох на собаке... Петр лично руководил казнью. В грозном взоре его сверкали молнии, ноздри дрожали, как на пружине дергалась пунцовая щека: кровь стрелецкая текла рекой! «Остальные стрельцы были разосланы по разным городам Руси, записаны в иные полки, и таким образом имя стрельцов – громкое и грозное сначала, бесславное впоследствии, сохранялось еще около двух-трех лет в четырех полках, оставшихся верными государю, но позже, получив иные названья и новое устройство, исчезли навечно в нашем Отечестве. Что ж касается царицы Евдокии Федоровны, найденной по следствию виновной в умышлении на жизнь мужа, Петр не желал более называть “змею подколодную” своей супругою; царица была навечно сослана в суздальский Покровский монастырь, пострижена в монахини, и звалась она отныне Еленою» [20] . * * * Показательная казнь была лишь первым шагом на пути решительных преобразований молодого царя. После кровавых ужасов враги Петра затихли, прижали хвосты: страшно было противиться его безрассудному гневу, гибельно было не исполнять его повелений. А Петр, опираясь на этот страх, как на меч, начал вершить разные перемены и улучшения в «ветхозаветных» учреждениях; взялся вводить новый порядок железной рукой, да не только в части устройства государства Российского, но даже в нравах и обычаях своего народа. ...Лес рубят – щепки летят. В лихорадке «дел дерзких, невиданных» допущено было немало оплошностей страшных, но многократно больше сделано было достойного, верного, славного – столь судьбоносного и необходимого для новой России. Зная не понаслышке, как много «наружность вещей» имеет влияния на людей дремучих и темных, «загрубевших в болванстве своем», Петр прежде всего обратил свое внимание на «наружный фасад». «Предки наши в привычках, обыкновениях и даже одежде своей имели изрядно сходства с соседями-азиатами: золотые кафтаны, богатые шубы, собольи, медвежьи да куньи шапки, длинные бороды до пупа делали их похожими на персов, турок и татар, разделяя глубокой и резкой межою с соседями-европейцами. От ликвидации этой “межи” зависело очень многое: в одежде человека цивилизованного, казалось, легче и проще было приступить к образованию и культуре! К тому же была еще причина, по коей европейское платье стало необходимо для русских: они так ненавидели иностранцев, что эти несчастные люди, с такими препонами выписываемые Петром из “чужедальних краев”, порою подвергались опасности, выходя на улицу в своих нарядах и платьях» [21] . ...И вот, вскоре после казни стрельцов был объявлен царский указ: дворяне, бояре и все военные люди обязаны бороды брить и носить новое платье, оное походило на платье голландцев, французов и немцев. Ох, сколько шуму, тревоги и страху наделал этот указ! Сколько горячечных чувств произвел он в сердцах жителей патриархальной Московии! Иностранцы, понятно, согрелись душой: вспыхнула в их сердцах надежда, что можно будет теперь избегать гнева народного в толпе русских, одетых одинаково с ними; зато русские были по первым годам едва ли не в отчаяньи от сего указа. Угроза и гибель грозила их бородам и одеждам! Рушилось мироздание! Забвению и поруганию предавался уклад их благословенных отцов и дедов! – Гибель! – Закат России пришел, православные! – Видано ли? Россию-матушку в панталоны и букли одеть басурманские! – Край наш настал, братья! Уж дале некуда потешаться над Русью! ...Верно и то: многие набожные люди искренне полагали, что сбрить бороду – значит опорочить образ Божий, и многие готовы были последнее отдать, лишь бы только сохранить эту драгоценность! Но Петр был неумолим, тверд как кремень. Точно прорвавшая плотину вешняя вода, хлынули из Кремля приказы государя. И вот уж лихо и зло защелкали, залязгали ножницы исправников царских. Петр в горячке дел своих сам был примером во всем. Лично срывал с плеч долгополые кафтаны и лисьи шубы, резал бороды и клещами день за днем искоренял дикость и варварство на Руси. Прямо на улицах, у хозяйских ворот отхватывались дремучие бороды, обрезались полы кафтанов у упрямцев; с тех, кто «медведем в берлоге» решил отсидеться в родовых теремах, не желая расстаться со своим сокровищем – бородой, взимались оглашенные штрафы... и вскоре плакали бороды... приказали долго жить дедовские кафтаны... Дальше – больше: аппетит приходит во время еды, а аппетиты Петра воистину были великими! И вот на головы вельмож, оторопевших от града ударов судьбы, обрушился новый указ. По царскому повелению он был нацелен в самое сердце, в святая святых Домостроя старой Руси. «Какую жизнь вели прежде русские женщины? То была наискушнейшая жизнь. Не смея никуда показаться без покрывала, они проводили все свое время, как затворницы монастырские, и не имели своей воли даже и в самом важном деле жизни – в своем замужестве. Их отдавали за того человека, которого выбирали родители, без всякого согласия со стороны невесты и даже прежде, нежели молодые могли друг друга узреть. После этого можно судить о счастьи этой четы, еще не знакомой между собою, но уже навек соединенной! В этом “пасьянсе двух сердец” женщина была еще более достойна жалости, нежели мужчина. Последний хоть мог забыть неудачный выбор своих родителей в шуме света и общества; он мог заниматься службою, охотою, живыми беседами в кругу умных людей... Но женщина дело другое; она – та же невольница в доме мужа, как прежде в доме отца; лишь перешла из своей светелки-темницы девичьей в глухие покои супруга, где развлеченье все: вышивка да кот с клубками; здесь не было даже того развлеченья, которое доставляет хозяйство: негоже было в старину боярыне русской заниматься “трудом”, да и не приучены они к сему были с младых ногтей» [22] . Оно и понятно: во всяком доме, где водился достаток, были и ключница, и казначея, и несколько кухарок с прислугою. Вот и томились они, прели в тоске да безделье. Хозяйкам оставалось только потчевать за каждым обедом по десять блюд да «пуды телес» набирать, сидя на пуховых софах своих; мять и тискать котов-баюнов да скучать нестерпимо в тоске и лени! ...Такая участь женщин не могла не задеть внимания деятельного Петра. Он всегда думал, что общество премного теряло от затворничества женщин, а побывав в чужих краях и собственными глазами увидев, сколько счастья и радости может просвещенная женщина пролить на семейство свое и сколько пользы принесет обществу ее присутствие в нем!.. Словом, взялся Петр наводить порядки и на сем поприще. Решительно приступил он к исполнению своего намерения и строго-настрого приказал, чтобы ни один священник не венчал никакой пары без собственного согласия ее; чтобы каждый жених и невеста непременно знали друг друга по крайней мере около шести недель до свадьбы, а чтобы доставить им случай «быти знакомыми», приказал мужьям и отцам «приезжати на все праздники при дворе, во все публичные собрания» и на все обеды вместе со своими женами и дочерьми, одетыми так, как иностранки! Громом среди ясного неба прогрохотала эта весть по всей Москве! Бояре дивились, задыхались от злобы и гнева: «Не царь-государь, а шут гороховый! Грех и позор на весь свет! Да и нас, столбовых дворян, курам на смех выставить хочет, злец! Так нет же! Не быть по сему! Содом и Гоморра! [23] ». ...Зато екнули, задрожали сердца от неслыханной прежде новости у молодых барынь... А уж как веселилась и звенела в предвкушении знакомств кровь в жилах у незамужних девиц!.. Радовались они новому закону, как средству освободиться от скучной неволи да каторги; старые сожалели, что не родились позже на несколько десятков лет: «Эх, кабы нынче быть молодицами! Пользоваться новым правом, оным веселый да просвещенный государь наш с ума ли, с дурости... одарил бабье царство». Много, безмерно много делалось Петром Великим во внутренней и внешней политике молодой России. И вот очередной итог: с началом 1700 года сделан новый важный шаг к совершенному слиянию России с Европой. «Предки наши до сего времени праздновали начало года не с 1 января, как делают все христиане, но с 1 сентября. Разумеется, эти четыре месяца разницы причиняли большие беспорядки в сношениях русских с европейцами, и вот Петр 19 декабря 1699 года объявил народу, что-де это темное, родимое пятно на теле России он убирает... и с 1 января начнется Новый год!» Приверженцы старины подняли было опять бучу против сей важной новости, но громкий шум праздников и торжественное моление по всем церквам в самую минуту начала его заглушили все возмущенные голоса староверов-раскольников. ...Наступивший 1700-й год памятен был для русских заключенным 3 июля тридцатилетним выгодным миром с Турцией, однако черная весть с запада омрачила народные гулянья. Глава 2 Карл XII, король Швеции, объявил России войну. Война эта, впрочем, была ожидаема, важна для России и имела столь сильное влияние на судьбу ее, что трудно переоценить ее значение. В отечественной истории ее окрестили Северной войной, потому как в ней участвовали не только Россия и Швеция, но и другие северные государства. Шведы издавна, со времен варягов [24] слыли народом лихим и воинственным. Они часто отнимали земли у своих соседей. Так, штыком и кровью, им достались Ингерманландия и Карелия, Лифляндия и Эстляндия. Россия, понятное дело, желала возвратить под свою законную власть две первые, Польша – последние. В это тревожное время поляки избрали своим королем саксонского курфюрста Августа II, но с тем условием, чтобы он непременно отнял у шведов прежние земли польские. Желания, амбиции и выгоды соединили Августа II с Петром I. Король датский тоже «имел зуб» на Швецию за отнятие части его кровных земель и с большой охотой согласился быть союзником России и Польши против Швеции. Меж тем Швецией правил в это время молодой, энергичный король – Карл XII. Имя сего легендарного короля было окутано воинской славой. Вся Европа рукоплескала шведскому штыку. Кумиром Карла был прославленный полководец античной Греции Александр Македонский. Во всей истории древней и новой он не находил никого выше Александра Великого и почитал за славу и честь во всем ему подражать. С такими намерениями, с храбростью, доходившей до геройства, с гордыней, близкою к гордыне македонского завоевателя, не удивительно, что Карл не только без страха узнал о собиравшемся против него союзе, но и обрадовался сему. Судьба посылала ему прекрасный случай представить миру во второй раз героя македонского, и ответы его на требования союзников были столь дерзки, что казалось – не они, а он объявил им войну! * * * Вот в такое грозовое, шаткое время, а все же решился собрать у себя в имении известных на Москве людей отставной полковник граф Панчин. «Война войной, будь она проклята, ан жизнь продолжается, – взвинчивал он себя рюмкой и скреплял: – Покуда жив да в силах, надо успеть младшенькую, Марию в свет вывесть, к мужнину плечу пристроить... Кто знает, как оно дальше станется. Сегодня жив, а завтра, быть может, край твой, Иван Евсеевич... Торопись, Панчин! Кто рано встает, тому Бог дает...» Вот и теперь он своим деятельным началом зажигал всех домашних и многочисленную прислугу в подготовке к новому званому обеду с дивертисментами. Почтенный Иван Евсеевич знал, что отнюдь не всем окружающим нравятся его нововведения, которыми он, вельможа старой формации, в угоду петровской моде нашпиговывал свои празднества. «Но так время какое? – ворчал в усы старый граф и, повернув в сторону женской половины разгоряченно-багровое лицо, восклицал, уже не тая горклой досады: – Петровское! Ерничаете да смеетесь надо мной?! Мол, из ума выжил старик! Ду-уры! Кур-рицы! А вот погодите, плакать будете! Меня вспоминать станете, ан поздно – сдохну!» И уж если в сей грозный час ему, не дай Бог, под руку попадалась супружница, графиня Евдокия Васильевна, первая противница его выкрутасов в духе «? la capitaine Peter [25] », то на нее, несчастную, он спускал всех мыслимых собак. Он будто ждал такого случая! Заложив большие пальцы рук за крученый шнур халата, растопырив седые брови, граф говорил натужно, бурля от волнения, всякий раз ища какие-то большие, сокрушающие доводы: – Ежли б все по-старому было! Ежли б как прежде стояло! Вот крест, я бы... а-ах... не извивался б, как червь под лопатой... Но на поверку-то все не эдак! Глянь за окно! Не я, а вы портите мне кровь, неблагодарные! То не знаешь, язвить тебя... сколь голов уже полетело боярских, и каких! Сколь в опалу царскую фамилий брошено, не чета нашей! Только моим пупом и удалось славно замуж выдать Анютку, старшую... породниться с графом Шереметевым Борисом Петровичем... пусть и не по прямой линии, но оно того стоит! Так-то, цени, кукушка! А через тебя да сестриц твоих, упыриц, с их мужьями-вурдалаками... с их злобой да ядом – жди беды в дом! А потому не стой у меня на путях, Евдокия! Не быть по-твоему. Полковник Панчин ни татарам, ни туркам спуску не давал. Молчи, баба! Я вашему гнезду не потатчик. Ага, то-то и оно. Против воли государя идти – только лоб расшибать! Ну-к, иди сюда. – Граф низал глазами остолбеневшую жену и, остановив свой взгляд на ее выцветших губах, поманил пальцем. – Что еще? – Побледневшая Евдокия Васильевна, мучительно улыбаясь, потупилась под взглядом мужа. – Ну-к подойди, обезножела разве? – примиряюще порозовел морщинами граф. – Давай живенько. У тебя глаза, матушка, поострей будут... – Он держал наготове список приглашенных на первое июля, по случаю «открытия парка голландского жанра». ...Список был длинный, как вожжа, хотя и не такой бесконечный, как в прошлый раз; он состоял из шести десятков фамилий и по прочтении вслух супругой шел на окончательное утверждение главе дома. – Давай же, не томи, огласи, душа моя... и забудем размолвку. – Серебристая, как ковыль, бровь заученно приподнялась, что делало лицо графа более выразительным и сообщало домашним: гнев сменен на милость. ...За высоким ореховым бюро, с гусиным пером в руке, перед граненой чернильницей, графиня пробежала колонки фамилий, выведенных мелким старосветским бисерком супруга. Иван Евсеевич, человек дотошный, последовательный во всех делах, держался строго алфавитного канона. – Адлерберг Фридрих-Ганс, командир пехотного полка, с супругою Марианной. – Тэк-с, тэк-с, далее. Не томи! – Алаповский Василий, боярский сын, с женой Иустиной Матвеевной... Князь Андреевский, вдовец, с недорослем своим Степаном... Камер-фурьер Бабкин Даниил Дмитрич, тоже вдовец... без отпрысков? – Жена искоса, с опаской посмотрела на мужа. Тот раздраженно наморщил переносицу, дрогнул усами: – Значит, без отпрысков, коль не указано! Ишь, заноза! Дале давай, не сбивай... – Баранов Павел Тимофеевич, потомок онемеченного русского дворянского рода татарского происхождения, с супругою Олимпиадой... А... это, Ваня? – Да черт с ним... пусть будет, нынче обласкан государем, вдруг что... – Граф Барятинский с женой... Веккерштейн... Ой, Ваня, а тут тобой большой вопрос поставлен. Это как понимать? Кто он? – А бес его знает, из новых кто-то... Но... – Так вопрос твой зачем? – «Зачем, зачем»! – Граф с бурным негодованием посмотрел в глаза жены и, поведя плечами, сплюнул перекипевший шлак слов: – Хрен его знает, душа моя! Да фамилия, помилуй Бог, уж больно неблагозвучная, жидовская, верно, ась? Век-кер-штейн. Хм, еще бы фон Веккерштейн – туда-сюда, мог бы за немца сойти... А так: не то заяц, не то рак... Беда... – Так что же? – Евдокия Васильевна вкрадчиво, почти шепотом спросила: – Прочерк? – Ай, вычеркни к дьяволу... Христопродавцев мне еще тут не хватало! Ан нет, вдруг да!.. – Он поднял указательный палец и крепко наморщил лоб. – Ну, Бог с ним. Я человек доступный... Пусть будет, поглядим, что за гусь... – Да будет, Иван Евсеевич, лоб в гармошку собирать. Полно, ваше сиятельство. Список блестящий, как Бог свят: что ни стул, то княжеский, графский или баронский титул, что ни столовый прибор, то особы, приближенные к государю... Ох, высоко летаешь, Ваня, дажить оторопь берет. Знаешь... – Что, пугает? – Граф пробежался по списку тяжелым, негнущимся взглядом. – Ну, не скажу, что пугает, но настораживает... Как бы это... – Евдокия Васильевна поджала губы. – Ой, хватит, Бог с тобой, рыбка моя. – Он клюнул ее твердыми губами в ровный, точно но нитке прочерченный пробор. – Ну-т, легче? – Мне – да, а вот ты, Иван Евсеевич... ой, не сгори в своих хлопотах... Он притянул ее к себе, уперся в ее лоб своим и, сыро дохнув наливкой, спросил: – Ты еще терпишь меня? – А как ты думаешь? – Любишь? Она устало чмокнула его в губы, будто сказала: «Люби такого самодура... Змея Горыныча! Вечно как черт из табакерки! Ну, чего сорвался нынче с цепи?» И уже вслух продолжила: – Ох, Иван Евсеич... сил моих больше нет. Устала я от тебя, от твоих затей, выпивки. Не могу больше видеть тебя такого мерзкого, жуткого, гадкого... Еще и сестер-богомолок моих приплел. Их уж второй год по твоей милости у нас нет. Ни их, ни мужей ихних... – И сла-а-ава Богу, душа моя. Ты лучше обними меня... и молчи! – с упреком наставил он. – Потом можешь и говорить, погодя, но теперь обними и помолчи. Я ведь... люблю тебя... Мало ль чего не брякнешь за рюмкой... – Вот-вот... – Цыть, да и не болтал я... убей, не помню. Темно в голове было. И не плачь. Избави меня Бог от твоих слез! Доведешь ты меня до черты своими слезами, баба. – А у самого что голос дрожит? – Тьфу, шут бы тебя взял... благословенное семейство! Заплачешь тут с вами! Ну-т, будет тебе, не должна ты слезы лить, слышишь? Она, обещая в дальнейшем, закивала головой, а он с мукой в душе крепче прижал ее к своей груди, пытаясь тщательно взвешивать каждое новое слово, но на сердце было по-прежнему горько и неспокойно. Все получалось шиворот-навыворот... все летело куда-то под откос... И виною всему он был сам: его кураж, его неистребимое желание докричаться миру: «Каков я есть молодец!» и его тяжелая любовь к рюмке. – Ну-т, будет, будет... Ишь, настроила тут «вавилоны». Вам, бабам, только дай волю! Всю Россию слезьми зальете. – Ваня?! – Она, обиженно вытирая слезы, как-то странно, с мольбой смотрела на него, а он, боясь сего взора, бубнил в усы: – Что «Ваня»? Вот именно... Не сметь! Не сметь! – Вот именно! – Она вырвалась из его рук, по-прежнему напряженная, но уже без слез в голосе, и перевела тему: – О Машеньке нашей, младшенькой, думать надо. Гриша-то Лунев будет? Она ж с прошлого году, с Сочельника [26] в нем души не чает! – Да и он, как Бог свят, неравнодушен к нашей стрекозе. Что ни месяц эпистола [27] . – Так будет? – Графиня напряглась плечами. – Будет, будет! А то! – Он сжал перед грудью кулаки и, сверкая хмельным взором, добавил: – И Ягужинский Павел Иванович будет, и Трубецкой, и Нарышкин, и Зотов. Никто не позабыт. Я ж у тебя кто?.. О-о, в яблочко! А старый конь борозды не испортит, вестимо. Давай, давай, голубка моя, читай. Спаси и помилуй, Господи, нас, грешных. Эх, кабы все не напрасно! Панчин намеренно твердо, крепкими, отчетливыми шагами подошел к заставе икон и трижды с поклоном осенился крестом. – Ваня, да что с тобой? – охнула Евдокия Васильевна. – Ты пугаешь меня! – Напугаешься тут. – Граф набрал полную грудь воздуха и, отдуваясь, как человек, который долго пробыл под водой, выдал: – Думаешь, у меня сердце кровью не обливается? Думаешь, я железный, трехжильный? Евдокия Васильевна вздрогнула, замерла. Она стала белой: лицо, волосы, руки, словно снежную статую обрядили в чепец и платье с оборками. Медленно, как во сне, она отложила список. – Ну что ты смотришь на меня, как коза на репу? Отечество в опасности! Война! – Как? Опять?! – Перо выпало из ее сухих дрожащих пальцев. – Так ведь с турками мир заключен. Иль опять ущерб луны нам грозится? – Хуже, матушка. Премного хуже! Швед – пес цепной – клыки своей своры оскалил. Нынче схватился с союзными нашими: первым силу Карла испытал король датский. – Ну, и?.. – мелко закрестилась графиня. – Нет больше датского войска! Как крысы с корабля, бежали оне от шведских штыков. – Ах, батюшки светы!.. – Сраженье под самой столицей ихней, Копенгагеном, было. Теперь уж Дания друг и помощник шведу... и не иначе. Ныне Карла их с теми же гордыми мыслями вознамерился переплыть Балтийское море и выйти на берег Лифляндии. – Спаси Господи! И вышел? – Кто? – Ну, Карла ихний? – Она, слабея ногами, оперлась на бюро. – То-то и оно, что вышел, матушка! Так вот одно его приближение, сказывают, заставило ляхов дерзких и чванливых саксонцев оставить начатую осаду Риги! – И что ж теперь? – А теперь черт знает, душа моя. – Полковник выдержал паузу. Решительно налил себе рюмку, залпом осушил ее и, сырея взором, твердо сказал: – Из достоверных уст стало ясно: уверенный в безопасности Риги, Карл намерен идти к Нарве, потому как там, по уговору с союзниками, стоят наши главные русские силы. Без малого сорок тысяч штыков, матушка. То-то будет баталия! Жаль, что в рядах их недостает двух знаменитейших воинов, с коими я имел честь быть знакомым: Лефорта и Гордона... Ну, так ты знаешь, государь оплакал их смерть еще год назад. Начальником войска отныне поставлен фельдмаршал Головин и генералы: герцог Делакруа, Бутурлин, Вейде, достославный наш Шереметев и князь Долгорукий. Так что все, матушка, в руках Господа... Будем молиться. Швед – это тебе не шуры-муры... Не турка с янычарами... Это, голуба, жутко подумать! У короля их Карлы, будь он трижды неладен, – лучшая армия в мире и лучший в Европе флот... Ей-ей, второй после Англии будет, скажи на милость! Иван Евсеевич по своей неугомонной натуре хотел еще круче озаботить подробностями войны свою благоверную, но она вдруг охнула тихо и так же тихо сползла спиной по ореховой переборке бюро. – Доня-а! Любушка моя! – Граф метнулся к жене; на красном лице его дергалась виноватая улыбка; выпрашивая глазами прощение, он упал на колени, припал к теплой, мягкой, родной груди. Сердце супружницы билось, но так тихо и так далеко, что Иван Евсеевич испугался. Вся жизнь его в этот момент ушла в слух. «Жива, жива, жива! – несказанно жадно прислушиваясь, итожил он. – Ежли подымется, – черкнуло огнивом в голове, – как перед Богом клянусь, брошу пить». И уж вслух, громко, на ухо: – Доня! Дружок мой! Евдокия! ...Ветер в открытое окно приносил сухой запах сена, пропахший донником с примесью клевера; из-под застрехи крыши звонко, журчливо летел воробьиный щебет. – Оси-ип! Черт тебя носит! Графине дурно! Соли! Нюхательные соли неси! Уксус со льдом! И пиявок! * * * – Все, слава святым угодникам, обошлось, ваше сиятельство, в лучшем виде! – спустя четверть часа доложил графу запыхавшийся дворецкий. – Помрачение у матушки иссякло... – Обморок, дурак! – Так точно-с, обморок. Ни уксус, ни пиявки в ход не пошли-с! Лекарь Агапыч хотел было кровушку пустить, ну-с, стал быть, для облегчения общего самочувствию... ломоту, давлению у висков убрать. Я уж с Анфиской – женой Лукашки, кучера вашего... таз справил... Но как только-с лекарь-то наш бедовый... сунулся было с ножичком своим вострым, стал быть, к ее белой, с голубыми кровями, графской рученьке... ан барыня ать-хвать его по руке ногтищами в кровь, да как вытараш-шит глаза-лупошки, да гаркнет на Агапыча! «Пш-шол вон, упырь непутевый!» Так тут, сами понимаете-с, ваше сиятельство, мы... про все пиявки и уксусы враз забыли-с! Радость-то какая! Матушка на ноженьки сама поднялась... как будто и не было лихоманки-то. – Обморока, дурак. – Так точно-с, обморока. – Где ж она теперь? – Граф, заложив руки за спину, промял ноги вдоль окон своего кабинета. – На своей половине, государь мой. Отдыхать изволют-с. – Вот и славно, Осип. Бог справедлив, Бог милостив. Благодарю за службу. Ступай в лакейскую и наведи ревизию в их гардеробе... Чулки, ливреи, парики... Чтоб, значит, галуны на месте, пуговки, крючки, всё чин по чину... И чтобы ни одной морщинки! ...Осип исчез, а граф Панчин, переведя дух, налил «с горкой» рюмку: «Грех не выпить за здравие благоверной. Спаси Господи, живи сполна». И, крякнув в кулак, сделал вывод: «С бабами о войне – ни слова!», после чего приготовления к съезду гостей взвились с новой силой. Бугаевские артельщики еще дважды приезжали на трех подводах с Москвы; в имение Панчиных свозились горы всякой всячины. По черным лестницам тащились вереницею ящики с винами. Вся прислуга и двенадцать лакеев едва успевали справляться с поставленными задачами... А тут уж незаметно подкрался и канун торжества – 1 июля 1700 года. ...Уставший, но счастливый, граф Панчин в последний раз обходил свои пенаты; оглядывал хозяйским ревнивым оком убранные белыми скатертями столы, на которых торжественно и благородно мерцало в ожидании гостей разложенное столовое серебро и шестилапые шандалы. Сотни, тысячи свечей по всему особняку, стройные и белые, как небесные стрелы ангелов, ждали своего часа, чтобы по мановению руки вспыхнуть во всей красе и засверкать в ледовых, прозрачных гранях богемского хрусталя. Иван Евсеевич, любуясь на две огромные люстры своей залы, даже смежил на миг глаза, представив, как волшебно преломятся шафраново-оранжевые язычки пламени в тонко вызванивающем хрустале; как чарующе вспыхнут невидимые доселе гравировки, бритвенные грани резьбы, шлифовка... и как озарится особым блеском и многоцветной алмазной игрой света гостевая зала: наборный пакет, пышная лепнина и алый бархат портьер; и как чудно отразятся и многократно увеличатся эти огни в нарядных зеркалах и надраенной до солнечного сияния бронзе. – Ах, черт побери, благословенное семейство! Помпезно, вычурно? Но каково?! Кто может пред этой красотой и блеском устоять? Пусть взыграют небеса! Панчины гуляют! Однако я дьявольски устал! – Граф сверкнул лакированной тростью-подружкой и ловко, в два крутка, отвинтил набалдашник из слоновой кости. Настороженно зыркнул из-под бровей, не дозорит ли за ним «соколиный глаз» благоверной, и... бульк-бульк-бульк – налил из трости с серебряной сердцевиной в перевернутый набалдашник-рюмку любезной жженки. – Э-эх, хороша, зараза! То ли еще завтра будет! Нет, други, пора мне нынче на покой... Устал, как бес. Все последних три дня – сплошной кошмар! Ни сна, ни покоя. Туда скачи, сюда лети! Одним духом и жив. Еще наши дороги, язвить их в душу... будь оне прокляты! Все кишки вытрясло. Нет, нет, дай себе отдых, Ваня. Все завтра, все потом. ...Костяной шар занял свой сторожевой пост, и «волшебная» трость графа продолжила свой мерный постук по глянцевой глади паркета. * * * Наступил долгожданный день! Все были на взводе, в знобяще-радостном ожидании начала торжества. Хозяева и прислуга сияли парадной одеждой; по настоянию графа навстречу гостям, на перекресток большака, был послан гонец – ладный дворовый молодец Егорша Редькин. Чистый лицом, смазливый и статный, в красной атласной рубахе, овчинной безрукавке, в черных козловых сапожках, он славно смотрелся в седле и был на загляденье хорош! ...Покуда ждали желанной вести, Иван Евсеевич, стоя у мраморных львов на ступенях, куда подъезжали экипажи, в девятый раз пытал дворецкого: – Заедки высший сорт, глаголешь? – Не иначе, ваше сиятельство, сами прежде изволили трижды видеть. – Тэк-с, тэк-с... Из рыбного реестра-то что у нас, Осип? – Икорка свежая, язык проглотишь... и черная, и красная, батюшка, в избытке, не извольте сердце рвать. И семужка, и балык, и стерлядь-блядь... – Что, что? – насторожился граф и грозно поворотил очами. – И горячее, и холодное, говорю – все на «ять»! – вывернулся дворецкий и стряхнул с господского плеча невидимую соринку. – Так-то оно так, Осип, – потирая сухие горячие руки, не в силах расслабиться от внутреннего «мандража», процедил сквозь зубы граф Панчин. – Да все уж это больно знакомо... – Как-с? – Избито, говорю, дурак. Вот кабы что-то этакое еще поспеть сделать... неординарное... – Так разве тарталетки приказать стряпухам делать, ваше сиятельство? – Что, что?! – Иван Евсеевич нахмурился. – Это, государь вы мой, черный солдатский хлеб ромбиком, прожаренный на утином жиру и с выдолбкой... – С такой такой «выдолбкой»? Ты что ж, смеяться вздумал, сукин сын? – Помилуй Бог, как можно-с? – Краснея верхом скул, дворецкий склонил в почтении голову. – Ну-т, и? – Так вот-с, в этих выдолбках, лунках то бишь, – мозги из костей запеченные. – Хм, пожалуй. – Чисто выбритая щека графа зарумянилась сверху донизу. – Однако солдатский хлеб... мозги... сие не грубо?.. Осип пожал поникшими плечами, но свое суждение воткнул: – Вы ж сами, как-то, батюшка, о сем твердили, мол, у его сиятельства графа Ягужинского такую закусь подают... и все довольны, и ничего-с... Дажить заграничные посланники, и те как будто одобряли-с. – А что, пусть будут. Вот только чьи мозги? – Свины?, говяжьи, не беда бараньи сделать... Вы-ть только намекните, барин. – Да не о том я. Как назвать!.. – Старый граф куснул желтыми зубами нижнюю губу. Осип приметил, как над седой бровью господина трепетал, трогая веко, живчик. – А что как ежли шведские? – не спуская глаз с Панчина, подбросил идею дворецкий. – «Шведские»? А вот это в яблочко! Благословенное семейство... – радостно откликнулся граф. – Именно «шведские»! А что? Тарталетки ратные, со «шведскими мозгами»! – Старик дважды стукнул концом трости о гранит. – Звучит, язвить их в душу!.. Молодца, Осип, верю, можешь, когда захочешь, чертяка. А ну, жги к поварским, пусть нам справят эту затею! * * * ...Увы, ни валдайских колокольцев, ни поддужных бубенцов запряжных, которых столь ждали в доме Панчиных, так и не услыхали; радость торжества не улыбнулась графскому дому. Лакированных экипажей с гербами высоких гостей, которым были аж за две недели разосланы приглашения и кому надлежало с бокалами шампанского чествовать открытие «парка в голландском жанре»... так и не дождались. Через два часа с Гороховского большака вернулся стременной Егорша Редькин. На белых ступенях господского особняка огненным пятном мелькнула его атласная рубаха. – Как ести все глаза проглядел, батюшка!.. Ни птаха, ни мыша мимо не прошмыгнули, гы-гы-ы! – сам того не сознавая, с глупой радостью бойко доложил он. На ясном лице его застыла туго натянутая улыбка. – Сгинь, окаянный! Дур-рак! – Трость графа проводила на двор огорошенного Егоршу. Глава 3 Граф Панчин еще полчаса ходил сам не свой по боковой аллее своего детища – парка. Его крепкую, чуть сгорбленную фигуру, облаченную в белый камзол [28] и петровский темно-зеленый, с высоким алым воротником-стойкой кафтан [29] с золотыми петлицами, домашние в последний раз наблюдали между парадных колонн... Все замерли в ожидании грозы... Челядь забилась по своим щелям и норам – старик был не в духе, а лютый норов его прислуга знала не понаслышке... Страх и трепет воцарился в огромном доме Панчиных. Нарядный и торжественный, как боевой фрегат, готовый во всеоружии ко встрече гостей, он будто померк ясными очами-окнами, «провис парусами» и окутался мрачным гнетущим сумраком, словно в доме находился мертвец, и его трупный васильковый запах уже сочился и тек из дальних комнат... ...Бедная графиня Евдокия Васильевна не находила себе места. Отмахнулась от прислуги, как от жужжащих мух. Тревога и страх, переходящие то в жалость, то в гнев, терзали ее, изводили на нет. Уж кто-кто, а она лучше всех знала характер супруга. Оставаясь до сроку почтенным и сдержанным с виду, внутри он становился иным; разум и сердце его уже плавились на огне отчаянья, которое грозило перейти в дикость и косматое буйство – в тяжелый, черный запой. «Будь проклята эта затея с чертовым парком... Век бы его не видеть! К бесу званых выпивох!.. Вот не приехали... им-то какая печаль? Господи, прости и помилуй... Гляди-ка, гости не объявились! А для нас – потоп! Мир рухнул! Мой-то Ванюша! Ведь ежли для обычного, толстокожего... что укол булавкой, да чего там – комариный укус, тьфу... то для нашего Ивана Евсеича – сие удар в сердце кинжалом!» ...Она видела, как ее супруг, мрачно минуя гостевую залу, потерянно направился в свой кабинет; он шел неестественно прямо, точно кол проглотил, не шевеля прижатыми к бедрам руками, и жизни ему придавали лишь подрагивающие на плечах и лопатках лоснящиеся локоны золотисто-каштанового парика да резко контрастирующие с темным травяным кафтаном матово-молочные чулки... – Ванечка!.. Иван Евсеич... – Графиня закрыла платком рот, когда тяжелая, в бронзовом окладе дверь кабинета с негодующим грохотом захлопнулась перед нею. Лязгнув зубами от внезапно охватившей ее дрожи, Панчина явственно, до мелочей представила, что он весь день и ночь безвылазно просидит за дубовым столом в обнимку с графином, свесив на руки голову, тяжело и горько вздыхая. И уж перед рассветом, в темном, злобном хмелю, забывшись сном, упрется в стол своим массивным широким лбом, чуть погодя опрокинув бумаги, гусиные перья, чернильницу, пресс-папье и все прочее, что с грохотом рухнет на пол... * * * – Ваня! – Дробный стук. – Ваня! Иван Евсеич! Полно пугать... Открой, слышишь? Немедля открой! Или я прикажу звать Федора-плотника! ...Он не сразу откликнулся на сдержанный, осторожный стук. И уж потом, когда жена, не владея собой, взялась колотить кулаками яростно и долго, он медленно и неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели, поднялся из-за стола, отставив в сторону тяжелый графин. – Ну-т, чего? Что за пожар? – Он стоял в дверях, со съехавшим набок буклястым париком, не пропуская ее в кабинет, и от сырых, красных губ его крепко разило водкой. – Господи, ну на кого ты похож? Что ты с собой и со мной делаешь, изверг? – С тобой ничего. – Панчин попытался закрыть силой приоткрытую дверь, но она отважно втиснула в проем свою маленькую туфлю с золотенькой пряжкой. – Святая Троица, да ты никак уже «плюхнул»? Залил за ворот с утра пораньше? – Перед ним мелькнуло удлиненное отчаяньем лицо Евдокии Васильевны. – Чудеса-а, да и только! – Мы без этого не можем. Ступай, баба. – Так ты надрался? – Она вновь попыталась протиснуться, заглядывая ему в глаза. – То тайна за семью печатями. Тебе знать незачем! – И... – И маять меня посему – тем паче. Имею пр-раво! – Он с невыразимой тоской бегло оглядел бледное лицо жены и цвиркнул с досадой. – Да уж, не помолодела. Сгинь! Прибью, муха! Но Евдокия Васильевна – волю в горсть – и на сей раз решила не спускать мужу. – А н-ну! Пр-ропусти, дьявол! Она и сама не поняла, как оказалась в его объятиях; жесткие, как проволочная щетка, усы царапнули щеку. – Ваня! – В голосе был страх и что-то беспомощное, детское. Словно так огромно было несчастье, что уже невозможно ничего поправить и глупо драпироваться гордостью и скользкими, лукавыми словами, за которыми люди обычно скрывают истинные чувства. В молчаньи они прошли к столу; он, потупив взор, стянул с головы парик, утер им взятый испариной лоб; она присела рядом на софу и измученно посмотрела ему в лицо: портьеры были наполовину задернуты, и в сумраке оно казалось бледным, с отливом олова, как у покойника, неподвижным. Светлые, с песчаной зеленцой глаза с подозрительной раздраженной усталостью косились на нее, словно говоря: «Ну чего тебе от меня надо? Оставьте вы все меня в покое! Все прахом пошло. Деньжищи-то какие коту под хвост брошены!» – Ну зачем ты так изводишь себя? Еще не вечер, вдруг да кто навернется? – Кто-о?! – Он злобно усмехнулся и поворотил от нее нос. – Кто, кто? Гости твои, вестимо... – А-ай, будет! – Граф сцепил зубы, прицелившись взглядом на недопитую рюмку, как кот на мышь, и цап ее, ан поздно – жена оказалась проворней. – Евдокия-а! – Панчин поднял было голос, но потом потерянно махнул рукой. – Может, ты и права, Доня... Уноси отраву... Всех денег не заслужить, всю водку не выпить. Одно мне ясно, где собака зарыта! Тс-с! – Он бросил палец к губам. – Тут дело государственное, коли никто не явился. Не нам – Богу судить деяние царей! Но мне-то, матушка, от сего не легче... – А-а-а! – длительным стоном отозвалась давно увядшая грудь графини; в темных кротких глазах замерцал страх. – Типун тебе на язык... Ты думаешь?.. – А тут и думать ни черта! – передернул плечами граф. – Ежу понятно – грянуло, стало быть! Ничего, скоро и до нашего затвора... горевестнички долетят... Жаль вот только, уж не держать моей руке сабли. Ладно, ступай, матушка. Отдохни, не печалься. Прилягу я, Доня... тошно мне. Может, Бог даст, усну. ...Она безмолвно повиновалась; оглядчиво прихватила тяжелый графин и, трижды перекрестив в изголовье, хотела уходить, когда цокающий, заполошный стук каблучков разбил «мертвое царство» дома Панчиных. Двустворчатые двери шумно распахнулись по сторонам, и в кабинет влетела в розовом платье с белым поясом, в облачке словно глазированных, скачущих вверх-вниз черных кудряшек – Машенька. В прелестных, ярких, как звезды, глазах и во всем ее милом юном существе светилась неприкрытая, правдивая радость. На миг растерявшись от тишины и унылого безобразия, она замерла на пороге, точно ждала, когда рассосется эта синяя полутьма. – А тебе чего, стрекоза?! – теряя терпение, с накипающим гневом вопросил граф. – Какого беса без стука? Эт-то что за пляски с бубном?! Али мне розги забытые взять? – Батюшка! Маменька! – Она, казалось, не слышала угроз; не чувствуя своего тела, подпрыгнула на одной ножке и звонко хлопнула в ладоши: – Григорий Алексеич Лунев прибыли! – Что-о?! – Старый граф по-молодецки соскочил с промятой софы, схватился за брошенный на столе парик; маменька, по настоянию супруга затянутая в пюсовое платье, с алмазной фероньеркой [30] на пудреном лбу, с открытыми дряблыми плечами, испуганно и высоко вздохнула грудью и, не выпуская «трофей» из рук, радостно охнула: – Бог милостив! Ваня, счастье-то какое! ...За спинами собравшихся послышались быстрые, четкие шаги. Панчины обернулись: в дверях, с треуголкой у груди, при офицерской шпаге, стоял загорелый лицом капитан петровского флота Григорий Лунев. * * * ...Когда радостная заполошная суета-кутерьма с «целовк?ми», охами-вздохами и объятиями поутихла, старый граф, преисполненный хозяйского долга, враз взял бразды правления в свои руки; подхватил всех своим зычным призывом и властно, подобно морской волне, увлек за собою к столу. На пути его, как подножка, подвернулся дворецкий. Сияющий, что медный алтын, он уверенно нес навстречу твердыми шагами свое крупное, раскормленное тело. – Так как же-с насчет тарталеток с выдолбкой, ваше сиятельство? С мозгами «шведскими» ромбиком? – насыпался Осип. Данный вопрос, еще с утра понятный, злободневный, теперь, как дробь в дичи, попавшая на зуб, взбесил Ивана Евсеевича. – Какие к черту «ромбики»? Какие к дьяволу «мозги»? У тебя-то, остолопа, оне есть? Отстань от меня со своей хренью! Не видишь, гость у нас дорогой! Жених Машуткин... Сгинь, варвар! Квадратные каблуки графа гневно стучали вдогон ушедшим, а в спину ему полетело обиженное: – Сие будет воля ваша... Но больше не ждите «эврик» от Осипа. Ишь ведь... скажет тоже... хрыч: «Осип, черт тебя носит! Совсем заматерел в болванстве своем? Гляди, каналья, переведу в конюхи!» Ну, ну, свежо преданье... То ты не знаешь, старый перец, что без Осипа тебе ни туды и ни сюды! * * * ...Странно и неуютно, как будто голо было находиться за огромным многосаженным столом, на котором искрились сотни хрустальных фужеров и рюмок; подобно слюдяной плотве, сверкало уложенное густыми ровными рядами серебро приборов и прочих, прочих столовых «надобностей» для приема самого блестящего общества... Но все встало на свои места, когда капитан Лунев, с непокрытой головой, с серьезной строгостью в лице, без лишних слов сообщил Панчиным: – Крепитесь, Иван Евсеевич... и вы, милейшая Евдокия Васильевна. Час испытаний для Отечества пробил. Война со Швецией началась. Союзники наши разбиты. Карл Двенадцатый рвется к Нарве. В Москве переполох. – Святые угодники! – Графиня испуганно вскинула к своей оголенной белой шее руку в перстнях, будто ей было холодно. Ее и в самом деле знобило от услышанного. Граф тоже подавленно молчал. Похоже, он не узнавал своей праздничной залы. Словно все стало чужим, подмененным. Хотя все было как всегда и на своем месте. Он даже не узнал Евдокии Васильевны, как-то враз съежившейся, уменьшившейся в своем бордовом пюсовом платье. – Господи, Гришенька, э... это... правда? – Супруга Панчина вся была растерянная, жалкая. – Увы, ваше сиятельство. – Григорий, испытывая неловкость, ответил вежливым, корректным кивком, обратив внимание, что градус всеобщего веселья упал до критической отметки. – Но... но... что же теперь будет... со всеми нами? – Евдокия Васильевна взглянула на мужа. – Что будет?! – вдруг по-гвардейски рыкнул граф. – С вами лично, курицы, ничего! Как кудахтали на своем насесте, так и будете! – Он обжег взглядом притихших дочь и супругу. – А вот там, под Нарво-ой... будет и кровь, и дым с огнем, и смерть со славой! Там будет решаться судьба России! За победу! За Его Величество! Чтобы земля горела под ногами супостатов там, где появляется победный русский штык! Фужеры звонко соединились в хрустальный звонкий букет. Выпили, закусили: дамы – шампанское миндалем в шоколаде, мужчины – жженку черной икрой. ...Григорий не спускал влюбленных глаз с очаровательной шестнадцатилетней Машеньки, с которой был помолвлен еще ребенком, при жизни его родителя, полуполковника Алексея Тимофеевича, геройски погибшего при взятии Азова. Машенька-чудесница, которую он боготворил, была младше на шесть лет – и отвечала ему взаимностью. С его приездом в имение Панчиных ее прелестная, ласковая, светлая улыбка ни разу не угасла: ни на алых губах, ни в серых, с серебристой дымкой глазах. Их часто, мельком соединяющиеся взгляды говорили сами за себя. Оба ужасно хотели веселья, музыки, танцев и... поцелуев. Но по сложившимся обстоятельствам и первое, и второе, и третье было кощунственным и невозможным. Оставалось уповать на последнее, когда им дозволят побыть одним... Но и без всего этого их сердца переполнял нежный, трогательный трепет. И как случается, что вслед за одним глотком шампанского следуют еще, еще и еще... так и в их душах – обоюдная любовь с каждым пойманным взглядом освобождала всю сокрытую в молодых сердцах способность любить и быть любимыми. ...Между тем Иван Евсеевич сел на своего «конька» и, наливая новые «флюшки» жженки, потчуя самого дорогого, долгожданного гостя, себя и домашних изысканнейшими яствами, продолжал ратно греметь листовой медью: – Григорий Лексеич, капитан Лунев! Да-амы... гм, гм, позвольте старику-ветерану следующий тост? – И, дождавшись благодушного, разрешающего кивка благоверной, что исподволь стерегла его краем глаза, уже маршево и широко обращался к своей боевой смене: – Гриша, как на духу... Ты мне и сын и, что таить, будущий зять... Верно, стрекоза? Ну-т, то-то! Словом, родной человек. Был бы жив твой отец, он бы лучше других порадовался за сына-орла, который завтра, слышите вы?! – уже завтра отправляется по долгу службы бить шаутбентахтскую сволочь! А я-с, смею заметить, твоего героя-отца знавал ого-го-о как! Азов – это вам... не бирюльки, не карамель с петушками!.. Так-с вот. – Граф вновь коршуном навис над Григорием. Их глаза твердо и зорко встретились. – Так вот, капитан Лунев, – через торжественную паузу продолжил граф Панчин. – Хочу пожелать тебе истинной русской славы!.. Хочу, чтоб слава сия была заслуженной и не меньше, чем слава твоего родителя – героя Азовского похода!.. Ты – надежда своей и моей фамилии! Мне-то... матушка Евдокия Васильевна, королева моя, только, pardon, баб-с подарила... – Ну вот, опять! Ваня-а! – Цыть! Ну да ладно!.. – Он погрозил пальцем супруге и перевел взор на Григория. – Ты, капитан Лунев, надёжа и нашей младшенькой и любимой Машутки! Ты, без сомнения, надёжа и нашего государя! На таких, как ты, и опирается наша держава! Цыть, не спорь, капитан, со старшим по чину! Убежден, твоя шпага верой и правдой послужит Отечеству! И знай, родной, что бы ни случилось в твоей судьбе, я и моя «свита», – он браво подмигнул своим дамам, – мы – рядом! А это, чтоб ты крепче помнил глагол мой, – прими подарок! Граф нежданно извлек из высокого алого обшлага кафтана старое, отполированное временем огниво. – Вот, братец... Оно не раз выручало и согревало нас в походах с твоим отцом Алексеем Тимофеичем... Надеюсь, согреет и тебя: и в час лютый, и в минуту твоей виктории! Бери и помни! Владей. Лунев с благодарностью принял огниво – не понарошку, не в сказке прошедшее огонь, воду и медные трубы. Он держал его на крепкой ладони, внимчиво вглядывался в него – простое, избитое, но верное и памятное: кусок стали в засаленном кожаном чехле, служащий для высекания огня и кремня. ...И снова они вкушали гастрономические изыски хлебосольного Ивана Евсеевича; пили за скорое счастье молодых и вновь за царя-батюшку и за победу русского оружия. И вновь молодые, сидевшие друг напротив друга, обменивались влюбленными взглядами на радость себе и чете стариков. Григорий был от природы веселый и бойкий; жил просто, широко и светло, как это свойственно молодости: любил кутнуть с друзьями, если то позволяли государева служба и средства. Последнее, впрочем, в дворянском поместье Луневых переводу не знало. Григорий по всем статьям был завидный жених: красавец, которому отец оставил в наследство крепкое имение. Но сейчас кровь капитана будоражило не вино. Счастье, радость и без того переполняли его. Глядя на Машеньку, еще более похорошевшую в сиянии свечей, он не мог удержать влюбленной улыбки. На ее упругой розовеющей щечке дрожала не то от смущения, не то от нетерпения неугомонная милая ямочка. Он перевел взгляд на ее руки: белые, с маленькими, но сильными пальчиками, которые были расцвечены двумя яркими перстеньками: красным и синим. Ее изящное декольте украшала стиснутая корсажем кружевного лифа полуобнаженная высокая девичья грудь, в волнующую теснину которой сбегала на золотой цепочке прозрачная многоцветная алмазная капелька, которая, казалось, в теплом свете янтарных свечей вот-вот должна была высохнуть, не оставив на коже и влажного следа. Григорий встретился с ней глазами. Бесхитростный взгляд серых с серебристой дымкой глаз говорил: «Ах, Боже мой!.. Когда кончится эта пытка и плен? Когда же оставят нас одних? Ты как?!» – «Я, как и ты, сам задыхаюсь, – ответил сочувствующей улыбкой Лунев. – Ан плетью обуха... сама знаешь... Этикет есть этикет». ...Между тем сам граф, изрядно захмелевший и чувствующий, что теряет свою власть и право на внимание молодых, пошел в последнюю атаку: – Ну-т, любезный Григорий Лексеич, – он по-отечески похлопал капитана по крепкому плечу, – вижу, подтомились вы от нас с матушкой Евдокией Васильевной... Не спорь, не спорь... вижу, не слепой, и то понятно... И невеста у места, и жених молодец... Эх, молодость! Но прежде чем волю вам дати, еще удели мне, родимый, чуток времечка. Как Бог свят, успеете намиловаться да нашушукаться... Эй, тетери-етери, а ну-к, дайте мужам остаться одним... – Ваня-а! – Евдокия!! Не шали... Я ведь тебе не фетюк4<4 Размазня, простофиля ( устар .).>какой в панталонах, не рохля в парике... Я гвардии отставной полковник войска петровского, гер-рой Азова Панчин! А вы, фефёлы-курицы, ать-два на свежий воздух, охолонитесь от выпитого, утряситесь от заедков. Надоели вы тут! Не к месту! И не лимоньтесь, павы! Н-но-о, поехали, благословенное семейство! * * * В кабинете они остались вдвоем: молодость и зрелость. Панчин лишнюю строгость на себя не напускал. Был краток и четок. – Рад видеть тебя, капитан. Рад твоему приезду, сердце разом отошло. Вот только время, сам знаешь, приключилось грозовое, а потому желаю тебя расспросить и передать кое-что... Скажу наперед: будучи и в отставке, цареву делу предан до скончания живота своего, речь поведу единственно о державе, но помни, – граф Панчин приложил к губам палец, сверкнув рубиновым перстнем, – глагол – серебро, молчание – золото. Григорий сидел на стуле, свободно закинув ногу на ногу, но было приметно: он азартно взволнован. Лунев расцветал от запаха опасности, тайны, так же как дамы обмирали от его капитанской треуголки с белым плюмажем и золоченой шпаги. Граф улыбнулся в душе: «Нет, этому молодцу по вкусу пришлась царская служба! Сей храбрец край родной в обиду не даст. Сокол!» – Так вот, – продолжал Иван Евсеевич, – его высокопревосходительство граф Ягужинский Павел Иванович... Впрочем, все по порядку... Ты прежде, голубь, мне сообщи, как теперь обстоят дела с тобой... Где нынче государь? На Москве ли? В Нарве ли? – Под Нарвой нынче фельдмаршал Головин и генералы герцог Делакруа, Бутурлин, Вейде... Должны были прибыть туда для сокрушения шведа и Шереметев, и князь Долгорукий... – А государь? – вскинув бровь, нетерпеливо уточнил Панчин. – Доподлинно не ведаю... Но, право, слыхивал от верных людей, что государь Петр Алексеевич принужден был склониться на просьбы короля польского Августа, оный в страхе от отчаянной храбрости шведов умолял его приехать для переговоров в Бирзен-город. При государе, говорят, и его любимец, поручик бомбардирской роты Меншиков [31] . – Хм... тэк-с, тэк-с... Выходит, нет нашего государя под Нарвой. Худо. Карла-то шведский всегда при своих... Кабы чего не вышло. – Да полно вам, Иван Евсеич! – сухим эхом отозвался Лунев. – Следует ли нам опасаться шведа? У короля их на всё про все и девяти тысяч штыков не наберется супротив наших тридцати девяти тысяч. Ужли и вправду вы, ваше сиятельство, полагаете, что Карл отважится без должного подкрепления напасть на нас? Да... он смел, но не безрассуден же?.. – Лично я встревожен, – откровенно, без экивоков заявил Панчин. – При взятии Азова – турок и татар тоже вдвое было больше против нас, ан это государя Петра Алексеевича не остановило. Он, беркут, дал приказ штурмовать. Ну-т, каково-с?! Смел? Безрассуден? Али еще как?.. Да и не те это полки, насколько я знаю от Ягужинского... Вот за что сердце болит. – Лицо графа сделалось недобрым, замкнутым, и усмехнулись одни губы, когда он добавил: – Словом, не те полки, не те... что бились под Азовом... – Сие верно, кто спорит? Но ведь с чего-то начинается солдат... Да, под Нарвой по большей части новые ратники. – Григорий нахмурился, голос его прикрывал смущение, звучал наигранно бодро. – Верно и то, что значимая часть их набрана в первый рекрутский набор, то бишь только в прошлом, девяносто девятом году. – Вот! Вот и я о том... Не нюхали они пороху, не бриты свинцом. Худо. Спаси Христос... – Панчин долго рассматривал свои вытянутые на столе, покрытые выпирающими венами руки; слова вязал медленно, будто растерял их за жизнь. Бороли его злые предчувствия. – Что ж от таких полков ждати? Ровно как от девки нетоптанной... просить чевой-то... в первую брачную ночь, коли она мужика голого только во сне и видела. Хм, ты уж прости старика на соленом словце, да я уж по-свойски, не могу без хрящика да без перца!.. Граф излишне весело, по-хмельному махнул рукой. С твердых губ его не сходила все та же досадливая улыбка. – Вот и получается, Гришенька: тут тебе и ответ, и совет. – Иван Евсеевич напрягся ликом и выдохнул: – Поймешь ли только? Лунев нетерпеливо дернул щегольским усом и отрезал чуть резковато: – Так чего тут мудреного? Понятны тревоги ваши. Разумею. Швед свары ждет. Крови! По всем северным путям-границам донимает нас, как слепень коня. – Слепень? – глухо обронил граф, буравя его взглядом. – Хорошо бы слепень... Кабы он могильным червем не обернулся! Знак вопросительный и восклицательный! – Панчин многозначительно, как тяжесть, поднял вверх указательный палец. – Вот для разрешения тревог сих завтра, ваше сиятельство... ваш покорный слуга и отправляется в Архангельск. – Во-от как? И какие резоны? – Румяный с выпитого Иван Евсеевич, лукаво улыбаясь, утер платком жесткую выпрядь губ и, прищурив по-охотничьи один глаз, щупал любопытным взором нарядный морской кафтан капитана; переводил взгляд с золоченых пуговиц на новомодную прическу, на торчащие по сторонам – на петровский манер – бравые усы. – Резон один, – сжимая кулаки, усмехнулся Лунев. – Моряк без моря и паруса – не моряк. А ежели серьезно... – Он замер на миг, а потом будто выстрелил: – Есть опасение, и немалое... что король шведский двинет эскадру своих боевых кораблей с крупным десантом к Архангельску, чтобы овладеть крепостью на Двине, рейдом, морскими воротами, так сказать. И взять нас в клещи. – А силенок-то наших... там хватит? – Указом его величества к Архангельску уже послана мундирная сила. – Григорий лукавить не привык, оттого сознался: – Жаль только, не семеновцы, не преображенцы... Стрельцы. Ну да ладно... как говорится: чем богаты... Флот-то у нас покуда тоже супротив шведа – мышкины слезы... все больше галеры [32] да скампавеи [33] , ну, да Москва тоже не сразу строилась. – Ясно, Гриша, что дело темное. Тут не молитва нужна, голубчик, а дело. А для дела время надобно! А где евось, язвить-то в душу... взяти? Коли что ни год, то напасть в России... То турки с татарами прут, то швед оголтелый рвется. Так и живем из века в век меж двух огней, между Востоком и Западом. Доля у нас, видно, такая – щитом да мечом то одних, то других прикрывать, да только не себя... Вот и герб у нас: птица– орел гордая, на две стороны глядит... Тут бы с одной совладать, и так голова кругом, ан нет – Россия Третьим Римом наречена! Сдохни, а будь им! Смоги! Мать-то ее еть... Сциллу с Харибдой... [34] – Будет вам, почтеннейший граф. Негоже, не пристало герою Азова... – Негоже... Согласен, ан сердцу не прикажешь, Григорий Лексеич. Болит, собака, кровью обливается... Все как-то у нас так, да не так... через хвост, что ли?.. Ладно, прости грешного, распоясался. Жженка язык развязала. Ты вот что, Гриша, – граф тяжело подвинул стул ближе, приобнял плечо будущего зятя, – скажи мне, как отцу, сам-то ты как чувствуешь себя, ситуацию? Сдюжим с Карлой? Только не хитрить! Знаешь – терпеть ненавижу! Отвечай решительно и тотчас, Григорий Лексеич. У Лунева на душе заскребли кошки. «Архангельск – это ж редкой масти дыра: ветродуй с тоской, да и только! Дикое зверье в избу ночами лезет, как к себе в нору... Лихого люду хватает... Зато народ там становится крепче булата». Да, дорога к горлу Белого моря шла до Архангельска хотя и по торёной земле, но под разбойничий свист, а дале по голым нервам: впереди ледовитая вода и шведский флот. Там Господь заканчивал свой путь, и свои услуги предлагал сатана. ...Григорий хрустнул пальцами и, следуя молчаливому указанию графских глаз, сказал, как было на душе: – Признаюсь, сердцем не растаял от радости, ваше сиятельство. Только ведь я слуга государев. Не на именины еду. Служба. – Другого и не думал услышать. Так держать, капитан! – Иван Евсеевич хрипло прокашлялся в горсть. – Ну-т, а как думаешь, сдюжим со шведом? – А что тут гадать на бобах? Чай не девки на Святки [35] ... Обязаны сдюжить. Да, кстати! – Лунев встрепенулся. – Зацепили вы меня за живое, Иван Евсеич. Как есть заинтриговали. Что-то ведь хотели-с... мне передать? – Ха! Экий ты быстрый, голубчик, готов кота в мешке получить. А ежели за мой «дар» тебе придется в полуношный край отправиться, северное сияние созерцать? Офицер думал недолго, лишь перекинул ногу. – А я и без того назавтра в ту глушь еду. Хрен редьки не слаще. Полно томить, ваше сиятельство. Не запирайтесь, сказывайте. Машеньку жажду узреть... – Отрадно слышать, – сказал полковник одобрительно и с почтением. – Так и должно быть. Щас, погоди чуток. Она, стрекоза, поди ж тоже вся извелась. Граф, жестко ставя ногу, прошел через залу туда, где в «оружейном углу» вековали ажурные, с латунными орлиными лапами, кованые корзины; прибывавшие на званые обеды и ассамблеи господа оставляли в них, на европейский манер, свои шпаги, сабли и палаши; там же, по соседству, находилось сандаловое трюмо, в один из ящиков которого старик запустил руки и бережно извлек крупный сверток. Поднявшийся следом Лунев хотел было помочь, но Иван Евсеевич лишь отмахнулся. – Это тебе, друг мой, лично от его высокопревосходительства графа Ягужинского. Намедни он посетил наши палестины, и вот... велел передать от Адмиралтейской коллегии. Ты, братец, как я понял со слов Павла Ивановича, должен прибыть в распоряжение капитан-командора Иевлева, не так ли? Лунев искренне изумился. – Ваше сиятельство с ним знакомы? – Сие громко сказано. Так, только слыхивал. Он же, как мне известно, немногим старше тебя. Сам понимаешь, вино не моих годов выдержки... Ан видишь, уже каких высот достиг, давай догоняй... Когда граф развернул сверток, Григория невольно охватил благоговейный трепет. На снежном поле шелковых складок лоснились небесно-голубые, широкие скрещенные полосы священного креста. – Андреевский флаг! [36] – Слова выскочили взволнованно и по-мальчишечьи пылко, раньше, чем Григорий успел прикусить язык. – Он самый, красавец! Помню, как и ты, день его утверждения. Помню как сейчас радость и гордость в очах государя Петра Алексеича! Славный был день, как и флаг! Ишь ты, как светел и свеж! Прямо Господни молнии на небосводе... на радость России, на устрашение врагу. Так-то, знай наших! Капитан внимательно посмотрел на графа Панчина. Ритм речи графа, убедительность и весомость фраз – все было как обычно, вот только таящаяся в голосе органная нота да хрипотца... Григорию вдруг стало не по себе: доверие и ответственность, возлагаемые на него, давили и распирали грудь, но в следующий момент по жилам его будто разлили шампанское: – Что я должен с ним сделать? – Доставить, голубчик, в Архангельск... в полной сохранности и лично в руки капитан-командору Иевлеву. Там уж, на месте, он сам тебя просветит, что к чему... Ну, вот и все, Гриша. Я свою миссию выполнил. Доложил, передал. Не изволишь ли? За такое-то дело! – Граф щедро наполнил рюмки; в его прищуренных глазах тлели ласковые огоньки удовольствия. – Хм, изволю! – Григорий куснул ус: «Как тут откажешь?» – Вы и мертвого уговорите, ваше сиятельство. – Вот и славно, голубчик, – бодро откликнулся граф, а сам подумал: «А то моя-то... грымза-дозор...», и вслух: – А то моя благоверная, милейшая лебедушка Евдокия Васильевна, э-эх!.. За Андреевский флаг! Лети к своей ненаглядной, капитан. И чтоб твои паруса всегда надувались попутным ветром... Драгоценную жемчужину из ларца доверяю тебе. Бела, румяна, кругом без изъяна. Виват! Глава 4 ...Полдень, по-летнему жаркий и белый, ослепил Григория, когда он наконец вырвался из пенат Панчиных. – Любезный! – сбегая по ступеням, окликнул он застрявшего в зевоте дворецкого. – Не знаешь, где Мария Ивановна? Так видел, нет, болван? На пруду?! Разбитый «в голландском жанре» парк дыхнул на Григория запахом русских берез, душистых подмосковных лип и свежевскопанной земли. Он пробежал малую дубовую аллейку; свернул на боковую. В его счастливых от волнения глазах шрапнелью дробились и преломлялись солнечные лучи; под ногами лежали тигровые, пятнистые тени разлапистых ветвей и листвы... Где-то у флигеля, за спиной, на салатном лугу протяжно и низко ревела отбившаяся корова; дребезжащий звук ее ботала одиноко грёмкал в ленивой тишине желтоглазого полдня. – Маша-а! Ма-ша-а-а! Да где ж она? ...Впереди ослепительно блеснул зеленой синевой пруд; у берега показалась рябая скорлупа полузатопленной лодки; кувшинки, молочно-белые лилии и небольшое стадо пятнистых рыже-белых коров, забредших по недогляду пастуха в графский парк... – Ма-ша-а! – Гриша! – совсем рядом звонким всплеском откликнулся желанный голос. И вот на палевую аллею, промелькнув за изумрудными стрелами камышей, вынырнула стройная, в розовом платье, барышня. На миг она замерла, как вспугнутая серна; вскинула к груди руки с маленьким белым веером и тут же с радостным восклицанием бросилась к нему. Она бежала так скоро, что Лунев видел лишь розовый всполох пышного платья да темный глянец туго завитых локонов, взвихренных и скачущих надо лбом. Он подхватил ее на руки, легко оторвал от земли и закружил в вихре, видя перед собою лишь серый блеск счастливых глаз в тени длинных темных ресниц. – Жизнь моя! Машенька! – Гриша! – Я так соскучился! Милая! – Ой, больно-о! Ай, задушишь! Сумасшедший! Я тебя тоже, тоже безумно люблю! Да поставь ты меня на землю! Он выполнил ее просьбу; но она и не думала покидать объятий; напротив – вытягиваясь на носках, кинув на плечи суженому изогнутые, золотистые от солнца оголенные руки, она целовала его в щеки, усы, нос, губы, бронзовую от солнца и ветра шею; вжималась в его широкую грудь, точно замерзла и хотела угреться на ней, комкала в пальцах офицерское сукно, от которого пахло табаком, прогорклым запахом солдатчины и еще чем-то бесконечно надежным, любимым и верным. – Ты знаешь, – губы ее дрожали, – для меня лучше тебя нет никого на свете. – И для меня. У меня никого нет дороже тебя! – Но почему, почему так долго?! – Она продолжала осыпать его короткими, заполошными поцелуями. – Погоди, позволь... Я-то в чем виноват? – Григория подмывало бодрящее веселье. – Твой батюшка-чародей... покуда все не выспросил, не спознал, покуда... – Дно графина не увидел? – Она закусила малиновую губку, чувствуя себя в эту секунду по-детски глубоко несчастной, несправедливо обиженной. – Ну, не без этого... – Он посмотрел на розовую мочку маленького ушка, в которой горел рубиновый глазок, прикрытый веселым локоном, и ему стало забавно. – Брось, на то повод был. – А я для тебя не повод? У батюшки, известное дело – повод всегда найдется. А про меня... он говорил что? – О сем больше иного! И то, что «во дворце есть темница для девицы», и что «наша красавица сама управится». – И что у него «слуги верные – скверные», «злодействуют – бездействуют»... Хватит! – Она топнула ножкой. – Ты все шутишь, шутишь, Гришка! А завтра тебя и след простыл! Ну почему? Почему?! У других отцы тоже... но не такие же? Не батюшка, а цербер... Шут гороховый... Что «Машенька»? Гляди-ка, обхохочешься с ним... Григорий с улыбкой посмотрел на любимую, на ее шелковистую щечку с ямочкой... Взгляд был по-прежнему ласков, дружественен, но ревность заставляла лучиться его совсем иным светом... – Ну, что ты молчишь? – Она, задыхаясь, бегло скользила по нему негодующими, незрячими одновременно от счастья и досады глазами. – Смешно? Весело вам, капитан? – Да нет, просто не хочу время терять на это... Пустое. Твой почтенный батюшка Иван Евсеевич... и вправду изрядно истребил наших часов. А потому, – его сильная рука, охватом лежавшая на осиной талии невесты, напряглась и властно притянула к себе, – на все оставшееся время ты, душа моя, переходишь в мое полное распоряжение. Он не дал ей взять слово; прижал к себе, послушную, полыхнувшую краской щек, утопил ее губы в своих – неуемно, жадно, с восхитительной желанною страстью... * * * Когда взрыв радости отчасти схлынул, и кипяток чувств, заливавший грудь, подостыл, дав ровнее стучаться сердцам, – Лунев бережно, но решительно разжал сомкнутые на его шее руки Марии и, приобняв ее за плечи, мягко предложил: – Пройдемся? Расскажешь о себе... Что нового? С кем виделась в Москве, что нынче читаешь? Была в нашем любимом Коломенском? Помнишь Вознесенскую церковь? Она согласно тряхнула кудряшками, глядя на него смеющимися, блестящими от слез счастливыми глазами; шмыгнула пару раз носиком, но, отбрасывая прелестным девичьим жестом докучливый локон со щеки, заметила: – Только чур дойдем наперед до дома. Ишь, заразы! – Она кивнула на растянувшихся вдоль пруда коров. – След Лукашку упредить... Не то батюшка крепко гневаться будет. Тогда держись – всем влетит по первое число! Взявшись за руки, влюбленные не спеша направились к стройно белевшим сквозь яркую июльскую зелень колоннам дома. На душе у них пели соловьи. Она то и дело ласкалась, прижималась к нему, а он, окутанный «нежными туманами» ее духов и нагретого солнцем жаркого тела, чувствовал себя счастливейшим на земле. «Разве такое воз-мож-но?» – задавался мыслью Григорий. И не пытался ответить. В этот час, в этот прекрасный миг – он вручал счастью свою беспокойную, суровую, перетянутую офицерским ремнем, опасную, но не лишенную смысла и цели жизнь. «Разве такое возможно? – уж против воли, эхом повторился вопрос. – Боже, как нам хорошо, как сладко! Благодарю тебя, Господи!..» Лунев в эту минуту и вправду готов был обнять весь мир. Он любил теперь и графиню Евдокию Васильевну с ее старомодной фероньеркой, и главу семейства – графа Панчина с его серебряными, пахнущими жженкой усами, и ливрейных услужливых лакеев, и даже дворецкого Осипа, в порыве непосредственности всякий раз при встрече дерущего в зевоте свой жабий рот. ...Кучер Лукашка был уже оповещен об оказии на пруду, и они продолжили прогулку по центральной аллее, под переливчатые, «чивливые» трели сокрытых в листве птиц; отдаваясь течению милых чувств, солнечной ряби, тихому колыханию цветов, сопровождаемые летучей камарильей синих призрачных стрекоз. * * * Из окна роскошного особняка за удаляющейся влюбленной парой сторожливо дозорил глава семейства граф Панчин. Уже боясь окончательно потерять чету из виду, он тихохонько торкнул локтем в бок супружницу и с возмущением пробурчал: – Ну, давай ты... быстрее, право! Во-он, глянь, глянь, матушка! Эко славно идут! Благословенное семейство! Лучше и мечтать нечего. – Да я уж видела их даве, когда Осипу ключи от амбара передавала, – озабоченно вздохнула Евдокия Васильевна, тяготевшая на склоне лет к сидячей спокойной жизни, не в пример своему живому, непоседливому супругу. – Давай, давай! Не успеешь! Что делать, божество мое! Шапка Мономаха! Мы обязаны ее носить, как бы сие ни было подчас тяжело! Ать-два! – Хорошо, – коротко согласилась графиня, давно уже смирившаяся и во всем соглашавшаяся со своим благоверным, который был для нее оракулом. – Давай, давай! Глянь еще р-раз! Чай, не ослепнешь от радости! Графиня, щелкнув роговым лорнетом, поднесла его к глазам; дюже высунулась из окна. – Да куда ты?! Не вывались, курица! Тоже мне, соколица, язвить вас в душу... тетери! – Панчин как ухватом словил ее руками за пышный зад. – Ну-т, зришь что? А-а?! – Ах, хороши. Чудная пара. – Славная парочка, гусь и гагарочка... Ну-т, слава Богу! Спаси Господи! Только б все пули мимо... – стащив жену с подоконника, закрестился на образа граф; и тотчас, морща голое лицо в улыбке, цокнул языком: – Ишь ты, наша-то Машутка, так и ластится к нему кошкой... – А чем тебе наша Машенька-душенька нехороша? – Евдокия Васильевна, уязвленная замечанием мужа, на сей раз не стала умилять его своим мудрым женским тактом. Встала на дыбы. – Так чем она... хуже? Чем тебе невеста не нравится? – А-ай! Да нравится, нравится, то и козе понятно... Но ведь, помилуй Бог! Каждый Божий день ее юбка у меня перед глазами: фить-фьють! Скок-поскок! Туда-сюда! Туда-сюда! – Ваня! – обиженно пискнула графиня. Всхлипнула в платок. – Вот и я о том, душа моя! Григорий-то, ишь каков молодец есть! Кому рожь, кому пшеница... а он на нашей стрекозе готов хоть нынче жениться. Вот отобьем с Божьей помощью шведского Карлу... и уж тогда не держите меня! Закачу свадьбу-у, чтоб чертям тошно стало! – Уж ты-то закатишь... – Графиня поджала губы. – А то?! – Отставной полковник задержал на ней пристальный взгляд и словно впервые за последние месяцы как следует рассмотрел хозяйку. И в ладной фигуре ее, и в лице была та гаснущая, ущербная красота, которой уж неярко светится женщина, прожившая пятидесятую осень. Однако это «открытие» лишь на миг приглушило речистого графа, и он с жаром продолжил: – Я, между прочим, младшенькую замуж выдаю-с! Это тебе не папильотки в волосах гнездить... Жемчужину из ларца, цветок аленький из души, можно сказать, вырываю, а ты... – Иван Евсеевич! Окстись! Я о другом! – О чем? – Какой «гусь»? Прости меня, Господи! Какая к шуту «гагарочка»? Фе, Ваня! Это уже совсем дурной тон! Где твоя гениальная голова? Честолюбивая графиня при кажущейся покорности принимала подобные назревшие вопросы гораздо ближе к сердцу, нежели сам Панчин. – Что за ярлыки? Что за сравнения? О, я тебя умоляю! – Но что-о? – А то: сказал бы – как два облачка на небе... как два ангела любви, что плывут к берегам, к гавани своей мечты... Ай!.. Сам ты... гусь лапчатый... – Но, но, Евдокия! – Граф болезненно застонал, но тут же оживился: – А что? «Как два ангела любви...» Отменно звучит. Пусть по-твоему будет. Я-с человек доступный. * * * ...Влюбленные еще долго гуляли по парку; бродили среди аккуратно подстриженных аллей и кудрявых кленов, взявшись за руки. Летний ветерок колыхал нежным дыханием листву, птичьи перья, газовые ленты на платье Машеньки, и ей казалось, что сам зеленый бог лесов смотрит на них с каждого дерева и доверительно шепчется с полуденной листвой. На очередном повороте дорожки она поймала себя на мысли, что не желает возвращаться домой. «Если бы парк не имел пределов, то не было бы конца нашей прогулке», – подумала она и, щуря на солнце густые ресницы, посмотрела вперед, туда, где черные стволы деревьев растворялись в изумрудном таинстве листвы. – Ты не устала? Пройдемся еще? – Григорий дружески заглянул ей в лицо и крепче сдавил нежные пальчики в изгибе своей руки. Она в ответ клюнула его поцелуем в скулу и кокетливо рассмеялась: – Вон до тех дремучих кустов! – Мы что ж там, разбойников вязать будем али в губы целоваться? – А уж это мы посмотрим на ваше поведение, господин капитан! – Она озорно сверкнула глазами и картинно обмахнулась снежным веером; но тут же озадачилась, глянула в лицо идущего следом Григория – уловила сухой, утомленный блеск его глаз. – Бедный, бедный мой капитан... Ты же устал с дороги. Тебе бы выспаться, отдохнуть! – Твои уста, – он браво сбил ботфортом рыжую шляпку волнушки, – слаще любого сна! А твои... – Тогда догоняй невесту, жених! Она ловко подхватила пышные юбки и, козой прыгая по высокой траве, с веселым смехом бросилась наутек. Она бежала легко и так быстро, что он видел только бившиеся под розовым шелком стройные щиколотки, мелькавшие оборки да узкие туфельки. Григорий нагнал ее на лугу, вновь подхватил на руки и, целуя пунцовый бутон губ, зарылся пальцами в струящийся шелк упругих волос. Машенька Панчина была восхитительна, но влюбленному Луневу, три месяца не видевшему женщин, она казалась преувеличенно, не по-земному красивой. ...И снова они петляли по аллеям. Замедляя шаг, парочка остановилась у прозрачного ручья. Было душно, и они испили воды. По лицам катились бриллиантовые капли, глаза смеялись. Он поманил ее к себе и весело сказал: – Бедный бережет обувь, богатый – ноги. Давай, не бойся! – Капитан протянул руку, и когда она подала свою, то заметила в его глазах какой-то особенный блеск. Заметила, пожалуй, впервые, и то, какими яркими, почти синими кажутся его светлые глаза на фоне загорелого лица. Они перескочили через ручей, и Мария задала вопрос, давно не дававший ей покоя: – А правда, что государь наш ростом с каланчу? – спросила она, стараясь заглянуть ему в глаза. – Как, ты ни разу не видала Его Величество? Он же был у вас! – Лишь однажды... но я, как на грех, была у тетки в Рязани... Григорий потер лоб, словно что-то вспоминая, и, глядя сверху вниз Марии в лицо, вдруг улыбнулся простой улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок: – Да, государь наш высок [37] , на зависть многим. Облик его поражает. Я ему буду, как ты мне – по плечо. – И правда, что он силен, как Ахиллес [38] ? – И это правда, государь Петр Алексеевич разгибает руками подкову и цепь рвет, ровно та из голой пеньки [39] . – И ты сие видел? – Мария округлила глаза. – Я – нет. А вот саксонский курфюрст Август Второй, оного ляхи избрали своим королем, – видел. Он, говорят, тоже силы неимоверной... коня на плечах поднять может! – А Карл, шведский король? – Тот очень молод [40] , жидковат он будет против государя Петра Алексеевича, зато духом силен, как дьявол... Недаром вся Европа от него дрожит! Ан нашего государя чужой славой не запугаешь. Он сам кого хошь в полынью окунет и на печь посадит. Государь человек замечательный. Редкий, необычайный. Манеры его отнюдь не царские: походка стремительна, движения резки, глас громовой. В делах терпеть не может медлительности; не выносит пышных и долгих царских приемов и выездов. Ход его жизни скор, как и мысль. Того же он строго требует и от других. – А что ценит в людях? – Интерес Машеньки, казалось, лишь нарастал. Григорий изломил бровь, с удивлением посмотрел на невесту, словно сказал: «Тебе и впрямь интересно? Не шутишь?» Однако на поверку с охотой продолжил: – В людях государь перво-наперво ценит ум и деловые качества. Я и сам глазам поверить не мог, ан потом свыкся. Среди его приближенных изрядно людей простых, не знатных родом, но вельми талантливых. Взять хоть Меншикова – сын дворового конюха, а гляди-ка, куда выбился! Да мне не в зазор. – Григорий раскурил шкиперскую трубку и, столкнувшись с Марией взглядом, порозовел в скулах; губы его тронула сокрытая до поры усмешка. Затянувшись, он вместе с табачным дымом выдал: – Первостепенно дело. Согласен я с государем. Он ведь и сам работал с простыми мастеровыми на верфях, сиживал за одним столом с купцами и матросами, едал из одного котла с солдатами, бывал на свадьбах простых горожан... и надо сказать: нос не воротил, губ не кривил, лишь бы толк был от сих знакомств. Я слышал как-то от одного пруссака... тот так отзывался о русском царе: «Он сам вполне солдат и знает, что требуется от барабанщика, равно как и от генерала. Кроме того, он инженер, пушкарь... кораблестроитель, токарь, оружейный мастер, кузнец». И это не все, душа моя. – Григорий вновь погрузился в сизые клубы дыма, а когда отмахнул их перчаткой, весело подмигнул: – Наш Петр Алексеич четырнадцать ремесел знает! Трудолюбив, как черт, и любознателен. Его быстрый ум легко постигает все важное и хорошее во всех науках и искусствах, коим он останется предан до конца дней своих, так-то! Помолчали. Лунев прокурил табак, выбил о низкий каблук ботфорта трубку. Ветер шуршал над их головами, переворачивая зеленые резные листья клена. На краткий миг пропало солнце, съеденное кудлатой сине-свинцовой тучей, и на графский парк, на дом, на жениха и невесту, на бело-желтые розетки и чашечки цветов опрокинулась, клубясь и уплывая, прохладная мышастая тень. Откуда-то из-за дальних берез налетел ветер; струящийся между рябой листвой, он затрепал у розовых щечек, на шее растрепанные локоны, завитки смуглого пуха. – Гриша? – придушенно окликнула Мария, срывая сиреневый колокольчик. – Что? – А матушка моя говорит... – Она заговорщицки понизила голос, дрогнула ноздрями. – Наш государь... черту служит. Они с сестрами называют его злодеем и мужем кровавым... – Мария! – Его запальчивый голос обжег слух. Встретились глазами. Григорий потемнел взором. – Ты матушку свою, Евдокию Васильевну... остереги от сих заявлений! Как бы в полымя опалы... через свой язык не попасть! Царь весел и добр, да скор на расправу. За такие речи дорога одна – в Сибирь... ...Оба подавили поднявшееся в них тяжелое и смутное чувство тревоги, пошли молча, но вскоре Мария замедлила шаги. Она не оглядывалась по сторонам, но чувствовала угрюмую враждебность такого знакомого и родного с детства старого парка. На повороте Григорий снова обеспокоенно посмотрел ей в глаза. Машенька хотела что-то сказать, но на ресницах внезапно нависли росинки слез; жалко дрогнули губы. Она, судорожно сглотнув, шепнула: – Боюсь. – Чего? – Он живо глянул по сторонам. По молчаливому, ветвистому парку разливался гречишным медом теплый вечер; от медных стволов, освещенных закатным солнцем, – тяжелые длинные тени. В прогретых травах мирный стрекот и гуд неутомимых кузнечиков и полосатых пчел. – Душа моя, Бог с тобой. Пригрезилось что? Щеки Машеньки побледнели, губы стали багряными, как кровь, зрачки незаметно расширились, затемнив глаза, и она едва слышно прошептала: – Война... Мне страшно... За тебя боюсь, за наше счастье... А ты? Тебе не страшно? Он потер ладонью переносье, развилку бровей, ответил с натянутой улыбкой: – Живы будем – не помрем. Так уж мир устроен, не нам его менять, дорогая. Любовь и разлука во время войны – родные сестры. В лучшее надо верить, радость моя. Лунев замолчал. Она, испуганная этим молчанием еще пуще, тайком посмотрела на его твердый профиль: прямой нос, упрямый подбородок, покрытые серой тенью глаза, в которых уже тлел далекий и чужой рассвет грядущего дня. * * * – Гриша! – Мария сорвала с себя маску сдержанности, чувства хлынули наружу бурлящим потоком: она целовала его лицо, прижимала к себе, точно боялась потерять, словно хотела навек вобрать в память любимые черты; в сбивчатые паузы заполошно шептала нежные, пропитанные тревогой и страхом слова, и дрожь ее ощущали его руки. – Господи, прости дуру!.. Но у меня... у меня... дурное предчувствие... Не уезжай! Слышишь?! Оставайся у нас. Подай прошение об отставке... Батюшка премного поможет. Он устроит... он пособит! Гришенька, родненький! Умоляю, не оставляй меня! Отчего молчишь? Пророни хоть слово! Лунев сдвинул брови, пытливо всмотрелся в бледное мокрое лицо. – Вздор! Бабий вздор! Глупая, успокойся! – жестко и прямо обрубил он; рука твердо легла на золоченый эфес шпаги. – Ты сама послушай себя... О чем глаголешь? К чему призываешь? Кого?! Нет, не годится! Что ж я – государев слуга, наукам военным обученный... долг свой и клятву верности должен забыть? И сие в годину, когда швед нам грозится смертью и гибелью? Дудки, Марья Ивановна! Краше пулю в лоб. Честь одна, как и жизнь. Худо, худо вы изучали «Всеобщую историю» Пуфендорфа [41] , что батюшка вам исправил. Не страницы, видно, трудились читать. Картинками забавлялись больше. А как же Спарта? Благородный царь Леони [42] ? Как же триста его героев, коими мы так с тобой восхищались?! Ужли я только в книгах о чести и долге должен читать, сидя под твоей юбкой? – Гриша-а! – Не терзай ты меня боле! Даже не думай! Слезы из меня не выжмешь, а зерцало любви нашей можешь разбить. ...Они присели под разлапистым дубом; у ног их шелестела, шепталась зеленая трава. Мария закрыла лицо ладонями. Суровая отповедь обожгла душу. Крепким, рассчитанным ударом упала обида. Кусая с досады ус, Григорий сбоку поглядел на любимую; она сидела, не изменив положения, только убрала ладони от раскрасневшихся глаз. В тонких пальцах качался сорванный колокольчик. – Прости... Не хотел я. – Он не решился тронуть ее плечо. Его расстроенный взгляд предательски цеплялся за стиснутую корсетом полуобнаженную грудь, скользил вверх по шее... Под прозрачной тонкой кожей чувствовалось едва уловимое пульсирование крови в голубоватых жилках; глаза под опущенными веками были окружены густой стражей длинных черных ресниц. Янтарно-розовые отсветы вечера лежали на кротко приоткрытых губах, на точеных ноздрях, трепетно и обиженно вздрагивавших в лад дыханию. Григорий беспокойно хрустнул пальцами: «Дурак, нашел с кем копья ломать...» Он снова коротко, с болью взглянул на суженую. Сердце сжалось и будто замерло. Печать небесной чистоты лежала на этом нежном, влекущем лице, и в то же время веяло от него отчаянием и скорбью. «Мой грустный ангел... растроганный, любящий и уставший, присевший отдохнуть от огорчений. Бог мой, да она совсем дитя... – Лунев усмехнулся в кулак. – Что тут прикажешь, одно слово: барышня...» – Ах, будет тебе, право, дуться... тень на плетень наводить! – Он весь извелся от ее молчания. Для него было невозможно не смотреть на нее... Григорий, всегда умевший в трудную минуту принимать волевые решения, сейчас ловил себя на мысли, что как мальчишка пьянел от муки, терял рассудок, не в силах оторвать глаз от любимой. Быть снова рядом, прикасаться, ласкать ее – только одно это всепоглощающее желанье захлестнуло его. – Любимая... разве не слышишь? Только взгляни на меня, и я уйду... Завтра дорога... Не след так прощаться. Бог знает, быть может... в последний раз видимся, и мне уж скоро суждено накормить воронов своим телом. – Замолчи! Типун тебе на язык! Не смей! Не смей так говорить! – В голосе ее звучал гнев. Слова о смерти, точно горячие пули, ударили в сердце. Марию с пущей силой пронзил страх. – Какая смерть? Какие вороны? А я?.. Я замуж за тебя хочу! Детей от тебя... много. Дольше не в силах бороться с собой, она откинула рукой свисавшую гроздь полураспущенных, искрящихся локонов. Темные волосы охватили венцом высокий лоб, пленительная бархатная родинка оттенила атласную свежесть щеки. – Поклянись, что больше не обидишь меня! – Она заговорила тихо, но властно, точь-в-точь как ее матушка, графиня Евдокия Васильевна. – За что ж?.. Так больно и горько... Я ведь... – Дура прелестная, я же люблю тебя больше жизни! – убежденно сказал Григорий. – Машка! Машенька-а! Наступило молчанье. Горячая волна счастья и надежды снова залила девичью грудь. Слышно было, как где-то за прудом кому-то усердно гадала кукушка: «Ку-ку... ку-ку... ку-ку...» – Ты... ты любишь меня? По-прежнему крепко?! – безотчетно спросила она, подняла на него свои лучистые глаза и тотчас снова опустила ресницы. Он, расправляя плечи, поднялся с примятой травы, гордо выпрямился, протянул ей руку, с облегчением почувствовав: победа за ним; лицо его озарилось. – Милая, не будем Небо гневить. Ты и я любим друг друга, чего же боле? Полно напрасно мучить себя. Покуда был вдали от тебя, вот крест, истаял, сгорел... Клянусь как перед Богом, я благодарен судьбе, что хоть на денек, да сумел заскочить к вам... тебя узреть, любимая. Он говорил взволнованно, но твердо. Слова всходили из сокровенных глубин его души, где закалялись они и очищались в огне любви. Сердце девушки покорялось этой уверенной силе; его голос, слова проникали в душу... и она таяла, растворялась в них, безмолвно им подчинялась. Капитан Лунев обнял ее, привлек к себе, заглянул в глаза. – Самая, самая! – горячим шепотом говорил он. – Веришь в меня? В себя? В нашу любовь? Мы же будем счастливы! Ты станешь моей? – спросил одними губами. Она замерла, притаилась, почти не дышала, будто лесная пташка, чующая близость соколиных когтей. – Так ты... ответишь, душа моя? – Он крепче сдавил ее в своих пропахших табаком объятиях. Сладкая истома окутала девушку, она обмякла плечами, нежный, беззащитный стон вырвался из трепещущей груди; вскинув гибкие руки, она обвила их вокруг любимого. Григорий приник к ее желанным губам долгим жарким поцелуем. ...Канула минута, другая, когда они услышали приближающиеся голоса, и вскоре по каменистой тропе к ручью стали спускаться два конюха; одетые в распашные ферязи [43] и козловые сапоги, они вели в поводу лошадей. Капитан в досаде куснул ус, одернул камзол, и они, раскрасневшиеся, чуть смущенные, но бесконечно счастливые, не спеша направились к дому. И долго еще в тот вечер при свечах и позже в глубокой тишине у балюстрады слышался воркующий шепот влюбленных; глядя на сияющий жемчуг звезд, они призывали их в свидетели, что будут вечно принадлежать друг другу, храня любовь, верность и честь. * * * ...Рассвет тронул клювом ночную благословенную мглу, расцветил ее гирляндами рябиновых бус, когда капитан Лунев вдел шпагу в портупею. Дворецкий Осип встретил его на пороге спальни с трехпалым подсвечником и, знакомо зевая, сопроводил к кабинету графа. Слов не роняли; в сосредоточенном молчании пили чай с ватрушками и вареньем. Потом, утерев рушниками губы, еще раз перекрестились на золотые образа и стали прощаться. – Держи, капитан. Вручаю тебе Андреевский флаг. Береги его, как зеницу ока! И помни, чей ты сын. – Слушаюсь, ваше сиятельство. Все будет доставлено в надлежащий срок и в сохранности! – звучно заверил Лунев и по-военному склонил голову. – Имеете что-нибудь еще приказать? – Имею! – Панчин плеснул колокольцем – ливрейный лакей бережно внес хрусталь и шампанское. – Христос с тобой, Гриша... Не посрами память отца и мои седины. Знай, пуля – дура, не каждая в лоб. Но и дураком не будь! О стрекозе нашей помни! Люб ты ей больше жизни. Тобой одним девка и дышит. Гляди! Невеста тебя здесь дожидается. – Не думаю, право, что жизнь со мною будет раем, ваше сиятельство. Я офицер. По лицу Панчина пробежала тень досады. Он хмыкнул, пару раз вопросительно взглянул на Лунева, потом взял капитана под локоть и примирительным тоном произнес: – А что? Умно. Правдиво. Хвалю. Ну так... и она не ангел. Ей не нужен рай, – под усами старика играла едва заметная улыбка, – да, да, друг мой, ей нужен ты. И вот что. – Он трякнул пальцами по столешнице. – Ты там-то... хоть бей иногда в молитвах лоб, мысленно посылай поклоны... А мы уж тут – будь покоен. Огниво при тебе? Ну то-то... Было дело под Азовом... Держись, голубчик. И чтоб все пули мимо! И последнее, Григорий Лексеич. – Граф крепко, по-стариковски «костяно» схватил за плечи Лунева. – Вы уж там постарайтесь, ребятушки! Ужо покажите шведу, откель у павлина пёрья растут! Пущай гад их Карла каленым железом выжгет себе на лбу, как на Россию замахиваться! С корнем их, сволочей! Словом, ты понял меня, старика, сынок... Капитан путался в чувствах: и горечь разлуки, и гордость за возложенную честь, и боль за стариков и любимую... Со слезами на глазах он по-сыновьи обнял Ивана Евсеевича, словно желал влить в него, безутешного, свою молодость, силу и пыл. – Обещаю, ваше сиятельство, не пощажу живота своего, все, что смогу!.. * * * ...Становилось светло, когда капитан Лунев вышел от графа Панчина. Его плащ, треуголка и шпага мелькнули средь сонных колонн дома. Кучер Лукашка подвел резвоногого жеребца к офицеру, когда за спиной со ступеней слетело: – Григорий Алексеич! А я?.. Голос кучера, нетерпеливый храп коня, звяк стремян... все оборвалось, как обрубленная саблей песня... Он видел только ее. Мир перестал существовать. Он и она, казалось, остались наедине. Секунду-другую они, не двигаясь, смотрели друг на друга, потом в едином порыве кинулись навстречу. Григорий крепко обнял невесту, которая вцепилась, словно испуганный зверек, в тяжелые складки плаща. В глазах девушки плеснулось отчаянье. Пальцы сильнее сжали его высокие плечи. Так они долго стояли молча, забыв обо всем. – Зачем ты здесь? – Он наконец отстранил ее. Такой вопрос, заданный в такую минуту, не удивил и не возмутил Машеньку. Уж таков был Григорий Лунев, и она знала это. – Я пришла попрощаться... и еще раз сказать, что люблю... – Ты моя, я – твой. Что может нас разлучить? – Он скупо улыбнулся. – Порой мне кажется... я влюблен в тебя вечность, сколько себя помню. Как только вернусь с войны, нас обвенчают. Жди. – Обещаю. Твоя свеча не погаснет в моей светелке, пока не вернешься. – В ее глазах стояло небо. – Люблю тебя. – В его глазах стоял океан. Марию будто кто толкнул в спину – опять бросилась со слезами к любимому. Он обхватил ладонями ее голову. Она запрокинула мокрое от слез лицо и как воск прильнула к нему, словно старалась огнем своей любви растопить уже возникший между ними незримый барьер. ...Так он еще никогда не смотрел на нее и, пожалуй, сам не подозревал, что может так смотреть на женщину. В его глазах, проникнутых сочувствием к ее женской слабости, билась тяжелая, мучительно подавляемая страсть, но страсть перекрывалась безумной нежностью, а нежность – каким-то пылким, самозабвенным восторгом. А она?.. Ее больше не существовало. Она вся растворилась в своей любви к нему. Он безотчетно до боли сжал ее скулы. Она не вскрикнула, не шелохнулась. Его губы жадно прильнули к ее губам, точно к живительному роднику. А потом... сильные руки отпустили ее, медленно и осторожно, как отпускают дорогую и редкую птицу, которую уже никогда и нигде не увидят. Капитан вскинул голову, надел треуголку с белым плюмажем. Бряцая шпорами, подошел к саврасому коню. – Ты помнишь царя Леонида? Его героев? Он удивленно посмотрел на нее, согласно кивнул головой. – Помнишь, что принято было говорить в древней Спарте на прощание? Что сказала Леониду жена, когда провожала его на Фермопилы [44] ? – Помню, моя царица, – без иронии в тон ей подыграл Григорий. – «Биться с врагом до конца. На войне нет места слабости». – А еще? – На ресницах любимой блестели слезы. – Еще жена Леонида сказала пять заветных для спартанца слов: «Со щитом иль на щите». – Верно, – прошептали губы Марии. – Или ты возвращаешься с победой и со щитом домой... либо мертвый на щите... на Небо. – Она шагнула к нему, не обращая внимания на любопытные глаза дворовых. Она не чувствовала никакого страха – лишь величайшее спокойствие, словно смерть вообще не могла коснуться ни ее, ни суженого. Тогда Машеньке Панчиной именно так и казалось. Она ощущала рядом сильное плечо, видела любимое лицо и не просила у Господа милости. – На то я и русский офицер. – Он светло улыбнулся. – Для меня честь – умереть за Веру, Царя и Отечество. – Григорий ловко поймал носком ботфорта серебряное стремя и легко бросил свое тело в седло. – Прости, я ошибся, ты хорошо читала Пуфендорфа. Там, вчера, у ручья... я был не прав. – Так возвращайся со щитом – живой и невредимый. Будь сильным сердцем, как царь Леонид. Я верю в тебя. – Слушаюсь, моя царица. – Смиряя стромкого рьяного коня, он бросил к треуголке два пальца в белой перчатке. – Я сделаю все, что в моих силах. Знаю, удача будет на нашей стороне! – Гриша! – Она в последний момент стремительно сняла с груди золотой медальон. – А это зачем? – Возьми! Он счастливый. И да хранит тебя Господь, мой оберег и Андреевский флаг. Глава 5 ...Высоко в небе над руслом Двины тянулся на север косяк журавлей; птицы роняли на сонную землю призывные клики. Время было раннее: бабы только-только начали выгонять из закутов скотину; еще бы часок-другой поспать, ан нет... Работы на недостроенной крепостной стене уже шли полным ходом. Капитан-командор Иевлев [45] , начальник Новодвинской цитадели, облаченный в преображенский кафтан, при шпаге, в треуголке и белых перчатках, в очередь обходил крепостные стены; лично проверял, как идут работы, как кладется камень, кирпич, глубок ли обновленный ров; заслушивал доклады старшин и... мрачнел лицом. «Медленно, гибельно медленно дело идет. Убей, не поспеем. А беда уж рядом! Близок час окаянный... Швед-стервец вот-вот даст о себе знать. Эх, силы бы мундирной поболе да рабочих рук...» «Народишко и так со всей округи под гребенку собран... брошен на устройство твоей крепости, Сильвестр Петрович! Воевода князь шибко зол посему... – вспомнились недавние слова унтер-офицера Дичева. – А боле силов ждати неоткуда». ...Пушкари, солдаты, стрельцы, каменотесы, плотники и прочий работный люд в почтении расступался, смирел голосом, когда до слуха его долетало: «Стерегись! Командор!» Сам капитан-командор, «птенец гнезда Петрова», имел твердое убеждение – совершать обход укреплений утром и вечером, а потому с утра до ночи с крепостной стены летели гулкие удары молотов, слышался надсадный визг пил да скрип лиственничных плах под тяжелыми ногами носильщиков, которые, надрывая жилы, втаскивали и поднимали при помощи лебедок на крепостную стену корзины с кирпичом, торбы с речным песком и прочую, прочую потребу для строительства. – А ну принимай ядр-ры, Ермил! Где твои братцы рукастые? – Тю-у, холеры! Не зевай, щи да каша! – Давай, давай! Оп-паньки! Во-о дела!.. – Дяржи, робяты, ишо кузов яблок чугунённых для Карлиных зубов! – Да погоди ты, голосей, мать твою... не с того места!.. Кони обезножели, пахами дышуть, а ты от людёв большего алчешь... Дай хоть дух перевести, аспид! Иевлев усмехнулся в душе: «Ах, пушкари... служба огневая, душа пороховая...» Опершись руками о временный леер [46] , натянутый по его приказу вдоль ямин и карьеров строительства, Сильвестр Петрович вспомнил об обещанном капитане для его трофейного брига [47] . К сердцу прилила щемящая волна досады при взгляде на отбитый у шведов парусник-разведчик «Тритон». Двухмачтовый бриг, как бездомный гончий пес, сиро стоял на якорях, охраняемый крепким таможенным караулом Афанасия Крыкова. Красавец «Тритон», покачиваясь на катившихся под его форштевнем [48] волнах, церемонно приседал и кланялся русским галерам, совсем как благовоспитанная девица в глубоких реверансах. «Эх, когда же наконец с наших верфей... такие вот быстрокрылы будут сходить? Он ведь, ястреб, нежданно-негаданно появляется... истый лазутчик, черт его дери, а почует неладное – р-раз, и исчезнет, как птица! А для морского разбойника иль царского сторожевика сие первое дело. – Иевлев раскострил трубку, пыхнул голландским табаком, а в душе новый вопрос: – Неужто забыл обо мне граф Ягужинский? Вспомнит ли просьбу мою? С “Тритона” почти два месяца как снят шведский штандарт, а воз и ныне там... Ни капитана, знающего паруса... ни стяга русского... А пушки да крылатый ход нынче Архангельску позарез, о-о как нужны!» Глянув еще раз со стылой тоской на трофей, капитан-командор продолжил обход. У артели каменотесов Иевлев задержался, поглядел, как идут работы, как складывается на подводы готовый камень, поддержал мастеровых: – Бог в помощь, ребята! Взопрели? Вижу... Эх, сердяги, зело страданьев принимаете. Но сие зачтется! Не для меня, для себя стараетесь... Во благо города нашего, земли Русской! Отечества! Ну, ну... Духом не падайте, придет и наше время, легче бытовать будет! Светлее! Завтре дойди до моего командирского дому, Никита Семенович. – Капитан пожал заскорузлую и твердую от трудов руку подошедшего мастера. На плечах Никиты был наброшен «внапашку» старый зипун, пропахший конским потом. – А шой-т зайтить-то? – усмехнулся каменотес. – Никак на распыл вызываешь, Сильвестр Петрович? – Супонь! – Командор хлопнул Никиту по плечу. – Скажешь тоже – конь со смеху помрет. Муки ржаной пару мешков возьмешь для своих молодцов, столько же сухарей овсяных, да солонины бочку. Ты у меня мужик не перечливый... Телегу да двух оковалков [49] покрепче не забудь... Бочка тяжела дюже. Никита выпустил сквозь прокуренную ржавь зубов сизую мохнатую струю табачного дыма; обветренные губы ежились, и он не без благодарности склонил голову. – От всей души, Сильвестр Петрович. Благо, в заботах своих государственных... не забываешь нас, смердов... своёной милостью. – Ты главное дело разумей, Никита Семеныч. Усиль рвение, выручай брат. – Накажи Господь – да рази мы-т без понятия?! И так до потемок, глаз выколи, спины ломаем. Бабы по мужьям белугой ревуть!.. – Ладно, за дело, Семеныч! Бабы подождут – доля у них такая... Время! Вечером свидимся. Гляди, без перекосу! Каменотесы поклонились начальству и вновь взялись за дело. ...Иевлев прошел мимо солдатских котлов; у костров слышались служивые шутки, кашевары смеялись: – Ну, хозяйка, твой хлеб, наш ужин. Снимай пробу! – Кулеш на славу удался! – Топор, видать, нонче страсть жирный попался! Аха-ха-а! – Служи не тужи, Голован. Давай езжай за дровами! Да гляди, шоб колесо дорогой не соскочило – удачи не будет. – Тьфу, дурень. Без соплей склизко! Н-но-о, милыя-а! Гыть! Залетные! ...У причала хруст песка, звяк сабель, сухой горох барабанной дроби... Иевлеву отдали честь – мимо прошла рота солдат. «Левую вздень! Шаго-ом! Левой – ать! Ать!» Сквозь сизую щетку штыков над Двиной поднималось солнце. * * * По громкому счету Никодима Белого его подручные, растянувшись в цепи, принимали с двух карбасов [50] ядра, которые доставлялись по назначению: в крепостной арсенал и на бастионы к орудиям; одни для мортир [51] , другие для гаубиц [52] . ...Иевлев Сильвестр Петрович, продув трубку, бросил любезную в глубокий, как степной колодец, карман кафтана; направился к Никодиму, да вот незадача! Путь преградила телега-двойчатка с запряжкой аж в восемь коней-битюгов [53] . На подводах везли крепостные ворота, скроенные из толстых железных листов, с «репьями» и «жалами», с шипами и крутыми занозами. Следом за воротами грудастые битюги волокли кованые подборы, все вокруг лязгало, грохотало, гремело – не приведи Господь! – Мать-то вашу!.. Принесло вас, чертей, ни раньше, ни позже!.. – Иевлев, нетерпеливо дернув коленом, пошел в обход конного поезда, когда зычный голос таможенника Крыкова заставил его обернуться. – Капитан-командор! – Афанасий, чавкая сапогами по краю жирнючей зеленой лужи, не мог скрыть радости: – Милостью Божьей прибыл ваш капитан! Верно бают: «Обещанного три года ждут!» – ?но! Когда? – Иевлев светился лицом. – Да вот... совсем ничего, из Архангельска... От воеводы князя Прозоровского... прямой наводкой сюды, на рыбальском карбасе. Так шо ж прикажешь, Сильвестр Петрович? – Ох, Крыков, Крыков!.. Лиходей ты! Некому тебя анафеме предать, таможня! Еще ёрничать будет! – усмехнулся в серые волчьи усы Иевлев; голос его звенел радостью. – Давай, Афанасий, его сюда! Немедля! – Эгэ-гэ-эй! Господин капитан! – Крыков сорвал с головы красную, обшитую черным соболем стрелецкую шапку, призывно махнул. – Сюда-а! Сюда-а! ...Встреча двух капитанов произошла под грохот свозимых камней и ядер, под звонкий стук топоров, ржание тягловых лошадей и крики работников. – Здравия желаю! – Морской офицер остановился перед командиром Новодвинской цитадели, отдал честь, доложил: – Капитан Лунев Григорий Алексеевич. По решению Адмиралтейской коллегии и графа Ягужинского лично предписан на воинскую службу под начало капитан-командора господина Иевлева. Честь имею. – Добре, капитан Лунев! – Иевлев по-хозяйски кивнул прибывшему и протянул руку. – Рад прибытию, капитан. Врать не буду – заждались. Будем знакомы. Лунев встретил доброжелательный, цепкий взгляд старшего офицера в преображенском кафтане, в треуголке, при шпаге и в забрызганных грязью ботфортах. Он был немногим старше Лунева, лет не более двадцати восьми – по виду молод и по-молодому суров, открыт и резок; с нарочитой, подчеркнутой твердостью были сжаты его губы, схваченные по-волчьи серыми красивыми усами. – Однако что ж тут в грязи стоять на семи ветрах, капитан?.. Успеется. – Иевлев обратился к Григорию, чуть приметно улыбаясь. – Бриг шведский успел разглядеть? Вот и славно. Завтре же принимать его станешь. Время не ждет. Афанасий! – Сильвестр Петрович вскользь, чтоб не обидеть вновь прибывшего, что-то шепнул на ухо Крыкову. – Так мы ждем, Афанасий. – Одна нога тут, другая здеся! – Идемте, Григорий Лексеич, до командирского дому. Доложишь не спеша нам, здешним моржам да медведям, – где бывал, чего видал... Как там наш отец бомбардир [54] Петр Алексеевич? Да и так, за мир, за войну покалякаем. Швед, брат, не родная тетка, верно? Идемте, капитан Лунев. * * * – Черта с два! Завтра же бриг примешь! Швед ждать не будет... И так уж, сволочь, припер штыком – не вздохнуть. – Я не барышня, чтоб меня упрашивать. – Приблизив лицо к пылавшим свечам и осветив высокий лоб, строгий абрис прямого носа, Григорий раскурил трубку. – Завтра так завтра. За тем и прибыл сюда, капитан-командор. – Однако каков наш новый капитан «Тритона», а, Крыков? – Поживем – увидим, – откашлялся в вечерней полутьме горницы начальник таможни. – Поглядим, – трезво согласился Лунев, но тут же пыхнул порохом. – Только вот отчего «Тритон»? Ужли мы, православные, своего славного имени кораблю не сыщем? – Молодец! В само сердце! – Крыков на радостях забыл про рыбный пирог; в хмельных глазах его сверкнули огоньки, вздернутая кверху бровь задрожала. – А что, ежли наречь «Виват» иль «Виктория»?.. «Победа» по-нашему? – Зело борзо! – Капитан-командор тряхнул рассыпанными по плечам каштановыми волосами, на щеке весело заиграл сабельный шрам. Рука в алой с золотом манжете круто с ног на голову опрокинула синего стекла бутылку. Темное, как гранат, вино запузырилось в чарках. – За «Викторию», господа! Пущай швед, сукин кот, знает, за чьей сметаной в погреб полез! Петру Алексеичу виват! Господа опустошили чарки. Сели за стол угощаться. Афонька Крыков щерил щербатый рот; заедал утятину клюквой и подавал рукой знак Луневу: дескать, давай, не скромничай, налегай на закуску! – Теперь у нас, слава Христу, все имеется: и капитан, и команда, и... – Здесь набранный «аллюр» командира Новодвинской цитадели сбился на ступь, но Григорий будто ждал – исправил на ходу положение: – И государев штандарт! – Да ну?! Прям чудеса в решете! А ну закажи, коль не шутишь. – Таким, брат, не шутят. Сильвестр Петрович, прикажи добавить свечей. – Григорий поднялся с лавки, взял с дальнего конца стола седельный подсумок, расстегнул обе латунные пряжки. Посыльный Авдей споро оживил еще два шестилапых шандала. Андреевский флаг сочно вспыхнул весенней свежестью в пальцах Лунева. – У-ух ты! Сильвестр Петрович! – Крыков не мог оторвать восторженных глаз от штандарта. – Гля-ка, капитан-то наш... будто кусок неба Христова в руках держит. Григорий зарделся верхами скул: гордясь и волнуясь своей миссией, расстелил на скобленом сосновом полу знамя. – Эва, море-окиян!.. – зачарованно охнул Афанасий. – Почитай, всю горницу затопило. Красотиш-ша! А? Капитан-командор! Под таким штандартом одно удовольствие шведов топить да самому смерть принимать, ребята! – Афонька! – Иевлев резанул гневным взором. – Придержи язык, ирод. Ишь ты, нашел ребят. Выпил, закусил, упал на сундук и спи, коль язычину на цепи держать не можешь. Крыков надуто уставился в чарку: «Вечно начальство душу не даст распахнуть!..» Командир цитадели поднялся из-за стола. Брякая ножнами шпаги, подошел к знамени, будто к кромке морской воды. Скрипя натертой кожей ботфортов, присел возле; бережно тронул шелковистую плотную ткань. Притихший Афанасий, красный, как рак, в своем стрелецком кафтане, подбил под скамью ноги в грязных сапогах; забыв про обиду, он взирал на белое полотнище Андреевского флага, и небесная голубая гладь скрещенных полос отражалась в его карих глазах. Григорий начал сворачивать флаг: – Ежли завтра бриг принимать, завтра и клятву верности команда примет. Пусть каждый матрос, прежде чем водрузим на кормовой флагшток государев штандарт, с оружием, на коленях целует знамя. А уж потом, – Лунев осенился крестом, – можно и в море идти сторожить. – А ну, погоди убирать сию красоту, капитан! – Иевлев, одергивая камзол и полы кафтана, подошел к Григорию, подхватил край знамени, словно держал в пригоршнях голубую воду. Склонился, будто собрался испить. Трижды поцеловал штандарт: как родную мать, как любимую жену, как ненаглядное чадо. А потом гордо вскинул голову, забросив за плечи длинные пряди: – Разбили под Азовом турок, опрокинем и шведов. С нами Бог! С нами государь Петр Алексеевич! Ур-ра! – Ур-ра! Ура! Ура! * * * ...Бражничали офицеры третий час кряду после того, как с радостной вестью объявился начальник таможни Афанасий Крыков. Намолчавшись за долгое ожидание встречи, господа открыли шлюзы. За стуком чарок и трубочным табаком беседы-разговоры велись нараспашку, так что брало за душу: помянули не раз тех, кто сложил головы за Отечество, спорили о предстоящей войне, «долго ли быти крови» с неистовым королем шведским; рассуждали и о русском парусном флоте, о делах государственных; перемыли наново кости старому воеводе князю Прозоровскому. – Тебе известно, Григорий Алексеич, что шведские корабли миновали Зунд [55] ... и вот-вот должны объявиться в Белом море? – Известно, Сильвестр Петрович. При мне еще из Москвы к вам в Архангельск эстафету [56] отсылали с нарочным. Кстати, сколько их ожидается? Два, три, более? – Эх, если бы. – Капитан-командор усмехнулся в усы, глаза его остро блеснули: – В том-то и дело-беда, Григорий Лексеич... Не корабли, а эскадра! Пальцев не хватит загибать. – И на каждом фрегате [57] – дюжий десант! – зло ударил кулаком по столу Крыков. – Отборные шведские псы, мать их в дышло... племенные выкормыши! – Ты только вникни в сие, Григорий! Головою вникни, умом своим... Да и черт с ней, с вражьей силой. Не числом она, брат, страшна, а уменьем своим да сноровкою. Шутка ли? – пол-Европы Карла на штык насадил, аки курей на вертел! И вот теперь... на Русь ясноглазую зуб заточил. – М-да, и впрямь силен швед. Ну так ведь на то и враг? Слабый на сильного руки не подымет. Тем победа будет дороже. А что же ваш воевода? Как бишь его? – Григорий свел брови. – Князь Прозоровский, ни дна ему, ни покрышки! – Крыков с ненавистью сузил глаза. – Ну-ну, полегче, Афонька! – Иевлев отложил вилку. – Да куды уж легче, командор? Правда, она завсегда глаза колет! Как есть, так и глаголю! Сволота и гад он ползучий. Паук старый... разбросал повсюду тенеты свои... До последней поры жили как мухи, ни ногой, ни рукой без евонной указки шевельнуть не могли. Он и есть первый враг делу Петрову! Старой закалки он. Все дерзанья государя Петра Алексеича для него – кость в горле. – Молчать, Афанасий! Меру и устав помни! – Да что ж тут у вас, капитан-командор?! – Лунев с настороженным недоверием посмотрел на Иевлева. – Увы, брат, увы... в семье не без урода. Правду глаголет таможня. Все так и есть. Изменник Прозоровский и трус. Верно народишко бает: «Воевода-воин – сидит под кустом да воет». И так всю дорогу потакал шведу. Негоциантам ихним красную дорогу давал, а наших поморов в затвор... А уж как прознал про эскадру шведскую, так дрожь стала бить, решил ключи от Архангельска на подушке бархатной ворогу выдать... – Дак это ж!.. – Григорий схватился за шпагу. – Да то уж уладили, Исусе Христе! – Крыков ухватил за рукав капитана. – Ты сядь... Сядь, Григорий Лексеич, не свирепей. Успеешь еще свою прыть в бою показать. – Угомонись, капитан. – Сильвестр Петрович наполнил чарки. – Мы – слуги государевы – тут тоже лаптем щи не хлебали, ворон не подсчитывали... Третьего дня поутру... взяли его, жирного порося, за бока... и теплого, с перины, под конвоем отправили от греха в Холмогоры, подале от Архангельска. Пусть теперь дознаватели, Петра Алексеича заплечных дел мастера, с этим кровопивцем разбираются. То не нашего ума дело. У нас враг пострашней будет. – Ну и дела! – Лунев вместе с офицерами без оглядки хватил черного вина, однако не удержался: – Он ведь тоже власть грозная... государем поставлен? – Так-то оно так, да на старых заслугах далеко не уедешь. Пужал воевода, топал ногами, метал молнии! – что-де нашим словам супротив него не поверят в столице... Ан государь насквозь зрит! Разрешил сковырнуть вурдалака. А то ведь у него как былоче, у Прозоровского то бишь: «всюду клеветники, воры да обидчики... всюду люд подлый, на измену шведу готовый!» Меня лично пужал-поносил: «Ай, высоко вознесся, капитан-командор, ай, высоко! Мятежников, татей, государевых злых ворогов на свободу?! Азов забыл? Стрелецкий бунт забыл?! Горько нынешний год помянешь, да поздно будет! Мне, князю Прозоровскому, Петр Алексеевич во всем поверит, тебе ж со сволочью твоей веры дадено не будет!» А потом, веришь ли, Григорий Лексеич, и моих верных офицеров обвинил в измене! При сем бросил в лицо: «Вижу, не веришь мне, Иевлев? Ну так сие оттого, что сам таков! Я вашего безродного брата, голь перекатную, выскочек перевидал на своем веку, этаких прытких вертунов! Перевидал да пережил... Нынче твой час, а завтре поглядим. Доживем еще и поглядим!..» Ну-с, вот и поглядели... – усмехнулся Сильвестр Петрович и бросил в рот соленый груздок. – Пусть теперь в Холмогорах, среди теток да нянек своей благоверной, тайных вражин ищет. При его недугах да запорах... в Холмогорах куда как славно! – Эт точно, – злорадно хохотнул в тарелку Крыков. – Для хворого человека, особливо на затылок, нет лучше, как Холмогоры. Тихо там... опять же царевы пытники не дадут скучать. Разгонят кровушку, вытянут клещами амуры с плезирами. – Ладно, други. – Капитан-командор поднял чарку. – Пора и честь знать. По последней. Завтра рано вставать. Еще раз – за Андреевский флаг. * * * ...Синяя звездная ночь затопила Новодвинскую цитадель. Афанасий Крыков, покидая командирский дом, завел «служивскую», и его громкий голос, выводящий тягуче-тоскливые ноты, еще долго был слышен у крепостной заставы. Лунев по решению капитан-командора «бережничал» в его доме. Сам хозяин уже спал крепким сном. Григорий глянул на его уткнутую в подушку и закрытую лоскутным одеялом голову, усмехнулся в душе... «Крепок, силен, дьявол, ан укатали сивку крутые горки. А что? Славный, по всему, вояка Сильвестр Петрович... Жаль, не дворянин, да не то беда. Главное, на своем месте... – Григорий вспомнил их разговоры, подвел черту: – Что же, не поклончив Иевлев, суров к воеводе, к другим кривдам и неправдам, в чьем бы обличье они ни были. Не изменит командор знамени, кому присягал... Не той породы он человек, можно на него положиться. Вот крест, такому хочется верить, как самому себе. Воевода князь Прозоровский? Может ли быть такой злодей? Стало быть, может. Как сказал даве Иевлев: “Пусть не врет пустого боярин! Всё те же наветы проклятых наемников, всё те же доносы, всё та же ложь. Ну да ничего, все они, дружки воеводы, нынче сидят под замком, за крепким караулом”. Хм, да уж... за сие самоуправство не погладят по шерсти Иевлева, – с беспокойством подумал Григорий. – Но как иначе? Ежли изменой тянет? Ежли того требует военное положение? Вот и Крыков того же мнения... Ладно, чего там... В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Им, право, виднее... Над всеми нами – Его Величество и Господь Бог. А Крыков тоже молодец, – с удовлетворением отметил Лунев. – Беспокойный уж больно, но молодец. Не мудрен мужик, да киса ядрена. О таких говорят: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Ярый до государевой службы – с любого ловкача готов шкуру содрать. Сразу видать – неподкупный. Но другому на таможне и быть нельзя! Вот только до водки страсть как жаден... Меры не ведает... Ну так кто на Руси ее шестом измерял? У нас ведь издревле повелось: “Выпал час – гуляй, дело доброе! Нынче живи, а чего завтра будет – кому ведомо? Солдат, как разбойник – живой покойник...”» Григорий повернулся к оплывшей свече. Убей, не спалось! Он снял с груди медальон, шелкнул крышечкой и поднес ближе к огню. И снова волнующее тепло и радость охватили сердце. С белой эмали смотрел на него безупречной кисти портрет Машеньки – ласкающими глазами, в которых, казалось, отражалось небо. На щечках лепестками роз алел румянец; нежная улыбка светилась на розово-малиновых губах, которые точно шептали: «Люблю тебя... Люблю тебя... Люблю...» «Нет, видит Бог, никто никогда не сможет вырвать из моего сердца твой образ, ангел мой... – Он приложил портрет к губам. – Желанная, родная, единственная моя! Ты только жди и молись...» Он еще долго любовался прелестным портретом, не в силах закрыть золоченую крышку. А когда закрыл, снова посмотрел на спящего Иевлева, и Григорию стало немного досадно за то, что такой славный человек не знал и не мог разделить того острого счастья, которое испытывал он. ...Было уж глубоко за полночь, когда Григорий смежил веки. Ему снился парк «в голландском жанре»... Невеста Машенька в розовом платье, с белым веером... и милые старики Панчины: серебряные усы графа, от которых стойко пахло сливовой наливкой, и алмазная фероньерка на крепко пудреном лбу Евдокии Васильевны.