Аннотация: Александр ДЮМА ГРАФИНЯ ДЕ ШАРНИ --------------------------------------------- Александр Дюма Графиня де Шарни. Том 1 ПРЕДИСЛОВИЕ Те из наших уважаемых читателей, кто в определенном смысле отдал нам свои сердца; те, кто следует за нами повсюду, куда бы мы ни отправились; те, кто не желает ни на миг, даже во время отступлений, покинуть автора, который, как это сделали мы, выбрал интересное занятие: перелистывать страницу за страницей книгу, посвященную истории монархии, должны были отлично понимать, прочитав слово «конец» — после заключительного отрывка романа «Анж Питу», печатавшегося в газете «Ла Пресс», и даже после опубликования восьмой части той же книги в издании под названием «Кабине де лектюр», — что во всем этом была какая-то чудовищная ошибка, и что рано или поздно мы дадим соответствующие разъяснения. В самом деле: как можно поверить в то, что автор, в намерения которого, возможно и не совсем уместные, входит прежде всего создание книги в полном смысле этого слова, — так же как в намерения архитектора — строительство настоящего дома, в намерения кораблестроителя — создание настоящего корабля, — вдруг оставит книгу незавершенной, как дом без крыши или корабль без мачты? Однако именно это и произошло бы с бедным «Анжем Питу», если бы читатель всерьез принял слово «конец», поставленное на самом интересном месте книги, то есть когда король и королева собираются покинуть Версаль и отправиться в Париж; когда Шарни начинает примечать, что очаровательная женщина, на которую он уже лет пять не обращает ни малейшего внимания, заливается краской, едва они встретятся глазами, едва его рука коснется ее руки; когда Жильбер и Бийо решительно заглядывают в открывшуюся им бездну, разверстую революцией не без помощи монархистов Лафайета и Мирабо, символизирующих собою: один — популярность, другой — гениальность эпохи; когда бедный Анж Питу, скромный герой этой скромной истории, держит на коленях посреди дороги из Виллер-Котре в Писле упавшую без чувств Катрин, после того, как она простилась с возлюбленным, который скачет галопом через поле в сопровождении слуги и выбирается, наконец, на главную дорогу, ведущую в Париж. Кроме того, в этом романе есть и другие действующие лица, персонажи второстепенные, это верно, однако же наши читатели хотели бы — мы в этом уверены — уделить некоторое внимание и им. Известно, что когда мы ставим драму на сцене, мы стремимся проследить до мельчайших подробностей за действиями не только главных ее героев, но и второстепенных персонажей и даже ничтожных статистов. Итак, существует аббат Фортье, закоренелый монархист, который, разумеется, не пожелает стать конституционным священником и предпочтет скорее претерпеть гонения, нежели принести клятву Революции. Еще есть юный Кильбер, душа которого отражает противоречия эпохи, представляя собой слияние двух начал: демократического, унаследованного им от отца, и аристократического, унаследованного от матери. Существует госпожа Бийо, бедная женщина, прежде всего мать; будучи, как всякая мать, слепа, она оставляет дочь на дороге, по которой сама возвращается на ферму, осиротевшую с тех пор, как уехал Бийо. Еще есть папаша Клуи, живущий в лесу в шалаше; он пока не знает, что из ружья, которое ему дал Питу в обмен на то, что лишило его трех пальцев левой руки, он будет отстреливать, как и из старого ружья, по сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят два кролика в обычные годы и по сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят три кролика в годы високосные. Наконец, есть и Клод Телье и Дезире Манике, деревенские революционеры, которые не желают ничего лучшего, кроме как идти по стопам революционеров парижских; впрочем, надо надеяться, что их капитан, предводитель, полковник, старший офицер — благородный Питу — послужит им не только проводником, но и удержит на краю пропасти. Все, сказанное нами, может лишь еще больше удивить читателя, увидевшего слово «конец», столь нелепо мелькнувшее после заключительной главы, что его можно, пожалуй, сравнить с античным сфинксом, улегшимся у входа в свою пещеру посреди фиванской дороги и предлагавшим глупым путникам неразрешимую загадку. Итак, мы попробуем сейчас дать этому объяснение. Было время, когда в газетах публиковались одновременно: «Парижские тайны» Эжена Сю, «Главная исповедь» Фредерика Сулье, «Мопра» Жорж Санд, «Монте-Кристо», «Шевалье Мезон-Руж» и «Война женщин» вашего покорного слуги. Это было благодатное время для газеты, однако ненастная пора для политики. Кого интересовали в ту эпоху передовицы в парижских газетах г-на Армана Бертена, доктора Верона или депутата Шамболя? Никого. И это правильно, потому что раз от этих дурацких передовиц не осталось ничего, значит, они не заслуживали внимания. Все, что имеет хоть какую-нибудь ценность, рано или поздно всплывет и обязательно прибьется к какому-нибудь берегу. Есть только одно море, навсегда поглощающее все, что в него ни попадет: это — Мертвое море. Вероятно, именно в это море и бросали парижские передовицы 1845, 1846, 1847 и 1848 годов. Кроме этих передовых статей г-на Армана Бертена, доктора Верона и депутата Шамболя, туда же бросали речи г-на Тьера и г-на Гизо, г-на Одилона Барро и г-на Берье, г-на Моле и г-на Дюшале; впрочем, это обстоятельство в меньшей степени огорчало господ Дюшателя, Моле, Барро, Гизо и Тьера, нежели депутата Шамболя, доктора Верона и г-на Армана Бертена. Зато с особым удовольствием разрезали печатавшиеся в газетах «Парижские тайны», «Главную исповедь», «Мопра», «Монте-Кристо», «Шевалье Мезон-Руж» и «Войну женщин»; прочитав утром, их откладывали затем, чтобы перечитать вечером. Справедливости ради следует отметить, что именно ради них подписывались в те времена на газеты и ходили в читальные залы; книги эти учили истории как историков, так и всех других желающих, их читали четыре миллиона человек во Франции и пятьдесят миллионов — за границей; французский язык, бывший с XVII века языком дипломатии, в XIX веке стал еще и языком литературы; поэт или прозаик, зарабатывавший довольно денег, чтобы чувствовать себя независимым, высвобождался из-под давления аристократии и королевской власти; в обществе зарождались новая знать и новая власть: знать таланта и власть гения; это приводило к результатам, похвальным Для отдельных личностей и почетным для Франции: теперь был положен конец такому порядку вещей, лри котором все было поставлено с ног на голову; теперь видные люди королевства становились в самом деле людьми уважаемыми, а известность, слава и даже деньги пришли наконец к тем, кто их действительно заслужил. Итак, государственные деятели подумывали, как я уже сказал, о том, чтобы положить этому скандалу конец, как вдруг жаждавшему славы г-ну Одилону Барро пришла в голову мысль, но мысль не о том, чтобы сделать речи, с которыми он выступал с трибуны, зажигательными и интересными, а чтобы устроить дурные вечера в различных местах, где его имя еще пользовалось популярностью. Надо было как-нибудь назвать эти вечера. Во Франции не имеет значения, названы ли вещи своими именами, лишь бы они хоть как-нибудь были названы. Вот почему эти вечера назвали «реформистскими банкетами». В Париже жил тогда один человек, который сначала был принцем, потом стал генералом, потом отправился в изгнание; в изгнании он преподавал географию, затем отправился путешествовать по Америке; после путешествия по Америке он обосновался на Сицилии; женившись на дочери сицилийского короля, он вернулся во Францию; когда он вернулся во Францию, Карл Х сделал его наследным принцем; после того, как он стал наследным принцем, он, наконец, стал и королем. Итак, этот принц, генерал, преподаватель, путешественник, король и, наконец, человек, которого несчастья и удачи должны были столь многому научить, но так ничему и не научили, — этот человек вздумал помешать г-ну Одилону Барро давать реформистские банкеты; он стал упорствовать в своем решении, не подозревая, что он объявлял войну из принципа, а всякий принцип идет сверху и, следовательно, сильнее того, что идет снизу, как, например, ангел, приводящий в ужас человека, с которым он сражается, будь этим человеком хоть Иаков: ангел ошеломил Иакова, принцип ошеломил человека, а Луи-Филипп был побежден своим собственным двойным потомством, своими сыновьями и внуками. Разве не сказано в Писании: «Грехи отцов падут на головы детей их до третьего и четвертого колена»? Это Дело подняло во Франции такой шум, что на время были забыты и «Парижские тайны», и «Главная исповедь», и «Мопра», и «Монте-Кристо», и «Шевалье Мезон-Руж», и «Война женщин», и даже — мы вынуждены это признать — их авторы. Нет, умы были заняты Ламартином, Ледрю-Ролленом, Кавеньяком и принцем Луи-Наполеоном. Однако, едва шум понемногу улегся, сразу стало заметно, что произведения этих господ значительно менее интересны, нежели книги Эжена Сю, Фредерика Судье, Жорж Санд и даже вашего покорного слуги (я из скромности ставлю себя после всех); настало время признать, что их проза, за исключением Ламартина, — увы, каждому свое! — ни в какое сравнение не идет с языком «Парижских тайн», «Главной исповеди», «Мопра», «Монте-Кристо», «Шевалье Мезон-Руж» и «Войны женщин»; тогда г-на де Ламартина, воплощавшего мудрость нации, пригласили писать прозу, лишь бы она не была связана с политикой, а другим господам, в том числе и мне, предложили заняться литературной прозой. Мы немедленно взялись за дело; смею уверить, что нам не нужно было повторять это приглашение дважды. И тогда снова вышли газеты с литературными приложениями, а передовицы исчезли; и снова заговорили, не находя отклика у слушателей, те же ораторы, что и до революции, и после революции, — они будут говорить всегда. Среди всех этих болтунов был один, который не говорил или, по крайней мере, почти не говорил. За это ему были признательны и приветствовали его, когда он проходил мимо с представительским красным бантом на груди Однажды он поднялся на трибуну… Бог мой! Хотел бы я назвать его имя, да забыл, как его звали. Однажды он поднялся на трибуну… Надобно сообщить вам следующее: члены Палаты были в тот день в весьма дурном расположении духа. Париж только что избрал своим представителем одного из авторов литературных приложений. Вот этого человека я помню! Его звали Эжен Сю. Итак, члены Палаты были весьма расстроены тем, что был избран Эжен Сю. На скамьях и так уже было четыре-пять литераторов, невыносимых для ее членов: Ламартин, Гюго, Феликс Пья, Кине Эскирос и другие. И вот депутат, имя которого я теперь забыл, поднялся на трибуну, ловко воспользовавшись скверным настроением членов Палаты. Все зашипели: «Тише!» — и стали слушать. Он сказал, что именно литературное приложение послужило причиной того, что Равальяк убил Генриха IV, Что Людовик XIII убил маршала д'Анкра, Что Людовик XIV убил Фуке, Что Дамьен убил Людовика XV, Что Лувель убил герцога Беррийского, Что Фьеши убил Луи-Филиппа, И, наконец, что г-н де Праслен убил свою жену. Он прибавил следующее: что все совершавшиеся прелюбодеяния, все имевшие место взятки, все совершенные кражи произошли под влиянием литературного приложения; что необходимо уничтожить литературное приложение или же приговорить его к гербовому сбору, чтобы общество остановилось хоть на мгновение и, вместо того чтобы продолжать скатываться в пропасть, повернулось бы лицом к золотому веку, в который общество рано или поздно вернется, если сумеет отступить на столько же шагов назад на сколько оно забежало вперед. Однажды генерал Фуа воскликнул: «Во Франции эхом вторят тем, кто произносит слова „честь“ и „родина“. Да, это верно, во времена генерала Фуа было слышно такое эхо, и мы его еще застали, мы слышали его собственными ушами и очень довольны, что так это и было. — Куда же подевалось это эхо? — спросят нас. — Какое эхо? — Генерала Фуа. — Оно там же, где старая луна поэта Вийона; может быть, его и найдут когда-нибудь: будем надеяться! Случилось так, что в тот день — в день генерала Фуа, нет! — из зала донеслось другое эхо. Странное это было эхо! Оно говорило: — Пора нам, наконец, заклеймить то, что вызывает восхищение всей Европы, и как можно дороже продать то, что другое правительство, имей оно это, отдало бы даром: «гениальность». Надобно заметить, что это бледное эхо говорило не свои слова, а лишь повторяло слова оратора. Члены Палаты за редким исключением эхом отозвались на эхо. Увы, вот уже около сорока лет такова роль большинства. Палате, как театру, случается переживать весьма пагубные минуты. Итак, большинство придерживалось того мнения, что все совершенные кражи, все имевшие место взятки, все совершавшиеся прелюбодеяния произошли по вине литературного приложения, что Если г-н де Праслен убил жену, Если Фьеши убил Луи-Филиппа, Если Лувель убил герцога Беррийского, Если Дамьен убил Людовика XV, Если Людовик XIV убил Фуке, Если Людовик XIII убил маршала д'Анкра, Наконец, если Равальяк убил Генриха IV, то все эти преступления произошли по вине литературного приложения, даже те, что имели место прежде, чем оно было создано. Большинство одобрило гербовый сбор. Возможно, читатель недостаточно ясно себе представляет, что такое гербовый сбор, и задается вопросом, как гербовый сбор, то есть один сантим с экземпляра, мог бы задушить приложение? Дорогой читатель! Один сантим, если ваша газета выходит тиражом в сорок тысяч экземпляров, выльется, знаете во что? В четыреста франков с номера! Это ровно вдвое больше гонорара таких авторов, как Эжен Сю, Ламартин, Мери, Жорж Санд или Александр Дюма. Это втрое, вчетверо больше того, что получает заслуженный автор, имя которого не так популярно, как только что перечисленные нами имена. Так скажите же мне, имеет ли правительство моральное право облагать какой бы то ни было товар налогом, вчетверо большим, нежели действительная стоимость товара? В особенности если нам отказывают в обладании этим товаром, то есть остроумием. Вот как получилось, что не существует более газеты, достаточно богатой для того, чтобы покупать для приложения романы. Вот почему почти все газеты публикуют теперь «исторические приложения». Дорогой читатель! Что вы можете сказать об исторических приложениях газеты «Конститюсьонель»? — Фи! Да, вот именно так! Этого и добивались политики: положить конец разговорам о литераторах. Не говоря уже о том, что этот шаг выводит приложение на путь своеобразной морали. Так, например, мне, автору «Монте-Кристо», «Мушкетеров», «Королевы Марго» и так далее, предложили недавно написать «Историю Пале-Рояля», нечто вроде занимательного отчета: с одной стороны — «история игорных домов», с другой — «история публичных домов»! Предложить мне, человеку глубоко религиозному, написать «Историю папских преступлений»! Мне предлагали… Не смею даже сказать вам, что мне еще предлагали. Было бы не так уж страшно, если бы издатели ограничивались тем, что предлагали мне что-либо «сделать». А ведь мне предлагали и «не делать». Так, в одно прекрасное утро я получил письмо от Эмиля де Жирардена: «Дорогой друг! Я бы хотел, чтобы «Анж Питу» был в десять раз меньше, то есть чтобы он вышел в десяти главах вместо ста. Делайте, что хотите, сократите сами, если не желаете, чтобы это сделал я». Я прекрасно все понял, черт побери! У Эмиля Жирардена в старых папках были мои «Meмуары», не подлежавшие гербовому сбору, он предпочитал скорее напечатать мои «Мемуары», чем публиковать роман «Анж Питу», за который надо было еще платить. Вот он и решил сократить шесть частей романа, чтобы напечатать двадцать томов «Воспоминаний». Вот так, дорогой и возлюбленный читатель, получилось, что слово «конец» появилось раньше самого конца; вот так Анж Питу был задушен подобно императору Павлу I, только ему не вцепились в горло, а обхватили поперек туловища. Однако, как вам известно из «Мушкетеров», которых вы считали погибшими дважды, но которые оба раза оживали, моих героев не так легко задушить, как императоров. Вот и с «Анжем Питу» произошло то же, что с «Мушкетерами». Питу не собирался умирать; он лишь исчез на время и теперь появится вновь. Я прошу вас не забывать о том, что мы переживаем неспокойное время, эпоху революций, которая зажигает много факелов, но задувает немало свечей; итак, прошу вас считать моих героев мертвыми только в том случае, если вы получите уведомительное письмо за моей подписью. Да и то! ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава 1. КАБАЧОК У СЕВРСКОГО МОСТА Если читатель не возражает, мы предлагаем ему ненадолго возвратиться к нашему роману «Анж Питу» и, раскрыв его вторую часть, заглянуть в главу под названием «Ночь с 5 на 6 октября». Там читатель найдет некоторые происшествия, которые небесполезно было бы вспомнить, прежде чем открывать эту книгу, которая начинается с описания событий, происходивших утром 6 октября. После того, как мы приведем несколько значительных строк из этой главы, мы вкратце перечислим события, что необходимо для продолжения нашего рассказа. Вот эти строки: «В три часа, как мы уже сказали, в Версале все было спокойно. Члены Национального собрания, также успокоенные докладом привратников, разошлись по домам. Все были уверены в том, что ничто не нарушит это спокойствие. Почти во всех народных волнениях, предваряющих великие революции, случается заминка, и тогда кажется, что все уже кончено и можно спать спокойно. Но это не так. За теми, кто делает первые шаги, стоят другие люди, ожидающие, когда эти первые шаги будут сделаны, а те, кто, едва шагнув вперед, не пожелают идти дальше, то ли от усталости, то ли будучи удовлетворены, но так или иначе уйдут на покой. Вот тогда наступит время этих неизвестных личностей, таинственных проводников роковых страстей; они проникают в толпу, подхватывают ее движение и, развивая его до крайних пределов, приводят в ужас даже тех, кто открыл им этот путь и улегся посреди дороги, полагая, что дело уже сделано, а цель — достигнута». Мы назвали трех таких неизвестных людей в книге; у них мы и позаимствовали только что процитированные строки. Мы просим позволения пригласить на нашу сцену, то есть к двери кабачка у Севрского моста, действующее лицо, еще не названное нами, что, однако, ничуть не принизит его роли в событиях этой ужасной ночи. Это был человек лет сорока восьми, в костюме ремесленника, то есть в бархатных штанах, подвязанных кожаным фартуком с карманами, как у кузнецов и слесарей. На ногах у него были серые чулки и башмаки с медными пряжками, а на голове — подобие колпака, похожего на наполовину срезанную шапку улана; из-под колпака выбивались густые седые волосы и налезали на брови, затеняя большие, живые и умные глаза навыкате, выражение которых так быстро менялось, что было даже трудно разглядеть, зеленые они или серые, голубые или черные. У него был крупный нос, толстые губы, белоснежные зубы и смуглая кожа. Это был человек невысокого роста, великолепного сложения; у него были тонкие запястья, изящные ноги, можно было также заметить, что руки у него маленькие и нежные, правда, бронзового оттенка, как у ремесленников, привыкших иметь дело с железом. Однако, подняв взгляд от его запястья до локтя, а от локтя до того места на предплечье, где из-под засученного рукава вырисовывались мощные мускулы, можно было заметить, что кожа на них была нежной, тонкой, почти аристократической. Он стоял в дверях кабачка у Севрского моста, а рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, находилось двуствольное ружье, богато инкрустированное золотом; на его стволе можно было прочесть имя оружейника Леклера, входившего в моду в аристократической среде парижских охотников. Возможно, нас спросят, как такое дорогое оружие оказалось в руках простого мастерового. На это мы можем ответить так: в дни восстания, — а нам, слава Богу, довелось явиться их свидетелями, — самое дорогое оружие не всегда оказывается в самых белых руках. Этот человек около часу назад прибыл из Версаля и отлично знал, что там произошло, ибо на вопросы трактирщика, подавшего ему бутылку вина, к которой он даже не притронулся, он отвечал: Что королева отправилась в Париж вместе с королем и дофином; Что они тронулись в путь около полудня; Что они, наконец, решились остановиться во дворце Тюильри и, значит, в будущем в Париже больше не будет перебоев с хлебом, так как теперь здесь поселятся и Булочник, и его жена, и их Подмастерье; И что сам он ждет, когда проследует кортеж. Это последнее утверждение могло быть верным, однако нетрудно было заметить, что взгляд ремесленника с большим любопытством поворачивался в сторону Парижа, нежели в сторону Версаля; это обстоятельство позволяло предположить, что он не считал себя обязанным давать подробный отчет достойному трактирщику, задавшему этот вопрос. Впрочем, спустя несколько минут его внимание было вознаграждено: в конце улицы показался человек, одетый почти так же, как он сам, и, по-видимому, занимавшийся сходным ремеслом. Человек этот шагал тяжело, как путник, за плечами которого долгая дорога. По мере того, как он приближался, становилось возможным разглядеть его лицо и определить его возраст. Лет ему, должно быть, было столько же, сколько и незнакомцу, то есть можно было смело утверждать, что ему, как говорят в народе, давно перевалило за сорок. Судя по лицу, это был простой человек с низменными наклонностями и грубыми чувствами. Незнакомец с любопытством его рассматривал; при этом на лице у него появилось какое-то непонятное выражение, словно одним взглядом он хотел бы оценить, на что дурное и порочное способен этот человек. Когда мастеровой, подходивший со стороны Парижа, оказался всего в двадцати шагах от человека, стоявшего в дверях, тот зашел в дом, налил в стакан вина и, вернувшись к двери, приподнял стакан и окликнул путника: — Эй, приятель! На дворе холодно, а путь неблизкий; не выпить ли по стаканчику вина, чтобы согреться? Шагавший из Парижа ремесленник огляделся, словно желая убедиться в том, что приглашение относилось к нему. — Вы со мной говорите? — спросил он. — С кем же, по-вашему, я мог разговаривать, если вы один? — И вы мне предлагаете стакан вина? — А что в этом такого? — Хм… — Разве мы с вами не из одного цеха или почти так? Мастеровой в другой раз взглянул на незнакомца. — Многие могут причислять себя к одному цеху, — отвечал он, — тут важно знать, мастер ты в своем деле или только подмастерье. — Вот это как раз мы и можем выяснить за стаканом вина. — Добро! — кивнул ремесленник, направляясь к двери кабачка. Незнакомец показал ему стол и подал стакан. Ремесленник взял стакан, взглянул на вино, словно оно внушало его недоверие, которое прошло сразу же после того, как незнакомец наполнил до краев и другой стакан. — Вы что же, так зазнались, что и не хотите со мной чокнуться? — спросил он. — Да что вы, наоборот: давайте выпьем за нацию! На мгновение взгляд серых глаз незнакомца задержался на ремесленнике. Ремесленник повторил: — Ах, черт возьми, как хорошо сказано: «За нацию!» И он одним махом осушил стакан, после чего вытер губы рукавом. — Эге! — воскликнул он. — Бургундское! — Да! Отменное, а? Мне говорили об этом кабачке. Проходя мимо, я заглянул сюда и вот не раскаиваюсь. Да садитесь, приятель; в бутылке еще кое-что плещется, а когда перестанет, так в нашем распоряжении целый погреб. — Вот как? — обрадовался ремесленник. — А что вы тут делаете? — Как видите, возвращаюсь из Версаля и жду, когда проедет кортеж, чтобы потом к нему присоединиться. — Какой кортеж? — Как какой? Короля, королевы и дофина; они возвращаются в Париж в сопровождении рыночных торговок, двухсот членов Национального собрания и под охраной Национальной гвардии господина Лафайета. — Так наш хозяин решился приехать в Париж? — Пришлось… — Я так и подумал сегодня в три часа ночи, когда отправился в Париж. — А-а, так вы нынче ночью в три часа покинули Версаль вот так, просто, даже не удосужившись узнать, что там готовится? — Ну почему же?! Я очень хотел узнать, что будет с хозяином, тем более, что, не подумайте, будто я хвастаю, мы с ним знакомы! Но вы должны меня понять: работа прежде всего! У меня жена и дети, и я должен их кормить, особенно теперь, когда я не работаю в королевской кузнице. Незнакомец сделал вид, что не расслышал. — Так вас ждала в Париже срочная работа? — настойчиво продолжал он. — Ну да! Похоже, что срочная, и заплатили за нее хорошо, — прибавил он, позвенев в кармане несколькими экю, — хотя мне заплатили, передав деньги с лакеем, — что само по себе невежливо, — да еще лакей оказался немцем, так что с ним и словечком перекинуться не удалось. — А вы не прочь поболтать? — Ну еще бы! Если не злословить, то поговорить приятно. — Да если и позлословить — тоже приятно, правда? Оба собеседника расхохотались, незнакомец — показав белоснежные зубы, ремесленник — гнилые. — Итак, — продолжал незнакомец, продвигаясь к цели медленно, но верно, — вам, стало быть, поручили срочную и хорошо оплачиваемую работу? — Да. — Уж верно, это была трудная работа? — Да, трудная! — Замок с секретом, а? — Потайная дверь… Представьте дом в доме; кому-нибудь понадобилось спрятаться, так? И вот, он дома, но его как бы и нет. Звонок в дверь: лакей отпирает. «Где хозяин? — Нету. — Врешь! Он дома! — Да сами поглядите!» И вот начинают искать. Хе-хе! Как же, найдут они его! Железная дверь, понимаете ли, аккуратнейшим образом пригнана к настенному орнаменту. Сверху все это покрыто дубовым шпоном, так что невозможно отличить дерево от железа. — А если простучать стены? — Да что вы! Деревянное покрытие толщиной в одну линию — это как раз то, что нужно: звук везде будет одинаковый: тук-тук, тук-тук… Знаете, когда я закончил работу, я и сам не смог найти эту дверь. — А где это происходило? — Эх, кабы знать! — Вы не хотите сказать? — Не могу: я и сам не знаю. — Вам что, глаза завязали? — Вот именно! У городских ворот меня ждала карета. Меня спросили: «Вы такой-то?» Я говорю: «Да…» — «Прекрасно! Вас-то мы и ждем; садитесь». — «Садиться?» — «Да». Я сел, мне завязали глаза, карета ехала около получаса, потом распахнулась дверь... большая дверь. Я споткнулся о нижнюю ступеньку крыльца, насчитал всего десять ступеней, вошел в приемную. Там был немец-лакей, он сказал, обращаясь к остальным: «Карашо! Ступайт! Ви больше не есть нужны». Те удалились. Он снял мне с глаз повязку и показал, что я должен делать. Я взялся за работу. В час все было готово. Мне заплатили звонкой монетой, опять завязали глаза, посадили в карету, высадили на том же месте, где я садился, пожелали мне счастливого пути, и вот я здесь! — Вы, стало быть, ничего не видели, даже краешком глаза? Что за черт! Неужели повязку так туго затянули, что нельзя было подсмотреть? — Хм! Хм! — Да ну же! Признайтесь, что вы что-то видели… — продолжал настаивать незнакомец. — Да, знаете ли… Когда я споткнулся о нижнюю ступеньку крыльца, я улучил минуту и капельку сдвинул повязку. — Ну, а когда вы сдвинули повязку?.. — лукаво спросил незнакомец. — Я увидел по левую руку ряд деревьев, из чего и заключил, что дом выходит фасадом на бульвар, только и всего! — И это все? — Да, честное слово! — Хм, немного… — Да, принимая во внимание, что бульвары длинные и что на них не один большой дом с крыльцом, начиная от кафе Сент-Оноре и до самой Бастилии. — Значит, вы не смогли бы узнать дом? Слесарь на минуту задумался. — Нет, признаться, не мог бы, — отвечал он. Незнакомец, прекрасно владевший своим лицом, был, казалось, удовлетворен тем, с какой уверенностью отвечал слесарь. — Вот как? — переспросил он и, внезапно переходя на другую тему, спросил: — А что, разве в Париже больше нет слесарей? Почему люди, которым нужно заказать потайную дверь, посылают за слесарем в Версаль? С этими словами он налил своему собеседнику полный стакан вина и стукнул пустой бутылкой по столу, чтобы хозяин заведения принес еще. Глава 2. МЭТР ГАМЕН Слесарь поднес стакан к глазам и принялся любовно рассматривать его на свет. С наслаждением отпив глоток, он проговорил: — Ну почему же, в Париже тоже есть слесари. Он отпил еще немного. — Есть среди них и мастера. Он сделал еще глоток. — Я тоже так думал! — заметил незнакомец. — Ну, мастера бывают разные. — Ага! — с улыбкой молвил незнакомец. — Я вижу, вы — как святой Элигий: вы не просто мастер, но мастер мастеров. — И всеобщий учитель. Вы тоже занимаетесь ремеслом? — Можно сказать, что так. — И кто же вы будете по профессии? — Оружейник. — У вас есть при себе что-нибудь, сделанное вашими руками? — Вот это ружье. Слесарь принял из рук незнакомца ружье, внимательно его осмотрел, проверил пружины, одобрительно кивнул, услышав сухой щелчок курка; потом, прочитав имя, выгравированное на стволе и платиновой пластинке, заметил: — Леклер? Простите, дружище, но этого не может быть. Леклер будет постарше меня лет на двадцать восемь, самое меньшее, а мы с вами примерно одного возраста, нам обоим под пятьдесят. — Вы правы, я не Леклер, но это все равно, как если бы я им был. — То есть как? — Я его учитель. — Здорово! — со смехом вскричал слесарь. — Так и я мог бы сказать: «Я не король, но все едино что король!» — То есть как? — переспросил незнакомец. — Ну, я же его учитель! — заметил слесарь. — Ого! — присвистнул незнакомец, поднимаясь и по-военному приветствуя слесаря. — Уж не с господином ли Гаменом я имею честь разговаривать? — Да, я самый! — отвечал слесарь, довольный произведенным эффектом. — Всегда к вашим услугам! — Ах, дьявольщина! — продолжал незнакомец. — Я и не знал что имею дело со столь значительным человеком. — А? — Со столь значительным человеком, — повторил незнакомец. — Вы хотели сказать: «Со столь последовательным»? — Да, простите! — со смехом подхватил незнакомец. — Знаете, простой оружейник не умеет выражаться так же красиво, как мастер, да какой мастер! Учитель короля Французского! Потом он продолжал серьезно: — Скажите, наверно, не очень приятно быть учителем короля? — Почему? — Да как же, черт подери! Верно, приходится каждый раз надевать перчатки, прежде чем поздороваться или попрощаться? — Вовсе нет. — Вы, должно быть, прежде чем обратиться к королю, обдумываете каждое слово: «Ваше величество! Извольте взять этот ключ в правую руку! Государь! Пожалуйста, возьмите этот напильник в левую руку!»… — Да нет! С ним очень приятно иметь дело, потому что в глубине души он — добряк! Если б вам довелось увидеть его когда-нибудь в кузнице в фартуке и с засученными рукавами, вы бы ни за что не поверили, что перед вами — старший сын Людовика Святого, как его называют. — Да, вы правы, невероятно, до чего король похож на одного человека. — Да, да, правда! Те, кто видел их вблизи, уже давно это заметили. — Ну, если бы это замечали только те, кто их видит вблизи, было бы полбеды, — как-то странно усмехнувшись, молвил незнакомец. — Но это начинает бросаться в глаза тем, кто постепенно от них отдаляется. Гамен бросил на собеседника удивленный взгляд. Однако собеседник, на минуту забывшись из-за того, что по-своему истолковал услышанные слова, спохватился и не дал ему времени задуматься над тем, что он сейчас сказал; он поспешил вернуться к прежнему разговору. — Это лишний раз подтверждает мою мысль, — заметил он. — Я считаю, что унизительно, когда приходится называть «величеством» и «государем» человека, который ничем не лучше других. — Да не приходится мне так его называть! Когда я работал в кузнице, ничего этого не было. Я его называл хозяином, он меня — Гаменом; правда, я обращался к нему на «вы», а он ко мне — на «ты». — Ну да! А когда наступало время обеда или ужина, Гамена посылали поесть в лакейскую вместе с прислугой, верно? — Вот и нет! Никогда этого не было! Наоборот! По его приказанию мне в кузницу приносили уже накрытый стол, и частенько, особенно во время обеда, он оставался со мной; он говорил: «Пожалуй, я не пойду к королеве: тогда и руки мыть не придется!» — Что-то я не совсем понимаю… — Что же тут непонятного? Когда король работал со мной, когда он имел дело с железом, черт возьми, у него руки становились, как у всех нас, и что же? Это не мешает нам оставаться честными людьми, верно? Ну, а королева ворчала: «Ах, государь, у вас грязные руки!» Она думала, что, работая в кузнице, можно не испачкать рук! — Лучше и не говорите! — подхватил незнакомец. — Послушаешь вас, так можно расплакаться! — Словом сказать, ему по-настоящему бывало хорошо или в его географическом кабинете, или со мной, или с библиотекарем; но думаю, что со мной — лучше всего. — Ну и что? Для вас-то невелика радость быть учителем плохого ученика?! — Плохого? — вскричал Гамен. — Ну нет, не скажите! Ему не повезло, что он родился королем и вынужден тратить время на кучу всяких глупостей, вместо того, чтобы совершенствоваться в своем искусстве. Путного короля из него не получится, он для этого слишком честен, а вот слесарем он мог бы стать отменным! Там есть один , ух, терпеть я его не мог! Сколько же времени он отнимал у короля! Господин Неккер! Уж сколько из-за него времени ушло впустую, ах, сколько времени! — Верно, из-за его докладов, а? — Да, из-за этих дурацких докладов, устных докладов, как их называли. — Ну что же, дружище... а скажите… — Что? — Должно быть, вы недурно зарабатывали на таком ученике? — Нет вот тут вы как раз ошибаетесь, за это я и сердит на этого вашего Людовика Шестнадцатого, на этого отца народа, на этого вашего спасителя французской нации. Все думают, что я богат, словно Крез, а я беден, как Иов. — Вы бедны? Куда же он тогда девал деньги? — Половину он раздавал бедным, а другую половину — богатым, так что у него не оставалось ни гроша. Семейства Куаньи, Водрейлей и Полиньяков его просто обкрадывали! В один прекрасный день он решил уменьшить жалованье господину де Куаньи. Тот подкараулил его под дверью кузницы. Едва выйдя, король тотчас возвратился и, побледнев, прошептал: «Ах, Боже мой, я думал, он меня ударит. — А как же жалованье, государь? — спросил я его. — Я все оставил по-старому, — отвечал он, — я ничего не могу изменить». В другой раз он хотел сделать королеве замечание за то, что она дала госпоже де Полиньяк приданое для новорожденного в триста тысяч франков; что вы на это скажете? — Ничего себе! — Это еще не все! Королева заставила дать пятьсот тысяч. Вы только полюбуйтесь на этих Полиньяков! Всего десять лет назад они были нищими, а теперь уезжают из Франции и увозят с собой миллионы! Не жалко было бы, если бы они хоть что-нибудь умели делать! А то ведь дай этим бездельникам молот да поставь их к наковальне, так они же не сумеют даже конскую подкову выковать! Дай им напильник и тиски, они не смогут простой болт для замка выточить… Зато как умеют говорить, какие они кавалеры, как они себя называют. И вот сами толкнули короля на это дело, а теперь он должен один разбираться со всеми этими Байи, Лафайетами и Мирабо. Уж я-то мог бы ему присоветовать что-нибудь путное, если бы он пожелал меня послушать, так нет же: мне, своему учителю, он назначил всего полторы тысячи ливров ренты, а ведь я ему — Друг, ведь я вложил ему напильник в руки! — Да… Однако, когда вы с ним работаете, у вас, верно, бывает изрядная прибыль? — Да разве я сейчас с ним работаю? Прежде всего я мог бы опорочить свое имя! Со времени взятия Бастилии ноги моей не было во дворце. Раза два я встречал его на улице. В первый раз было много народу, и он мне только кивнул. В другой раз это случилось на Саторийской дороге; мы были одни, он приказал кучеру остановиться. «А-а, Гамен, здравствуй, — со вздохом проговорил он. — Что, все идет не так, как вам хотелось бы, да? Ну, ничего, это послужит вам уроком… А как твоя жена, дети? — перебил он. — Все хорошо?..» — «Просто превосходно! У детей зверский аппетит, так-то вот…» — «Постой, постой, — сказал король, — передай им от меня подарок». Он обшарил все карманы и наскреб девять луидоров. «Это все, что у меня есть, Гамен, — сказал он, — мне очень стыдно за такой скромный подарок». Оно и верно: согласитесь, тут есть чего устыдиться: у короля оказалось при себе всего-навсего девять луидоров; вот что он мог предложить приятелю, другу: девять луидоров! Ну уж… — ..И вы отказались? — Нет, я сказал: «Брать надо всегда, а то найдется какой-нибудь менее стыдливый и все равно возьмет!» Но это ничего не значит. Он может быть спокоен, я все равно к нему не пойду, если только он не пришлет за мной кого-нибудь в Версаль, да и то еще поглядим! — Какое признательное сердце! — пробормотал незнакомец. — Как вы сказали? — Я говорю, что очень трогательно видеть, мэтр Гамея, что вы сохраняете верность и в трудные для короля дни! Последний стаканчик за здоровье вашего ученика! — Клянусь, он этого не заслуживает, ну да так и быть: за его здоровье. Он выпил. — Эх, как подумаю, — продолжал он, — что у него этого вина в погребах — больше десяти тысяч бутылок, да каждая из них — в десять раз лучше этой! А вот никогда он не сказал выездному лакею: «Ну-ка, имярек, возьмите корзину с вином да отнесите ее моему другу Гамену». Как же! Ему больше нравилось поить им своих телохранителей, швейцарцев и наемных солдат из Фландрии: ну что ж, в этом он преуспел! — Что же вы хотите! — молвил незнакомец, маленькими глотками опустошая свой стакан. — Короли тоже бывают неблагодарными! Тес! Мы не одни! В кабачок вошли два простолюдина и с ними — торговка; они сели за стол и уставились на незнакомца и Гамена, допивавших вторую бутылку вина. Слесарь скосил на них глаза и начал пристально их разглядывать, что заставило незнакомца усмехнуться. Новые действующие лица в самом деле заслуживали некоторого внимания. У одного из мужчин было очень длинное туловище, другой был чрезвычайно длинноногим. Что до женщины, то и вовсе непонятно было, что это такое. Человек с длинным туловищем был похож на карлика, он имел едва ли пять футов росту, да еще казался дюйма на два ниже из-за того, что ноги у него были сведены в коленях; даже когда он расставлял их в стороны. Его лицо не скрашивало, а, напротив, усугубляло этот недостаток; жирные грязные волосы прилипли ко лбу; бесцветные брови были, казалось, не на месте; глаза ничего не выражали, они словно остекленели и были тусклыми, как у жабы: только в минуты раздражения в них загорался на мгновение огонек, как в неподвижном зрачке разъяренной гадюки; нос у него был приплюснут и свернут на сторону, что лишь подчеркивало выступавшие скулы; ну и, наконец, дополнял этот отвратительный портрет его кривой рот: желтоватые губы едва прикрывали редкие расшатанные почерневшие зубы. На первый взгляд могло показаться, что в жилах его течет не кровь, а желчь. Второй человек был полной противоположностью первого: у того ноги были короткие и кривые, а этот был похож на цаплю на ходулях. Его сходство с этой птицей было тем большим, что он был горбун, и голова его совершенно ушла в плечи; только два налитых кровью глаза да длинный и заостренный, похожий на клюв, нос напоминали о том, что у этого человека есть голова. Глядя на него, можно было подумать, что его шея, как шея цапли, способна вытянуться, будто пружина, и он того и гляди выклюет глаз тому, кого избрал своей жертвой. Однако все это было ничто по сравнению с его руками, обладавшими, казалось, необычайной гибкостью; когда он сидел за столом, то стоило ему протянуть руку под стол, как он, не сгибаясь, тут же подхватил платок, оброненный им после того, как он вытер лоб, мокрый и от пота, и от дождя. Третий или третья, как будет угодно читателям, был человеком-амфибией, в котором легко было угадать вид, но не род. Это было существо неведомого пола лет тридцати четырех в элегантном костюме рыночной торговки, украшенном золотыми цепочками и серьгами, фартучком и кружевным платочком; черты лица этого существа, насколько можно было различить их под толстым слоем белил и румян, да сверх того невероятным количеством разнообразной формы мушек, налепленных поверх румян, были несколько расплывчаты, как у представителей вырождающихся рас. Стоило лишь раз увидеть это существо, стоило только однажды испытать сомнения, которые мы только что описали, как хотелось услышать и его голос, чтобы определить, мужчина перед вами или женщина. Но увы: голос, напоминавший сопрано, оставлял наблюдателя в прежнем сомнении, зародившемся при виде этого существа; слух не помогал зрению. Чулки и башмаки обоих мужчин, как и туфли женщины, указывали на то, что их владельцы долгое время таскались по улицам. — Странно! — молвил Гамен — Мне кажется, я где-то видел эту женщину. — Очень может быть; однако с той минуты, как эти три человека вместе, дорогой господин Гэмен, — проговорил незнакомец, взявшись за ружье и надвинув колпак на ухо, — у них появилось общее дело, а раз так, надобно вместе их и оставить. — Так вы их знаете? — спросил Гамен. — Да, в лицо знаю, — отвечал незнакомец. — А вы? — Могу поручиться, что женщину я где-то видел. — Верно, при дворе? — бросил незнакомец. — А-а, ну да, торговка! — С некоторых пор их там много бывает… — Если вы их знаете, скажите, как зовут мужчин. Может, это помогло бы мне вспомнить имя женщины. — Назвать вам мужчин? — Да. — С какого начать? — С кривоногого. — Жан-Поль Марат. — Ага! — Ну как? — А горбун? — Проспер Верьер. — Так, так… —  — Ну что, вспомнили имя торговки? —  — Нет, черт возьми. — А вы постарайтесь! — Не могу угадать. — Кто же эта торговка? — Погодите-ка... нет! Да… Нет… — Ну же! — Это невозможно! — Да, на первый взгляд это невероятно. — Это..? — Ну, я вижу, вы так никогда его и не назовете; придется мне самому это сделать: эта торговка — герцог д'Эгийон. При этом имени торговка вздрогнула и обернулась, так же как и оба ее спутника. Все трое хотели было подняться, словно при виде старшего. Но незнакомец приложил палец к губам и прошел мимо. Гамен последовал за ним, думая, что бредит. В дверях он столкнулся с каким-то господином, который убегал от толпы, преследовавшей его с криками: — Королевский цирюльник! Королевский цирюльник! Среди преследователей были двое размахивавших пиками, на которые было насажено по окровавленной голове. Головы принадлежали когда-то двум лучшим гвардейцам, Варикуру и Дезготу. Как мы уже сказали, эти головы несли в толпе, преследовавшей несчастного, который налетел в дверях на Га-мена. — Ой, да это же господин Леонар, — заметил тот. — Тише, не называйте меня — закричал цирюльник, скрываясь в кабачке. — Что им от него нужно? — спросил слесарь у незнакомца. — Кто знает? — отвечал тот. — Может, они хотят заставить его завить волосы этим бедным парням. Во времена революции кое-кому приходят иногда в голову очень странные мысли! Смешавшись с толпой, он оставил Гамена, вытянув из него, по всей видимости, все, что ему было нужно, и тот, как и собирался, возвратился в свою версальскую мастерскую. Глава 3. КАЛИОСТРО Смешаться с толпою незнакомцу было тем легче, что она была необъятна. Это и был авангард кортежа короля, королевы и дофина. Как и говорил король, они двинулись из Версаля около часу пополудни. Королева, дофин, наследная принцесса, граф Прованский, принцесса Елизавета и Андре ехали в карете короля. Члены Национального собрания неотступно следовали в ста каретах за королем. Граф де Шарни и Бийо остались в Версале, чтобы отдать последний долг барону Жоржу де Шарни, погибшему, о чем мы уже рассказывали, в ужасную ночь с 5 на 6 октября, а также для того, чтобы помешать надругаться над его телом, как это произошло с трупами телохранителей Варикура и Дезюта. Авангард, о котором мы упомянули, отправился из Версаля за два часа до выезда короля и теперь, опережая его примерно на четверть часа, примыкал к нему, если можно так выразиться, при посредстве поднятых на пики голов гвардейцев, служивших авангарду знаменем. Стоило этим двум головам остановиться около кабачка у Севрского моста, и весь авангард остановился вслед за ними и даже в одно время с ними. Авангард этот состоял из нищих полупьяных оборванцев, — это была пена, всплывающая на поверхность во время любого наводнения, будь то вышедшая из берегов вода или кипящая лава. Вдруг в толпе произошел переполох: вдали показались штыки солдат Национальной гвардии и Лафайет на белом коне, скакавший перед королевской каретой. Лафайет очень любил народные сборища — ведь именно среди боготворившего его парижского люда он чувствовал себя настоящим властителем. Однако он не любил чернь. В Париже, как и в Риме, были свой plebs и своя plebecula. Особенно не нравилось ему, когда чернь сама творила суд и расправу. Мы видели, что он сделал все от него зависевшее, спасая Флеселя, Фулона и Бертье де Совиньи. Вот почему авангард спешно двинулся вперед: толпа хотела спрятать свой трофей и в то же время сохранить кровавую добычу, свидетельствовавшую о ее победе. Однако «знаменосцы», по-видимому, получили поддержку триумвирата, встреченного ими, на свое счастье, в кабачке, и потому сумели избежать Лафайета: они отказались идти вместе со своими товарищами вперед и решили, что раз его величество король выразил желание не разлучаться со своими верными телохранителями, то они подождут его величество и пойдут вслед за ним, неся головы этих телохранителей. А авангард, собравшись с силами, двинулся в путь. Толпа, растянувшаяся по дороге из Версаля в Париж, — толпа, похожая на вышедшую из берегов сточную канаву, которая после сильного дождя захлестывает черными грязными волнами жителей дворца, попадающихся ей на пути, и опрокидывает их в своем неистовстве. — толпа эта по обеим сторонам дороги образовывала нечто вроде водоворота из жителей близлежавших деревень, торопившихся поглазеть на происходящее. Некоторые из этих любопытных смешались с толпой и с криками последовали за королевской каретой, однако большинство оставалось молча и неподвижно стоять по обочинам дороги. Можем ли мы сказать, что они сочувствовали королю и королеве? Нет, потому что они не принадлежали к классу аристократии, а весь остальной народ, даже буржуазия, в большей или меньшей степени терпели жесточайший голод, охвативший всю страну. Они не поносили ни короля, ни королеву, ни дофина: они хранили молчание. А молчаливая толпа — это, пожалуй, пострашнее, чем толпа, выкрикивающая оскорбления. Зато доносились громкие приветствия: «Да здравствует Лафайет!» — тот время от времени обнажал левой рукой голову и приветственно взмахивал правой рукой, в которой сжимал шпагу; и «Да здравствует Мирабо!» — тот выглядывал из кареты, где, будучи шестым, он был очень стеснен, и, пользуясь случаем, вдыхал воздух полной грудью. Таким образом, встреченный молчанием, Людовик XVI слышал, как у него перед носом аплодировали популярности, для него навсегда потерянной, и гениальности, которой ему недоставало всю его жизнь. Жильбер, обычно сопровождавший короля во время его прогулок, и теперь держался неподалеку; смешавшись с толпой, он шел рядом с правой дверцей кареты, то есть с той стороны, где сидела королева. Мария-Антуанетта никогда не могла понять стоицизма Жильбера, которому заимствованная у американцев жесткость в отношениях придавала еще большую резкость. Она с удивлением взирала на этого человека: не испытывая ни любви, ни преданности к своим монархам, он лишь исполнял то, что называл своим долгом, однако готов был сделать ради них все, что делалось другими из любви и преданности. И даже более, потому что он был готов отдать ради них свою жизнь, а далеко не все любящие и преданные на это способны. Со всех сторон королевскую карету обступали люди: одни — из любопытства, другие — приготовившись, в случае необходимости, прийти августейшим путешественникам на помощь: третьи, весьма немногочисленные, — имея дурные намерения; помимо этого, по обочинам дороги, проваливаясь по щиколотку в грязь, шагали торговки и грузчики; время от времени казалось, что людские волны, пестревшие цветами и лентами, огибали более плотную волну. Этой волной оказывались пушка или какой-нибудь фургон, в котором пели и кричали во все горло женщины, Пели они нашу старинную народную песню: У булочницы есть деньжата, Что ничего не стоят ей. А то, о чем они судачили, было выражением их надежды: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь — ведь мы везем в Париж Булочника, жену Булочника и их Подмастерье». Королева, казалось, слушала, ничего не понимая. Она держала, крепко зажав между ног, юного дофина, испуганно глядевшего на толпу, как только и могут смотреть на нее королевские дети во время революций, что и происходило на наших глазах с королем Римским, герцогом Бордосским и графом Парижским. Следует, однако, признать, что парижская толпа была более снисходительна и великодушна, ибо она чувствовала свою силу и понимала, что может, если захочет, и помиловать. Король следил за происходящим безразличным и тяжелым взглядом. Ночью он почти не сомкнул глаз; он плохо ел за завтраком; он не успел расчесать и напудрить волосы; его щеки покрылись щетиной; на нем было мятое белье — все это представляло его в весьма невыгодном свете. Увы, король был не из тех, кто может в минуты испытаний проявить характер: перед трудностями он обыкновенно склонял голову. Он поднял ее лишь однажды, на эшафоте, перед тем, как потерять ее навсегда. Принцесса Елизавета была воплощением нежности и смирения, ангелом, посланным Богом на помощь осужденным: на ее долю выпало утешать короля в Тампле в отсутствие королевы, она же утешала королеву в Консьержери после казни короля. Двуличный граф Прованский поглядывал исподлобья; он отлично понимал, что, по крайней мере, в данную минуту, ему ничто не грозит; сейчас из всех членов королевской семьи он пользовался наибольшей популярностью. Почему? Кто знает?.. Возможно, потому, что остался во Франции, в то время как его брат граф д'Артуа покинул родину. Если бы король умел читать в душе графа Прованского, то не известно, был ли бы он ему по-прежнему признателен за то, что он называл преданностью графа. Андре словно окаменела; она спала не больше королевы, а позавтракала ничуть не лучше короля, однако могло показаться, что для этой возвышенной натуры жизненные невзгоды не имели никакого значения. У нее не было времени ни на то, чтобы поправить прическу, ни на то, чтобы переодеться, однако ни один волосок не выбивался из ее прически, ни единой складки не прибавилось на платье. Она напоминала статую, которую словно обтекали людские волны, а она не замечала их; было очевидно, что ум или сердце этой женщины занимала одна-единственная всепоглощающая мечта, к которой она стремилась всею душой, как магнитная стрелка стремится к Полярной звезде. Среди живых людей она напоминала тень, и только ее взгляд свидетельствовал о том, что это живой человек: в глазах ее против воли появлялся огонек всякий раз, как она встречалась взглядом с Жильбером. Не доезжая сотни футов до кабачка, о котором мы уже рассказывали, кортеж остановился; крики стоявших вдоль дороги зевак стали раздаваться еще громче. Королева выглянула из окна, и это ее движение, похожее на поклон, вызвало в толпе ропот. — Господин Жильбер! — позвала она. Жильбер подошел ближе к дверце. Он с самого начала пути из Версаля нес шляпу в руках, и потому ему не пришлось в знак почтительности обнажать голову. — Слушаю вас, ваше величество. То, как он произнес эти слова, ясно указывало на готовность Жильбера исполнить любые приказания королевы. — Господин Жильбер! — повторила она. — Что поет, что говорит, что кричит ваш народ? Судя по форме, фраза эта была приготовлена заранее; королева, видимо, уже давно ее вынашивала, прежде чем бросить через окно прямо в лицо толпе. Жильбер вздохнул с таким видом, будто хотел сказать: «Она не меняется!» Затем он произнес вслух, печально поглядывая на королеву: — Увы, ваше величество, народ, который вы называете моим, был когда-то и вашим; не прошло и двадцати лет с тех пор, как господин де Бриссак, галантный придворный, которого я напрасно стаи бы здесь сейчас искать, показывал вам с балкона городской Ратуши на этот же народ, выкрикивавший тогда: «Да здравствует Мария-Антуанетта!» и говорил вам: «Ваше высочество! У вас двести тысяч поклонников!» Королева закусила губы; этого человека невозможно было обвинить в недостаточной находчивости или заподозрить в непочтительности. — Вы правы, — согласилась королева, — однако это свидетельствует лишь о том, что люди изменчивы. На сей раз Жильбер только поклонился, не проронив ни звука. — Я задала вам вопрос, господин Жильбер, — заметила королева с настойчивостью, которую она проявляла во всем, даже в том, что ей самой могло быть неприятно. — Да, ваше величество, — молвил Жильбер, — и, коль скоро вы настаиваете, я отвечу. Народ поет: У булочницы есть деньжата, Что ничего не стоят ей. — Знаете ли вы, кого в народе зовут Булочницей? — Да, сударь, я знаю, что меня удостаивают этой чести; мне не привыкать к подобным прозвищам: раньше меня называли госпожой Дефицит. Есть ли какая-нибудь аналогия между первым прозвищем и вторым? — Да, ваше величество, чтобы в этом убедиться, достаточно вдуматься в первые две строчки, которые я только что вам привел: У булочницы есть деньжата, Что ничего не стоят ей Королева повторила: — «Деньжата, что ничего не стоят ей…» Не понимаю, сударь.. Жильбер молчал. — Вы что, не слышали? — нетерпеливо продолжала королева. — Я не понимаю! — Ваше величество, вы продолжаете настаивать на том, чтобы я объяснил это? — Разумеется. — Это означает, ваше величество, что у вас были весьма услужливые министры, в особенности министр финансов, господин де Калон; народу известно, что вашему величеству стоило лишь попросить, и вам давали деньги, а так как, будучи королевой, большого труда не стоит попросить, принимая во внимание, что такая просьба равносильна приказанию, то народ и поет: У булочницы есть деньжата, Что ничего не стоят ей, Иными словами, стоят ей лишь одного усилия: произнести просьбу. Королева судорожно сжала белую руку, лежавшую на обитой красным бархатом дверце. — Ну хорошо, — проговорила она, — этот вопрос мы выяснили. Теперь, господин Жильбер, раз вы так хорошо умеете объяснять мысль народа, перейдем, если не возражаете, к тому, о чем он говорит. — Он говорит: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь, потому что мы везем в Париж Булочника, Булочницу и юного Подмастерья». — Вы объясните мне эту вторую дерзость так же, как и первую, не правда ли? Я на это очень рассчитываю — Ваше величество! — с прежней печалью в голосе молвил Жильбер — Если вам будет угодно вдуматься даже, может быть, не в самые эти слова, но в надежду, в них заключенную, вам станет очевидно, что в них нет ничего для вас обидного. — Посмотрим! — нервно усмехнувшись, отвечала королева. — Ведь вы знаете, что я ничего так не желаю, как понять, господин доктор. Итак, я с нетерпением жду ваших разъяснений. — Правда это или нет, ваше величество, но народу сказали, что в Версале шла бойкая торговля мукой, и потому в Париже не стало хлеба. Кто кормит бедный люд? Булочник и булочница квартала. К кому отец, глава семейства, ребенок умоляюще протягивают руки, когда за неимением денег дитя, жена или старик-отец умирают от голода? К этому булочнику, к этой булочнице. К кому первому после Бога обращаются с мольбой? Кто заинтересован, кто содействует скорейшему сбору урожая? Тот, кто этот хлеб распределяет. Не вы ли, ваше величество, не король ли, не ваше ли августейшее дитя являетесь раздатчиками хлеба, который посылает всем нам Господь? Так пусть вас не удивляет это ласковое обращение народа; возблагодарите его за надежду, за его веру в то, что король, королева и дофин будут теперь жить среди сотен тысяч голодных, и, значит, голодные будут накормлены. Королева прикрыла на мгновение глаза и дернула головой, пытаясь справиться с охватившим ее гневом и проглотить обжигавшую ее горечь. — А то, что кричит этот народ вон там, впереди и позади нас, за это мы должны быть ему благодарны так же, как за прозвища, которые он нам дает, и за песни, которые он распевает? — Да, ваше величество! И эти крики заслуживают еще более искренней благодарности, потому что песня — не более чем выражение доброго расположения духа народа, прозвища — проявление его надежд, а вот крики — это выражение его желаний. — А-а, народ желает, чтобы жили и здравствовали Лафайет и Мирабо, не так ли? Как видно, королева прекрасно слышала и песни, и разговоры, и даже крики. — Да, ваше величество, — подтвердил Жильбер, — потому что сейчас господ Лафайета и Мирабо разделяет пропасть, над которой висите вы; если они будут живы, они объединятся, и тогда монархия будет спасена. — Вы хотите сказать, сударь, — вскричала королева, — что монархия столь низко пала, что может быть спасена этими двумя людьми?! Жильбер собрался было ответить, когда раздались крики ужаса, сопровождавшиеся диким хохотом; в толпе произошло заметное движение, однако это не оторвало Жильбера от кареты, а прижало его к дверце, он вцепился в карету, понимая, что произошло или должно произойти нечто необычное и что, возможно, от него потребуется защитить королеву словом или руками. Причиной всеобщего смятения оказались двое тех самых носильщиков голов; они заставили бедного Леонара завить и напудрить волосы на головах и теперь пожелали получить варварское удовольствие, показав их королеве, подобно тому, как другие — а может быть, и те же самые — получали удовольствие, показывая Бертье голову его тестя Фулона. При виде этих двух голов присутствовавшие не могли сдержать крики, толпа расступилась, люди в ужасе разбегались, давая проход солдатам с пиками. — Богом заклинаю вас, ваше величество, — проговорил Жильбер, — не смотрите направо! Королева была не из тех, кто подчинялся подобным предписаниям, не узнавши, в чем причина. И потому первое, что она сделала, — она взглянула туда, куда запрещал ей смотреть Жильбер. Из груди у нее вырвался страшный крик. Отведя взгляд от ужасного зрелища, она испугалась еще больше и оцепенела, словно увидав перед собою голову Медузы и не имея сил не смотреть в ее сторону Этой головой Медузы был незнакомец, беседовавший незадолго до того за бутылкой вина с мэтром Гаменом в кабачке у Севрского моста; теперь он стоял, прислонившись к дереву и скрестив руки на груди. Королева оторвала пальцы от обитой бархатом дверцы и изо всех сил вцепилась Жильберу в плечо. Жильбер обернулся Он увидел, что королева побледнела, что ее побелевшие губы задрожали, а взгляд стал неподвижен. Он мог бы приписать ее нервное возбуждение испугу при виде двух голов, если бы Мария-Антуанетта смотрела в эту минуту на одну из них Однако ее взгляд был обращен в другую сторону, остановившись на высоте человеческого роста. Жильбер проследил за ее взглядом и вскрикнул точь-в-точь так же, как закричала королева, с той разницей, что королева закричала от ужаса, а он — от удивления. Потом оба они в один голос пробормотали: — Калиостро! Человек, стоявший под деревом, прекрасно видел королеву. Он взмахнул рукой, жестом приказывая Жильберу подойти. В эту минуту кареты тронулись с места, продолжая путь. Повинуясь естественному движению души, королева оттолкнула Жильбера от кареты из опасения, как бы он не попал под колесо Он принял это чисто механическое, инстинктивное ее движение за приказание подойти к этому человеку, Впрочем, если бы королева и не подтолкнула его, то с той минуты, как он узнал Калиостро, он не мог не пойти к нему, потому что в определенном смысле себе уже не принадлежал Он постоял не двигаясь в ожидании, пока пройдет кортеж, затем последовал за мнимым ремесленником, тот время от времени оглядывался, желая увериться в том, что Жильбер следует за ним, вскоре они оказались на небольшой улочке, довольно круто поднимавшейся к Бельвю Незнакомец исчез за поворотом как раз в тот момент, когда из виду пропал кортеж, скрывшись за отлогим склоном, будто провалился в бездну. Глава 4. РОК Жильбер последовал за своим проводником, опережавшим его шагов на двадцать, так они дошли до середины улочки Оказавшись напротив большого красивого дома, незнакомец вынул из кармана ключ и отпер небольшую дверь, предназначавшуюся для хозяина дома, когда он хотел войти или выйти, не посвящая в это слуг. Он оставил дверь приоткрытой, что ясно свидетельствовало о приглашении следовать за ним Жильбер вошел и легонько толкнул дверь; она беззвучно повернулась на петлях и бесшумно захлопнулась Такой замок привел бы мэтра Гамена в восхищение Войдя в дом, Жильбер оказался в коридоре; по обеим его сторонам стены были украшены на высоте человеческого роста бронзовыми инкрустациями, точными копиями панно, которыми Гиберти отделал дверь во флорентийский баптистерий. Ноги утопали в мягком турецком ковре. Дверь налево была приотворена Жильбер подумал, что это сделано для него, и вошел в гостиную, стены которой были обтянуты точно так же, как и мебель, индийским атласом. Необыкновенная птица на потолке, похожая на тех, которых рисуют или вышивают в Китае, раскинув золотисто-лазурные крылья, сжимала в когтях люстру изумительной работы, выполненную, как и канделябры, в виде букетов лилий. Гостиную украшала единственная картина в такой же раме, как зеркало на камине. Это была Мадонна Рафаэля. Жильбер залюбовался этим шедевром как раз в ту минуту, когда услышал, вернее, угадал, что у него за спиной отворилась дверь. Он обернулся и узнал Калиостро, выходившего из туалетной комнаты. Ему оказалось достаточно нескольких мгновений для того, чтобы отмыть лицо и руки, привести в порядок еще черные волосы и совершенно переменить костюм. Ремесленник с грязными руками, гладко зачесанными волосами, в грязных ботинках, грубых штанах и рубашке из сурового полотна превратился в элегантного господина, Дважды представленного нами читателям: сначала — в «Джузеппе Бальзамо», затем — в «Ожерелье королевы». Его расшитый дорогой камзол сильно отличался от черного костюма Жильбера, а брильянты, которыми были унизаны его пальцы — от простого золотого кольца, подаренного Жильберу Вашингтоном. Улыбающийся Калиостро с распростертыми объятиями пошел навстречу гостю. Жильбер подбежал к нему. — Дорогой учитель! — воскликнул он. — Прошу прощения! — со смехом возразил Калиостро. — С тех пор, как мы не виделись, дорогой Жильбер, вы достигли таких вершин, особливо в философии, что отныне учителем должны называться вы, а я едва заслуживаю звания ученика. — Благодарю за комплимент, — отвечал Жильбер, — однако даже если предположить, что я достиг успехов, откуда вам-то об этом известно? Ведь мы не виделись восемь лет! — Уж не думаете ли вы, дорогой доктор, что вы из тех, о ком можно забыть, пока с ними не видишься? Я не видел вас восемь лет, это верно, однако я мог бы день за днем пересказать всю вашу жизнь за прошедшее время, — Ого! — Уж не сомневаетесь ли вы в моих способностях прорицателя? — Вы знаете, что я — поклонник точных наук. — То есть вы — человек неверующий… Ну что же, в таком случае, пожалуйста: в первый раз вас вызвали во Францию семейные дела; ваши семейные дела меня не касаются, следовательно… — Напротив, — перебил его Жильбер, думая, что смутит Калиостро, — продолжайте, учитель. — Хорошо! В тот раз вы должны были заняться воспитанием вашего сына Себастьена и поместили его в пансион в небольшом городке милях в двадцати от Парижа; кроме того, вам необходимо было уладить свои дела с вашим фермером, добрым малым, которого вы вопреки его воле задерживаете в Париже, а ему по многим причинам следовало бы вернуться к жене, — Должен признать, учитель, что вы творите чудеса! — Это еще не все… В другой раз вы возвратились во Францию по делам политическим, тем самым, какие многих других заставляют отсюда уехать; затем вы написали кое-какие статьи и послали их Людовику Шестнадцатому, и так как в вас есть еще нечто от людей прошлого поколения, для вас гораздо важнее получить одобрение короля, нежели моего предшественника в деле вашего образования — Жан-Жака Руссо, если бы он был жив! — хотя ознакомиться с его мнением было бы несравненно интереснее, чем с суждением короля. А вам не терпелось узнать, что думает о докторе Жильбере потомок Людовика Четырнадцатого, Генриха Четвертого и Людовика Святого. К несчастью, существовало одно дельце, о котором вы не подумали, но из-за которого, однако, мне довелось наткнуться в один прекрасный день на вас, истекавшего кровью с пулей в груди в одном из гротов на Азорских островах, где мой корабль сделал случайную остановку. Это дельце имело отношение к мадмуазель де Таверне, ставшей графиней де Шарни без всякого ущерба для своей репутации, а также с целью оказать услугу королеве. А так как королева ни в чем не могла отказать той, которая согласилась отдать свою руку графу де Шарни, королева попросила и добилась указа о вашем заключении без суда и следствия. Вы были арестованы по дороге из Гавра в Париж и препровождены в Бастилию, где томились бы по сию пору, дорогой доктор, если бы однажды народ не освободил вас одним мановением руки. Как настоящий роялист, вы, дорогой Жильбер, сейчас же присоединились к королю, заняв должность одного из четырех его личных лекарей. Вчера, вернее, нынче утром, вы от души постарались ради спасения королевской семьи, поспешив разбудить этого славного Лафайета, почивавшего сном праведника; а совсем недавно, когда вы меня узнали, вы, видя, что королеве — которая, заметим в скобках, дорогой Жильбер, вас ненавидит, — грозит опасность, вы были готовы защитить государыню грудью… Все так? Не забыл ли я какую-нибудь незначительную подробность, вроде сеанса гипноза в присутствии короля или изъятия некой шкатулки кое из чьих Рук, захвативших ее по приказанию министерства некоего Паделу? Скажите же, и если я допустил какую-нибудь ошибку или неточность, я готов принести вам свои извинения. Жильбер был потрясен, убедившись в том, что этот необыкновенный человек умеет произвести сильное впечатление: имевшие с ним дело люди были готовы поверить, что, подобно Богу, он обладал даром охватывать разом весь мир во всех его подробностях, а также читать в сердцах людей. — Да, вы — все тот же маг, колдун, волшебник Калиостро! Калиостро удовлетворенно улыбнулся. Было очевидно, что ему приятно видеть, какое впечатление он произвел на Жильбера, а тот и не пытался это скрывать. Жильбер продолжал: — А теперь, дорогой учитель, так как я люблю вас столь же горячо, сколь вы меня, мое желание знать, что с вами сталось со времени нашей разлуки, по крайней мере, не меньше вашего желания справиться обо мне; не угодно ли будет вам сообщить мне, если вы не сочтете мою просьбу неуместной, в какой части света обнаруживали вы свой гений и являли свое могущество? Калиостро улыбнулся. — Моя жизнь почти ничем не отличалась от вашей; я встречался с королями, даже со многими из них, правда, совсем с другой целью. Вы приближаетесь к ним затем, чтобы их поддержать, я же намерен их свергнуть; вы пытаетесь создать конституционно-монархическое государство и потерпите неудачу, я же обращаю императоров, королей, принцев в философов; я одержу верх. — Вы так думаете? — перебив его, с сомнением выговорил Жильбер. — Именно так! Надобно признать, что они были прекрасно подготовлены благодаря Вольтеру, д'Аламберу и Дидро, этим новым Мезентиям, возвышенным созерцателям богов, а также примером дорогого короля Фридриха, к несчастью, ушедшего от нас. Впрочем, как вы знаете, все люди смертны, не считая тех, кому суждена жизнь вечная, вроде меня или графа де Сен-Жермена. Как бы там ни было, а королева хороша собой, дорогой Жильбер, и она вербует солдат, сражающихся друг с другом, а также привлекает на свою сторону королей, способствующих свержению самодержавия в большей степени, нежели Бонифаций Тринадцатый, Климент Восьмой и Борджа способствовали упразднению церкви. Итак, прежде всего вспомним императора Иосифа Второго, брата нашей любимой королевы: он закрывает три четверти монастырей, захватывает их имущество, выгоняет кармелиток из их келий, посылает своей сестре Марии-Антуанетте гравюры, на которых изображены монахини, сбрасывающие капюшоны и примеряющие новые наряды, а также монахи-расстриги, завивающие волосы. Перед нами — датский король, ставший палачом собственного лекаря Струенсе; этот скороспелый философ, еще будучи семнадцатилетним юнцом, говаривал: «Господин Вольтер сделал из меня мужчину, именно он научил меня мыслить». Перед нами — пример императрицы Екатерины, делающей смелые шаги в философии, что не мешает ей, разумеется, дробить Польшу; это ей Вольтер писал-«Дидро, д'Аламбер и я готовы на Вас молиться». Перед нами — пример королевы Шведской и, наконец, множества принцев в Империи, а также на территории всей Германии. — Вам остается лишь обратить в свою веру самого Папу, дорогой учитель, а так как я верю, что для вас ничего невозможного нет, то надеюсь, что вы преуспеете и в этом. — Вот это как раз было бы делом непростым! Я только что вырвался из его когтей, проведя перед тем полгода в крепости Святого Ангела, и освободился точно таким же образом, каким вы три месяца назад вырвались из Бастилии. — Неужели местные жители захватили крепость Святого Ангела так же, как народ из Сент-Антуанского предместья взял Бастилию? — Нет, дорогой доктор, итальянский народ до этого еще не дошел Будьте покойны, настанет день, когда это произойдет; папству еще предстоит пережить ночь с пятого на шестое октября; в этом смысле Версаль и Ватикан скоро сравняются — Однако я полагал, что из крепости Святого Ангела нет возврата.. — А Бенвенуто Челлини? — Разве у вас есть крылья, как у него, и вы, словно новый Икар, перелетели через Тибр? — Это было бы чрезвычайно сложно, принимая во внимание то обстоятельство, что меня, для большей безопасности, поместили в глубокое подземелье. — И все-таки вы оттуда выбрались? — Как видите, коль скоро я перед вами. — Вам удалось подкупить тюремщика? — Мне не повезло: мой тюремщик оказался неподкупным. — Да ну? Вот дьявол! — Да… К счастью, он был не вечен: волею случая, — а человек более религиозный, чем я, назвал бы это волей провидения, — он умер на следующий же день, после того как он в третий раз отказался отпереть двери моей камеры. Его настигла внезапная смерть? — Да. — Ого! — Надо было кем-нибудь заменить его, и ему прислали замену. — А этот новый тюремщик не оказался неподкупным? — Едва вступив в должность, он в тот же день, подавая мне ужин, проговорил: «Ешьте хорошенько, набирайтесь сил: нынче ночью нам предстоит долгая дорога». Да, черт побери, славный малый не солгал. В ту же ночь мы загнали по три лошади и проскакали сто миль. — А что сказало начальство, когда открылся ваш побег? — Ничего. Начальник тюрьмы переодел труп первого моего тюремщика, еще не преданного земле, в оставленную мной одежду; он выстрелил из пистолета ему в лицо, бросил пистолет рядом с ним и объявил, что не известно, каким образом я раздобыл оружие и застрелился; доктор констатировал смерть, и тюремщика похоронили под моим именем; таким образом, дорогой Жильбер, я в полном смысле этого слова умер; сколько бы я теперь ни утверждал, что я жив, в ответ мне могли бы представить свидетельство о смерти и доказать, что я мертв; впрочем, никому не придется этого делать; в настоящую минуту мне очень удобно исчезнуть из этого мира. Итак, мне пришлось нырнуть в самые мрачные глубины, по выражению прославленного аббата Делиля, и вот я вновь появился, но уже под другим именем. — Не будет ли с моей стороны нескромностью спросить, как вас теперь зовут? — Меня зовут бароном Дзаноне, я — генуэзский банкир; я храню ценные бумаги принцев, — славные бумаги, не правда ли?., вроде тех, какие принадлежали кардиналу де Роану… Впрочем, ссужая принцев деньгами, я, к счастью, интересуюсь не материальной выгодой… Кстати, не нужны ли вам деньги, дорогой Жильбер? Вы ведь знаете, что мое сердце, как и мой кошелек, для вас сегодня, как и всегда, открыты. — Благодарю. — Может быть, встретив меня в костюме простого ремесленника, вы думаете, что обремените меня?.. Ну, это пусть вас не заботит; это всего лишь маскарад: вы знаете мой взгляд на жизнь: это нескончаемый карнавал, где каждый носит ту или иную маску. Во всяком случае, имейте в виду, дорогой Жильбер; если когда-нибудь вам понадобятся деньги — вот в этом секретере находится моя личная касса, слышите? Главная касса хранится в Париже, на улице Сен-Клод в Маре; так вот, ежели вам понадобятся деньги, вы можете прийти сюда независимо от того буду я дома или нет. Я покажу вам, как отпирается маленькая дверь; вы приведете в движение эту пружину, — смотрите, как это делается, — и в любое время найдете здесь около миллиона. Калиостро тронул пружину: передняя стенка секретера опустилась сама собою, и глазам Жильбера открылась груда золота и пачки банковских билетов. — Вы и в самом деле необыкновенный человек! — со смехом заметил Жильбер. — Вы же знаете, что у меня двадцать тысяч ливров ренты, и потому я богаче самого короля? Скажите, не боитесь ли вы, что в Париже вас могут потревожить? — По поводу дела с ожерельем? Ну, нет, не посмеют! Принимая во внимание расположение духа народа, мне достаточно будет бросить одно-единственное слово, чтобы вызвать мятеж; вы забываете, что я отчасти в дружеских отношениях со всеми людьми, пользующимися популярностью: Лафайетом, Неккером, графом де Мирабо, да и с вами. — Зачем вы приехали в Париж? — Кто знает? Затем же, возможно, зачем вы ездили в Соединенные Штаты: создать республику. Жильбер отрицательно покачал головой. — Франция не готова к республике. — Мы предложим ей что-нибудь другое. — Король воспротивится. — Вполне возможно. — Знать возьмется за оружие. — Не исключено, что так и будет. — Что же вы в таком случае будете делать? — Сделаем не республику, а революцию! Жильбер глубоко задумался. — Если мы до этого дойдем, Джузеппе, это будет ужасно! — заметил он. — Да, если мы встретим на своем пути много людей, обладающих силой воли, подобной вашей, Жильбер. — Я отнюдь не силен, друг мой, — отвечал Жильбер, — я честен, только и всего. — Увы, это еще хуже. Потому-то мне и хотелось бы вас переубедить. — Я уже принял решение. — Помешать нам сделать задуманное дело? — Или хотя бы остановить вас на полпути. — Вы — безумец, Жильбер; вы не понимаете роли Франции: Франция — центр мирового разума; необходимо дать Франции возможность мыслить, и мыслить свободно, чтобы весь мир мог действовать согласно ее замыслам, — то есть так же свободно. Знаете ли вы, Жильбер, кто захватил Бастилию? — Народ. — Вы меня не понимаете, вы принимаете следствие за причину. В течение пятисот лет, друг мой, в Бастилию заключали графов, сеньоров, принцев, и Бастилия стояла. Однажды королю взбрело в голову заключить под стражу мысль, а ведь мысли нужны простор, свобода, бесконечность! Бастилию взорвала мысль, а уж народ ворвался через брешь. — Верно, — прошептал Жильбер. — Помните, что писал Вольтер господину де Шовелену второго марта тысяча семьсот шестьдесят четвертого года, то есть почти двадцать шесть лет тому назад? — Продолжайте, пожалуйста. — Вольтер писал: «Все брошенные мною семена революции неминуемо взойдут, однако мне, к сожалению, не придется увидеть результатов. Французы ко всему приходят с опозданием, но все-таки приходят. Огонь очень скоро перебрасывается с одного на другое, и потому при первой же возможности малейший взрыв вызовет великую сумятицу. Счастливы те, кто молод — они увидят это прекрасное зрелище!» — Ну, что вы скажете о сегодняшней сумятице, а? — Это ужасно. — А что вы можете сказать по поводу увиденного? — Это отвратительно! — Это только начало, Жильбер. — Вы — вестник несчастья! — Третьего дня я виделся с одним почтенным доктором, филантропом; знаете ли, чем он сейчас занимается? — Ищет способ избавить человечество от какой-нибудь болезни, которая считается неизлечимой? — Ну да! Ищет способ вылечить, только не от смерти, а от жизни. — Что вы хотите этим сказать? — Я хочу сказать — и я не шучу, — что он полагает, — и это при том, что в мире существуют чума, холера, желтая лихорадка, оспа, параличи, пятьсот с лишним заболеваний, считающихся смертельными, а также сто тысяч и более могущих стать таковыми при хорошем лечении! — я имею в виду пушку, ружье, шпагу, саблю, кинжал, огонь и воду, падение с крыши, виселицу, колесо! — так вот он полагает, что всего этого недостаточно, чтобы умереть, при том, что существует только один способ родиться, и вот в эту минуту он изобретает прекрасную, черт побери, машину, чем надеется облагодетельствовать нацию, дав возможность предать смерти пятьдесят, шестьдесят, восемьдесят человек менее чем за час! Дорогой Жильбер! Не думаете ли вы, что когда прославленный доктор, филантроп, каковым является господин Гильотен, занимается изобретением подобной машины, то следует признать, что в самом деле появилась нужда в этой машине? Тем более, что я уже был знаком с такой машиной; это вещь не новая, но основательно забытая старая; а доказательством тому может служить следующее: когда я был у барона де Таверне, — ах, черт возьми, вы же должны это помнить — вы тоже были там; правда, вы в те времена были по уши влюблены и не видели никого, кроме девчонки по имени Николь, — итак, доказательством служит то, что королева случайно заехала в замок Таверне, — в ту пору она была только наследницей престола, впрочем, нет: должна была ею стать, — и я показал ей эту машину в графине, чем сильно ее напугал: она вскрикнула и упала без чувств. Так вот, дорогой мой, тогда эта машина была еще в зачаточном состоянии; ежели вы пожелаете увидеть ее в день испытаний, как она действует, я вас приглашу. Либо вы будете слепы, либо вынуждены будете признать, что это перст Судьбы, заботящейся о том дне, когда у палача будет слишком много работы, раз человек не довольствуется уже имеющимися средствами умерщвления и ищет новый, чтобы выйти из трудного положения. — Граф, граф! В Америке вы говорили вещи более утешительные! — Еще бы, черт побери! Там я был среди поднимающего голову народа, а здесь я оказался в гибнущем обществе: в нашем старом мире всех — и знать, и королевскую власть — ждет крах, они сами идут в пропасть. — Ну, знать я вам охотно отдаю, дорогой граф, точнее будет сказать, что знать сама на себя махнула рукой в известную ночь четвертого августа; но мы должны спасти королевскую власть, палладиум нации, ее защиту. — Какие громкие слова, дорогой Жильбер! Разве палладиум спас Трою? Мы должны спасти королевскую власть, говорите вы? Уж не думаете ли вы, что так просто спасти королевскую власть с таким королем? — Все-таки он — потомок великого рода. — Да, рода орлов, превратившихся в попугаев. Для того, чтобы утописты вроде вас спасли королевскую власть, дорогой Жильбер, необходимо, чтобы королевская власть сама сделала хоть небольшое усилие для собственного спасения. Скажите по совести, ведь вы видели Людовика Шестнадцатого, вы часто его видите, а вы не из тех, кто просто смотрит, вы изучаете того, кто оказывается перед вами. Итак, скажите, как на духу: может ли существовать и далее королевская власть, будучи представлена таким королем? Разве он не разрушает вашу веру в венценосца? Не думаете ли вы, что у Карла Великого, Людовика Святого, Филиппа-Августа, Франциска Первого, Генриха Четвертого и Людовика Четырнадцатого была такая же вялость во всем теле, обвислые губы, ничего не выражающий взгляд, неуверенная походка? Нет! Уж они-то были мужчинами! Под королевскими мантиями угадывались жизненные соки, горячая кровь, кипучая жизнь. Они не изменили ни единому своему принципу. В этом смысле очень показательно их отношение к медицине; эти люди ею пренебрегали. Чтобы получить у животных и растений сильное, выносливое, крепкое потомство, природа сама указала на необходимость скрещивания видов и семейств. Так же как прививка благотворно сказывается на улучшении видов растений, в человеческом обществе брак между близкими родственниками является причиной упадка личности; природа страдает, чахнет и вырождается, когда несколько поколений воспроизводятся при помощи той же крови. Напротив, природа оживает, восстанавливается и проходит стадию омоложения, если основополагающими принципами продолжения рода являются плодовитость и свежая кровь. Вы только посмотрите, какие герои дают начало новой расе и на каких слабых людях кончается род; достаточно вспомнить Генриха Третьего, последнего из рода Валуа; Гасто, последнего представителя рода Медичи; кардинала Йоркского, последнего из рода Стюартов; Карла Шестого, последнего отпрыска Габсбургов! Так вот, самой главной причиной вырождения родов является брак между родственниками, который дает себя знать во всех упомянутых нами королевских домах, но как нельзя более чувствуется это в семье Бурбонов. Мысленно идя вспять от Людовика Пятнадцатого к Генриху Четвертому и Марии Медичи, мы можем убедиться в том, что Генрих Четвертый оказался пять раз его прадедом, а Мария Медичи — столько же раз его прабабкой; по той же причине Филипп Третий Испанский трижды приходится Людовику Пятнадцатому прадедом, а Маргарита Австрийская ему трижды прабабка. Я понял это потому, что от безделья занялся подсчетами: из тридцати двух прадедушек и прабабушек Людовика Пятнадцатого шестеро — члены семейства Бурбонов, пятеро — из дома Медичи, одиннадцать — из королевского дома австрийских Габсбургов, трое — из семейства герцогов Савойских, еще трое — из дома Стюартов и одна — принцесса Датская. Подвергните чистопородную собаку или чистых кровей лошадь подобному испытанию, и в четвертом поколении у вас будут дворняга или кляча. Как же, по-вашему, мы, всего-навсего люди, можем устоять против вырождения? Что вы скажете о моих подсчетах, дорогой доктор, ведь вы математик?! — Я скажу, дорогой колдун, — отвечал Жильбер, поднимаясь и берясь за шляпу, — что ваши подсчеты меня пугают и лишний раз убеждают в том, что мое место рядом с королем. Жильбер пошел к двери. Калиостро остановил его. — Послушайте, Жильбер, — молвил он, — вы знаете, как я вас люблю, вам известно, что ради того, чтобы избавить вас от страданий, я готов подвергнуть себя в тысячу раз более страшному испытанию… Так поверьте мне... позвольте дать вам один совет… — Какой? — Пусть король спасается бегством, пусть уезжает из Франции, пока еще есть время! Через три месяца, через год, а может быть, через полгода будет слишком поздно. — Граф! — отвечал Жильбер. — Стали бы вы советовать солдату покинуть свой пост, потому что у него опасная служба? — Да, если бы этот солдат был окружен, взят в плен, обезоружен и не мог защищаться, а в особенности если бы его жизнь ставила под угрозу жизнь полумиллиона человек... да, я посоветовал бы ему бежать… И вы, Жильбер, вы сами... скажете это королю… Король и рад будет вас послушаться, но будет уже слишком поздно… Так не дожидайтесь завтрашнего дня; скажите ему об этом сегодня же: не дожидайтесь вечера, скажите ему об этом через час. — Граф, вы знаете, что по натуре я фаталист. Будь что будет! Пока я буду иметь на короля хоть какое-нибудь влияние, он останется во Франции, а я останусь при короле. Прощайте, граф; мы встретимся в бою и, возможно, падем друг подле друга на поле боя. — Тогда можно будет с полным основанием сказать, что как бы ни был умен человек, он не может избежать своей судьбы, — пробормотал Калиостро. — Я искал вас с тем, чтобы сказать вам то, что я имел честь сказать; вы все слышали... как и предсказание Кассандры, мое предупреждение оказалось напрасным… Прощайте! — Давайте будем откровенны друг с другом, граф, — предложил Жильбер, останавливаясь на пороге и пристально вглядываясь в Калиостро. — вы сейчас, как и тогда, в Америке, пытаетесь уверить меня в том, что по лицу можете определять будущее человека. — Жильбер! — отвечал Калиостро. — Я это делаю так же уверенно, как вы, глядя в небо, определяете путь звезды, в то время как большинство людей уверено! в том, что звезды неподвижны или движутся хаотично. — В таком случае... кто-то стучится в дверь, слышите?. — Вы правы. — Скажите мне, какая судьба ожидает того, кто стоит сейчас за дверью. Скажите, какой смертью ему суждено умереть и когда это произойдет. — Как вам будет угодно, — кивнул Калиостро, — пойдемте откроем ему сами. Жильбер пошел в конец описанного нами коридора, чувствуя, что не может справиться с сердцебиением, хотя он изо всех сил пытался убедить себя в том, что абсурдно принимать это шарлатанство всерьез. Дверь распахнулась. На пороге стоял изысканно одетый господин высокого роста с волевым лицом; он бросил на Жильбера быстрый тревожный взгляд. — Здравствуйте, маркиз! — молвил Калиостро. — Здравствуйте, барон! — отвечал тот. Заметив, что вновь прибывший опять взглянул на Жильбера, Калиостро представил: — Маркиз! Доктор Жильбер — один из моих друзей… Дорогой Жильбер! Маркиз де Фавра — один из моих клиентов. Оба господина раскланялись. Калиостро обратился к незнакомцу: — Маркиз! Не угодно ли вам пройти в гостиную и подождать меня: через пять минут я буду к вашим услугам. Маркиз в другой раз поклонился, проходя мимо Калиостро и Жильбера, и исчез за дверью. — Ну что? — спросил Жильбер. — Вам угодно знать, какой смертью умрет маркиз? — Вы же сами взялись это предсказать, не так ли? Калиостро странно усмехнулся, потом оглянулся, чтобы убедиться в том, что его никто не слышит. — Вы когда-нибудь видели, как вешают дворянина? — спросил он. — Нет. — В таком случае смею вас уверить, что это — любопытное зрелище. Постарайтесь заранее занять место на Гревской площади в тот день, когда будут вешать маркиза де Фавра. И он подвел Жильбера к двери со словами: — Когда вам захочется зайти ко мне без предупреждения и так, чтобы вас никто не видел, нажмите на эту ручку справа налево и снизу вверх, вот так… Прощайте и извините меня, не стоит заставлять ждать тех, кому не так уж долго осталось жить. Он вышел, оставив Жильбера одного, ошеломленного уверенностью Калиостро, которая могла возбудить любопытство доктора, однако так и не победила окончательно его сомнения. Глава 5. ДВОРЕЦ ТЮИЛЬРИ Тем временем король, королева и члены королевской семьи продолжали свой путь к Парижу. Карета продвигалась медленно, ее задерживали пешие телохранители, торговки на лошадях, грузчики верхом на увитых лентами пушках, сотня депутатских карет, около трехсот повозок с зерном и мукой, захваченных в Версале и усыпанных желтыми осенними листьями. Таким образом, лишь к шести часам вечера королевский экипаж, в котором накопилось столько страдания, в котором клокотала ненависть, в котором кипели страсти, прибыл к городским воротам. В пути юный принц проголодался и стал просить поесть. Тогда королева огляделась; раздобыть немного хлеба для дофина было совсем несложно: каждый простолюдин нес кусок хлеба на острие штыка. Королева поискала глазами Жильбера. Как известно читателю, Жильбер последовал за Калиостро. Если бы Жильбер был рядом, королева не задумываясь попросила бы у него кусок хлеба. Однако она не хотела обращаться с подобной просьбой к окружавшей ее толпе, она ее боялась. Прижав дофина к груди, она со слезами в голосе проговорила: — Дитя мое! У нас нет хлеба; потерпи до вечера; может быть, вечером у нас будет еда. Дофин протянул ручку, указывая на людей, несших хлеб на остриях штыков. — У них есть хлеб, — заметил он. — Да, дитя мое, но это их хлеб, а не наш. Они ходили за ним в Версаль, потому что, как они говорят, в Париже они три дня не видели хлеба. — Три дня! — повторил мальчик. — Они ничего не ели целых три дня, матушка? Согласно требованиям этикета, дофин обыкновенно обращался к матери, называя ее «вашим величеством»; однако теперь бедный малыш хотел есть так же, как сын бедных родителей, и потому, проголодавшись, забыл об этикете и назвал ее «матушкой». — Да, сын мой, — отвечала королева. — В таком случае, — со вздохом заметил малыш, — они, должно быть, очень голодны! Он перестал плакать и попытался заснуть. Бедный королевский отпрыск! Еще не раз, прежде чем умереть, ему суждено, как и теперь, тщетно просить хлеба! У городских ворот кортеж снова остановился, на сей раз не для отдыха, а для того, чтобы отпраздновать прибытие. Это событие должно было отмечаться пением и танцами. Странная остановка, почти столь же пугающая в своем веселье, как прежние — в своей угрозе! Рыночные торговки спешивались со своих лошадей, вернее, с лошадей гвардейцев, приторачивая к седлу сабли и карабины; рыночные грузчики слезали с пушек, представавших во всей своей пугающей наготе. Толпа, оттеснив от королевской кареты солдат Национальной гвардии и депутатов, окружила ее, словно предвосхищая ужасные грядущие события. Эти люди, желая обнаружить свое расположение и выказать радость членам королевской семьи, пели, орали, выли, женщины целовались с мужчинами, мужчины заставляли женщин подпрыгивать, как в циничных ярмарочных гуляньях на полотнах Тенирса. Все это происходило почти в полной темноте, потому что день выдался хмурый и дождливый; вот почему толпа, освещаемая лишь пушечными фитилями да огнями фейерверка, приобретала благодаря игре света и тени какой-то фантастический, сатанинский вид. Полчаса продолжались крики, гомон, пение, танцы по колено в грязи; наконец, кортеж грянул протяжное «ура!»; все, имевшие при себе оружие: мужчины, женщины, дети — разрядили их в воздух, нимало не заботясь о пулях, зашлепавших минуту спустя по лужам, подобно крупным градинам. Дофин и его сестра расплакались: они так испугались, что позабыли о голоде. Кортеж двинулся вдоль набережной и, наконец, прибыл на площадь Ратуши. Там войска были построены в каре, чтобы пропустить только королевский экипаж, преградив путь любому, кто не являлся членом королевской семьи или Национального собрания. В это время королева заметила в толпе Вебера, доверенного камердинера, своего молочного брата, австрийца, не покидавшего ее со времени ее приезда из Вены; он изо всех сил пытался, несмотря на запрет, пройти вместе с королевой в Ратушу. Она его окликнула. Вебер подбежал к ней. Еще будучи в Версале, он обратил внимание на то, что толпа оказывает Национальной гвардии знаки уважения; тогда, чтобы придать себе значительности и тем самым иметь возможность быть полезным королеве, Вебер надел мундир национального гвардейца, присовокупив к костюму простого волонтера знаки отличия штабного офицера. Королевский конюший одолжил ему коня. Чтобы не вызвать ничьих подозрений, он во время всего пути держался в стороне, намереваясь, разумеется, прийти королеве на помощь, если в этом возникнет необходимость. Как только его окликнула королева, он сейчас же оказался рядом с ней. — Зачем ты пытаешься ворваться силой, Вебер? — спросила королева, по привычке обращаясь к нему на «ты». — Чтобы быть рядом с вами, ваше величество. — Ты мне не нужен в Ратуше, Вебер, — возразила королева, — а вот в другом месте ты можешь мне очень пригодиться. — Где, ваше величество? — В Тюильри, дорогой Вебер, в Тюильри, где никто нас не ждет; если ты не приедешь туда раньше нас, у нас не будет там ни постели, ни комнаты, ни даже куска хлеба. — Какая прекрасная мысль, ваше величество! — вмешался король. Королева разговаривала по-немецки; король понимал немецкую речь, но не мог говорить и потому заговорил по-английски. Толпа тоже слышала слова королевы, но никто ничего не понял. Чужая речь, к которой народ испытывал инстинктивное отвращение, вызвала вокруг кареты ропот, готовый перейти в рев; однако в это время в каре образовался проход, в котором и скрылся королевский экипаж. Баии, один из трех самых популярных личностей эпохи, тот самый Байи, которого мы уже видели во время первого путешествия короля, когда штыки, ружья и пушечные жерла были скрыты под букетами цветов, словно забытыми в этом втором путешествии, — итак, Байи встречал короля и королеву у подножия импровизированного трона: наспех сработанного, плохо укрепленного, поскрипывавшего под бархатной обивкой, — в полном смысле слова «случайного трона»! Мэр Парижа почти слово в слово повторил речь, с которой он обратился к королю в первый раз. Король отвечал: — Я с прежней радостью и доверием вручаю себя жителям славного Парижа. Король говорил тихо, едва ворочая языком от изнеможения и голода. Байи повторил слова короля во всеуслышание. Однако намеренно или случайно, но он опустил слово «доверие». Королева это заметила. Она была рада возможности излить накопившуюся в ее сердце горечь. — Прошу прощения, господин мэр, — проговорила она достаточно громко для того, чтобы окружавшие не упустили ни единого ее слова, — либо вы плохо слышали, либо у вас короткая память. — Что случилось, ваше величество? — пролепетал Байи, поворачивая к королеве удивленный взгляд; будучи астрономом, он прекрасно изучил небо, но так плохо знал землю! У нас в каждой революции есть свой астроном, и этого астронома подстерегает на пути предательский колодец, в который он непременно должен угодить. Королева продолжала: — Король сказал, что он с прежней радостью и «доверием» вручает себя жителям славного Парижа. А так как радость эта сомнительная, то надо по крайней мере дать понять, что он приехал сюда с «доверием». Она поднялась по ступенькам и села на трон рядом с королем, приготовившись выслушать речи избирателей. Тем временем Вебер, перед которым толпа почтительно расступилась благодаря его мундиру штабного офицера, благополучно добрался до дворца Тюильри. Королевский дом Тюильри, как его раньше называли, был построен при Екатерине Медичи; она жила в нем совсем недолго; затем его оставили и Карл IX, и Генрих III, и Генрих IV, и Людовик XIII, променяв Тюильри на Лувр; а Людовик XIV, Людовик XV и Людовик XVI предпочитали ему Версаль. Теперь Тюильри представлял собою нечто вроде королевских служб, где проживали придворные, однако, может быть, ни разу там не побывали ни король, ни королева. Вебер осмотрел покои и, отлично зная привычки короля и королевы, выбрал для них апартаменты графини де Ламарк, а также комнаты, занимаемые маршалами де Ноай и де Муши. То, что он занял бывшие апартаменты графини де Ламарк, имело свои преимущества: у него было почти все готово для приема королевы, потому что он купил у графини мебель, белье, занавески и ковры. Около десяти часов вечера послышался шум подъезжавшей кареты их величеств. Бросившись навстречу августейшим хозяевам, Вебер на бегу приказал слугам: — Подавайте на стол! Вошли король, королева, наследная принцесса, дофин, принцесса Елизавета и Андре. Граф Прованский отправился в Люксембургский дворец. Король беспокойно озирался, однако, войдя в гостиную, он через приотворенную дверь, ведшую в галерею, увидел, что в конце галереи накрыт стол. В ту же минуту дверь распахнулась, дворецкий объявил: — Кушать подано! — О! До чего Вебер искусен! — радостно воскликнул король. — Ваше величество, передайте ему, что я очень им доволен. — Непременно передам, государь, — со вздохом ответила королева и вошла в столовую. Приборы для короля, королевы, наследной принцессы, дофина и принцессы Елизаветы были расставлены на столе. Однако прибора для Андре не было. Подгоняемый голодом, король не сразу это заметил; впрочем, в этой забывчивости не было ничего оскорбительного, потому что все было сделано по правилам самого строгого этикета. Однако королева, от которой ничто не могло ускользнуть, заметила это с первого взгляда. — Ваше величество, вы позволите графине де Шарни поужинать с нами, не правда ли? — Ну еще бы! — вскричал король. — Мы нынче ужинаем по-семейному, а графиня — член нашей семьи. — Государь! — молвила графиня. — Следует ли мне к этому отнестись, как к приказанию вашего величества? Король удивленно на нее взглянул. — Нет, графиня, это просьба короля. — В таком случае, — отвечала графиня, — прошу меня извинить, я не голодна. — Как?! Вы не голодны? — вскричал король, не понимая, как можно не испытывать голод в десять часов вечера после столь утомительного дня, если последний раз перед этим они ели лишь в десять часов утра, да и то очень плохо. — Нет, государь, — пролепетала Андре. — Я тоже не голодна, — подхватила королева. — И я, — поддержала принцесса Елизавета. — Вы неправы, ваше величество, — возразил король, — от хорошей работы желудка зависит состояние всего организма и даже работа мозга. По этому поводу у Тита Ливия существует басня, позднее заимствованная Шекспиром и Лафонтеном; над этой басней я и приглашаю вас поразмыслить. — Мы знаем эту басню, ваше величество, — отвечала королева. — Старик Менений рассказал ее в день переворота римскому народу. В тот день римский народ восстал, так же как сегодня взбунтовался народ французский. Итак, вы правы, государь: эту басню весьма уместно вспомнить сегодня. — Ну как, графиня, — спросил король, протягивая свою тарелку, чтобы ему подлили супу, — неужели сходство исторических судеб не подвигнет вас к тому, чтобы отужинать? — Нет, государь, мне очень неловко, но я должна признаться вашему величеству, что хотела бы повиноваться, но ничего не могу с собой поделать. — Ну и напрасно, графиня: этот суп просто великолепен! Почему мне впервые подают такой суп? — Потому что у вас новый повар, государь, прежде служивший у графини де Ламарк, чьи апартаменты мы сейчас занимаем. — Я оставляю его у себя на службе и желаю, чтобы он был включен в число королевской прислуги… Этот Вебер — настоящий кудесник, ваше величество! — Да, — с печалью в голосе едва слышно отвечала королева, — как жаль, что его нельзя сделать министром! Король не слышал или сделал вид, что не слышит. Он обратил внимание на то, что Андре очень бледна. Хотя королева и принцесса Елизавета за весь день ели не больше Андре, они все-таки в отличие от нее сидели за столом. Он поворотился к графине де Шарни. — Графиня! Ежели вы не голодны, вы не можете сказать, что не устали; если вы отказываетесь есть, то отдохнуть вы не откажетесь, не правда ли? Повернувшись к королеве, он продолжал: — Ваше величество! Прошу вас отпустить графиню де Шарни; пусть сон заменит ей пищу. Затем он обратился к слугам: — Надеюсь, что с постелью для графини де Шарни не будет такого недоразумения, как с ее прибором. Ей не забыли приготовить комнату? — Государь! — воскликнула Андре. — Как могу я допустить, чтобы вы помнили обо мне в такой суматохе? С меня будет довольно и кресла. — Ну нет, — возразил король, — вы и так почти без сна провели прошлую ночь; вам необходимо выспаться; королеве нужны не только собственные силы, но и силы своих друзей. Тем временем вернулся выездной лакей, которого посылали с поручением — Господин Вебер, зная о великой милости, которую королева оказывает ее сиятельству, решил, идя навстречу пожеланиям ее величества, предоставить ее сиятельству комнату, смежную с комнатой королевы, — доложил он. Королева вздрогнула, подумав, что если для графини нашлась только одна комната, значит, для графа де Шарни вряд ли найдется другое место, кроме как в комнате его супруги. Андре заметила, как вздрогнула королева. Ни одно из ощущений этих двух женщин не могло ускользнуть от внимания соперницы. — На одну ночь, я соглашусь только на одну ночь, ваше величество, — поспешила она успокоить королеву. — Апартаменты вашего величества слишком невелики, чтобы я могла занимать комнату в ущерб королеве; думаю, в дворцовых службах для меня найдется какой-нибудь уголок Королева пролепетала нечто невразумительное. — Вы правы, графиня, — отвечал король. — Все это мы обсудим завтра и распорядимся, чтобы вас разместили как можно удобнее Графиня присела в почтительном реверансе и, простившись с королем, королевой и принцессой Елизаветой, вышла вслед за лакеем. Провожая ее взглядом, король на минуту замер, поднеся вилку к губам. — До чего прелестная женщина! — проговорил он. — Графу де Шарни повезло, что он нашел при дворе подобное сокровище! Королева откинулась в кресле, пытаясь скрыть бледность, но не от короля, который и так ничего бы не заметил, а от принцессы Елизаветы, которая могла бы прийти в ужас. Королева была в состоянии, близком к обмороку. Глава 6. ЧЕТЫРЕ СВЕЧИ Как только дети были накормлены, королева попросила у короля позволения удалиться в свою комнату. — Ну разумеется, ваше величество, — отвечал король, — должно быть, вы очень устали; меня беспокоит, что вы до завтра будете голодны: прикажите приготовить вам какую-нибудь закуску. Ничего не ответив, королева вышла, уводя с собой обоих детей. Король остался за столом доедать суп. Принцесса Елизавета, преданности которой не могла поколебать прорывавшаяся временами пошлость короля, осталась с ним за столом, предупреждая малейшие его прихоти, на что неспособны были даже прекрасно вымуштрованные лакеи. Оказавшись в своей комнате, королева вздохнула с облегчением; она не взяла с собой камеристок, приказав им ждать в Версале ее вызова. Она занялась поисками широкого дивана или большого кресла для себя, рассчитывая уложить в свою кровать обоих детей. Юный дофин уже спал; едва утолив голод, он сейчас же заснул. Наследная принцесса не спала, и если бы это было нужно, она могла бы не спать ночь напролет: принцесса во многом была похожа на королеву. Переложив юного принца в кресло, принцесса и королева принялись устраиваться на ночлег. Королева подошла к двери и хотела было ее отворить, как вдруг через дверь до нее донесся легкий ним. Она прислушалась и уловила вздох. Королева склонилась к замочной скважине и, заглянув в нее, увидела Андре; та молилась, преклонив колени на низенькой скамеечке. Королева на цыпочках отступила, поглядывая на дверь с выражением страдания на лице. Против этой двери находилась другая дверь. Королева ее отворила и оказалась в натопленной комнате, освещаемой ночником; в его свете она, задрожав от радости, заметила две свежие постели, белоснежные, словно два священных алтаря. Она не сдержалась, на сухие воспаленные глаза навернулись слезы. — О, Вебер, Вебер, — прошептала она, — королева сказала королю, что ты заслуживаешь министерского кресла; мать говорит тебе, что ты заслуживаешь гораздо большего! Так как маленький дофин уже спал, она решила прежде всего уложить наследную принцессу. Однако принцесса со свойственной ей почтительностью попросила позволения помочь королеве, чтобы та могла как можно скорее лечь в постель. Королева печально улыбнулась: ее дочь полагала, что она могла уснуть после такого тоскливого вечера, после столь унизительного дня! Она решила оставить ее в этом заблуждении. Итак, сначала они устроили дофина. После этого принцесса по своему обыкновению опустилась на колени и стала молиться. Королева ждала окончания молитвы. — Мне кажется, твоя молитва сегодня длиннее, чем обычно, Тереза, — заметила королева, обращаясь к юной принцессе. — Да ведь брат заснул, не помолившись, бедненький! — отвечала принцесса. — А так как каждый вечер он взял за правило молиться за вас и за короля, я прочитала за него его коротенькую молитву после своей, чтобы мы попросили у Бога всего, о чем просили ежевечерне. Королева обняла принцессу и прижала ее к груди. Слезы, уже готовые пролиться при виде забот славного Вебера, да еще и согретые набожностью наследной принцессы, брызнули у нее из глаз и потекли по щекам; это были слезы печальные, но лишенные горечи. Она оставалась у изголовья принцессы, стоя неподвижно, похожая на ангела Материнства, до той самой минуты, пока не увидела, что юная принцесса закрыла глаза; королева почувствовала, как разжались пальцы, до той поры сжимавшие ее руку в порыве нежной и глубокой дочерней любви. Королева заботливо поправила руки дочери, укрыла ее одеялом, чтобы девочка не замерзла, если комната остынет за ночь; затем она едва коснулась губами лба будущей мученицы; поцелуй был легкий, как дуновение ветерка, и нежный, словно сон. Наконец королева вернулась в свою комнату. Комната эта была освещена четырехсвечевым канделябром. Канделябр стоял на столе. Стол был накрыт красным ковром. Королева села за стол и уронила голову на крепко сжатые кулаки, ничего не видя перед собою, кроме красного ковра. Несколько раз она бессознательно встряхивала головой, пытаясь отвести взгляд от кровавого зрелища; ей казалось, будто ее глаза наливаются кровью, будто в висках невыносимо стучит, будто в ушах стоит неимоверный гул. Вся ее жизнь стала проходить перед ней, словно в кровавом тумане. Она припомнила, что родилась 2 ноября 1755 года, в день лиссабонского землетрясения, унесшего более пятидесяти тысяч жизней и разрушившего двести церквей. Она вспомнила, что комнату в Страсбурге, где она провела свою первую ночь на французской земле, украшал гобелен, на котором было изображено избиение младенцев; в ту ночь в неясном свете ночника ей почудилось, будто из ран младенцев так и хлещет кровь, а лица убийц принимают столь жуткое выражение, что она в ужасе стала звать на помощь и приказала прибежавшим на крики слугам готовиться с рассветом к немедленному отъезду из этого города, оставившего в ее душе столь страшные воспоминания о первой ночи, проведенной ею во Франции. Ей вспомнилось, как, продолжая путь в Париж, она остановилась в доме барона де Таверне; там она впервые встретилась с этим мерзавцем Калиостро, который после дела с ожерельем возымел такое страшное влияние на ее судьбу; в Таверне, во время столь памятной для нее остановки, что ей казалось, будто все это произошло только вчера, хотя с тех пор прошло двадцать лет, Калиостро по ее настоянию показал ей в графине с водой нечто совершенно чудовищное: жуткую, не известную доселе машину для умерщвления, а внизу, у подножия этой машины, катилась только что отрубленная голова, и голова эта была ее головой! Она припомнила, что когда г-жа Лебрен писала с нее портрет, прелестный портрет молодой женщины, красивой, еще счастливой, она придала королеве, — несомненно, без злого умысла, но это явилось страшным предзнаменованием, — такую же позу, как на портрете ее величества королевы Генриетты Английской, супруги Карла I. Она вспомнила, что в тот день, когда она впервые приехала в Версаль, она, выходя из кареты, ступила на черную мраморную плиту во дворе, где теперь на ее глазах пролилось столько крови; раздался оглушительный громовой раскат, последовавший за молнией, прорезавшей небо слева от нее, да такой зловещей, что даже маршал де Ришелье, которого не так-то легко было испугать, покачал головой со словами: «Дурное предзнаменование!» Она припомнила все это, а перед глазами у нее все более сгущалась кровавая пелена. Королеве в самом деле показалось, что вокруг нее потемнело; она подняла глаза к канделябру и заметила, что одна свеча угасла без всякой причины. Она вздрогнула; свеча еще дымила, хотя не было видимых причин, чтобы она погасла. В то время, как она с удивлением смотрела на канделябр, ей показалось, что пламя свечи, стоявшей рядом с той, что угасла, стало медленно бледнеть, потом оно мало-помалу превратилось из белого в красное, а из красного — в голубоватое; затем огонек утончился и вытянулся, потом словно оторвался от фитиля и полетел; он затрепетал в воздухе, будто кто-то на него дунул, и, наконец, совсем погас. Королева растерянно следила за агонией свечки; грудь ее бурно вздымалась; она протягивала руки к канделябру по мере того, как угасала свеча. Когда, наконец, она погасла, королева закрыла глаза, откинулась в кресле и провела руками по лицу, почувствовав, что обливается потом. Она посидела минут десять с закрытыми глазами, а когда вновь их открыла, то в ужасе заметила, что пламя третьей свечи точно так же начинает таять. Мария-Антуанетта подумала было, что это сон, что она находится под действием какой-нибудь роковой галлюцинации. Она попыталась подняться, однако ей казалось, что она прикована к креслу. Она хотела было кликнуть наследную принцессу, которую еще десять минут назад она не стала бы будить и за вторую корону, — голос ее не слушался; она попыталась повернуть голову — голова оставалась неподвижной, как будто эта третья, умиравшая свеча полностью завладела ее волей. Точно так же, как вторая, эта третья свеча сначала изменила свой цвет, потом пламя побледнело, вытянулось, качнулось справа налево, затем — слева направо и угасло. Ужас словно придал королеве сил; она почувствовала, как к ней возвращается дар речи, тогда она решила, что звук собственного голоса придаст ей силы. — Я спокойна! — проговорила она вслух. — Я не боюсь того, что произошло с этими тремя свечками; но если и четвертая потухнет, как первые три, — тогда горе, горе мне! В эту самую минуту четвертая свеча без всяких предварительных превращений, не меняя цвета пламени, не вытягиваясь, не колеблясь, будто овеянная крылом смерти, походя коснувшимся ее, взяла да и погасла. Королева пронзительно вскрикнула, вскочила, дважды повернулась вокруг себя, размахивая в темноте руками, и упала без чувств. На шум явилась Андре, одетая в белый пеньюар. Она Отворила внутреннюю дверь и замерла на пороге, белая и молчаливая, похожая на тень. Она не двигалась: ей почудилось, будто в темноте что-то мелькнуло; она прислушалась, и ей показалось, что совсем рядом прошуршал складками саван. Опустив глаза долу, она, наконец, заметила королеву, недвижно лежавшую на полу. Она отступила: первым ее движением было бежать прочь; однако она сейчас же взяла себя в руки и, не говоря ни слова, ни о чем не спрашивая, — что, впрочем, было бы совершенно ни к чему, — она приподняла королеву на руки и, сама не ведая, откуда взялись силы, перенесла ее на постель, во все время пути освещаемая лишь горевшими в ее комнате двумя свечами, свет от которых падал через дверь, соединявшую ее комнату с комнатой королевы. Достав из кармана флакон с солью, она поднесла его к лицу Марии-Антуанетты. Несмотря на то, что обыкновенно это средство действовало безотказно, на сей раз обморок Марии-Антуанетты оказался столь глубоким, что лишь спустя десять минут она едва слышно вздохнула. Услыхав вздох, свидетельствовавший о том, что государыня вернулась к жизни, Андре снова испытала искушение удалиться; но, как и в первый раз, чувство долга, столь сильно в ней развитое, удержало ее. Она только убрала руку из-под головы Марии-Антуанетты, которую до того держала приподнятой, чтобы не капнуть едкой жидкостью, в которой были растворены соли, на лицо или на грудь королевы. Из тех же соображений она убрала руку, в которой был зажат флакон. Но тогда голова королевы снова упала на подушку; едва Андре убрала флакон, как королева, казалось, снова упала в обморок, еще более глубокий, чем тот, после которого она почти оправилась. По-прежнему холодная и почти неподвижная, Андре снова приподняла ее голову и в другой раз поднесла флакон с солью, и это возымело свое действие. Едва заметная дрожь пробежала по всему телу королевы: она вздохнула, открыла глаза, попыталась припомнить, что с ней произошло; вспомнила страшное предзнаменование и, чувствуя, что рядом с ней находится женщина, обвила ее шею руками и закричала: — Защитите меня! Спасите меня! — Вашему величеству не требуется никакая защита, потому что вы находитесь среди друзей, — отвечала Андре. — Кроме того, мне кажется, вы, ваше величество, уже пришли в себя после обморока, в котором вы только что были. — Графиня де Шарни! — вскрикнула королева, выпуская Андре, к которой она до той минуты крепко прижималась и которую теперь почти оттолкнула. Ни это движение, ни чувство, внушаемое ею королеве, не ускользнули от Андре. Однако в первую минуту она оставалась неподвижной, почти бесстрастной. Потом, отступив на шаг, она спросила: — Угодно ли будет королеве, чтобы я помогла ей раздеться? — Нет, графиня, благодарю вас, — отвечала королева дрогнувшим голосом, — я разденусь сама… Возвращайтесь к себе; вы, должно быть, хотите спать. — Я вернусь к себе, но не для того, чтобы спать, ваше величество, — отвечала Андре, — а для того, чтобы охранять ваш сон. Почтительно поклонившись королеве, она удалилась к себе медленно, торжественно, словно ожившая статуя. Глава 7. ДОРОГА В ПАРИЖ В тот самый вечер, когда происходили описанные нами события, не менее важное происшествие привело в волнение весь коллеж аббата Фортье. Себастьен Жильбер исчез около шести часов вечера, и до двенадцати часов ночи, несмотря на тщательные поиски, проведенные в доме аббатом Фортье и его сестрой, мадмуазель Александриной Фортье, его так и не обнаружили. Они опросили всех, кто был в доме, но никто не знал, что стало с мальчиком. Лишь тетушка Анжелика, выходившая около восьми часов вечера из церкви, куда она ходила расставлять стулья, видела, как он бежал по проходящей между церковью и тюрьмой улочке в сторону Партера. Вопреки ожиданиям, этот доклад не успокоил, а еще сильнее взволновал аббата Фортье. Он знал о том, что у Себастьена бывали необычайные галлюцинации; во время этих галлюцинаций ему являлась женщина, которую он называл своей матерью; на прогулках аббат, предупрежденный о возможных странностях, не упускал мальчика из виду, и когда замечал, что тот зашел слишком далеко в лес, аббат, опасаясь, как бы он не потерялся, посылал за ним лучших бегунов коллежа. Те рассказывали, что когда находили мальчика, он задыхался, почти без чувств привалившись к дереву или лежа на зеленом мшистом ковре у подножия высоких сосен. Однако никогда с Себастьеном не случалось приступов по вечерам; еще ни разу не приходилось разыскивать его ночью. Должно было произойти нечто из ряда вон выходящее, однако аббат Фортье напрасно ломал голову: он не мог догадаться об истинной причине побега. Чтобы достичь более удачного результата, нежели аббат Фортье, мы последуем за Себастьеном Жильбером, — ведь мы знаем, куда он отправился. Тетушка Анжелика не ошиблась — она точно видела Себастьена Жильбера, когда тот выскользнул в темноте и со всех ног бросился в ту часть парка, которую называли Партером. Из Партера он пробрался на Фазаний двор, а оттуда узкой просекой отправился в Арамон. Меньше чем через час он был в деревне С той минуты, как мы узнали, что целью побега Себастьена была деревня Арамон, совсем нетрудно догадаться, кого из жителей этой деревни он разыскивал Себастьену нужен был Питу. К несчастью, Питу выходил из деревни с одной стороны, когда с другой в нее входил Себастьен Жильбер Питу, как мы помним, во время пиршества, устроенного Национальной гвардией Арамона в собственную честь, остался один, словно античный борец среди поверженных врагов, он бросился на поиски Катрин и нашел ее на дороге, ведшей из Виллер-Котре в Писле: она лежала без чувств, а на ее губах еще не остыл прощальный поцелуй Изидора. Жильбер ничего этого не знал, он пошел прямо к хижине Питу; дверь оказалась не заперта. Питу жил чрезвычайно просто и считав что ему нет необходимости запирать дом Впрочем, даже если бы до этого времени он взял в привычку тщательно запирать дверь, в тот вечер голова его до такой степени была занята другим, что он не вспомнил бы об этой мере предосторожности Себастьен знал жилище Питу, как свое собственное: он поискам трут и кремень, нашел нож, служивший Питу кресалом, поджег жгут, от него — свечи и стал ждать Однако Себастьен был слишком возбужден, чтобы ждать спокойно, а в особенности — долго Он метался от печки к двери, от двери — до перекрестка; потом, как сестрица Анна, видя, что никто не идет, вернулся в дом, чтобы посмотреть, не возвратился ли Питу в его отсутствие Видя, что время идет, а Питу все нет, он подошел к хромому столу, где стояла чернильница, лежали перья и стопка бумаги. На первой странице в этой стопке были записаны имена, фамилии и возраст тридцати трех человек, составлявших численный состав Национальной гвардии Арамона и находившихся в подчинении Питу. Себастьен аккуратно приподнял верхний листок, образец каллиграфии командира, не стеснявшегося ради блага общего дела опуститься иногда до ремесла писаря. На другом листе Себастьен написал: «Дорогой Питу! Я пришел рассказать тебе о том, что слышал неделю тому назад разговор между аббатом Фортье и викарием из Виллер-Котре Кажется, аббат Фортье вступил в сговор с парижской аристократией; он говорил с викарием о готовящейся в Версале контрреволюции. Это то, что мы узнали недавно в отношении королевы, поправшей трехцветную кокарду и вместо нее надевшей черную. Об угрозе контрреволюции нам стало известно после событий, последовавших за банкетом и очень меня обеспокоивших по поводу отца, ведь он, как ты знаешь, — враг аристократов; однако нынче вечером, дорогой Питу, я испугался еще больше. Викарий опять пришел к священнику, а так как я был обеспокоен судьбой отца, я решил, что могу себе позволить нарочно послушать продолжение того, о чем накануне я услышал случайно. Похоже на то, дорогой Питу, что народ отправился в Версаль; было много убитых и среди прочих — господин Жорж де Шарни. Аббат Фортье прибавил следующее: «Давайте говорить тише, чтобы не взволновать юного Жильбера: его отец тоже ходил в Версаль и, возможно, погиб» Как ты понимаешь, дорогой Питу, дальше я слушать не стал Я тихонько выскользнул из своего укрытия, так что никто ничего не заметил; я пробрался через сад, оказался на площади и прибежал к тебе. Я хотел попросить тебя, чтобы ты проводил меня в Париж, что ты непременно бы сделал, и притом от чистого сердца, если бы был здесь. Но так как тебя нет и неизвестно, когда вернешься (ты, верно, отправился в лес Виллер-Котре ставить силки на зайцев и в таком случае придешь только завтра), а я сгораю от нетерпения и беспокойства, то не могу так долго ждать Я ухожу один; будь покоен, я знаю дорогу. Кстати, из тех денег, что мне дал отец, у меня осталось еще два луидора, и я смогу сесть в первый же фиакр, который встречу на дороге. Р.S. Я написал такое длинное письмо, во-первых, чтобы объяснить тебе, зачем я еду, а во-вторых, потому что я надеялся, что пока я его пишу, ты вернешься. Письмо написано, ты не вернулся, я уезжаю! Прощай или, вернее, до свидания. Если с отцом ничего не случилось и ему ничто не угрожает, я скоро вернусь Если же мое присутствие там будет необходимо, я твердо решил уговорить отца оставить меня при себе. Успокой аббата Фортье относительно моего отъезда, но сделай это не раньше завтрашнего дня, когда уже будет поздно посылать за мной погоню. Ну, раз тебя до сих пор нет, придется отправляться. Прощай, или, вернее, до свидания». Засим Себастьен Жильбер, зная бережливость своего друга Питу, задул свечу, распахнул дверь и вышел Мы погрешили бы против истины, утверждая, что Себастьен Жильбер был совершенно спокоен, пускаясь в долгий путь ночью; однако испытываемое им чувство не было страхом, как можно было бы предположить, будь на его месте другой мальчик. Он волновался, понимая, что поступает вопреки приказаниям отца, но в то же время чувствовал, что тем самым он доказывает свою любовь к отцу, а такое неповиновение любой отец не может не простить. Кстати сказать, с тех пор, как мы не видели Себастьена, он заметно возмужал. Для своего возраста он был несколько бледен, хрупок и нервозен. Ему скоро должно было исполниться пятнадцать лет. В этом возрасте, имея темперамент Жильбера, будучи сыном Жильбера и Андре, он стал уже почти мужчиной. Итак, молодой человек, не испытывая ничего, кроме волнения, вполне естественного при совершении того, что он задумал, побежал в направлении деревушки Ларни и вскоре различил ее очертания «в бледном сиянии звезд», как сказал старик Корнель Он пошел вдоль деревни, достиг огромного оврага, разделявшего две деревни, Ларни и Восьен, и вбиравшего в себя пруды Валю; в Восьене он вышел на главную дорогу и успокоился, когда увидел, что он на верном пути Себастьен был сообразительным малым: возвращаясь из Парижа в Виллер-Котре, он говорил в дороге только по-латыни; теперь он положил себе три дня на возвращение из Парижа, прекрасно понимая, что за один день ему не обернуться; кроме того, на сей раз он решил не терять время на разговоры. Итак, он не спеша спустился с первой и поднялся на вторую гору Восьен; выйдя на плоскогорье, он прибавил шагу. Себастьен пошел скорее, возможно, потому, что приближался довольно трудный переход, считавшийся в те времена чем-то вроде ловушки на дороге, которой в наши дни уже не существует Этот трудный переход зовется Фонтен-о-Клер; он представляет собой чистейший источник, вода которого течет шагах в двадцати от двух каменоломен, напоминающих адские пещеры, зияющие чернотой. Мы не можем с точностью утверждать, испытывал ли Себастьен страх, проходя это место; он не прибавил шагу и не сошел с дороги, хотя мог бы обойти опасное место стороной; он немного замедлил шаг только чуть дальше, но это произошло, видимо, потому, что начинался едва заметный подъем, и, наконец, юноша вышел на развилку двух дорог: на Париж и на Креспи. Там он внезапно остановился. Идя из Парижа, он не приметил, по какой дороге шагал; возвращаясь в Париж, он не знал, какую из двух дорог должен избрать, левую или правую. Вдоль обеих дорог росли одинаковые деревья, обе они были одинаково вымощены. Поблизости не было никого, кто мог бы ответить на его вопрос. Беря начало из одной точки, дороги заметно и довольно скоро разбегались в разные стороны; значит, если бы Себастьен, вместо того, чтобы пойти по верной дороге, избрал неправильный путь, он был бы на следующий день весьма далеко от парижской дороги. Себастьен в нерешительности остановился. Он пытался обнаружить что-нибудь, что указало бы ему, по какой из двух дорог он должен следовать; однако он вряд ли мог бы это определить и при свете дня, а уж в ночной темноте — тем более. В отчаянии он сел на перекрестке, чтобы отдохнуть и в то же время поразмыслить, как вдруг ему почудилось, будто издалека, со стороны Виллер-Котре, донесся стук копыт. Он привстал и прислушался. Он не ошибся: цокот лошадиных подков о мостовую становился все более отчетливым. Себастьен мог узнать о том, что его интересовало. Он приготовился остановить всадников и спросить у них Дорогу. Вскоре он увидел, как вдалеке замаячили их тени; из-под лошадиных копыт вылетали снопы искр. Тогда он совсем поднялся, перепрыгнул через ров и стал ждать. Всадников было двое; один из них скакал чуть впереди другого. Себастьен не без основания решил, что первый всадник — хозяин, а второй — слуга. Он сделал несколько шагов по направлению к первому всаднику. Видя, что из глубины рва выпрыгнул какой-то человек, тот решил, что это засада, и схватился за седельную кобуру. Себастьен заметил его движение. — Сударь! — молвил он. — Я не грабитель; последние события в Версале вынуждают меня отправиться в Париж на поиски отца; я не знаю, по какой из этих двух дорог мне следует отправиться; вы окажете мне огромную услугу, если укажете, какая дорога ведет в Париж. Изысканные выражения Себастьена, звонкий юношеский голос, показавшийся всаднику знакомым, заставили его остановиться, несмотря на то, что он очень спешил — Дитя мое! — доброжелательно проговорил он, обращаясь к мальчику. — Кто вы такой и как вы отважились пуститься в путь в столь поздний час? — Я же не спрашиваю вашего имени, сударь… — возразил тот. — Я прошу вас указать мне дорогу, в конце которой я узнаю, жив ли мой отец В еще детском голоске послышались поразившие всадника твердые нотки. — Друг мой! Парижская дорога — та, по которой едем мы, — отвечал он — Я и сам ее знаю не очень хорошо, потому что был в Париже только дважды, однако я уверен что мы едем правильно. Себастьен отступил на шаг и поблагодарил. Лошадям необходимо было передохнуть; всадник, производивший впечатление хозяина, поскакал дальше, однако не так скоро, как прежде. Лакей последовал за ним. — Господин виконт, вы узнали мальчика? — спросил он. — Нет; впрочем, мне показалось, что… — Как!? Неужели господин виконт не узнал юного Себастьена Жильбера, проживающего в пансионе у аббата Фортье? — Себастьен Жильбер? — Ну да! Он иногда приходил на ферму к мадмуазель Катрин вместе с Питу. — Да, ты прав. Он осадил коня и обернулся. — Это вы, Себастьен? — крикнул он. — Да, господин Изидор, — отвечал мальчик, который сразу узнал всадника. — Так подойдите же поскорее, дружок, и расскажите, как случилось, что вы оказались в такое время один на этой дороге. — Как я вам уже сказал, господин Изидор, — я иду в Париж узнать, жив ли мой отец. — Ах, бедный мальчик! — печально вздохнул Изидор. — Я еду в Париж с той же целью; вот только сомнений у меня нет! — Да, я знаю... ваш брат?.. — Один из моих братьев… Жорж... был убит вчера утром в Версале! — Ах, господин де Шарни! Себастьен подался вперед, протягивая руки к Изидору. Изидор взял его руки в свои и пожал. — Ну что ж, милый мальчик, раз судьбы наши похожи, — продолжал Изидор, — мы не должны разлучаться. Вы, верно, как и я, торопитесь? — О да, сударь! — Не можете же вы идти в Париж пешком! — Я готов идти пешком, правда, это заняло бы слишком много времени; завтра я собираюсь сесть в первый же фиакр, который встречу на пути, и как можно дальше проехать на нем в сторону Парижа. — А если вам не встретится фиакр?.. — Пойду пешком. — Знаете что, дитя мое, садитесь-ка на коня позади лакея. Себастьен вырвал свои руки у Изидора. — Благодарю вас, господин виконт, — отвечал он. Он проговорил эти слова с таким выражением, что Изидор понял, что обидел мальчика, предложив ему сесть На одного коня с лакеем. — Впрочем, вы можете сесть на его коня, — поспешил он оговориться, — а он нагонит нас в Париже. — Еще раз благодарю вас, сударь, — смягчившись, отвечал Себастьен, оценив чуткость Изидора, проявившуюся в новом его предложении. — Благодарю вас; мне не хотелось бы лишать вас его услуг. Оставалось только договориться: предварительные переговоры о мире закончились ко взаимному удовольствию. — Давайте поступим еще лучше, Себастьен: садитесь позади меня. Вон уже занимается заря, в десять часов утра мы будем в Даммартене, то есть на полпути к Парижу; там мы оставим выдохшихся коней под присмотром Батиста, возьмем почтовую карету и в ней поедем в Париж; я так и рассчитывал поступить, вы ничего не измените в моих планах. — Это правда, господин Изидор? — Слово чести! — Ну, тогда… — неуверенно молвил юноша, сгорая от желания принять предложение. — Слезай, Батист, и подсади господина Себастьена. — Благодарю вас, но это лишнее, господин Изидор, — возразил Себастьен, ловко прыгнув, вернее, вскарабкавшись на круп лошади. И три человека на двух конях поскакали галопом и вскоре исчезли за Гондревильским холмом. Глава 8. ВИДЕНИЕ Трое всадников проскакали, как они и предполагали, весь путь до Даммартена верхом. Было около десяти часов, когда они прибыли в Даммартен. Все они были голодны; кроме того, необходимо было похлопотать о карете и почтовых лошадях. Пока Изидору и Себастьену подавали завтрак, они не обменялись ни единым словом: Себастьен был крайне озабочен судьбой отца, Изидор — печален. В это время Батист распряг хозяйских коней и отправился добывать повозку и свежих лошадей. В полдень трапеза была окончена, а у дверей путешественников ждал экипаж. Изидор, который до сих пор ездил только в собственной карете, понятия не имел о том, что, когда путешествуешь в наемном экипаже, положено менять его на каждой станции вместе с лошадьми. Смотрители, строго следившие за исполнением своих требований, однако и не думавшие придерживаться их сами, далеко не всегда могли предоставить путешественникам новую карету и свежих лошадей. Итак, путешественники, выехавшие из Даммартена в полдень, к городским воротам подъехали лишь в половине пятого и только в пять часов вечера были у ворот Тюильри. Там пришлось еще ждать, когда их пропустят: господин де Лафайет повсюду расставил посты, потому что, отвечая перед Национальным собранием за безопасность короля в столь неспокойное время, он взялся за его охрану со всею добросовестностью. Однако когда Шарни назвал свое имя, когда он сослался на своего брата, все препятствия были устранены: Изидора и Себастьена пропустили в Швейцарский двор, а оттуда они прошли во внутренний двор. Себастьен хотел незамедлительно отправиться на улицу Сент-Оноре, где проживал его отец. Однако Изидор на это заметил, что о судьбе доктора Жильбера, личном королевском лекаре, должно быть лучше, чем где бы то ни было, известно у короля. Себастьен, обладавший недетской рассудительностью, согласился с этим доводом. Итак, он последовал за Изидором. Несмотря на то, что двор прибыл накануне, во дворце Тюильри уже успел установиться некоторый этикет. Изидора проводили по парадной лестнице в зеленую гостиную, едва освещенную двумя канделябрами, и дворецкий попросил его подождать. Весь дворец был погружен в полумрак. Так как во дворце жили до сих пор только частные лица, там никогда не было в достаточном количестве светильников, необходимых для парадного освещения, что было поистине королевской роскошью. Дворецкому поручено было узнать и о графе де Шарни, и о докторе Жильбере. Мальчик сел на Диван, Изидор принялся расхаживать взад и вперед. Спустя десять минут дворецкий вернулся. Его сиятельство граф де Шарни был у королевы. Доктор Жильбер был жив и здоров; предполагали, что он в настоящую минуту находился у короля, но никто не мог за это поручиться: дежурный камердинер отвечал, что король заперся у себя со своим доктором. Однако так как у короля было четыре придворных лекаря и один личный, то никто в точности не знал, с кем из докторов разговаривал король и был ли у него сейчас именно Жильбер. Если он там, ему передадут, что его кто-то ожидает в приемных королевы. Себастьен вздохнул с облегчением: ему нечего было опасаться, его отец был жив и здоров. Он подошел к Изидору поблагодарить его за то, что тот привез его с собой. Изидор обнял его со слезами на глазах. Мысль о том, что Себастьен только что вновь обрел отца, заставляла его еще сильнее оплакивать своего брата, которого он потерял и уже никогда не увидит. В эту минуту дверь распахнулась; лакей громко спросил: — Господин виконт де Шарни? — Это я! — выступая вперед, отвечал Изидор. — Господина виконта просят пожаловать к королеве, — объявил лакей, пропуская виконта вперед. — Вы меня дождетесь, Себастьен, не правда ли?.. — молвил Изидор. — Ежели, разумеется, доктор Жильбер меня не опередит… Помните, что я за вас отвечаю перед вашим отцом. — Хорошо, сударь, — отвечал Себастьен. — Еще раз прошу принять мою благодарность. Изидор последовал за лакеем, и дверь захлопнулась. Себастьен снова сел на диван. Перестав волноваться за здоровье отца, а также будучи уверен в том, что доктор простит его, принимая во внимание его намерение, Себастьен вспомнил об аббате Фортье, о Питу и подумал о том беспокойстве, которое должны были они пережить: один — из-за его бегства, другой — из-за письма. Он даже не понимал, каким образом, несмотря на их задержки в пути, Питу не догнал их с Изидором, ведь стоило Питу лишь встать на свои длинные, как ходули, ноги, и он легко и просто мог догнать почтовую лошадь. Вполне естественно, что, подумав о Питу, он перенесся мыслями в привычную обстановку, то есть представил себя среди высоких деревьев, красивых тенистых аллей, увидел перед собой уходящий в синеющую бесконечную даль лес; потом вспомнил о странных видениях, посещавших его порой среди этих высоких деревьев, в глубине их зеленых куполов. Он думал о женщине, которая столько раз являлась ему во сне и лишь однажды — так он, по крайней мере, полагал, — наяву; это было в тот день, когда он гулял в Саторийском лесу: эта женщина неожиданно появилась, мелькнула и исчезла, будто облако, в прекрасной карете, уносимой парой великолепных коней. Он снова переживал глубокое волнение, охватывавшее его всякий раз, как он, словно во сне, видел эту женщину, еле слышно шепча: — Мама! Мама! Мама! Вдруг дверь, в которую вышел Изидор, распахнулась. На пороге появилась дама. В это время глаза мальчика случайно остановились на этой двери. Появление дамы до такой степени отвечало в эту минуту его мыслям, что, видя, как его мечта воплощается, Себастьен вздрогнул. Однако потрясение его было тем больше, что в вошедшей даме соединились и его мечта, и реальность; это была и героиня его видений, и в то же время дама, которую он видел в Саторийском лесу. Он вскочил, словно подброшенный пружиной. Губы его в изумлении разжались, глаза широко раскрылись, зрачки расширились. Он задыхался и не мог произнести ни звука. Не обратив на него никакого внимания, дама величественно, гордо, высокомерно прошла мимо. Несмотря на то, что внешне дама казалась совершенно спокойной, на самом деле нахмуренные брови, сильная бледность и учащенное дыхание указывали на то, что она находится в сильнейшем нервном напряжении. Она прошла в гостиную, отворила другую дверь и вышла в коридор. Себастьен понял, что снова ее потеряет, если не поспешит за ней. Он в растерянности, словно для того, чтобы убедиться, что это был не сон, взглянул на дверь, в которую она вошла, потом перевел взгляд на дверь, через которую она вышла, и бросился за ней следом, успев заметить, как подол ее шелкового платья мелькнул за углом. Она услышала, что кто-то идет за ней, и ускорила шаг, словно спасаясь от преследования. Себастьен со всех ног бросился бежать по коридору: было темно, и он боялся, как бы дорогое его сердцу видение не исчезло, как в прошлый раз. Заслышав приближающиеся шаги, она пошла еще скорее и обернулась. Себастьен радостно вскрикнул: это была она, она! Увидев, что за ней бежит какой-то мальчуган, протягивая к ней руки, она, ничего не понимая, подбежала к лестнице и бросилась по ступенькам вниз. Едва она успела спуститься на один пролет, как Себастьен выскочил за ней на лестницу с криками: — Сударыня! Сударыня! Его голос произвел на даму необычайное действие, заставив затрепетать все ее существо: она почувствовала в сердце нечто вроде болезненной истомы, пробежавшей затем по всем ее членам, после чего ее охватила дрожь. Однако по-прежнему не понимая, что означает этот зов, и не отдавая себе отчета в своем волнении, она обратилась в настоящее бегство. Но она не намного опережала мальчика и потому никак не могла убежать от него. Они почти в одно время оказались внизу. Дама выбежала во двор, где ее ждала карета; лакей уже распахнул дверцу. Она быстро поднялась и села. Однако прежде чем дверца захлопнулась, Себастьен проскользнул между лакеем и дверью и, ухватив беглянку за край платья, страстно припал к нему губами с криком: — Сударыня! О, сударыня! Молодая женщина взглянула на славного мальчугана, так ее вначале перепугавшего, и необыкновенно ласковым голосом, в котором, однако, еще чувствовались пережитое волнение и испуг, проговорила: — Друг мой! Почему вы бежите за мной? Зачем вы меня зовете? Что вам угодно? — Я хочу, — задыхаясь, отвечал мальчик, — я хочу вас видеть, я хочу вас поцеловать! И совсем тихо, так, чтобы его могла слышать только дама, он прибавил: — Я хочу назвать вас своей матушкой! Дама вскрикнула, обхватила голову мальчика обеими руками и, словно внезапно прозрев, притянула его к себе и прижалась к его лбу горячими губами. Потом, словно испугавшись, что кто-нибудь отнимет у нее этого ребенка, которого она только что вновь обрела, она втащила его в карету, толкнула в противоположный угол, сама захлопнула дверцу и, опустив стекло, приказала: — Улица Кок-Эрон, номер Девять, первые ворота со стороны улицы Платриер. Снова подняв стекло, она обернулась к мальчику. — Как тебя зовут? — спросила она. — Себастьен. — Иди ко мне, Себастьен, иди сюда... вот так... дай прижать тебя к моему сердцу! Потом она откинулась на спинку и, едва не теряя сознание, прошептала: — Что же это за необычное ощущение? Неужто это и есть счастье? Глава 9. ПАВИЛЬОН АНДРЕ Всю дорогу мать и сын обменивались ласками. Итак, это был ее ребенок, — а она ни на минуту не усомнилась в том, что это ее сын, — который был похищен в страшную ночь, полную страданий и бесчестья. Преступник не оставил тогда никаких следов, кроме отпечатков башмаков на снегу. И вот этот ребенок, которого она ненавидела и проклинала, пока не услышала первый его крик; ребенок, которого она звала, искала, снова звала, преследовала в лице Жильбера до самого Океана; ребенок, которого она оплакивала пятнадцать лет, которого она уже не надеялась когда-нибудь увидеть, о котором она думала, как о дорогом, но уже усопшем человеке, — вдруг этот самый ребенок — перед ней, там, где она меньше всего ожидала его увидеть, вдруг он каким-то чудом нашелся! Он чудом ее знает, бежит за ней, преследует ее, называет ее матерью! Она может прижать его к своей груди! Несмотря на то, что он никогда ее раньше не видел, он любит ее сыновней любовью, так же как она любит его, как мать! Впервые целуя сына, впервые прижимаясь к нему губами, не знавшими дотоле ничьих поцелуев, она переживает радость, которой была лишена всю свою жизнь! Так, значит, существовало над головами людей нечто, кроме пустоты, в которой вращаются миры; значит, существовали в жизни не только случай и рок. «Улица Кок-Эрон, номер девять, первые ворота со стороны улице Платриер», — сказала графиня де Шарни. Странное совпадение! Спустя четырнадцать лет ребенок возвратился в тот же дом, где он увидел свет, где сделал первый вдох, откуда был похищен своим отцом! Этот небольшой особнячок, купленный Таверне-старшим в те времена, когда барон почувствовал некоторый достаток благодаря милостям королевы, был сохранен Филиппом де Таверне и оставался под присмотром старого привратника, которого прежние владельцы павильона завещали семейству Таверне вместе с домом. Он служил временным пристанищем молодому человеку, когда тот возвращался из своих путешествий, или его сестре, когда она оставалась ночевать в Париже. Когда Андре провела ночь у изголовья королевы и когда у них произошла последняя размолвка, Андре решила быть подальше от соперницы: королева на ней отыгрывалась после каждой своей любовной неудачи; а какие бы сильные переживания она ни испытывала как королева, она прежде всего была женщиной. Вот почему с рассветом Андре послала служанку в свой особнячок на улице Кок-Эрон с приказанием приготовить павильон, состоявший, как помнит читатель, из передней, небольшой столовой, гостиной и спальни. Когда-то Андре превратила гостиную в спальню для Николь, но после того, как необходимость во второй спальне отпала, все комнаты вновь стали использоваться по назначению; новая камеристка оставила нижний этаж хозяйке, наезжавшей не так уж часто и всегда в одиночестве, а сама поселилась в небольшой мансарде на чердаке. Итак, Андре, извинившись перед королевой за то, что не может занимать соседнюю с ней комнату, объяснила это тем, что королеве, испытывавшей недостаток в свободных комнатах, нужна поблизости скорее камеристка, нежели особа, «не слишком обремененная служебными обязанностями». Королева не стала удерживать Андре, вернее, она попыталась удержать ее, но не более, чем того требовал самый строгий этикет. Когда около четырех часов пополудни камеристка Андре возвратилась доложить, что павильон готов, Андре приказала ей немедленно отправляться в Версаль и, собрав все вещи, какие она в спешке оставила в своей версальской комнате, перевезти их на следующий день на улицу Кок-Эрон. Вот так и случилось, что в пять часов графиня де Шарни покинула Тюильри, полагая, что уже простилась с королевой, сказав ей утром несколько слов по поводу возвращаемой в распоряжение королевы комнаты, которую графиня заняла на одну ночь. Она вышла от королевы, вернее, из смежной с ее спальней комнаты, и пошла через зеленую гостиную, где ожидал отца Себастьен; он стал ее преследовать, она бросилась от него бежать, однако он успел вскочить вслед за ней в фиакр, заказанный заранее камеристкой и ожидавший ее у входа в Тюильри во дворе Принцев. Все складывалось таким образом, чтобы Андре почувствовала себя в этот вечер счастливой, и ничто не должно было нарушить ее счастья. Вместо ее версальских апартаментов или комнаты в Тюильри, где она не могла бы принять своего сына, столь чудесным образом вновь ею обретенного, или, во всяком случае, где она не могла бы целиком отдаться охватившей ее радости материнства, она находилась теперь в собственном доме, в скрытом от чужих глаз павильоне, где не было ни слуг, ни камеристки, одним словом, никого! Вот почему с нескрываемой радостью она назвала приведенный нами выше адрес, из-за которого мы, собственно говоря, и позволили себе сделать это отступление. Часы пробили шесть, когда на крик кучера ворота распахнулись и фиакр остановился у входа в особняк. Андре не стала дожидаться, пока кучер слезет с облучка; она сама отворила дверцу и спрыгнула на нижнюю ступеньку крыльца, потянув за собой Себастьена. Она торопливо расплатилась с кучером, вручив ему сумму вдвое больше той, что она была ему должна, затем вошла в дом, заперла за собой дверь и поспешила в комнаты, не выпуская руку мальчика. На пороге гостиной она остановилась. Комната освещалась лишь отблесками пламени в очаге да двумя свечами на камине. Андре усадила сына рядом с собой на козетку, где было светлее всего. Она едва сдерживала радость, в которую, казалось, не могла до конца поверить. — Ах, дитя мое, мальчик мой, — прошептала она, — неужели это ты? — Матушка! — отвечал Себастьен с нежностью, которая спасительной росой опускалась на готовое разорваться сердце Андре и ее пылающие щеки. — И здесь, здесь! — вскричала Андре, озираясь по сторонам и еще раз убеждаясь в том, что она находится в той самой гостиной, где дала Себастьену жизнь, и с ужасом взглянув на дверь комнаты, из которой он был похищен. — Здесь? — повторил Себастьен. — Что это значит, матушка? — Это значит, мой мальчик, что почти пятнадцать лет тому назад ты родился в этой комнате, и я благословляю милосердие Всевышнего, который спустя пятнадцать лет чудом опять привел тебя сюда. — О да, чудом! — подхватил Себастьен. — Если бы я не испугался за жизнь отца, я не пошел бы ночью в Париж один; если бы я не пошел один ночью, я не заблудился бы и не стал ждать прохожего, чтобы спросить, по какой из двух дорог мне следует идти: я не обратился бы к господину Изидору де Шарни; он бы меня не узнал, а не узнав, не предложил бы поехать в Париж вместе с ним, не провел бы меня в Тюильри; и тогда я не увидел бы вас в ту минуту, когда вы проходили через зеленую гостиную; я не узнал бы вас, не побежал бы вслед за вами, не догнал бы вас и, значит, не назвал бы вас своей матушкой! Ах, какое нежное слово! До чего приятно его произносить! Когда Андре услышала, как Себастьен сказал: «Если бы я не испугался за жизнь отца…», она почувствовала, как у нее болезненно сжалось сердце, и запрокинула голову. Услыхав слова: «Господин де Шарни меня бы не узнал, не предложил бы поехать в Париж вместе с ним, не провел бы меня в Тюильри», она вновь открыла глаза, сердце успокоилось, она возблагодарила Небо, потому что это было настоящее чудо, что Себастьена привел к ней брат ее мужа. Наконец, когда он проговорил: «Я не назвал бы вас своей матушкой! До чего приятно произносить это нежное слово!», она еще раз пережила счастье и снова прижала Себастьена к груди. — Да, да, ты прав, мой мальчик, — согласилась она, — очень нежное! Есть только одно еще более нежное, может быть, — то, которое говорю тебе я, прижимая тебя к своему сердцу: сын мой! Сын! Некоторое время были слышны лишь поцелуи, которыми мать осыпала лицо сына. — Нет, невозможно допустить, чтобы все, что меня касается, осталось до такой степени покрыто тайной! — вдруг вскричала Андре. — Ты мне вполне вразумительно растолковал, как ты здесь оказался, однако я не понимаю, как ты мог меня узнать, почему ты за мной побежал, почему назвал своей матерью. — Как я могу объяснить вам это? — отвечал Себастьен, с невыразимой любовью взглядывая на Андре. — Я и сам не знаю. Вы говорите о тайне. Да, в моей жизни все столь же таинственно, как и в вашей. — Да ведь кто-нибудь, должно быть, сказал тебе в ту минуту, когда я проходила: «Мальчик, вот твоя мать!» — Да… Мне подсказало сердце. — Сердце?.. — Знаете, матушка, я вам кое о чем расскажу, это похоже на чудо. Андре придвинулась к мальчику, устремив взгляд к небу, словно благодаря его за то, что оно возвратило ей сына, и возвратило таким вот образом. — Я вас знаю вот уже десять лет, матушка. Андре вздрогнула. — Неужели не понимаете? Андре отрицательно покачала головой. — Я вам сейчас объясню: мне иногда случается видеть странные сны, которые отец называет галлюцинациями. При упоминании о Жильбере, сорвавшемся с губ мальчика и, словно кинжал, вонзившемся Андре в самое сердце, Андре содрогнулась. — Я вас видел много раз, матушка. — Как видел?! — Да во сне, как я вам только что сказал. Андре вспомнила о кошмарах, преследовавших ее всю жизнь, одному из которых мальчик обязан был своим рождением. — Вообразите, матушка, — продолжал Себастьен, — что когда я был совсем маленьким, я жил в деревне и играл с деревенскими ребятишками, я ничем от них не отличался и видел самые обыкновенные сны; однако стоило мне однажды покинуть деревню и выйти за околицу, как, оказавшись на опушке леса, я почувствовал, что меня словно кто-то задел платьем; я протянул руки, чтобы за него схватиться, но ощутил лишь пустоту; призрак отступил. Но если сначала призрак был невидим, то потом, мало-помалу, он стал видимым: в первую минуту он был похож на почти прозрачное облако, подобное тому, каким Вергилий окутал мать Энея, когда она явилась своему сыну на окраине Карфагена, скоро это облако стало сгущаться и приняло очертания человеческой фигуры, принадлежавшей, видимо, женщине, которая скорее парила над землей, нежели шла по ней… Тогда неведомая дотоле непреодолимая сила потянула меня к ней. Она уходила в глубь леса, а я шел за ней, вытянув руки вперед, так же как она без единого звука, потому что, несмотря на все мои попытки ее окликнуть, голос меня не слушался; я бежал за ней, а она не останавливалась, и я никак не мог ее догнать; так продолжалось до тех пор, пока то же чудо, которое возвестило мне о ее присутствии, не предупредило меня о ее уходе. Призрак исчезал вдали Мне казалось, что эта женщина страдает не меньше моего из-за нашей разлуки, угодной Небу, потому что, удаляясь от меня, она продолжала оглядываться; я держался на ногах до тех пор, пока меня словно поддерживало ее присутствие, но стоило ей исчезнуть, как я в изнеможении упал на землю. Эта двойная жизнь Себастьена, этот сон наяву слишком были похожи на то, что случалось переживать Андре, чтобы она не признала в нем своего сына. — Бедняжка! — молвила она, прижав его к сердцу. — Значит, напрасно злые духи пытались отнять тебя у меня! Господь нас свел, да так, как я об этом и не мечтала; вот только я не была столь же счастлива, как ты: я ни разу не видела тебя ни во сне, ни наяву. Но когда я проходила через зеленую гостиную, меня охватила дрожь. Когда я услышала у себя за спиной твои шаги, у меня закружилась голова и заныло сердце; когда ты меня окликнул: «Сударыня!», — я едва не упала без чувств; когда я до тебя дотронулась, я немедленно тебя узнала! — Матушка! Матушка! Матушка! — трижды повторил Себастьен, словно вознаграждая Андре за то, что она так долго была лишена радости слышать это нежное слово. — Да, да, я твоя мать! — в неописуемом восторге подхватила молодая женщина. — Раз мы нашли друг друга, — продолжал мальчик, — и ты рада меня видеть, — давай больше не будем расставаться, хорошо?! Андре вздрогнула. Она упивалась настоящей минутой, позабыв о прошлом, и вдруг мысль о будущем заставила ее спуститься на землю. — Бедный мой мальчик! — со вздохом прошептала она — Как бы я была счастлива, если бы такое чудо было возможно! — Предоставь это мне, — отвечал Себастьен, — я все улажу — Каким образом? — спросила Андре. — Я не знаю причин, которые могли бы тебе помешать соединиться с моим отцом. Андре побледнела. — Но какими бы серьезными ни были эти причины, им не устоять перед моими мольбами, а если понадобится, то и слезами. Андре покачала головой. — Нет, это невозможно! Никогда! — возразила она. — Послушай! — молвил Себастьен, который, судя по тому, что Жильбер сказал ему однажды: «Сынок! Никогда не говори мне о твоей матери!», решил, что именно Андре виновна в разлуке его родителей. — Послушай, отец меня обожает! Андре, сжимавшая руки мальчика в своих ладонях, выпустила их. Мальчик словно не заметил, а может быть, и в самом деле не обратил на это внимания и продолжал: — Я приготовлю его к встрече с тобой; я расскажу ему о счастье, которое ты мне дала, потом возьму тебя за руку, подведу к нему и скажу: «Вот она! Посмотри, отец, какая она красивая!» Андре отстранилась от Себастьена и встала. Мальчик удивленно на нее взглянул: она так побледнела, что он испугался. — Никогда! — повторила она. — Никогда! На сей раз ее слова выражали не просто ужас, в них прозвучала угроза. Мальчик отшатнулся: он впервые заметил, как исказились черты ее лица, делавшие ее похожей на разгневанного ангела Рафаэля. — Почему же ты отказываешься встретиться с моим отцом? — глухо спросил он. При этих словах, как при столкновении двух грозовых туч во время бури, грянул гром. — Почему?! — вскричала Андре. — Ты спрашиваешь, почему? Да, верно, бедный мой мальчик, ведь ты ничего не знаешь! — Да, — твердо повторил Себастьен, — я спрашиваю, почему! — Потому что твой отец — ничтожество! — отвечала Андре, не имея более сил сносить змеиные укусы, терзавшие ей сердце. — Потому что твой отец — негодяй! Себастьен вскочил с козетки, где до сих пор сидел, и оказался лицом к лицу с Андре. — Вы говорите так о моем отце, сударыня?! — вскричал он. — О моем отце, докторе Жильбере, о том, кто меня воспитал, о том, кому я обязан всем и кроме которого у меня никого нет? Я ошибался, сударыня, вы мне не мать! Мальчик рванулся к двери. Андре его удержала. — Послушай! — сказала она. — Ты не можешь этого знать, ты не можешь понять, ты не можешь об этом судить! — Нет, зато я могу чувствовать, и я чувствую, что больше вас не люблю! Андре закричала от захлестнувшей ее боли. В ту же минуту с улицы донесся шум, заставивший ее сейчас же забыть о страданиях. Она услышала, как отворились ворота и у крыльца остановилась карета. Она задрожала так, что ее волнение передалось мальчику. — Подожди! — приказала она. — Подожди и помолчи! Мальчик не сопротивлялся. Стало слышно, как отворилась входная дверь и к гостиной стали приближаться чьи-то шаги. Андре застыла в неподвижности, не сводя взгляда с двери, бледная и похолодевшая, словно олицетворяя Ожидание. — Как прикажете доложить? — спросил старый слуга. — Доложите о графе де Шарни и узнайте, может ли графиня принять меня. — Скорее в ту комнату! — воскликнула Андре. — Малыш, ступай в ту комнату! Он не должен тебя видеть! Он не должен знать о твоем существовании! Она втолкнула испуганного мальчика в соседнюю комнату. Прикрывая за ним дверь, она сказала: — Оставайся здесь! Когда он уйдет, я тебе скажу, я все тебе расскажу… Нет! Нет! Ни слова об этом! Я тебя поцелую, и ты поймешь, что я — твоя настоящая мать! Себастьен в ответ лишь застонал. В эту минуту дверь из передней распахнулась, и старый слуга, сжимая в руках колпак, исполнил поручение. У него за спиной в потемках зоркие глаза Андре различили человеческую фигуру. — Просите графа де Шарни! — собравшись с духом, вымолвила она. Старик отступил, и на пороге появился со шляпой в руках граф де Шарни. Глава 10. МУЖ И ЖЕНА Граф был в черном костюме: он носил траур по брату, погибшему два дня тому назад. Этот траур, подобно трауру Гамлета, был не только в одежде, но и в его сердце; граф был бледен, что свидетельствовало о пролитых слезах и пережитых страданиях. Графине довольно было одного быстрого взгляда, чтобы все это оценить. Никогда красивые лица не бывают так прекрасны, как после слез. Никогда еще Шарни не был так хорош, как в эту минуту. Она на мгновение прикрыла глаза, слегка откинула голову, словно желая вздохнуть полной грудью, и прижала руку к готовому разорваться сердцу. Когда она снова открыла глаза, она увидела, что Шарни стоит на том же месте. Андре жестом и взглядом будто спрашивала его, почему он не вошел, и ее взгляд и жест были настолько красноречивы, что он отвечал: — Я ждал вашего приказания, графиня. И он шагнул в комнату. — Прикажете отпустить карету вашего сиятельства? — спросил старик, исполняя настойчивую просьбу лакея графа. Граф взглянул на Андре с непередаваемым выражением, а она, словно потерявшись, снова прикрыла глаза и застыла в неподвижности, затаив дыхание, будто не слыша вопроса и не понимая выражения его глаз. Однако оба они прекрасно друг друга поняли. Шарни попытался уловить хоть малейший знак, который указывал бы ему на то, что ему следовало ответить. Он заметил, как по телу Андре пробежала дрожь, и не зная, чему ее приписать: опасению, что граф не уйдет, или желанию, чтобы он остался, — он ответил: — Прикажите кучеру подождать. Дверь затворилась, и, может быть, впервые после свадьбы граф и графиня остались одни. Граф первым нарушил молчание. — Прошу прощения, графиня, — молвил он, — не помешал ли я вам своим неожиданным вторжением? Я еще не садился, карета моя у ворот, и, если вам угодно, я могу немедленно уехать. — Нет, граф, напротив, — с живостью возразила Андре. — Я знала, что вы живы и здоровы, однако я не менее счастлива воочию убедиться в этом после того, что произошло. — Неужели вы были так добры, что справлялись обо мне? — спросил граф. — Разумеется... вчера и нынче утром, и мне сообщили, что вы в Версале; сегодня вечером мне сказали, что вы у королевы. Были ли эти слова сказаны без задней мысли или в них был упрек? Очевидно, граф и сам не знал, как к ним отнестись, и потому на минуту задумался. Впрочем, почти тотчас же, решив, по-видимому, оставить выяснение этого вопроса на потом, он продолжал: — Графиня! Меня задержала в Версале печальная необходимость; долг, который я полагаю священным в том положении, в каком сейчас находится королева, вынудил меня сразу же по приезде в Париж отправиться к ее величеству. Андре попыталась отнестись к последним словам графа без предубеждения. Потом она подумала, что необходимо прежде всего ответить на его слова о печальной необходимости. — Да, граф, — молвила она. — Увы, я знаю о страшной потере, которую… Она замялась на секунду. — ..которую вы понесли. Андре едва не сказала: «Которую мы понесли», однако не осмелилась и продолжала: — Вы имели несчастье потерять вашего брата барона Жоржа де Шарни. Можно было подумать, что Шарни с нетерпением ждал подчеркнутых нами слов, потому что он вздрогнул в тот момент, когда каждое из них было произнесено. — Да, графиня, — отвечал он, — вы правы, смерть моего брата — страшная для меня потеря, которую, к счастью, вы не можете оценить, потому что почти не знали бедного Жоржа. В его словах «к счастью» послышался легкий печальный упрек. Андре это поняла, однако ничем не выдала, что придала этому значение. — Лишь одно утешает меня в этой потере, если тут что-нибудь может утешить, — продолжал Шарни, — бедный Жорж умер так, как суждено умереть Изидору, как, видимо, умру и я: он умер, исполняя свой долг. Слова «как, видно, умру и я» больно задели Андре. — Граф! Так вы полагаете, что дела обстоят настолько плохо, — спросила она, — что для утоления Божьего гнева могут понадобиться новые жертвы? — Я думаю, графиня, что час королей ежели еще не наступил, то вот-вот пробьет. Я уверен, что какой-то злой гений толкает монархию в бездну. Я полагаю, наконец, что если монархия падет, она увлечет за собой в своем падении всех, кто участвовал в ее возвеличивании. — Вы правы, — согласилась Андре. — Когда наступит этот день, поверьте, что он застанет меня, как и вас, граф, готовой к любым испытаниям. — Ах, графиня, вы давно доказали свою преданность в прошлом, — отвечал Шарни, — и никто, а я — еще менее других, не может усомниться в вашей преданности в будущем. Возможно, я тем меньше имею право усомниться в вас, что я сам, может быть, в первый раз только что ослушался приказания королевы. — Я вас не понимаю, граф, — молвила Андре. — Прибыв из Версаля, я получил приказание незамедлительно явиться к ее величеству. — О! — только и смогла с печальной улыбкой вымолвить Андре. Спустя мгновение она прибавила: — Это объясняется просто: королева, как и вы, полагает, что ее ожидает таинственное и мрачное будущее, вот она и хочет собрать вокруг себя тех, в ком она уверена и на кого может положиться. — Вы ошибаетесь, графиня, — отвечал Шарни, — королева вызвала меня к себе не для того, чтобы приблизить, а с тем, чтобы удалить от себя. — Удалить вас от себя? — с живостью переспросила Андре, шагнув к графу. Спохватившись, что граф стоит у двери с самого начала их разговора, она проговорила, указав ему на кресло: — Простите, граф, я заставляю вас стоять. С этими словами она, не имея больше сил держаться на ногах, упала на козетку, где несколько минут тому назад сидела вместе с Себастьеном. — Удалить вас! — в радостном волнении повторила она, полагая, что Шарни и королева собираются расстаться. — С какой же целью? — Она собиралась отправить меня в Турим с поручением к графу д'Артуа и герцогу Бургонскому, вскинувшим Францию. — Вы согласились? Шарни пристально посмотрел на Андре. — Нет, графиня, — молвил он. Андре побледнела так, что Шарни шагнул к ней, желая ей помочь; однако она заметила движение графа и, собрав все свои силы, пришла в себя. — Нет? — пролепетала она. — Вы ответили «нет» королеве?.. Вы, граф?.. Последние слова она произнесла с сомнением и изумлением. — Я отвечал, графиня, что в настоящую минуту мое присутствие в Париже более необходимо, нежели в Турине. Я сказал, что любой может выполнить то, что королева соблаговолила поручить мне, и что для этого вполне может подойти другой мой брат, на днях прибывший из провинции: он готов предложить королеве свои услуги и отправиться вместо меня. — Разумеется, королева была рада принять такое предложение?! — воскликнула Андре с горечью, которую ей не удалось скрыть и которая, как могло показаться, не ускользнула от внимания Шарни. — Нет, графиня, напротив: мой отказ задел ее за живое. И мне пришлось бы ехать, если бы в эту минуту не вошел король и я не попросил бы его величество нас рассудить. — И король за вас вступился, граф? — насмешливо улыбаясь, спросила Андре. — Король согласился с тем, что вам следует остаться в Тюнльри?.. О, как добр его величество король! Шарни и бровью не повел. — Король сказал, — продолжал он, — что мой брат в самом деле очень подходит для этого поручения, тем более, что мой брат впервые прибыл из провинции ко двору и чуть ли не в первый раз в Париж, его отсутствия никто не заметит; он прибавил, что было бы жестоко со стороны королевы требовать, чтобы в такую минуту я не был рядом с вами. — Со мной? — вскричала Андре. — Король так и сказал? — Я вам повторяю собственные его слова, графиня. После этого он, поискав глазами вокруг королевы, обратился ко мне с вопросом: «А где же графиня де Шарни? Я не видел ее со вчерашнего вечера». Так как вопрос был обращен ко мне, я взял на себя смелость ответить: «Государь, я, к сожалению, так редко вижу графиню де Шарни, что не могу вам сказать, где сейчас находится графиня, однако ежели вы, ваше величество, желаете об этом узнать, обратитесь к королеве; королева знает и может вам ответить». Заметив, как насупилась королева, я начал настаивать: я подумал, что между вами что-нибудь произошло. Андре так увлеклась его рассказом, что и не думала отвечать. Тогда Шарни снова заговорил. — «Государь, — молвила королева, — графиня де Шарни час тому назад покинула Тюильри. — Как так? — спросил король. — Графиня де Шарни покинула Тюильри? — Да, государь. — Но она скоро вернется, не так ли? — Не думаю. — Не думаете? — переспросил король. — По какой же все-таки причине графиня де Шарни, ваша лучшая подруга…» Королева сделала нетерпеливое движение. »…Да, я повторяю, ваша лучшая подруга уехала из Тюильри в такую минуту? — Мне кажется, ей было здесь неудобно. — Разумеется, неудобно, если бы в наши намерения входило навсегда оставить ее в смежной с нашей комнате; однако мы подобрали бы апартаменты, черт побери, и для нее и для графа. И вы, я надеюсь, не стали бы слишком привередничать, верно, граф? — Государь, — отвечал я, — королю известно, что я всегда доволен тем местом, которое он мне определяет, лишь бы это место давало мне возможность служить вашему величеству. — Ну, я так и думал! — продолжал король. — Итак, графиня де Шарни удалилась… Куда же, ваше величество? Вам это известно? — Нет, государь, я не знаю. — Как?! Ваша лучшая подруга уезжает, а вы даже не спросили, куда она направляется? — Когда мои друзья меня покидают, я не вмешиваюсь в их дела и не спрашиваю, куда они отправляются — Ну что же, я понимаю, — молвил король, обращаясь ко мне, — женские капризы! Господин де Шарни! Мне необходимо сказать несколько слов королеве. Ступайте ко мне, подождите меня там, а потом вы представите мне вашего брата. Он нынче же вечером должен отправиться в Турин; я с вами согласен, господин де Шарни: вы нужны мне здесь и я оставляю вас при себе». Я послал за братом, который, как мне доложили, только что прибыл и ожидает в зеленой гостиной. Заслышав слова «в зеленой гостиной», Андре, почти совершенно позабывшая о Себастьене, так ее внимание было поглощено рассказом мужа, мысленно перенеслась к тому, что сейчас произошло между нею и сыном, и тревожно взглянула на дверь спальни, где она его заперла. — Простите, графиня, — молвил Шарни, — я боюсь, что отнимаю у вас время на разговоры, которые, должно быть, не очень вам интересны. Вы, верно, спрашиваете, как я здесь оказался и зачем сюда явился — Нет, граф, напротив: то, что я имела честь от вас услышать, мне чрезвычайно интересно; что же до вашего прихода ко мне, то после пережитых мною волнений по вашему поводу ваше присутствие может быть мне только приятно, так как оно доказывает, что лично с вами ничего не случилось. Продолжайте же, прошу вас! Итак, король приказал вам пройти к нему, и вы пошли предупредить брата. — Мы отправились к королю. Спустя минут десять он вернулся. Так как поручение к принцам не терпело отлагательств, король начал с него. Поручение имело целью поставить их высочества в известность о недавних событиях. Четверть часа спустя после того, как его величество вошел в комнату, мой брат отправился в Турин. Мы остались одни. Король походил в задумчивости по комнате, потом, внезапно передо мною остановившись, проговорил: «Граф! Знаете ли вы, что произошло между королевой и графиней? — Нет, государь, — ответил я. — Однако между ними, несомненно, что-то произошло, — продолжал он, — потому что я застал королеву в отвратительнейшем расположении духа и даже, как мне показалось, она была несправедлива к графине, чего, как правило, с ней не случается, потому что она обыкновенно защищает своих друзей, даже если они неправы. — Я могу лишь повторить вашему величеству то, что я уже имел честь вам сообщить, — заметил я. — Я не имею ни малейшего представления о том, что произошло между графиней и королевой и произошло ли что-нибудь. Во всяком случае, государь, осмелюсь утверждать, что ежели и был в этой размолвке кто-нибудь виноват, то можно предположить, что это была королева, потому что графиня не бывает неправа». — Благодарю вас, граф, за то, — молвила Андре, — что вы хорошо обо мне подумали. Шарни поклонился. — «Во всяком случае, — продолжал король, — если королева не знает, где графиня, вы-то должны это знать». Я знал не больше королевы, однако отвечал: «Мне известно, что у графини есть пристанище на улице Кок-Эрон; должно быть, она поехала туда». — «Да, наверное, она там, — согласился король — Отправляйтесь туда, граф, я вас отпускаю до завтра, лишь бы вы привезли графиню». С этими словами Шарни так пристально посмотрел на Андре, что она почувствовала неловкость и, не имея сил избежать его взгляда, прикрыла глаза. — «Скажите ей, — продолжал Шарни по-прежнему от имени короля, — что мы ей здесь подыщем, а если понадобится, это сделаю я сам, апартаменты — не такие, разумеется, просторные, как в Версале, но такие, каких должно хватить супругам. Идите, господин де Шарни, идите; она, наверное, беспокоится о вас, да и вы, должно быть, тоже обеспокоены, идите!» Когда я сделал несколько шагов к двери, он меня окликнул: «Кстати, господин де Шарни, — молвил он, протягивая руку, которую я поцеловал, — видя ваш траур, мне следовало бы начать именно с этого... вы имели несчастье потерять брата, будь ты хоть сам король, утешить в таком несчастье невозможно; однако король может сказать: Был ли ваш брат женат? Есть ли у него жена, дети? Могу ли я взять их под свое покровительство? В таком случае, граф, если они существуют, приведите их ко мне, представьте их мне; королева займется его женой, а я — детьми». На глаза у Шарни навернулись слезы. — Король, конечно, лишь повторил то, что вам раньше сказала королева? — спросила Андре. — Королева ни единым словом не обмолвилась об этом, — с дрожью в голосе отвечал Шарни, — и потому слова короля задели меня за живое; видя мои слезы, он проговорил: «Ну, ну, господин де Шарни, успокойтесь; я, возможно, был неправ, что заговорил с вами об этом; впрочем, я почти всегда поступаю по велению сердца, а мое сердце подсказало мне то, что я сделал. Возвращайтесь к нашей милой Андре, граф; потому что если люди, которых мы любим, не могут нас утешить, они могут с нами поплакать, и мы с ними тоже можем погоревать, а это приносит большое облегчение». Вот каким; образом, — продолжал Шарни, — я оказался здесь, по приказу короля, графиня… И потому вы, может быть, меня извините. — Ах, граф! — вскочив, воскликнула Андре в протянула Шарни руки. — Неужели вы в этом можете сомневаться? Шарни сжал ее руки в своих и припал к ним губами. Андре вскрикнула так, словно дотронулась до раскаленного железа, и снова упала на козетку. Однако падая, она не выпустила рук Шарни, и потому, сама того не желая. Она увлекла графа за собой на козетку, и он невольно оказался сидящим рядом с ней. В это мгновение Андре почудилось, что из соседней комнаты донесся каков-то шум; она отстранилась от Шарни, а тот, не зная, чему приписать крик графини и ее резкое движение, торопливо поднялся и замер перед козеткой. Глава 11. СПАЛЬНЯ Шарни оперся на спинку козетки и вздохнул. Андре уронила голову на руку. Вздох Шарни заставил ее сердце похолодеть. Невозможно описать, что в эту минуту творилось в душе молодой женщины. Она была замужем за человеком, которого она обожала; однако он, занятый все это время другой женщиной, понятия не имел о той страшной жертве, которую принесла Андре, выйдя за него замуж. В своем двойном самоотречении, — самоотречении женщины и подданной, она все видела все безропотно сносила, скрывая от всех свои страдания, и вот наконец с некоторых пор она стала замечать на себе нежные взгляды своего мужа, и, судя по тому, как переменилась к ней королева, она поняла, что ее терпение и страдание оказались не совсем бесплодными. В последние дни, страшные для всех, полные нескончаемых кошмаров, одна Андре среди всеобщего страха жила в предчувствии счастья; ей было довольно одного жеста, одного взгляда, одного-единственного слова Шарни, чтобы почувствовать себя женщиной; она замечала, с каким беспокойством он ищет ее глазами и как радуется, когда видит ее рядом; достаточно было легкого пожатия руки украдкой в толчее, не заметного для тех, кто их окружал, чтобы они почувствовали себя одним целым; все эти маленькие радости были совершенно доселе ей не знакомы, потому что до сих пор любовь для нее была мукой, ведь она была так одинока! И вот в ту самую минуту, как бедная, всеми покинутая женщина обрела сына и вновь почувствовала себя матерью, перед ней, почти смирившейся с мрачным и тоскливым одиночеством, забрезжило возможное счастье. Однако до чего странное совпадение, лишний раз доказывавшее, что она не была создана для счастья! — эти два события до такой степени переплелись, что не давали друг другу развернуться: возвращение мужа отталкивало от нее сына, а присутствие сына убивало зарождавшуюся любовь мужа. Вот о чем не мог догадываться Шарни и потому не понял ни того, что значил вырвавшийся у Андре крик, ни того, что заставило ее оттолкнуть его; томительное молчание последовало за этим криком, который был похож на крик боли, но который на самом деле был криком любящей души, и за этим жестом, который можно было принять за отвращение, но который на самом деле был вызван лишь страхом. Шарни некоторое время смотрел на Андре с выражением, в значении которого молодая женщина не могла бы ошибиться, если бы в эту минуту подняла на мужа глаза. Шарни вздохнул и продолжал: — Что я должен передать королю, графиня? При звуке его голоса Андре вздрогнула, потом подняла на графа ясные любящие глаза. — Граф! Я так много выстрадала с тех пор, как живу при дворе, что с благодарностью принимаю отставку, данную мне королевой. Я не гожусь для жизни в свете, я всегда искала в одиночестве если не счастья, то успокоения. Самыми счастливыми в своей жизни я считаю дни, которые я еще девушкой провела в замке Таверне, а позже те, что были прожиты в монастыре Сен-Дени вместе с благородной дочерью короля Французского ее высочеством Луизой . Если позволите, граф, я останусь в этом особняке, дорогом для меня по воспоминаниям хоть и печальным, но вместе с тем приятным. Шарни поклонился, давая понять, что готов не только удовлетворить эту просьбу, но и исполнить любое приказание Андре. — Итак, графиня, это ваше окончательное решение? — спросил он. — Да, граф, — отвечала она тихо, но твердо. Шарни снова поклонился. — В таком случае, графиня, мне остается лишь спросить вас вот о чем: позволительно ли мне будет навещать вас? Андре одарила Шарни взглядом, в котором вместо обычного спокойствия и сдержанности читались изумление и нежность. — Разумеется, граф, — отвечала она, — ведь я буду одна, и когда ваши обязанности в Тюильри позволят вам отвлечься, я буду вам весьма признательна, если вы посвятите мне хоть несколько минут. Никогда еще Шарни не был так очарован взглядом Андре, никогда он не замечал столько нежности в ее голосе. Он ощутил легкую дрожь, какая появляется после первой ласки. Он остановился взглядом на том месте, где он сидел рядом с Андре и которое теперь пустовало после того, как он встал. Шарни был готов отдать год жизни ради того, чтобы опять оказаться рядом с Андре и чтобы она не оттолкнула его, как в первый раз. Но он был робок, как ребенок, и не осмеливался сделать это без приглашения. А Андре отдала бы не год, а целых десять лет жизни, чтобы почувствовать рядом с собой того, кто так долго ей не принадлежал. К несчастью, они совсем не знали друг друга и застыли в болезненном ожидании. Шарни опять первым нарушил молчание, которое правильно мог бы истолковать лишь тот, кому позволено читать в чужом сердце. — Вы сказали, что много выстрадали с тех пор, как живете при дворе, графиня? — спросил он. — Но разве король не выказывает вам уважение, граничащее с боготворением, и разве королева не относится к вам с нежностью, похожей на обожание? — О да, граф, — отвечала Андре, — король всегда прекрасно ко мне относился. — Позвольте вам заметить, графиня, что вы ответили лишь на часть моего вопроса; неужели королева относится к вам хуже, чем король? Андре не могла разжать губы, будто все в ней восставало против этого вопроса. Она сделала над собой усилие и отвечала: — Мне не в чем упрекнуть королеву, и я была бы несправедлива, если бы не воздала ее величеству должное за ее доброту. — Я спрашиваю вас об этом, графиня, — продолжал настаивать граф, — потому что с некоторых пор... возможно, я ошибаюсь... однако мне кажется, что королева к вам охладела. — Вполне возможно, граф, — отвечала Андре, — вот почему, как я уже имела честь вам доложить, я и хочу оставить двор. — Но вы будете здесь совсем одна, вдали от всех! — Да ведь я и так всегда была одна, граф, — со вздохом заметила Андре, — и девочкой, и девушкой, и… Андре замолчала, видя, что зашла слишком далеко. — Договаривайте, графиня, — попросил Шарни. — Вы и сами догадались, граф… Я хотела сказать: и будучи супругой . — Неужто вы удостоили меня счастья услышать от вас упрек? — Упрек? — торопливо переспросила Андре. — Какое я имею на это право, великий Боже! Упрекать вас?! Ужели вы думаете, что я могла забыть, при каких обстоятельствах мы венчались?.. Не в пример тем, кто клянется пред алтарем в вечной любви и взаимной поддержке, мы с вами поклялись в полном равнодушии и вечной разлуке… И значит, мы можем упрекнуть друг друга лишь в том случае, если один из нас забудет клятву. Андре не сумела подавить вздох, который камнем лег на сердце Шарни. — Я вижу, что ваше решение — решение окончательное, графиня, — молвил он, — позвольте же мне хотя бы позаботиться о том, чтобы вы ни в чем не нуждались. Андре печально улыбнулась. — Дом моего отца был так беден, — проговорила она, — что рядом с ним этот павильон, который вам может показаться пустым, для меня обставлен с необычайной роскошью, к которой я не привыкла. — Однако... ваша прелестная комната в Трианоне… апартаменты в Версале… — О, я прекрасно понимала, граф, что все это ненадолго… — Но располагаете ли вы здесь по крайней мере всем необходимым? — У меня будет все, как раньше. — Посмотрим! — молвил Шарни и, желая составить себе представление о жилище Андре, стал озираться по сторонам. — Что вам угодно посмотреть, граф? — поспешно вставая, спросила Андре и бросила беспокойный взгляд на дверь спальни. — Я хочу видеть, не слишком ли вы скромны в своих желаниях. Да нет, в этом павильоне просто невозможно жить, графиня. Я видел переднюю, это — гостиная, вот эта дверь — он распахнул боковую дверь — ага! — это Дверь в столовую, а вон та… Андре преградила графу де Шарни путь к двери, за которой, как она мысленно себе представляла, находился Себастьен. — Граф! — вскричала она. — Умоляю вас, ни шагу дальше! Она развела в стороны руки, заслонив собою дверь. — Да, понимаю, — со вздохом проговорил Шарни, — это дверь в вашу спальню. — Да, — едва слышно пролепетала Андре. Шарни взглянул на графиню; она была бледна, ее била дрожь. На лице ее был написан ужас. — Ах, графиня, — чуть не плача, вымолвил он, — я знал, что вы меня не любите, но не думал, что вы испытываете ко мне столь лютую ненависть! Чувствуя, что не может больше находиться рядом с Андре, и боясь потерять самообладание, он зашатался, словно : пьяный, потом, призвав на помощь все свои силы, бросился из комнаты вон с криком, болью отозвавшимся в сердце Андре. Молодая женщина провожала его взглядом, пока он не скрылся; она прислушивалась до тех пор, пока не раздался стук колес уносившей его все дальше и дальше кареты… Чувствуя, что сердце ее вот-вот разорвется, и понимая, что ее материнской любви не хватит, чтобы победить это Другое чувство, она бросилась в спальню с криком: — Себастьен! Себастьен! Однако ответом ей была тишина, напрасно она ждала утешения. При свете ночника она пристально оглядела комнату и поняла, что в ней никого нет. Она не могла поверить своим глазам и опять позвала: — Себастьен! Себастьен! Та же тишина в ответ. Только тогда она заметила, что окно распахнуто настежь, и под порывами залетавшего с улицы ветра колеблется пламя свечи. Это было то самое окно, через которое пятнадцать лет тому назад ребенок исчез в первый раз. — Так оно и есть! — вскричала она. — Не он ли сказал мне, что я ему не мать! Понимая, что она теряет разом и сына и мужа как раз в ту минуту, когда, как она думала, она их обретает, Андре бросилась на кровать, раскинув руки и сжав кулаки; она не в силах была больше сдерживаться, она не могла молиться. Она могла только кричать, плакать, рыдать в своем неизбывном горе. Так прошло около часу. Андре была близка к беспамятству, она обо всем забыла, она хотела только одного: чтобы рухнул мир — и надеялась, как это свойственно глубоко несчастным людям, что погибающая вселенная похоронит ее под своими обломками. Вдруг Андре почудилось, будто нечто еще более страшное, чем ее страдание, обрушилось на ее голову. Уже испытанное ею несколько раз ощущение, предшествовавшее нервным потрясениям, овладевало тем, что было в ней еще живо. Она помимо своей воли стала медленно подниматься, ее крики стихли сами собой; словно подчиняясь чьему-то приказанию, она всем телом повернулась к окну. Несмотря на пелену, застилавшую ей глаза, она различала очертания человеческой фигуры. Когда слезы высохли и взгляд ее прояснился, она вгляделась пристальнее: какой-то человек влез в окно и теперь стоял прямо перед ней. Она хотела позвать на помощь, крикнуть, протянуть руку и позвонить в колокольчик, однако это оказалось ей не по силам... она испытала ту самую непреодолимую тяжесть, которая когда-то овладевала ею при приближении Бальзаме. В это мгновение в стоявшем перед ней и гипнотизировавшем ее жестами и взглядом человеке она признала Жильбера. Как Жильбер, ненавистный отец, оказался на месте горячо любимого сына? Мы постараемся рассказать об этом читателю. Глава 12. ПРОТОРЕННАЯ ДОРОГА Когда по приказанию Изидора и по просьбе Себастьена лакей пошел узнать о докторе Жильбере, тот был у короля. Спустя полчаса Жильбер вышел. Король все больше ему доверял: он всей душой тянулся к Жильберу, зная его преданность. Едва он вышел, как лакей сообщил ему о том, что его ожидают в приемной королевы. Он прошел по коридору; вдруг в нескольких шагах от него отворилась и затворилась боковая дверь, выпустив молодого человека, который, видимо, плохо знал расположение комнат и потому никак не мог решиться, куда ему пойти: налево или направо. Молодой человек увидел Жильбера и стал ждать, когда тот подойдет к нему, чтобы спросить дорогу Внезапно Жильбер замер: свет кенкета падал прямо на лицо молодому человеку. — Господин Изидор де Шарни?. — воскликнул Жильбер. — Доктор Жильбер! — отвечал Изидор. — Это вы меня спрашивали? — Совершенно верно... да, доктор, я... и еще один человек… — Кто же?.. — Один человек, — продолжал Изидор, — с которым вам будет приятно встретиться. — Не будет ли с моей стороны нескромностью узнать, кто это? — Нет! Однако с моей стороны было бы жестоко заставлять вас ждать! Идемте., вернее, проводите меня в ту часть приемных королевы, которая называется зеленой гостиной. — Могу поклясться, — со смехом заметил Жильбер, что я не лучше вас разбираюсь в топографии дворцов, особливо в Тюильри, впрочем, я все-таки попытаюсь быть вашим проводником. Жильбер пошел вперед и скоро нащупал и толкнул какую-то дверь. Она выходила в зеленую гостиную Гостиная была пуста. Изидор огляделся и кликнул дворецкого Однако во дворце все еще царила суматоха, и вопреки всем правилам этикета дворецкого в приемной не было. — Давайте немного подождем, — предложил Жильбер, — этот человек не должен был далеко уйти, а пока, сударь, если можно, скажите мне, пожалуйста, кто хотел меня видеть? Изидор с беспокойством озирался по сторонам. — Вы не догадываетесь? — спросил он. — Нет. — Я встретил этого человека на дороге, он очень беспокоился, что с вами произошло несчастье, и шел в Париж пешком... я посадил его позади себя на коня и привез сюда. — Уж не о Питу ли вы говорите? — Нет, доктор, я имею в виду вашего сына, Себастьена. — Себастьена! — вскричал Жильбер. — Да где же он? И он торопливо обшарил взглядом каждый уголок большой гостиной. — Он был здесь; он обещал меня подождать. Верно, дворецкий, которому я его поручил, не хотел оставлять его одного и увел с собой В эту минуту вошел дворецкий. Он был один. — Что сталось с молодым человеком, которого я оставив здесь? — спросил Изидор. — С каким молодым человеком? — переспросил дворецкий. Жильбер прекрасно умел владеть собой. Его начала бить дрожь, однако усилием воли он взял себя в руки. Он подошел к дворецкому. — О Господи! — прошептал барон де Шарни, чувствуя, как в душе его зашевелилось беспокойство. — Ну, ну, сударь, — не теряя хладнокровия, проговорил Жильбер, — постарайтесь вспомнить... это мальчик... мой сын... он совсем не знает Парижа и если, не дай Бог, он вышел из дворца, то, не зная города, он рискует потеряться. — Мальчик? — переспросил лакей, входя в гостиную. — Да, мальчик, почти юноша. — Лет пятнадцати? — Да, да! — Я видел, как он бежал по коридору за дамой, вышедшей от ее величества. — Не знаете ли вы, кто была эта дама? — Нет, у нее была опущена на лицо вуаль. — А что она делала? — Мне показалось, что она убегала, а мальчик пытался ее догнать и кричал: «Сударыня!» — Давайте спустимся вниз, — предложил Жильбер, — привратник нам скажет, выходил ли он на улицу. Изидор и Жильбер пошли тем же коридором, по которому час тому назад прошла Андре, преследуемая Себастьеном. Они подошли к двери, выходившей во двор Принцев, и стали расспрашивать привратника. — Да, я видел женщину, она шла так быстро, будто за ней гнались, — отвечал тот. — За ней бежал мальчик. Она села в карету, мальчик бросился следом и подбежал к дверце. — Что было дальше? — спросил Жильбер. — Дама втащила мальчика в карету, расцеловала его, дала кучеру адрес, захлопнула дверь, и карета укатила. — Вы запомнили адрес? — с беспокойством спросил Жильбер. — Да, запомнил: «Улица Кок-Эрон, номер девять, первые ворота со стороны улицы Платриер». Жильбер вздрогнул. — Да ведь там живет моя невестка, графиня де Шарни! — заметил Изидор. — Это — рок! — прошептал Жильбер. В те времена люди были слишком философски настроены, чтобы сказать попросту: «Это — судьба!» Потом он едва слышно прибавил: — Должно быть, он ее узнал . — Ну что ж, — молвил Изидор, — едемте к графине де Шарни Жильбер понимал, в какое положение он может поставить Андре, если явится к ней с братом ее мужа. — Сударь! — молвил он. — С той минуты, как мой сын оказался у графини де Шарни, ему ничто не угрожает. Я имею честь быть с ней знакомым и полагаю, что вместо того, чтобы сопровождать меня туда, вам бы лучше отправиться в путь. Судя по тому, что я узнал от короля, я могу предположить, что именно вас посылают в Турин. — Да, сударь. — Позвольте вас поблагодарить за то, что вы сделали для Себастьена; а теперь не теряйте времени и отправляйтесь в путь. — Доктор! А как же… — Раз отец мальчика говорит вам, что оснований для опасений нет, можете ехать. Где бы теперь ни находился Себастьен, у графини де Шарни или в другом месте, можете не беспокоиться: мой сын отыщется. — Ну, раз вы так хотите… — Я прошу вас об этом. Изидор подал Жильберу руку, тот пожал ее с сердечностью, обычно ему не свойственной, когда ему приходилось иметь дело с аристократами. Изидор возвратился во дворец, а Жильбер дошел до площади Карусели, пошел по улице Шартр, пересек площадь Пале-Рояля, двинулся вдоль улицы Сент-Оноре, и, затерявшись на минуту в лабиринте маленьких улочек, ведущих к Центральному рынку, он, наконец, оказался на перекрестке двух улиц. Это были улицы Платриер и Кок-Эрон. С обеими этими улицами у Жильбера были связаны страшные воспоминания; не раз случалось, что, оказываясь на том самом месте, где он находился сейчас, он чувствовал, как бешено начинало колотиться его сердце; он будто сомневался, по какой из этих двух улиц ему пойти, и, наконец, решительно зашагал по улице Платриер. Дом Андре, тот самый дом номер девять, был ему хорошо знаком; итак, он не остановился у этого дома не потому, что боялся ошибиться. Нет, было ясно: он ищет предлог, чтобы проникнуть в этот дом, а не придумав предлога, он пытается найти способ пробраться внутрь. Он толкнул дверь, чтобы убедиться, не осталась ли она незапертой, как это иногда случается будто нарочно в такие минуты, когда человек оказывается в затруднительном положении; дверь была заперта. Он пошел вдоль стены. Стена имела десять футов в высоту. Такая высота была ему не в диковину; однако он решил поискать какую-нибудь тележку, забытую торговцем у стены; встав на эту тележку, он мог бы без труда вскарабкаться наверх. Будучи проворным и сильным, он легко мог бы спрыгнуть вниз. Но никакой тележки он не нашел. Значит, и внутрь проникнуть никак невозможно. Он подошел к двери, протянул руку к молотку и приготовился было постучать, однако, покачав головой, бесшумно выпустил молоток из рук Очевидно, ему в голову пришла какая-то новая мысль, заставившая его вновь обрести потерянную было надежду. — Это вполне возможно! — пробормотал он. Он снова поднялся к улице Платриер и свернул на нее. Он на ходу с сожалением взглянул на фонтан, где шестнадцать лет назад он не раз запивал дешевую черствую горбушку, пожертвованную щедрой Терезой или гостеприимным Руссо. Руссо умер, Тереза — тоже, сам он стал взрослым, обрел признание, славу, состояние. Но стал ли он от этого счастливее, спокойнее, разве его терзали, как теперь, сомнения в те времена, когда, сгорая от безумной страсти, он черпал воду в фонтане? Он продолжал путь Наконец он уверенно остановился перед входной дверью, верхняя часть которой была забрана решеткой. Видимо, он достиг цели. Однако он с минуту постоял, привалившись к стене: то ли нахлынувшие воспоминания слишком сильно на него подействовали, то ли он боялся, что вместо спасения за этой дверью кроется разочарование. Но вот он решился и, проведя рукой по двери, с выражением неописуемой радости нащупал в небольшом отверстии шнурок, при помощи которого эта дверь отпиралась в дневные часы. Жильбер помнил, что жильцы иногда забывали втянуть этот шнурок внутрь, и когда он задерживался по вечерам и украдкой возвращался в мансарду, занимаемую им у Руссо, он пользовался этой забывчивостью, чтобы войти в дом и добраться до своей постели. Было похоже, что в доме, как и раньше, жили люди слишком бедные, чтобы бояться воров: прежняя беззаботность послужила причиной и объяснением былой забывчивости. Жильбер дернул шнур. Дверь отворилась, и он очутился в темном сыром подъезде, в конце которого находилась скользкая и липкая лестница, похожая на свернувшуюся кольцами и приподнявшую голову змею. Жильбер бесшумно притворил за собой дверь и ощупью двинулся по лестнице. Пройдя ступеней двадцать, он замер. Слабый свет, сочившийся сквозь грязный витраж, свидетельствовал о том, что в этом месте в стене было окно, и хоть на дворе уже была ночь, на улице было светлее, нежели в этом подъезде. Несмотря на слой грязи, покрывавшей стекло, сквозь него можно было различить звезды. Жильбер нащупал небольшую задвижку, отпер окно и тем же путем, каким он уже дважды до этого спускался в сад, пробрался вниз. Несмотря на то, что прошло уже пятнадцать лет, сад все это время словно стоял у Жильбера перед глазами, и потому, едва оказавшись внизу, он сейчас же узнал и деревья, и куртины, и поросший виноградом угол дома, у которого садовник оставлял лестницу. Он не знал, заперты ли бывают к этому времени двери; он не знал, жил ли граф де Шарни вместе со своей супругой в этом особняке, а если там не было графа де Шарни, то были ли в доме слуги или камеристка. Решившись во что бы то ни стало отыскать Себастьена, он подумал про себя, что рискнет поставить Андре в неловкое положение только в самом крайнем случае, попытавшись прежде всего увидеться с ней наедине. Первое испытание ждало его на крыльце: он нажал на ручку двери, дверь поддалась. Он предположил, что, раз дверь не заперта, Андре, должно быть, не одна. Только очень сильное волнение может заставить женщину, которая живет в особняке одна, забыть запереть дверь. Он тихонько потянул дверь на себя, радуясь при мысли о том, что этот вход, остававшийся его последней надеждой, оказался ему доступен. Он спустился по ступенькам крыльца и поспешил заглянуть сквозь решетчатый ставень, который пятнадцать лет назад распахнулся под рукой Андре и стукнул его по лбу в ту самую ночь, когда, зажав в руке полученные от Бальзамо сто тысяч экю, он пришел предложить свою руку самолюбивой гордячке. Этот ставень прикрывал окно гостиной. Комната была освещена. Однако на окнах были занавески, и сквозь них ничего невозможно было разглядеть. Жильбер продолжал обход. Вдруг ему почудилось, что на земле и деревьях подрагивает слабый свет, падающий из отворенного окна. Это отворенное окно находилось в спальне; он узнал это окно: именно через него он украл того самого ребенка, которого теперь разыскивал. Он отступил, выходя из света, который отбрасывало окно, в надежде что-нибудь увидеть, оставаясь незамеченным. Подойдя к окну настолько, чтобы получить возможность заглянуть внутрь комнаты, он прежде всего увидел дверь в гостиную, потом — кровать. На кровати недвижно лежала непричесанная, умирающая женщина; глухие гортанные звуки, похожие на предсмертные хрипы, рвались из ее груди, прерываемые время от времени криками и рыданиями. Жильбер медленно приблизился, по-прежнему избегая круг света, в который он не решался ступить, опасаясь быть увиденным. Наконец он прижался бледным лицом к стеклу. У Жильбера не оставалось больше сомнений: эта женщина была Андре, и Андре была одна. Как же Андре могла оказаться одна? Почему Андре плакала? Об этом Жильбер мог узнать только от нее самой. Тогда он бесшумно влез в окно и оказался у нее за спиной в ту минуту, когда магнетическое притяжение, к котором Андре была столь чувствительна, заставило ее обернуться. Два врага встретились еще раз! Глава 13. ГЛАВА, В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО С СЕБАСТЬЕНОМ При виде Жильбера Андре испытала не только сильнейший ужас, но и непреодолимое отвращение. Для нее Жильбер-американец, друг Вашингтона и Лафайета, облагороженный научными занятиями и талантом, по-прежнему оставался Жилыбером-ничтожеством, грязным гномиком, затерявшимся в чащах Трианона. А Жильбер испытывал к Андре, несмотря на ее презрение, оскорбления, гонения, не ту страстную любовь, заставившую его юношей совершить преступление, но сильный и глубокий интерес, благодаря которому он был способен оказать ей любую услугу, даже если бы за это ему пришлось заплатить собственной жизнью. Будучи наделен от природы здравым смыслом, обладая непреложным чувством справедливости, появившимся у него благодаря полученному им образованию, Жильбер понимал, что во всех несчастьях Андре повинен он: он ничего не будет ей должен только после того, как сможет доставить ей счастье, равноценное принесенному им несчастью. В чем же и каким образом Жильбер мог благотворно повлиять на будущее Андре? Этого-то как раз он и не мог понять. Увидев эту женщину вновь во власти столь сильного отчаяния, нового отчаяния, он почувствовал, как в сердце его проснулось сострадание к ее великой беде. И вместо того, чтобы немедленно воспользоваться гипнозом, силу которого он однажды уже имел случай на ней испытать, он попытался ласково заговорить с ней, — а если Андре, как всегда, восстанет, то никогда не поздно будет прибегнуть к этой мере — магнетическому воздействию. Вот почему Андре, подпавшая вначале под действие гипноза, почувствовала, как, мало-помалу подчиняясь его воле, мы бы даже сказали — почти с разрешения Жильбера, — гипноз улетучивается, словно утренний туман, позволяя окинуть взглядом убегающую даль. Она заговорила первой. — Что вам угодно, сударь? — спросила она. — Как вы здесь очутились? Каким образом вы сюда проникли? — Каким образом я сюда проник, графиня? — переспросил Жильбер. — Тем же, каким я проникал сюда раньше Можете быть покойны — никто не узнает о том, что я был здесь . Зачем я пришел? Я пришел забрать у вас сокровище, которое вам не нужно и которое для меня дороже жизни, — моего сына… Чего я от вас хочу? Я хочу, чтобы вы сказали, где мой сын, которого вы увлекли за собой, увезли в своей карете и доставили сюда. — Вы спрашиваете, где он? — спросила Андре. — Откуда же я знаю?.. Он сбежал от меня… Вы ведь научили его ненавидеть свою мать! — Свою мать? Разве вы мать его? — О! — вскрикнула Андре. — Он видит, как мне больно, он слышал мои рыдания, наслаждался моим отчаянием и еще спрашивает, мать ли я своему сыну! — Итак, вы не знаете, где он? — Я же вам говорю, что он сбежал; он был в этой самой комнате, а когда я вошла в надежде застать его здесь, я увидела, что окно распахнуто, а комната пуста. — Боже мой! — вскричал Жильбер. — Куда же он мог пойти?.. Бедный мальчик совсем не знает Парижа, а сейчас уже за полночь! — Вы думаете, с ним случилось несчастье? — воскликнула Андре. — Это мы сейчас узнаем, — отвечал Жильбер, — и вы сами мне в этом поможете. Он протянул к Андре руки. — Сударь! Сударь! — вскрикнула та, отступая в надежде избежать магнетического воздействия. — Графиня! — отвечал Жильбер. — Ничего не бойтесь! Я всего-навсего буду расспрашивать мать о судьбе ее сына. Вы для меня святы! Андре вздохнула и упала в кресло с именем Себастьена на устах. — Усните! — приказал Жильбер. — Усните и постарайтесь увидеть сердцем! — Я сплю, — отвечала Андре. — Должен ли я употребить всю силу моей воли, графиня, — спросил Жильбер, — или вы согласны отвечать по собственному желанию. — Будете ли вы еще говорить моему сыну, что я ему не мать? — Это зависит от обстоятельств… Вы его любите? — Он еще спрашивает, люблю ли я своего сына, плоть от моей плоти! О да! Я его люблю, и люблю страстно! — Значит, вы ему мать, так же как я — его отец, потому что вы любите его, как я сам. — Ах! — с облегчением вздохнула Андре. — Итак, вы готовы отвечать добровольно? — А вы позволите мне с ним еще раз увидеться, когда найдете его? — Не я ли вам только что сказал, что вы в такой же степени мать ему, как я — его отец?.. Вы любите своего сына, графиня, — вы с ним увидитесь. — Благодарю вас! — несказанно обрадовавшись и захлопав в ладоши, отвечала Андре. — Можете меня спрашивать, я все вижу… Вот только… — Что? — Проследите за ним с той самой минуты, как он ушел из дворца, чтобы я была совершенно уверена в том, что не потеряю его след. — Будь по-вашему. Где он вас увидел? — В зеленой гостиной. — Где он преследовал вас? — В коридорах. — Когда он вас нагнал? — В то мгновение, как я садилась в карету — Куда вы его привезли? — В гостиную... это соседняя комната… — Где он сел? — Рядом со мной, на козетку. — Долго ли он там оставался? — Около получаса. — Почему он от вас ушел? — Потому что послышался шум подъехавшего экипажа. — Кто был в карете? Андре помедлила. — Кто был в карете? — еще тверже повторил Жильбер, подчиняя ее волю своей. — Граф де Шарни. — Где вы спрятали мальчика? — Я втолкнула его в эту комнату. — Что он вам сказал перед тем, как войти сюда? — Что у него нет больше матери. — Почему он вам так сказал? Андре замолчала — Почему он это сказал? Говорите, я приказываю. — Потому что я ему сказала… — Что вы ему сказали? — Я сказала ему, — Андре сделала над собой усилие, — что вы — ничтожество и негодяй. — Загляните бедному мальчику в душу, графиня! Посмотрите, какое зло вы ему причинили! — О Боже, Боже! — прошептала Андре. — Прости меня, сын мой, прости! — Мог ли граф де Шарни подозревать, что мальчик находится здесь? — Нет. — Вы в этом уверены? — Да. — Почему же он не остался? — Граф де Шарни никогда у меня не остается. — Зачем же тогда он приходил? Андре на мгновение задумалась, глаза ее смотрели в одну точку, словно она пыталась что-то разглядеть в темноте — О Господи! Боже мой! Оливье, милый Оливье! Жильбер удивленно взглянул на нее. — Господи, почему я такая несчастная?! — прошептала Андре. — Он приходил ко мне... он хотел остаться со мной, вот почему он отказался от этого поручения. Он меня любит! Он любит меня! Жильбер начинал кое-что понемногу понимать в этой страшной трагедии, которую он подсмотрел первым. — А вы? — спросил он. — Вы тоже его любите? Андре вздохнула. — Вы его любите? — повторил Жильбер. — Почему вы меня об этом спрашиваете? — спросила Андре. — Читайте мои мысли! — А-а, понимаю; ваши намерения похвальны: вы желаете, чтобы я забыла причиненное вами зло, вы хотите загладить свою вину. Однако я никогда не приму счастья из ваших рук. Я вас ненавижу и буду ненавидеть всю жизнь! — Бедняжка! — прошептал Жильбер. — Неужто ты думаешь, что на твою долю выпало так много счастья, что ты еще можешь выбирать, от кого принять его?.. Итак, вы его любите, — прибавил он громче. — Да. — Как давно? — С той минуты, как увидела его, — это было в тот день, когда он возвращался из Парижа в Версаль в одной карете с королевой и со мной. — Так вы знаете, что такое любовь, Андре? — печально прошептал Жильбер. — Я знаю, что человеку дано испытать любовь, — отвечала молодая женщина, — чтобы он знал меру своих страданий. — Ну что же, вот вы и стали женщиной, матерью. Вы были необработанным алмазом, а стали сверкающим брильянтом под руками сурового шлифовальщика — страдания… Вернемся к Себастьену, — Да, да, вернемся к нему! Запретите мне думать о графе де Шарни; это меня сбивает и вместо того, чтобы следовать за сыном, я могу последовать за графом. — Хорошо! Супруга, забудь о своем муже! Мать, вспомни о своем сыне! Выражение нежности, завладевшее на минуту не только лицом, но и всем существом Андре, исчезло, уступая ее обычному выражению. — Где он находился в то время, как вы беседовали с графом? — Он был здесь, слушал... под дверью. — Что он успел услышать из вашего разговора? — Всю первую половину. — В какой момент он решил покинуть комнату? — В тот момент, когда граф… Андре остановилась. — Когда граф..? — безжалостно повторил Жильбер. — Когда граф поцеловал мне руку, а я вскрикнула… — Вы хорошо его видите? — Да, я вижу, как он наморщил лоб, сжал губы, прижал к груди кулак. — Следите за ним глазами и с этой минуты следите только за ним и не теряйте его из виду. — Я его вижу, я его вижу! — воскликнула Андре. — Что он делает? — Оглядывается, ищет другую дверь, которая выходила бы в сад. Не найдя двери, он подходит к окну, отворяет его, бросает последний взгляд в сторону гостиной, перелезает через подоконник и убегает. — Следите за ним в темноте. — Не могу. Жильбер подошел к Андре и провел рукой у нее перед глазами. — Вы отлично знаете, что для вас темноты не существует, — молвил он. — Смотрите! — Ах! Вот он бежит по дорожке вдоль стены, подбегает к воротам, отворяет их так, что никто этого не замечает, бежит по улице Платриер… Останавливается.. Заговаривает с проходящей мимо женщиной… — Слушайте внимательно, — приказал Жильбер, — и вы услышите, о чем он спрашивает. — Я слушаю. — О чем же он спрашивает? — Он хочет узнать, где находится улица Сент-Оноре. — Да, я там живу; он, должно быть, уже там. Ждет меня, наверное, бедный мальчик! Андре покачана головой. — Нет! — с заметным волнением возразила она. — Нет... он туда не приходил, нет... он не ждет… — Где же он? — Позвольте мне следовать за ним или я его потеряю. — Да, ступайте за ним, ступайте! — вскричал Жильбер, понимая, что Андре предвидит какое-то несчастье. — Я вижу, я его вижу! — Хорошо. — Вот он выходит на улицу Гренель... потом на улицу Сент-Оноре. Он бегом пересекает Королевскую площадь. Снова спрашивает дорогу, опять бросается бежать. Вот он на улице Ришелье , теперь — на улице Фрондер... сейчас он выбегает на улицу Нев-Сен-Рош… Остановись, сынок! Остановись, несчастный! Себастьен! Себастьен! Разве ты не видишь, что с улицы Сурдьер катит карета?.. Я ее вижу… Лошади… Ах! Андре жутко вскрикнула, вскочив на ноги. Лицо ее было перекошено от страха за судьбу сына, по щекам катили крупные капли пота вперемешку со слезами. — Если с ним случится несчастье, — вскричал Жильбер, — помните, что вина падет на вашу голову. — Ах! — с облегчением вздохнула Андре, не слыша, что говорил ей Жильбер. — О, слава Богу! Его отбросило в сторону, он не попал под колесо… Вот он упал без чувств, но он жив… Нет, нет, он не умер! Без сознания, только без сознания! На помощь! На помощь! Это мой сын! Сын! С душераздирающим криком Андре повалилась в кресло, тоже почти без чувств. Как ни велико было желание Жильбера узнать, что сталось с мальчиком, он дал Андре передохнуть одну минуту — ведь она так в этом нуждалась! Он опасался, что если будет расспрашивать дальше, сердце ее не выдержит или она сойдет с ума. Как только ему показалось, что она вне опасности, он снова стал задавать вопросы. — Ну что?.. — спросил он. — Погодите, погодите, — отвечала Андре, — вокруг него собралась большая толпа… Будьте милосердны, дайте же мне пройти! Дайте мне посмотреть: это мой сын! Это мой Себастьен! О Господи! Неужели среди вас нет хирурга или лекаря? — Я бегу туда? — вскричал Жильбер. — Погодите, — останавливая его за руку, опять проговорила Андре, — вот толпа расступается. Верно, пришел тот, кого звали, кого так ждали! Идите же, сударь, скорее идите сюда! Вы же видите, что он не умер, вы же видите, что его еще можно спасти. Она вскрикнула, будто чего-то испугалась. — Ax! — воскликнула она. — Что там такое, Господи?.. — спросил Жильбер. — Я не хочу, чтобы этот человек прикасался к моему ребенку! — кричала Андре. — Это не человек, это горбун... гном... вампир… О, до чего он гадкий! Гадкий! — Графиня, графиня… — пробормотал трепеща Жильбер. — Небом заклинаю вас! Не теряйте Себастьена из виду! — Будьте покойны, — отвечала Андре, глядя в одну точку; губы ее тряслись, она протянула руку, — я следую за ним , за ним… — А что делает этот господин? — Уносит его с собой... на улицу Сурдьер... свернул налево в тупик Сент-Гиацинт, подходит к низкой двери, которую он оставил приотворенной… Он толкает дверь, наклоняется, спускается по лестнице. Он кладет его на стол, где лежит перо, стоит чернильница, разложены рукописные и отпечатанные в типографии листы. Он его раздевает... засучил рукав... накладывает на руку жгут, который ему поднесла грязная женщина, такая же гадкая, как он сам: он раскрывает сумку с инструментами, достает ланцет… Он собирается пустить ему кровь… О, я не могу этого видеть! Я не могу видеть кровь моего сына! — Тогда поднимайтесь на улицу. — приказал Жильбер, — и сочтите ступеньки. — Я уже сосчитала: одиннадцать. — Внимательно рассмотрите дверь и скажите мне, не видите ли вы на ней чего-нибудь особенного. — Да... маленькое квадратное окошко, забранное решеткой в виде креста. — Отлично! Это все, что мне нужно. — Бегите… Бегите… Вы найдете его там, где я сказала. — Вам бы хотелось проснуться немедленно и все помнить? Или вы желаете очнуться лишь завтра утром и все забыть? — Разбудите меня сейчас же и сделайте так, чтобы я все помнила! Жильбер провел большими пальцами по бровям Андре, дунул ей на лоб и проговорил: — Проснитесь! В то же мгновение глаза молодой женщины ожили, она зашевелилась; потом Андре почти без страха взглянула на Жильбера и повторила, проснувшись, то, что она говорила ему во сне: — Бегите! Бегите! И вырвите его из рук этого чудовища! Глава 14. ГОСПОДИН С ПЛОЩАДИ ЛЮДОВИКА XV Жильбера не нужно было подгонять. Он бросился вон из комнаты, и так как ему пришлось бы потерять слишком много времени, если бы он возвращался тем же путем, каким сюда пришел, он побежал прямо к двери, выходившей на улицу Кок-Эрон, отворил ее, не дожидаясь сторожа, потом захлопнул за собой и оказался на мостовой. Он прекрасно запомнил намеченный Андре маршрут и бросился по следам Себастьена. Так же, как и мальчик, он пересек Королевскую площадь и бросился по улице Сент-Оноре, ставшей почт безлюдной, потому что было уже около часу ночи. Добежав до угла улицы Сурдьер, он повернул направо, потом — налево и очутился в тупике Сент-Гиацинт. Там он стал внимательно изучать местность. В третьей двери справа он узнал по маленькому зарешеченному оконцу ту самую дверь, которую описала ему Андре. Описание было до такой степени точным, что он не мог ошибиться. Он постучал. Никто не ответил. Он постучал громче. Тогда ему показалось, что кто-то карабкается по лестнице и подходит с той стороны к двери, но как-то боязливо и недоверчиво. Он в третий раз толкнулся в дверь. — Кто там? — спросил женский голос. — Отоприте, — приказал Жильбер, — и ничего не бойтесь: я — отец раненого ребенка, которого вы подобрали на улице. — Отопри, Альбертина, — послышался другой голос, — это доктор Жильбер. — Отец! Отец! — раздался третий голос, в котором Жильбер узнал голос Себастьена. Жильбер вздохнул с облегчением. Дверь распахнулась. Пробормотав слова благодарности, Жильбер поспешил вниз по ступенькам. Скоро он очутился в похожей на погреб комнате, освещенной стоявшей на столе лампой, где кроме нее лежали отпечатанные и исписанные от руки листы, виденные Андре. В тени на убогом ложе Жильбер заметил сына, который звал его, протягивая к нему руки. Несмотря на то, что Жильбер прекрасно умел владеть собой, родительская любовь одержала верх над философской сдержанностью, он бросился к мальчику и прижал его к груди, позаботившись, однако, о том, чтобы не причинить ему боли. Когда в долгом поцелуе, в нежном шепоте ищущие уста сказали друг другу все, Жильбер обернулся к хозяину, которого он еще не успел рассмотреть. Тот стоял, широко расставив ноги и опершись одной рукой да стол, а другую уперев в бедро; он был освещен лампой, с которой снял абажур, чтобы насладиться происходившей у него на глазах сценой. — Смотри, Альбертина, — сказал он, — и вместе со мной поблагодари случай, позволивший мне оказать услугу одному из моих собратьев. В ту минуту, когда хирург произносил эти высокопарные слова, Жильбер, как мы уже сказали, обернулся и в первый раз внимательно взглянул на стоявшее перед ним бесформенное существо. Это существо было желто-зеленого цвета с серыми глазами, вылезавшими на лоб, оно было похоже на одного из тех крестьян, которых преследовал гнев Латонида и которые в процессе превращения человека в жабу остановились в каком-то промежуточном состоянии. Жильбер не мог сдержаться и содрогнулся. Ему почудилось, как в кошмарном сне, как сквозь кровавую пелену, что он уже где-то видел этого господина. Он подошел к Себастьену и с еще большей нежностью прижал его к себе. Однако он взял себя в руки и подошел к странному господину, так сильно напугавшему Андре в ее магнетическом сне. — Сударь! — молвил Жильбер. — Примите слова благодарности от отца, которому вы спасли сына; эти слова искренни и идут из глубины души. — Сударь! — отвечал хирург. — Я только исполнил долг, продиктованный мне сердцем и знаниями. Я — человек, и, как говорит Теренций, ничто человеческое мне не чуждо. Кстати, я мягкосердечен, я не могу видеть, как страдает букашка, а тем более — мне подобное существо. — Могу я полюбопытствовать, с каким уважаемым филантропом я имею честь говорить? — Вы не узнаете меня, дорогой собрат? — рассмеявшись, спросил хирург; однако, несмотря на все его усилия казаться доброжелательным, он вызывал отвращение. — А я вас знаю: вы — доктор Жильбер, друг Вашингтона и Лафайета, — он странным образом подчеркнул последнее слово, — гражданин Америки и Франции, благородный утопист, автор прекрасных меморандумов о конституционной монархии, которые вы прислали из Америки его величеству Людовику Шестнадцатому, а его величество Людовик Шестнадцатый в благодарность за это посадил вас в Бастилию в тот самый день, как вы высадились на французскую землю. Вы хотели его спасти, заранее расчистив ему дорогу в будущее, а он открыл вам путь в тюрьму — вот она, признательность королей! Хирург снова рассмеялся, на сей раз злобно и угрожающе. — Ежели вы меня знаете, сударь, это — лишнее основание для того, чтобы я продолжал настаивать на своей просьбе: я тоже хочу иметь честь с вами познакомиться. — Мы уже давным-давно знакомы, — отвечал хирург. — Это случилось двадцать лет тому назад, в страшную ночь тридцатого мая тысяча семьсот семидесятого года. Вам тогда было примерно столько же лет, сколько этому мальчугану; мне принесли вас, как и его, израненного, умиравшего, раздавленного; вас принес мой учитель Руссо, и я пустил вам кровь на топчане, стоявшем среди трупов и ампутированных конечностей. Я люблю вспоминать ту страшную ночь, потому что благодаря ножу, — а нож знает, как глубоко нужно резать, чтобы вылечить, чтобы рана зарубцевалась, — я спас тогда немало жизней. — Так, значит, вы — Жан-Поль Марат! — вскричал Жильбер и невольно отступил на шаг. — Видишь, Альбертина, — заметил Марат, — какое действие производит мое имя! И он жутко расхохотался. — Да, но отчего же вы здесь? — с живостью спросил Жильбер. — Почему вы в этом погребе, освещенном лишь этой коптящей лампой?.. Я полагал, что вы — лекарь его высочества графа д'Артуа. — Ветеринар в его конюшнях, хотели вы сказать, — отвечал Марат. — Однако принц эмигрировал; нет принца — не стало и конюшен; не стало конюшен — не нужен и ветеринар. А я, кстати, сам уволился: я не желаю служить тиранам. И карлик вытянулся во весь свой маленький рост. — Но почему вы все-таки живете в этой дыре, в этом погребе? — Почему, господин философ? Потому что я — патриот, потому что я обличаю честолюбцев, потому что меня боится Байи, потому что меня ненавидит Неккер, потому что меня преследует Лафайет, потому что он натравливает на меня Национальную гвардию, потому что он, этот честолюбец, этот диктатор, назначил за мою голову награду; но я его не боюсь! Я преследую его из своего подвала, я обличаю диктатора! Знаете ли вы, что он на днях сделал? — Нет, — наивно отвечал Жильбер. — Он приказал изготовить в предместье Сент-Антуан пятнадцать тысяч табакерок с собственным изображением; в этом есть нечто такое... а? Так вот, я прошу славных граждан разбивать эти табакерки, когда они попадут к ним в руки. Они найдут вот здесь, в моей газете, рассказ о великом роялистском заговоре, потому что, как вам известно, пока бедный Людовик Шестнадцатый горячо раскаивается в глупостях, к которым принуждает его Австриячка, Лафайет замышляет заговор вместе с королевой. — С королевой? — задумчиво переспросил Жильбер. — Да, с королевой. Не можете же вы сказать, что она ничего не замышляет! Она недавно раздала столько белых кокард, что белая тесьма подорожала на три су за локоть. Это мне доподлинно известно от одной из дочерей госпожи Бертен, королевской модистки, премьер-министра королевы, той самой модистки, которая говорит: «Нынче утром я работала с ее величеством». — Где же вы обо всем этом рассказываете? — спросил Жильбер. — В недавно созданной мною газете, двадцать номеров второй уже увидели свет; она называется «Друг народа, или Парижский публицист»; это газета политическая и беспристрастная. Чтобы расплатиться за бумагу и оттиск первых двадцати экземпляров, — оглянитесь вокруг, — я продал все, вплоть до одеял и простыней с кровати, на которой лежит ваш сын. Жильбер обернулся и увидел, что Себастьен в самом деле лежит на совершенно голом матрасе, обтянутом расползавшимся тиком; мальчик только что задремал, сраженный усталостью и болью. Желая убедиться в том, что это не обморок, доктор подошел к нему; услышав его тихое ровное дыхание, он успокоился и возвратился к хозяину погреба; Жильбер ничего не мог с собой поделать: этот человек внушал ему интерес сродни любопытству к дикому животному — тигру или гиене. — Кто же вам помогает в этой огромной работе? — Кто помогает? — переспросил Марат. — Ха, ха, ха! Только индюки сбиваются в стаи; орел летает один! Вот мои помощники! Марат показал на голову и руки. — Видите этот стол? — продолжал он. — Это — кузница, в которой бог огня Вулкан — удачное сравнение, не правда ли? — кует гром и молнии. Каждую ночь я исписываю по восемь страниц ин-октаво, которые продаю утром, однако частенько восьми страниц оказывается недостаточно, и тогда я удваиваю количество страниц; но и шестнадцати страниц иногда бывает мало; я, как правило, начинаю писать размашисто, но заканчиваю обычно мелким почерком. Другие журналисты публикуют свои статьи с перерывами, они подменяют друг друга, оказывают друг другу помощь! Я же — никогда! «Друг народа», — вы сами можете видеть копию, вот она, — «Друг народа» от первой до последней строчки написан одной рукой. Это не просто газета, нет! За ней стоит человек, личность, и этот человек — я! — Как же вы справляетесь один? — спросил Жильбер. — Это — тайна природы! Я сторговался со смертью: я ей отдаю десять лет жизни, а она дает мне десять дней, не требующих отдыха, и десять ночей без сна… Живу я просто: я пишу. , пишу ночью, пишу днем… Ищейки Лафайета вынуждают меня жить крадучись, взаперти, а я от этого только лучше работаю, такая жизнь увеличивает мою работоспособность… Сначала она меня тяготила, а сейчас я уже привык. Мне доставляет удовольствие смотреть на убогое общество сквозь узкое косое оконце из моего погреба, сквозь сырую и темную отдушину. Из глубины моего подземелья я правлю миром живых; я творю суд и расправу и над наукой, и над политикой… Одной рукой я уничтожаю Ньютона, Франклина, Лапласа, Монжа, Лавуазье, а другой заставляю трепетать Байи, Некчера, Лафайета… Я их всех опрокину... да, как Самсон, разрушивший храм, а под обломками, которые, возможно, падут и на мою голову, я похороню монархию… Жильбер не смог сдержать дрожи; этот нищий в погребе повторял ему слово в слово то, что он слышал от изысканного Калиостро во дворце. — Отчего же вам с вашей популярностью не попробовать избираться в Национальное собрание? — Потому что еще не пришло время, — отвечал Марат и с сожалением прибавил: — Ах, если бы я был народным трибуном! Если бы меня поддерживали несколько тысяч готовых на все бойцов, я ручаюсь, что через полтора месяца Конституция была бы завершена, а политическая машина стала бы работать безупречно и ни один проходимец не посмел бы этому помешать; люди стали бы свободными и счастливыми; меньше чем через год народ стал бы процветать и никого бы не боялся, и так было бы до тех пор, пока я жив. Облик этого тщеславного существа менялся прямо на глазах: его глаза налились кровью; желтая кожа блестела от пота; чудовище было величественно в своем безобразии, как другой человек был бы величав в своей красоте. — Однако я не трибун, — словно спохватившись, продолжал он, — у меня нет этих столь мне необходимых нескольких тысяч людей… Нет, но я — журналист... нет, но у меня есть письменный прибор, бумага, перья... нет, но у меня — подписчики, читатели, для которых я — оракул, пророк, прорицатель… У меня есть народ, которому я — друг, которого я веду от предательства к предательству, от открытия к открытию, от отвращения к отвращению… В первом номере «Друга народа» я разоблачал аристократов, я говорил, что во Франции было шестьсот виновных и что для них будет достаточно шестисот веревок… Ха, ха, ха! Месяц назад я немного ошибался! События пятого и шестого октября меня просветили… Теперь я понимаю, что не шестьсот виновных заслуживают суда, а десять, двадцать тысяч аристократов достойны виселицы. Жильбер улыбался. Ему казалось, что такая злоба граничит с безумием. — Примите во внимание, — заметил он, — что во Франции не хватит пеньки на то, что вы задумали, а веревка станет дороже золота. — Я думаю, что для этого скоро будет найден новый, более надежный способ… — отвечал Марат. — Знаете ли, кого я жду к себе нынче вечером и кто минут через десять постучит вот в эту дверь? — Нет, сударь. — Я ожидаю одного нашего собрата... члена Национального собрания, вам должно быть знакомо его имя: гражданин Гильотен… — Да, — отвечал Жильбер, — это тот самый господин, что предложил депутатам собраться в Зале для игры в мяч, когда их выдворили из зала заседаний... очень хитрый господин… — Знаете ли, что недавно изобрел этот гражданин Гильотен?.. Он изобрел чудесную машину, которая лишает жизни, не причиняя боли, — ведь смерть должна быть наказанием, а не страданием, — и вот он изобрел такую машину, и в ближайшие дни мы ее испытаем. Жильбер вздрогнул. Уже второй раз этот человек напомнил ему Калиостро. Он был уверен, что именно об этой машине и говорил ему граф. — Слышите? — воскликнул Марат. — Вот как раз стучат, это он… Поди отопри, Альбертина! Жена, вернее, сожительница Марата, поднялась со скамеечки, на которой она, скрючившись, дремала, и, еще окончательно не проснувшись, медленно, пошатываясь, пошла к двери. А подавленный Жильбер почувствовал, что вот-вот упадет; он инстинктивно двинулся к Себастьену, намереваясь взять его на руки и унести домой. — Вы только поглядите! Поглядите! — восторженно прокричал Марат. — Эта машина работает без посторонней помощи! Для ее обслуживания нужен всего один человек! Стоит трижды сменить лезвие, и можно будет отрубать в день по триста голов! — К этому еще прибавьте то, — раздался за спиной Марата тихий вкрадчивый голос, — что она может отрубить эти головы совершенно безболезненно: приговоренный к смерти успевает ощутить лишь холодок на шее. — А-а, это вы, доктор! — вскричал Марат, оборачиваясь к маленькому человечку лет сорока пяти; его изящный костюм и изысканные манеры до странности не гармонировали с внешним видом Марата; он держал в руках небольшую коробку, формой и размерами напоминавшую те, в каких бывают детские игрушки. — Что это у вас? — спросил Марат. — Модель моей знаменитой машины, дорогой Марат… Если не ошибаюсь, — вглядываясь в темноту, прибавил вновь прибывший, — это доктор Жильбер, не так ли? — Он самый, сударь, — с поклоном отвечал Жильбер. — Очень рад, сударь! Вы нам, разумеется, ничуть не помешаете; напротив, я буду счастлив услышать мнение столь выдающегося человека о моем детище. Надобно вам заметить, дорогой Марат, что я нашел отличного плотника по имени Гидон, он и делает мне машину в натуральную величину… Это дорого! Он требует у меня пять с половиной тысяч франков! Впрочем, мне ничего не жалко для блага человечества… Через два месяца она будет готова, и мы сможем испытать ее, а после этого я предложу ее вниманию Национального собрания. Надеюсь, вы поддержите мое предложение в своей замечательной газете, господин Марат, хотя, по правде говоря, моя машина говорит сама за себя, господин Жильбер, в чем вы сию минуту убедитесь сами. Но несколько строк в «Друге народа» не помешают. — О, будьте покойны! Я посвящу ей целый номер! — Вы очень добры, дорогой Марат; но, как говорится, я не хочу продавать вам кота в мешке. И он достал из кармана другую коробочку, вчетверо меньше первой; из нее донесся шум, свидетельствовавший о том, что в коробке сидит какое-то животное, вернее, несколько животных, очень недовольных тем, что их держат взаперти. Марат услышал этот шум. — Ого! Что это у вас там? — спросил он. — Сейчас увидите, — отвечал доктор. Марат протянул руку к коробочке. — Осторожно! — поспешил предупредить его Гильотен. — Не упустите их, мы не сможем их поймать; это мечи, которым мы будем рубить головы… Что это, доктор Жильбер?.. Вы нас покидаете?.. — Увы, да, сударь, — отвечал Жильбер, — к моему великому сожалению! Мой сын нынче вечером попал под лошадь; доктор Марат подобрал его на мостовой, пустил ему кровь и наложил повязку; он и мне однажды спас жизнь при подобных обстоятельствах. Я еще раз приношу вам свою благодарность, господин Марат. Мальчику необходимы свежая постель, отдых, уход — вот почему я не могу присутствовать при вашем любопытном опыте. — Но вы ведь будете зрителем через два месяца, когда машина будет готова, не так ли? Обещаете, доктор? — Обещаю, сударь. — Ловлю вас на слове, слышите? — Я сдержу свое слово. — Доктор, — молвил Марат, — мне ведь не нужно просить вас сохранять в тайне мое местопребывание, правда? — О, сударь… — Видите ли, если ваш друг Лафайет узнает, где я прячусь, он прикажет меня пристрелить, как собаку, или повесить, как вора. — Пристрелить! Повесить! — вскричал Гильотен. — Скоро мы покончим с этим варварством. Скоро мы сможем предложить смерть легкую, тихую, мгновенную! Это будет такая смерть, что уставшие от жизни старики, пожелавшие покончить с ней, как философы и мудрецы, предпочтут ее естественной смерти! Идите сюда, доктор Марат, посмотрите! Позабыв о докторе Жильбере, Гильотен раскрыл первую коробку и стал устанавливать свою машину у Марата на столе, а тот не сводил с нее любопытных глаз. Воспользовавшись тем, что они занялись машиной, Жильбер поспешно поднял спящего Себастьена на руки и пошел по лестнице; Альбертина проводила его и тщательно заперла за ним дверь. Очутившись на улице, он понял по пробежавшему по его лицу холодку, что обливается потом. — О Боже! — прошептал он. — Что станется с этим городом, если в его подвалах скрываются в настоящую минуту хотя бы пятьсот таких вот филантропов, занятых делом, подобным тому, свидетелем которого я только что был; а ведь наступит день, когда они выползут на свет?! Глава 15. КАТРИН От улицы Сурдьер до дома Жильбера на улице Сент-Оноре было недалеко. Дом его был расположен чуть дальше собора Успенья, напротив мастерской столяра по имени Дюпле. Ночная прохлада и движение разбудили Себастьена. Он хотел было встать на ноги, однако отец воспротивился и продолжал нести его на руках. Подойдя к двери своего дома, Жильбер на минутку опустил Себастьена на ноги и что было мочи забарабанил в дверь, чтобы поскорее разбудить привратника и не заставлять Себастьена ждать на улице. По другую сторону двери вскоре послышались тяжелые, но торопливые шаги. — Это вы, господин Жильбер? — раздался чей-то голос. — Ба! Это голос Питу, — заметил Себастьен. — Слава Богу! — вскричал Питу, отворяя Дверь. — Себастьен нашелся! Он повернулся в сторону лестницы; там вдалеке горела свеча. — Господин Бийо! Господин Бийо! — закричал Питу. — Себастьен нашелся! Цел и невредим, я надеюсь; правда, доктор? — Ничего опасного, во всяком случае, — отвечал доктор. — Иди, Себастьен, иди сюда! Поручив Питу запереть дверь, он опять поднял мальчика на руки и на глазах изумленного привратника, появившегося на пороге своей каморки в ночном колпаке и рубашке, стал подниматься по лестнице. Бийо пошел впереди, освещая дорогу; Питу замыкал шествие. Доктор жил на третьем этаже; широко распахнутые двери свидетельствовали о том, что его ждали. Он уложил Себастьена в постель. Питу был обеспокоен и не отступал от них ни на шаг. Судя по грязи, облепившей его башмаки, чулки и штаны и забрызгавшей куртку, было нетрудно догадаться, что у него за плечами долгая дорога. Проводив заплаканную Катрин домой и услышав из уст самой девушки, слишком глубоко потрясенной, чтобы скрывать свое горе, что причиной ее состояния послужил отъезд Изидора де Шарни в Париж, Питу, вдвойне переживавший за Катрин, и как влюбленный и как друг, оставил ее на попечении рыдавшей мамаши Бийо и не спеша зашагал в Арамон, постоянно оглядываясь на ферму, которую он оставлял с тяжелым сердцем, страдая и за Катрин, и за себя самого. Вот почему он пришел в Арамон лишь на рассвете. Он до такой степени был озабочен происходящим, что, подобно Сексту, увидавшему, что его жена мертва, сел на кровать, уставившись в пространство и положив руки на колени. Наконец он поднялся, словно очнувшись, но не от сна, а от занимавшей его мысли, потом огляделся и увидел рядом с листком, исписанным его рукой, другой лист. Он подошел к столу и прочел письмо Себастьена. К чести Питу надобно заметить, что, подумав о том, что его другу грозит опасность, он в то же мгновение позабыл о личных невзгодах. Не заботясь о том, что мальчик, пустившись накануне в путь, мог намного опередить его, Питу доверился своим длинным ногам и отправился вдогонку в надежде скоро его настичь, если только Себастьен не встретит фиакр и будет вынужден продолжать путь пешком. Кроме того, Себастьен непременно будет делать в дороге остановки, тогда как он, Питу, пойдет, не останавливаясь. Питу ничего не стал брать с собой в дорогу. Он лишь перепоясался кожаным ремнем, как делал всегда, когда впереди лежал долгий путь; он зажал под мышкой булку за четыре ливра, вложив в нее кусок колбасы, и с палкой в руке отправился в дорогу. Когда Питу шел своим обычным шагом, он проходил по полторы мили в час; если же он торопился, он мог проделать и две мили. Но ему пришлось несколько раз остановиться, чтобы утолить жажду, завязать шнурки на башмаках, расспросить о Себастьене, и потому за десять часов он прошел из конца улицы Ларни до городских ворот Виллет; еще час ему понадобился на то, чтобы от городских ворот добраться до дома доктора Жильбера из-за большого скопления карет на улицах: весь путь занял у него одиннадцать часов: он вышел в девять утра, а в восемь вечера уже был на месте. Как помнят читатели, именно в это время Андре увозила Себастьена из Тюильри, а доктор Жильбер беседовал с королем. И потому Питу не нашел ни доктора Жильбера, ни Себастьена, но он застал в доме Бийо. Бийо ничего не слыхал о Себастьене и понятия не имел о том, в котором часу должен вернуться Жильбер. Несчастный Питу был до такой степени взволнован, НО что даже не подумал заговорить с Бийо о Катрин. Он то И дело жаловался на то, что его, к несчастью, не оказалось дома в то время, когда заходил Себастьен. Так как он захватил с собой письмо Себастьена, чтобы в случае необходимости оправдаться в глазах доктора, он стал перечитывать это письмо, что уж вовсе было напрасно, потому что он и без того знал письмо назубок. Так в тоске и печали проходило время для Питу и Бийо с восьми вечера до двух часов ночи. Ах, до чего долгими им показались эти шесть часов! Чтобы прийти из Виллер-Котре в Париж, Питу понадобилось немногим больше. В два часа ночи послышался стук молотка в дверь, уже в десятый раз с тех пор, как пришел Питу. Каждый раз, как слышался стук, Питу скатывался с лестницы и, несмотря на то, что ему предстояло преодолеть сорок ступеней, он оказывался внизу в ту минуту, как привратник дергал за шнурок. Однако всякий раз надежда его оказывалась обманутой: ни Жильбер, ни Себастьен не появлялись, и он снова медленно и печально поднимался к Бийо. Наконец, как мы уже сказали, он спустился вниз еще проворнее, и его нетерпение было вознаграждено, когда он увидел, что вернулись и отец и сын, доктор Жильбер и Себастьен. Жильбер поблагодарил Питу, как того и заслуживал славный малый, то есть пожал ему руку; он подумал, что после того, как юноша прошел пешком восемнадцать миль да еще провел без сна н отдыха шесть часов, путешественнику необходимо отдохнуть: он пожелал ему доброй ночи и отправил спать. С той минуты, как Себастьен нашелся, Питу думал только о Катрин; он понял, что настало время поговорить по душам с Бийо. Он сделал Бийо знак следовать за ним. Жильбер пожелал сам ухаживать за Себастьеном. Он осмотрел кровоподтек на его груди, приложил ухо к телу в нескольких местах; потом, убедившись, что дыхание его ничем не стеснено, он устроился в кресле рядом с постелью мальчика; несмотря на довольно сильную лихорадку, тот вскоре заснул. Жильбер подумал вот о чем: судя по тому, что перенес он сам, Андре, должно быть, испытывает сильное беспокойство; он кликнул камердинера и приказал ему немедленно отправляться на ближайшую почту, дабы Андре как можно раньше получила его письмо; в нем было сказано следующее: «Не волнуйтесь, мальчик нашелся, ему ничто не угрожает». На следующее утро Бийо попросил у Жильбера позволения войти к нему. Добродушно улыбаясь, Питу выглядывал из-за спины Бийо, в лице которого Жильбер приметил выражение печали. — Что случилось, друг мой? Что вы хотите мне сообщить? — спросил доктор. — А то, господин Жильбер, что вы хорошо сделали, задержав меня здесь: ведь я был вам нужен, вам и родине; однако пока я оставался в Париже, дома дела пошли плохо. Да не подумает читатель, что Питу открыл тайну Катрин и рассказал о ее отношениях с Изидором. Нет, благородное сердце бравого командующего Национальной гвардией Арамона было не способно на предательство. Он лишь сообщил Бийо, что урожай в этом году плох, что рожь не уродилась, что пшеницу побило градом, что амбары заполнены только на треть и что он нашел Катрин без чувств на дороге из Виллер-Котре в Писле. Бийо не слишком встревожили неурожаи ржи и засыпка зерна; однако он сам едва не лишился чувств, узнав об обмороке Катрин. Славный папаша Бийо твердо знал, что такая бойкая и крепкая девушка, как Катрин, не сомлеет на большой дороге без всякой причины. Он замучил Питу расспросами, и, как ни сдержан был Питу в своих ответах, Бийо не раз покачал головой со словами: — Ага, ага, ну, думаю, пора мне домой! Жильбер, накануне испытавший страх за судьбу сына, понял, что творится в душе Бийо, когда тот посвятил его в новости, принесенные Питу. — Отправляйтесь, дорогой Бийо, раз вас призывают ферма, земля и семейные дела, — молвил доктор, — но не забывайте, что во имя родины я в случае необходимости могу вас вызвать. — Одно ваше слово, господин Жильбер, — отвечал славный фермер, — и через двенадцать часов я буду в Париже. Обняв Себастьена, состояние которого после благополучно проведенной ночи было вне опасности; пожав изящную маленькую руку Жильбера обеими своими огромными лапами, Бийо отправился на ферму, он думал, что оставляет ее на неделю, а пробыл в отсутствии три месяца. Питу последовал за ним, унося с собой подарок доктора Жильбера — двадцать пять луидоров, предназначавшихся на обмундирование и вооружение Национальной гвардии Арамона. Себастьен остался у отца. Глава 16. ПЕРЕМИРИЕ Прошло около недели между описанными нами событиями и тем днем, когда мы снова возьмем читателя за руку и приведем его во дворец Тюильри, который станет отныне главным местом грядущих трагических событий, О Тюильри! Роковое наследство, завещанное королевой Варфоломеевской ночи, иностранкой Екатериной Медичи своим потомкам и преемникам; чарующий дворец, влекущий к себе для того, чтобы поглотить… Что же за непреодолимое влечение в твоем зияющем портике, заглатывающем коронованных безумцев, жаждущих королевского сана и считающих себя истинными помазанниками лишь тогда, когда они проведут хоть одну ночь под твоими цареубийственными лепными потолками? А ты выплевываешь их одного за другим, и вот, этот — обезглавленный труп, а тот — изгнанник, лишенный короны… Несомненно, в твоих камнях, словно выточенных самим Бенвенуто Челлини, заключено какое-то страшное колдовство; под твоим порогом, должно быть, таится некая смертоносная сила. Вспомни последних королей, которых довелось тебе принимать в своих стенах, и скажи, что ты с ними сделал! Из пяти венценосных особ лишь одной ты позволил мирно уйти к праотцам, с четырьмя же другими королями, которых требует у тебя история, ты расправился по-своему: одного отправил на эшафот, трех других — в изгнание! В один прекрасный день Национальное собрание в полном составе пожелало, пренебрегая опасностью, занять место королей; посланцы народа решили сесть там, где раньше сидели избранники монарха. С этой минуты у них закружились головы, с этой минуты Национальное собрание стало распадаться само собой: одни сложили головы на эшафоте, другие канули в бездну изгнания; странным образом оказались похожи судьбы Людовика XVI и Робеспьера, Колло д'Эрбуа и Наполеона, Билло-Варенна и Карла X, Вадье и Луи-Филиппа. О Тюильри! Тюильри! Только безумец может осмелиться перешагнуть твой порог и войти туда, куда входили Людовик XVI, Наполеон, Карл Х и Луи-Филипп, ибо рано или поздно выйти придется через ту же дверь, что и они! Мрачный дворец! Каждый из них входил в твою ограду под приветственные возгласы толпы, и твой двойной балкон видел, как один за другим они с улыбкой выходили навстречу приветствиям, веря в пожелания и обещания толпы; однако, едва усевшись под царственными сводами, каждый из них действовал ради самого себя, вместо того, чтобы порадеть о народе; и наступал день, когда народ замечал это и выставлял его за дверь, как неверного управляющего, или наказывал, как неблагодарного господина. Бледное утреннее солнце осветило на дворцовой площади Тюильри взволнованную толпу, радовавшуюся возвращению своего короля и жаждавшую его лицезреть после страшного шумного шествия 6 октября по колено в грязи и крови. Весь следующий день Людовик XVI принимал у себя представителей новой власти, а народ все это время ждал на улице, искал его глазами, выслеживал в окнах; если кому-нибудь из зрителей казалось, что он заметил короля, он издавал радостный крик и показывал на него соседу со словами: — Видите? Видите? Вот он! К полудню стало очевидно, что королю просто необходимо показаться на балконе; толпа приветствовала его криками «браво» и аплодисментами. Вечером ему пришлось спуститься в сад; на сей раз собравшиеся встретили его не только восторженными возгласами и рукоплесканиями, но и слезами радости Ее высочество Елизавета, юная, благочестивая, простодушная, указывая брату на толпившихся перед дворцом людей, говорила: — По-моему, не так уж трудно править таким народом! Ее апартаменты находились на первом этаже. Вечером она приказала распахнуть окна и села ужинать. Мужчины и женщины — особенно женщины! — жадно смотрели на нее, рукоплескали и приветственно махали руками; женщины ставили детей на подоконники и приказывали непорочным существам посылать великосветской даме поцелуи и говорить ей, какая она красивая. И дети повторяли один за другим: «Вы очень красивая, ваше высочество!» и маленькими потными ручонками не переставая посылали ей бесконечные поцелуи. Все говорили: «Революции конец! Король избавился от Версаля, от придворных, от советников. Колдовство, державшее королевскую семью вдали от столицы в плену, в этом искусственном мире, зовущемся Версалем, в окружении статуй и подстриженных тисов, рухнуло. Слава Богу, король возвращен к настоящей жизни, к людям. Идите к нам, государь, идите к нам! До нынешнего вечера вам предоставлялась возможность лишь совершать зло; сегодня, вернувшись к нам, к своему народу, вы вольны делать добро!» Нередко случается так, что не только целые народы, но и отдельные люди ошибаются на свой счет, плохо представляя себе, какими они будут в ближайшее время. Ужас, пережитый королем 5 и 6 октября, толпа словно пыталась искупить не только сердечным приемом, но и искренней симпатией и проявлением интереса. Крики в кромешной темноте, пробуждение среди ночи, факелы, горевшие во дворе и бросавшие зловещие отблески на высокие стены Версаля, — все это не могло не поразить воображения честных людей. Члены Национального собрания не на шутку перепугались, причем не столько за свою собственную жизнь, сколько за судьбу короля. Тогда они еще полагали, что полностью зависят от короля; однако не пройдет и полгода, как они почувствуют, что, напротив, король зависит от них. Сто пятьдесят членов Национального собрания на всякий случай обзавелись паспортами, Мунье и Лалли — сын Лалли, казненного на Гревской площади, — спаслись бегством. Два самых популярных во Франции человека — Лафайет и Мирабо — вернулись в Париж роялистами. Мирабо предложил Лафайету: «Объединимся и спасем короля!» К несчастью. Лафайет, человек исключительной порядочности, но весьма ограниченный, презирал Мирабо и не понимал, насколько тот гениален. Он ограничился встречей с герцогом Орлеанским. О его высочестве говорили всякое. Поговаривали, что той ночью его видели во дворе в надвинутой на глаза шляпе с тросточкой в руках: он подбивал толпу на разграбление дворца в надежде, что грабеж приведет к убийству короля. Мирабо был предан герцогу Орлеанскому душой и телом. Вместо того, чтобы поладить с Мирабо, Лафайет отправился к герцогу Орлеанскому и предложил ему покинуть Париж. Герцог спорил, сопротивлялся, не уступал; однако Лафайет представлял истинную власть, и ему пришлось подчиниться. — Когда же я смогу вернуться? — спросил он Лафайета. — Когда я вам скажу, что пора это сделать, ваше высочество, — отвечал тот. — А ежели я заскучаю и вернусь без вашего позволения, сударь? — высокомерно спросил герцог. — В таком случае, — отвечал Лафайет, — я надеюсь, что на следующий день после возвращения ваше высочество окажет мне честь сразиться со мной. Герцог Орлеанский уехал и вернулся только тогда, когда его вызвали в Париж. До 6 октября Лафайет был роялистом лишь отчасти; после 6 октября он стал роялистом истинным, искренним, спасая королеву и защищая короля. В большей степени привязывается к спасенному тот, кто оказал ему услугу, нежели тот, кому услуга была оказана; в человеческом сердце гордыни больше, чем признательности. Король и принцесса Елизавета были искренне тронуты, хотя и чувствовали, что помимо толпы, а возможно и над нею, есть нечто роковое, не желавшее иметь с толпою ничего общего; неведомая сила пылала ненавистью и мстительностью, словно дикий зверь, который не перестает рычать, даже когда хочет приласкаться. Не то происходило в душе Марии-Антуанетты. Неспокойное сердце женщины мешало здраво мыслить королеве. Ее заставляли проливать слезы досада, страдания, ревность. Она плакала, потому что чувствовала: Шарни вырывается из ее объятий точно так же, как скипетр выскальзывает у нее из рук. И потому при виде радостно кричащей толпы она не испытывала ничего, кроме раздражения. Она была моложе принцессы Елизаветы или, точнее, почти одних с нею лет; однако чистота души и тела словно окутали принцессу покровом невинности и свежести, который она еще не снимала, тогда как от страстных желаний королевы, от сжигавших ее ненависти и любви руки ее приобрели желтоватый оттенок, словно были выточены из слоновой кости; губы у нее побелели, а под глазами наметились едва заметные сиреневато-серые круги, выдававшие глубоко скрытые, неизгладимые, непреходящие страдания. Королева была больна, тяжело больна, больна неизлечимо, потому что единственным лекарством для нее были счастье и мир, а бедная Мария-Антуанетта чувствовала, что счастье и мир уже недосягаемы. И вот среди всеобщего подъема, радостных криков, приветствий, когда король пожимает мужчинам руки, а принцесса Елизавета улыбается женщинам и плачет вместе с ними и с их чадами, королева чувствует, как слезы, вызванные ее собственными страданиями, высыхают у нее на глазах, и она равнодушно взирает на всеобщую радость. Взявшие Бастилию явились было к ней на прием, но она отказалась с ним говорить. Вслед за ними пришли рыночные торговки, их она приняла, но на расстоянии, отгородившись от них огромными корзинами с цветами, да к тому же выставив нечто вроде авангарда из придворных дам, предназначенного для того, чтобы защитить ее от всякого соприкосновения с депутацией женщин. Это была грубейшая ошибка Марии-Антуанетты. Рыночные торговки были роялистками, многие из них осуждали 6 октября. Они обратились к ней с речью, потому что в подобных депутациях всегда сыщутся любители поговорить. Одна из женщин, посмелее других, взяла на себя роль советницы королевы. — Ваше величество! — сказала эта женщина. — Разрешите мне высказать свое суждение, идущее от самого сердца. Королева едва заметно кивнула, и не заметившая ее движения женщина продолжала: — Вы не отвечаете? Ну и ладно! Я все одно скажу! Вот вы и оказались среди нас, среди своего народа, то есть в кругу своей настоящей семьи. Теперь надо бы разогнать всех придворных, которые только губят королей. Полюбите бедных парижан! Ведь за те двадцать лет, что вы во Франции, мы вас видели всего четыре раза. — Сударыня! — сухо отвечала королева. — Вы так говорите, потому что совсем меня не знаете. Я помнила о вас в Версале, я не забуду о вас и в Париже. Это было не слишком многообещающее начало. Тогда другая женщина подхватила: — Да, да, вы помнили о нас в Версале! Верно, из любви к нам вы собирались четырнадцатого июля осадить и обстрелять город? Из любви же к нам вы собирались шестого октября бежать к границе под тем предлогом, что среди ночи вдруг захотели отправиться в Трианон? — Иными словами, вам так сказали, и вы поверили: вот как несчастье народа стало и несчастьем королей. Ах, бедная женщина! Вернее, бедная королева! Несмотря на восставшую в ее сердце гордыню и страдания души, она нашла в себе силы на шутку. Одна из женщин, родом из Эльзаса, обратилась к королеве по-немецки. — Сударыня! — ответила ей королева. — Я стала до такой степени француженкой, что забыла свой родной язык! Это могло бы получиться очень мило, но, к несчастью, было сказано не так, как того требовали обстоятельства. Ведь рыночные торговки могли бы уйти с громкими криками: «Да здравствует королева!» А они удалились, бормоча сквозь зубы проклятия. Вечером, когда члены королевской семьи собрались все вместе, король и принцесса Елизавета стали вспоминать все, что они видели хорошего за день, несомненно, с тем, чтобы поддержать и утешить Друг друга. Королева сочла возможным прибавить ко всем их рассказам одно только высказывание дофина, которое она много раз повторяла и в этот, и в последующие дни. Заслышав шум, с которым рыночные торговки заходили в апартаменты, бедный малыш подбежал к матери и, прижавшись к ней, в ужасе закричал: — Господи! Матушка! Неужели сегодня — это еще вчера?.. Юный дофин был в ту минуту вместе со всеми. Услыхав, что мать говорит о нем, и возгордившись от того, что все заняты им, он подошел к королю и задумчиво на него посмотрел. — Что тебе, Людовик? — спросил король. — Я хотел бы у вас спросить что-то очень важное, отец, — отвечал дофин. — О чем же ты хочешь у меня спросить? — притянув мальчика к себе, молвил король. — Ну, говори! — Я хотел узнать, — продолжал ребенок, — почему ваш народ, который раньше так вас любил, вдруг на вас рассердился? Что вы такого сделали? — Людовик! — с упреком в голосе прошептала королева. — Позвольте мне ему ответить, — сказал король. Принцесса Елизавета с улыбкой глядела на мальчика. Людовик XVI посадил сына на колени и попытался в доступной для ребенка форме изложить наболевшие политические вопросы. — Дитя мое! — молвил он. — Я хотел сделать людей еще счастливее. Мне нужны были деньги, чтобы оплатить военные расходы. И я попросил их у своего народа, как всегда поступали мои предшественники. Однако судьи, составляющие мой Парламент, воспротивились и сказали, что только мой народ может решать, дать мне эти деньги или нет. Я собрал в Версале представителей от каждого города, принимая во внимание их происхождение, состояние или таланты, — это называется «Генеральные штаты». Когда они собрались, они потребовали от меня того, что я не мог исполнить ни ради себя, ни ради вас, ведь вы — мой наследник. Среди них оказались недобрые люди, они подняли народ, и то, что народ позволил себе в эти последние дни, — дело рук этих людей! Сын мой, не надо сердиться на народ! Услыхав это последнее пожелание, Мария-Антуанетта поджала губы; стало понятно, что, доведись ей воспитывать дофина, она постаралась бы, чтобы он не забыл об оскорблениях. На следующий день городские власти Парижа и Национальная гвардия передали королеве просьбу присутствовать на спектакле вместе с королем и тем самым подтвердить, что возвращение в Париж доставляет ей удовольствие Королева отвечала, что ей было бы очень лестно принять это предложение, однако должно пройти некоторое время, чтобы она забыла о событиях последних дней. Народ был незлопамятен и потому удивился, что она до сих пор что-то помнит. Когда она узнала, что ее враг герцог Орлеанский удален из Парижа, она испытала минутную радость, однако не поблагодарила Лафайета за то, что он это сделал, сочтя это следствием личной неприязни генерала к герцогу. Либо она действительно так думала, либо сделала вид, что так думает, не желая быть Лафайету обязанной. Истинная дочь Лотарингского королевского дома, она была злопамятной и высокомерной и потому мечтала о победе и мести. «Королевы не тонут», — сказала попавшая в бурю королева Генриетта Английская, и Мария-Антуанетта была совершенно с нею согласна. Кстати сказать, не была ли Мария-Терезия еще ближе к смерти, когда взяла на руки сына и показала его своим верным венгерским стрелкам? Это героическое воспоминание о матери оказало на дочь свое влияние — влияние пагубное для тех, кто сравнивает положения, не изучая их! Марию-Терезию поддерживал народ; Мария-Антуанетта была своему народу ненавистна. И потом, она прежде всего была женщиной; возможно, она могла бы лучше оценить свое положение, если бы душа ее была спокойна; может быть, она была бы менее нетерпима к народу, если бы ее больше любил Шарни! Вот что происходило в Тюильри, когда Революция на несколько дней замерла, когда страсти поостыли, когда словно во время перемирия враги стали друг Друга узнавать, и так продолжалось до тех пор, пока с новой силой не вспыхнула враждебность, с новым ожесточением не разгорелся бой, пока не развернулась еще более беспощадная битва. Этот бой был тем более вероятен, эта битва — тем более необходима, что мы показали нашим читателям не только то, что происходило на поверхности общества, но и то, что зрело в его недрах. Глава 17. ПОРТРЕТ КАРЛА I В течение тех нескольких дней, когда новые хозяева Тюильри устраивались и заводили свои обычаи, Жильбера не вызывали к королю, а он не считал себя вправе являться без приглашения; однако когда наступил день его дежурства, он подумал, что оправданием его появления во дворце ему послужит исполнение долга и что таким образом никто не отнесет это на счет его преданности. За порядок в приемных отвечали слуги, перевезенные по приказанию короля из Версаля в Париж; значит, Жильбер был известен в приемных Тюильри так же хорошо, как в Версале. Хотя у короля не было необходимости прибегать к услугам доктора, это вовсе не означало, что король о нем забыл. Людовик XVI был достаточно справедлив, чтобы отличить друзей от недругов. Людовик XVI в глубине души отлично понимал, что каковы бы ни были предубеждения королевы против Жильбера, доктор, возможно, был не только другом королю, но, что еще важнее, приверженцем монархии. Король вспомнил, что в этот день дежурит Жильбер, и приказал немедленно привести к нему доктора, как только он появится. Вот почему не успел Жильбер переступить порог, как дежурный камердинер встал, пригласил его следовать за ним и провел его в спальню короля. Король вышагивал взад и вперед; он был так занят собственными мыслями, что не заметил, как вошел доктор, и не слышал доклада о нем. Жильбер застыл на пороге, молча ожидая, когда король его заметит и заговорит с ним. Предмет, занимавший короля, — а об этом нетрудно было догадаться, потому что время от времени он в задумчивости перед ним останавливался, — был большой портрет во весь рост Карла I кисти Ван-Дейка, тот самый, что в наши дни хранится в Лувре; это за него один англичанин предлагал столько золота, сколько понадобилось бы, чтобы полностью его засыпать. Вы видели этот портрет, не правда ли? Ежели вы видели не самое полотно, то, по крайней мере, видели гравюру. Карл I изображен на нем в полный рост среди редких и чахлых деревьев, какие обыкновенно растут на берегу моря. Паж держит лошадь в доспехах; вдали плещутся волны. Король опечален. О чем размышляет этот Стюарт, внук красивой и несчастливой Марии, отец Иакова II? Правильнее было бы спросить: о чем думал художник, гений, не поскупившийся на собственные мысли и наделивший ими короля? О чем думал он, когда заранее изображал его так, будто это были последние дни его бегства, то есть простым всадником, готовым отправиться в поход против круглоголовых? О чем он размышлял, изображая короля прижатым вместе с конем к бурному Северному морю в ту минуту, когда он готов и к атаке, и к бегству? На обратной стороне этого проникнутого печалью полотна Ван-Дейк сделал набросок эшафота в Уайт-Холле. Подобно облаку, бросившему тень на зеленые луга и золотые нивы, картина эта омрачила чело Людовика XVI; необходимо было заставить полотно заговорить в полный голос, чтобы его услышал материалист Людовик XVI. Король трижды останавливался перед портретом, и все три раза он глубоко вздыхал, потом снова продолжал разгуливать по комнате, однако картина роковым образом словно притягивала его к себе. Наконец Жильбер сообразил, что бывают обстоятельства, когда невольному зрителю приличнее заговорить, нежели оставаться безмолвным. Он сделал нетерпеливое движение. Людовик XVI вздрогнул и обернулся. — А-а, это вы, доктор, — молвил он, — входите, я очень рад вас видеть. Жильбер поклонился и подошел ближе. — Вы давно здесь, доктор? — Несколько минут, государь. — Ага! — обронил король и снова задумался. Спустя некоторое время он подвел Жильбера к шедевру Ван-Дейка. — Доктор! Вам знаком этот портрет? — спросил он. — Да, государь. — Где же вы его видели? — Еще ребенком я видел его у графини Дю Барри; однако как ни мал я был в то время, портрет произвел на меня глубокое впечатление. — Да, верной у графини Дю Барри, — прошептал Людовик XVI. Он опять помолчал некоторое время, потом продолжал: — Знаете ли вы историю этого портрета, доктор? — Ваше величество, вы имеете в виду историю изображенного на картине короля или историю самого портрета? — Я говорю об истории портрета. — Нет, государь, мне она не знакома. Я знаю только, что картина была написана в Лондоне в тысяча шестьсот сорок пятом или сорок шестом году, — вот и все, что я могу о ней сообщить. Однако мне совершенно не известно, каким образом она попала во Францию и как оказалась в эту минуту в комнате вашего величества. — Как она попала во Францию, я вам сейчас расскажу, а вот каким образом она оказалась в моей комнате, я и сам не знаю. Жильбер с изумлением взглянул на Людовика XVI. — Во Францию портрет попал так, — повторил Людовик XVI, — я не сообщу вам ничего нового по существу, но могу рассказать о некоторых подробностях. Вы поймете, что заставляло меня останавливаться перед этим портретом и о чем я думал, глядя на него. Жильбер наклонил голову, давая понять королю, что он внимательно слушает. — Лет тридцать тому назад, — продолжал Людовик XVI, — во Франции существовал кабинет министров, пагубный для всей страны, но в особенности для меня, — со вздохом прибавил он при воспоминании о своем отце, который, как он полагал, был отравлен австрийцами, — я имею в виду кабинет министров господина де Шуазеля. Было решено заменить его д'Эгийоном и Мопу, чтобы заодно покончить и с парламентами. Однако мой дед, король Людовик Пятнадцатый, очень боялся иметь дело с парламентами. Чтобы справиться с парламентами, от него требовалась сила воли, которой он уже давно не обладал. Из обломков этого старика необходимо было слепить нового человека, а для этого было лишь одно средство: упразднить постыдный гарем, существовавший под названием Оленьего Парка и стоивший стольких денег Франции и популярности — монархии. Вместо целого хоровода молодых девиц, среди которых Людовик Пятнадцатый терял последние крохи мужского достоинства, необходимо было подобрать королю одну-единственную любовницу, которая заменила бы ему всех других, но которая в то же время не могла бы иметь достаточного влияния, чтобы заставить его проводить определенную политику, но обладала бы крепкой памятью, чтобы каждую минуту повторять ему на ушко затверженный ею урок. Старый маршал Ришелье знал, где найти такую женщину; он отправился на поиски и вскоре нашел то, что нужно. Вы ее знали, доктор: именно у нее вы видели этот портрет. Жильбер поклонился. — Мы эту женщину не любили, ни королева, ни я! Королева, возможно, еще в меньшей степени, нежели я, потому что королева — австриячка, воспитанная Марией-Терезией в духе великой европейской политики, центром которой ей представлялась Австрия; в приходе к власти герцога д'Эгийона Мария-Терезия видела причину падения своего друга герцога де Шуазеля; итак, мы ее не любили, как я уже сказал, однако я не могу не воздать ей должное: разрушая, она действовала в моих личных интересах, а говоря по совести — в интересах всеобщего блага. Она была искусной актрисой! Она прекрасно сыграла свою роль: она удивила Людовика Пятнадцатого ухватками, не знакомыми дотоле при дворе; она развлекала короля тем, что подшучивала над ним; она сделала из него мужчину, заставив его поверить в то, что он был мужчиной… Король внезапно замолчал, словно упрекая себя за непочтительный тон, в котором он говорил о своем деде с чужим человеком; однако, заглянув в открытое и честное лицо Жильбера, он понял, что обо всем может говорить с этим человеком, так хорошо его понимавшим. Жильбер догадался о том, что происходило в душе короля, и, не выказывая нетерпения, ни о чем не спрашивая, он, не таясь, взглянул в глаза будто изучавшему его Людовику XVI и продолжал спокойно слушать. — Мне, возможно, не следовало говорить вам все это, сударь, — с не свойственным ему изяществом взмахнув рукой и поведя головою, заметил король, — потому что это мои самые сокровенные мысли, а король может обнажить свою душу лишь перед теми, а чьей искренности он совершенно уверен. Можете ли вы обещать мне, что будете со мною столь же откровенны, господин Жильбер? Если король Франции всегда будет говорить вам то, что он думает, готовы ли и вы к тому, чтобы быть с ним откровенным? — Государь, — отвечал Жильбер, — клянусь вам, что если вы, ваше величество, окажете мне эту честь, я также готов оказать вам эту услугу; врач отвечает за тело, так же как священник несет ответственность за душу, но, оберегая тайну от посторонних, я в то же время счел бы преступлением не открыть всей правды королю, оказавшему мне честь этой просьбой. — Значит, господин Жильбер, я могу положиться на вашу порядочность? — Государь! Если вы мне скажете, что через четверть часа меня по вашему приказанию должны казнить, я не буду считать себя вправе бежать, ежели вы сами не прибавите: «Спасайтесь!» — Хорошо, что вы мне сказали об этом, господин Жильбер. Даже с самыми близкими друзьями, с самой королевой я зачастую разговариваю шепотом, а с вами я рассуждаю вслух. Он продолжал: — Так вот, эта женщина, понимая, что от Людовика Пятнадцатого она может добиться в лучшем случае робких поползновений на что бы то ни было, не покидала его никогда, чтобы воспользоваться малейшим проявлением его воли. На заседаниях Совета она неотступно следовала за ним, склонялась к его креслу; на глазах у канцлера, у всех этих важных господ и старых судей она пресмыкалась перед королем, кривлялась, словно обезьяна, трещала, как попугай, однако благодаря этому она денно и нощно держала королевство в своих руках. Но это еще не все. Возможно, неутомимая Эгерия даром теряла бы свое время, если бы герцог де Ришелье не догадался подкрепить эти постоянно повторяемые ею слова вещественными доказательствами. Под тем предлогом, что паж, которого вы видите на этой картине, носил имя Барри, полотно было куплено для этой женщины как фамильный портрет. Этот печальный господин, будто предчувствующий события тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого года, появился в будуаре шлюхи, где стал свидетелем ее похотливых забав и наглых выходок; ведь портрет был ей нужен вот зачем: она, не переставая смеяться, брала Людовика Пятнадцатого за голову и, показывая ему на Карла Первого, говорила: «Взгляни, Людовик: вот король, которому отрубили голову, потому что он не умел справиться со своим парламентом; так не пора ли и тебе поостеречься своего?» Людовик Пятнадцатый растоптал свой парламент и спокойно умер на собственном троне. А мы отправили в изгнание женщину, к которой, возможно, нам следовало бы отнестись с большей снисходительностью. Это полотно долгое время пролежало на чердаке в Версале, и я ни разу даже не поинтересовался тем, что же с ним сталось… Как очутилось оно здесь? Почему портрет следует за мной, вернее, преследует меня? С печальным видом покачав головой, король продолжал: — Доктор! Не усматриваете ли вы в этом рокового предзнаменования? — Усмотрел бы, государь, если бы портрет ни о чем вам не говорил. Но если вы слышите его предупреждения, то это не рок, а сама судьба вам его посылает! — Неужели вы и впрямь думаете, что такой портрет может ни о чем не говорить королю, оказавшемуся в моем положении? — Раз вы, ваше величество, разрешили мне говорить правду, позволительно ли мне будет задать вопрос? Людовик XVI на минуту задумался. — Спрашивайте, доктор, — решился он наконец. — Что именно говорит этот портрет вашему величеству? — Он говорит мне о том, что Карл Первый потерял голову, пойдя войной на собственный народ, и что Иаков Второй лишился трона, после того как он покинул народ. — В таком случае портрет, как и я, говорит вам правду. — Так что же?.. — молвил король, вопросительно глядя на Жильбера. — Раз король позволил мне задать ему вопрос, я хотел бы узнать, что ваше величество ответит портрету. — Господин Жильбер! Даю вам честное слово дворянина, что я еще ничего не решил: я буду действовать в зависимости от обстоятельств. — Народ боится, что король собирается пойти на него войной. Людовик XVI покачал головой. — Нет, доктор, нет, — отвечал он, — я мог бы это сделать только при поддержке иностранных государств, а я слишком хорошо знаю, в каком положении находится сейчас Европа, чтобы надеяться на нее. Прусский король предлагает вторгнуться во Францию во главе сотни тысяч солдат; однако мне известны честолюбивые интриганские замыслы этой небольшой монархической страны, которая всеми силами стремится стать великим королевством и которая повсюду мутит воду в надежде выловить еще одну Силезию. Австрия предоставляет в мое распоряжение еще одну сотню тысяч солдат; но я не люблю моего шурина Леопольда, двуликого Януса, благочестивого философа, мать которого, Мария-Терезия, отравила моего отца. Мой брат д'Артуа предлагает мне поддержку Сардинии и Испании, но я не доверяю обеим этим державам, подчиняющимся моему брату д'Артуа; ведь он держит при себе господина де Калона, смертельного врага королевы, того самого, который снабдил комментариями — я видел собственными глазами, манускрипт — памфлет графини де ла Мотт об этом отвратительном деле с ожерельем, мне известно обо всем, что там происходит. На предпоследнем заседании Совета стоял вопрос о моем низложении и назначении регента в лице, по всей видимости, другого моего горячо любимого братца графа Прованского; а на последнем заседании Совета господин де Конде, мой кузен, предложил вторгнуться во Францию и двинуться на Лион, «чтобы ни случилось с королем»! Ну а Екатерина Великая — это совсем другое дело: она ограничивается советами: вы можете себе представить, как она, сидя за столом, доедает Польшу, а пока она не закончит трапезу, она не встанет из-за стола; итак, она дает мне совет весьма возвышенный, но он может вызвать лишь смех, если принять во внимание события последних дней. «Короли, — говорит она, — должны следовать своей дорогой, не обращая внимания на крики окружающих, как луна идет своим путем, не заботясь о том, что лают собаки». Можно подумать, что русские собаки только лают; пусть-ка она пришлет кого-нибудь спросить у Дезюта и Варикура, кусаются ли наши псы. — Народ боится, что король собирается бежать, покинуть Францию… Король медлил с ответом. — Государь! — с улыбкой продолжал Жильбер. — Людям свойственно понимать данное королем разрешение буквально. Я вижу, что допустил нескромность, однако, позволив себе этот вопрос, я всего-навсего высказал опасение. Король положил Жильберу руку на плечо. — Доктор! — молвил он. — Я обещал вам сказать правду и потому буду с вами до конца откровенным. Да, эта возможность обсуждалась; да, я получил такое предложение; да, таково мнение многих преданных мне людей: я должен бежать. Однако в ночь на шестое октября, в ту минуту, когда, рыдая у меня на руках и прижимая к себе обоих детей, королева, как и я, ожидала смерти, она заставила меня поклясться, что я никогда не убегу один, что если нам суждено бежать из Франции, мы уедем все вместе, чтобы всем спастись или всем умереть. Я поклялся, доктор, и клятвы не нарушу. А так как я не считаю, что мы можем бежать все вместе так, чтобы нас раз десять не остановили прежде, чем мы доберемся до границы, то мы и не побежим. — Государь, — заметил Жильбер, — я восхищен рассудительностью вашего величества. Почему же вся Франция не слышит вас так, как сейчас слышу вас я? Как смягчилась бы злоба, преследующая ваше величество! До какой степени уменьшилась бы угрожающая вам опасность! — Злоба? — переспросил король. — Неужели вы думаете, что мой народ меня ненавидит? Опасность? Если не принимать всерьез мрачные мысли, навеянные мне этим портретом, я могу с уверенностью сказать вам, что самая большая опасность позади. Жильбер посмотрел на короля, испытывая к нему глубокую жалость. — Вы согласны со мной, не правда ли, господин Жильбер? — спросил Людовик XVI. — По моему мнению, вы, ваше величество, только вступаете в борьбу, а четырнадцатое июля и шестое октября — лишь предвестники страшной драмы, которую Франции предстоит сыграть перед лицом других народов. Людовик XVI слегка побледнел. — Надеюсь, вы ошибаетесь, доктор, — молвил он. — Я не ошибаюсь, государь. — Как же вы можете быть осведомлены на этот счет лучше меня? Ведь у меня — полиция и контрразведка! — Государь, у меня нет ни полиции, ни контрразведки, это верно; однако благодаря моему положению я являюсь естественным посредником между тем, что близко к поднебесью, и тем, что пока скрывается в недрах земли. Государь, государь! То, что мы пережили, — это лишь землетрясение; нам еще предстоит пережить огонь, пепел и вулканическую лаву. — Вы сказали «пережить», доктор; не правильнее ли было бы сказать: «избежать»? — Я сказал «пережить», государь. — Вы знаете мое мнение по поводу иностранных государств. Я никогда не позову их во Францию, если только — не скажу, моя жизнь, — что мне жизнь? я давно принес ее в жертву! — если только жизнь моей супруги и моих детей не будет подвергаться настоящей опасности. — Я хотел бы пасть пред вами ниц, государь, чтобы выразить вам признательность за подобные чувства. Нет, государь, в иностранных государствах нужды нет. К чему помощь извне, если вы еще не исчерпали собственные возможности? Вы боитесь, что вас захлестнет Революция, не правда ли, государь? — Да, я готов это признать. — В таком случае есть два способа спасти короля и Францию. — Что же за способы, доктор? Скажите, и вы будете достойны всяческих похвал. — Первый способ заключается в том, чтобы возглавить и направить Революцию. — Она увлечет меня за собой, господин Жильбер, а я не хочу идти туда, куда идет толпа. — Второй способ — надеть на нее удила покрепче и обуздать. — Как же называются эти удила, доктор? — Популярность и гений. — А кто будет кузнецом? — Мирабо! Людовик XVI подумал, что ослышался, и пристально посмотрел на Жильбера. Глава 18. МИРАБО Жильбер понял, что ему предстоит долгая борьба, но он был готов к ней. — Мирабо! — повторил он. — Да, государь, Мирабо! Король обернулся и вновь взглянул на портрет Карла I. — Что бы ты ответил, Карл Стюарт, — спросил он, обращаясь к поэтическому полотну Ван-Дейка, — если бы в то мгновенье, когда ты почувствовал, что земля дрожит у тебя под ногами, тебе предложили бы опереться на Кромвеля? — Карл Стюарт отказался бы и правильно бы сделал, — заметил Жильбер, — потому что между Кромвелем и Мирабо нет ничего общего. — Я не знаю, как вы относитесь к некоторым вещам, доктор, — сказал король, — однако для меня не существует степеней предательства: предатель есть предатель, и я не умею отличить того, кто предал в малом, от того, кто предавал в большом. — Государь! — проговорил Жильбер почтительно, хотя и с едва уловимым оттенком непреклонности. — Ни Кромвель, ни Мирабо не являются предателями. — Кто же они?! — вскричал король. — Кромвель — восставший раб, а Мирабо — недовольный дворянин. — Чем же он недоволен? — Да всем… Отцом, заключившим его в замок на острове Иф, а потом в главную башню Венсенского замка; трибуналами, осудившими его гений и до сих пор не воздавшими ему должное. — Главное достоинство политика, господин Жильбер, — живо возразил король, — это его честность. — Красивые слова, государь, слова, достойные Тита, Траяна или Марка-Аврелия; к несчастью, опыт показывает, что это неверно. — То есть как? — Разве можно считать честным человеком Августа, принявшего участие в разделе мира вместе с Лепидом и Антонием, а потом изгнавшего Лепида и убившего Антония, чтобы стать единственным владельцем? Может быть, вы считаете честным человеком Карла Великого, который отправил брата Карломана доживать свои дни в монастырь и который, желая покончить со своим врагом Видукиндом, человеком почти столь же высоким, как и он сам, приказал отрубить готовы всем саксонцам, рост которых превышал длину меча? Может быть, честным человеком был Людовик Одиннадцатый, который восстал против отца с целью свержения его с престола и, несмотря на неудачу, внушал несчастному Карлу Седьмому такой ужас, что из страха быть отравленным он сам себя уморил голодом? Считаете ли вы честным человеком Ришелье, затевавшего в альковах Лувра и на лестницах Кардинальского дворца заговоры, которые заканчивались на Гревской площади? Или, может быть, вы называете честным человеком Мазарини, подписавшего пакт с благодетелем, но отказавшего Карлу Второму не только в полумиллионе и пятистах солдатах, но и выдворившего его из Франции? Был ли честен Кольбер, предавший, обвинивший, свергнувший своего благодетеля и бесстыдно занявший его еще теплое кресло, когда того живьем бросили в подземелье, откуда у него был один выход — на кладбище? Однако никто из них, слава Богу, не нанес ущерба ни королям, ни королевской власти! — Но вы же знаете, господин Жильбер, что господин де Мирабо не может принадлежать мне, потому что он состоит на службе у герцога Орлеанского. — Ах, государь, с тех пор, как герцог находится в изгнании, у господина де Мирабо нет хозяина. — Каким образом, по вашему мнению, я могу довериться человеку, который торгует собой? — Купив его… Неужели вы не можете дать ему больше других? — Этот ненасытный человек потребует миллион! — Если Мирабо продастся за миллион, государь, то он его и отработает. Вы думаете, он стоит меньше, чем господин или госпожа де Полиньяк? — Господин Жильбер! — Если король лишает меня слова, я умолкаю, — с поклоном отвечал Жильбер. — Нет, нет, продолжайте. — Я все сказал, государь. — Тогда давайте обсудим сказанное. — С удовольствием! Я знаю моего Мирабо как свои пять пальцев. — Так вы — его друг! — К сожалению, я не имею такой чести; кстати, у господина де Мирабо — только один друг, общий с ее величеством. — Да, знаю: граф де Ламарк. Дня не проходит, чтобы мы его в этом не упрекнули. — Вашему величеству следовало бы, напротив, защищать его и ни в коем случае с ним не ссориться. — А какой вес в общественном мнении может иметь дворянчик вроде Рикети де Мирабо? — Прежде всего, государь, позвольте вам заметить, что господин де Мирабо — не дворянчик, а дворянин. Во Франции не так уж много дворян, ведущих свою родословную с одиннадцатого века, потому что наши короли, желая окружить себя несколькими лишними людьми, имели снисходительность потребовать от тех, кому они оказывают честь, позволяя им сесть в свою карету, доказательство их дворянства лишь с тысяча трехсот девяносто девятого года. Нет, государь, он — не дворянчик, ведь его предок — Аригетти Флорентийский; в результате поражения партии гибеллинов он осел в Провансе, Он не может быть дворянчиком, потому что среди его предков был марсельский коммерсант, — вы ведь знаете, государь, что марсельская знать так же, как и венецианская, имеет привилегию не нарушать закона чести, занимаясь коммерцией. — Развратник! — перебил его король. — По слухам, это мясник, мот! — Ах, государь, нужно принимать людей такими, какими их создала природа; Мирабо всегда бывали в молодости шумными и необузданными; однако с годами они остепеняются. В молодости они, к несчастью, действительно именно такие, как вы сказали, ваше величество; но как только они обзаводятся семьями, они становятся властными, высокомерными, но и строгими. Король, который не желает их знать, был бы неблагодарным королем, ибо они поставили в сухопутную армию бесстрашных солдат, а во флот — искусных моряков. Я твердо знаю, что с их провинциальным мировоззрением, совершенно не приемлющим централизации, в их полуфеодальной-полуреспубликанской оппозиции они пренебрегали с высоты своих башен властью министров, а иногда и властью королей; я знаю, что они не однажды бросали в Дюрансу налоговых инспекторов, покушавшихся на их земли; мне известно, что они с одинаковым небрежением и даже с презрением относились к придворным и к приказчикам, а откупщик был для них то же, что писатель; они уважали только две вещи в мире: шпагу и плуг; один, как мне известно, написал, что «раболепствовать так же свойственно бледным и бездушным придворным, как свойственно уткам копаться в грязи». Однако все это, государь, ни в коей мере не свидетельствует о том, что он — дворянчик, скорее — наоборот: это показатель высшей морали и уж наверное — дворянского благородства. — Ну, ну, господин Жильбер, — с досадой проговорил король, будучи уверен в том, что он лучше, чем кто бы то ни было, знает, кто в его королевстве заслуживает уважения, — вы сказали, что знаете ваших Мирабо как свои пять пальцев. Я их не знаю совсем, и потому прошу вас продолжать ваш рассказ. Прежде чем воспользоваться услугами каких-либо людей, недурно узнать, что они собой представляют. — Да, государь, — подхватил Жильбер, задетый за живое едва уловимой насмешливостью, с какой король произнес эти слова, — я скажу вашему величеству так: в тот день, когда господин де Лафайет открывал на площади Побед статую Виктории вместе с символическими изображениями четырех наций, именно один из Мирабо — Брюно де Рикети, проезжая вместе со своим полком — гвардейским полком, государь, — по Новому мосту, остановился сам и приказал остановиться всему полку перед статуей Генриха Четвертого; он снял шляпу со словами: «Друзья мои! Поклонимся ему, ибо он один стоит многих других!» Другой Мирабо, Франсуа де Рикети, в возрасте семнадцати лет возвращается с Мальты, видит, что его мать, Анна де Понтев, в трауре, и спрашивает о причине траура, потому что его отец умер десятью годами раньше. «Меня оскорбили, — отвечает мать. — Кто, матушка? — Шевалье де Гриак. — И вы за себя не отомстили? — спрашивает Франсуа, хорошо знавший свою мать. — Я бы рада была это сделать! Однажды я застала его одного; я приставила ему к виску заряженный пистолет и сказала: „Если бы я была одна, я бы снесла тебе башку, как ты понимаешь, но у меня есть сын, и он сумеет более достойно отомстить за меня!“ — Вы правильно поступили, матушка!» — отвечает юноша. Не успев прийти в себя после возвращения, он немедленно надевает шляпу, берет шпагу, отправляется на поиски шевалье де Гриака, забияки и бретера, вызывает его, запирается с ним в саду, бросает ключи через стену и убивает его. Еще один Мирабо, маркиз Жан-Антуан, был шести футов росту, красив, как Антиной, могуч, словно Милон; однако его бабка говаривала на своем провансальском наречии: «Разве теперь есть мужчины? Вы — жалкое подобие настоящего мужчины!» Будучи воспитан этой бой-бабой, он, как сказал потом его внук, почувствовал вкус к невозможному; став в восемнадцать лет мушкетером, закалившись в огне, он любил опасность так страстно, как иные любят наслаждения; он возглавлял легион головорезов, столь же неистовых и неугомонных, как он сам; когда они проходили мимо, другие солдаты говорили им вслед: «Видел вон тех, с красными обшлагами? Это солдаты Мирабо, легион дьяволов под предводительством самого Сатаны». Но они напрасно называли так командира, потому что это был весьма набожный господин, столь набожный, что однажды, когда в его лесах вспыхнул огонь, он, вместо того, чтобы приказать погасить пламя обычными способами, приказал отнести туда святые дары, и огонь погас. Справедливости ради стоит прибавить, что его набожность была сродни благочестию феодального барона, и капитан не прочь бывал порой выручить верующего из беды, как это случилось однажды: дезертиры, которых он собирался расстрелять, укрылись в церкви одного итальянского монастыря. Он приказал своим людям взломать двери. Они хотели было выполнить приказ, как вдруг двери распахнулись, и на пороге появился аббат, in pontificalibus, со святыми дарами в руках… — Что же было дальше? — спросил Людовик XVI, захваченный красочным и остроумным рассказом. — Он на мгновение задумался, потому что положение было не из легких. Потом его словно внезапно осенило: «Вот что, дорогой мой! — сказал он, обращаясь к адъютанту. — Прикажите позвать сюда полкового священника и пусть он заберет тело Христово из рук этого чудака». Полковой священник так и сделал, государь, ну, разумеется, все чин-чиком; его, конечно, поддержали эти дьяволы с красными обшлагами да еще с мушкетами! — А я помню этого маркиза Антуана, — заметил Людовик XVI. — Не он ли в ответ генерал-лейтенанту Шамилару, пообещавшему после того, как маркиз отличился в каком-то деле, замолвить за него словечко Шамилару-министру, сказал: «Сударь! Вашему брату очень повезло, что у него есть вы, потому что, не будь вас, он был бы самым глупым человеком во всем королевстве»? — Да, государь; вот почему, когда маркиза представили к очередному званию, министр Шамилар не поддержал это предложение. — Ну и как же умер этот герой, напоминающий мне Конде? — со смехом спросил король. — Государь! Кто красиво жил, тот и умирает красиво! — с важным видом заметил Жильбер. — Получив в битве при Кассано приказ защищать мост, подвергавшийся атакам имперских войск, этот великан приказал солдатам лечь, а сам остался стоять под градом вражеских пуль; он стоял не шелохнувшись, словно врос в землю. Одна пуля угодила ему в правое плечо; однако, как вы понимаете, государи, это было для него сущей безделицей. Он взял носовой платок, подвязал правую руку и схватил в левую руку топор, привычное свое оружие, так как он с презрением относился к сабле и шпаге, полагая, что они наносят слишком слабые удары. Не успел он это сделать, как вторая пуля попала ему в шею. На сей раз дело было посерьезнее. Однако, несмотря на страшную рану, колосс некоторое время еще держался на ногах; потом, захлебнувшись кровью, рухнул, как подкошенный. Увидев, что произошло, упавшие духом солдаты бегут, с потерей командира полк лишился души, а Мирабо остался лежать на мосту, по которому прошла вся армия принца Евгения. Заметив, что Мирабо еще дышит, вернее, издает предсмертные хрипы, принц Евгений приказывает отнести его в лагерь герцога Вандомского. Приказание исполнено. Маркиза помещают в палатке принца, где случайно оказывается знаменитый хирург Дюмулен. Этот человек был известен своими фантазиями: ему приходит в голову вернуть почти мертвого маркиза к жизни, что казалось совершенно невозможным, поскольку все его тело представляло собою открытую рану. Трое суток он не приходит в сознание. Наконец открывает глаза; спустя еще два дня поднимает руку; и вот через три месяца маркиз Жан-Антуан появляется в свете с рукой на черной перевязи. У него было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезагя, а его голову поддерживало нечто вроде серебряного ошейника. Первый свой визит он нанес в Версаль, куда его повез герцог Вандомский и где он был представлен королю; тот его спросил, каким образом могло статься, что, обнаружив такое неслыханное мужество, он до сих пор не маршал. «Государь! — отвечал маркиз Антуан, — если бы вместо того, чтобы защищать мост в Кассано, я явился ко двору и подкупил какого-нибудь мошенника, я бы получил свое продвижение ценой меньшего количества ран». Таких ответов Людовик Четырнадцатый не любил: он показал маркизу спину. «Жан-Антуан, друг мой, — заметил ему после приема герцог Вандомский, — отныне я буду представлять вас врагу, но королю — никогда». Несколько месяцев спустя маркиз, несмотря на двадцать семь ран, сломанную руку и серебряный ошейник, женился на мадмуазель де Кастелан-Норант и подарил ей семерых детей в перерывах между семью новыми военными кампаниями. Изредка, как и подобает настоящим храбрецам, он рассказывал о знаменитом сражении при Кассано, приговаривая: «В том бою я был убит». — Вы, доктор, совершенно замечательно рассказываете мне о том, как маркиз Жан-Антуан «был убит», — перебил его Людовик XVI, с видимым удовольствием знакомясь с родословной Мирабо, — однако вы мне не сказали, как он «умер». — Он умер в главной башне родового замка Мирабо, сурового и мрачного прибежища, расположенного на утесе, загораживающем вход в ущелье и потому с двух сторон обдуваемом ледяным ветром; он умер, покрывшись, словно панцирем, толстой и задубевшей кожей, что случалось со всеми Рикети; он воспитал детей в повиновении и почтительности к старшим и держал их на таком расстоянии, что его старший сын говаривал: «Я никогда не имел чести ни коснуться его руки, ни ощутить на себе прикосновения его губ, ни просто дотронуться до этого почтенного господина». Этот самый старший сын и стал отцом нынешнего Мирабо; это — дикая птица, свившая себе гнездо в четырех башнях; никогда он не желал «выворачиваться наизнанку», как он говорит; в этом, по-видимому, и кроется причина того, что вы, ваше величество, его не знаете и потому не имеете возможности оценить его по заслугам. — А вот и нет, доктор! Я, напротив, его знаю: он — один из тех, кто возглавляет экономическую школу. Он сыграл свою роль в происходящей революции, подав сигнал к проведению социальных реформ и сделав общедоступными многие глупости и немногие истины, что совершенно непростительно с его стороны: ведь он предвидел то, что должно произойти, он говорил: «Сегодня нет такой женщины, которая не носила бы под сердцем Артевельде или Мазаньелло». И он не ошибался: его собственная женишка родила кое-кого почище их! — Государь! В Мирабо есть нечто такое, что претит вашему величеству или пугает вас; позвольте вам заметить, что в этом повинны ваш человеческий деспотизм, а также деспотизм короля. — Деспотизм короля?! — вскричал Людовик XVI. — Разумеется, государь! Без разрешения короля отец не мог бы с ним сделать того, что сделал. Какое страшное преступление мог совершить в свои четырнадцать лет отпрыск этого великого рода, если отец отправил его в исправительную школу, где его записывают для пущего унижения не под именем Рикети де Мирабо, а как Буффиера? Что такого мог он сделать в восемнадцатилетнем возрасте, если родной отец выхлопотал для него указ о заточении без суда и следствия и добился его заключения на острове Ре? Что мог он совершить, будучи двадцатилетним юношей, если отец посылает его в дисциплинарный батальон на Корсику с таким пожеланием: «Пусть его высадят шестнадцатого апреля следующего года прямо в море. Дай Бог, чтобы он не выплыл!» За что отец сослал его в Манок год спустя после его бракосочетания? За что через полгода после изгнания отец приказал перевести его в форт Жу? За что, наконец, после побега его арестовали в Амстердаме, препроводили в Венсенский замок и заключили его в камеру — а ему ведь и на свободе-то тесно! — площадью в десять квадратных футов — вот королевская щедрость вкупе с родительской любовью! Пять лет он сидит в темнице, где пропадает его молодость, кипит страсть, но где в то же время зреет его ум и крепнет душа… Я скажу вашему величеству, что он сделал и за что был наказан. Он совершенно очаровал своего преподавателя Пуассона тем, с какой легкостью он все запоминал и понимал; он вдоль и поперек изучил экономику; раз выбрав военную карьеру, он хотел продолжать службу; будучи принужден жить на шесть тысяч ливров ренты вместе с женой и ребенком, он наделал долгов на тридцать тысяч франков; он сбежал из Манока, чтобы отколотить палкой наглеца, оскорбившего его сестру; и вот, наконец, он совершает свое самое страшное преступление, государь: не устояв перед молоденькой и хорошенькой женщиной, он похитил ее у сурового, ревнивого, дряхлого старика. — Да, доктор, и сделал он это только затем, чтобы ее бросить, — заметил король, — а несчастная госпожа де Моннье, оставшись одна, покончила с собой. Жильбер поднял глаза к небу и вздохнул. — Ну, что вы на это ответите, доктор? Что вы можете сказать в защиту вашего Мирабо? — Правду, государь, только правду, которой так трудно пробиться к королям, что даже вам, любителю правды, она далеко не всегда известна. Нет, государь! Госпожа де Моннье покончила с собой вовсе не из-за того, что ее оставил Мирабо, потому что, едва выйдя из Венсенского замка, Мирабо в первую очередь бросился к ней. Переодевшись разносчиком, он проникает в монастырь Жьен, где она нашла приют; он видит, что Софи к нему охладела, держится скованно. Они объясняются. Мирабо замечает, что госпожа де Моннье не только его не любит, но что она влюблена в другого: в шевалье де Рокура. Ее муж скончался, и она намерена выйти замуж за Рокура. Мирабо слишком рано вышел из тюрьмы; кое-кто рассчитывал на его отсутствие в обществе, теперь приходится довольствоваться тем, что нанесен удар его чести. Мирабо уступает место счастливому сопернику, Мирабо уходит. Итак, госпожа де Моннье собирается выйти замуж за господина де Рокура; господин де Рокур внезапно умирает! А она, бедняжка, всю себя отдала этой последней любви. Месяц тому назад, девятого сентября, она заперлась в своей комнате, намеренно оставила горящие угли и закрыла печь. А враги Мирабо и давай кричать, что она умерла потому, что ее бросил первый любовник, в то время как она умирает от любви к другому… Ах, история, история! Вот как она пишется! — Стало быть, вот отчего он с таким равнодушием отнесся к этому известию? — Как он к нему отнесся, я тоже могу рассказать вашему величеству, потому что я знаю, кто эту новость принес: это один из членов Национального собрания. Спросите у него сами, он не сможет солгать, потому что это священнослужитель из монастыря Жьен, аббат Вале; он занимает место на скамье, противоположной той, где сидит Мирабо. Он прошел через весь зал и, к величайшему изумлению графа, сел рядом с ним. «Какого черта вы здесь делаете?» — спросил его Мирабо. Аббат Вале молча подал ему письмо, в котором во всех подробностях рассказывалось о трагическом происшествии. Мирабо распечатал письмо и долго читал; должно быть, он не мог этому поверить. Потом он еще раз стал перечитывать письмо, сильно изменившись в лице и побледнев; время от времени он проводил рукой по лицу, смахивал слезу, кашлял, пытался взять себя в руки. Наконец он не выдержал, встал, торопливо вышел из зала и три дня не появлялся на заседаниях Национального собрания… Государь! Простите мне все эти подробности; достаточно быть просто гением, чтобы на тебя клеветали по любому поводу; чего же ждать в том случае, когда дело доходит до не просто гения, а колосса?! — Почему же дело обстоит именно так, доктор? Какая выгода в том, чтобы очернить в моих глазах господина де Мирабо? — Какая в том выгода, государь? Посредственность жаждет удержаться около трона. А Мирабо — из тех, кто, входя в храм, выгоняет из него торгующих. Окажись Мирабо рядом с вами, государь, тут-то и наступил бы конец всем мелким интригам; появление около вас Мирабо будет означать изгнание ничтожных интриганов, ведь он — гений, прокладывающий дорогу к честности. И какое значение для вас, государь, может иметь то, что Мирабо не ладил с женой? Что вам до того, что Мирабо похитил госпожу де Моннье? Почему вас должно смущать, что у Мирабо — полумиллионный долг? Расплатитесь за него с этими долгами, государь; прибавьте к этой сумме миллион, два, десять миллионов, если потребуется! Мирабо свободен, не упускайте Мирабо; берите его, назначьте его своим советником, министром; прислушайтесь к его мощному голосу и повторите его слова своему народу, Европе, всему миру! — Господин де Мирабо торговал бельем в Эксе ради того, чтобы стать народным избранником; господин де Мирабо не может обмануть тех, кто ему доверял; он не может оставить сторону народа и перейти на сторону короля. — Государь! Государь! Еще раз говорю вам, что вы не знаете Мирабо: Мирабо — аристократ, дворянин, роялист прежде всего. Он пошел на то, чтобы народ избрал его, потому, что знать его презирала, потому что у Мирабо есть потребность любой ценой добиться своего, это так свойственно гениям! Если бы он не был избран ни знатью, ни простым народом, он вошел бы в Парламент, как Людовик Четырнадцатый, с оружием в руках, ссылаясь на свое священное право. Вы говорите, что он не бросит народ и не перейдет на сторону двора? Государь! А почему существуют эти две партии? Почему бы им не объединиться? Вот Мирабо это и сделает… Берите себе Мирабо, государь! Завтра господина де Мирабо — может оттолкнуть ваше пренебрежение, и тогда он, возможно, повернется против вас. А уж в таком случае, государь, — это говорю вам я, это же скажет вам потом и портрет Карла Первого, как он говорил вам и до меня, — в таком случае все погибло! — Вы говорите, Мирабо повернется против меня? Разве это уже не произошло, доктор? — Да, внешне это выглядит именно так, но в глубине души, государь, Мирабо еще с вами. Спросите у графа де Ламарка, что он сказал после знаменитого заседания двадцать первого июня, — ведь только Мирабо мог угадать будущее с такой пугающей прозорливостью! — Что же он сказал? — Кусая кулаки от боли, он воскликнул: «Вот так королей и приводят на эшафот!», а спустя три дня прибавил: «Эти люди не замечают пропасти, которую они разверзли под ногами у монархии! Король и королева погибнут, а народ будет аплодировать над их телами!» Король содрогнулся, побледнел, взглянул на портрет Карла I и, после некоторого колебания, вдруг сказал: — Я побеседую на эту тему с королевой. Может быть, она решится переговорить с господином де Мирабо. Сам я говорить с ним не стану. Я предпочитаю иметь дело с людьми, которым я могу пожать руку, господин Жильбер, а господину де Мирабо я не могу подать руки ценой трона, свободы и даже жизни. Жильбер собрался было возразить; возможно, он продолжал бы настаивать, но в эту минуту на пороге появился лакей. — Государь! — объявил он. — Прибыло лицо, которому ваше величестве изволили назначить встречу на утро; оно ожидает в приемных. Взглянув на Жильбера, Людовик XVI сделал беспокойное движение. — Государь! — сказал тот. — Если я не должен встречаться с лицом, которого ожидает ваше величество, я выйду через другую дверь. — Нет, доктор, — возразил Людовик XVI, — ступайте вон туда; вы знаете, что я считаю вас своим другом и у меня нет от вас секретов. Кстати сказать, господин, которого я жду, — простой дворянин; он был когда-то очень привязан к моему брату, брат мне его и порекомендовал. Это верный слуга, и я хочу узнать, могу ли я что-либо для него сделать, а если не для него, то по крайней мере для его близких. Идите, господин Жильбер, вы знаете, что я всегда рад вас видеть, даже если вы приходите, чтобы рассказать мне о господине Рикети де Мирабо. — Государь, следует ли мне понимать это так, что я проиграл в нашем с вами споре? — спросил Жильбер. — Я уже сказал вам, доктор, что поговорю об этом с королевой, подумаю; одним словом, мы еще вернемся к этому разговору. — Вернемся, государь! Я буду молить Бога, чтобы не было слишком поздно… — Ого! Неужто вы полагаете, что гибель неизбежна? — Государь! Прикажите, чтобы из вашей спальни никогда не уносили портрет Карла Стюарта, это прекрасный советчик. И он с поклоном вышел как раз в ту минуту, как на пороге появился ожидаемый королем дворянин. Жильбер от удивления вскрикнул. Этим дворянином оказался маркиз де Фавра, которого дней десять тому назад он встретил у Калиостро; именно ему тот предсказал скорую и страшную смерть. Глава 19. ФАВРА В то время, как Жильбер уходил все дальше и дальше, охваченный необъяснимым ужасом, который ему внушали не действительные события, но невидимая и таинственная сторона происходящего, маркиз де Фавра, как мы уже сказали в предыдущей главе, предстал перед королем Людовиком XVI. Он замер на пороге, как прежде это сделал доктор Жильбер, но король сразу же его заметил и подал знак, чтобы тот приблизился. Фавра шагнул вперед, поклонился и замер в почтительном ожидании, когда король сам с ним заговорит. Людовик XVI остановил на нем испытующий взгляд, которому, кажется, нарочно учат королей; он может быть либо поверхностным, либо глубоким, в зависимости от способностей того, кто обращает этот взгляд на вошедшего. Тома Май, маркиз де Фавра, был сорокапятилетним дворянином приятной наружности, в нем угадывались изысканность и в то же время решительность; лицо его было открытым и выражало смелость и искренность. Король остался доволен осмотром, и на губах его мелькнула любезная улыбка. — Вы — маркиз де Фавра? — спросил король. — Да, государь, — отвечал маркиз. — Вы желали быть мне представленным? — Я выразил его высочеству графу Прованскому мое горячее желание засвидетельствовать королю мое почтение. — Брат вам доверяет, не так ли? — Надеюсь, что так, государь. Должен признаться, что самая моя заветная мечта заключается в том, чтобы вы, ваше величество, разделили это доверие. — Брат знает вас уже давно, господин де Фавра… — ..А вы, ваше величество, меня не знаете... понимаю; однако пусть ваше величество соблаговолит задать мне вопросы, и через десять минут вы будете знать меня не хуже, чем ваш августейший брат. — Говорите, маркиз, — молвил Людовик XVI, украдкой бросив взгляд на портрет Карла Стюарта, который не выходил у него из головы и продолжал стоять в глазах, — продолжайте, я вас слушаю. — Вашему величеству угодно знать… — Кто вы и чем занимаетесь? — Кто я, государь? Когда вам обо мне докладывали, все уже было сказано: я — Тома Май, маркиз де Фавра; я родился в Блуа в тысяча семьсот сорок пятом году; в пятнадцать лет я стал мушкетером и вместе с этим полком участвовал в кампании тысяча семьсот шестьдесят первого года; потом я был капитаном и помощником командира Белзунского полка, а затем командовал швейцарской гвардией его высочества графа Прованского. — Тогда вы и познакомились с моим братом? — Государь! Я имел честь быть ему представленным за год до моего назначения, таким образом, он меня уже знал. — И вы оставили у него службу? — Это произошло в тысяча семьсот семьдесят пятом году, государь, когда я отправился в Вену, где и познакомился со своей будущей супругой, единственной законной Дочерью принца Ангальт-Шенбургского. — Ваша супруга никогда не была представлена ко двору, маркиз? — Нет, государь; однако в настоящую минуту она имеет честь находиться у королевы вместе с моим старшим сыном. Король беспокойно шевельнулся, словно желая сказать: «А-а, и королева тут как тут?» Некоторое время он молча расхаживал по комнате, украдкой поглядывая на портрет Карла I. — Что же дальше? — спросил Людовик XVI. — Три года назад, государь, во время восстания против губернатора в одной из провинций, я командовал легионом и способствовал в меру своих сил восстановлению законной власти; оглянувшись на Францию и увидев, что злые силы пытаются всюду внести сумятицу, я возвратился в Париж, чтобы предложить шпагу и жизнь королю. — Вам, маркиз, довелось стать свидетелем печальных событий? — Государь! я видел пятое и шестое октября. Король попытался перевести разговор на другую тему. — Так вы говорите, маркиз, — продолжал он, — что мой брат граф Прованский питает к вам столь глубокое доверие, что поручил вам занять для него крупную сумму? Маркиз не ожидал такого вопроса. Если бы в спальне был кто-нибудь третий, он мог бы заметить, как дрогнула портьера, наполовину скрывавшая альков короля, будто кто-то за ней прятался, а также увидел бы, как затрепетал маркиз де Фавра, приготовившийся к одному вопросу и вдруг услышавший совсем другой. — Да, государь, — отвечал он, — когда дворянину поручают денежное дело, это свидетельствует о доверии; его высочество граф Прованский оказал мне это доверие. Король ждал продолжения, поглядывая на Фавра и всем своим видом давая понять, что, приняв такой оборот, беседа интересовала его значительно более, нежели прежде. Маркизу ничего не оставалось делать, как продолжить свой рассказ, однако было заметно, что он растерян. — Его высочество граф Прованский был лишен привычных доходов в результате разного рода операций Национального собрания; он полагает, что настал момент, когда ради собственной безопасности хорошо иметь в распоряжении значительную сумму; вот почему его высочество граф Прованский поручил мне заключить соглашение. — Благодаря которому вам удалось занять денег? — Да, государь. — Значительную сумму, как вы сказали? — Два миллиона. — И у кого же? Фавра сомневался, должен ли он отвечать королю; разговор пошел совсем не по тому руслу, которое он сам наметил; он хотел перейти от общих интересов к знакомству с целями частного характера и опуститься от политики до полиции. — Я спрашиваю, у кого вы заняли деньги? — Сначала я обратился к банкирам Шомелю и Сарториусу; однако переговоры ни к чему не привели, и я решил прибегнуть к услугам иностранного банкира; узнав о намерении его высочества, из любви к нашим принцам, а также из почтительности к королю, банкир сам предложил свои услуги. — Неужели?.. И как, вы говорите, зовут этого банкира? — Государь… — в нерешительности молвил Фавра. — Вы отлично понимаете, маркиз, — продолжал настаивать король, — что таких людей полезно знать, и я желаю услышать его имя, чтобы, если представится случай, поблагодарить его за преданность. — Его зовут барон Дзаноне, — отвечал Фавра. — Итальянец? — спросил Людовик XVI. — Генуэзец, государь. — И живет он?.. — Он проживает в Севре, государь, — продолжал Фавра в надежде заставить бежать разбитую на ноги лошадь, пришпорив ее, — его дом стоит как раз напротив того места, где карета ваших величеств остановилась шестого октября во время возвращения из Версаля, когда убийцы под предводительством Марата, Верьера и герцога д Эгийона заставляли королевского цирюльника в небольшом кабачке у Севрского моста завивать волосы на оторванных головах Варикура и Дезюта. Король побледнел, и, если бы он в ту минуту взглянул в сторону алькова, он бы заметил, что портьера затрепетала еще сильнее. Было очевидно, что король тяготится беседой и что он дорого заплатил бы за то, чтобы этот разговор вообще не состоялся. Он решил поскорее его завершить. — Ну хорошо, маркиз, — молвил он, — я вижу, что вы — верный слуга королевской семьи, и я вам даю слово, что не забуду этого при случае. Он кивнул головой, что означало: «Я вас довольно слушал и отвечал вам, теперь можете идти». Фавра отлично все понял. — Прошу прощения, государь, однако я полагал, что вашему величеству угодно будет спросить меня еще кое о чем. — Нет, маркиз, — отвечал король, качая головой, словно раздумывая, какие бы еще вопросы он мог задать, — нет, это все, что я хотел знать. — Вы ошибаетесь, государь! — раздался вдруг голос, заставивший короля и маркиза посмотреть в сторону алькова. — Вы хотите узнать, как предку маркиза де Фавра удалось спасти короля Станислава в Данциге и довезти его целым и невредимым до прусской границы. Оба собеседника вскрикнули от изумления: третье лицо, внезапно вмешавшееся в разговор, оказалось королевой; королева была бледна, ее поджатые губы дрожали; она не удовлетворилась сведениями, сообщенными Фавра, и, подозревая, что слишком занятый собственной персоной король не посмеет пойти до конца, она пробралась по внутренней лестнице и потайному коридору и решила продолжать разговор с той минуты, как король по слабости готов был его завершить. Вмешательство королевы и то, как она подхватила разговор, связав свой вопрос с бегством Станислава, позволяло королю все слышать и под прозрачным покрывалом аллегории увидеть предложения Фавра относительно его, Людовика XVI, бегства. А Фавра сейчас же понял и оценил представившуюся ему возможность развернуть свой план, и хотя никто из его предков не принимал участия в бегстве польского короля, он поспешил с поклоном ответить: — Ваше величество изволит, вероятно, говорить о моем кузене, генерале Штейнфлихте, который прославился благодаря неоценимой услуге, оказанной им своему королю; эта услуга и имела столь благоприятное влияние на судьбу Станислава, ведь сначала он вырвался из рук своих врагов, а затем волею судеб стал вашим прадедом. — Верно! Все верно, маркиз! — воскликнула королева, в то время как Людовик XVI с тяжелым вздохом перевел взгляд на портрет Карла Стюарта. — Итак, вашему величеству известно… — проговорил Фавра, — простите, государь: вашим величествам известно, что король Станислав, будучи в Данциге свободен, но со всех сторон окружен армией московитов, был бы обречен, если бы не решился бежать. — О да, он был обречен, — перебила Фавра королева, — можно сказать, что он был обречен, господин де Фавра! — Ваше величество! — сурово обратился к королеве Людовик XVI. — Провидение постоянно печется о королях и не может допустить, чтобы они были обречены. — Ах, ваше величество! — отвечала королева. — Я не меньше вашего верю в Провидение, однако уверена, что ему нужно немножечко помочь. — Таково было мнение и польского короля, государь, — прибавил Фавра. — Ибо он с уверенностью заявил своим друзьям: считая, что образовавшееся положение невыносимо и что жизни угрожает опасность, он желает, чтобы ему представили несколько планов бегства. Несмотря на все трудности, его вниманию были предложены три плана: я упомянул о трудностях, государь, так как ваше величество может заметить, что королю Станиславу было значительно сложнее выбраться из Данцига, нежели вам, если бы вашему величеству вдруг пришла в голову фантазия покинуть Париж… В почтовой карете, — если бы вашему величеству захотелось уехать без лишнего шума и не привлекая внимания, — вы могли бы за одни сутки достичь границы; а если вы пожелали бы уехать из Парижа по-королевски, достаточно было бы приказать какому-нибудь дворянину, которому король окажет честь своим доверием, собрать тридцать тысяч человек и прийти за королем прямо в Тюильри… В обоих случаях успех несомненен… — Государь! — подхватила королева. — Если маркиз де Фавра так говорит, вы, ваше величество, можете быть уверены в том, что это чистая правда. — Да, — кивнул король, — однако мое положение далеко не столь безнадежно, как положение короля Станислава; Данциг был окружен московитами, как сказал маркиз, крепость Вехзельмунд, его последний оплот, только что капитулировала, я же… — Вы же окружены парижанами, — нетерпеливо перебила его королева, — четырнадцатого июля они взяли Бастилию, в ночь с пятого на шестое октября они хотели вас убить, а днем шестого октября они силой привезли вас в Париж, всю дорогу оскорбляя вас и ваших близких… Да уж, хорошенькое положение! Я бы предпочла оказаться на месте короля Станислава. — Ну, ну, сударыня… — Король Станислав рисковал только тюрьмой, в крайнем случае — смертью, а мы… Король остановил ее взглядом. — Разумеется, последнее слово за вами, государь, — продолжала королева, — вы сами должны решить, что нам делать. И она, едва сдерживаясь от нетерпения, села напротив портрета Карла I. — Господин де Фавра! — обратилась она к маркизу. — Я сейчас беседовала с вашей супругой и вашим старшим сыном. Мне показалось, что они оба исполнены смелости и решимости, как и подобает супруге и сыну честного дворянина; что бы ни произошло, — ежели предположить, что нечто произойдет, — они могут положиться на королеву Французскую; королева их не оставит: она — дочь Марии-Терезии и умеет ценить смелость. Короля словно подхлестнула бравада королевы, и он подхватил: — Так вы говорите, маркиз, что королю Станиславу были предложены три способа бегства? — Да, государь. — Какие же? — Во-первых, государь, королю предложили переодеться крестьянином; графиня Шапока, супруга померанского наместника, говорившая на немецком языке, как на родном, передала ему, что она готова одеться крестьянкой и провести короля под видом ее супруга, положившись на проверенного человека, прекрасно знавшего страну. Это — тот самый способ, который я прежде всего имел в виду, говоря о бегстве короля Французского в том случае, если это нужно сделать тайно, ночной порой… — А во-вторых? — перебил его Людовик XVI, словно ему было неприятно сравнение с королем Станиславом. — Во-вторых, государь, можно было с тысячью людей рискнуть пробиться сквозь кольцо московитов; об этом способе я тоже уже упоминал в разговоре с королем Французским и заметил при этом, что у него в распоряжении не одна, а тридцать тысяч человек. — Вы сами видели, на что мне пришлось употребить эти тридцать тысяч человек четырнадцатого июля, господин де Фавра, — отвечал король. — Перейдем к третьему способу. — Третье предложение было Станиславом принято; оно заключалось в том, чтобы, переодевшись в крестьянское платье, выйти из Данцига, но не в сопровождении женщины, которая могла бы оказаться в пути обузой, не с тысячью человек, которые все от первого до последнего могли быть перебиты, так и не сумев прорвать кольцо вражеских войск, а отправиться лишь с двумя-тремя надежными людьми, которые всегда пройдут, где угодно. Этот третий способ был предложен господином Монти, французским послом, и поддержан моим родственником генералом Штейнфлихтом. — Этот план и был принят? — Да, государь. Если какой-нибудь король окажется в таком же положении, как польский король, или в положении сходном, и, остановившись на этом плане, соблаговолит оказать мне такое же доверие, какое ваш венценосный прадед оказал генералу Штейнфлихту, я мог бы головой поручиться за этот план, в особенности — когда дороги столь безлюдны, как во Франции, а король — такой прекрасный наездник, как ваше величество. — Ну, разумеется! — подхватила королева. — Однако в ночь с пятого на шестое октября король мне клятвенно обещал, что никогда не уедет без меня и даже не будет замышлять бегство без моего участия; если король дал слово, он его не нарушит. — Ваше величество! — воскликнул Фавра, обращаясь к королеве. — Это затрудняет путешествие, но не исключает его. Если бы я имел честь руководить подобной экспедицией, я взялся бы доставить королеву, короля и членов королевской семьи целыми и невредимыми в Монмеди или в Брюссель точно так же, как генерал Штейнфлихт в целости и невредимости доставил короля Станислава в Мариенвердер. — Слышите, государь?! — вскричала королева. — Я думаю, что нам нечего бояться с таким человеком, как маркиз де Фавра. — Да, ваше величество, — согласился король. — Я тоже так думаю. Однако время еще не пришло. — Ну что ж, государь, — молвила королева, — ждите, как тот, кто смотрит на меня с портрета. Один вид его, как мне кажется, должен был бы дать вам лучший совет… Ждите, пока вас не вынудят вступить в бой; ждите, пока вас не посадят в тюрьму, пока под вашими окнами не построят эшафот… Сегодня вы говорите: «Слишком рано!», а тогда будете вынуждены признать: «Теперь слишком поздно!» — Как бы то ни было, государь, я в любую минуту по первому слову вашего величества буду к вашим услугам, — с поклоном промолвил Фавра; он боялся, как бы его присутствие, послужившее причиной размолвки между королевой и Людовиком XVI, не утомило короля. — Мне остается лишь предложить моему повелителю свою жизнь: ваше величество, вы можете располагать мною! — Хорошо, маркиз, — молвил король, — взамен я подтверждаю данное вам королевой обещание позаботиться о маркизе и о ваших детях. На сей раз король явно отпускал его; маркиз был вынужден удалиться, и, несмотря на то, что ему очень хотелось продолжить беседу, он, видя, что его поддерживает только королева, да и то лишь взглядом, пятясь вышел из комнаты. Королева провожала его глазами до тех пор, пока за ним не упала портьера. — Ах, ваше величество! — воскликнула она, протягивая руку к полотну Ван-Дейка. — Когда я приказала повесить этот портрет в вашей спальне, я думала, что он лучше на вас повлияет. И она с высокомерным видом, словно не желая продолжать разговор, пошла в альков, потом внезапно остановилась со словами: — Государь! Признайтесь, что маркиз де Фавра — не первый, кого вы принимали нынче утром. — Да, ваше величество, вы правы; еще раньше у меня был доктор Жильбер. Королева вздрогнула. — А-а, я так и думала! И доктор Жильбер, насколько я понимаю… — ..Совершенно со мной согласен: мы не должны уезжать из Франции. — Может, быть, в таком случае он дает совет, как сделать наше пребывание здесь возможным? — Да, ваше величество, он дает такой совет. К несчастью, я нахожу его если и не плохим, то уж, несомненно, невыполнимым. — Что же он советует? — Он хочет, чтобы мы купили на год Мирабо. — За сколько? — спросила королева. — За шесть миллионов... и одну вашу улыбку. Королева глубоко задумалась. — Возможно, это неплохой способ… — Да, однако вы от него откажетесь, не так ли, ваше величество? — спросил король. — Я не говорю ни «да», ни «нет», государь, — отвечала королева; лицо ее приняло в это мгновение угрожающее выражение, какое бывает у ангелов зла в минуту их торжества, — надо об этом подумать… Уже выходя, она прибавила, едва слышно: — И я об этом подумаю! Глава 20. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ ЗАНИМАЕТСЯ СЕМЕЙНЫМИ ДЕЛАМИ Оставшись в одиночестве, король постоял с минуту, потом, словно испугавшись, что королева может вернуться, он подошел к двери, в которую она вышла, отворил ее и выглянул в приемную. Он увидел там только лакеев. — Франсуа! — позвал он вполголоса. Камердинер, поднявшийся при виде короля и вытянувшийся в ожидании приказаний, немедленно подошел, и когда король вернулся в свою комнату, лакей вошел вслед за ним. — Франсуа! Вы знаете, где находятся апартаменты графа де Шарни? — спросил король. — Государь! — отвечал камердинер, тот самый, который был допущен к королю после десятого августа и оставил мемуары о последних днях его правления. — У графа де Шарни вообще нет апартаментов; он занял мансарду на чердаке павильона Флоры. — Почему же офицеру, да еще в его чине, была предоставлена всего-навсего мансарда? — Его сиятельству предложили нечто лучшее, однако он отказался и заявил, что ему довольно и мансарды. — Ну хорошо, — молвил король. — Вы знаете, где эта мансарда? — Да, государь. — Пригласите ко мне графа де Шарни, я желаю с ним поговорить. Камердинер вышел, притворил за собой дверь и поднялся в мансарду графа. Когда он вошел, граф стоял, опершись об оконный косяк, устремив взгляд на море черепичных и шиферных крыш, волнами убегавших вдаль. Камердинер постучал дважды, однако граф де Шарни так глубоко задумался, что не слыхал его стука; тогда камердинер, видя, что ключ торчит в двери, решил войти сам, заручившись приказом короля. Граф обернулся на шум. — А-а, это вы, мэтр Гю, — проговорил он, — вас прислала за мной королева? — Нет, ваше сиятельство, — отвечал камердинер, — меня прислал король. — Король? — с некоторым удивлением переспросил граф. — Да, — подтвердил камердинер. — Хорошо, мэтр Гю; передайте его величеству, что я к его услугам. Камердинер чопорно удалился, как того требовал этикет, а граф де Шарни со свойственной всем истинным аристократам любезностью по отношению к любому человеку, пришедшему от имени короля, независимо от того, носил ли он на груди серебряную цепь или был в ливрее, проводил его до двери. Оставшись один, граф де Шарни постоял с минуту, обхватив голову руками, словно пытаясь привести сбивчивые мысли в порядок; собравшись с духом, он пристегнул шпагу, лежавшую до того в кресле, взял шляпу и, зажав ее под мышкой, стал спускаться. Он застал Людовика XVI в его спальне; повернувшись спиной к картине Ван-Дейка, король только что приказал подать себе завтрак. Заметив графа де Шарни, король поднял голову. — А! Вот и вы, граф, отлично! — молвил король. — Не желаете ли позавтракать со мной? — Государь! Я вынужден отказаться от этой чести, потому что уже завтракал, — с поклоном отвечал граф. — Я просил вас зайти ко мне, чтобы поговорить о деле, даже о серьезном деле, и потому вам придется немного подождать: я не люблю говорить о делах во время еды. — Я к услугам вашего величества, — отвечал Шарни. — А пока мы можем поговорить о чем-нибудь другом — например, о вас. — Обо мне, государь? Чем я мог заслужить заботу короля о моей персоне? — Знаете ли, дорогой граф, что мне ответил Франсуа, когда я спросил, где ваши апартаменты в Тюильри? — Нет, государь. — Он сказал, что вы отказались от предложенных апартаментов и поселились в мансарде. — Совершенно верно, государь. — Но почему же, граф? — Да потому, государь... потому что я живу один и, пользуясь незаслуженной милостью ваших величеств, счел себя не вправе лишать апартаментов дворецкого, когда мне довольно и простой мансарды. — Прошу прощения, дорогой граф: вы отвечаете так, будто вы по-прежнему обыкновенный офицер и холостяк; однако вам поручено — и я надеюсь, что в трудную минуту вы об этом не забудете! — важное дело; кроме того, вы женаты: что вы будете делать с графиней в жалкой мансарде? — Государь! — отвечал Шарни с печальным выражением, не ускользнувшим от внимания короля, как ни мало был он приметлив. — Я не думаю, чтобы графиня де Шарни сделала мне честь, разделив со мною мои апартаменты, будь они просторными, будь они небольшими. — Но вы же знаете, граф, что хотя графиня де Шарни и не состоит на службе у королевы, они — подруги. Королева ни дня не может прожить без графини. Правда, с некоторых пор я, как мне кажется, стал замечать, что между ними наступило охлаждение… А когда графиня де Шарни приедет во дворец, где же она будет помещена? — Государь! Я не думаю, что, графиня де Шарни когда-нибудь возвратится во дворец, если на то не будет особого приказания вашего величества. — Да ну? Шарни поклонился. — Не может быть! — воскликнул король. — Прошу меня простить, ваше величество, однако я уверен в том, что говорю. — А знаете, меня это удивляет меньше, чем вы могли бы предположить, дорогой граф; я, по-моему, только что вам сказал, что заметил некоторое охлаждение между королевой и моей любимицей… — Да, ваше величество, вы изволили так сказать. — Женские капризы! Мы постараемся это уладить. А пока я, кажется, сам того не желая, веду себя по отношению к вам, как тиран! — Что вы говорите, государь? — Да ведь я же принуждаю вас оставаться в Тюильри, в то время как графиня проживает... где она проживает, граф? — На улице Кок-Эрон, государь. — Я вас об этом спрашиваю по привычке королей задавать вопросы, а также отчасти из желания узнать адрес графини; ведь я знаю Париж не лучше какого-нибудь русского или австрийца и потому не знаю, далеко ли от Тюильри улица Кок-Эрон. — Совсем рядом, государь. — Тем лучше. Теперь я понимаю, почему у вас в Тюильри только временное пристанище. — Моя комната в Тюильри, государь, не просто временное пристанище, — вымолвил Шарни с той же печалью в голосе, какую король уже имел случай заметить. — Напротив, это — мое постоянное жилище, где меня можно застать в любое время суток. — Ого! — откинувшись в кресле и забывая о еде, воскликнул король. — Что вы хотите этим сказать, граф? — Прошу прощения, ваше величество, но я не совсем понимаю, что означают вопросы, которые я имею честь слышать от вашего величества. — Да разве вы не знаете, что у меня добрая душа? Я отец и супруг прежде всего; внутренние дела дворца волнуют меня ничуть не меньше, нежели сношения моего королевства с иностранными государствами… Что это значит, дорогой граф? Не прошло и трех лет после вашей женитьбы, а у графа де Шарни — «постоянное» жилье в Тюильри, в то время как графиня де Шарни «постоянно» проживает на улице Кок-Эрон! — Государь! Я могу ответить вашему величеству лишь следующее: графиня де Шарни хочет жить отдельно. — Но вы хоть бываете у нее ежедневно?.. Нет... дважды в неделю?.. — Государь! Я не имел удовольствия видеть графиню де Шарни с того самого дня, как король приказал мне о ней справиться. — Так ведь... с тех пор прошло уже больше недели? — Десять дней, государь, — взволнованно произнес Шарни. Король уловил в словах графа едва заметные нотки страдания. — Граф! — промолвил Людовик XVI с добродушным выражением, так шедшим «доброму семьянину», как он сам себя иногда называл. — Граф, это — ваша вина! — Моя вина? — невольно покраснев, торопливо переспросил Шарни. — Да, да, ваша вина, — продолжал настаивать король. — Если мужчину оставляет женщина, да еще столь безупречная, как графиня, в этом всегда отчасти виноват мужчина. — Государь! — Вы можете сказать, что это не мое дело, дорогой граф. А я отвечу вам так: «Ошибаетесь: это — мое дело; король многое может сделать одним своим словом». Ну, будьте со мной, откровенны: вы оказались неблагодарны по отношению к бедной мадмуазель де Таверне, а она так вас любит! — Она меня любит?.. Простите, государь… Ваше величество, вы изволили сказать, что мадмуазель де Таверне меня… любит?.. — Мадмуазель де Таверне, или графиня де Шарни, — это одно и то же лицо, я полагаю. — И да и нет, государь. — Я сказал, что графиня де Шарни вас любит, и продолжаю это утверждать. — Государь! Вы знаете, что я не могу солгать вам. — Можете лгать, сколько хотите, я знаю, что говорю. — И вы, ваше величество, по некоторым признакам, понятным, очевидно, только вашему величеству, заметили, что графиня де Шарни... меня любит?.. — Я не знаю, мне ли одному были понятны эти признаки, дорогой граф; однако я знаю наверное, что в страшную ночь шестого октября, с той самой минуты, как графиня присоединилась к нам, она ни на секунду не отводила от вас взгляда, и в глазах ее читалась душевная тревога, читалась до такой степени ясно, что когда ворота Лей-де-Беф готовы были вот-вот затрещать, я увидел, что бедняжка подалась вперед, чтобы заслонить вас собою. Сердце Шарни болезненно сжалось. Ему показалось, что он заметил в поведении графини нечто сходное с тем, о чем говорил король; однако боль от его последнего свидания с Андре была еще слишком остра, чтобы он мог поверить и невнятному голосу своего сердца, и утверждениям короля. — Я потому еще обратил на это внимание, — продолжал Людовик XVI, — что уже во время моего путешествия в Париж, когда королева послала вас ко мне в Ратушу она сама мне потом рассказала, что графиня едва не умерла от горя, пока вас не было, а позже — от радости, когда вы благополучно вернулись. — Государь! — с печальной улыбкой заметил Шарни. — Богу было угодно, чтобы те, кто по рождению выше нас, имели то преимущество, что могут читать в чужих сердцах тайны, недоступные другим людям. Если король и королева это видели, значит, так оно и было. Однако мое слабое зрение позволило мне увидеть другое; вот почему я прошу короля не обращать внимания на пламенную любовь ко мне графини де Шарни, если ему угодно поручить мне какое-нибудь опасное дело или послать куда бы то ни было с поручением. Я бы с удовольствием уехал из Парижа, даже с риском для жизни. — Однако когда неделю тому назад королева хотела отправить вас в Турин, вы, как мне показалось, сами пожелали остаться в Париже. — Я подумал, что для выполнения этого поручения вполне подойдет мой брат, государь, а сам остался в надежде получить другое — более трудное и опасное задание. — Ну что же, наступило именно такое время, когда я хочу поручить вам одно дело; сегодня оно трудное, а в будущем, возможно, и небезопасное; вот почему я говорил с вами о нынешнем одиночестве графини: я хотел бы видеть ее рядом с подругой, потому что отнимаю у нее мужа. — Я напишу графине, государь, и расскажу о том, какие добрые чувства вы к ней питаете. — Как «напишете»? Разве вы не повидаете графиню до отъезда? — Я лишь однажды посетил графиню де Шарни, не испросив на то ее позволения, государь, и, судя по тому, какой прием она мне оказала, мне не следует к ней приезжать, даже если она сама разрешит... не будь на то особого приказания вашего величества. — Не будем больше об этом говорить; я обсужу это с королевой в ваше отсутствие, — сказал король, поднимаясь из-за стола. Он удовлетворенно крякнул, как человек, хорошо покушавший и довольный своим пищеварением. — Да, признаться, доктора правы: любое дело представляется совершенно по-разному в зависимости от того, занимаемся ли мы им на голодный или на сытый желудок… Пройдите в мой кабинет, дорогой граф; я чувствую, Что могу чистосердечно обо всем с вами поговорить. Граф последовал за Людовиком XVI, размышляя о том, что материальная, грубая сторона человека иногда лишает коронованную особу величия, в чем гордая Мария-Антуанетта неустанно упрекала своего супруга. Глава 21. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ ЗАНИМАЕТСЯ ГОСУДАРСТВЕННЫМИ ДЕЛАМИ Хотя король переехал в Тюильри всего две недели тому назад, оборудование двух комнат в его апартаментах было полностью закончено. Это были его кузница и кабинет. Позже, при обстоятельствах, которые окажут на судьбу несчастного короля меньшее влияние, нежели теперешние, мы еще пригласим читателя в королевскую кузницу; а сейчас давайте войдем в кабинет вслед за Шарни; он уже стоит перед письменным столом, за который только что уселся король. Стол завален картами, книгами по географии, английскими газетами и бумагами; среди них нетрудно различить те, что исписаны рукой Людовика XVI: у него мелкий почерк, король не оставляет свободного места ни сверху, ни снизу, ни на полях. Характер проявляется в мелочах: бережливый Людовик XVI не только не оставлял на листе бумаги свободного места, но под его рукой белый листок покрывался таким количеством букв, какое, казалось, он теоретически просто не мог вместить. Шарни, около четырех лет проживший в непосредственной близости от обоих венценосных супругов, давным-давно привык к этим мелочам, и потому не замечал их, вот отчего он, не останавливаясь взглядом ни на чем в особенности, почтительно ожидал, когда король к нему обратится. Однако, придя в кабинет, король, несмотря на то, что он заранее заявил о своем доверии, испытывал, казалось, некоторое смущение перед тем, как приступить к делу. Прежде всего, чтобы придать себе решимости, он отпер один из ящиков стола, а в ящике — потайное отделение, достал несколько запечатанных писем и положил их на стол, придавив сверху рукой. — Господин де Шарни! — заговорил он наконец. — Я заметил вот что… Он замолчал и пристально взглянул на Шарни, терпеливо ожидавшего, когда король снова заговорит. — В ночь С пятого на шестое октября, когда надо было выбирать между охраной королевы и короля, вы поручили ее величество своему брату, а сами остались при мне. — Государь! — отвечал Шарни. — Я — глава семьи, а вы — глава государства, вот почему я счел себя вправе умереть рядом с вами. — Это внушило мне мысль, — продолжал Людовик XVI, — что если когда-нибудь мне доведется искать человека для выполнения тайного, трудного и опасного поручения, я могу доверить его вам, как верному французу и как сердечному другу. — Государь! — вскричал Шарни. — Как бы высоко ни возносил меня король, я не настолько самонадеян, чтобы полагать себя чем-то большим, кроме как верным и признательным подданным. — Господин де Шарни! Вы занимаете высокое положение, несмотря на то, что вам всего тридцать шесть лет; вы стараетесь осмыслить каждое из происшедших с нами событий и о каждом сделать свое заключение… Господин де Шарни, что вы думаете о моем положении? Что бы вы могли предложить для его улучшения, если бы вы были премьер-министром ? — Государь! — скорее нерешительно, нежели смущенно отвечал Шарни. — Я — солдат... морской офицер… Эти сложные политические вопросы недоступны моему пониманию. — Граф! — молвил король, протягивая Шарни руку с достоинством, будто только сейчас до конца осознанным им самим. — Вы — человек. А другой человек, считающий вас своим другом, обращается к вам просто, искренне, доверяясь вашему светлому уму, честному и преданному сердцу, и просит вас поставить себя на его место. — Государь! — отвечал Шарни. — В менее серьезных обстоятельствах королева уже оказала мне однажды честь, которую в настоящую минуту оказывает мне король, спрашивая моего мнения; это было в день взятия Бастилии; королева намеревалась выдвинуть против ста тысяч, вооруженных парижан, катившихся, будто ощетинившаяся железом и пышущая огнем гидра, по улицам Сент-Антуанского предместья, всего восемь или десять тысяч наемных солдат. Если бы королева не так хорошо меня знала, если бы она не видела всей моей почтительности и преданности, мой ответ мог бы поссорить меня с ней… Увы, государь, сегодня я боюсь, что, искренне отвечая на вопрос короля, я могу обидеть ваше величество. — Что же вы ответили королеве, граф? — Что вы, ваше величество, недостаточно сильны, чтобы войти в Париж победителем, и потому должны войти как отец народа. — Ну так что же, граф! — отвечал Людовик XVI. — Разве я не последовал этому совету? — Совершенно верно, государь, вы ему последовали — Теперь остается узнать, правильно ли я сделал, что последовал ему, потому что на сей раз... скажите сами, вошел я сюда как король или как пленник? — Государь! Позволено ли мне будет говорить со всею откровенностью? — спросил Шарни. — Говорите, граф; раз я спрашиваю вашего мнения, значит, собираюсь последовать вашему совету. — Государь! Я был против трапезы в Версале; я умолял королеву не ходить в ваше отсутствие в театр; я был в отчаянии, когда вы, ваше величество, попрали трехцветную кокарду, заменив ее черной, то есть австрийской кокардой. — Вы полагаете, господин де Шарни, что это послужило действительной причиной событий пятого и шестого октября? — Нет, государь, однако это было поводом. Государь! Вы справедливо относитесь к своему народу, верно? Народ добр, он вас любит, народ поддерживает королевскую власть; однако народ страдает, народ голодает, народ мерзнет; он окружен дурными советчиками, толкающими его против вас; народ идет, опрокидывает все на своем пути, потому что и сам еще не знает своих сил; стоит его однажды выпустить из рук, как он, подобно наводнению или пожару, затопляет все вокруг или сжигает дотла — Предположим, граф, — и это вполне естественно, — что я не хочу ни утонуть, ни сгореть; что же мне следует предпринять? — Государь! Не следует давать повода к тому, чтобы начались наводнение или пожар… Впрочем, прошу прощения, — спохватился Шарни, — я забываю, что даже по приказанию короля . — Вы хотите сказать — по просьбе… Продолжайте, граф, продолжайте: король просит вас. — Итак, государь, вы видели парижан, так долго живших без короля и королевы и возжаждавших на них посмотреть; вы видели, каким страшным, угрожающим, сметающим все на своем пути был народ в Версале, вернее, таким он вам показался, потому что в Версале был не народ! Вы видели народ в Тюильри, когда, столпившись под двойным дворцовым балконом, он приветствовал вас, королеву, членов королевской семьи, пробирался в ваши покои в виде различных депутаций: депутаций рыночных торговок, депутаций ополченцев, депутаций представителей городских властей; все они стремились попасть в ваши апартаменты и перекинуться с вами словом; вы видели, как они толкались под окнами вашей столовой, а матери приказывали детишкам посылать через стекла воздушные поцелуи августейшим сотрапезникам! — Я все это видел, этим и объясняется моя нерешительность. Я хочу понять, какой же народ настоящий: тот, что поджигает и убивает, или тот, который приветствует и возвеличивает? — Конечно, последний, государь! Доверьтесь ему, и он защитит вас от того, кто поджигает и убивает. — Граф! Вы с разницей в два часа слово в слово повторяете то, что уже сказал мне нынче утром доктор Жильбер. — Ах, государь! Почему же, узнав мнение столь серьезного, ученого, важного господина, каковым является господин доктор, вы соблаговолили справиться о моей точке зрения? Ведь я — всего-навсего скромный офицер. — Я могу объяснить вам это, господин де Шарни, — отвечал Людовик XVI. — Вы с доктором совершенно непохожи. Вы преданы королю, а доктор Жильбер — лишь королевской власти. — Я не совсем вас понимаю, государь. — Я полагаю, что ради спасения королевской власти, то есть принципа, он не остановится перед тем, чтобы покинуть короля, то есть живого человека. — В таком случае вы, ваше величество, правы, мы действительно по-разному смотрим на вещи: вы, государь, олицетворяете для меня и короля и королевскую власть, и я прошу вас располагать мною. — Прежде всего мне хотелось бы услышать от вас, господин де Шарни, к кому вы обратились бы в переживаемую нами минуту затишья перед новой бурей, чтобы стереть следы бури минувшей и чтобы предотвратить грядущее несчастье. — Если бы я имел честь и несчастье быть королем, государь, я вспомнил бы крики, раздававшиеся вокруг кареты по дороге из Версаля, и протянул бы правую руку господину де Лафайету, а левую — господину де Мирабо. — Граф! — с живостью воскликнул король — Как вы можете так говорить, испытывая ненависть к одному и презирая другого? — Государь! Речь идет не о моих чувствах, а о спасении короля и будущем королевства. — То же самое сказал мне и доктор Жильбер, — пробормотал король, будто разговаривая сам с собой. — Государь, я рад, что мое мнение совпадает с мнением человека столь известного, как доктор Жильбер, — отвечал Шарни. — Так вы полагаете, дорогой граф, что союз этих двух людей мог бы привести ко всеобщему спокойствию и безопасности короля? — С Божьей помощью, государь, я положился бы на союз этих двух людей. — Однако если я положусь на этот союз, если я дам согласие на этот пакт, но, несмотря на мое и, возможно, их собственное желание, министерская интрига, которая должна их объединить, провалится, что тогда мне, по-вашему, делать? — Я думаю, что когда король испробует все средства, данные ему судьбой, когда он исполнит все обязательств?, накладываемые на него положением, тогда настанет время подумать о безопасности короля и его семьи. — Так вы предложили бы мне бежать? — Я предложил бы вашему величеству удалиться вместе с теми из своих полков и подданных, на которых он считает себя вправе рассчитывать, в какой-нибудь укрепленный район вроде Меца, Нанси или Страсбурга. Лицо короля расплылось в улыбке — Ага! — радостно воскликнул он — А кому из генералов, доказавших мне свою преданность, вы доверили бы опасною миссию, увезти или принять короля? Ответьте мне искренне, ведь вы знаете всех генералов! — Государь! — прошептал Шарни. — Это очень большая ответственность: руководить выбором короля… Государь, я признаюсь в собственном невежестве, слабости, бессилии… Государь, позвольте мне не отвечать. — Я вам помогу, граф, — молвил король — Выбор уже сделан К этому человеку я и хочу вас послать Вот уже готовое письмо, вам следует его передать. Таким образом, если вы назовете имя подходящего, по вашему мнению, человека, это не повлияет на мой выбор. Зато я узнаю имя еще одного верного слуги, у которого, несомненно, будет случай доказать свою преданность Итак, господин де Шарни, если бы вам пришлось поручить вашего короля чьей-либо смелости, преданности, находчивости, на кого пал бы ваш выбор? — Государь! — с минуту подумав, отвечал Шарни — Готов поклясться вашему величеству, что я выбрал бы этого человека не потому, что меня связывают с ним дружеские и даже, я бы сказал, почти родственные отношения, но потому, что он известен всей армии своей преданностью королю; будучи командующим войсками на Антильских островах во время войны с Америкой, он бесстрашно охранял наши владения от посягательств неприятеля и даже отбил у него несколько островов; с тех пор ему поручались весьма ответственные посты, а в настоящее время он, если не ошибаюсь, является военным комендантом Меца. Я имею в виду маркиза де Буйе, государь. Будь я отцом, я не побоялся бы доверить ему своего сына; будучи сыном, я доверил бы ему своего отца; будучи верноподданным, я доверил бы ему моего короля! Несмотря на то, что внешне Людовик XVI оставался, как правило, невозмутим, на сей раз он с заметным беспокойством слушал графа; по мере того, как он угадывал, кого имел в виду Шарни, лицо его все более прояснялось. Когда граф произнес имя маркиза, король не сдержался и радостно вскрикнул. — Вы только взгляните, граф, кому адресовано это письмо, — сказал он. — Должно быть, само Провидение внушило мне мысль обратиться к вам! Шарни принял письмо из рук короля и прочитал на конверте: «Господину Франсуа-Клоду-Амуру, маркизу де Буйе, командующему военным гарнизоном в Меце». Слезы радости и гордости навернулись на глаза Шарни. — Государь! — вскричал он. — После этого я могу сказать вам только одно: я готов умереть за моего короля! — А я, граф, скажу вам вот что: после того, что произошло, я не вправе иметь от вас тайн, потому что в час испытаний я вам и только вам, — слышите? — доверю свою жизнь, жизнь королевы и моих детей. Выслушайте же, что мне предлагают и от чего я отказываюсь Шарни поклонился и приготовился слушать. — Уже не в первый раз, как вы понимаете, граф, мне и моим близким приходится задуматься о том, как осуществить план, сходный с тем, который мы сейчас обсуждаем В ночь с пятого на шестое октября я собирался устроить побег королеве; ее должны были отвезти в Рамбуйе в экипаже, а я догнал бы ее верхом. Оттуда мы без особого труда добрались бы до границы, потому что тогда нас не охраняли столь тщательно, как теперь. Этот план провалился, потому что королева не пожелала без меня ехать и меня также заставила поклясться в том, что я без нее никуда не уеду. — Государь! Я присутствовал при том, как трогательно обменялись тогда клятвами король и королева, вернее муж и жена. — С тех пор господин де Бретейль начал со мной переговоры через посредничество графа д'Инисдала, а на прошлой неделе я получил письмо от Солера. Король замолчал. Граф по-прежнему не проронил ни звука. — Почему вы молчите, граф? — спросил король. — Государь! — с поклоном отвечал Шарни. — Я знаю, что барон де Бретейль представляет интересы Австрии, и боюсь оскорбить вполне понятные симпатии короля к королеве, а также к императору Иосифу Второму, который приходится вам шурином. Король схватил Шарни за руку и, наклонившись к нему, доверительно зашептал: — Можете этого не бояться, граф: я, как и вы, не люблю Австрию. Рука Шарни задрожала, так велико было его изумление. — Граф! Граф! Когда столь значительное лицо, как вы, собирается пожертвовать собою ради другого человека, имеющего перед ним лишь то преимущество, что он — король, этот господин должен знать, кому он готов принести себя в жертву. Граф! Я уже сказал вам и готов повторить: я не люблю Австрию. Я не люблю Марию-Терезию, навязавшую нам Семилетнюю войну, в которой мы потеряли двести тысяч человек и двести миллионов семьсот тысяч квадратных миль в Америке; я не люблю ее за то, что она называла госпожу де Помпадур — шлюху! — своей кузиной; за то, что моего отца — святого! — она приказала отравить господину де Шуазелю; за то, что она пользуется своими дочерьми как дипломатическими агентами, за то, что через посредство эрцгерцогини Каролины она распоряжалась Неаполем, а через посредство эрцгерцогини Марии-Антуанетты она рассчитывала подчинить себе Францию. — Государь, государь! — заметил Шарни. — Вы забываете, что я — посторонний, я — только слуга королю и королеве Французским. Шарни сделал ударение на слове «королева». — Я уже говорил вам, граф, — возразил король, — что вы — Друг, и я тем откровеннее могу с вами об этом поговорить, что мое предубеждение против королевы давно стерлось в моей памяти. Я не по своей воле получил в жены представительницу королевского дома, дважды враждебного Франции, как со стороны Австрии, так и со стороны Лотарингин. Я был недоволен, когда увидел, что к моему двору прибыл этот аббат де Вермон, мнимый наставник королевы, а на самом деле шпион Марии-Терезии, на которого я наталкивался по несколько раз в день, потому что у него было задание постоянно крутиться у меня под ногами, хотя я за девятнадцать лет не сказал с ним ни одного слова. Я вопреки своей воле был вынужден после десяти лет борьбы назначить господина де Бретейля дворецким в своем доме и мэром Парижа. Мне пришлось, так же не по своей воле, назначить первым министром архиепископа Тулузского, этого безбожника. И, наконец, сам того не желая, я выплатил Австрии миллионы, которые она собиралась выкачать из Голландии. А сегодня, сейчас, когда я говорю с вами, кто, унаследовав трон Марии-Терезии, дает советы и направляет королеву? Ее брат Иосиф Второй, который, к счастью, уже при смерти. Через кого он дает ей советы? Вы это знаете не хуже меня: через доверенных лиц все того же аббата Вермона, то есть через барона де Бретейля, а также через австрийского посланника Мерси д'Аржанто. За спиною этого старика прячется другой старик: Кауниц, семидесятилетний министр столетней Австрии. Оба эти старых фата, вернее обе эти старые вдовушки, помыкают королевой Французской через посредство модистки мадмуазель Бертен и цирюльника Леонара, которых они оплачивают из собственного кармана. И куда они ведут королеву? Они склоняют ее к союзу с Австрией! А Австрия всегда грозила гибелью Франции, и как союзница, и как соперница. Кто вложил нож в руки Жаку Клеману? Кинжал — в руки Равальяку? А Дамьену? Австрия! Прежняя католическая набожная Австрия сегодня отрекается от Бога и уже наполовину прониклась философским духом благодаря Иосифу Второму. Австрия ведет себя неосмотрительно, потому что вот-вот повернет против себя собственную шпагу, то есть Венгрию. Австрия близорука, она позволяет обкрадывать себя бельгийским священникам, уже захватившим лучшую часть ее короны — Нидерланды; Австрия зависит от Европы, однако она поворачивается к ней спиной, хотя, казалось бы, должна была не сводить с нее глаз, и бросает в войну с турками, нашими союзниками, отборные войска, чем помогает России. Нет, нет и нет, господин де Шарни, я ненавижу Австрию и не могу ей доверять. — Государь! Государь! — пробормотал Шарни. — Такое доверие мне лестно, однако опасно для того, кто его оказывает. Государь! Не пришлось бы вам однажды раскаяться в том, что вы мне открылись! — О, это меня не пугает, граф, и в доказательство своих слов я продолжаю. — Государь! Вы приказали мне слушать — я слушаю. — Это предложение о бегстве — не единственное. Вы знаете маркиза де Фавра, граф? — Маркиза де Фавра, бывшего капитана Белзунского полка и бывшего командующего гвардейцами его высочества? Да, государь. — Он самый, — подтвердил король, подчеркивая последнее звание маркиза, — бывший командующий гвардейцами его высочества. Что вы о нем думаете? — Это — храбрый солдат, преданный дворянин; к несчастью, он разорился и потому стал суетлив, бросается в крайности, берется за осуществление необдуманных проектов; однако он — человек порядочный, государь; он готов умереть, не отступив ни на шаг, ни на что не жалуясь, лишь бы исполнить данное слово. Ваше величество! Вы могли бы положиться на его Помощь, однако, боюсь, было бы безрассудством поручать ему возглавить такую операцию. — Так ведь он и не возглавляет это дело, — с некоторой горечью заметил король — Во главе стоит его высочество… Его высочество добывает деньги, его высочество ведет подготовку, его высочество, жертвуя собой, останется здесь, когда я уеду, если, разумеется, я поеду с Фавра. Шарни сделал нетерпеливое движение. — Чем вы недовольны, граф? — продолжал король. — Это ведь уж не дело австрийской партии, за это берется партия принцев, эмигрантов, знати. — Прошу прощения, государь. Я уже говорил о том, что не ставлю под сомнение ни преданность, ни храбрость маркиза Де Фавра. Куда бы маркиз де Фавра ни взялся доставить ваше величество, он вас доставит или умрет, защищая вас в пути Но почему его высочество не едет с вашим величеством? Почему его высочество остается? — Из самопожертвования, как я вам уже сказал. Ну и, кроме того, возможно, на тот случай, если возникнет необходимость низложения короля и провозглашения регента, народу, уставшему от безуспешной погони за королем, не придется слишком далеко искать регента. — Государь! — вскричал Шарни. — Вы говорите мне ужасные вещи! — Я вам говорю то, что знают все, дорогой граф, о чем вчера написал мне ваш брат: на последнем заседании Совета принцев в Турине стоял вопрос о моем низложении и о провозглашении регента; на том же Совете мой кузен, принц Конде, предложил двинуться на Лион, что бы ни произошло с королем . Вам должно быть ясно, что, будь мое положение еще более бедственным, я все равно не могу принять предложение Фавра, как не соглашусь на участие в нем господина де Бретейля; я отвергаю и Австрию, и принцев. Вот, дорогой граф, чего я не говорил никому, кроме вас; я говорю вам это затем, чтобы ни единая душа, даже королева — король подчеркнул последние слова, — случайно или намеренно не могла рассчитывать на вашу преданность, потому что никто не сможет оказать вам такого доверия, как я. — Государь! Мое путешествие также должно оставаться для всех в тайне? — с почтительным поклоном спросил Шарни. — Да нет, дорогой граф, не страшно, если кто-то будет знать, что вы едете; главное — чтобы никто не догадывался о цели вашей поездки — Должен ли я понимать так, что я вправе открыться только господину де Буйе? — Да, одному господину де Буйе, да и то лишь когда вы убедитесь в его чувствах. Письмо, которое я передаю с вами для него, — не более чем просто рекомендательное письмо. Вы знаете мое положение, мои опасения, мои надежды лучше, чем моя супруга, лучше, чем мой министр Неккер, лучше, чем мой советник Жильбер. Действуйте по обстоятельствам, я вложил вам в руки веревку и ножницы: вы можете либо распутать, либо разрезать ее по своему усмотрению. Король протянул графу незапечатанное письмо. — Прочтите! — предложил он. Шарни взял письмо и прочел: «Дворец Тюильри, 20 октября сего года. Надеюсь, сударь, что вы по-прежнему довольны вашим местом командующего гарнизоном в Меце. Графу де Шарни, командующему моей охраной, поручено узнать, не желаете ли вы, чтобы я дал вам другое место. В таком случае я буду счастлив оказать вам услугу так же, как теперь рад возможности заверить вас в том глубоком уважении, какое я к вам питаю. Людовик». — А теперь идите, господин де Шарни, — молвил король — Вы вольны давать господину де Буйе любые обещания, если в том будет необходимость. Помните только, что вам не следует связывать меня такими обязательствами, которые я буду не в силах выполнить. Он еще раз подал графу руку. Шарни в волнении коснулся ее губами и вышел из кабинета, оставив короля в уверенности — и это в самом Деле было так, — что он своим доверием завоевал сердце графа скорее, чем мог бы это сделать благодаря всем богатствам и милостям, которыми он располагал в дни своего всемогущества. Глава 22. У КОРОЛЕВЫ Когда Шарни выходил от короля, сердце его было преисполнено чувствами самыми противоречивыми. Наиболее сильное ощущение, всплывавшее на поверхность захлестнувших его беспорядочных мыслей, было чувство глубочайшей признательности к королю за оказанное ему безграничное доверие. Это доверие обязывало его тем более свято исполнить свой долг, что совесть его была неспокойна при воспоминании о том, как он был виноват перед этим достойнейшим человеком, который в минуту опасности не побоялся опереться на Шарни, как на верного и преданного друга. Чем больше Шарни в глубине души раскаивался в своей вине перед королем, тем скорее он был готов пожертвовать ради него жизнью. И чем более охватывало сердце графа чувство почтительной преданности, тем скорее отступало недостойное чувство, в котором он многие дни, месяцы, годы клялся королеве. Шарни впервые испытал было неясную надежду, зародившуюся в минуту смертельной опасности, подобно цветку, распустившемуся над пропастью и источавшему аромат бездны: эта надежда и привела его к Андре Но, потеряв надежду, Шарни судорожно ухватился за представившуюся возможность уехать подальше от двора, где он страдал вдвойне: оттого, что был еще любим женщиной, которую он сам уже не любил, и в то же время его не успела полюбить — так он, во всяком случае, думал — женщина, к которой он сам с недавних пор питал это чувство. Воспользовавшись тем, что вот уже несколько дней в его отношения с королевой закралась некоторая холодность, он направился в свою мансарду, решив сообщить ей о своем отъезде в письме, но у своей двери он застал Ожидавшего его Вебера. Королева хотела с ним поговорить и желала немедленно его видеть. Он никак не мог уклониться от приглашения королевы. Желания коронованных особ равносильны приказаниям. Шарни отдал некоторые распоряжения своему камердинеру, приказал приготовить карету и спустился вслед за молочным братом королевы. Мария-Антуанетта находилась в расположении духа, совершенно противоположном Шарни; она поняла, что была слишком сурова с графом, и при воспоминании о проявленной им в Версале самоотверженности, при воспоминании о брате графа — а он все время стоял у нее перед глазами, — лежавшем в крови поперек коридора, загораживая собою вход в ее комнату, она почувствовала нечто вроде угрызения совести и призналась себе, что даже если предположить, что граф де Шарни проявил по отношению к ней только преданность, то и в этом случае он был достоин более щедрого вознаграждения. Но разве не вправе она была требовать от Шарни нечто большее, чем просто преданность?.. Однако если вдуматься, так ли уж виноват был перед ней Шарни, как она полагала? Не следовало ли отнести на счет траура по поводу гибели брата некоторое равнодушие, появившееся в нем после возвращения из Версаля? Равнодушие это, возможно, было лишь внешним, и обеспокоенная любовница слишком поторопилась отречься от Шарни, когда предложила послать его в Турин с целью удалить от Андре, а он отказался. Ее первой мыслью, мыслью дурной, продиктованной ревностью, было предположение, что его отказ вызван зарождавшейся любовью графа к Андре, его желанием остаться с женой; и действительно: графиня уехала из Тюильри в семь часов вечера, а часа два спустя муж последовал за ней на улицу Кок-Эрон. Однако Шарни отсутствовал недолго: ровно в девять он вернулся во дворец. По возвращении он отказался от апартаментов, состоявших из трех комнат, приготовленных для него по приказу короля, и удовольствовался мансардой, предназначенной для его лакея. Сначала стечение всех этих обстоятельств заставило королеву страдать; но самое строгое расследование не могло бы уличить Шарни в том, что он покидал дворец не по служебным надобностям; очень скоро не только королеве, но и другим жителям дворца стало очевидно, что со времени своего возвращения в Париж Шарни почти не выходил из своей мансарды. Было также отмечено, что с тех пор, как Андре уехала из дворца, она там больше не появлялась. Значит, если Андре и Шарни виделись, то это продолжалось не более часа в тот самый день, когда граф отказался ехать в Турин. Правда, во все это время Шарни не искал встречи и с королевой; но вместо того, чтобы усматривать в этом уклонении от свидания признак равнодушия, разве прозорливый ум не мог бы найти в нем, напротив, доказательства любви? Разве не могло быть так, что Шарни, оскорбленный несправедливыми подозрениями королевы, отдалился не оттого, что охладел, а, напротив, от избытка любви? Ведь королева и сама понимала, что была несправедлива и излишне сурова к Шарни: несправедлива, когда упрекала его в том, что в страшную ночь с пятого на шестое октября он был рядом с королем, а не с нею и смотрел не только на нее, но однажды удостоил взглядом и Андре; сурова, потому что не приняла близко к сердцу и не разделила с ним глубокое страдание, которое Шарни испытал при виде убитого брата. Так случается, по существу, всегда, даже если люди любят глубоко, по-настоящему: когда любимое существо рядом, оно предстает в глазах другого со всеми своими недостатками. Вблизи все наши упреки кажутся нам обоснованными, а недостатки характера, странности, забывчивость другого — все это всплывает, как под увеличительным стеклом; мы недоумеваем, почему мы так долго не замечали всех этих изъянов в любимом человеке и так долго их терпели. Однако стоит объекту наших нападок удалиться, по собственной ли воле или уступив силе, как те же недостатки, ранившие нас вблизи, словно острые шипы, исчезают; четкие грани стираются; суровый реализм уходит под влиянием поэтического вдохновения, нежного воспоминания. Любимое существо не вызывает осуждения, его начинаешь сравнивать, а к себе теперь относишься со строгостью, соразмерной со снисходительностью, которую испытываешь к другому, и кажется, что не умел его ценить, а в результате этой работы души после недельной разлуки любимый человек представляется нам дорогим и необходимым как никогда. Разумеется, мы говорим о том случае, когда никакая другая любовь не успевает в отсутствие любимого человека завладеть нашим сердцем. Вот что испытывала королева по отношению к Шарни, когда дверь распахнулась и на пороге в безупречном офицерском мундире появился граф. Но было в его неизменно почтительной манере нечто холодное, и это будто останавливало королеву, готовую выплеснуть на него весь пыл своего сердца в надежде оживить в Шарни былые воспоминания, милые, нежные или болезненные, которые накапливались в его Душе четыре года по мере того, как время, то мимолетное, то томительно долгое, превращало настоящее в прошлое, а будущее — в настоящее. Шарни поклонился и замер у двери. Королева огляделась, словно спрашивая, что удерживает молодого человека в другом конце комнаты, пока, наконец, не убедилась, что единственной причиной тому было желание Шарни. — Подойдите, — пригласила она — мы одни граф. Шарни подошел ближе. Тихо, но достаточно твердо, так, что голос его не выдавал ни малейшего волнения, он проговорил: — Я весь к услугам вашего величества. — Граф! — продолжала королева как можно ласковее. — Разве вы не слышали, что я вам сказала: мы одни. — Да, ваше величество, — отвечал Оливье. — Однако я не вижу, как это уединение может повлиять на обращение подданного к своей королеве. — Когда я посылала за вами, а потом услышала от Вебера, что вы пришли, я подумала, что буду говорить с другом. Горькая улыбка промелькнула на губах Шарни. — Да, граф, я понимаю, что означает ваша улыбка; я знаю, о чем вы думаете. Вы говорите себе, что в Версале я была к вам несправедлива, а в Париже стала капризной. — И несправедливость, и каприз — все позволено женщине, а тем более — королеве, — заметил Шарни. — Ах, Боже мой! Вы же отлично знаете, друг мой: будь то каприз женщины или королевы — вы нужны королеве как советник, а женщине — как друг, — проговорила Мария-Антуанетта, постаравшись выразить взглядом и вложив в свои слова все очарование, на какое была способна. Она протянула ему свою белоснежную, точеную руку, немного исхудавшую, но еще достойную служить образцом для скульптора. Шарни взял руку королевы в свои ладони и, почтительно коснувшись ее губами, собрался было ее выпустить, но почувствовал, как королева сама сжала его руку. — Ну что же, вы правы, — молвила бедняжка, отвечая на его движение, — да, я была несправедлива, даже более того — жестока! Вы, дорогой граф, потеряли у меня на службе брата, которого любили почти отечески. Он отдал за меня жизнь; я должна была оплакивать его вместе с вами, но в тот момент ужас, злость, ревность — что же вы хотите, Шарни! ведь я — женщина! — высушили мои слезы… Однако оставшись одна, я все десять дней, пока вас не видела, слезами отдавала вам свой долг; а в доказательство, мой друг, взгляните! я и теперь плачу. И Мария-Антуанетта откинула назад прелестную голову, чтобы Шарни увидел две жемчужные слезинки, покатившиеся по ее лицу, уже отмеченному страданием. Ах, если бы графу суждено было тогда знать, сколько еще слез прольется вслед за теми, что он сейчас видел, он, несомненно, пал бы пред королевой на колени, дабы испросить прощение за выстраданную ею боль. Однако будущее по милости Божьей надежно от нас скрыто, чтобы ничья рука не могла приподнять эту завесу, чтобы ни один взгляд не мог проникнуть за нее раньше положенного часа, а черная пелена, за которой таилась судьба Марии-Антуанетты, была, казалось, довольно густо заткана золотом, чтобы никто не заметил, что это — траурное покрывало. Кроме того, прошло слишком мало времени с тех пор, как Шарни поцеловал руку у короля, чтобы он мог прикоснуться губами к руке королевы с другим чувством, нежели с обычной почтительностью. — Поверьте, ваше величество, — молвил он, — что я очень признателен вам за эту память, а также за чувства, которые вы испытываете к моему брату. К сожалению, я не располагаю временем, достаточным для того, чтобы выразить вам всю свою признательность… — Как?! Что вы хотите этим сказать? — удивленно спросила Мария-Антуанетта. — Я хочу сказать, что через час я уезжаю из Парижа. — Уезжаете? — Да, ваше величество. — О Господи? Неужто вы покидаете нас, как другие? — вскричала королева. — Вы эмигрируете, господин де Шарни? — Увы, ваше величество, этим жестоким вопросом вы доказываете, что я, сам того не зная, разумеется, заслужил подобную несправедливость! — Простите, друг мой, однако вы же говорите, что уезжаете… Зачем вы едете? — Я отправляюсь для выполнения поручения, которое я имел честь получить от короля. — И для этого вы уезжаете из Парижа? — с озабоченным видом переспросила королева. — Да, ваше величество. — Надолго? — Этого я не знаю. — Однако еще неделю назад вы отказывались ехать, если не ошибаюсь? — Совершенно верно, ваше величество. — Почему же, отказавшись от поездки неделю назад, вы согласились ехать сегодня? — Потому что за неделю в жизни человека многое может измениться, а значит, он может принять другое решение. Казалось, королева усилием воли сдержала себя и постаралась ничем не выдать своих чувств. — Вы едете... один? — спросила она. — Да, ваше величество, один. Мария-Антуанетта облегченно вздохнула. Потом, словно устав сдерживаться, она прикрыла глаза и провела батистовым платком по лицу. — И куда же вы едете? — опять спросила она. — Ваше величество! — почтительно начал Шарни. — У короля, насколько я знаю, нет от вас секретов. Если королева пожелает, она может спросить у своего венценосного супруга и о цели моей поездки, и о том, куда он меня посылает. Я ни на минуту не сомневаюсь, что король скажет вам все. Мария-Антуанетта открыла глаза и с изумлением взглянула на Шарни. — Зачем же мне спрашивать у него, если я могу обратиться с этим вопросом к вам? — проговорила она. — Потому что эта тайна не моя, а короля, ваше величество. — Мне кажется, сударь, — высокомерно молвила Мария-Антуанетта, — что тайна короля принадлежит королеве? — Я в этом не сомневаюсь, ваше величество, — с поклоном отвечал Шарни, — вот почему я осмеливаюсь утверждать, что король без малейших колебаний доверит эту тайну вашему величеству. — Скажите, по крайней мере, едете ли вы за границу или это будет на территории Франции? — Только король может дать вашему величеству необходимые разъяснения. — Итак, вы едете, — проговорила королева, в которой чувство глубокой боли мгновенно возобладало над раздражительностью, вызванной сдержанностью Шарни, — вы от меня удаляетесь, вы, несомненно, будете подвергать себя опасностям, а я даже не буду знать, ни где вы, ни что вам грозит! — Ваше величество! Где бы я ни был, я буду, и в этом я могу поклясться вашему величеству, вашим верным слугой, преданным вам всей душою; с какими бы опасностями мне ни пришлось встретиться, они будут мне приятны, потому что я буду им подвергаться во имя двух коронованных особ, которых я боготворю! И граф отвесил поклон, собираясь уйти и ожидая лишь разрешения ее величества. Королева порывисто вздохнула, едва сдерживаясь, чтобы не зарыдать, и прижала руку к груди, словно пытаясь удержать слезы. — Хорошо, граф, можете идти, — прошептала она. Шарни еще раз поклонился и решительно шагнул к двери. Однако в ту самую минуту, как он взялся за ручку, королева воскликнула: — Шарни! Граф вздрогнул и, обернувшись, побледнел: королева протягивала к нему руки. — Шарни, — повторила она, — подойдите ко мне! Он, пошатываясь, подошел к Марии-Антуанетте. — Подойдите сюда, ближе, — прибавила королева. — Посмотрите мне в глаза… Вы больше не любите меня? Шарни ощутил, как по телу его пробежала дрожь. Ему на мгновение показалось, что он теряет сознание. В первый раз в его жизни высокомерная женщина, королева, покорялась ему. При Других обстоятельствах, в другое время он пал бы пред Марией-Антуанеттой на колени, попросил бы у нее прощения. Но воспоминание о том, что произошло между ним и королем, было еще свежо, и он сдержался. Призвав на помощь все свои силы, он проговорил: — Ваше величество! После того доверия, после тех знаков внимания, которыми осыпал меня король, я был бы подлецом, если бы проявил по отношению к вашему величеству другое чувство, нежели безграничную преданность и глубокое почтение. — Хорошо, граф, — отвечала королева. — Вы свободны, идите. Была минута, когда графа охватило непреодолимое желание броситься к ногам королевы; неискоренимое чувство долга подавило, однако не задушило окончательно еще тлевшую в его душе любовь, которую он считал уже угасшей; любовь готова была вот-вот вспыхнуть с новой, неведомой дотоле силой. Он бросился вон, прижав руку ко лбу, а другую — к груди, бормоча про себя бессвязные слова, которые, услышь их королева, обратили бы в торжествующую улыбку безутешные слезы Марии-Антуанетты. Королева провожала его взглядом в надежде на то, что он обернется и вернется к ней. Но она увидела, как дверь распахнулась перед ним, а потом захлопнулась у него за спиной; она услыхала, как его шаги удаляются в коридоре. . Спустя пять минут после его ухода, когда стихли его шаги, она все еще продолжала смотреть на дверь и прислушиваться. Вдруг ее внимание привлек шум, донесшийся со двора. Это был стук колес. Она подбежала к окну и узнала карету Шарни, пересекавшую Швейцарский двор и удалявшуюся в сторону улицы Карусели. Она позвонила, явился Вебер. — Если бы я не была пленницей в этом дворце и захотела отправиться на улицу Кок-Эрон, то по какой дороге мне следовало бы поехать? — спросила она. — Ваше величество! Вам следовало бы выйти в Швейцарский двор, свернуть на улицу Карусели, потом поехать по улице Сент-Оноре до… — Хорошо... довольно… Он поехал к ней прощаться, — прошептала она. Прислонившись лбом к холодному стеклу, она постояла так с минуту, потом продолжала вполголоса, сцепив зубы: — Однако я должна решить, что мне делать! Затем она прибавила в полный голос: — Вебер! Отправляйся по адресу: улица Кок-Эрон, дом номер девять, к графине де Шарни; скажи, что я желаю поговорить с ней нынче вечером. — Прошу прощения, ваше величество, но мне кажется, вы назначили на сегодняшний вечер аудиенцию доктору Жильберу. — Да, верно, — в задумчивости произнесла королева. — Какие будут приказания? — Перенеси аудиенцию доктора Жильбера на завтрашнее утро. И она прошептала: — Да, политику — на завтра. Кстати, от разговора, который у меня состоится сегодня с графиней де Шарни, будет зависеть мое завтрашнее решение. И взмахом руки она отпустила Вебера. Глава 23. МРАЧНОЕ БУДУЩЕЕ Королева ошибалась. Шарни не поехал к графине. Он отправился на королевскую почтовую станцию, чтобы в его экипаж впрягли почтовых лошадей. Но пока лошадей закладывали, он зашел к смотрителю, спросил перо, чернила, бумагу, написал письмо Андре и приказал слуге, который повел лошадей графа в дворцовые конюшни, отвезти письмо графине. Полулежа на диване, стоявшем в углу гостиной рядом с круглым столиком, она читала это письмо, когда Вебер, воспользовавшись привилегией прибывших от имени короля или королевы, вошел к ней без предварительного доклада. — Господин Вебер! — только и успела молвить камеристка, отворив дверь гостиной. И в ту же минуту вошел Вебер. Графиня торопливо сложила письмо, которое она держала в руке, и прижала его к груди, как будто опасалась, что камердинер королевы пришел отобрать его. Вебер передал поручение по-немецки. Для него всегда доставляло огромное удовольствие поговорить на родном языке. Как известно читателю, Андре знала немецкий язык с детства, а за десять лет тесного общения с королевой она стала говорить по-немецки совершенно свободно. Одна из причин, по которой Вебер очень жалел о том, что Андре оставила двор и рассталась с королевой, состояла в том, что славный немец лишился возможности поговорить с ней на родном языке. Вот почему он стал довольно настойчиво убеждать графиню — несомненно, в надежде, что в результате встречи Андре с королевой произойдет их сближение, — что Андре ни под каким предлогом не должна уклоняться от назначенного ей свидания, несколько раз повторив, что королева даже отменила аудиенцию доктора Жильбера, ради того чтобы весь вечер быть свободной. Андре ответила, что готова подчиниться приказаниям ее величества. Когда Вебер вышел, графиня посидела некоторое время с закрытыми глазами, словно пытаясь отделаться от посторонних мыслей; овладев собой, она опять взялась за письмо и продолжала чтение. Дочитав письмо до конца, она нежно его поцеловала и спрятала на груди. Печально улыбнувшись, она проговорила: — Храни вас Господь, сокровище мое! Не знаю, где вы сейчас, но Богу это известно, и мои молитвы дойдут до Него. Она не могла догадываться о том, зачем ее вызывает королева, но она не испытывала ни нетерпения, ни страха. Она просто стала ждать назначенного часа, чтобы отправиться в Тюильри. Не то было с королевой. Будучи в некотором роде пленницей во дворце, она, не находя себе места от волнения, бродила от павильона Флоры к павильону Марсан и обратно. Один час ей помог скоротать его высочество. Он прибыл во дворец, чтобы узнать, как принял король маркиза де Фавра. Не зная о цели путешествия Шарни и желая приготовить для себя этот путь спасения, королева связала короля значительно большими обязательствами, чем он сам на себя возложил, и сказала его высочеству, чтобы он продолжал подготовку к тайному отъезду членов королевской семьи, а когда придет время, она сама возьмется за это дело. Его высочество был доволен и уверен в себе. -Заем, о котором он вел переговоры с генуэзским банкиром, — мы видели его в его загородном особняке в Бельвю, — удался, и накануне маркиз де Фавра, посредник в этом деле передал ему два миллиона; его высочество выделил Фавра из этой суммы всего сто луидоров, совершенно необходимых Для того, чтобы умаслить двух чудаков, за которых Фавра поручился; они должны были помогать ему в похищении короля. Фавра хотел было рассказать его высочеству об этих людях подробнее, однако осторожный принц не только отказался с ними встретиться, но даже не пожелал узнать их имена. Предполагалось, что принц не знал, что происходит. Он давал деньги Фавра, потому что Фавра был когда-то очень к нему привязан; но что Фавра делал с этими деньгами — он не знал и знать не желал. Как мы уже сказали, в случае отъезда короля принц оставался. Принц делал вид, что он не причастен к заговору. Принц роптал на то, что его покинула семья, а так как его высочеству каким-то образом удалось стать очень популярным, было вполне вероятно — ведь большинство французов были еще роялистами, — что, как сказал Людовик XVI графу де Шарни, принц мог быть назначен регентом. В случае, если похищение не удастся, его высочество принц ничего не знает, будет все отрицать или же, имея на руках более полутора миллиона франков наличными, присоединится в Турине к графу д'Артуа и принцам Конде. Когда его высочество принц уехал, королева провела следующий час у принцессы де Ламбаль. Бедная принцесса, всем сердцем преданная королеве, — читатели уже имели случай в этом убедиться, — была для Марии-Антуанетты, к сожалению, всего-навсего крайним прибежищем; она постоянно ее предавала, перенося свою любовь то на Андре, то на сестер Полиньяк. Но королева хорошо знала: стоило ей сделать лишь шаг к сближению со своей верной подругой, как та с распростертыми объятиями и открытой душой бросалась ей на шею. Со времени приезда из Версаля принцесса де Ламбаль занимала в Тюильри павильон Флоры, где она создала для Марии-Антуанетты настоящий салон, точно такой же, какой был в Трианоне у г-жи де Полиньяк. Всякий раз, как королева переживала большую страсть или испытывала сильное беспокойство, она шла к принцессе де Ламбаль; это доказывало, что там она ощущала себя по-настоящему любимой. Ей не нужно было ничего говорить, королеве не приходилось даже поверять милой молодой женщине свои печали; она лишь склоняла голову к плечу этого живого воплощения дружбы, и слезы, катившиеся из глаз королевы, сейчас же мешались со слезами принцессы. О бедная мученица! Кто осмелится докапываться в альковных потемках, был ли источник этой дружбы чист или порочен, если сама история, неумолимая и страшная, бредя по колено в твоей крови, придет, чтобы рассказать, какой страшной ценой заплатила ты за эту дружбу? Еще один час прошел за ужином. Ужинали в семейном кругу, за столом сидели принцесса Елизавета, принцесса де Ламбаль и дети. За ужином у короля и королевы были озабоченные лица. У каждого из них была от другого тайна: королева скрывала от короля дело Фавра, король от королевы — дело Буйе. В отличие от короля, предпочитавшего быть обязанным своим спасением кому угодно, даже революции, только бы не доверяться иностранным государствам, королева предпочитала иностранные государства всем другим источникам спасения. Надобно еще заметить, что страна, которую мы, французы, называли иностранным государством, для королевы была родиной. Как могла она положить народ, убивавший солдат, женщин, оскорблявших ее во дворе Версальского дворца; мужчин, намеревавшихся расправиться с ней в ее покоях; всю эту толпу, дразнившую ее австриячкой, на одну чашу весов с королями, у которых она просила помощи: со своим братом Иосифом II, со своим зятем Фердинандом I, с немецким кузеном короля Карлом IV, состоявшим с королем в более близком родстве, чем герцоги Орлеанские и принцы Конде? И в бегстве, которое готовила королева, она не видела никакого преступления, в чем ее обвинили впоследствии. Напротив, она видела в нем единственный способ поддержать королевское достоинство, а в будущем возвращении с оружием в руках — единственный способ мести за нанесенные ей оскорбления. Мы раскрыли душу его величества короля: он не доверял королям и принцам. Сердце его отнюдь не принадлежало королеве, как принято было думать, хотя он был по матери немцем; впрочем, немцы не считают австрийцев немцами. Нет, сердцем король принадлежал церкви. Он утвердил все декреты против королей, против принцев, против эмигрантов. Он же наложил вето на декрет, направленный против духовенства. Ради духовенства он рисковал двадцатого июня, поддержал десятое августа, стерпел двадцать первое января. И Папа, не имевший возможности объявить его святым, провозгласил его мучеником. Королева в тот день против своего обыкновения побыла с детьми совсем недолго. Ей казалось, что раз сердце ее в ту минуту не принадлежало их отцу, она не имеет права на ласки детей. Только таинственному женскому сердцу, этому приюту страстей и источнику раскаяния, могут быть знакомы подобные противоречия. Королева рано удалилась к себе и заперлась. Она объявила, что ей необходимо написать письма, и поставила Вебера на страже. Король едва ли заметил отсутствие королевы. Он был слишком обеспокоен событиями внутри страны, бывшими и в самом деле довольно значительными, угрожавшими судьбе Парижа; он узнал о них от ожидавшего его в кабинете начальника полиции. Вот, в двух словах, о каких событиях шла речь. Национальное собрание, как мы видели, провозгласило себя неотделимым от короля, а короля — от Парижа, куда все его члены и последовали вслед за его величеством. Ожидая, когда здание Манежа, предназначавшееся для заседаний Национального собрания, будет готово, депутаты избрали местом сбора архиепископскую залу. Собравшись там, они специальным декретом постановили заменить титул «короля французского и наваррского» на «короля французов». Национальное собрание упразднило королевскую формулу «основываясь на определенном знании, а также пользуясь полным правом…», заменив ее на следующую: «Людовик Божьей милостью, основываясь на конституционном законодательстве государства…» Это лишний раз доказывало, что Национальное собрание, как и все парламентские учреждения, продолжением и предтечей которых оно являлось, занималось зачастую вопросами незначительными, в то время как наболевшие вопросы оставались нерешенными. Национальному собранию, к примеру, стоило бы позаботиться о том, как накормить Париж, который буквально умирал с голоду. Возвращение из Версаля Булочника, жены Булочника и их Подмастерья не повлекло за собой ожидаемого результата. Муки и хлеба по-прежнему не хватало. У дверей булочных каждый день собирались толпы народа, являвшиеся причиной больших беспорядков. Однако чем можно было помочь этим людям? Право собраний было освящено «Декларацией прав человека и гражданина». Однако Национальное собрание не имело о голоде ни малейшего понятия. Его членам не нужно было стоять в очереди у дверей булочных, а если кому-нибудь из депутатов случалось проголодаться, он мог быть уверен, что в сотне шагов от зала заседаний всегда купит свежие булочки у лавочника по имени Франсуа, проживавшего по улице Марше-Палю в округе Нотр-Дам; он делал в день по семь-восемь выпечек и всегда имел запас для господ депутатов. Итак, начальник полиции делился с Людовиком XVI своими опасениями по поводу этих беспорядков, которые в один прекрасный день могли перерасти в восстание. В это время Вебер отворил дверь в небольшую комнату королевы и вполголоса доложил: — Ее сиятельство графиня де Шарни. Глава 24. ЖЕНА БЕЗ МУЖА -ЛЮБОВНИЦА БЕЗ ВОЗЛЮБЛЕННОГО Хотя королева сама вызвала Андре и должна была приготовиться к тому, о чем ей доложил Вебер, она содрогнулась всем телом, когда Вебер произнес эти пять слов. Королева не могла отделаться от мысли, что после их с Андре, если можно так выразиться, соглашения, заключенного в первый же день их свидания в Таверне, Мария-Антуанетта оставалась должницей. А ничто так не тяготит коронованных особ, как подобные обязательства, в особенности когда услуги оказывают им от чистого сердца. Вот почему, послав за Андре, королева считала себя вправе высказать графине свои упреки; но едва она оказалась лицом к лицу с молодой женщиной, как сейчас же вспомнила, чем была ей обязана. А Андре была, как всегда, холодна, спокойна, чиста, как алмаз, и так же, как алмаз, тверда и непоколебима. Королева на минуту задумалась, как ей обратиться к этому белому видению, выступавшему из полумрака и входившему в круг света, отбрасываемого трехсвечным канделябром на столе, на который облокотилась королева. Наконец она протянула бывшей подруге руку со словами: — Добро пожаловать, сегодня, как и всегда, Андре. Как бы ни была Андре внутренне подготовлена к своему визиту в Тюильри, теперь настал ее черед затрепетать: в словах, с которыми к ней обратилась королева, она услышала прежние ласковые нотки Марии-Антуанетты. — Надо ли говорить вашему величеству, — отвечала Андре со свойственными ей искренностью и прямотой, — что если бы вы всегда говорили со мной так, как сейчас, то когда бы я вам понадобилась, вам не пришлось бы искать меня за пределами своего дворца? Королеве было на руку такое начало разговора, и она решила воспользоваться минутой. — Увы, вам следовало бы это понимать, Андре; вы красивы, чисты, целомудренны, вам не знакомы ни любовь, ни ненависть; грозовые облака не могут вас заслонить, словно звезду, стоит подуть ветру, и она еще ярче заиграет на небосводе! Все женщины на свете, даже занимающие самое высокое положение, не могут похвастать вашей непоколебимой безмятежностью, а еще меньше других — я; ведь я попросила у вас помощи, и вы меня спасли… — Королева говорит о времени, которое я давно позабыла, — отвечала Андре. — Я полагала, что и королева о нем больше не вспоминает. — Суровый ответ, Андре, — заметила королева, — однако я его заслуживаю, и вы вправе меня упрекнуть; нет, это верно: пока я была счастлива, я не вспоминала о вашей самоотверженности; возможно, это потому, что отплатить вам за то, что вы сделали, не в силах ни одна женщина, будь она хоть королевой. Вы, должно быть, сочли меня неблагодарной, Андре, но то, что вы принимали за неблагодарность, было, возможно, в действительности лишь бессилием. — Я могла бы вас обвинять, ваше величество, — молвила Андре, — если бы я когда-нибудь чего-либо желала или просила, а королева воспротивилась бы моему желанию или отвергла просьбу; на что же я могу пожаловаться, раз я ничего не хотела и ни о чем не просила? — Хотите, дорогая Андре, я скажу вам всю правду? Что мне в вас претит, так это равнодушие, с которым вы относитесь к окружающему миру. Да, вы мне кажетесь существом необыкновенным, занесенным к нам с другой планеты подобно очищенным огнем камням, падающим не знаю с какого солнца… Вот почему первое, что испытываешь, сталкиваясь с вами, это ужас от сознания собственной слабости; а потом постепенно понимаешь, что безупречное существо обладает даром всепрощения; что это чистейший родник, в котором можно очистить свою душу; а в минуту страдания можно прибегнуть к этому существу, как сделала это я, Андре: можно послать за этим необыкновенным существом, осуждения которого я так боялась, и попросить у него утешения. — Увы, ваше величество, если вы действительно просите у меня утешения, я боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий, — отвечала графиня. — Андре! Андре! Вы забываете, при каких ужасных обстоятельствах вам удавалось меня поддерживать и утешать! — воскликнула королева. Андре заметно побледнела. Видя, что она закрыла глаза и покачнулась, словно ей изменяют силы, королева протянула руку, чтобы усадить ее рядом с собой на диван. Однако Андре справилась со слабостью и продолжала стоять. — Не угодно ли будет вашему величеству сжалиться над своей верной служанкой и не напоминать мне о том, что мне почти удалось забыть: плоха та утешительница, если сама она не просит утешения ни у кого, даже у Бога, Потому что сомневается, что Господь в силах ей помочь в ее горе. Королева внимательно посмотрела на Андре. — В горе? — переспросила она. — Неужто вам довелось пережить еще что-то такое, о чем вы мне не рассказывали? Андре промолчала. — Настал час нашего решительного объяснения, — молвила королева, — за этим я вас и пригласила. Вы любите графа де Шарни? Андре смертельно побледнела, но не проронила ни звука. — Вы любите графа де Шарни? — повторила свой вопрос королева. — Да! — пролепетала Андре. Королева зарычала, будто раненая львица. — Так я и думала! Как давно вы его любите? — С той самой минуты, как я его впервые увидала. Королева в испуге отпрянула, поразившись тому, что у мраморной статуи, как оказалось, есть душа. — И вы молчали? — Вам это известно лучше, чем кому бы то ни было, ваше величество. — Почему же вы молчали? — Я заметила, что его любите вы. — Не хотите ли вы сказать, что любили его больше меня, раз я ничего не видела? — Вы ничего не видели потому, — с горечью отвечала Андре, — что и он вас любил, ваше величество. — Да… А теперь я прозрела, потому что он меня больше не любит. Это вы хотели сказать? Андре опять промолчала. — Отвечайте же! — приказала королева, вцепившись ей в плечо. — Признайтесь, что он меня больше не любит! Андре не отвечала ни словом, ни жестом, ни взглядом. — Нет, лучше бы умереть! — вскричала королева. — Убейте же меня, скажите, что он меня не любит! Ну, он меня не любит, так?.. — Любит граф де Шарни или нет — это его тайна. Не мне ее открывать, — отвечала Андре. — Его тайна… Не только его! Вам-то, я полагаю, он ее доверил? — с горечью заметила королева. — Никогда граф де Шарни ни единым словом не обмолвился со мной о том, любит он вас или нет. — А нынче утром? — Я не видела сегодня графа. Королева взглянула на Андре так, словно пыталась прочесть самые сокровенные тайны ее сердца. — Вы хотите сказать, что вам ничего не известно об отъезде графа? — Я этого не сказала. — Как же вы узнали о его отъезде, если не виделись с графом де Шарни? — Он сообщил мне об этом в письме. — Он вам написал?.. — обронила королева. Подобно Ричарду III, вскричавшему в решительную минуту: «Полцарства за коня!», Мария-Антуанетта была готова закричать: «Полцарства за письмо!» Андре поняла, о чем страстно мечтает королева. Однако она позволила себе жестокую радость, заставив свою соперницу немного помучиться. — У вас, разумеется, нет при себе письма, которое граф написал вам перед отъездом? — Вот тут вы ошибаетесь, ваше величество, — проговорила Андре. — Это письмо при мне. Достав из-за корсажа письмо, еще теплое и пропитавшееся запахом ее кожи, она подала его королеве. Королева так и затрепетала, коснувшись письма; она на мгновение сжала его в руке, не зная, должна ли она его прочесть или его следовало вернуть графине. Нахмурившись, она взглянула на Андре, потом, решительно отбросив сомнения, воскликнула: — Искушение слишком велико! Она развернула письмо и, подавшись к канделябру, прочитала следующее: «Сударыня! Я уезжаю через час из Парижа по приказу короля. Я не могу Вам сказать, ни куда я еду, ни зачем я уезжаю, ни как долго меня не будет в Париже: все это Вас, вероятно, мало интересует, однако я счел себя вправе сообщить Вам об этом. Была минута, когда я едва не пришел к Вам, чтобы сказать об этом лично, но не осмелился сделать это без Вашего позволения…» Королева узнала все, что хотела знать, и собралась было вернуть письмо Андре; но та, словно забыв, что она должна повиноваться, а не приказывать, властно проговорила: — Читайте до конца! Королева продолжала читать: «…Я отказался от предложенной мне недавно поездки, полагая, — безумец! — что меня удерживает в Париже чья-то симпатия. Однако с тех пор я, увы, получил доказательство обратного и потому был рад возможности удалиться от тех, кому я безразличен. На случай, если в этой поездке меня ждет судьба бедного Жоржа, я принял все необходимые меры к тому, чтобы Вы первой узнали о постигшем меня несчастье и о возвращаемой Вам свободе. Я хочу, чтобы Вы знали, какое глубокое восхищение вызывает в моем сердце Ваша беззаветная преданность той, которая не смогла по достоинству вознаградить Вас за все, чем Вы пожертвовали ради нее: своей молодостью, красотой и счастьем. Об одном я прошу Бога и Вас: вспоминайте несчастного, который слишком поздно понял, какое сокровище держал в своих руках. Примите уверения в моем глубочайшем уважении, Граф Оливье де Шарни». Королева протянула письмо Андре, та со вздохом взяла его и уронила почти безжизненную руку. — Ну что, ваше величество, предала ли я вас? — прошептала Андре. — Я не спрашиваю, нарушила ли я обещание, потому что ничего вам не обещала. Обманула ли я ваше доверие? — Простите меня, Андре, — прошептала королева. — Ведь я так страдала! — Вы страдали?.. Как вы можете рассказывать о страдании мне, ваше величество! Что же тогда говорить мне! О я не скажу, что страдала, чтобы не употреблять слова, произнесенного другой женщиной для определения того же чувства… Нет, мне бы нужно употребить новое слово, еще не известное, неслыханное, в котором я могла бы выразить все перенесенные страдания, все пережитые мучения… Вы страдали… Однако вам не доводилось видеть, ваше величество, как любимый вами человек, равнодушный к вашей любви, стоит на коленях перед вашей соперницей, предлагая ей свое сердце; вам не приходилось наблюдать за тем, как ваш брат, ревнующий эту женщину, тайно обожающий ее, поклоняющийся ей, словно божеству, сражается из-за нее на шпагах с любимым вами человеком; вы не слышали, как этот человек, раненный вашим братом почти смертельно, зовет в забытьи лишь ту другую женщину, поверявшую вам свои сердечные тайны; вы не видели, как ваша соперница тенью пробирается по коридору, где бродите вы сами, ловя каждое слово, оброненное им в бреду и доказывающее, что если его безумная любовь не способна победить смерть, то с этой любовью он по крайней мере сойдет в могилу; вы не видели, как этот человек, едва вернувшись к жизни чудесным образом, встает с постели только для того, чтобы припасть к ногам вашей соперницы… — вашей соперницы, да, ваше величество, потому что в любви все равны; вы не знаете, каково это — в двадцать пять лет удалиться от отчаяния в монастырь, пытаясь остудить на холодных плитах молельни всепожирающее пламя этой любви; и вот однажды, когда после года бесконечных молитв, бессонных ночей, постов, подавляемых в себе страстей у вас появилась надежда, что вы если и не погасили, то во всяком случае обуздали пылавшую страсть, вы вдруг видите перед собой эту соперницу, бывшую вашу подругу, ничего не понимающую и ни о чем не догадывающуюся, которая нашла вас в вашем уединении, чтобы попросить... о чем бы вы думали? во имя прежней дружбы, которую не смогли задушить ваши страдания; ради спасения своего доброго имени, ради сокрытия своего позора она пришла просить меня стать супругой... кого же именно?., этого самого человека, которого я уже три года обожала! Я должна была стать безмужней женой, разумеется; мною., она хотела отгородиться, спрятаться от взглядов толпы, скрыть от них свое счастье, я должна была стать саваном, прячущим покойника от мира живых. Приходилось ли вам обуздывать себя, — нет, не из жалости, ревность не знает милосердия, вам это прекрасно известно, ваше величество, ведь вы принесли меня в жертву, — случалось ли вам, взяв себя в руки из чувства долга, пойти на величайшее самоотречение? Вас не спрашивал священник, берете ли вы в мужья человека, который никогда не будет вам мужем; вам не надевали на палец золотое кольцо, залог вечного союза, который был для меня не более, чем ничего не значивший символ; вы не знаете, что такое расстаться с супругом через час после брачной церемонии... и увидеть его вновь... в качестве любовника своей соперницы! Ах, ваше величество! Ваше величество! Должна вам сказать, что три истекших года — это страшные годы в моей жизни! Обессилевшая королева протянула Андре руку. Андре не пожелала подать ей свою. — Я ничего не обещала, — продолжала она, — однако вот как я исполнила свой долг. Вы же, ваше величество, — в голосе Андре зазвенели обвиняющие нотки, — вы обещали мне две вещи… — Андре! Андре! — попыталась остановить ее королева. — Вы обещали мне не видеться больше с графом де Шарни — клятва тем более священная, что я вас об этом не просила… — Андре! — ..И еще вы мне обещали — о! на сей раз — письменно — обращаться со мной, как с сестрой, — милость тем более высокая, что я ее не домогалась. — Андре! — Должна ли я вам напомнить выражения, в которых вы составили это письмо в торжественную минуту, ту самую, когда я принесла вам в жертву свою жизнь, больше, чем жизнь... свою любовь?., то есть счастье в этой жизни и спасение в другой! Да, мое спасение в другой, потому что люди совершают грехи в поступках, ваше величество, а кто мне скажет, что Господь простит мне безумные желания, кощунственные клятвы? Так вот, в ту минуту я все принесла вам в жертву, а вы вручили мне записку; она и сейчас у меня перед глазами, я вижу каждую ее букву; записка была написана в следующих выражениях: «Андре, Вы спасли меня! Моя честь сохранена Вами, моя жизнь принадлежит Вам. Во имя этой чести, которая так дорого Вам стоит, я клянусь Вам, что Вы можете называть меня своей сестрой. Попробуйте назвать меня так, и Вы увидите, что я не покраснею. Я передаю эти слова в Ваши руки — это залог моей признательности; это приданое, которое я Вам даю. Ваше сердце — самое благородное из всех сердец, оно будет мне благодарно за подарок, который я преподношу Вам. Подписано: Мария-Антуанетта Лотарингская, эрцгерцогиня Австрийская». Королева подавила вздох. — Да, понимаю, — проговорила Андре, — вы думали, я забыла, что в этой записке, потому что я ее тогда сожгла?.. Нет, ваше величество, нет, вы видите, что я помню все до единого слова, и по мере того, как вы забывали эти слова... я вспоминала их все чаще… — Прости меня, прости меня, Андре… Я думала, что он тебя любит! — Вы полагали, ваше величество, что если он стал любить вас меньше, значит, он полюбил другую? Разве таков закон любви? Андре столько выстрадала, что теперь позволяла себе жестокость. — Вы тоже, значит, заметили, что он меньше меня любит?.. — вырвалось у королевы. Андре ничего не ответила. Она лишь взглянула на потерявшуюся от горя королеву, и на ее губах мелькнула улыбка. — Что же делать, Боже мой! Как мне удержать его любовь, ведь с нею уходит моя жизнь! Если ты знаешь, Андре, дорогая моя, сестра моя, скажи, умоляю... заклинаю тебя… Королева протянула к Андре руки. Андре отшатнулась. — Как я могу это знать, ваше величество, ведь он никогда меня не любил, — заметила она. — Да, но он может тебя полюбить… В один прекрасный день он может прийти к тебе с повинной, просить у тебя прощения за все, что ты из-за него вынесла; и все твои страдания будут забыты так скоро — Боже мой! — в объятиях возлюбленного! Мы так скоро прощаем тех, кто причинял нам боль! — Ну что же, когда несчастье случится... это будет настоящее несчастье для нас обеих, ваше величество. Разве вы забыли, что прежде чем стать супругой графа де Шарни, мне придется открыть ему одну тайну... кое в чем ему признаться… А это — страшная тайна, признание, равносильное смерти, оно в то же мгновение убьет его любовь, которая так вас пугает! Разве вы забыли, что мне придется рассказать ему о том, что вы уже слышали от меня? — Неужели вы ему скажете, что Жильбер совершил над вами насилие?.. Вы скажете, что у вас есть ребенок?.. — За кого же вы меня в самом деле принимаете, ваше величество, если сомневаетесь в этом? — спросила Андре. Королева вздохнула с облегчением. — Значит, вы ничего не будете делать для того, чтобы привлечь к себе графа? — Ничего, ваше величество, в будущем так же, как в прошлом. — И вы ему не скажете, не подадите и виду, что любите его? — Если только он сам мне не скажет, что любит меня, ваше величество. — А если он вам это скажет, если вы ответите, что любите его, то можете ли вы мне поклясться, что… — О ваше величество! — перебила королеву Андре. — Да, вы правы, Андре, — согласилась королева, — сестра моя, друг мой, я к вам несправедлива, я слишком многого требую, я жестока. Но когда все меня покидают: друзья, власть, честь, — я бы хотела, чтобы у меня осталась по крайней мере эта любовь, ради которой я пожертвовала добрым именем, властью, друзьями. — А теперь, ваше величество, — обратилась Андре ледяным тоном, изменившим ей за все время разговора только в ту минуту, как она заговорила о перенесенных ею страданиях, — не хотите ли вы еще о чем-нибудь меня спросить... не угодно ли вам дать мне какие-нибудь новые приказания? — Нет, благодарю. Я хотела вернуть вам свою дружбу, а вы ее отвергаете… Прощайте, Андре. Примите по крайней мере уверения в моей признательности. Андре взмахнула рукой, словно отказываясь от этого второго предложения, как перед тем отвергла первое, и, холодно, но почтительно поклонившись, вышла так же медленно и тихо, как вошла. — О, ты совершенно права, холодная статуя, золотое сердце, пылающая Душа, что отказываешься и от моей признательности, и от дружбы: я чувствую — да простит меня Господь! — что ненавижу тебя больше всех на свете! Ведь если он тебя еще не любит, то… О! Я уверена, что придет тот день, когда он полюбит тебя! Она позвала Вебера. — Вебер, ты видел господина Жильбера? — Да, ваше величество, — отвечал камердинер. — В котором часу он прибудет завтра утром? — В десять, ваше величество. — Хорошо, Вебер. Предупреди моих дам, что сегодня я лягу сама. Скажи им, что я очень устала и плохо себя чувствую, пусть меня не будят завтра раньше десяти… Первый и единственный, кого я завтра приму, будет доктор Жильбер. Глава 25. БУЛОЧНИК ФРАНСУА Мы даже и не пытаемся описать, как прошла эта ночь для обеих женщин. Мы вновь встретимся с ее величеством только в девять часов утра. У королевы были красные от слез глаза, она была бледна после бессонной ночи. В восемь часов, то есть на рассвете, — дело было в такую пору, когда дни коротки и пасмурны — она поднялась с постели, где напрасно искала отдохновения всю ночь и где лишь на рассвете забылась лихорадочным и беспокойным сном. Хотя никто и не осмеливался нарушить ее распоряжение и не входил к ней в спальню, до нее доносились чьи-то шаги, резкий стук, какая-то возня; это свидетельствовало о том, что произошло нечто непредвиденное. Королева закончила свой туалет, когда часы пробили девять. Среди всеобщего шума она услышала голос Вебера: он призывал соблюдать тишину. Она кликнула верного камердинера. В то же мгновение все стихло. Дверь отворилась. — В чем дело, Вебер? — спросила королева. — Что происходит во дворце и что означает этот шум? — Ваше величество! Кажется, в Сите беспорядки, — отвечал Вебер. — Беспорядки? — удивилась королева. — Чем они вызваны? — Точно еще ничего не известно, ваше величество; поговаривают, что там волнения из-за нехватки хлеба. Когда-то королеве не могло бы даже прийти в голову, что на свете есть люди, умирающие с голоду; однако с тех пор, как во время возвращения из Версаля ей довелось увидеть слезы дофина, просившего у нее хлеба, а ей нечем было его накормить, она стала понимать, что такое нужда, отсутствие хлеба, голод. — Несчастные люди! — прошептала она, вспоминая, что говорили о ней во время путешествия, а также объяснения Жильбер. — Теперь они видят, что в их беде не повинны ни Булочник, ни жена Булочника. Потом она прибавила в полный голос: — Есть ли опасения, что это не выльется во что-либо более серьезное? — Не могу вам сказать, ваше величество. Все донесения противоречат одно другому, — отвечал Вебер. — Тогда беги в Сите, Вебер, это недалеко, — продолжала королева, — посмотри собственными глазами, что там происходит, и доложи мне. — А как же доктор Жильбер? — спросил камердинер. — Предупреди Кампан или Мизери, что я его жду, пусть кто-нибудь из них о нем доложит. Вебер уже взялся за дверь, когда она прибавила: — Передай, чтобы его не заставляли ждать, Вебер; он осведомлен обо всех событиях и сможет все нам объяснить. Вебер выбрался из дворца, дошел до калитки Лувра, заслышав шум, бросился бегом по мосту и, подхваченный людскими волнами, вскоре оказался на паперти Собора Парижской Богоматери. По мере того, как он продвигался к центру старого Парижа, толпа все увеличивалась, а крики становились все громче. Крики толпы, вернее, ее рев, не могли заглушить отдельных призывов, грозных, словно громовые раскаты: — Спекулянт! Бей его! Бей его! На фонарь! На фонарь! И тысячи людей, даже не понимавших, о чем шла речь, а среди них было немало женщин, уверенно вторили этим крикунам в ожидании зрелища, приводившего их в восторг: — Спекулянт! Бей его! На фонарь! Неожиданно Вебера швырнуло в сторону, как это случается при большом скоплении народа, когда в нем происходит движение; он увидел, что со стороны улицы Шануанес хлынул людской поток, живой водопад, в котором барахтался какой-то несчастный в изодранном платье. Именно из-за него собралась толпа, его осыпали угрозами, встречали воем. И лишь один человек защищал его от толпы; один-единственный человек пытался преградить путь этому живому потоку. Человек этот, взявшийся за дело, непосильное и для десяти, и для двадцати, и для ста человек, был Жильбер Надобно признать, что кое-кто в толпе его узнавал и кричал: — Это доктор Жильбер, патриота друг Лафайета и Байи! Послушаем доктора Жильбера! Наступила минутная заминка, нечто вроде временного затишья, опускающегося на море перед новым шквалом. Вебер воспользовался остановкой и с большим трудом пробился к доктору. — Доктор Жильбер! — молвил камердинер Жильбер обернулся на его голос. — А-а, это вы, Вебер? Знаком приказав ему подойти ближе, он шепнул: — Ступайте к королеве и передайте ее величеству, что я, возможно, опоздаю. Я пытаюсь спасти этого человека. — Да, да! — вскричал несчастный, услыхав последние слова Жильбера. — Вы спасете меня, правда, доктор? Скажите им, что я не виноват! Скажите им, что у меня молодая жена, что она ждет ребенка! Клянусь вам, что я не прятал хлеба, доктор! Однако его жалоба и мольба словно подлили масла в огонь: утихшие было ненависть и злоба вспыхнули с новой силой, а угрожающие крики готовы были вот-вот смениться ударами. — Друзья мои! — воскликнул Жильбер, делавший нечеловеческие усилия, чтобы попытаться противостоять разбушевавшейся стихии. — Этот человек — француз, такой же гражданин, как все; мы не можем, не должны убивать этого человека, не выслушав его. Ведите его в участок, а там решат, что с ним делать. — Правильно! — прокричали несколько человек, узнавших доктора Жильбера. — Господин Жильбер! — обратился к нему камердинер королевы. — Постарайтесь продержаться, а я побегу предупредить офицеров в участке.. Он в двух шагах отсюда. Через пять минут они будут здесь. Не дожидаясь одобрения Жильбера, он юркнул в толпу и вскоре исчез из виду. Тем временем человек пять пришли доктору на помощь и своими телами загородили несчастного от разъяренной толпы. Этот оплот, как бы ни был он слаб, на некоторое время остановил убийц, заглушавших своими криками голоса Жильбера и его сторонников. К счастью, по истечении пяти минут в толпе опять произошло движение, потом пробежал ропот: — Офицеры! Офицеры из участка! При их появлении угрозы стихают, толпа дает им дорогу. Убийцы, по-видимому, еще не получили точных указаний. Несчастного ведут в Ратушу. Он прижимается к доктору, берет его за руку и ни на минуту не выпускает ее. Кто же этот человек? Сейчас мы об этом расскажем. Это несчастный булочник по имени Дени Франсуа, о котором мы уже упоминали; он поставляет булочки депутатам Национального собрания. Поутру какая-то старуха зашла к нему в лавку на улице Марше-Палю как раз в то время, когда он распродал шестую выпечку хлеба и взялся за седьмую. Старуха спрашивает хлеба. — Хлеба больше нет, — отвечает Франсуа, — но вы можете дождаться седьмой выпечки и тогда первой получите свой хлеб. — Мне нужно прямо сейчас, — говорит женщина, — вот деньги. — Я же вам сказал, что хлеба пока нет… — замечает булочник. — Я хочу поглядеть, так ли это. — О, пожалуйста! — отвечает булочник. — Входите, смотрите, ищите, я ничего не имею против. Старуха входит, ищет, вынюхивает, шарит по углам, распахивает один шкаф и в этом шкафу обнаруживает три черствых булки по четыре фунта каждая, которые оставили себе подмастерья. Она берет одну булку, выходит не заплатив и в ответ на требование булочника собирает толпу, выкрикивая, что Франсуа — спекулянт и что он прячет половину выпечки. Стоило в те времена назвать кого-нибудь спекулянтом, и можно было быть уверенным в том, что ему конец. Бывший вербовщик драгунов по имени Флер-д'Эпин, потягивавший вино в кабачке напротив, выходит на улицу и спьяну вторит старухе. На их крики с воем стекается народ, все спрашивают друг у друга, что произошло, и, узнав, в чем дело, подхватывают обвинение, набиваются в лавку к булочнику, сметают четырех человек охраны, приставленной полицией, как у всех булочных, разбегаются по лавке и помимо двух черствых булок, оставленных старухой, обнаруживают еще десять дюжин свежих булочек, оставленных для депутатов, заседающих в сотне шагов от булочной. С этой минуты несчастный обречен; теперь не один, а сто, двести, тысяча голосов подхватывают: — Спекулянт! А толпа вторит: «На фонарь его!» В это время доктор, навещавший сына у аббата Берардье в коллеже Людовика Великого, слышит шум. Он видит, что толпа требует смерти какого-то человека, и бросается ему на помощь. Франсуа в нескольких словах рассказал ему о случившемся; он понял, что булочник невиновен, и попытался его защитить. Тогда толпа подхватывает и несчастную жертву, и ее защитника, предавая анафеме их обоих, и уже готова их растерзать. В это время посланный королевой Вебер добрался до площади Собора Парижской Богоматери; он узнал Жильбера. Мы уже видели, что вскоре после того, как Вебер ушел, из участка прибыли офицеры и повели несчастного булочника в Ратушу. Обвиняемый, гвардейцы из участка, раздраженная чернь — все толпой ввалились в здание Ратуши, а площадь перед Ратушей в одно мгновение затопили безработные ремесленники, голодные нищие, всегда готовые примкнуть к любому восстанию и отомстить за все свои беды кому угодно, кого обвиняли в причастности к общей беде. Едва несчастный Франсуа скрылся в распахнувшихся дверях Ратуши, как толпа взревела с новой силой. Всем собравшимся на площади людям казалось, что они выпустили из рук свою жертву. Отвратительные личности шныряли в толпе и вполголоса подстрекали: — Это платный спекулянт двора! Вот почему его хотят спасти. И эти слова: «Спекулянт! Спекулянт!» пошли гулять по рядам оголодавшей черни, разжигая, подобно фитилю, ненависть и злобу. К несчастью, был еще очень ранний час, и ни один из тех, кто имел власть над толпой: ни Байи, ни Лафайет — не могли предотвратить надвигавшейся грозы. Обвиняемый все не возвращался, и тогда крики переросли в улюлюкания, а угрозы — в оглушительные завывания. Люди, о которых мы сказали, просочились в двери, стали карабкаться по лестницам и ворвались в зал, где под защитой Жильбера находился несчастный булочник. Тем временем на шум сбежались соседи Франсуа и стали рассказывать, что с самого начала революции он работал не покладая рук, что он выпекал в день до десяти партий хлеба; что когда у его собратьев кончалась мука, он всегда готов был с ними поделиться; что он, желая поскорее обслужить своих покупателей, использовал печь соседнего с ним кондитера, в которой сушил дрова. Оказалось, что этот человек заслуживает не наказания, а награды. Облако на площади, на лестницах, в зале продолжали кричать: «Спекулянт!» и требовать смерти виновному. Вдруг неведомая сила врывается в зал, разбивает кольцо гвардейцев, охранявших Франсуа, и вырывает булочника из рук его защитников. Жильбер, отброшенный в сторону и оказавшийся рядом с импровизированным трибуналом, видит, как два десятка рук тянутся к Франсуа… хватают его; обвиняемый зовет на помощь, умоляюще протягивает руки, но тщетно… Жильбер делает отчаянное усилие, пытаясь к нему пробиться, но, увы! брешь, через которую выволакивают несчастного, уже закрылась! Словно пловец, попавший в водоворот, он отбивался кулаками… А в глазах его застыло отчаяние! А в горле застрял стон! И вот его накрыла волна… Его поглотила бездна! Теперь спасти его было невозможно. Он катился по лестнице и на каждой ступени получал по удару. Когда его выволокли на крыльцо, тело его представляло собою сплошную огромную рану. Теперь он просит не жизни, но смерти! Где же пряталась в те времена смерть, если она была готова прибежать к человеку по первому зову? В одну секунду несчастному Франсуа оторвали голову и надели ее на пику. Услыхав долетавшие с улицы крики, бунтовщики, остававшиеся в зале и на лестнице, устремляются вон. Надо же досмотреть спектакль! Ах, до чего интересно: голова, надетая на острие копья! Такое зрелище видели в последний раз шестого октября, а нынче уже двадцать первое! — Ах, Бийо, Бийо! — прошептал Жильбер, бросаясь вон из залы. — Как хорошо, что ты уехал из Парижа и не видишь всего этого ужаса! Он пересек Гревскую площадь, идя вдоль Сены, оставив позади и эту пику, и эту окровавленную голову, и воющую толпу, двинувшуюся через мост Нотр-Дам. Едва дойдя до середины набережной Пелетье, он почувствовал, как кто-то дотронулся до его руки. Он поднял голову, вскрикнул, хотел остановиться и заговорить; однако человек сунул ему в руку записку, прижал палец к губам и пошел. Человек этот, несомненно, хотел остаться незамеченным; однако какая-то торговка при виде его захлопала в ладоши и закричала: — Это наш дорогой Мирабо! — Да здравствует Мирабо! — сейчас же подхватила сотня голосов. — Да здравствует народный заступник! Да здравствует оратор-патриот! И последние ряды тех, кто следовал за головой несчастного Франсуа, заслышав эти крики, развернулись и бросились за Мирабо; когда он дошел до аббатства, толпа за его спиной была уже необъятной. Это в самом деле был Мирабо. По пути на заседание Национального собрания он встретил Жильбера и передал ему записку, которую он перед тем написал за стойкой в лавке виноторговца. В записке он предлагал свои услуги. Глава 26. ВЫГОДА, КОТОРУЮ МОЖНО ИЗВЛЕЧЬ ИЗ ОТОРВАННОЙ ГОЛОВЫ Жильбер торопливо пробежал глазами записку Мирабо, потом еще раз внимательно ее перечитал, положил в карман куртки и, подозвав фиакр, приказал отвезти его в Тюильри. Когда он туда прибыл, он обнаружил, что все ворота заперты, а стража усилена по приказу генерала де Лафайета: узнав, что в Париже начались беспорядки, тот прежде всего позаботился о безопасности короля и королевы, а затем отправился к месту предполагаемых волнений. Жильбера узнал привратник с улицы Эшель и пропустил во дворец. Едва увидев Жильбера, г-жа Кампан, получившая приказание королевы, пошла ему навстречу и немедленно проводила к ее величеству. Вебер по приказанию королевы снова отправился узнать, что происходит. При виде Жильбера королева вскрикнула. Сюртук и жабо доктора были в некоторых местах порваны во время борьбы, которую ему пришлось выдержать, отстаивая несчастного Франсуа; рубашка его была испачкана кровью. — Ваше величество! Прошу меня простить за то, что я явился к вам в таком виде; но я и так против воли задержался и не хотел заставлять себя ждать еще дольше. — А что с этим несчастным, господин Жильбер? — Мертв, ваше величество! Он был убит, растерзан в клочья — В чем же его вина? — Он невиновен, ваше величество. — Ах, сударь, вот плоды вашей революции! Перевешав знатных господ, чиновников, гвардейцев, они взялись друг за друга; неужели нет никакой возможности наказать убийц? — Мы постараемся это сделать, ваше величество; но лучше было бы предупредить новые убийства, нежели наказывать убийц. — Как же этого добиться, Боже мой?! И король и я только этого и желаем. — Ваше величество! Все эти несчастья происходят от глубокого недоверия народа к представителям власти: поставьте во главе правительства людей, пользующихся доверием народа, и ничего подобного никогда не повторится. — А-а, да, да! Господина де Мирабо и господина де Лафайета, не так ли? — Я думал, что королева послала за мной, чтобы сообщить, что она добилась от короля согласия на предложенную мною комбинацию. — Прежде всего, доктор, вы впадаете в серьезное заблуждение, что, впрочем, происходит не с вами одним, — молвила королева. — Вы думаете, что я имею влияние на короля? Вы полагаете, что король следует моим советам? Ошибаетесь: если кто и имеет на короля влияние, так это ее высочество Елизавета, а не я; а доказательством этому служит то обстоятельство, что еще вчера он отправил с поручением одного из моих людей, графа де Шарни, а я даже не знаю, ни куда, ни с какой целью он поехал. — Однако если бы королева соблаговолила преодолеть свое отвращение к господину де Мирабо, я ручаюсь, что король согласился бы сделать то, что я предлагаю. — Уж не собираетесь ли вы, господин Жильбер, уверить меня в том, — с живостью заметила королева, — что мое отвращение не имеет оснований? — В политике, ваше величество, не должно быть ни симпатий, ни антипатий; она должна опираться либо на принципы, либо на выгодные комбинации, и я должен заметить вашему величеству, что, к стыду человечества, выгодные комбинации несравненно надежнее отношений, основанных на соблюдении принципов. — Доктор! Неужто вы всерьез полагаете, что я должна довериться человеку, которому мы обязаны событиями пятого и шестого октября, и заключить договор с оратором, который публично оскорблял меня с трибуны? — Ваше величество! Поверьте, что господин де Мирабо не виноват в том, что произошло пятого и шестого октября; всему виной голод, неурожай, нищета — они послужили причиной грозных событий; а завершила начатое ими дело мощная, таинственная длань… Может статься, что придет такой день, когда мне самому придется защитить вас от нее и сразиться с этой темной силой, преследующей не только вас, но и всех вообще коронованных особ; эта сила угрожает не только французскому трону, но всем земным тронам! Ваше величество! Я имею честь положить свою жизнь к вашим ногам и к ногам короля, и это так же верно, как то, что господин де Мирабо не причастен к тем страшным дням: он узнал из записки во время заседания Национального собрания, как и все другие... ну, может быть, чуть раньше других депутатов, что народ двинулся на Версаль. — Будете ли вы также отрицать то, что общеизвестно: что он оскорблял меня с трибуны? — Ваше величество! Господин де Мирабо принадлежит к породе людей, которые знают, чего они стоят, и приходят в отчаяние, когда, понимая, на что они способны и какую помощь они могли бы оказать, они видят, что короли не желают пользоваться их услугами. Да, чтобы обратить на себя ваше внимание, господин де Мирабо готов пойти даже на оскорбления, потому что он скорее согласится на то, что славная дочь Марии-Терезии, королева и женщина, бросит на него гневный взгляд, нежели совсем не будет смотреть. — Итак, вы полагаете, господин Жильбер, что этот господин согласится перейти на нашу сторону? — Он всецело принадлежит вам, ваше величество; Мирабо, удалившийся от трона, — это вырвавшийся на свободу конь: стоит ему почувствовать повод и шпоры хозяина, как он сейчас же выезжает на ровную дорогу. — Но он же состоит на службе у герцога Орлеанского; не может же он служить всем сразу! — Вот в этом-то, ваше величество, как раз и кроется сшибка. — Разве господин де Мирабо не состоит на службе у герцога Орлеанского? — переспросила королева. — Вот сколь малое отношение он имеет к герцогу Орлеанскому: узнав, что принц, испугавшись угроз генерала де Лафайета, уехал в Англию, он скомкал записку господина де Лозена, сообщавшего ему об этом отъезде, со словами: «Существует мнение, что я принадлежу к числу сторонников этого человека! А я бы не взял его и в лакеи!» — Ну, это меня с ним несколько примиряет, — попытавшись улыбнуться, молвила королева, — и если бы я поверила, что на него в самом деле можно положиться… — Что же тогда? — ..Я, возможно, не стала бы столь же яростно, как король, возражать против того, чтобы с ним объединиться. — Ваше величество! На следующий день после того, как народ привез из Версаля королеву, короля и членов королевской семьи, я встретился с господином де Мирабо… — Опьяненным своим успехом? — Напуганным грозившими вам опасностями, а также бедами, которые вам еще суждено пережить. — Неужели? Вы в этом уверены? — с сомнением переспросила королева. — Хотите, я повторю вам его слова? — Да, вы мне доставите удовольствие. — Вот они, слово в слово; я постарался их запомнить в надежде, что смогу однажды повторить их вашему величеству: «Если вы знаете способ заставить короля и королеву вас выслушать, убедите их в том, что можно считать Францию погибшей вместе с ними, если королевская семья не покинет Париж. Я подготавливаю план их вывоза. В состоянии ли вы заставить их поверить в то, что они могут на меня положиться?» Королева задумалась. — Значит, господин де Мирабо тоже считает, что мы должны уехать из Парижа? — Так он думал тогда. — А разве с тех пор он изменил свое мнение? — Да, если верить записке, которую я получил полчаса тому назад. — От кого эта записка? — От него. — Можно ли на нее взглянуть? — Она адресована вашему величеству. Жильбер достал записку из кармана. — Надеюсь, ваше величество извинит, что письмо написано на листке из ученической тетрадки в клеточку и на стойке винной лавки, — предупредил он. — Это пусть вас не беспокоит: и бумага и пюпитр — все соответствует политике, проводимой в настоящее время. Королева взяла записку и прочитала: «Сегодняшнее событие коренным образом все меняет. Из этой оторванной головы можно извлечь немалую выгоду. Национальное собрание испугается и потребует введения закона военного времени. Господин де Мирабо может это поддержать и поставить вопрос на голосование. Господин де Мирабо может поддержать ту точку зрения, что единственное спасение — в передаче силы вновь в руки исполнительной власти. Господин де Мирабо может напасть на господина Неккера по вопросам продовольствия и сместить его. Если кабинет министров Неккера будет сменен правительством Мирабо и Лафайета, господин де Мирабо берет всю ответственность на себя». — Почему здесь нет подписи? — спросила королева. — Я уже имел честь доложить вашему величеству, что получил записку из рук самого господина де Мирабо. — И что вы об этом думаете? — Я полагаю, что господин де Мирабо совершенно прав и что только предлагаемый им альянс может спасти Францию. — Ну хорошо! Пусть господин де Мирабо передаст мне через вас докладную записку о нынешнем положении и проект кабинета министров; я доведу все это до сведения короля. — А вы, ваше величество, намерены это поддержать? — Да. — В таком случае господин де Мирабо, не откладывая, может уже сейчас в качестве залога поддержать введение в силу законов военного времени и потребовать передачи власти исполнительным органам, не так ли? — Да. — Можно ли в обмен на это пообещать ему, что в случае скорого падения господина Неккера проект кабинета министров Лафайета и Мирабо будет принят благосклонно? — Мною? Нет. Я готова доказать, что умею жертвовать своим самолюбием ради блага государства. Но, как вам известно, я не могу отвечать за короля. — Поддержит ли нас его высочество? — Я думаю, у его высочества — свои планы, которые не позволили бы ему поддержать чужие намерения. — Имеет ли королева какое-нибудь представление о планах его высочества? — Я полагаю, что его высочество придерживается первоначального мнения господина де Мирабо, то есть что король должен покинуть Париж. — Позволит ли мне ваше величество сказать господину де Мирабо, что именно королева поручила ему составить докладную записку и проект кабинета министров? — Я доверяю господину Жильберу самому решить, в какой мере он может быть откровенным с человеком, который вчера был нам другом, а завтра может превратиться во врага. — О, на этот счет вы можете быть покойны, ваше величество; но так как положение серьезно, мы не должны терять ни минуты; позвольте мне сейчас же отправиться в Национальное собрание: я попытаюсь увидеться с господином де Мирабо сегодня же; если мне удастся это сделать, то через два часа ваше величество будет иметь ответ. Королева жестом отпустила Жильбера. Тот вышел. Спустя четверть часа он был в Национальном собрании. Депутаты были взволнованы совершенным у дверей собрания убийством, да еще человека, который в определенном смысле был им верным слугой. Члены Национального собрания сновали от трибуны к своим скамьям, а от них — в коридор. Один Мирабо неподвижно сидел на своем месте. Он ждал, не сводя взгляда с общественной трибуны. Едва он завидел Жильбера, как его хищное лицо словно осветилось изнутри. Жильбер подал ему знак, на который он ответил кивком головы. Жильбер вырвал страничку из блокнота и написал: «Ваши предложения приняты если и не обеими сторонами, то, по крайней мере, той, которую мы с Вами считаем более влиятельной. Вас просят составить на завтра докладную записку, а сегодня — проект кабинета министров. Верните власть исполнительным органам, и они будут с вами считаться». Он сложил листок в виде письма, написал сверху: «Господину де Мирабо», подозвал секретаря и приказал отнести письмо по назначению. Со своей трибуны Жильбер увидел, как тот вошел в зал, направился прямиком к депутату от Экса и передал ему письмо. Мирабо прочитал его с видом глубочайшего равнодушия, так что даже сидящие рядом с ним люди не могли бы заподозрить, что полученная им только что записка отвечала его самому страстному желанию; на половинке лежавшего перед ним листа он с прежним равнодушием набросал несколько строк и с показной небрежностью передал его секретарю со словами: — Господину, передавшему для меня записку. Жильбер торопливо развернул листок. В нем содержалось всего несколько строк, суливших, возможно, Франции другое будущее, если предлагаемый им план мог быть выполнен. «Я буду говорить. Завтра я пришлю докладную записку. Вот требуемый список; два-три имени возможно поменять: «Господин Неккер, премьер-министр…» Это имя заставило Жильбера почти усомниться в том, что записку писал Мирабо. Однако за этим именем, как и за другими, следовали скобки, и потому Жильбер снова стал читать: «Господин Неккер, премьер-министр. (Его нужно сделать в такой же степени беспомощным, в какой степени он сам не способен на что бы то ни было, однако при этом надо сохранить его необходимость в глазах короля.) Архиепископ Бордосский, канцлер. (Посоветовать ему быть разборчивым в своих редакторах.) Герцог де Лианкур, военный министр. (Честен, решителен, лично предан королю, что обеспечит безопасность его величеству.) Герцог де Ларошфуко, королевская свита в Париже. (Type — вместе с ним.) Граф де Ламарк, военно-морской министр. (Не способен возглавлять военное ведомство: его необходимо поручить герцогу де Лианкуру. Граф де Ламарк предан, решителен, исполнителен.) Епископ Оттенский, министр финансов. (Этим местом он обязан выражению недоверия духовенству. Лаборд — вместе с ним.) Граф де Мирабо, член королевского Совета. Министр без портфеля. (Личная неприязнь сегодня неуместна: правительство должно объявить во всеуслышание, что отныне главными его помощниками будут твердые принципы, непреклонный характер и талант.) Тарже, мэр Парижа. (В этом ему поможет судейское сословие.) Лафайет, член Совета; маршал Франции, Верховный главнокомандующий на то время, которое ему понадобится для преобразования армии. Господин де Монморен, губернатор, герцог и пэр. (Когда расплатится с долгами.) Господин де Сегюр (из России), министр иностранных дел. Господин Мунье, королевский библиотекарь. Господин Шапелье, министр строительства». Ниже было приписано следующее: «Партия Лафайета: Министр юстиции — герцог де Ларошфуко. Министр иностранных дел — епископ Оттенский. Министр финансов — Ламбер, Алер или Клавьер. Военно-морской министр… Партия королевы: Военный или военно-морской министр — Ламарк. Председатель Совета по образованию и общественному воспитанию — аббат Сиейес. Министр юстиции…» Эта приписка свидетельствовала, по-видимому, о том, что Мирабо допускал некоторые изменения в предложенной им комбинации, что не воспрепятствовало бы его намерениям и не помешало бы его планам. Было заметно, что когда он писал записку, рука его немного дрожала; это доказывало, что, сохраняя равнодушный вид, Мирабо в душе, несомненно, волновался. Жильбер быстро прочел, вырвал из блокнота еще один листок и написал несколько строк, после чего передал записку секретарю, которого он попросил перед тем подождать. Вот о чем говорилось в записке: «Я возвращаюсь к хозяйке квартиры, которую мы хотим снять; я передам ей условия, на которых вы согласны снять и отремонтировать дом. Дайте мне знать на квартиру (она находится на улице Сент-Оноре за собором Успенья напротив лавки столяра по имени Дюпле) о результате заседания, как только оно закончится». Королева, жаждавшая действия в надежде заглушить политическими интригами любовную страсть, с нетерпением ожидала возвращения Жильбера, слушая новый доклад Вебера. Это был рассказ об ужасной развязке страшной сцены, начало которой Вебер видел своими глазами, а только что явился свидетелем и конца этой истории. Когда королева послала его узнать новости, он едва успел взойти на мост Нотр-Дам с одной стороны, когда с другой стороны этого моста показалось кровавое шествие, а впереди, подобно знамени убийц, возвышалась голова булочника Франсуа, которую потехи ради так же, как недавно завили и напудрили отрубленные головы гвардейцев на Севрском мосту, теперь какой-то шутник украсил белым колпаком, позаимствованным у собрата жертвы по цеху пекарей. Какая-то молодая женщина, бледная, напуганная, с капельками пота на лбу, бежала навстречу процессии так быстро, насколько ей позволял довольно заметно выступавший живот, однако, не пробежав и трети моста, она остановилась как вкопанная. Эта голова, черты лица которой она еще не могла различить, произвела на нее такое же действие, как щит античного воина. И по мере того как голова становилась ближе, было нетрудно заметить, судя по тому, как искажалось лицо бедной женщины, что она еще не обратилась в камень. Когда отвратительный трофей оказался от нее не более чем в двадцати футах, она закричала, в отчаянии протягивая руки, и без чувств рухнула наземь. Это была жена Франсуа, она была на пятом месяце беременности. Когда ее уносили, она оставалась без чувств — Боже мой! — прошептала королева. — Какое печальное предупреждение ты посылаешь рабе своей, словно напоминая, что на этой земле есть люди более несчастные, чем она! В эту минуту в сопровождении Жильбера вошла г-жа Кампан, и Вебер сменил ее на страже у двери королевы Жильбер увидел, что перед ним была не королева, а женщина, супруга и мать, подавленная рассказом, поразившим ее в самое сердце. Это было как нельзя более кстати, потому что Жильбер — так ему, во всяком случае, казалось, — пришел предложить средство, способное положить конец всем этим убийствам А королева, вытерев слезы и блестевший от пота лоб, взяла из рук Жильбера принесенный им список. Но прежде чем заглянуть в эту важную бумагу, она приказала: — Вебер! Если бедняжка не умерла от горя, я приму ее завтра, и если она в самом деле ждет дитя, я буду восприемницей ее ребенка. — Ах, ваше величество! — вскричал Жильбер. — Почему все французы не видят вместе со мной ваши слезы и не слышат ваших слов? Королева вздрогнула. Это были почти те же самые слова, которые при менее трагических обстоятельствах она уже слышала от Шарни Она взглянула на записку Мирабо, но была слишком взволнована, чтобы ответить надлежащим образом. — Хорошо, доктор, — только и могла она вымолвить, — оставьте у меня эту записку. Я дам ответ завтра. Потом, не задумываясь над тем, что она делает, она протянула Жильберу руку, которой тот с удивлением коснулся губами. Для гордой Марии-Антуанетты было слишком большой уступкой обсуждать состав кабинета министров, в который входили Мирабо и Лафайет, а также позволить доктору Жильберу поцеловать ей руку. В семь часов вечера лакей без ливреи передал Жильберу следующую записку: «Заседание было жарким. Принято введение закона военного времени. Бюзо и Робеспьер высказались за создание верховного суда. Я потребовал издания указа о том, что за «преступления против общества» (мы придумали новое слово) будет судить королевский трибунал в Шатле. Я без обиняков заявил, что спасение Франции заключается в сильной королевской власти, и меня поддержали три четверти депутатов. Сегодня двадцать первое октября. Надеюсь, что начиная с шестого октября королевская власть на правильном пути. Vale et me ama». Подписи не было, но почерк был тот же, каким был написан министерский проект, а также первая записка, полученная Жильбером утром. Все эти бумаги принадлежали перу одного и того же человека: Мирабо. Глава 27. ШАТЛЕ Чтобы объяснить значение победы, одержанной Мирабо, а вместе с ним и королевской властью, представителем которой он взялся выступать, мы должны подробнее рассказать нашим читателям о том, что такое Шатле. Кстати сказать, один из первых вынесенных там приговоров послужил поводом к одной из самых ужасных сцен, которые когда-либо видела Гревская площадь в течение тысяча семьсот девяностого года; сцена эта имеет некоторое отношение к нашему рассказу и потому непременно будет в свое время нами описана. Шатле, имевший большое историческое значение — ведь там находились трибунал и тюрьма, — с легкой руки славного короля Людовика IX получил в XIII веке полное право казнить и миловать, каковым и пользовался на протяжении пяти веков. Другой король, Филипп-Август, был градостроителем. Он построил или почти построил Собор Парижской Богоматери. Он основал больницы Святой Троицы, Святой Екатерины и Святого Николая при Лувре. Он замостил парижские улицы: они были покрыты грязью и тиной, и, как рассказывает хроника, их смрад не позволял ему подойти к окну. Справедливости ради следует заметить, что у него были для всего этого средства, которые его потомки, к сожалению, исчерпали: евреи. В тысяча сто восемьдесят девятом году его охватило безумие эпохи. Безумием эпохи было желание отобрать Иерусалим у азиатов. Он объединился с Ричардом Львиное Сердце и отправился в святые места. Однако, чтобы славные парижане не теряли попусту время и не вздумали от безделья бунтовать, как, например, не раз по его подстрекательству бунтовали не только подданные, но и сыновья Генриха II Английского, он перед отъездом оставил им план и приказал после его отъезда немедленно приступить к его исполнению. План этот предусматривал сооружение новой каменной стены вокруг Парижа; по замыслу короля это должна была быть настоящая крепостная стена XI века с башнями и воротами. Это было уже третье кольцо, опоясывавшее Париж. Как может догадаться читатель, инженеры, взявшиеся за выполнение этой задачи, приняли во внимание действительные размеры столицы; после Гуго Капета она сильно выросла и вскоре должна была выплеснуться за это третье кольцо, как переросла и первые два. Тогда кольцо растянули, и в него вошли, принимая в соображение будущее, часть великого целого. Эти хижины и деревушки, как бы ни были они бедны, имели свой суд. Когда все эти помещичьи суды, как правило, вступавшие друг с другом в противоречие, оказались заключенными в одно кольцо, эти противоречия стали еще более ощутимыми, и суды стали так враждовать, что привели столицу в замешательство. В то время владелец венсенских земель, которому больше других приходилось терпеть от этих неурядиц, решил положить им конец. Этим землевладельцем был Людовик IX. Как детям, так и взрослым небесполезно было бы узнать, что когда Людовик IX вершил правосудие под этим знаменитым, вошедшим в поговорку, дубом, он судил как помещик, а не как король. И потому он узнал королевский указ о том, что все дела, рассматривавшиеся этими помещичьими судами, могут быть обжалованы в Шатле. Таким образом Шатле становился всемогущим судебным органом, наделенным высшими полномочиями. Шатле оставался верховным трибуналом до тех пор, пока парламент не посягнул на право королевского правосудия и не объявил, что принимает к обжалованию дела, рассмотренные в Шатле. И вот Национальное собрание отклонило парламентское решение. — Мы их заживо похороним! — заметил Ламетт, выходя с заседания. И по настоянию Мирабо Шатле не только было возвращено прежнее право, но, кроме того, он был наделен новыми полномочиями. Это явилось настоящей победой королевской власти, потому что преступления против общества, подпадавшие под закон военного времени, выносились на рассмотрение трибунала, подведомственного королю. Первое преступление, переданное на рассмотрение в Шатле, и оказалось тем самым делом, о котором мы ведем свой рассказ. В тот же день как закон был утвержден, два убийцы несчастного Франсуа были повешены на Гревской площади, не подвергаясь другому суду, кроме общественного обвинения и обнародования их преступления. Третьим обвиняемым был вербовщик Флер-д'Эпин, о котором мы уже упоминали; его судили в Шатле обычным порядком; он был разжалован, осужден и отправился той же дорогой, по которой ушли те двое, и вскоре догнал на пути к вечности двух своих товарищей. Оставалось рассмотреть два дела: откупщика Ожара и главного инспектора швейцарцев Пьера-Виктора де Безенваля. Оба они были преданы двору, и их дела поспешили передать в Шатле. Ожар был обвинен в том, что предоставил средства, из которых камарилья королевы оплачивала в июле войска, стоявшие на Марсовом поле; Ожар был малоизвестен, его арест не вызвал шума; черни он был безразличен. Оправдательный приговор Шатле не повлек за собой поэтому никакого скандала. Оставался Безенваль. Это было совсем другое дело: его имя было как нельзя более популярно в худшем смысле этого слова. Именно он командовал швейцарцами у Ревельона в Бастилии и на Марсовом поле. Парижане еще помнили, что Безенваль во всех трех случаях стремительно атаковал толпу, и теперь народ не прочь был отыграться. Двор передал в Шатле четкие указания: король и королева любой ценой требовали отменить смертную казнь Безенваля. Это двойное ходатайство было нелишним для его спасения. Он сам признал себя виновным, потому что после взятия Бастилии бежал, был арестован на полпути к границе и препровожден в Париж. Когда его ввели в зал, почти все присутствовавшие встретили его гневными выкриками. — Безенваля на фонарь! На виселицу Безенваля! — неслось со всех сторон. — Тихо! — закричали секретари. Тишину удалось восстановить с большим трудом. Один из присутствовавших воспользовался минутным затишьем и сильным низким голосом прокричал: — Я требую, чтобы его растерзали на тринадцать кусков и разослали по одному в каждый кантон! Однако несмотря на тяжесть обвинения, несмотря на враждебность публики, Безенваль был оправдан. Возмутившись оправдательным приговором, один из присутствовавших написал четверостишие на клочке бумаги, скатал из него шарик и бросил председателю суда. Тот подобрал шарик, разгладил листок и прочел следующее: Вы в силах доказать, что и чума есть благо. Оправдан Безенваль, Ожара — оправдать. Легко подчистить лист, но вы-то — не бумага: Бесчестья вам не смыть, оно на вас опять. Четверостишие было подписано. Это было еще не все: председательствовавший огляделся, ища глазами автора. Автор стихов стоял на скамье, размахивая руками в надежде привлечь внимание председателя. Однако тот опустил перед ним глаза. Он не осмелился отдать приказание о его аресте. Это был Камилл Демулен, выступавший с предложениями в Пале-Рояле; у него был острый ум, это был большой оригинал и вдобавок человек, умевший за себя постоять. Один из тех, кто торопился вместе со всеми к выходу и кого, судя по платью, можно было принять за простого буржуа из Маре, обратился к одному из своих соседей, положив ему руку на плечо, хотя тот, казалось, был более знатного происхождения: — Ну, доктор Жильбер, что вы думаете об этих двух оправдательных приговорах? Тот, к кому он обращался, вздрогнул, взглянул на собеседника и, узнав его в лицо, как перед тем узнал голос, отвечал: — Это вас, а не меня надо об этом спросить, ведь вы знаете все: прошлое, настоящее, будущее! — Я полагаю, что после того как этих двух виновных оправдали, остается лишь воскликнуть: «Не повезет невиновному, который окажется третьим!» — А почему вы решили, что вслед за ними здесь будут судить невиновного и осудят его на смерть? — спросил Жильбер. — По той простой причине, — насмешливо отвечал его собеседник, — что в этом мире так уж заведено, что хороших людей наказывают вместо плохих. — Прощайте, учитель, — молвил Жильбер, протягивая руку Калиостро — по нескольким произнесенным словам читатель, без сомнения, узнал великого скептика. — Почему «прощайте»? — Потому что я тороплюсь, — с улыбкой отвечал Жильбер. — На свидание? — Да. — С кем? С Мирабо, Лафайетом, или королевой? Жильбер остановился, с тревогой вглядываясь в Калиостро. — Знаете ли вы, что я вас иногда боюсь? — проговорил он. — А ведь я, напротив, должен был бы подействовать на вас успокаивающе, — заметил Калиостро. — Почему? — Разве я вам не друг? — Надеюсь, что так. — Можете быть в этом уверены, а если вам нужно доказательство… — Что же? — Пойдемте со мной, и вы получите такое доказательство: я сообщу вам о проводимых вами тайных переговорах такие подробности, о которых не знаете вы сами. — Послушайте! — воскликнул Жильбер. — Вы, может быть, посмеетесь надо мной, пользуясь в этих целях одним из привычных трюков; но меня это не смущает: обстоятельства сегодняшнего дня столь серьезны, что если даже сам Сатана предложит мне внести некоторую ясность, я охотно соглашусь. Итак, я готов следовать за вами куда угодно. — Можете быть совершенно покойны, это рядом, место вам знакомо; впрочем, разрешите, я возьму вон тот свободный фиакр; мой костюм не позволил мне поехать в своем экипаже. И он знаком приказал остановиться кучеру фиакра, проезжавшего по противоположной стороне набережной. Когда фиакр поравнялся с ними, оба собеседника в него сели. — Куда везти, милейший? — спросил кучер, обращаясь к Калиостро, словно догадавшись, что, несмотря на простое платье, из двух его пассажиров именно он был старшим. — Сам знаешь, куда, — отвечал Бальзамо, подав кучеру нечто вроде масонского знака. Тот с удивлением взглянул на Бальзамо. — Простите, ваше сиятельство, — молвил он, отвечая знаком на знак, — я вас не узнал. — Зато я тебя узнал, — с важностью заметил Калиостро, — потому что сколь бы многочисленны ни были мои подданные, я знаю их всех до единого. Кучер захлопнул дверцу, забрался на облучок и, пустив лошадей вскачь, помчался сквозь лабиринт улиц от Шатле к бульвару Фий-дю-Кальвер; оттуда фиакр покатил в сторону Бастилии и остановился на улице Сен-Клод. Едва экипаж остановился, как дверца распахнулась со стремительностью, которая свидетельствовала о почтительности и усердии кучера. Калиостро знаком пригласил Жильбера выйти первым. Когда он выходил вслед за ним, он спросил у кучера: — Тебе нечего мне сообщить? — У меня есть для вас важные сведения, ваше сиятельство. Если бы мне не посчастливилось с вами встретиться, я прибыл бы к вам нынче вечером для доклада. — Говори. — То, что я имею сообщить вашему сиятельству, не должно стать достоянием постороннего. — Тот, кто нас слышит, не совсем посторонний, — с улыбкой молвил Калиостро. Жильбер из скромности отошел в сторону. Однако он не мог запретить себе поглядывать вполглаза и слушать вполуха. Он увидел, как улыбается Бальзамо, слушая доклад кучера. Тот дважды упомянул имя маркиза де Фавра. Когда доклад был завершен, Калиостро достал из кармана двойной луидор и хотел дать его кучеру. Тот отрицательно покачал головой. — Вашему сиятельству известно, — возразил он, — что нам запрещено брать за доклады деньги. — А я плачу тебе не за доклад, а за провоз, — отвечал Бальзамо. — Раз так, я готов принять, — согласился кучер. Он взял луидор со словами: — Спасибо, ваше сиятельство, это моя дневная выручка. И легко взобравшись на облучок, он огрел лошадей кнутом, оставив Жильбера в восторге от того, что он только что видел и слышал. — Ну что, вы зайдете, дорогой доктор? — спросил Калиостро; он уже некоторое время держал дверь распахнутой, а Жильбер будто и не собирался входить. — Да, разумеется! — воскликнул Жильбер. — Прошу прощения! И он переступил через порог, чувствуя огромную тяжесть и пошатываясь, как пьяный. Глава 28. И СНОВА ОСОБНЯК НА УЛИЦЕ СЕН-КЛОД Читатели знают, что Жильбер прекрасно умел владеть собой. Проходя через большой пустынный двор, он пришел в себя и поднялся по ступенькам крыльца столь же твердым шагом, сколь неуверенно он переступал через порог. Здесь уместно заметить, что он уже знал дом, куда он входил, потому что бывал там в ту пору своей жизни, о которой сохранил в сердце волнующие воспоминания. В передней он встретил того самого немца-лакея, которого видел здесь шестнадцать лет тому назад; он стоял на прежнем месте и был одет в похожую ливрею; но так же, как Жильбер, как граф, как сама передняя, он постарел на шестнадцать лет. Фриц — читатели помнят, что именно так звали верного слугу, — с первого взгляда определил, куда хозяин хотел бы проводить Жильбера, и, торопливо распахнув две двери, он замер на пороге третьей, желая убедиться в том, не будет ли от Калиостро каких-нибудь дополнительных приказаний. Третья дверь вела в гостиную. Калиостро взмахнул рукой, давая Жильберу понять, что он может войти в гостиную, и кивком головы отпустил Фрица. Он только прибавил по-немецки: — Меня ни для кого нет дома до нового приказания. Он повернулся к Жильберу и продолжал: — Я говорю так с лакеем не для того, чтобы вы не поняли, я знаю, что вы говорите по-немецки; а вот Фриц — тиролец, он понимает немецкую речь лучше, чем французскую. Ну, а теперь прошу вас садиться, я весь к вашим услугам, дорогой доктор. Жильбер не удержался и с любопытством огляделся, поочередно останавливаясь взглядом на том или ином предмете или картине, служивших украшением гостиной, он словно вспоминал окружавшие его вещи. Гостиная была в точности такой же, как раньше: восемь картин старых мастеров были развешаны по стенам; кресла, обтянутые вишневым камчатным шелком, поблескивали, как прежде, золотым шитьем в полумраке, царившем в комнате благодаря плотным занавескам; большой стол работы Буля стоял на прежнем месте, а круглые столики с севрским фарфором были все так же расставлены между окнами. Жильбер вздохнул и уронил голову на руку. Любопытство к настоящему было на некоторое время вытеснено воспоминаниями прошлых лет. Калиостро смотрел на Жильбера, как, должно быть, Мефистофель взирал на Фауста в ту минуту, когда немецкий философ имел неосторожность предаться в его присутствии своим мечтам. Неожиданно раздался его пронзительный голос: — Вы как будто узнаете эту гостиную, дорогой доктор? — Да, — отвечал Жильбер, — я вспоминаю о своих обязательствах, данных вам в этой самой комнате. — Да что вы, это все пустое! — Признаться, странный вы человек, — продолжал Жильбер, не столько обращаясь к Калиостро, сколько говоря сам с собою, — и если бы всемогущий разум позволил мне поверить в чудеса, о которых нам поведали поэты и авторы средневековых хроник, я мог бы подумать, что вы такой же волшебник, как Мерлин, или изготовитель золота вроде Никола Фламеля. — Да, для всего мира я являюсь магом, а для вас, Жильбер, — нет. Я никогда не пытался поразить вас своими фокусами. Как вы знаете, я всегда старался вам помочь докопаться до сути вещей, и если вам случалось увидеть, как на мой зов Истина из своих глубин показывается несколько приукрашенной и не такой голой, как обычно, то это лишь оттого, что, как истинный сицилиец, я люблю мишуру. — Вы помните, граф, что именно здесь вы вручили сто тысяч экю несчастному оборванцу так же легко, как я подал бы нищему грош. — Вы забываете нечто более невероятное, Жильбер, — с важным видом проговорил Калиостро, — этот оборванец вернул мне деньги за вычетом двух луидоров, которые он истратил на одежду. — Юноша был честен, только и всего, а вот вы были тогда просто великолепны! — Жильбер! Разве быть щедрым не легче, нежели честным; дать сто тысяч экю, имея миллионы, чем вернуть эти сто тысяч, не имея за душой ни гроша? — Возможно, вы правы, — отвечал Жильбер. — Кстати сказать, все зависит от расположения духа, в котором человек находится в ту или иную минуту. Тогда я только что пережил самое большое горе всей моей жизни, Жильбер; я ничем не дорожил, и если бы вы в тот момент попросили у меня мою жизнь, я думаю, — да простит мне Господь! — что я отдал бы ее вам так же легко, как те сто тысяч. — Неужто вы можете быть несчастливы так же, как прочие люди? — спросил Жильбер, с изумлением взглянув на Калиостро. Калиостро вздохнул. — Вы говорите о воспоминаниях, навеянных на вас этой гостиной. Если бы я вам сказал, что эта комната напоминает мне... но нет! Раньше, чем я закончил бы свой рассказ, я поседел бы от ужаса! Поговорим о чем-нибудь другом. Пусть минувшие события спокойно спят в своих саванах, а забвение — в его могиле, то есть в прошлом. Поговорим о настоящем, даже о будущем, если угодно. — Граф! Вы только что сами призывали меня к действительности, вы порвали ради меня, как вы сказали, с шарлатанством, а теперь снова возвращаетесь к этому громкому слову: будущее! Будто это будущее в ваших руках, и вы умеете читать его загадочные иероглифы! — Вы забываете, что, располагая большими средствами, чем другие люди, я вижу лучше и дальше, чем они — это неудивительно! — Это все слова, граф! — Вы забывчивы, доктор. — Что же вы хотите, ежели мой разум отказывается верить! — Вы помните философа, отрицавшего движение? — Да. — Как поступил его противник? — Пошел впереди него… Ну что же, ступайте! Я смотрю на вас. Точнее сказать, говорите: я слушаю. — Да мы, собственно, для этого сюда и пришли, а теряем время на другое. Итак, доктор, как обстоят дела с нашим объединенным кабинетом министров? — С каким кабинетом министров? — С кабинетом Мирабо — Лафайета! — Да вы просто слышали пустые сплетни и повторяете их в надежде вытянуть из меня своими вопросами правду. — Доктор! Вы — воплощенное сомнение, но ужасно то, что вы сомневаетесь не из-за самого неверия, а из-за нежелания поверить. Неужели мне необходимо повторить сначала то, что вы и так знаете? Ну хорошо… Потом я вам расскажу нечто такое, о чем я осведомлен лучше, чем вы. — Я вас слушаю, граф. — Две недели тому назад вы говорили с королем о Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию. В тот день вы вышли от короля в ту самую минуту, как к нему заходил маркиз де Фавра, помните? — Это доказывает, граф, что в то время он еще не был повешен, — со смехом отвечал Жильбер. — Не торопитесь, доктор! Я и не знал, что вы можете быть так жестоки, дайте же бедняге еще несколько дней: я предсказал вам его смерть шестого октября, а сегодня — шестое ноября; итак, прошел всего месяц. Предоставьте его душе столько же времени побыть в теле, сколько дают жильцу на то, чтобы он очистил помещение: три месяца. Однако должен вам заметить, доктор, что вы сбиваете меня с пути. — Возвращайтесь, граф, я с удовольствием готов следовать за вами и дальше. — Итак, вы говорили с королем о Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию. — Таково мое мнение, граф, потому я и высказался за эту комбинацию. — Я тоже придерживаюсь этой точки зрения, доктор! Вот почему представленная вами комбинация провалится. — Провалится? — Несомненно… Вы же знаете, что я не хочу, чтобы монархия была спасена! — Продолжайте! — Король, потрясенный тем, что вы ему сказали… — Простите, но я вынужден рассказывать издалека, чтобы доказать вам, что мне известны все стадии ваших переговоров, — король, как я сказал, потрясенный вашими словами, передал их королеве и, — к величайшему изумлению доверчивых людей, которые узнают вскоре от всем известной болтушки, именуемой историей, о том, что мы с вами обсуждаем сейчас вполголоса, — королева не так яростно высказалась против вашего проекта, как король. Она послала за вами, вы обсудили все за и против, после чего она вам поручила переговорить с господином де Мирабо. Все верно, доктор? — спросил Калиостро, глядя на Жильбера в упор. — Должен признаться, граф, что до сих пор вы ни на йоту не отклонились от правильного пути. — После чего, господин гордец, вы в восторге удалились, пребывая в глубочайшем убеждении, что королева переменила свое мнение благодаря вашей неоспоримой логике и вашим неопровержимым доводам. В ответ на насмешливый тон графа Жильбер закусил от досады губы. — Чем же в таком случае вы объясните, что королева переменила мнение, если не моей логикой и не моими доводами? Скажите, граф; знание сердечных тайн мне столь же дорого, как и изучение физического состояния; вы изобрели инструмент, при помощи которого вы умеете читать в сердце короля; дайте мне взглянуть в ваш чудесный телескоп, граф, было бы бесчеловечно пользоваться им в одиночку. — Я же вам сказал, доктор, что у меня от вас секретов нет. Идя навстречу вашим пожеланиям, я готов вручить вам свой телескоп; вы можете по своему усмотрению заглянуть в него и с той стороны, где он уменьшает, и с той, где он увеличивает предметы. Итак, королева уступила по двум причинам: во-первых, накануне она перенесла душевное потрясение, и новая интрига для нее — это возможность отвлечься; во-вторых, королева — женщина; когда ей сказали, что господин де Мирабо — лев, тигр, медведь, она, как всякая женщина, не смогла устоять перед соблазном его приручить. Она подумала: «Было бы забавно, если бы мне удалось поставить на колени человека, который меня ненавидит; я заставлю публично покаяться оскорбившего меня трибуна Когда он будет у моих ног, я буду отмщена, а если от этого будет еще и польза для Франции и королевской власти — тем лучше!» Но вы понимаете, что эта последняя мысль проходила как бы между прочим. — Вы основываетесь на предположениях, граф, а обещали представить факты. — Раз вы отказываетесь воспользоваться моим телескопом, не будем больше об этом говорить и вернемся к вопросам материальным, тем, которые можно увидеть невооруженным глазом, например, долги господина де Мирабо. Да, чтобы их рассмотреть, телескоп не понадобится! — Вот, граф, прекрасный случай, чтобы проявить вашу щедрость! — Мне заплатить долги господина де Мирабо? — А почему бы нет? Заплатили же вы однажды за кардинала де Роана? — Не попрекайте меня этой сделкой, ведь она оказалась на редкость удачной! — Какую же выгоду вам принесла эта сделка? — Дело с ожерельем... ах, как это было замечательно! За такую цену я, пожалуй, заплатил бы долги господина де Мирабо. Однако вы и сами знаете, что в настоящую минуту он рассчитывает не на меня; он делает ставку на будущего генералиссимуса Лафайета, а тот заставляет его ходить на задних лапках из-за ничтожных пятидесяти тысяч франков, как собачку за макаронами, но так никогда и не даст ему этих денег. — Граф! — Бедный Мирабо! Да, все эти дураки и фаты, с которыми ты имеешь дело, заставляют твой гений расплачиваться за безумства юности! Такова уж твоя судьба, Господь вынужден прибегать к посредничеству ограниченных людей! «Безнравственный Мирабо!» — говорит его высочество, потому что сам он бессилен на ложе; «Мирабо — мот!» — говорит граф д'Артуа, за которого брат трижды заплатил долги. — Бедный гений! Да, возможно, тебе и удалось бы спасти монархию, но монархия не должна быть спасена, и потому: «Мирабо — ужасный болтун!» — говорит Ривароль. «Мирабо — прощелыга!» — говорит Мабли. «Мирабо — большой оригинал!» — говорит Пуль «Мирабо — негодяй!» — говорит Гилерми. «Мирабо — убийца!» — говорит аббат Маури. «Мирабо — мертвец!» — говорит Тарже. «Мирабо — погребен!» — говорит Дюпорт. «Мирабо — это оратор, которого чаще освистывали, нежели встречали овациями!» — говорит Пелетье. «У Мирабо вся душа изрыта оспой!» — говорит Шансене. «Мирабо надо сослать на галеры!» — говорит Ламбек. «Мирабо нужно повесить!» — говорит Марат. А умри завтра Мирабо, и народ устроит ему чествование, и все эти карлики, едва достающие ему до пояса и на которых он давит, пока жив, последуют за его гробом, распевая или выкрикивая: «Горе Франции, потерявшей своего трибуна! Горе королевской власти, лишившейся поддержки!» — Уж не предсказываете ли вы мне смерть Мирабо?! — в ужасе вскричал Жильбер. — Давайте взглянем на вещи трезво, доктор! Неужели вы верите в то, что может жить долго этот человек, если в нем закипает кровь, если его сердцу тесно в груди, если его гложет собственный гений? Ужели вы полагаете, что силы, какими бы неисчерпаемыми они ни казались, могут противостоять напору посредственности? Ведь Мирабо взялся за Сизифов камень! Вот уже на протяжении двух лет его изводят словом «безнравственность». Всякий раз как после неслыханных усилий ему кажется, что он вкатил камень на самую вершину, это слово обрушивается ему на голову еще неожиданнее, чем раньше. Что сказали королю, когда он уже был готов согласиться с королевой и назначить Мирабо премьер-министром? «Государь! Весь Париж, вся Франция, вся Европа будут кричать о безнравственности!» Можно подумать, что Бог создавал великих людей из другого теста, нежели простых смертных, и если великим людям свойственны необыкновенные добродетели, то у них не может быть больших пороков! Жильбер, вы и еще несколько умных людей напрасно теряете время, пытаясь сделать Мирабо министром, то есть тем же самым, чем были дурак Тюрбо, педант Неккер, фат Калон, безбожник Бриен. И Мирабо не будет министром, потому что у него сто тысяч долгу, которые были бы оплачены, если бы он был сыном простого откупщика, а также потому, что он был приговорен к смертной казни: он украл жену у выжившего из ума старика, а она взяла да и удавилась из-за красавца-капитана! До чего все-таки комична человеческая комедия! И сколько слез пролил бы я над нею, если бы заранее не решил посмеяться! — Однако что же вы все-таки ему предсказываете? — спросил Жильбер; он ничего не имел против экскурса, совершенного графом в область воображаемого, но испытывал некоторое беспокойство в ожидании его заключения. — Говорю вам, — молвил Калиостро пророческим, одному ему присущим и не допускавшим возражений тоном, — говорю вам, что Мирабо, гениальный человек, государственный муж, великий оратор, попусту истратит свои дни и сойдет в могилу, так и не став тем, чем были все: министром. Да, дорогой Жильбер! Посредственность — прекрасная поддержка! — Значит, король все-таки будет против? — Дьявольщина! Да он поостережется возражать, ведь пришлось бы спорить с королевой, а он почти дал ей слово. Вы же знаете, что политика, проводимая королем, заключается в слове «почти»: он почти конституционный монарх, почти философ, почти популярен и даже почти хитер, когда ему начинает давать советы его высочество. Подите завтра в Национальное собрание, дорогой доктор, и вы увидите, что там произойдет. — А почему вы не хотите сообщить мне об этом заранее? — Я не хотел бы лишать вас приятной неожиданности. — До завтра слишком долго ждать! — В таком случае не ждите. Сейчас пять часов. Через час откроется Клуб якобинцев… Знаете, господа якобинцы — ночные пташки. Вы являетесь членом общества? — Нет, Камилл Демулен и Дантон брали меня с собой к францисканцам. — Итак, как я вам уже сказал. Клуб якобинцев откроется через час. Это избранное общество, в котором вы не будете чувствовать никакой неловкости, можете быть совершенно спокойны. Мы вместе поужинаем, возьмем фиакр, отправимся на улицу Сент-Оноре, и, выйдя из стен старого монастыря, вы почувствуете себя обновленным. Кстати сказать, будучи предупреждены за двенадцать часов до некоего события, вы, возможно, успеете отразить удар. — То есть как, ужин в пять часов? — спросил Жильбер. — Ровно в пять. Я во всем опережаю других. Через десять лет во Франции будут есть только два раза в день: завтракать в десять утра и ужинать в шесть вечера. — Что же заставит французов изменить свои привычки? — Голод, мой дорогой! — Вы и в самом деле вестник несчастья! — Нет, ибо я вам предсказываю прекрасный ужин. — Так у вас будут гости? — Нет, я в полном одиночестве. Однако вы же помните, как говорил один античный любитель хорошо поесть: «Лукулл обедает у Лукулла». — Кушать подано, — объявил лакей, распахнув настежь двери, выходившие в ярко освещенную и пышно обставленную столовую. — Прошу вас, господин Пифагореец, — молвил Калиостро, взяв Жильбера под руку. — Ах, оставьте; один раз не в счет. Жильбер последовал за волшебником, очарованный его словами, а также, возможно, надеясь на то, что из беседы с ним он узнает нечто такое, что поможет ему избрать правильный путь. Глава 29. КЛУБ ЯКОБИНЦЕВ Два часа спустя после описанного нами разговора какой-то экипаж без гербов остановился у паперти церкви Сен-Рок, фасад которой еще не был в то время изуродован картечью 13 вандемьера. Из экипажа вышли два одетых в черное господина, что в те времена свидетельствовало о принадлежности к третьему сословию. В желтом свете фонарей, пронизывавших мглу, царившую на улице Сент-Оноре, два господина влились в людской поток и дошли по правой стороне улицы до небольшой двери монастыря якобинцев. Как, очевидно, уже догадались наши читатели, это были доктор Жильбер и граф Калиостро или банкир Дзаноне, как его звали в то время; нам нет нужды объяснять, почему они остановились около этой двери: она-то и была целью их поездки. Как мы уже сказали, новоприбывшие лишь последовали за толпой, потому что народу на улице было очень много. — Угодно ли вам пройти в неф или вы готовы довольствоваться местом на трибунах? — обратился Калиостро к Жильберу. — Я полагал, что в нефе могут находиться только члены общества, — отвечал Жильбер. — Это так. Однако разве я не являюсь членом сразу всех обществ? — со смехом возразил Калиостро. — А раз я вхожу в общество, значит, и мои друзья — вместе со мной, не правда ли? Вот вам приглашение, если хотите; я же и так пройду, стоит мне только шепнуть словечко. — В нас признают чужаков и выставят вон, — заметил Жильбер. — Насколько я могу судить, дорогой доктор, вам не известно следующее: общество якобинцев, основанное всего три месяца тому назад, насчитывает уже около шестидесяти тысяч членов в одной Франции, а меньше чем через год в ее рядах будет четыреста тысяч человек. Кроме того, мой милый, именно здесь — настоящий Великий Восток, центр всех тайных обществ, — с улыбкой прибавил Калиостро, — а вовсе не у этого глупца Фоше, как полагают некоторые. И если вы не имеете права войти сюда как якобинец, то можете занять место под сводами в качестве тайного члена. — Пусть так, — отвечал Жильбер, — я предпочитаю трибуны. С высоты трибуны мы сможем обозревать все собрание, и если там будет какая-нибудь настоящая или не известная мне пока будущая знаменитость, вы обратите на нее мое внимание. — Ну что же, на трибуны так на трибуны, — согласился Калиостро. Он свернул вправо и стал подниматься по дощатой лестнице, ведущей на импровизированные трибуны. Там было полным-полно народу, но едва Калиостро остановился, подал кому-то условный знак и шепнул одно слово, как два сидевших в первом ряду человека поднялись и сейчас же удалились, словно ждали его появления и пришли сюда только затем, чтобы занять им с доктором Жильбером места. Вновь прибывшие зрители сели. Заседание еще не начиналось: члены собрания разбрелись по темному нефу; одни группами беседовали; другие прогуливались в небольшом пространстве, которое им оставили коллеги; третьи в задумчивости сидели где-нибудь в темном уголке или стояли, привалившись к мощной колонне. Редкие огни проливали слабый свет на собравшихся, время от времени выхватывая из толпы то или иное лицо, случайно оказавшееся в неясном свете. Но несмотря на сумерки, нетрудно было заметить, что это было аристократическое общество. Расшитые камзолы, мундиры сухопутных и морских офицеров то и дело мелькали внизу, сверкая золотом и серебром. И действительно, в то время ни один мастеровой, ни один простолюдин и даже ни один буржуа не был вхож в это изысканное общество. Для простых людей существовал другой зал, он находился как раз под тем, в котором собиралась знать. Заседания там начинались в другое время, чтобы чернь и аристократия не соприкасались друг с другом. Для образования народа и создали то братство. А члены этого общества ставили перед собой задачу растолковывать членам братства Конституцию и доступно объяснять права человека. Что же до якобинцев, то, как мы уже сказали, это было в те времена общество военных, аристократов, мыслителей и в особенности литераторов и людей искусства. Этих последних и в самом деле большинство. Среди литераторов в общество входят: Лагарп, автор «Мелани»; Шенье, автор «Карла IX»; Андрие, автор «Вертопрахов», который подает уже в тридцатилетнем возрасте такие же надежды, как в семьдесят лет, и умрет с обещаниями, которых так и не сдержит; Седен, бывший каменотес, которому покровительствует сама королева, — он в душе роялист, как и большинство находящихся в зале людей; Шамфор, поэт-лауреат, бывший секретарь принца Конде, чтец ее высочества Елизаветы; Лакло, преданный герцогу Орлеанскому, автор «Опасных связей», занимающий место своего покровителя и, если того требуют обстоятельства, напоминает о нем друзьям герцога или помогает забыть о нем его недругам. Из людей искусства членами общества состоят: Тальма, итальянец, которому суждено исполнением роли Тита произвести настоящую революцию; благодаря ему будут обрезать волосы в ожидании того времени, когда под влиянием его собрата Колло д'Эрбуа начнут рубить и головы; Давид, вынашивающий в мечтах «Леонида» и «Сабинянок», тот самый Давид, который делает наброски к огромному полотну «Клятва в Зале для игры в мяч» и который, может быть, только что купил кисть, коей ему предстоит написать самую отвратительную картину: «Смерть Марата в ванне»; здесь же — Верне, избранный в Академию два года тому назад за картину «Триумф Поля-Эмиля»; он любит рисовать лошадей и даже и не подозревает, что всего в нескольких шагах от него, стоя под руку с Тальма, на этом же собрании находится юный корсиканский лейтенант, с гладко зачесанными ненапудренными волосами, который, сам того еще не зная, послужит прообразом для пяти его лучших полотен: «Бонапарт на перевале Сен-Бернар», «Сражение под Риволи», «Маренго», «Аустерлицем», «Ваграмом»; Ларив, последователь декламационной школы, еще не замечающий в Тальма будущего соперника, отдающий предпочтение Вольтеру перед Корнелем, а Дю Белле — перед Расином; Лаис, певец, услаждающий своим пением посетителей Оперы в ролях Торговца из «Каравана», Консула из «Траяна» и Цинны из «Весталки»; а также Лафайет, Ламетт, Дюпор, Сиейес, Type, Шапелье, Рабо-Сент-Этьен, Ланжюине, Монлозье, и среди них всех — депутат из Гренобля Барнав, похожий на провокатора, вынюхивающий и высматривающий; люди ограниченные считают его соперником Мирабо, а Мирабо смешивает его с грязью всякий раз, как до него снисходит. Жильбер долго изучал блестящее собрание, узнал всех присутствовавших, взвешивая про себя, на что способны эти люди, каждый в отдельности, и остался своим исследованием не удовлетворен. Однако видя всех роялистов вместе, он немного приободрился. — Кого из этих людей вы считаете наиболее враждебно настроенным по отношению к монархии? — задал он Калиостро неожиданный вопрос. — Следует ли мне взглянуть на это с общечеловеческой точки зрения, с вашей, с точки зрения господина Неккера, аббата Маури или с моей? — Меня интересует ваше мнение, — отвечал Жильбер, — давайте условимся, что вы взглянете на это, как колдун. — Ну что же, в этом случае таких людей — двое. — Немного для четырехсот собравшихся! — Вполне довольно, если принять во внимание, что один из них должен стать убийцей Людовика Шестнадцатого, а другой — его наследником! Жильбер вздрогнул. — Ого! — прошептал он. — Неужели среди нас здесь есть будущий Брут и будущий Цезарь? — Ни больше ни меньше, дорогой доктор. — Вы мне их покажете, граф? — спросил Жильбер с улыбкой сомнения на губах. — О апостол с глазами, закрытыми чешуей! — пробормотал Калиостро. — Да я еще не то готов сделать! Если хочешь, я даже могу устроить так, что ты их потрогаешь собственными руками. С кого начнем? — Думаю, с того, кто будет ниспровергать. Я питаю уважение к хронологии. Начнем с Брута! — Как ты знаешь, — начал Калиостро, словно охваченный вдохновением, — люди никогда не используют одни и те же способы для свершения подобных дел! Наш Брут ни в чем не будет похож на Брута античного. — Тем любопытнее было бы на него взглянуть. — Ну что же, смотри: вот он! Он указал рукой на человека, привалившегося к кафедре; в ту минуту была освещена только его голова, а все остальное тонуло в полумраке. У него было мертвенно-бледное лицо — головы с такими лицами в дни античных проскрипций отрубали и прибивали к трибуне во время торжественных речей в Афинах. Живыми казались только глаза, выражавшие жгучую ненависть; человек был похож на гадюку, которая знает, что в зубах у нее смертельный яд; постоянно меняя свое выражение, глаза неотступно следили за шумным и многословным Барнавом. Жильбер почувствовал, как все его тело охватила дрожь. — Вы были правы, когда предупреждали меня, — молвил он, — этот человек не похож ни на Брута, ни даже на Кромвеля. — Нет, — отвечал Калиостро, — однако эта голова принадлежит, возможно, Кассию. Вы, конечно, помните, дорогой мой, что говорил Цезарь: «Я не боюсь всех этих тучных людей, проводящих дни за столом, а ночи — в оргиях; нет, я боюсь худых бледнолицых мечтателей». — Тот, кого вы мне показали, вполне отвечает описанию Цезаря. — Вы его не знаете? — спросил Калиостро. — Отчего же нет! — проговорил Жильбер, пристально всматриваясь. — Я его знаю, вернее, узнаю в нем члена Национального собрания. — Совершенно верно! — Это один из самых косноязычных ораторов левого крыла. — Именно так! — Когда он берет слово, его никто не слушает. — И это верно! — Это адвокатишка из Арраса, не правда ли? Его зовут Максимилиан Робеспьер. — Абсолютно точно! Ну что же, внимательно вглядитесь в это лицо. — Я и так не свожу с него глаз. — Что вы видите? — Граф! Я же не Лафатер. — Нет, но вы — его ученик. — Я угадываю в нем ненависть посредственности перед лицом гения. — Значит, вы тоже судите его, как все… Да, верно, у него слабый, несколько резкий голос; у него худое, печальное, будто пергаментное лицо; в его остекленевших глазах загорается иногда зеленоватый огонек, который почти тотчас же гаснет; в его теле, как и в его голосе, чувствуется постоянное напряжение; его тяжелое лицо утомляет своей неподвижностью; этот неизменный оливковый сюртук, по-видимому, единственный, всегда тщательно вычищен; да, все это, как я понимаю, не может произвести впечатления в собрании, которое изобилует прекрасными ораторами и имеет право быть придирчивым, потому что уже привыкло к внушительной внешности Мирабо, к самонадеянной напористости Барнава, к едким репликам аббата Маури, к пылким речам Казалеса и к логике Сиейеса. Однако его не будут упрекать, как Мирабо, в безнравственности, ведь он — человек порядочный; он не изменяет своим принципам и если когда-нибудь и выйдет из рамок законности, то только для того, чтобы покончить со старой конституцией и учредить новый закон! — Что же все-таки за человек этот Робеспьер? — Ты спрашиваешь, как аристократ прошлого века! «Что за человек этот Кромвель? — вопрошал граф Стрэффорд, которому протектор должен был отрубить голову. — Продавец пива, кажется?» — Уж не хотите ли вы сказать, что моей голове грозит то же, что голове сэра Томаса Уэнтуорта? — спросил Жильбер, безуспешно пытаясь улыбнуться. — Как знать! — отвечал Калиостро. — Это лишний раз доказывает, что мне необходимо навести справки, — заметил доктор. — Что за человек этот Робеспьер? — переспросил граф. — Ну что ж, во Франции его, пожалуй, кроме меня не знает никто. Хотел бы я знать, откуда берутся избранники рока. Это помогло бы мне понять, куда они идут. Род Робеспьеров происходит из Ирландии. Возможно, их предки входили в ирландские колонии, которые в шестнадцатом веке стали заселять наши семинарии и монастыри на северном побережье Франции. Там они, по-видимому, унаследовали от иезуитов умение вести споры, которому преподобные отцы учили своих учеников; от отца к сыну передавалось место нотариуса. Представители этой ветви, к которой принадлежит наш Робеспьер, обосновались в Аррасе. В городе было два сеньора, вернее, два короля: один — аббат из Сен-Вааса, другой — епископ Аррасский, у него такой огромный дворец, что загораживает собой полгорода. В этом городе и родился в тысяча семьсот пятьдесят восьмом году тот, кого вы сейчас видите. Что он делал ребенком, чем занимался в юности, что делает сейчас — об этом я вам расскажу в двух словах. А кем он станет — об этом я вам уже сказал. В семье было четверо детей. Глава семьи овдовел; он был адвокатом в совете провинции Артуа; он впал в уныние, оставил адвокатуру, отправился рассеяться в путешествие и не вернулся. В одиннадцать лет старший ребенок — вот этот самый — оказался главой семейства, опекуном брата и двух сестер. Уже в этом возрасте — странная вещь! — мальчик осознает свою ответственность и быстро взрослеет. В двадцать четыре часа он стал тем, что он представляет собой и по сей день: улыбка очень редко освещает его лицо и никогда — сердце! Он был лучшим учеником в коллеже. Ему выхлопотали от аббатства Сен-Ваас одну из стипендий, которые имел в своем распоряжении прелат в коллеже Людовика Великого. Он приехал в Париж один, имея при себе рекомендацию к канонику Собора Парижской Богоматери; год спустя каноник умер. Почти в то же время в Аррасе умерла младшая, самая любимая, сестра Робеспьера. Тень иезуитов, только что изгнанных из Франции, еще была жива в стенах коллежа Людовика Великого. Вам знакомо это здание, там сейчас воспитывается ваш сын Себастьен, его дворы мрачны и глубоки, как в Бастилии, они способны согнать румянец с самого свежего лица; юный Робеспьер был и так от природы бледен, а в коллеже его лицо покрылось смертельной бледностью. Другие дети хоть изредка выходили за стены коллежа; для них существовали воскресные и праздничные дни; для сироты, жившего на стипендию и не имевшего покровителей, все дни были одинаковы. Пока другие дети наслаждались семейным уютом, он проводил время в одиночестве, тоске и скуке, отчего в сердце просыпаются зависть и злоба, которые убивают душу в самом ее расцвете. Под их воздействием мальчик стал хилым, и из него получился бесцветный юноша. Наступит такой день, когда вряд ли кто-нибудь поверит в то, что существует портрет двадцатичетырехлетнего Робеспьера, на котором в одной руке он Держит розу, другую прижимает к груди, а подпись гласит: «Все для милой!» Жильбер печально улыбнулся, взглянув на Робеспьера. — Правда, он полюбил этот девиз и заказал этот портрет в то время, когда одна девица поклялась ему, что ничто на свете не разлучит их; он тоже принес ей клятву и был готов ее исполнить. Он уехал на три месяца, а когда вернулся — узнал, что она вышла замуж! Впрочем, аббат из Сен-Вааса по-прежнему ему покровительствовал, он выхлопотал для его брата стипендию коллежа Людовика Великого, а ему самому — место судьи в трибунале по уголовным делам. И вот наступил день его первого процесса, надо было назначить наказание убийце; Робеспьер, полный угрызений совести оттого, что он осмелился распорядиться человеческой жизнью, хотя бы он и был признан виновным, подал в отставку. Он стал адвокатом, потому что ему надо было на что-нибудь жить и кормить сестру — брата хоть и плохо, но все-таки кормили в коллеже Людовика Великого. Едва он вступил в должность, как крестьяне стали его просить защитить их от епископа Аррасского. Робеспьер тщательно изучил документы, выиграл дело крестьян и, еще не остыв после своего успеха, был избран в Национальное собрание. В Национальном собрании Робеспьера одни ненавидят, другие презирают: духовенство выказывает ненависть адвокату, осмелившемуся выступать на суде против епископа Аррасского, а знать провинции Артуа питает презрение к «судейскому крючку», получившему образование из милости. — А что он за это время успел сделать? — перебил графа Жильбер. — О Господи, да почти ничего для других, зато достаточно — для меня. Если бы я не был заинтересован в том, чтобы он оставался беден, я завтра же дал бы ему миллион. — Я повторяю свой вопрос: что он успел сделать? — Вы помните тот день, когда лицемерное духовенство явилось в Национальное собрание просить третье сословие, находившееся в неопределенном положении после королевского вето, начать работу? — Да. — Так перечитайте речь, произнесенную в тот день адвокатишкой из Арраса, и вы увидите, что у этой горячности, которая сделала его почти красноречивым, большое будущее. — Ну а что с тех пор?.. — С тех пор?.. А-а, вы правы. Мы вынуждены из мая перенестись в октябрь. Когда пятого числа Майяр, депутат от парижских женщин, обратился от имени своих избирательниц к Национальному собранию, то все члены собрания промолчали, а адвокатишка выступил не только резко, но так ловко, как никто другой. Пока все так называемые народные заступники молчали, он поднялся дважды: в первый раз во время всеобщей сумятицы, в другой раз — в полной тишине. Он поддержал Майяра, говорившего о голоде и просившего хлеба. — Да, это в самом деле уже серьезно, — в задумчивости заметил Жильбер, — однако он, может быть, еще изменит свою позицию. — Ах, дорогой доктор, вы не знаете «Неподкупного», как его скоро назовут; да и кому придет в голову подкупать этого адвокатишку, над которым все смеются? Этот человек будет позднее — хорошенько запомните, Жильбер, мои слова, — наводить на Национальное собрание ужас, а сегодня он — всеобщее посмешище! Среди знатных якобинцев бытует мнение, что господин де Робеспьер смешон; глядя на него, все члены Национального собрания забавляются и считают своим долгом его высмеивать. Ведь в больших собраниях бывает порой скучно, нужен какой-нибудь дурачок для забавы.. В глазах таких господ, как Ламетт, Казалес, Маури, Барнав, Дюпор, Робеспьер — дурак. Друзья его предают, исподтишка подсмеиваясь над ним; враги освистывают и смеются открыто; когда он берет слово, его никто не слушает, когда он возвышает голос, вокруг все кричат. А когда он произносит речь как всегда в пользу права, неизменно в защиту какого-то принципа, — никто его не слышит, только какой-нибудь неизвестный депутат, на котором оратор останавливает угрожающий взгляд, с насмешкой предлагает опубликовать эту речь. И только единственный из его коллег его угадывает и понимает, единственный! Как вы думаете, кто именно? Мирабо. «Этот человек далеко пойдет, — сказал он мне третьего дня, — потому что он верит в то, что говорит». Вы-то должны понимать, насколько это существенно для Мирабо. — Да читал я его речи, — молвил Жильбер, — и они мне показались посредственными и заурядными. — Ах, Боже мой! Я же вам не говорю, что это Демосфен или Цицерон, Мирабо или Барнав; нет, это всего-навсего господин де Робеспьер, как его принято называть. Кстати, с его речами обращаются в типографии столь же бесцеремонно, как на трибуне: когда он говорит — его перебивают; когда речи оказываются в типографии — их сокращают. Журналисты даже не называют его господином де Робеспьером, они не знают его имени и потому пишут так: г-н Б…, г-н N... или г-н ХХХ. Один Господь да я, может быть, знаем, сколько желчи накапливается в его тощей груди, какие бури бушуют в его узколобой голове; ведь ему негде забыться после всех этих ругательств, оскорблений, предательств, освистываний, а между тем он чувствует свою силу, но у него нет ни светских развлечений, ни тихих семейных радостей. В своей тоскливой квартире в тоскливом Маре, в холодной комнате, нищей, голой, расположенной на улице Сентонж, живет он на скудное депутатское жалованье и столь же одинок, как в детстве в промозглом дворе коллежа Людовика Великого. Еще в Прошлом году у него было молодое приятное лицо; взгляните: всего за год его голова высохла и стала похожа на черепа вождей караибов, которые привозят из Океании Куки и Лаперузы; он не расстается с якобинцами, и из-за не заметных постороннему взгляду волнений, которые он переживает, у него бывают такие внутренние кровоизлияния, что он теряет сознание. Вы — великий математик, Жильбер, но я ручаюсь, что даже вы не сможете подсчитать, какой ценой заплатит оскорбляющая его знать, преследующее его духовенство, не желающий его знать король за кровь, которую сейчас теряет Робеспьер. — Зачем же он ходит к якобинцам? — В Национальном собрании его освистывают, а у якобинцев к нему прислушиваются. Якобинцы, дорогой Доктор, — это дитя Минотавра; оно сосет молоко коровы а потом сожрет целый народ. Так вот Робеспьер — самый типичный из всех якобинцев. Все якобинское общество представлено в нем одном, он является его выражением, ни больше ни меньше; он идет с якобинцами в ногу, не отставая и не обгоняя их. Я вам, кажется, обещал показать инструмент, который в настоящее время только изобретается; цель его создателя — рубить одну-две головы в минуту. Из всех ныне здесь присутствующих именно господин де Робеспьер, адвокатишка из Арраса, задаст этой машине смерти больше всех работы. — Вы, признаться, делаете сегодня очень мрачные предсказания, граф, — заметил Жильбер, — и если ваш Цезарь не утешит меня хоть немного после вашего Брута, я могу забыть, зачем я сюда пришел. Прошу прощения, однако что же Цезарь? — Взгляните вон туда; он разговаривает с господином, которого еще не знает, но который, однако, окажет огромное влияние на его судьбу. Господина этого зовут Баррас: запомните это имя и вспомните его при случае. — Я не знаю, ошибаетесь ли вы, граф, — промолвил Жильбер, — но вы, во всяком случае, прекрасно подбираете свои типы. У вашего Цезаря голова будто нарочно создана для короны, а глаза... признаться, я не успел схватить их выражения… — Ну конечно, ведь они повернуты внутрь; эти глаза — из тех, что угадывают будущее. — А что он говорит Баррасу? — Он говорит, что если бы Бастилию защищал он, ее никогда бы не захватили. — Так он не патриот? — Люди, подобные ему, не хотят быть чем-либо, прежде чем не станут всем сразу. — Вы, значит, готовы спустить шутку этому жалкому лейтенантику? — Жильбер! — молвил Калиостро, протягивая руку в направлении Робеспьера. — Как верно то, что вот этот господин даст вторую жизнь эшафоту Карла Первого, — он указал рукой на корсиканца с гладкими волосами, — точно так же верно и то, что этот вот восстановит трон Карла Великого. — Стало быть, наша борьба за свободу бесполезна?! — в отчаянии вскричал Жильбер. — А кто вам сказал, что один из них, сидя на троне, не сделает для свободы так же много, как другой — при помощи эшафота? — Так он станет Титом, Марком-Аврелием, вестником мира, явившимся для утешения людей, переживших жестокую пору? — Это будет Александр и в то же время Ганнибал. Родившись на поле боя, он на войне прославится, но на войне же и погибнет. Я поручился за то, что вы не сможете подсчитать, какой кровью знать и духовенство заплатит за кровь Робеспьера; попытайтесь представить, сколько это будет крови, помножьте несколько раз, но всего этого будет мало по сравнению с рекой, озером, морем крови которую прольет этот человек при помощи своей пятисоттысячной армии в боях, длящихся несколько дней, в течение которых будет сделано до пятидесяти тысяч пушечных выстрелов. — Каков же будет результат от всего этого шума, дыма и неразберихи? — Результат будет такой же, как после всякого генезиса, Жильбер; на нашу долю выпало похоронить старый мир; нашим детям суждено увидеть рождение нового мира; а этот человек — великан, охраняющий в него вход; подобно Людовику Четырнадцатому, Льву Десятому, Августу, он даст свое имя открывающейся эпохе. — Как зовут этого человека? — спросил Жильбер, поддавшись убежденному тону Калиостро. — Пока его зовут Бонапартом, — отвечал пророк, — но придет день, когда его назовут Наполеоном! Жильбер опустил голову на руку и так глубоко задумался, что не заметил, как началось заседание и как один из ораторов поднялся на трибуну… Так прошел час, однако ни шум в собрании, ни гомон на трибунах не могли вывести Жильбера из задумчивости. Вдруг он почувствовал, как чья-то властная рука вцепилась ему в плечо. Он очнулся. Калиостро исчез, а на его месте сидел Мирабо. Лицо Мирабо перекосилось от злости. Жильбер вопросительно на него взглянул — Ну что? — спросил Мирабо. — В чем дело? — удивился Жильбер. — А в том, что нас провели, запутали, предали. Двор отказался от моих услуг; вас сделали жертвой обмана, а меня — дураком. — Я вас не понимаю, граф. — Вы что же, не слышали?.. — Чего именно? — Только что принятого решения? — Где? — Здесь! — Что за решение? — Так вы спали? — Нет, — возразил Жильбер, — просто я задумался. — Итак, завтра в ответ на мое сегодняшнее предложение пригласить министров для участия в обсуждениях в Национальном собрании трое друзей короля выступят с требованием, чтобы ни один член Национального собрания не мог быть назначен министром во время сессии. И вот подготовленная с таким трудом комбинация рассыпается от каприза его величества Людовика Шестнадцатого; впрочем, — продолжал Мирабо, грозя кулаком небесам, как Аякс, — клянусь моим именем, я им за это отомщу; если одного их желания довольно для того, чтобы уничтожить министра, они увидят, что моего желания достаточно, чтобы опрокинуть трон! — Но вы же от этого не перестанете ходить в Национальное собрание, вы же все равно будете сражаться до конца? — спросил Жильбер. — Я пойду в Национальное собрание и буду стоять до конца! Я из тех, кого можно похоронить только под обломками целого мира. И Мирабо в подавленном состоянии вышел, еще более прекрасный и угрожающий, с печатью богоизбранности на челе. На следующий день действительно по предложению Ланжюине, несмотря на нечеловеческие усилия Мирабо, Национальное собрание подавляющим числом голосов решило, что «ни один член Национального собрания не может быть назначен министром во время сессии». — А я, — закричал Мирабо, как только декрет был принят, — предлагаю поправку, которая ничего не меняет в вашем законе! Вот она! «Все члены настоящего собрания могут быть назначены министрами за исключением его сиятельства графа де Мирабо». Все переглянулись, подавленные этой дерзостью. Потом в полной тишине Мирабо спустился с трибуны с тем же достоинством, с каким он проходил мимо г-на де Брезе со словами: «Мы здесь собрались по воле народа и выйдем отсюда только со штыком в груди!» Он вышел из зала. Поражение Мирабо походило на победу некоего лица. Жильбер даже не пришел в Национальное собрание. Он остался дома, размышляя о странных предсказаниях Калиостро и не веря в них до конца, однако он никак не мог отделаться от этих мыслей. Настоящее представлялось ему слишком незначительным по сравнению с тем, что их ждало в будущем! Возможно, читатель спросит, каким образом, будучи простым историком былых времен, temporis acti, я возьмусь объяснить предсказание Калиостро относительно Робеспьера и Наполеона? В таком случае я попрошу того, кто задается таким вопросом, объяснить мне предсказание мадмуазель Ленорман Жозефине. В этом мире необъяснимые вещи встречаются на каждом шагу: для тех, кто не умеет их объяснять или не желает в них верить, и существует сомнение. Глава 30. МЕЦ И ПАРИЖ Как говорил Калиостро, как предугадал Мирабо, именно король провалил все планы Жильбера. Расположение королевы к Мирабо было продиктовано, пожалуй, скорее досадой влюбленной женщины и женским любопытством, нежели интересами политики королевы; и потому она без особого сожаления отнеслась к тому, что рухнуло все это конституционное здание, которое было ей ненавистно. А король занял выжидательную позицию, он решил таким образом выиграть время и обратить себе на пользу складывавшиеся обстоятельства. Впрочем, затеянные им переговоры давали ему надежду убежать из Парижа и укрыться в каком-нибудь надежном месте, что было его излюбленной мечтой. С одной стороны переговоры, как мы знаем, велись с Фавра, представлявшим его высочество, с другой стороны — графом де Шарни, посланцем самого Людовика XVI. Шарни добрался из Парижа в Мец за два дня. Там он нашел маркиза де Буйе и передал ему письмо короля. Это было, как помнит читатель, обыкновенное рекомендательное письмо. Маркиз де Буйе, подчеркивавший свое недовольство происходившими событиями, вел себя весьма и весьма сдержанно. Действительно, то, что маркиз де Буйе узнал от графа де Шарни, меняло все его планы. Императрица Екатерина только что пригласила его к себе на службу, и он собрался было испросить письменного позволения у короля принять это предложение, как вдруг получил письмо от Людовика XVI. Итак, маркиз де Буйе поначалу колебался; однако услышав имя Шарни, памятуя о его родстве с г-ном де Сюфреном, судя по долетавшим до него слухам о том, что королева оказывала ему полное доверие, он, как верный роялист, захотел вырвать короля из объятий этой пресловутой свободы, которую многие считали настоящей тюрьмой. Однако прежде чем вступать с Шарни в какие-либо переговоры, маркиз де Буйе, не уверенный в полномочиях графа, решил послать в Париж для личной беседы с королем по этому серьезному вопросу своего сына графа Луи де Буйе. На время этих переговоров Шарни должен был оставаться в Меце. Ничто не притягивало его в Париж, а долг чести, в его понимании несколько преувеличенный, повелевал ему оставаться в Меце в качестве заложника. Граф Луи прибыл в Париж к середине ноября. В то время охрана короля была возложена на генерала Лафайета, а граф Луи приходился ему кузеном. Он остановился у одного из своих друзей, известного своими патриотическими взглядами и путешествовавшего в те дни по Англии. Проникнуть во дворец без ведома генерала Лафайета было для молодого человека делом ежели и не невозможным, то уж во всяком случае очень опасным и крайне трудным. С другой стороны, генерал Лафайет наверняка ничего не знал об отношениях, завязавшихся при посредничестве Шарни между королем и маркизом де Буйе, и потому для графа Луи не было ничего проще, как попросить самого генерала Лафайета представить его королю. Казалось, обстоятельства складывались для молодого человека как нельзя более удачно. Он уже третий день был в Париже, так ничего окончательно и не решив и размышляя о том, каким образом ему проникнуть к королю, и в который раз спрашивая себя, о чем мы уже сказали, не лучше ли ему обратиться непосредственно к генералу Лафайету. И в это самое время ему принесли записку от Лафайета, в которой говорилось о том, что ему стало известно о прибытии графа в Париж и он приглашает навестить его в штабе Национальной гвардии или в особняке де Ноай. Само Провидение в некотором роде отвечало на мольбу, с которой к нему обращался граф де Буйе. Подобно доброй фее из прелестных сказок Шарля Перро, оно брало графа за руку и вело к цели. Граф поторопился в штаб. Генерал только что уехал в Ратушу, где должен был получить сообщение от г-на Байи. Однако в отсутствие генерала графа принял его адъютант г-н Ромеф. Ромеф служил раньше в одном полку с юным графом, и, хотя первый был простого происхождения, а второй — потомственным аристократом, между ними существовали некоторые отношения. С той поры Ромеф перешел в один из полков, расформированных после четырнадцатого июля, а потом стал служить в Национальной гвардии, где занимал должность адъютанта и был любимцем генерала Лафайета. Оба молодых человека, несмотря на различие их взглядов по некоторым вопросам, в одном сходились совершенно: оба они любили и почитали короля. Правда, один любил его как истинный патриот, то есть при том условии, что король принесет клятву Конституции; другой же любил короля как аристократ, считая непременным условием отказ от клятвы и обращение в случае необходимости за помощью к загранице, чтобы образумить бунтовщиков. Под бунтовщиками граф де Буйе подразумевал три четверти членов Национального собрания, Национальную гвардию, избирателей и т, д, и т, д., то есть пять шестых Франции Ромефу было двадцать шесть лет, а графу Луи — двадцать два, и потому трудно было предположить, чтобы они долго могли говорить о политике И потом, граф Луи не хотел, чтобы его заподозрили в том, что он может думать о чем-то серьезном. Он под большим секретом признался своему другу Ромефу, что покинул Мец с разрешения отца, чтобы повидаться в Париже с обожаемой им женщиной. Пока граф Луи откровенничал с адъютантом, на пороге остававшейся незапертой двери внезапно появился генерал Лафайет. Хотя граф успел заметить нежданного гостя в висевшем перед ним зеркале, он продолжал свой рассказ. Несмотря на знаки, которые ему подавал Ромеф, он делал вид, что не понимал их, и еще громче продолжал свой рассказ, так чтобы генерал не пропустил ни слова из того, что он говорил. Генерал все услышал: это было именно то, чего хотел граф Луи. Он подошел к рассказчику и, едва тот договорил, положил ему руку на плечо со словами: — Ах, господин распутник! Так вот почему вы скрываетесь от своих почтенных родственников? Тридцатидвухлетний генерал, очень популярный среди модных женщин той поры, не мог быть строгим судьей и скучным ментором, и потому граф Луи не очень испугался ожидавшего его нагоняя. — Я совсем не прятался, дорогой кузен, и как раз сегодня собирался явиться с визитом к одному из самых прославленных своих родственников, если бы мне не принесли от него письмо. Он показал генералу только что полученную записку. — Ну, что, скажете, плохо в Париже поставлена служба полиции, господа провинциалы? — спросил генерал с таким видом, который ясно показывал, что этот вопрос затрагивал его самолюбие. — Мы знаем, что от того, кто охраняет свободу народа и отвечает за спасение короля, ничто не может укрыться. Лафайет бросил на кузена косой взгляд, добродушный, умный и немного насмешливый. Он знал, что спасение короля очень много значило для всех представителей семейства Буйе, а вот свобода народа их нисколько не интересовала. И потому генерал ответил лишь на вторую часть вопроса. — Дорогой кузен! Не передавал ли что-нибудь королю, за спасение которого я отвечаю, маркиз де Буйе, — молвил он, особенно подчеркнув титул, от какового сам он отказался в ночь четвертого августа. — Он поручил мне засвидетельствовать ему глубочайшее почтение, — отвечал молодой человек, — если генерал Лафайет не сочтет меня недостойным быть представленным монарху. — Представить вас... когда же? — Как можно скорее, генерал, принимая во внимание то обстоятельство, что, как я имел честь сообщить вам или Ромефу, у меня нет особого отпуска… — Вы сказали об этом Ромефу, но это одно и то же, потому что я слышал. Добрые дела не должно откладывать. Сейчас — одиннадцать часов утра. В полдень я ежедневно имею честь бывать на аудиенции у короля и королевы. Я приглашаю вас перекусить со мной, если у вас еще не было второго завтрака, и потом отведу вас в Тюильри. — Но я не одет должным образом, дорогой кузен, — заметил молодой человек, скосившись на свой мундир и сапоги. — Прежде всего я должен вам сообщить, милый юноша, — отвечал Лафайет, — что великий вопрос этикета, к которому вы были приучены с детства, доживает последние дни, ежели не умер окончательно со времени вашего отъезда; и потом, ваш костюм безупречен, сапоги — под стать мундиру; какое же платье может заменить военную форму дворянину, готовому умереть за короля? Ромеф! Подите посмотрите, все ли готово? Я уведу графа де Буйе в Тюильри сразу после завтрака. Такой план удивительным образом отвечал желаниям молодого человека, и ему нечего было возразить. Он поклонился в знак согласия и в то же время с чувством благодарности. Спустя полчаса часовые у ворот уже отдавали честь генералу Лафайету и юному графу де Буйе, не подозревая, что оказывают воинские почести одновременно и революции и контрреволюции. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава 1. КОРОЛЕВА Господин де Лафайет и граф Луи де Буйе поднялись по небольшой лестнице павильона Марсан и оказались в апартаментах второго этажа, где жили король и королева. Перед г-ном де Лафайетом распахивались одна за другой все двери. Часовые брали на караул, лакеи низко кланялись; все без труда узнавали повелителя самого короля и хозяина дворца, как называл его г-н Марат. О г-не де Лафайете доложили прежде королеве; король был в то время в своей кузнице, и лакей отправился туда, чтобы предупредить его величество о визите. Прошло три года с тех пор, как граф де Буйе видел Марию-Антуанетту. За эти три года Генеральные штаты успели объединиться, позади было взятие Бастилии, уже произошли события пятого и шестого октября. Королеве исполнилось тридцать четыре года; «она достигла того трогательного возраста, как говорит Мишле, который столько раз был воспет Ван-Дейком: это был возраст зрелой женщины, матери, а у Марии-Антуанетты, как ни у какой другой женщины, он ознаменовал собой расцвет королевы». В эти три года Мария-Антуанетта много выстрадала и как женщина и как королева, чувствуя себя ущемленной как в любви, так и в самолюбии. Вот почему бедняжка выглядела на все свои тридцать четыре года: вокруг глаз залегли едва заметные перламутрово-сиреневые тени, свидетельствующие о частых слезах и бессонных ночах; но что особенно важно, они выдают спрятанную глубоко в душе боль, от которой женщина, будь она хоть королевой, не может избавиться до конца дней. Это был тот возраст, когда Мария Стюарт оказалась пленницей. Именно в этом возрасте она испытала самую большую страсть; именно тогда Дуглас, Мортимер, Норфолк и Бабингтон полюбили ее, пожертвовали собой и погибли с ее именем на устах. Вид королевы-пленницы, всеми ненавидимой, оклеветанной, осыпаемой угрозами — а события пятого октября показали, что это отнюдь не пустые угрозы, — произвел на юного Луи де Буйе сильное впечатление, заставив дрогнуть его рыцарское сердце. Женщины никогда не ошибаются, если речь идет о произведенном ими впечатлении. Кроме того, королевам, как и королям, свойственна прекрасная память на лица, которой они в определенной степени обязаны своему воспитанию: едва увидев графа де Буйе, Мария-Антуанетта сейчас же его узнала; едва бросив на него взгляд, она уверилась в том, что перед ней — друг. Итак, прежде чем генерал успел представить графа; раньше, чем де Буйе преклонил колено перед диваном, где полулежала королева, она поднялась и, словно перед ней был старый знакомый, которого приятно увидеть вновь, и в то же время подданный, на преданность которого можно положиться, она воскликнула: — А-а, граф де Буйе! И, не обращая внимания на генерала Лафайета, она протянула молодому человеку руку. Граф Луи на мгновение замер: он не мог поверить в возможность такой милости. Однако видя, что рука королевы по-прежнему протянута к нему, он преклонил колено и коснулся ее дрожащими губами. Бедная королева допустила оплошность, как это нередко с ней случалось: граф де Буйе и без этой милости был бы ей предан; однако этой милостью, оказанной в присутствии г-на де Лафайета, которого она никогда не допускала до своей руки, королева словно проводила между собой и Лафайетом границу, она обижала человека, в дружеском участии которого она более всего нуждалась. С неизменной любезностью, однако и не без некоторого беспокойства в голосе, Лафайет проговорил: — Клянусь честью, дорогой кузен, что я напрасно предложил представить вас ее величеству: мне кажется, уместнее было бы вам самому представить меня ей. Королева была очень рада видеть перед собою одного из преданных слуг, на которого она могла положиться; она испытывала гордость оттого, что сумела, как ей казалось, произвести на графа впечатление, и потому, чувствуя, как в сердце ее вспыхнула одна из тех надежд молодости, которая, как она полагала, погасла навсегда, и на нее пахнуло ветром весны и любви, который, как она думала, умер навеки, она обернулась к генералу Лафайету и проговорила с одной из своих давно забытых улыбок времен Трианона и Версаля: — Господин генерал! Граф Луи не такой строгий республиканец, как вы; он прибыл из Меца, а не из Америки. Он приехал в Париж не для работы над новой Конституцией, а для того, чтобы засвидетельствовать мне свое почтение. Так не удивляйтесь, что я, несчастная, наполовину свергнутая королева, оказываю ему милость, которая может еще что-нибудь значить для него, бедного провинциала, тогда как вы… И королева жеманно улыбнулась, улыбнулась почти так же кокетливо, как в дни своей юности, словно говоря: «Тогда как вы, господин Сципион, вы, господин Цинциннат, способны лишь посмеяться над подобными любезностями». — Ваше величество! Я всегда был почтителен и предан королеве, однако королева никогда не желала понимать моего почтения, никогда не ценила моей преданности. Это большое несчастье для меня, но, может быть, еще большим несчастьем грозит ей самой. И он поклонился. Королева внимательно на него посмотрела. Ей уже не раз доводилось слышать от Лафайета подобные речи, она не раз над ними задумывалась; однако, к своему несчастью, как только что сказал Лафайет, она не могла преодолеть инстинктивного отвращения к этому человеку. — Ну, генерал, будьте великодушны и простите меня. — Вы просите у меня прощения, ваше величество?! За что? — За мое расположение к всецело преданному мне семейству Буйе, проводником и связующим звеном которого стал этот молодой человек. Когда он вошел сюда, у меня перед глазами словно встал его отец вместе со своими братьями; он будто их губами прикоснулся к моей руке. Лафайет еще раз поклонился. — А теперь, — продолжала королева, — после прощения давайте заключим мир. Давайте пожмем друг другу руки, генерал, на английский или на американский манер. И она протянула руку, повернув ее ладонью кверху. Лафайет неторопливо дотронулся до нее своей холодной рукой со словами: — Я глубоко сожалею, что вы, ваше величество, никогда не желали помнить, что я — француз. Однако с шестого октября до шестнадцатого ноября прошло не так уж много времени. — Вы правы, генерал, — сделав над собой усилие, отвечала королева, пожимая ему руку. — Я в самом деле неблагодарна. Она упала на диван, словно доведенная до изнеможения пережитым волнением. — Кстати, это не должно вас удивлять, — заметила она, — вы знаете, что меня часто в этом упрекают. Тряхнув головой, она спросила: — Генерал, что нового в Париже? Лафайет жаждал отмщения и потому с радостью ухватился за представившуюся ему возможность. — Ах, ваше величество, как я жалею, что вас не было вчера в Национальном собрании! — проговорил он. — Вы стали бы свидетельницей трогательной сцены, которая, несомненно, могла бы взволновать вашу душу. Один старик пришел поблагодарить Национальное собрание за счастье, которым он обязан ему и королю, потому что ведь собрание ничего не может сделать без санкции его величества. — Старик?.. — рассеянно переспросила королева. — Да, ваше величество, но какой старик! Старейшина рода человеческого, крестьянин с Юры ста двадцати лет от роду, которого подвели к трибуне Собрания представители пяти поколений его потомков; он благодарил Собрание за декреты четвертого августа. Понимаете ли, ваше величество: человек, который находился в рабстве почти полвека в эпоху царствования Людовика Четырнадцатого и еще восемьдесят лет после него! — Ну и что же сделало для него Национальное собрание? — Все присутствовавшие встали, а его заставили сесть и надеть шляпу. — Ах! — обронила королева с только ей присущим выражением. — Это и в самом деле должно было выглядеть очень трогательно. Как жаль, что меня там не было! Однако вы лучше, чем кто бы то ни было, знаете, дорогой генерал, — с улыбкой прибавила она, — что я не всегда могу бывать там, где мне хотелось бы. Генерал сделал нетерпеливое движение, собираясь ответить, однако, не дав ему времени вставить слово, королева продолжала: — Нет, я была здесь, я принимала женщину по фамилии Франсуа, бедную вдову этого несчастного булочника — члена Национального собрания, растерзанного в дверях этого самого Собрания. Так что происходило в этот день в Собрании, господин де Лафайет? — Ваше величество! Вы упомянули об одном из несчастий, о котором скорбят представители Франции, — отвечал генерал. — Собрание не могло предотвратить убийства, однако оно сурово наказало виновных. — Да, но могу вам поклясться, что это наказание ничуть не утешило бедную женщину: она едва не обезумела от горя. Доктора полагают, что ее будущий ребенок родится мертвым; я пообещала ей, что если он будет жить, я стану его крестной матерью, а дабы народ знал, что я не бесчувственна к его несчастьям, вопреки тому, что обо мне говорят, — я хочу просить вас, дорогой генерал, если это не вызовет возражений, чтобы крещение проходило в Соборе Парижской Богоматери. Лафайет поднял руку, прося слова, и был рад, что ему было позволено говорить. — Ваше величество! Вот уже в другой раз за последние несколько минут вы намекаете на мнимую неволю — вы хотите заставить поверить в эту неволю ваших верных слуг, будто я и в самом деле держу вас взаперти. Ваше величество! Я спешу заверить вас в присутствии моего кузена, я готов, если понадобится, перед Парижем, перед Европой, перед целым светом повторить то, о чем написал вчера господину Мунье, который из провинции Дофине жалуется на заточение ваших величеств — вы свободны, ваше величество, и я испытываю лишь одно желание и даже готов умолять вас о том, чтобы вы сами доказали это: король — тем, что возобновит охоту и снова станет путешествовать, а вы, ваше величество, тем, что будете его сопровождать. На губах королевы мелькнула неуверенная улыбка. — Что же касается крестин бедного сиротки, который должен появиться на свет в печальное для него время, — королева, принявшая на себя обязанность быть его крестной матерью, сделала это по велению щедрого сердца, заставляющего уважать королеву и любить всех, кто ее окружает. Когда наступит день церемонии, королева выберет церковь по своему усмотрению; она отдаст соответствующие приказания, и согласно ее приказаниям все будет исполнено. А теперь, — с поклоном продолжал генерал, — я жду приказаний, если вашему величеству будет угодно удостоить меня ими сегодня. — Сегодня, дорогой генерал, — молвила королева, — у меня к вам только одна просьба: если ваш кузен пробудет в Париже еще несколько дней, пригласите его явиться вместе с вами на один из вечеров у принцессы де Ламбаль. Вы знаете, что она принимает у себя и от своего, и от моего имени? — А я, ваше величество, воспользуюсь этим приглашением от своего имени, и от имени своего кузена; если вы, ваше величество, и не видели меня там раньше, я прошу принять уверения в том, что вы сами забыли высказать желание видеть меня. Королева вместо ответа поклонилась и улыбнулась. Таким образом она их отпускала. Каждый взял то, что ему причиталось: Лафайет — поклон, граф Луи — улыбку. Они вышли пятясь, унося из этой встречи один — еще больше горечи, другой — еще более преданности. Глава 2. КОРОЛЬ За дверью апартаментов ее величества оба посетителя увидели ожидавшего их камердинера короля Франсуа Гю. Король приказал передать г-ну де Лафайету, что он начал ради развлечения одно очень важное слесарное дело и теперь просит его подняться к нему в кузницу. Первое, о чем позаботился Людовик XVI, прибыв в Тюильри, была кузница. Узнав о том, что этот предмет первой для него необходимости не был предусмотрен Екатериной Медичи и Филибером Делормом, он избрал для своих целей на третьем этаже, как раз над своей спальней, просторную мансарду с отдельным выходом и внутренней лестницей; эта мансарда и превратилась в слесарную мастерскую. Несмотря на неотложные заботы, выпавшие на долю Людовика XVI за те пять недель, которые он прожил в Тюильри, он ни на минуту не забывал о своей кузнице. Кузница была его навязчивой идеей; он руководил ее оборудованием, он сам выбрал место для кузнечных мехов, печи, наковальни, верстака и тисков. И вот накануне кузница была готова; напильники круглые, плоские, треугольные, козьи ножки и зубила — все лежало на своих местах; молоты среднебойные, ручники и кувалды были развешаны на гвоздях; тиски параллельные, тиски с косыми губками и ручные тиски — все было под рукой. Людовик XVI не мог долее сдерживаться и с самого утра горячо взялся за работу; это было для него большим развлечением; в этом деле он мог бы превзойти всех, если бы, как уже доводилось видеть читателю, к большому сожалению мэтра Гамена, целая толпа бездельников вроде г-на Тюрго, г-на де Калона и г-на Неккера не отвлекала его от этого занятия разговорами не только о событиях во Франции, что в крайнем случае еще допускал мэтр Гамен, но, что казалось ему вовсе бесполезным, они обсуждали с королем положение дел в Брабанте, Австрии, Англии, Америке и Испании. Теперь читателю должно быть понятно, почему, увлекшись работой, король Людовик XVI, вместо того чтобы спуститься к генералу де Лафайету, попросил генерала де Лафайета подняться к нему; быть может, памятуя о том, что недавно командующий Национальной гвардией имел возможность увидеть бессилие монарха, король теперь мечтал отыграться, показав себя во всем блеске в качестве слесаря? Камердинер счел неуместным провести посетителей в королевскую кузницу через его личные покои по внутренней лестнице; генерал де Лафайет и граф Луи обошли коридорами королевские покои и поднялись по большой лестнице, что значительно удлинило их путь. В результате этого отклонения от прямого курса у молодого графа Луи была возможность обо всем подумать. Вот о чем он думал. Как бы ни ликовал он в душе оттого, что королева оказала ему столь теплый прием, он не мог не заметить, что она его не ждала. Венценосная пленница, каковой она себя считала, ни одним намеком, ни единым жестом не дала ему понять, что знает о его секретной миссии; видимо, она отнюдь не рассчитывала на него как на избавителя от плена… Это в конце концов вполне совпадало с тем, что сказал Шарни о тайне, в которой король держит от всех, даже от королевы, цель возложенной на него миссии. Как ни был счастлив граф Луи вновь увидеть королеву, ему было очевидно, что не с ней ему придется разгадывать принесенное им послание. Ему предстояло теперь, во время приема у короля, не упустить ни слова, ни жеста и попытаться уловить только ему понятный знак, который указал бы ему на то, что Людовик XVI лучше г-на де Лафайета осведомлен о целях его путешествия в Париж. На пороге кузницы камердинер обернулся и, так как он не знал имени графа де Буйе, спросил: — Как прикажете доложить? — Главнокомандующий Национальной гвардией, — отвечал Лафайет. — Я буду иметь честь сам представить этого господина его величеству. — Его превосходительство главнокомандующий Национальной гвардией! — доложил камердинер. Король обернулся. — Ага! — воскликнул он. — Это вы, господин де Лафайет? Прошу меня извинить за то, что я заставил вас сюда подниматься, однако как слесарь уверяю вас, что вы можете чувствовать себя в этой кузнице, как дома. Один угольщик говаривал моему предку Генриху Четвертому: «И угольщик в своем доме — хозяин». Так и я говорю теперь вам, генерал: «Вы — хозяин в доме слесаря, как и в доме короля». Людовик XVI, как мог заметить читатель, начал разговор почти так же, как это сделала Мария-Антуанетта. — Государь! — отвечал генерал де Лафайет. — При каких бы обстоятельствах мне ни приходилось иметь честь предстать перед королем, на каком бы этаже и в каком бы костюме он меня ни принимал, король всегда будет королем, а тот, кто в настоящую минуту пришел засвидетельствовать его величеству глубокое почтение, всегда будет его верноподданным я преданным слугой. — Я в этом не сомневаюсь, маркиз. Однако вы не один? Вы сменили адъютанта, и этот молодой офицер занимает рядом с вами место господина Гувьона или господина Ромефа? — Этот молодой офицер, государь, — прошу у вашего величества позволения представить его вам, — мой кузен, граф Луи де Буйе, капитан драгунов вашего величества. — Ага! — воскликнул король, не сдержав едва заметной дрожи, что не укрылось от взгляда молодого дворянина. — Да, да, его сиятельство Луи де Буйе, сын маркиза де Буйе, начальника гарнизона в Меце. — Совершенно верно, государь, — с живостью подхватил молодой граф. — Господин Луи де Буйе! Простите, что я не сразу вас узнал, у меня слабое зрение… Вы давно оставили Мец? — Пять дней тому назад, государь. Я приехал в Париж, не имея на то официального отпуска, кроме особого разрешения моего отца, вот почему я пришел просить моего родственника, господина де Лафайета, оказать мне честь представить меня вашему величеству. — Господина де Лафайета! Вы правильно поступили, граф. Только он мог бы в любое время вас представить, и только его представление могло доставить мне истинное удовольствие! Слова «в любое время» указывали на то, что за генералом де Лафайетом осталась привилегия быть вхожим к королю, полученная им еще в Версале. Немногих слов, сказанных Людовиком XVI, оказалось достаточно, чтобы молодой граф понял: он должен держаться настороже. В особенности его поразил вопрос: «Вы давно оставили Мец?» Он означал: «Вы оставили Мец после прибытия графа де Шарни?» Ответ посланца, должно быть, вполне удовлетворил короля. «Я оставил Мец пять дней тому назад и нахожусь в Париже не в отпуску, а с особого разрешения моего отца» — означало: «Да, государь, я видел господина де Шарни, и отец послал меня в Париж на встречу с вашим величеством, дабы вы подтвердили, что граф действительно прибыл от имени короля». Господин де Лафайет с любопытством огляделся. Многим доводилось бывать в рабочем кабинете короля, в зале Совета, в его библиотеке, даже в его молельне. Однако немногие бывали удостоены неслыханной милости быть допущенными в его кузницу, где король становился учеником, а истинным королем, настоящим хозяином был мэтр Гамен. Генерал отметил про себя, в каком безупречном порядке были разложены все инструменты — в конце концов это было не столь уж удивительно, если принять во внимание, что король взялся за работу лишь утром. Гю был у него за ученика; он раздувал мехами огонь. — Ваше величество! Вы, должно быть, предприняли какое-то важное дело? — проговорил Лафайет, чувствуя некоторое смущение оттого, что ему приходилось разговаривать с королем, принимавшим его с засученными рукавами, с напильником в руках и в кожаном фартуке. — Да, генерал, я начал великое творение слесарного искусства: замок. А сообщаю я вам, чем именно я занят, вот для чего: если господин Марат узнает, что я работаю в мастерской, и станет утверждать, что я кую кандалы для Франции, вы сможете опровергнуть это, ежели, разумеется, поймаете его с поличным. Обратившись к графу, король продолжал: — Может быть, вы тоже подмастерье или даже мастер, господин де Буйе? — Нет, государь, я всего-навсего ученик, но если я могу быть чем-нибудь полезен вашему величеству… — А ведь верно, дорогой кузен! — заметил Лафайет. — Если не ошибаюсь, муж вашей кормилицы был слесарем, не так ли? А ваш батюшка, несмотря на то, что он никогда не был горячим поклонником автора «Эмиля», говаривал тем не менее, что если бы он стал следовать советам Жан-Жака, то сделал бы из вас слесаря, не правда ли? — Совершенно верно, сударь. Вот почему я имел честь сказать его величеству, что если ему понадобится ученик… — Ученик мне пригодится, сударь, — отвечал король, — но кто мне особенно нужен, так это мастер. — Какой же замок вы делаете, ваше величество? — спросил молодой граф фамильярным тоном, что было вполне позволительно, принимая во внимание костюм короля и место, в котором он принимал гостей. — Будет ли это замок врезной, накладной или висячий, замок с глухим язычком, замок в чехле, замок с задвижкой, замок с секретом, дверной замок? — Ого! — вскричал Лафайет. — Я не знаю, дорогой кузен, на что вы способны в деле, но в области теории вы, как мне кажется, — большой специалист по этой части — я не скажу ремесла, потому что его облагораживает сам король, — но искусства. Людовик XVI с видимым удовольствием выслушал классификацию замков, представленную молодым графом. — Нет, это будет обычный замок с секретом, то, что называется двусторонний замок. Впрочем, мне кажется, я переоценил свои силы, Ах, вот если бы рядом был мой бедный Гамен, называвший себя мастером мастеров и всеобщим учителем! — А что, государь, разве этот человек умер? — Нет, — отвечал король, выразительно посмотрев на молодого человека, словно желая сказать ему: «Умейте понимать с полуслова». — Нет, он в Версале, на улице Резервуар; дорогой моему сердцу человек не смеет, должно быть, навестить меня в Тюильри. — Почему, государь? — спросил Лафайет. — Да из опасения себя скомпрометировать! В наше время французский король — компрометирующая личность, дорогой генерал. А доказательством этого может служить то, что все мои друзья теперь — либо в Лондоне, либо в Кобленце, либо в Турине. Впрочем, — продолжал король, — если вам не покажется неуместным, дорогой генерал, что он прибудет ко мне с одним из своих подмастерьев на подмогу, то я пошлю за ним в ближайшие дни. — Государь! — с живостью заговорил Лафайет. — Вашему величеству отлично известно, что вы совершенно свободны в том, чтобы приглашать, кого вам угодно, и видеться с теми, кто вам нравится. — Да, при том, однако, условии, что ваши часовые обыщут посетителей не менее усердно, чем контрабандистов на границе; да бедняга Гамен умрет от страха, если его ящик с инструментами примут за патронташ, а напильники — за кинжалы! — Государь! Признаться, я ума не приложу, как мне добиться вашего прощения, но я отвечаю перед Парижем, перед Францией, перед Европой за жизнь короля, и чтобы его драгоценная жизнь была в целости и сохранности, ни одна мера предосторожности не может быть лишней. Что же до этого человека, о котором мы говорим, то король может сам отдать любые приказания, которые сочтет необходимыми. — Очень хорошо! Благодарю вас, господин Лафайет. Впрочем, торопиться некуда; дней через восемь-десять он мне понадобится, — прибавил он, бросив косой взгляд на графа де Буйе, — и не только он, но и его подмастерье; я прикажу предупредить его через одного из его приятелей — моего камердинера Дюрея. — Ему довольно будет лишь назвать себя, государь, и его сейчас же пропустят к королю; его имя будет ему пропуском. Храни меня Бог, государь, от репутации тюремщика, стражника, ключаря! Никогда король не был так свободен, как теперь. Я даже хотел бы просить короля возобновить охоту и путешествия. — Охоту? Нет уж, увольте. Кстати сказать, вы сами видите, что теперь у меня голова занята совсем другим. Что же касается путешествий — это совсем иное дело. Последнее путешествие, которое я предпринял из Версаля в Париж, излечило меня от желания путешествовать, по Крайней мере в столь многочисленном обществе. И король снова бросил взгляд на графа де Буйе; тот едва уловимым движением ресниц дал понять королю, что все понял. — А теперь, сударь, скажите, — обращаясь к молодому графу, проговорил король, — как скоро вы собираетесь покинуть Париж и возвратиться к отцу? — Государь! — отвечал молодой человек. — Я покину Париж через два-три дня, но в Мец вернусь не сразу. У меня есть бабушка, она живет в Версале на улице Резервуар; я должен засвидетельствовать ей свое почтение. Потом отец поручил мне закончить одно очень важное дело, касающееся нашей семьи, а повидаться с человеком, от которого я должен получить по этому поводу приказания, я смогу дней через десять. Таким образом, к отцу я вернусь лишь в первых числах декабря, если, разумеется, король не пожелает, чтобы я по какой-либо причине поторопился с возвращением в Мец. — Нет, граф, можете не спешить, — отвечал король, — поезжайте в Версаль, исполните поручение маркиза, а когда все будет сделано, возвращайтесь домой и передайте ему, что я о нем помню, что я считаю его одним из самых верных своих друзей, что я в один прекрасный день похлопочу за него перед господином де Лафайетом, а тот, в свою очередь, отрекомендует его господину Дю Порталю. Лафайет сморщил губы в улыбке, слыша новый намек на свое всемогущество. — Государь! — молвил он. — Я уже давно и сам рекомендовал бы вашему величеству господ де Буйе, если бы не имел чести состоять с ними в родстве. Только опасение вызвать разговоры о том, что я использую милости короля в корыстных интересах, мешало мне до сих пор совершить эту справедливость. — Ну что же, все удивительным образом совпадает, господин де Лафайет; мы еще поговорим об этом, не так ли? — Ваше величество! Позвольте вам заметить, что мой батюшка сочтет немилостью, даже опалой карьеру, которая хотя бы частично лишила его возможности служить вашему величеству. — О, разумеется, граф! — отвечал король. — Я не допущу, чтобы положение маркиза де Буйе хоть в малой степени изменилось вопреки его и моей воле;; Доверьте это дело нам, господину де Лафайету и мне, и отправляйтесь навстречу своим удовольствиям, не забывая, однако, и об обязанностях. Вы свободны, господа! Он отпустил обоих придворных величественным жестом, который так не вязался с его простым костюмом. Едва закрылась дверь, как он проговорил: — Думаю, что молодой человек меня понял и дней через десять здесь будет. Глава 3. СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ Вечером того дня, когда граф Луи де Буйе имел честь быть принятым сначала королевой, а затем королем, в ветхом, маленьком, грязном и темном домишке на улице Жюиври, между пятью и шестью часами пополудни, проходила сцена, за которой мы приглашаем понаблюдать наших читателей. Итак, мы встретим читателей у моста Менял, когда они выйдут либо из кареты, либо из фиакра, в зависимости от того, имеется ли у них шесть тысяч ливров в год на кучера, пару лошадей и карету, или они предпочитают ежедневно выкладывать по тридцать су за простой экипаж под номером. Мы пройдем вместе с ними по мосту Менял, выйдем на улицу Пелетри, с которой свернем на улицу Жюиври, где и остановимся против третьей двери слева. Мы отлично понимаем, что вид этой двери не слишком привлекателен: жильцы дома не дают себе труда запирать ее, полагая, что на нее не польстятся даже ночные воришки из Сите. Однако, как мы уже сказали, нас интересуют люди, проживающие в мансарде этого дома, а так как они не станут к нам спускаться, давайте, дорогой читатель или же возлюбленная читательница, наберемся смелости и поднимемся к ним сами. Постарайтесь, насколько это возможно, шагать твердо, дабы не поскользнуться в липкой грязи, покрывающей пол узкого темного коридора, куда мы с вами только что ступили. Потуже завернемся в плащи, чтобы ненароком не задеть их краями выступы на сырой и засаленной лестнице с недостающими ступеньками, коей заканчивается коридор; давайте поднесем к лицу флакон с уксусом или надушенный платок, чтобы самое нежное и наиболее благородное из наших чувств — обоняние — избежало, насколько это возможно, воздействия этого перенасыщенного азотом воздуха, который поглощают здесь одновременно и ртом, и носом. Мы остановимся на площадке четвертого этажа, напротив той самой двери, на которой неумелая рука юного художника начертила мелом фигурки; на первый взгляд их можно было бы принять за кабалистические знаки, однако на самом деле это всего-навсего неудачные попытки продолжения высокого искусства таких прославленных мастеров, как Леонардо да Винчи, Рафаэль или Микеланджело. Подойдя к двери, заглянем, если вы не будете возражать, в замочную скважину, чтобы дорогой читатель или возлюбленная читательница могли узнать, если, конечно, у них хорошая память, скрывающихся за этой дверью персонажей. Ежели вы не узнаете их по внешнему виду, приложите ухо к двери и прислушайтесь. И если только вы читали нашу книгу «Ожерелье королевы», слух непременно придет на помощь зрению: наши чувства имеют обыкновение друг друга дополнять. Начнем с рассказа о том, что видно через замочную скважину. Убранство комнаты свидетельствует о нищете обита гелей, а также о том, что в ней живут три человека: мужчина, женщина и ребенок. Мужчине сорок пять лет, однако он выглядит на все пятьдесят пять; женщине — тридцать четыре года, но она кажется сорокалетней; ребенку пять лет, и столько ему и дашь: у него еще не было времени состариться. Мужчина одет в форму сержанта французской гвардии старого образца; эта форма была почитаема с 14 июля, то есть с того самого дня, когда французские гвардейцы выступили на стороне своего народа, стреляя в немцев г-на де Ламбека и швейцарцев г-на де Безенваля. Человек этот держит в руке сразу всю колоду карт, начиная с тузов, двоек, троек и четверок каждой масти вплоть до короля. Он уже в сотый, в тысячный, в десятитысячный раз пытается постепенно увеличивать ставки. Картонка, на которой больше отверстий, чем звезд на небе, лежит у него под рукой. Мы сказали «лежит», однако поспешим оговориться: «лежит» — не совсем подходящее слово для этой картонки, потому что игрок — а перед нами, безусловно, игрок — беспрестанно терзает ее, заглядывая в нее каждые пять минут. На женщине старое шелковое платье. Нищета ее тем ужаснее, что в ее облике проглядывают остатки былой роскоши. Ее волосы забраны кверху медной, когда-то позолоченной заколкой; руки женщины безупречно чисты и благодаря чистоте сохранили, вернее, приобрели аристократический вид. Ее ногти, которые барон де Таверне с его любовью к грубым реалистическим определениям называл когда-то коготками, тщательно ухожены и остро отточены; выцветшие, а в некоторых местах сношенные до дыр домашние туфли, которые в прежние времена были расшиты золотом и шелком, надеты на ее ногах, едва скрытых тем, что осталось от ажурных чулок По лицу, как мы уже сказали, ей можно дать года тридцать четыре; если бы оно было ухожено по моде тех лет, оно могло бы позволить своей хозяйке убавить себе несколько лет и вновь стать двадцатидевятилетней: по мнению аббата Селя, женщины особенно дорожат этим возрастом еще лет пять, а иногда и все десять лет спустя после того, как его минуют. Однако за неимением румян и белил женщина эта лишена возможности скрыть страдания и нищету — третье и четвертое крыло времени, — и потому ее лицо, напротив, старит ее лет на пять. Однако как бы просто ни было ее лицо, глядя на него, невольно задумаешься, спрашивая себя, когда, в каком сверкающем замке, в какой запряженной шестеркой королевской карете ты видел сияющее лицо, бледным списком с которого было лицо этой женщины. Но вряд ли найдется ответ на этот вопрос, потому что даже самому смелому уму не под силу преодолеть разделяющее двух женщин расстояние. Ребенку лет пять, как мы уже сказали; у него кудрявые, как у херувимчика, волосы; его щеки похожи на красные яблоки; от матери он унаследовал бесовские глаза, от отца — сладострастный рот, а лень и капризы — от них обоих. Он одет в сильно поношенный бархатный костюмчик алого цвета и, не переставая, ест намазанный вареньем хлеб, купленный в лавчонке на углу улицы; он выдергивает нитки из старого трехцветного кушака с украшенной медными шариками бахромой, лежащего в старой фетровой шляпе жемчужно-серого цвета. В комнате горит одна-единственная свеча с огромным фитилем; пустая бутылка служит подсвечником; хорошо освещен лишь мужчина с картами, а вся комната тонет в полумраке. Как мы и предсказывали, осмотр ничего нам не дал, и потому давайте послушаем, о чем говорят эти люди. Первым тишину нарушает ребенок; он бросает через плечо бутерброд, который летит к кровати, точнее будет сказать, к тюфяку, лежащему прямо на полу. — Мама! — говорит он. — Я больше не хочу хлеба с вареньем… Тьфу! — Чего же ты хочешь, Туссен? — Я хочу красный леденец! — Ты слышишь, Босир? — спрашивает женщина. И хотя Босир, увлеченный своими подсчетами, ничего не отвечает, она не унимается. — Ты слышишь, что говорит бедный мальчик? — повторяет она громче. То же молчание в ответ Тогда она поднимает ногу, снимает туфлю и швыряет ее в лицо мужчине. — Эй, Босир! — кричит она. — Ну, что такое? — спрашивает тот с видимым неудовольствием. — А то, что Туссен просит леденец, потому что ему, бедняжечке, надоело варенье. — Завтра получит. — А я хочу сегодня, сейчас, сию минуту! — хнычет ребенок, и его слезы грозят перерасти в настоящую бурю. — Туссен, дружочек, — говорит отец, — советую тебе оставить нас в покое, или ты будешь иметь дело с папой. Ребенок громко вскрикивает, однако скорее из каприза, нежели от страха. — Только попробуй тронуть ребенка, пьяница, и сам будешь иметь дело со мной! — шипит мать, грозя Босиру ухоженной рукою, которая благодаря заботам ее хозяйки, взявшей в привычку полировать ногти, могла бы при случае превратиться в когтистую лапку. — Да кто его трогает, этого ребенка?! Ты прекрасно знаешь, что я только так говорю, госпожа Олива, и что если мне и случается время от времени задеть мать, то уж ребенка-то я и пальцем ни разу не тронул… Ну, поцелуй же беднягу Босира, который через неделю будет богат, как король. Подойди же ко мне, дорогая Николь. — Когда станешь богат, как король, мой милый, тогда и будем обниматься, а пока — не-е-ет! — Раз я тебе говорю, что миллион у меня почти в кармане, выдай мне аванс, это принесет нам счастье: булочник поверит нам в долг. — Человек, который ворочает миллионами, просит у булочника в долг хлеба на четыре ливра?! — Хочу леденец! — с угрозой в голосе закричал ребенок. — Эй, миллионер, дай ребенку леденец! Босир поднес было руку к карману, однако она на полпути замерла в воздухе. — Ты сама знаешь, что вчера я отдал тебе последние двадцать четыре су. — Раз у тебя есть деньги, мама, — проговорил мальчик, обернувшись к той, кого г-н де Босир почтительно называл то Оливой, то Николь, — дай мне один су, я пойду за леденцом. — Вот тебе два су, злой мальчик! Будь осторожен, не упади на лестнице! — Спасибо, мамочка! — прыгая от радости, закричал ребенок и протянул руку. — Подойди, я надену тебе кушак и шляпу, постреле нок! Не хватало еще, чтобы соседи говорили, будто господин де Босир разрешает сыну бегать по улицам нагишом; правда, ему это безразлично, он ведь бессердечный! А я со стыда готова сгореть! Мальчику очень хотелось, не думая о том, что скажут соседи о законном наследнике семейства Босиров, поскорее отделаться от шляпы и кушака: он не видел в них никакого проку с тех пор, как они пообносились и не могли больше новизной и блеском вызвать восхищение у других ребят. Однако кушак и шляпа были непременным условием для получения монеты в два су, и потому, несмотря на строптивый характер, юному хвастунишке пришлось смириться. Дабы утешиться, он, выходя, покрутил монеткой в десять сантимов перед носом отца, но тот, погрузившись в расчеты, лишь рассеянно улыбнулся в ответ на его выходку. Вслед за этим с лестницы донеслись его неуверенные, хотя и торопливые шаги; подгоняемый чревоугодием, он спешил вон из дома. Женщина провожала сына глазами до тех пор, пока он не скрылся за дверью, потом перевела взгляд с сына на отца и, помолчав с минуту, вновь заговорила. — Вот что, господин де Босир! — молвила она. — Не пора ли вам взяться за ум и найти выход из унизительного положения, в котором мы оказались? В противном случае я прибегну к собственным средствам. Она произнесла последние слова с жеманством, словно женщина, которой ее зеркало сказало поутру: «Будь покойна: с таким личиком ты с голоду не умрешь!» — Опять ты за свое, Николь! — отвечал г-н де Босир. — Ты же видишь, дорогая, что я занят. — Да, тасуешь карты и делаешь пометки на своих картонках! — Я же тебе сказал, что нашел его! — Кого? — Секрет повышения ставок. — Опять все сначала! Господин де Босир, предупреждаю вас, что я постараюсь вспомнить кого-нибудь из своих прежних знакомых, кто мог бы упечь вас, как сумасшедшего, в Шарантон. — Да я же тебе говорю, что это верный способ разбогатеть! — Ах, если бы герцог де Ришелье был жив! — пробормотала вполголоса молодая женщина. — Что ты говоришь? — Если бы его высокопреосвященство кардинал де Роан не разорился! — Ну и что же? — Если бы госпожа де ла Мотт не сбежала! — И что было бы? — Уж я нашла бы средства, и мне не пришлось бы делить нищету с таким вот солдафоном. И царственным жестом мадмуазель Николь Леге, или госпожа Олива, презрительно указала на Босира. — Да говорю же тебе, — убежденно повторил тот, — что завтра мы будем богаты! — У нас будет миллион? — Миллион! — Господин де Босир! Покажите мне первые десять луидоров от ваших миллионов, и я поверю в остальное. — Вы их увидите нынче же вечером, именно эту сумму мне обещали… — И ты отдашь эти деньги мне, дорогой? — с живостью откликнулась Николь. — Я дам тебе пять луидоров, чтобы ты купила себе шелковое платье, а малышу — бархатный костюмчик. А на пять других монет… — Что же? — ..Я добуду обещанный миллион. — Ты опять собираешься играть, несчастный? — Я тебе уже сказал, что нашел верный способ такого повышения ставок! — Да, да, такой же, как тот, который слопал шестьдесят тысяч ливров, остававшихся у тебя после «португальского» дела. — Нечестно заработанные деньги не приносят счастья, — сентенциозно заметил Босир, — а я всегда думал, что мы несчастливы потому, что именно так я и заработал те деньги. — Можно подумать, что эти ты получишь по наследству. Кажется, у тебя был дядюшка, который умер то ли в Америке, то ли в Индии… Это он завещал тебе десять луидоров? — Эти десять луидоров, мадмуазель Николь Леге, — с некоторым превосходством проговорил Босир, — эти десять луидоров — вы слышите? — будут заработаны не только честно, но и в определенном смысле благородно! Речь идет о деле, в котором заинтересован не только я, но и вся французская знать. — А вы — знатного происхождения, господин Босир? — насмешливо молвила Никель. — Скажите лучше: «де Босир», мадмуазель Леге. «Де Босир»! — подчеркнул он, — так записано в свидетельстве о рождении вашего сына, составленном в ризнице церкви Апостола Павла и подписанном Вашим покорным слугой, Жаном-Батистом-Туссеном де Босиром, в тот самый день, когда я дал ему CBQC имя… — Подумаешь: осчастливил! — прошептала Николь. — ..И состояние! — с гордостью прибавил Босир. — Если Господь не смилостивится и не пошлет ему ничего другого, — покачав головой, возразила Николь, — бедному мальчику придется жить подаянием, а умереть в приюте. — По правде говоря, мадмуазель Николь, — с раздосадованным видом промолвил Босир, — это нестерпимо: вы всегда всем недовольны! — Да не терпите! — вскричала Николь, давая волю долго сдерживаемой злобе. — Никто вас не просит терпеть! Я, слава Богу, никому не навязываюсь и ребенка своего не навязываю. Да я хоть нынче же вечером уйду и попытаю счастья в другом месте! Николь встала и пошла к двери. Босир бросился ей наперерез и, раскинув руки в стороны, преградил ей путь. — Да говорю же тебе, злючка, — промолвил он, — что это счастье… — Что? — перебила его Николь. — ..наступит сегодня вечером. Я же тебе говорю, что даже если мои расчеты ошибочны, — а это совершенно невероятно, — я проиграю пять луидоров, только и всего. — Бывают минуты, когда пять луидоров — целое состояние, слышите, господин мот?! Впрочем, вам этого не понять, ведь вы уже проиграли золотой слиток размером с этот дом. — Это лишний раз доказывает мои достоинства, Николь: если я проиграл это золото, значит, мне было что проигрывать, а раз я мог заработать деньги раньше, стало быть, я и еще могу заработать; Бог всегда на стороне., ловких людей. — Ну да, надейся, как же! — Мадмуазель Николь, уж не безбожница ли вы случайно? Николь пожала плечами. — Может, вы последовательница учения господина де Вольтера, отрицающего роль Провидения?.. — Босир! Вы — дурак! — отрезала Николь. — ..Что было бы неудивительно, ведь вы низкого происхождения. Должен вас предупредить, что эти идеи не пользуются популярностью в моем кругу и не имеют ничего общего с моими политическими воззрениями. — Господин де Босир, вы — наглец! — прошипела Николь. — У меня есть вера, слышите? И если кто-нибудь сказал бы мне: «Твой сын, Жан-Батист-Туссен де Босир, спустившийся, чтобы купить двухгрошовый леденец, поднимается сейчас, неся в руке кошелек, набитый золотыми», — я бы ему ответил: «Вполне возможно, на все воля Божья». И Босир с благодушным видом поднял к небу глаза. — Босир, вы — глупец! — заметила Николь. Не успела она договорить, как с лестницы донесся голосок Туссена-младшего: — Папа! Мама! Босир и Николь насторожились. — Папа! Мама! — повторял малыш; голос его раздавался все ближе. — Что случилось? — вскричала Николь, открывая дверь. — Иди сюда, детка, иди! — заботливо прибавила мать. — Папа! Мама! — не унимался мальчик; его голос по-прежнему приближался, становясь все громче. — Я не удивлюсь, — прошептал Босир, уловив в криках мальчика радостные нотки, — если чудо в самом деле свершилось и малыш нашел кошелек, о котором я только что говорил. В эту минуту ребенок появился наконец на последней ступеньке лестницы. Он бросился в комнату, держа во рту леденец, а левой рукой прижимая к груди пакет со сладостями. Когда он разжал правый кулачок, у него на ладошке засняла, словно звезда Альдебаран, золотая монета. — Боже мой! Боже мой! — вскричала Николь, забыв про дверь. — Что с тобой приключилось, мальчик мой любимый? И она стала осыпать липкие щеки юного Туссена поцелуями, которые, казалось, способны были победить любую грязь, так велика была материнская любовь. — Что случилось? — вскричал Босир, ловко завладев монетой и разглядывая ее при свете свечи. — А то случилось, что это настоящий луидор достоинством в двадцать четыре ливра. Он снова подошел к мальчику и спросил: — Где ты его нашел, мальчуган? Я бы с удовольствием туда отправился и поискал бы других луидоров. — Я его не нашел, папа, — отвечал мальчик, — мне его дали. — Как это дали? — воскликнула мать. — Да, мама, какой-то господин! Николь едва не спросила, где этот господин. Однако наученная опытом, она из осторожности промолчала, потому что звала, как ревнив бывает Босир. И потому она лишь переспросила: — Какой-то господин? — Да, мамуля, — отвечал малыш, грызя леденец, — какой-то господин! — Господин? — в свою очередь повторил Босир. — Да, папочка. Какой-то господин вошел вслед за мной в лавку и спросил у лавочника: «Скажите, юного дворянина, которого вы сейчас обслуживаете, зовут де Босир, не так ли?» Босир с важностью выпятил грудь; Николь пожала плечами. — Он сказал тек: «Не знаю, точно ли он дворянин, а зовут его в самом деле Босиром. — Он проживает где-то совсем рядом? — спросил этот господин. — Да, в доме налево отсюда, на четвертом этаже, под самой крышей. — Дайте этому мальчику самых вкусных сладостей, я заплачу», — сказал господин. Потом он повернулся ко мне и прибавил: «Держи, малыш, луидор. Это тебе на конфеты, когда съешь вот эти». И он вложил мне в руку луидор. Лавочник сунул мне пакет под мышку, и я пошел… Ой, а где же мой луидор? Не заметив, как Босир утащил у него монетку, мальчик стал повсюду искать свой луидор. — Растяпа! — проговорил Босир. — Должно быть, ты его потерял! — Да нет же, нет! Нет! — повторял мальчик. Спор этот мог бы обернуться скандалом, если бы не последовавшее за тем событие, положившее ему конец. Пока ребенок, еще продолжавший сомневаться в себе, искал по полу луидор, уже преспокойно лежавший в жилетном кармане Босира; пока Босир восхищался проворностью юного Туссена, явствовавшей из только что пересказанного и, может быть, немного приукрашенного нами рассказа мальчика; пока Николь, вполне разделявшая мнение своего любовника о раннем развитии сына, спрашивала себя, кто же на самом деле был этот щедрый на конфеты и луидоры господин, дверь медленно приотворилась, и приятный голос произнес: — Добрый вечер, мадмуазель Николь! Добрый вечер, господин де Босир! Добрый вечер, малыш! Все трое разом обернулись на этот голос. На пороге стоял элегантно одетый господин, улыбаясь при виде семейной идиллии. — Ой, вот тот господин с конфетами! — вскричал юный Туссен. — Граф Калиостро! — в один голос воскликнули Николь и Босир. — У вас прелестное дитя, господин де Босир! — заметил граф. — Должно быть, вы — счастливый отец! Глава 4. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ БУДЕТ ИМЕТЬ УДОВОЛЬСТВИЕ ВНОВЬ ВСТРЕТИТЬСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ БОСИРОМ После любезных слов графа наступила тишина. Калиостро вышел на середину комнаты и обвел ее пристальным взглядом, несомненно, желая оценить моральное и в особенности материальное положение, в котором оказались его старые знакомые; нескончаемые тайные интриги графа вновь и вновь приводили его к этим людям. Результат осмотра столь прозорливого господина, каковым являлся граф, не оставлял никаких сомнений. Даже обыкновенный наблюдатель угадал бы — и это было правдой, — что бедное семейство проживало последние гроши. Из трех действующих лиц, изумившихся при виде графа, первым нарушил молчание тот из них, чья память хранила воспоминания лишь о последнем прожитом дне, и потому его не мучили угрызения совести. — Ах, сударь, какое несчастье! — пролепетал юный Туссен. — Я потерял свой луидор. Николь раскрыла было рот, чтобы восстановить истину, однако по некотором размышлении она решила, что ее молчание может, пожалуй, обернуться вторым луидором для мальчика, и этот второй луидор мог бы стать добычей Николь. Она не ошиблась. — Ты потерял луидор, малыш? — переспросил Калиостро. — Вот тебе еще два; постарайся на сей раз их не потерять. У Босира так и загорелись глаза при виде кошелька, из которого граф вытащил два других луидора и положил их в липкую ладошку мальчика. — Держи, мама: один — тебе, другой — мне, — сказал тот, подбежав к Николь. И ребенок поделился с матерью своим сокровищем. От внимания Калиостро не ускользнуло, что мнимый сержант, не отрываясь, следил глазами за кошельком с той минуты, как граф начал его опустошать, доставая сорок восемь ливров, и до того времени, пока кошелек не вернулся в карман. Когда кошель исчез в глубинах куртки графа, любовник Николь с сожалением вздохнул. — Ну что, господин де Босир, вы, как всегда, в печали? — спросил Калиостро. — А вы, ваше сиятельство, по-прежнему при деньгах? — Ах, Боже мой! Да ведь вы — один из величайших философов, которых я когда-либо знал, и не только наших дней, но с древнейших времен; вы должны знать аксиому, которая ценилась во все века: «Не в деньгах счастье». Когда я познакомился с вами, вы были относительно богаты. — Да, верно, — отвечал Босир, — у меня было тогда около сотни тысяч, франков. — Вполне возможно; однако к тому времени, как я вновь вас нашел, вы уже промотали около сорока тысяч; таким образом, у вас оставалось около шестидесяти тысяч, а это, согласитесь, довольно кругленькая сумма для бывшего гвардейца. Босир вздохнул. — Что такое шестьдесят тысяч ливров, — заметил он, — в сравнении с теми миллионами, какими ворочаете вы? — Я — только хранитель, господин де Босир, и если рассуждать здраво, то мне кажется, что из нас двоих вы были бы святым Мартином, а я — бедняком, и именно вам пришлось бы, спасая меня от холода, отдать половину своего плаща. Дорогой господин де Босир! Помните ли вы, при каких обстоятельствах мы с вами встретились? У вас тогда было, как я уже сказал, около шестидесяти тысяч ливров в кармане. Стали ли вы счастливее благодаря этим деньгам? Босир издал вздох, более напоминавший стон. — Отвечайте же! — продолжал настаивать Калиостро. — Желаете ли вы изменить ваше теперешнее положение, не имея ничего, кроме жалкого луидора, который вы забрали у юного Туссена?.. — Сударь! — перебил его бывший гвардеец. — Не будем ссориться, господин де Босир. Однажды мы с вами поссорились, и вам пришлось идти на улицу за шпагой, вылетевшей через окно, помните?.. Вы помните, не так ли? — продолжал граф, видя, что Босир не отвечает. — Иметь хорошую память — это уже кое-что. Итак, еще раз спрашиваю вас: хотели бы вы изменить ваше теперешнее положение, не имея ничего, кроме жалкого луидора, который вы забрали у юного Туссена? — на сей раз это утверждение прошло без препирательств. — Я буду счастлив помочь вам исправить ваше шаткое положение. — Да, ваше сиятельство, — отвечал Босир, — вы правы: я в самом деле не смог ничего изменить. Увы, в те времена я был разлучен с моей любимой Николь. — И кроме того, вас преследовала полиция по поводу вашего «португальского» дела… Что сталось с этим чертовым делом, господин де Босир? Насколько я помню, это было гнусное дело?! — Оно утонуло, ваше сиятельство, — отвечал Босир. — Ну, тем лучше, ведь оно, должно быть, причиняло вам немалое беспокойство. Впрочем, советую вам не очень-то рассчитывать на то, что все надежно скрыто под водой. В полиции есть опытные ныряльщики; в какой бы мутной и глубокой воде ни пришлось им искать, всегда легче выловить гнусное дельце, нежели прекрасную жемчужину. — Знаете, ваше сиятельство, если бы не нищета, в которой мы погрязли… — ..Вы были бы счастливы? Вы хотите сказать, что для полноты счастья вам не хватает всего какой-нибудь тысячи луидоров? Глаза Николь загорелись, глаза Босира метали молнии. — О да! — вскричал последний. — Если бы у нас была тысяча луидоров, то есть двадцать четыре тысячи ливров, мы могли бы купить на половину этих денег домик, а другую половину положить в банк и жить на ренту. Я стану землепашцем. — Как Циициннат… — А Николь могла бы полностью посвятить себя воспитанию нашего сына… — Как Корнелия… Ах, черт побери! Господин де Босир, это стало бы не только примером для других, это было бы чрезвычайно трогательно. Разве вы не надеетесь заработать эти деньги в деле, которое вы ведете в этот момент? Босир вздрогнул. — О каком деле вы говорите? — Я говорю о деле, в котором вы выдаете себя за гвардии сержанта; я говорю о деле, ради которого вы отправляетесь нынче вечером на свидание, назначенное под аркадами на Королевской площади. — О, ваше сиятельство! — умоляюще сложив руки, воскликнул тот. — Что? — Не губите меня! — Вы бредите! Разве я начальник полиции, чтобы губить вас? — А-а, я тебе сто раз говорила, что ты ввязываешься в грязное дело! — воскликнула Николь. — А вы знаете, что это за дело, мадмуазель Леге? — спросил Калиостро. — Нет, ваше сиятельство, однако догадаться нетрудно... когда он что-то от меня скрывает, какое-нибудь дело, я могу быть уверена, что дело дрянь! — Ну, что касается этого дела, дорогая мадмуазель Леге, вы ошибаетесь: оно, напротив, может быть отличным. — А-а вот видишь?! — вскричал Босир. — Его сиятельство — благородный человек, его сиятельство понимает, что вся знать заинтересована… — ..В том, чтобы оно удалось. Правда и то, что простой народ, напротив, заинтересован в том, чтобы оно провалилось. А теперь послушайте меня, дорогой господин де Босир, — вы, должно быть, понимаете, что совет, который я вам дам, — это совет истинно дружеский — так вот, если вы мне верите, вы не примете ни сторону знати, ни сторону простого народа. — В чьих же интересах я должен действовать? — В своих собственных. — В моих?.. — Ну, разумеется, в твоих! — вмешалась Николь. — Черт побери! Довольно ты думал о других, пора позаботиться и о себе! — Вы слышите? Она говорит, как Иоанн Златоуст. Вспомните-ка, господин де Босир, что в любом деле есть хорошие и плохие стороны. То, что хорошо для одних, оборачивается злом для других. Любое дело, каким бы оно ни было, не может быть либо только плохим, либо только хорошим для всех разом. Так вот, вопрос только в том, как зайти с нужной стороны. — Ага! А сейчас, кажется, я оказался не с той стороны, а? — Не совсем так, господин де Босир. Нет, совсем не так. Я бы даже утверждал, что если вы станете упрямиться — а вы знаете, что я иногда беру на себя смелость прорицать, — так вот если вы на сей раз заупрямитесь, вы подвергнете риску не только свою честь, не только состояние, но и жизнь… Да, вас, по всей видимости, повесили бы! — Ваше сиятельство! — пытаясь изо всех сил сохранить спокойствие, пролепетал Босир; пот катил с него градом. — Дворян не вешают! — Это правда. Однако для того, чтобы добиться казни через отсечение головы, вам придется представить доказательства, что, возможно, займет много времени, так много, что трибуналу может надоесть ждать, и он прикажет, чтобы вас повесили. На это вы мне скажете, что ради великом идеи не грех и помучиться: «Преступление грозит нечистой совестью, а не плахой», — как сказал великий поэт. — Однако… — все более бледнея, пролепетал Босир. — Да, однако вы не настолько дорожите своими принципами, чтобы жертвовать ради них жизнью. Понимаю… Дьявольщина! «Живем один раз», — как сказал другой поет, не столь великий, как первый, хотя и он по-своему прав. — Ваше сиятельство! — выговорил наконец Босир. — За то недолгое время, когда я имел честь с вами общаться, я успел заметить, что вы умеете так говорить о некоторые вещах, что у робкого человека волосы могли бы встать дыбом. — Клянусь вам, что это не нарочно! И потом, вы-то не робкого десятка! — Нет, — отвечал Босир, — я далеко не робок. Однако бывают обстоятельства… — Да, понимаю. Например, когда позади у вас — галеры за воровство, а впереди — виселица за преступление против народа, как назвали бы в наши дни преступление, имеющее целью, если не ошибаюсь, похищение короля. — Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! — в испуге вскричал Босир. — Несчастный! — воскликнула Олива. — Так вот откуда твои золотые мечты? — И он не так уж ошибался, дорогая мадмуазель Николь. Однако, как я уже имел честь вам доложить, в каждом деле есть дурная и хорошая стороны, лицо и изнанка. Господин де Босир имел несчастье взлелеять обманчивую мечту, принять дурную сторону: стоит ему лишь зайти с другой стороны, и все будет хорошо. — Есть ли у него еще время? — спросила Николь. — О, разумеется! — Что я должен делать, ваше сиятельство? — спросил Босир. — Представьте себе одну вещь, дорогой мой господин де Босир… — в задумчивости проговорил Калиостро. — Какую? — Представьте, что ваш заговор провалился. Допустим, что сообщник господина в маске, а также господин в коричневом плаще арестованы. Предположим — а в наше время все может статься — итак, предположим, что они приговорены к смерти… Эх, Боже мой! Безенвалю и Ожару заплатили сполна, вы сами видите, что никакое предположение не будет преувеличением… Предположим — прошу вас набраться терпения: следуя от одного предположения к другому мы постепенно доберемся до сути, — итак, предположим, что вы — один из их сообщников; представьте, что вам на шею уже накинули веревку у что вам говорят в ответ на ваши жалобы — а в подобном положении, как бы мужествен ни был человек, да что там говорить, Господи! он всегда в большей или в меньшей степени на что-нибудь жалуется, не правда ли?.. — Договаривайте скорее, ваше сиятельство, умоляю вас, мне кажется, я уже задыхаюсь… — Бог мой! Это и неудивительно, ведь я представил вас с веревкой на шее! Так вот вообразите, что в эту минуту вам говорят: «Ах, бедный господин де Босир, дорогой господин де Босир, а ведь вы сами виноваты!» — Как так?! — вскричал Босир. — Вот видите: следуя от предположения к предположению, мы подошли наконец к сути, потому что вы мне отвечаете так, словно вы уже на виселице. — Согласен. — «Как так? — ответил бы вам тот голос. — А вот как: вы не только могли бы избежать этой трагической гибели, которая зажала вас в своих когтях, но и заработать тысячу луидоров, на которые вы могли бы купить небольшой домик с зеленой лужайкой, где вам так хотелось бы зажить вместе с мадмуазель Оливой и маленьким Туссеном на пятьсот ливров ренты, которую вы получали бы с двенадцати тысяч, ливров, оставшихся у вас после покупки дома… И вы зажили бы счастливым землепашцем, как вы говорите; расхаживали бы себе летом в туфлях, а зимой — в сабо»… И вот вместо этой прелестной перспективы у нас, вернее, у вас перед глазами — Гревская площадь, на ней — две или даже три гадкие виселицы, и самая высокая из них так и тянет к вам руки… Тьфу! Ах, бедный мой господин де Босир, до чего отвратительная картина! — Да как же мне избежать этой страшной смерти? Как заработать тысячу луидоров и тем обеспечить себя, Николь и Туссена?.. — Вы продолжаете спрашивать, не так ли? «Нет ничего проще, — ответил бы вам тот же голос. — Рядом с вами, в двух шагах от вас был граф Калиостро. — Я знаю его, — ответите вы, — это иностранец, живущий в Париже в свое удовольствие и смертельно скучающий, когда не получает свежих новостей. — Да, он самый. Так вот вам следовало лишь пойти к нему и сказать: „Ваше сиятельство…“ — Да я не знал его адреса! Я не знал, что он в Париже, я даже не знал, жив ли он! — «Вот именно поэтому, дорогой господин де Босир, — ответил бы вам голос, — сам граф и пришел к вам; и с той минуты, как он пришел, сознайтесь, вам нет больше оправдания. Вам и нужно-то было всего-навсего сказать ему: «Ваше сиятельство! Я знаю, до какой степени вы падки до новостей. У меня есть для вас самые свежие. Его высочество, брат короля, замышляет… — Ба! — Да, вместе с маркизом де Фавра… — Не может быть! — Это так! Я знаю наверное, потому что я являюсь одним из агентов маркиза. — Неужели? Какова же цель заговора? — Похищение короля и препровождение его в Перону. И вот, ваше сиятельство, я готов ради вашего удовольствия час за часом, а если вам будет угодно, то и минута за минутой, докладывать вам, как подвигается это дело». И тогда, дорогой друг, граф — а он щедрый господин — ответил бы вам: «Неужели вы в самом деле готовы сделать это для меня, господин де Босир? — Да. — В таком случае, раз всякая работа заслуживает вознаграждения, ежели вы сдержите свое слово, то вот у меня отложены двадцать четыре тысячи ливров: клянусь честью, я готов истратить их на свой каприз; в тот день, когда король будет похищен или маркиз де Фавра — арестован, вы придете ко мне и, слово дворянина, вы получите двадцать четыре тысячи ливров, так же, как теперь вы получаете десять луидоров в качестве задатка, и не в счет платы, а как подарок!» С этими словами граф Калиостро, словно жонглер, выхватил из кармана тяжелый кошель, засунул в него два пальца и с ловкостью, свидетельствовавшей о том, что такого рода упражнение ему не в диковинку, захватил ровно десять луидоров, ни больше ни меньше, а Босир, надо отдать ему должное, не менее ловко подставил руку, приготовившись их принять. Калиостро вежливо отодвинул его руку. — Простите, господин де Босир, — молвил он, — мне кажется, что мы делали только предположения? — Да. Однако не вы ли, ваше сиятельство, говорили, что, следуя от предположения к предположению, мы подойдем к сути? — спросил Босир, глаза которого горели огнем. — Так мы к ней подошли? Босир с минуту помедлил. Поспешим оговориться, что причиной его колебаний вовсе не были ни порядочность, ни верность данному ранее слову. Мы смело можем это утверждать, потому что наши читатели, слишком хорошо знакомые с господином де Босиром, не станут с нами спорить. Нет, он просто-напросто опасался, что граф не сдержит обещания. — Дорогой господин де Босир! — молвил Калиостро. — Я отлично понимаю, что творится у вас в душе! — Да, — отвечал Босир, — вы правы, ваше сиятельство, я не могу так просто обмануть доверие, оказанное мне дворянином. Подняв глаза к небу, он покачал головой, словно говоря про себя: «Ах, до чего тяжело!» — Нет, дело совсем не в этом, — возразил Калиостро, — и вы мне еще раз доказали, что прав был мудрец, утверждавший: «Человек не знает самого себя!» — В чем же тогда дело? — спросил Босир, несколько озадаченный тем, с какой легкостью граф читал самые потаенные его мысли. Вы боитесь, что я не дам вам тысячу луидоров, как обещал. — Ну что вы, ваше сиятельство! — И это вполне естественно, я первый готов это признать. И потому я вам предлагаю ручательство. — Ручательство?! Ваше сиятельство, это лишнее… — Да, этот человек поручится за меня, как за себя самого. — Кто же этот поручитель? — робко спросил Босир. — Мадмуазель Николь-Олива Леге. — О да! — вскричала Николь. — Если его сиятельство что-то нам обещает, мы можем быть совершенно уверены в его слове, Босир. — Видите, сударь, что значит педантично исполнять данные обещания! Однажды, когда мадмуазель оказалась в столь же щекотливом положении, в каком теперь оказались вы, — не было разве что заговора, — то есть когда мадмуазель разыскивала полиция, я предложил ей укрыться в моем доме. Мадмуазель колебалась; она опасалась за свою честь. Я дал ей слово, и несмотря на все искушения — а вы поймете это лучше других, — я сдержал свое слово, господин де Босир. — Это правда, мадмуазель? — Клянусь нашим сыном, что это чистая правда! — воскликнула Николь. — Вы верите, мадмуазель Николь, что я сдержу слово, которое я даю сегодня господину де Босиру? Вы верите, что я отдам ему двадцать четыре тысячи ливров в тот день, когда король сбежит или маркиз де Фавра будет арестован? — не считая того, что я, разумеется, сниму с вашей шеи петлю, готовую вот-вот затянуться, и уж никогда больше и речи не будет ни о веревке, ни о виселице, по крайней мере в этом деле. За другие я не отвечаю. Минуточку! Давайте договоримся окончательно! У каждого человека могут быть определенные склонности… — Ваше сиятельство! — отвечала Николь. — Для меня это вопрос решенный! — В таком случае, дорогая мадмуазель Николь, — молвил Калиостро, выкладывая на стол десять луидоров, которые он до тех пор не выпускал из рук, — постарайтесь убедить господина де Босира, и будем считать, что обо всем договорились. Он махнул Босиру рукой, приглашая его переговорить с Николь. Разговор длился не более пяти минут, однако справедливости ради следует отметить, что был он чрезвычайно оживленный. Калиостро при свете свечи стал от нечего делать разглядывать испещренную точками картонку, кивая головой, как это обычно делают при виде старого знакомого. — Ага! — проговорил он. — Знаменитая игра на повышение ставок господина Лоу? Я потерял на ней около миллиона. И он небрежно уронил картонку на стол. После этого замечания Калиостро разговор Босира и Николь пошел еще оживленнее. Наконец Босир решился. Он подошел к Калиостро с протянутой рукой, как барышник, намеревающийся заключить нерасторжимую сделку. Однако граф, нахмурившись, отступил. — Сударь! — заметил он. — Между порядочными людьми довольно честного слова. Я дал вам свое слово, дайте и вы мне свое. — Слово Босира, ваше сиятельство. — Вот мы и договорились, — отвечал Калиостро. Он вынул из жилетного кармана часы с портретом прусского короля Фридриха, отделанным брильянтами: — Сейчас без четверти девять, господин де Босир, — проговорил он. — Ровно в девять вас ждут под аркадами на Королевской площади со стороны особняка Сюлли; возьмите десять луидоров, положите их в карман куртки, потом надевайте мундир, берите шпагу, ступайте по мосту Нотр-Дам и следуйте по улице Святого Антония, не надо заставлять себя ждать! Босиру не нужно было повторять одно и то же дважды. Он взял десять луидоров, опустил их в карман, надел мундир и шпагу. — Где я найду ваше сиятельство? — На кладбище Иоанна Крестителя… Когда нужно без помех побеседовать о деле, подобном этому, лучше делать это среди мертвых, нежели среди живых. — В котором часу? — Сразу, как только освободитесь; тот, кто придет первым, подождет другого. — У вашего сиятельства еще есть дела? — с беспокойством спросил Босир, видя, что Калиостро не собирается уходить. — Да, — отвечал Калиостро, — мне нужно побеседовать с мадмуазель Николь. Босир сделал нетерпеливый жест. — Можете быть спокойны, дорогой господин де Босир; я не посягнул на ее честь, когда она была девицей, я тем более не причиню ей зла, когда она стала матерью семейства. Идите, господин де Босир, идите! Босир взглянул на Николь так, словно хотел сказать: «Госпожа де Босир, будьте достойны доверия, которое я вам оказываю». Он нежно поцеловал юного Туссена, почтительно поклонился графу Калиостро, так и не сумев скрыть своего беспокойства, и вышел в ту минуту, когда часы на Соборе Парижской Богоматери пробили без четверти девять. Глава 5. ЭДИП И ЛОТ Время приближалось к полуночи, когда какой-то человек вышел с Королевской улицы на улицу Святого Антония, прошел по ней до фонтана Святой Екатерины, остановился на минуту в его тени, чтобы убедиться в том, что за ним нет слежки, потом свернул в переулок, который привел его к церкви Апостола Павла; оттуда он двинулся по почти неосвещенной и совершенно безлюдной улице Руа-де-Сисиль; замедляя шаги по мере того, как он приближался к концу вышеозначенной улицы, он после некоторого колебания вышел на улицу Круа-Бланш и, терзаемый сомнениями, остановился перед решеткой кладбища Иоанна Крестителя. Он замер, словно ожидая, что из-под земли вот-вот появится привидение, и стал ждать, смахивая рукавом сержантского мундира капли пота, градом катившего с его лица. В ту самую минуту, как часы стали бить полночь, нечто похожее на тень скользнуло между тисами и кипарисами. Тень эта приближалась к решетке, и вскоре стало слышно, как в замке поворачивается ключ, из чего можно было заключить, что призрак, если это был он, может выходить не только из могилы, но и с кладбища. Заслышав скрежет, сержант отступил. — Что, господин Босир, не узнаете меня? — послышался насмешливый голос Калиостро. — Или, может быть, вы забыли о нашем свидании? — А-а, это вы, тем лучше! — отвечал Босир, вздохнув с огромным облегчением. — Эти чертовы улицы такие темные и пустынные, что не знаешь, что и лучше: встретить там кого-нибудь или шагать в одиночку. — Ба! Чтобы вы чего-нибудь боялись в какое бы то ни было время дня или ночи?! — воскликнул Калиостро. — Не могу этому поверить. Такой храбрец, как вы, да еще со шпагой на боку! Идите-ка сюда, по эту сторону решетки, дорогой господин де Босир, и можете быть уверены в том, что здесь вы встретитесь только со мной. Босир последовал приглашению, и замок, проскрежетавший недавно затем, чтобы отворить перед сержантом дверь, теперь снова заворчал, запирая за ним ворота. — Ну вот! — молвил Калиостро. — А теперь идите вот по этой тропинке, дорогой господин де Босир, и в двадцати шагах отсюда мы найдем нечто вроде разрушенного жертвенника. На его ступенях мы можем спокойно обсудить все наши дела. — Хотел бы я знать, где тут дорога! — отвечал тот. — , Я вижу только колючки, которые хватают меня за шиколотки, да траву по колено. — Надобно признать, что это кладбище — одно из самых запущенных из всех мне известных, да это и неудивительно: ведь вы знаете, что сюда свозят тела казненных на Гревской площади, а с этими обездоленными никто церемониться не будет. Впрочем, дорогой господин де Босир, нас с вами окружают могилы тех, чьи судьбы весьма поучительны. Если бы было светло, я показал бы вам место захоронения Бутвиля де Монморанси, обезглавленного за участие в дуэли; шевалье де Роана, казненного за участие в антиправительственном заговоре; графа де Горна, колесованного за убийство иудея; Дамьена, четвертованного за попытку убийства Людовика Пятнадцатого, да мало ли еще кого… Вы, господин де Босир, напрасно так плохо отзываетесь о кладбище Иоанна Крестителя: оно запущено, однако здесь покоится много достойных внимания людей. Босир следовал за Калиостро, стараясь идти след в след, как солдат второй шеренги шагает обычно за командиром. — Ага! — вдруг воскликнул Калиостро, внезапно остановившись, так что не ожидавший этого Босир уткнулся животом ему в спину. — Смотрите-ка, вот совсем свежая; это могила вашего собрата, Флер-д'Эпина, одного из убийц булочника Франсуа; он был неделю тому назад повешен по приказу в Шатле; это должно вас заинтересовать, господин де Босир; он, как и вы, был в прошлом гвардейцем, мнимым сержантом, а в действительности — вербовщиком. Зубы Босира так и застучали от страха. Ему казалось, что колючки, среди которых он продирался, были на самом деле скрюченными пальцами, вылезавшими из-под земли, чтобы схватить его за ноги и дать ему понять, что сама судьба уготовила ему здесь место для вечного сна. — Ну, вот мы и пришли, — заметил Калиостро, останавливаясь на каких-то развалинах. Усевшись на обломках, он указал Босиру на камень, который будто нарочно был положен рядом с первым для того, чтобы Цинне не пришлось подвигать его к тому месту, где восседал Август. Было самое время: ноги бывшего гвардейца так дрожали, что он скорее упал, нежели сел на камень. — Вот теперь мы можем спокойно обо всем поговорить, дорогой господин де Босир, — сказал Калиостро. — Итак, что же произошло нынче вечером под аркадами на Королевской площади? Должно быть, встреча была интересной. — Признаться, ваше сиятельство, в эту минуту у меня немного мутится в голове. По правде говоря, для нас обоих было бы лучше, если бы вы задавали мне вопросы. — Хорошо! — согласился Калиостро. — Я — человек добрый, и форма мне безразлична, коль скоро я хочу узнать то, что меня интересует. Сколько вас собралось под аркадами на Королевской площади? — Шестеро, считая меня. — Шестеро, считая вас, дорогой господин де Босир. Давайте выясним, те ли это люди, о которых я думаю. Во-первых — вы, это не вызывает сомнения. Босир вздохнул, словно давая понять, что он сам предпочел бы, чтобы такое сомнение было возможно. — Вы оказываете мне честь, начав с меня, — проговорил он, — когда рядом со мной были весьма значительные лица. — Дорогой мой! Я следую евангельскому завету. Разве не сказано в Писании: «Первые будут последними»? Если первые должны стать последними, то последние, естественно, окажутся первыми. Таким образом, как я вам уже сказал, я действую согласно Евангелию. Прежде всего, там были вы, верно? — Да, — отвечал Босир. — Затем был ваш друг Туркати, не так ли? Бывший офицер из рекрутов, взявшийся поднять легион в Брабанте, так? — Да, — отвечал Босир, — там был Туркати. — Еще там был славный роялист по имени Маркье из бывших сержантов французской гвардии, а теперь — младший лейтенант роты жандармов, верно? — Да, ваше сиятельство, и Маркье был… — Затем — маркиз де Фавра?.. — И маркиз де Фавра. — А господин в маске? — И господин в маске. — Не угодно ли вам будет, господин де Босир, дать мне некоторые разъяснения по поводу этого господина в маске? Босир взглянул на Калиостро столь пристально, что глаза его сверкнули в темноте. — Но… — молвил он, — разве это не?.. Он умолк словно из опасения совершить святотатство. — Кто? — спросил Калиостро. — Разве это не?.. — О Господи! Вы что же, язык проглотили, дорогой господин де Босир? Будьте осторожны: это иногда приводит к тому, что на шее оказывается веревка. А это будет, пожалуй, пострашнее. — Ну... это... разве это не его высочество? — пролепетал Босир, чувствуя себя припертым к стене. — Кто? — продолжал настаивать Калиостро. — Его высочество… Его высочество, брат короля. — Ах, дорогой господин де Босир! Когда маркиз де Фавра, горячо желающий заставить людей поверить, что он в этом деле заодно с принцем крови, заявляет, будто господин в маоке — его высочество, это понятно: кто не умеет лгать, не умеет и устраивать заговоры. Но как вы и ваш друг Туркати, оба вербовщики, то есть люди, привыкшие на глаз определять рост человека с точностью до дюйма и линии, могли так ошибиться — это совершенно невероятно! — Да, в самом деле… — согласился Босир. — Рост его высочества — пять футов, три дюйма и семь линий, — продолжал Калиостро, — а в господине в маске около пяти футов и шести дюймов. — Верно, — заметил Босир, — я об этом уже подумал. Но если это не его высочество, то кто же это мог быть? — Ах, черт подери! Я был бы счастлив и по-настоящему горд, дорогой мой господин де Босир, — отвечал Калиостро, — если бы мог сообщить вам то, что надеялся узнать от вас. — Так вы, стало быть, знаете, ваше сиятельство, кто этот человек? — спросил бывший гвардеец, приходя мало-помалу в себя. — Еще бы, черт возьми! — Не будет ли с моей стороны нескромностью спросить?.. — ..Как его зовут? Босир кивнул в знак того, что именно это он и желал бы узнать. — Имя — вещь серьезная, господин де Босир; по правде сказать, я бы предпочел, чтобы вы его угадали сами. — Угадать… Я уже две недели ломаю над этим голову, — Это потому, что некому было вам помочь. — Так помогите мне, ваше сиятельство. — С удовольствием. Вы знакомы с историей Эдипа? — Очень смутно, ваше сиятельство. Однажды я смотрел про него пьесу в Комеди Франсез, но к концу четвертого акта я имел несчастье заснуть. — Дьявольщина! Желаю и впредь только таких несчастий, дорогой мой. — Однако вы же видите, как теперь мне это вредит. — Ну что же, я в двух словах расскажу вам, кто такой Эдип. Я знавал его еще ребенком при дворе царя Полиба, а стариком — при дворе царя Адмета. Таким образом, мне вы можете доверять больше, чем Эсхилу, Софоклу, Сенеке, Корнелю, Вольтеру или господину Дюсису, которые, весьма вероятно, много о нем слышали, однако не имели удовольствия знать его лично. Босир хотел было спросить у Калиостро, как он мог знать человека, умершего около трех тысячелетий назад, но, видимо, подумал, что не стоит из-за такой безделицы перебивать рассказчика, и махнул рукой, словно хотел сказать: «Продолжайте, я слушаю». Калиостро в самом деле продолжал, будто ничего не заметил. — Итак, я познакомился с Эдипом. Ему предсказали, что в будущем он станет убийцей своего отца и супругом своей матери. Полагая, что его отец — Полиб, он оставил его, ничего ему не сказав, и отправился в Фокиду. Перед отъездом я посоветовал ему путешествовать не по главной дороге из Давлиса в Дельфы, а пройти по горной дороге, хорошо мне известной. Однако он заупрямился, а так как я не мог ему объяснить, почему я даю такой совет, все мои усилия заставить его изменить маршрут оказались тщетны. В результате этого упрямства произошло то, что я и предвидел. На пересечении дельфской и фиванской дорог он повстречал человека в сопровождении пятерых рабов: человек этот сидел в повозке, занимавшей всю ширину пути. Все могло бы уладиться, если бы тот человек согласился взять немного влево, а Эдип — правее. Но каждый из них желал непременно проехать посредине. Человек в повозке обладал холерическим темпераментом; Эдип по натуре был очень вспыльчив. Пятеро рабов бросились вперед и пали один за другим. Вслед за ними был убит и их хозяин. Эдип переступил через шесть трупов, среди которых было и тело его отца… — Дьявольщина! — вставил Босир. — ..И продолжал путь в Фивы. Дорога проходила через гору Сфингион; на тропинке, еще более узкой, чем та, на которой Эдип повстречался с отцом, была пещера странного животного. У него были орлиные крылья, женские голова и грудь, а тело и когти — львиные. — Ого! — воскликнул Босир. — И вы, ваше сиятельство, верите, что на свете бывают такие чудовища? — Я не стану это утверждать, дорогой господин де Босир, — с важным видом отвечал Калиостро, — принимая во внимание, что когда я отправился в Фивы той же дорогой тысячелетие спустя, в эпоху Эпаминонда, сфинкс был уже мертв. Ну, а в эпоху Эдипа он был еще жив, и одним из его любимых развлечений было сесть посреди дороги и, дождавшись путешественника, загадать ему загадку, а если он не отгадает, тут же его и съесть. А так как это продолжалось уже около трехсот лет, прохожие становились все более редкими, а у сфинкса выросли очень большие зубы. Когда он заметил Эдипа, он сел посреди дороги и поднял, лапу, останавливая юношу: «Путешественник! — сказал он ему. — Я — сфинкс. — Ну и что? — спросил Эдип. — Судьба послала меня на землю, чтобы загадывать смертным загадку. Если они ее не отгадают, они принадлежат мне, если же отгадают, я буду принадлежать смерти и сам брошусь в пропасть, куда до сих пор сбрасывал тех, кто имел несчастье попасться мне на дороге». Эдип заглянул в пропасть и увидел, что дно белым-бело от костей. «Хорошо, — отвечал юноша, — я слушаю твою загадку. — Вот она, — сказал птицелов: „Какое животное ходит на четвереньках, утром, на двух ногах — днем и на трех — вечером?“ Эдип на минуту задумался, потом с улыбкой, несколько обеспокоившей сфинкса, спросил: „Если я отгадаю, ты сам бросишься в пропасть? — Таково веление рока, — отвечал сфинкс. — Ну что же, в таком случае это животное — человек“. — Как человек? — перебил Босир, вошедший во вкус и заинтересовавшийся рассказом, словно все это происходило в наши дни. — Да, человек! Человек, который в детстве, то есть на заре жизни, ползает на четвереньках; в зрелом возрасте, то есть в полдень, ходит на двух ногах, а вечером, то есть в старости, опирается на палку. — Ах, чертовски верно! — вскричал Босир. — Вот сфинкс-то, должно быть, огорчился?! — Да, дорогой мой господин де Босир! До такой степени огорчился, что бросился в пропасть вниз головой и, будучи верен данному обещанию, не воспользовался крыльями, что вы, возможно, сочтете глупостью с его стороны; итак, он разбился о скалы. А Эдип продолжал путь, прибыл в Фивы, встретил там вдову по имени Иокаста, женился на ней и исполнил таким образом пророчество оракула, предсказавшего, что он убьет отца и женится на матери. — Какую же связь, ваше сиятельство, вы усматриваете между историей Эдипа и господином в маске? — Очень тесную связь! Впрочем, погодите! Прежде всего вы желали узнать его имя. — Да. — А я сказал, что предложу вам загадку. Правда, я добрее сфинкса и не разорву вас в клочья, если вы будете иметь несчастье не отгадать. Внимание: я занес лапу: «Кто из придворных является внуком своего отца, братом своей матери и дядей своих сестер?» — Ах, черт возьми! — воскликнул Босир, задумавшись не менее глубоко, чем Эдип. — Думайте, дорогой мой! — молвил Калиостро. — Помогите мне немножечко, ваше сиятельство. — Охотно… Я спросил вас, знаете ли вы историю об Эдипе. — Да, вы оказали мне эту честь. — Теперь перейдем от истории языческой к Священной истории. Знаете ли вы историю Лота? — С дочерьми? — Вот именно. — Еще бы не знать! Впрочем, погодите… Э-э... да... поговаривали что-то о старом Людовике Пятнадцатом и его дочери, ее высочестве Аделаиде! — Вы попали в точку, мой дорогой! — Так господин в маске — это?.. — Пять футов и шесть дюймов. — Граф Луи… — Ну же! — Граф Луи де… — Тес! — Вы же сами говорили, что здесь одни мертвецы… — Да, на их могилах растет трава и растет лучше, чем где бы то ни было. Как бы эта трава, подобно тростнику царя Мидаса… Вы знаете историю царя Мидаса? — Нет, ваше сиятельство. — Хорошо, я вам расскажу ее как-нибудь в другой раз, а теперь давайте вернемся к нашей с вами истории. Он снова стал серьезным. — Итак, на чем вы остановились? — спросил он. — Прошу прощения, но мне кажется, что вопросы задавали вы. — Вы правы. Пока Калиостро собирался с мыслями, Босир прошептал: — Ах, черт возьми, до чего верно! Внук своего отца, брат своей матери, дядя своих сестер... это же граф Луи де Нар… — Слушайте! — заговорил Калиостро. Босир прервал свой монолог и стал во все уши слушать. — Теперь, когда у нас не осталось сомнений в том, кто были заговорщики в масках или без таковых, перейдем к цели заговора. Босир кивнул в знак того, что готов отвечать на вопросы. — Целью заговора было похищение короля, не так ли? — Да. — И препровождение его в Перону? — В Перону. — Ну, а средства? — Денежные? — Да, начнем с денежных. — Два миллиона. — Их ссужает один генуэзский банкир. Я знаком с этим банкиром. Есть другие? — Не знаю. — Хорошо, что касается денег, то тут все понятно. Однако деньги — не все, нужны люди. — Господин де Лафайет дал разрешение поднять легион и идти на помощь Брабанту, выступающему против Империи. — Славный Лафайет! Узнаю его! — прошептал Калиостро. И громко прибавил: — Ну хорошо, пусть есть легион. Однако для исполнения задуманного нужен не легион, а целая армия. — Есть и армия. — Какая армия? — В Версале соберутся тысяча двести всадников. В указанный день они отправятся оттуда в одиннадцать часов вечера, а в два часа ночи войдут в Париж тремя колоннами. — Хорошо! — Первая войдет через ворота Шайо, вторая — через Рульские ворота, третья — через Гренельские. Колонна, вошедшая через Гренельские ворота, должна будет убить Лафайета; та, что войдет через ворота Шайо, возьмет на себя господина Неккера, а колонна, вошедшая через Рульские ворота, разделается с господином Байи. — Хорошо! — повторил Калиостро. — После этого они заклепают пушки, соберутся на -Елисейских полях и пойдут в Тюильри, а в Тюильри — наши. — Как это ваши? А Национальная гвардия? — Там должна поработать брабантская колонна. Соединившись с частью наемной гвардии в четыреста швейцарцев и с тремястами заговорщиками из провинции, она захватит благодаря единомышленникам внешние и внутренние ворота; потом к королю войдут с криками: «Государь! Сент-Антуанское предместье восстало... карета готова... надобно бежать!» Если король согласится бежать — хорошо; если нет — его уведут силой и препроводят в Сен-Дени. — Хорошо! — Там уже будут ждать двадцать тысяч пехотинцев, к ним присоединятся тысяча двести человек кавалерии, брабантский легион, четыреста швейцарцев, триста заговорщиков, десять, двадцать, тридцать тысяч роялистов, примкнувших по дороге; с помощью всех этих сил и надо будет препроводить короля в Перону. — Чем дальше — тем интереснее! А что все они будут делать в Пероне, дорогой господин де Босир? — В Пероне будут ждать наготове двадцать тысяч человек; к тому времени они приедут морским путем из Фландрии, а также из Пикардии, Артуа, Шампани, Бургундии, Лотарингии, Эльзаса и Камбрези. Сейчас пытаются сторговаться с двадцатью тысячами швейцарцев, двенадцатью тысячами германцев и двенадцатью тысячами сардинцев; объединившись в первый эскорт короля, они составят пятьсот тысяч численного состава. — Кругленькая цифра! — заметил Калиостро. — Эти пятьсот тысяч человек двинутся на Париж; они перекроют реку выше и ниже города и, таким образом, отрежут подвоз продовольствия. Голодный Париж капитулирует. Национальное собрание будет распущено, а король, настоящий король, снова займет трон своих отцов. — Аминь! — бросил Калиостро. Он встал и продолжал: — Дорогой господин де Босир! С вами очень приятно беседовать, однако случилось то, что бывает и с самыми знаменитыми ораторами, когда они все сказали, когда им больше нечего сказать — а вы ведь все сказали, не правда ли? — Да, ваше сиятельство, пока все. — В таком случае — до свидания, дорогой мой господин де Босир. Когда вам снова захочется получить десять луидоров, по-прежнему в качестве подарка, приходите ко мне в Бельвю. — Так, в Бельвю… А спросить графа Калиостро? — Графа Калиостро? О нет, вас никто не поймет. Спросите барона Дзаноне. — Барон Дзаноне?! — вскричал Босир. — Да ведь именно так зовут генуэзского банкира, ссудившего его высочество двумя миллионами. — Вполне возможно, — отвечал Калиостро. — То есть, как — возможно? — Ну да. У меня много дел, и я совершенно забыл об этом. Вот почему я не сразу вспомнил, о чем идет речь. Однако теперь, как мне кажется, я припоминаю. Босир был до глубины души потрясен тем, как это можно забыть о деле стоимостью в два миллиона; он пришел к мысли, что когда дело касается денег, лучше быть на службе у того, кто ссужает деньги, нежели у того, кто их занимает. Впрочем, потрясение Босира было не настолько сильным, чтобы он забыл, где находится; едва Калиостро сделал несколько шагов к выходу, как Босир одним прыжком нагнал его и, подстроившись к его походке, пошел за ним след в след; глядя на них со стороны, можно было подумать, что это идут два автомата, приводимые в движение одной и той же пружиной. Только когда ворота за ними захлопнулись, стало заметно, как они разделились. — В какую сторону вы теперь направляетесь, дорогой господин де Босир? — А вы? — Ну, уж, во всяком случае, нам не по дороге. — Я иду в Пале-Рояль, ваше сиятельство. — А я — в Бастилию, господин де Босир. Засим оба господина расстались; Босир низко поклонился графу, Калиостро в ответ едва заметно кивнул головой, и оба почти в ту же минуту исчезли в ночной мгле. Калиостро пошел по улице Тампль, а Босир зашагал по улице Верри. Глава 6. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГАМЕН ДОКАЗЫВАЕТ, ЧТО ОН В САМОМ ДЕЛЕ МАСТЕР МАСТЕРОВ И ВСЕОБЩИЙ УЧИТЕЛЬ Читатель помнит, что король в присутствии г-на де Лафайета и графа де Буйе выразил желание повидаться со своим бывшим учителем Гаменом и попросить его помощи в одной важной слесарной работе. Он прибавил также — мы полагаем нелишним упомянуть об этой подробности, — что не помешает и опытный подмастерье, и они займутся этой работой втроем. Число «три», угодное богам, не вызвало неудовольствия и у Лафайета: он отдал приказание пропустить мэтра Гамена и его подмастерье в королевские покои и проводить их в кузницу, как только они прибудут. Неудивительно поэтому, что несколько дней спустя после переданного нами разговора мэтр Гамен — а он уже отчасти знаком нашим читателям, ведь мы рассказывали, как утром шестого октября он с незнакомым оружейным мастером сидел за бутылкой бургундского в кабачке у Севрского моста, — итак, мэтр Гамен в сопровождении подмастерья, одетого, как и сам мастер, в рабочее платье, прибыл к воротам Тюильри; их без труда пропустили, они обошли королевские покои по коридору, поднялись по лестнице на чердак и, подойдя к двери кузницы, представились дежурному камердинеру. Их звали: Никола-Клод Гамен и Луи Леконт. Они носили звания: первый — мастер слесарного дела, второй — подмастерье. Хотя во всем этом не было ничего аристократического, Людовик XVI, едва заслышав их имена и звания, сам поспешил к двери, громко приглашая: — Войдите! — Идем! Идем! Идем! — входя в кузницу, прокричал Гамен с непринужденностью не столько сотрапезника, сколько учителя. А подмастерье то ли был непривычен к общению с членами королевской семьи, то ли был наделен природой большим уважением к коронованным особам, в каком бы костюме они перед ним ни предстали или в какой бы одежде он сам ни был им представлен, — итак, ничего не ответив на приглашение короля и появившись на пороге кузницы спустя некоторое время после мэтра Гамена, подмастерье замер, сжимая в руках куртку и картуз, у самой двери, которую притворил за ними камердинер. Возможно, ему даже удобнее было со своего места заметить, как радостно блеснули доселе тусклые глаза Людовика XVI, на что он ответил почтительным поклоном. — А-а, вот и ты, дорогой мой Гамен! — воскликнул Людовик XVI. — Я очень рад тебя видеть. По правде говоря, я уж на тебя и не рассчитывал: я думал, что ты совсем меня забыл! — Потому-то вы и взяли ученика? — спросил Гамен. — Ну и правильно сделали, и имели на это полное право, раз меня не было рядом. Вот только, к сожалению, — насмешливо прибавил он, — ученик не мастер, а? Подмастерье подал королю знак. — Что ж ты хочешь, Гамен! — проговорил Людовик XVI — Меня уверили, что ты меня больше и знать не желаешь: говорили, что ты боишься опорочить свое имя… — Клянусь честью, государь, вы еще в Версале могли убедиться в том, что ничего хорошего дружба с вами не сулила; я сам видел, как цирюльник Леонар в небольшом кабачке у Севрского моста завивал волосы двум строившим страшные рожи гвардейцам, которые во что бы то ни стало хотели оказаться в вашей приемной в ту минуту, когда ваши добрые друзья парижане придут к вам с визитом. По лицу короля пробежала тень, и подмастерье склонил голову. — Впрочем, поговаривают, — продолжал Гамен, — что ваши дела пошли лучше с тех пор, как вы возвратились в Париж, и что вы вьете из парижан веревки. Ах, черт возьми, да и что в этом удивительного, ведь парижане так глупы, а королева, если захочет, умеет быть такой душкой! Людовик XVI ничего не ответил, только краска бросилась ему в лицо. Казалось, стоявший у двери молодой человек испытывает невыразимые страдания, слыша фамильярности, которые позволял себе мэтр Гамен. Вытерев со лба испарину платком, пожалуй, слишком изящным для подмастерья, он решился подойти поближе. — Государь! — молвил он. — Не угодно ли будет вашему величеству узнать, как мэтр Гамен оказался перед вашим величеством и как сам я удостоился чести оказаться здесь? — Да, дорогой мой Луи, — отвечал король. — Ах, вот как: «дорогой мой Луи»! Как высокопарно! — проворчал Гамен. — «Дорогой мой Луи»… Чтобы так обращаться к ремесленнику, подмастерью, которого вы знаете недели две?! Что же тогда вы скажете мне, если мы знакомы вот уже четверть века? Мне, который вложил вам напильник в руку? Мне, вашему учителю? Вот что значит иметь хорошо подвешенный язык и белые руки! — Я скажу тебе так: «милейший Гамен!» Я называю этого юношу «дорогим Луи» не потому, что он выражается элегантнее тебя, и не потому, что он, может быть, чаще тебя моет руки — ты знаешь, как мало внимания я обращаю на все эти мелочи, — а потому, что он нашел способ доставить ко мне тебя, тебя, друг мой, и это в то время, как мне передали, что ты не хочешь меня больше видеть! — Да это не я не хотел вас видеть, я-то вас люблю, несмотря на все ваши недостатки; это все моя жена, госпожа Гамен, это она повторяла мне каждую минуту: «Ты водишь дурные знакомства, Гамен, слишком большие люди твои знакомые; ничего хорошего нет в том, чтобы в наше время якшаться с аристократами, у нас есть небольшое состояние — побережем его; у нас есть дети — воспитаем их; а если дофин хочет научиться слесарному делу, пусть обратится еще к кому-нибудь; во Франции и без тебя слесарей предостаточно». Людовик XVI взглянул на подмастерье и подавил насмешливую и в то же время грустную улыбку. — Да, разумеется, во Франции слесарей предостаточно, но не таких мастеров, как ты. — Я именно так и сказал мастеру, когда пришел к нему от вашего имени, — вмешался подмастерье. — Я сказал ему: «Мэтр! Король взялся сделать замок с секретом; ему был нужен помощник: ему порекомендовали меня, он и взял меня к себе. Это большая для меня честь... все так... однако это очень тонкая работа. С замком все было хорошо, пока дело не дошло до замочного механизма и зажимов, потому что всякий знает, что трех зажимов в виде ласточкиного хвоста на закраине довольно, чтобы надежно прикрепить механизм к коробке; однако когда мы взялись за язычок замка, вот тут-то ремесленник оказался бессилен…» — Еще бы! — согласился Гамен. — Язычок — сердце замка. — И настоящая вершина слесарного мастерства, когда он хорошо сделан, — продолжал подмастерье, — однако язычки бывают разные. Язычок может быть глухой, бывают язычки откидные, которые возвращаются назад, а есть еще язычок зубчатый, приводящий в движение засовы. «Теперь предположим, что у нас трубчатый ключ, бородка которого либо выкована при помощи оправки, либо в бородке выточена простая и фигурная бороздки, либо это двусторонняя бородка в виде двух вогнутых серпов; так какой же язычок подойдет к такому ключу? Вот на чем мы остановились…» — Да, не всем дано справиться с такой работой, — заметил Гамен. — Совершенно верно… Вот почему я пришел к вам, мэтр Гамен, — продолжал я. — Всякий раз, как король испытывал затруднение, он вздыхал: «Ах, если бы Гамен был здесь!» Тогда я сказал королю: «Прикажите передать этому знаменитому Гамену, чтобы он пришел, и мы посмотрим, на что он способен!» Но король ответил: «Это ни к чему, Луи: Гамен меня совсем забыл! — Чтобы человек, удостоившийся чести работать с вашим величеством, забыл вас?! Это невероятно!» И я сказал королю: «Я пойду на поиски этого мастера мастеров и всеобщего учителя!» Король ответил: «Иди, но тебе вряд ли удастся его привести!» Я сказал: «Я его приведу!» — и ушел. Ах, государь, не знал я тогда, за какое дело взялся, какого человека мне придется уговаривать! Я, к слову сказать, не стал представляться ему королевским подмастерьем, и он подверг меня испытанию, которое, пожалуй, будет потруднее вступительного экзамена в кадетский корпус. Короче говоря, я оказался у него… На следующий день я наконец отваживаюсь заикнуться о том, что пришел к нему по вашему поручению. Я уж думал, что на сей раз он выставит меня за дверь: он называл меня шпионом, доносчиком. Напрасно я пытался его уверить, что меня в самом деле прислали вы все было тщетно. Он заинтересовался только тогда, когда я признался, что мы начали работу, но не можем ее закончить, однако и после этого он еще колебался. Он говорил, что это ловушка, которую ему расставили враги. Наконец лишь вчера, после того как я передал ему двадцать пять луидоров от имени вашего величества, он сказал: «Ага! Вот это в самом деле может быть от короля! Ладно, так уж и быть, — прибавил он, — пойдем к нему завтра. Кто не рискует, тот не выигрывает». Весь вечер мастер пребывал в прекрасном расположении духа, а нынче утром я ему сказал: «Пора отправляться!» Он попытался возражать, но я его все-таки убедил. Я завязал ему вокруг пояса фартук, вложил в руки палку и подтолкнул к двери. Мы пошли по дороге на Париж — и вот мы здесь! — Добро пожаловать! — молвил король, с благодарностью взглянув на молодого человека, которому, казалось, с большим трудом дался этот рассказ как по форме, так и по содержанию. — А теперь, Гамен, друг мой, — продолжал король, — не будем терять времени: мне показалось, что ты торопишься. — Совершенно верно, — подтвердил слесарь. — Я обещал госпоже Гамен вернуться ныне к вечеру. Так где этот знаменитый замок? Король передал мастеру из рук в руки на три четверти законченный замок. — Так чего ж ты говорил, что это дверной замок?! — возмутился Гамен, обращаясь к подмастерью. — Дверной замок запирается с обеих сторон, чучело! А это — замок для сейфа. Ну-ка, поглядим… Стало быть, не работает, а?.. Ничего, у мастера Гамена заработает! Гамен попытался повернуть ключ. — А-а, вот оно что! — заметил он. — Ты нашел, в чем неисправность, дорогой мой Гамен? — Еще бы, черт меня подери! — Покажи скорее! — Пожалуйста, смотрите. Бородка ключа хорошо зацепляет большую суколду; суколда описывает, как и положено, полукруг; но так как у нее не были скошены края, она не может вернуться в исходное положение, вот в чем все дело… Суколда описывает полукруг в шесть линий, значит, закраина должна быть шириной в одну линию. Людовик XVI, и подмастерье переглянулись, словно восхищенные знаниями Гамена. — Господи Ты, Боже мой! Это же так просто! — проговорил тот, приободрившись от этого молчаливого восхищения. — Да я просто не понимаю, как вы могли об этом забыть! Должно быть, с тех пор, как вы меня не видели, у вас в голове скопилось много разных глупостей, они и отшибли вам память. У вас три суколды, так? Одна большая и две малых, одна — в пять линий, другие — по две линии шириной. — Абсолютно точно, — подтвердил король, с любопытством следя за объяснениями Гамена. — Как только ключ отпускает большую суколду, он должен отпирать язычок, который только что защелкнулся? — Да, — согласился король. — Стало быть, поворачиваясь в обратную сторону, ключ должен зацепить вторую суколду, как только отпустит первую. — А-а, да, да, — обронил король. — «Да, да», — ворчливо передразнил его Гамен. — Каким же образом несчастный ключ может это сделать, ежели расстояние между большой и малой суколдой не совпадает с шириной бородки ключа, да плюс еще зазор? — А-а… — Вот вам и «а-а», — снова передразнил Гамен. — Можете сколько угодно быть королем и говорить: «Я так хочу!» — Малюсенькая суколдочка говорит: «А я не хочу!» — и конец разговору! Это то же самое, как когда вы грызетесь с Национальным собранием, а собрание-то — сильнее! — Однако, мэтр Гамен, есть надежда все поправить, не так ли? — спросил король. — Надежда есть всегда. Надо только обточить первую бородку по краю, на ширину одной линии просверлить отверстия в закраине ключа, раздвинуть на четыре линии первую и вторую суколды и на таком же расстоянии установить третью суколду — ту, что соприкасается с пятой ключа и замирает, зацепившись за зубчик. — Однако чтобы все это исправить, — заметил король, — придется работать целый день, Гамен, верно? — Да, может, другому и пришлось бы работать целый день, а Гамену хватит и двух часов. Только я должен остаться один, чтобы никто меня не отвлекал дурацкими замечаниями… «Гамен — сюда… Гамен — туда…» Итак, я должен остаться один; кузница оснащена хорошо, и через два часа... да, через два часа, если во время работы мастер сможет как следует промочить горло, можете возвращаться: дело будет сделано. Желания Гамена совпадали с желаниями короля. Одиночество Гамена давало королю возможность с глазу на глаз переговорить с подмастерьем. Однако король не подал и виду, что доволен, и напустил на себя озабоченный вид. — Может, тебе что-нибудь понадобится во время работы, дорогой Гамен? — Если мне что будет надо, я кликну камердинера, лишь бы вы ему приказали подать то, что я попрошу… А больше мне ничего не надо. Король сам пошел к двери. — Франсуа! — позвал он, отворив дверь. — Никуда не отлучайтесь, пожалуйста. Это Гамен, мой бывший учитель по слесарному делу, он помогает мне исправить замок. Вы дадите ему все, что ему будет нужно, и прибавьте одну-две бутылочки хорошего бордо. — Должно быть, вы в доброте своей запамятовали, государь, что я предпочитаю бургундское; для меня это чертово бордо — словно теплая водица! — Да, верно… Я и впрямь запамятовал! — рассмеялся Людовик XVI. — А с вами ведь мы не раз пили вместе, дорогой Гамен… Бургундского, Франсуа, слышите, бургундского! — Прекрасно! — облизнувшись, поддакнул Гамен. — Что, слюнки потекли, а? Это тебе не вода! — Ох, не говорите мне про воду, государь. Не знаю, зачем она нужна, разве что охлаждать железо. А кто употребляет ее еще для чего, так те просто дураки… Вода! Тьфу! — Можешь быть спокоен: пока ты здесь, ты не услышишь больше этого слова. А чтобы оно случайно не сорвалось у кого-нибудь из нас, мы тебя оставляем одного. Когда все закончишь, пошли за нами. — А чем будете заниматься вы? — Пойдем посмотрим шкаф, для которого предназначен этот замок. — Вот эта работа — как раз для вас! Желаю здравствовать! — Бог тебе в помощь! — отвечал король. Дружески кивнув Гамену, король вышел в сопровождении подмастерья Луи Леконта, или графа Луи, как, вероятно, предпочтет называть его читатель, которому, как мы полагаем, достало проницательности узнать в спутнике Га-мена сына маркиза де Буйе. Глава 7. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НИ СЛОВА НЕ ГОВОРИТСЯ О СЛЕСАРНОМ ДЕЛЕ На сей раз король, выйдя из кузницы, пошел не по внешней общей лестнице, а спустился по потайной лесенке, которой пользовался он один. Эта лестница вела в его рабочий кабинет. На столе лежала огромная карта Франции, доказывавшая, что король частенько принимался изучать самую простую и короткую дорогу, ведшую из его королевства. После того как Людовик XVI спустился по лестнице и запер дверь в кабинет, он, пристально оглядев спутника слесаря, словно только теперь узнал того, кто шел за ним, перебросив через плечо куртку и сжимая в руке картуз. — Вот наконец мы и одни, дорогой мой граф. Позвольте мне прежде всего похвалить вас за ловкость и поблагодарить за преданность. — А я, государь, хотел бы извиниться за то, что, выполняя поручение вашего величества, осмелился предстать пред вами в таком костюме и разговаривать с вами так, как я говорил с вашим величеством. — Вы говорили, как честный дворянин; что же до костюма, то как бы вы ни были одеты, у вас в груди бьется преданное сердце. Однако у нас мало времени. Никто, даже королева, не знает, что вы здесь. Нас никто не слышит: говорите скорее, что вас сюда привело. — Ваше величество, вы оказали честь моему отцу, прислав к нему одного из своих офицеров, не так ли? — Да, графа де Шарни. — Граф де Шарни привез письмо… — Ничего особенного не содержавшее, — перебил его король, — это была лишь рекомендация; главное же он должен был передать на словах. — Он выполнил это поручение, государь, однако для того, чтобы приступить к исполнению порученного от графа приказания, я по приказу своего отца, а также в надежде на возможность побеседовать с вашим величеством лично, отправился в Париж. — Вам известно все? — Я знаю, что король в настоящую минуту хотел бы иметь уверенность в том, что он может покинуть Францию. — И он рассчитывал на маркиза де Буйе, как на человека, способного помочь ему в осуществлении этого плана. — Мой отец горд и признателен вам, государь, за оказанную ему честь. — Мы подходим к главному. Что он говорит о самом плане? — Что он рискованный, что он требует большой осторожности, но что он отнюдь не невыполним. — Прежде всего, — продолжал король, — чтобы участие маркиза де Буйе было возможно более полным, на что дают основание надеяться его честность и преданность, не надо ли к его званию командующего гарнизоном в Меце прибавить еще и звание командующего в нескольких провинциях, в особенности — во Франш-Конте? — Мой отец тоже так думает, и я счастлив, что король первым выразил свое мнение по этому поводу; маркиз опасался, что король припишет такое пожелание его личному честолюбию. — Оставьте, пожалуйста! Мне прекрасно известно бескорыстие вашего отца. А теперь скажите: обсуждал ли он с вами возможный маршрут? — Прежде всего, государь, отец боится одной вещи. — Какой? — Вашему величеству могут быть представлены сразу несколько планов бегства: и Испанией, и Империей, и туринскими эмигрантами. Вполне естественно, что все эти планы будут противоречить один другому. Отец опасается, как бы его план не породил какого-нибудь непредвиденного обстоятельства, которое обыкновенно относят на счет судьбы, но которые в действительности почти всегда оказываются результатом ревности и неосторожности противоборствующих партий. — Дорогой Луи! Я вам обещаю, что никому не буду мешать интриговать вокруг меня. Во-первых, для этого и существуют партии. Во-вторых, этого требует мое положение. В то время как Лафайет и Национальное собрание будут следить за всеми этими нитями, имеющими одну цель: запутать их, мы, не посвящая в наши планы и не привлекая к их выполнению ни одного лишнего человека, будем полагаться только на тех, в ком мы совершенно уверены, мы пойдем своей дорогой с тем большей безопасностью, чем в большей тайне все это будет сохраняться. — Государь! Договорившись об этом, мы можем перейти к тому, что мой отец имеет честь предложить вашему величеству. — Говорите! — приказал король, склонившись над картой Франции, чтобы следить глазами за различными маршрутами, которые собирался изложить молодой граф. — Государь! Существует не один способ бегства для короля. — Несомненно. — Сделал ли король выбор? — Пока нет. Я ожидал услышать мнение маркиза де Буйе и предполагаю, что вы мне его привезли. Молодой человек почтительно поклонился. — Говорите же! — приказал Людовик XVI. — Прежде всего Безансон, государь; там весьма надежная крепость, очень удобно расположенная для того, чтобы собрать там армию, подать сигнал и протянуть руку швейцарцам. Присоединившись к армии, швейцарцы могут пройти через Бургундию, где много роялистов, а оттуда двинуться на Париж. Король покачал головой с таким видом, словно хотел сказать: «Я бы предпочел что-нибудь другое». Молодой человек продолжал: — Существует еще Валансьен, государь, или любое другое место во Фландрии, где есть надежный гарнизон. Маркиз де Буйе мог бы отправиться туда с вверенными ему частями либо до, либо после прибытия короля. Людовик XVI опять покачал головой с таким в... словно хотел сказать: «Предложите что-нибудь другое, сударь!» — Король может также выехать через Арденны и австрийскую Фландрию, — продолжал молодой человек, — а затем, еще раз перейдя границу в том же месте, вернуться туда, где его будет ждать маркиз де Буйе и куда заранее будут подтянуты войска. — Я в свое время вам объясню, почему я все время спрашиваю, что еще вы можете мне предложить. — Наконец, король может отправиться прямо в Седан или в Монмеди; там генерал во главе армии будет всецело к услугам вашего величества независимо от того, пожелаете ли вы покинуть Францию или идти на Париж. — Дорогой граф! — молвил король. — Я сейчас вам в двух словах объясню, что заставляет меня отвергнуть первые три предложения, и почему я скорее всего остановлюсь на четвертом. Во-первых, Безансон находится слишком далеко и, следовательно, слишком велика вероятность того, что меня остановят раньше, чем я успею прибыть на место. Валансьен расположен недалеко и подошел бы мне в том смысле, что его жители относятся ко мне доброжелательно; однако господин де Рошамбо, начальник гарнизона в Эно, иными словами — в крепости на подступах к Валансьену, перешел на сторону республиканцев. Ну а о том, чтобы убежать через Арденны и Фландрию и попросить помощи у Австрии, не может быть и речи; помимо того, что я не люблю Австрию, которая вмешивается в наши дела словно лишь для того, чтобы еще больше их запутать, в настоящее время Австрия и сама переживает слишком тяжелые дни из-за болезни моего шурина, из-за войны с Турцией, из-за восстания в Брабанте: не было у нее еще заботы поссориться из-за меня и с Францией! И потом, я не хочу покидать пределы Франции. Стоит королю хоть на шаг удалиться от своего королевства, как он уже не может быть уверен в том, что сможет потом вернуться. Возьмите, к примеру, Карла Второго, Иакова Второго: первый возвратился лишь спустя тринадцать лет, второй — так никогда и не смог вернуться. Нет, я предпочитаю Монмеди. Он расположен на подходящем для меня расстоянии, в самом центре военного округа под командованием вашего отца… Передайте маркизу, что мой выбор сделан и что я уеду в Монмеди. — Это окончательное решение короля или только проект? — осмелился спросить молодой граф. — Дорогой Луи! — отвечал Людовик XVI. — Ничто еще окончательно не решено, все будет зависеть от обстоятельств. Если я увижу, что королева и мои дети снова подвергаются опасностям, как в ночь с пятого на шестое октября, тогда я решусь. Непременно передайте вашему отцу, дорогой граф, что как только решение будет принято, оно будет бесповоротным. — А теперь, государь, — продолжал молодой граф, — не угодно ли будет вашему величеству выслушать мнение моего отца относительно того, как будет проходить это путешествие? — Разумеется! Говорите скорее. — Мой отец полагает, государь, что опасности путешествия будут меньше, если их поделить. — Что вы хотите этим сказать? — Государь! Вашему величеству следовало бы отправиться с наследной принцессой и ее высочеством Елизаветой в одну сторону, а королева с его высочеством дофином поехала бы в другую сторону... чтобы… Король не дал графу де Буйе договорить. — На эту тему спорить бесполезно, дорогой Луи, — заявил он, — в трудную минуту мы с королевой решили не расставаться. Если ваш отец хочет нас спасти, пусть спасает нас вместе или никак. Граф поклонился. — Когда придет время, король отдаст приказания, — молвил он, — и приказания короля будут исполнены. Однако я позволю себе заметить вашему величеству, что будет нелегко найти такую карету, в которой могли бы удобно разместиться ваше величество, ваши августейшие дети, ее высочество Елизавета и двое-трое сопровождающих слуг. — На этот счет можете не беспокоиться, дорогой Луи. Я все предусмотрел и заказал такую карету. — И еще, государь: в Монмеди ведут два пути. Мне осталось лишь уточнить, по какой из двух дорог ваше величество предпочитает поехать: надежный инженер должен изучить маршрут. — У нас есть такой надежный инженер. Преданный нам граф де Шарни составил замечательные карты окрестностей Шандернагора. Чем меньше людей мы посвятим в тайну, тем будет лучше. Граф — преданный, умный и отважный человек, воспользуемся же его услугами. Ну а до рогу, как видите, я уже давно выбираю. Я заранее выбрал Монмеди, вот почему обе ведущие туда дороги отмечены на этой карте. — Даже три дороги, — почтительно поправил граф де Буйе. — Да, знаю; можно отправиться по дороге, ведущей из Парижа в Мец; проехав Верден, свернуть с нее и следовать вдоль реки Мез по дороге на Стене, а оттуда до Монмеди всего три мили. — Возможен еще путь через Реймс, Иль, Ретель и Стене, — проговорил молодой граф довольно скоро, показывая тем королю, что сам он отдает предпочтение именно этому маршруту. — Ага! — молвил король. — Вы как будто предпочитаете именно эту дорогу? — Да нет, государь, что вы! Храни меня Господь! Я еще слишком молод, чтобы брать на себя ответственность советовать вам в столь важном деле. Нет, государь, это не мое мнение, так полагает мой отец. Эта точка зрения основана на том, что местность, по которой дорога эта проходит, бедна, почти пустынна и, следовательно, сулит меньше неожиданностей. Отец говорит также, что Королевский немецкий полк, лучший во всей армии, единственный, может быть, сохранивший верность присяге, занимает сторожевой участок в Стене и потому начиная с Иля или Ретеля может сопровождать короля; таким образом можно было бы избежать необходимости слишком большого перемещения войск. — Да, — перебил его король, — однако мне пришлось бы ехать через Реймс, где мое имя проклято, где первый встречный может меня узнать… Нет, дорогой граф, на этот счет мое решение твердо. Король произнес последние слова с такой решимостью, что граф Луи не стал даже пытаться переубедить короля. — Итак, ваше величество, вы решились?.. — спросил он. — Да. Я выбираю дорогу на Шалон через Варенн, не заезжая в Верден. А полки будут размещены в каждом из небольших городков между Монмеди и Шалоном; я даже думаю, что первый из них мог бы меня ждать уже в Шалоне. — Государь, у нас еще будет возможность обсудить, в каких городах будут ждать полки. Однако король не может не знать, что в Варенне нет почтовой станции. — Мне очень нравится, что вы так хорошо осведомлены, граф, — с улыбкой проговорил король. — Это доказывает, что вы добросовестно потрудились над этим планом… Пусть вас это не беспокоит, мы найдем способ держать лошадей наготове при въезде или выезде из города. Наш инженер скажет нам, где это будет удобнее сделать. — А теперь, государь, когда мы почти обо всем договорились, — проговорил молодой граф, — позволит ли мне ваше величество процитировать от имени моего отца несколько строк одного итальянского автора, показавшиеся маркизу столь подходящими к случаю, что он мне приказал выучить их на память, чтобы я мог их передать королю. — Слушаю вас, граф. — Вот эти слова: «Какое бы дело мы ни затевали, время всегда кажется неподходящим, и никогда не бывает абсолютно благоприятных обстоятельств. Кто, ждет идеального случая, так никогда и не начнет дела, а если и начнет, то зачастую его ожидает печальный конец». Так сказал классик. — Да, граф, это Макиавелли. Можете мне поверить, я непременно прислушаюсь к советам посланника славной республики… Тише! Я слышу на лестнице чьи-то шаги… Это спускается Гамен. Пойдемте к нему навстречу, чтобы он не заметил, что мы занимались не шкафом. С этими словами король распахнул дверь на потайную лестницу. Было самое время: мэтр стоял на самой нижней ступеньке с замком в руках. Глава 8. ГЛАВА, ИЗ КОТОРОЙ ЯВСТВУЕТ, ЧТО У ПЬЯНИЦ ЕСТЬ СВОЙ АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ Вечером того же дня, около восьми часов какой-то человек, судя по одежде — ремесленник, вышел из Тюильри через Поворотный мост, с опаской прижимая руку к карману куртки, будто в нем была спрятана в этот вечер сумма более значительная, чем в другое время. Ремесленник повернул налево и из конца в конец прошел всю аллею, которая со стороны Сены является продолжением части Елисейских полей, называвшейся когда-то Мраморным или Каменным портом, а в наши дни носит название бульвара Королевы. Дойдя до конца этой аллеи, он оказался на набережной Савонри. В описываемое нами время набережная Савонри была днем весьма оживлена, а по вечерам освещалась бесчисленными небольшими кабачками, где в воскресные дни буржуа закупали вино и провизию и грузили их на за фрахтованные за два су с человека суда, после чего отправлялись отдохнуть на лебединый остров, где без провизии они могли бы умереть с голоду, потому что в будни остров был совершенно необитаем, а в праздничные дни, напротив, кишел людьми. Когда на пути человека в куртке мастерового вырос первый кабачок, он, казалось, вступил в жестокий бой с искушением заглянуть в кабачок и одержал победу: он прошел мимо. Но вот — другой кабачок, и то же искушение. На сей раз господин, незаметно следовавший за нашим мастеровым, словно тень, и не спускавший с него глаз, был уверен, что ремесленник не устоит: он отклонился от прямой линии, подошел к этому филиалу храма Бахуса, как тогда говорили, и уже занес над порогом ногу. Однако воздержанность мастерового опять одержала верх; вполне вероятно, что если бы на его пути не встретился третий кабачок и ему пришлось бы возвращаться назад, чтобы нарушить клятву, данную им самому себе, то он не стал бы этого делать и продолжал бы идти своей дорогой, — не совсем натощак, потому что путник успел принять солидную порцию той самой жидкости, которая веселит сердце человека; впрочем, он еще владел собой, а голова руководила ногами, заставляя их шагать вперед. К несчастью, на этой дороге стоял не только третий, но еще и десятый, и двадцатый кабачок… А соблазн был очень велик; сила сопротивления уступала силе желания. Третье искушение оказалось непреодолимым. Справедливости ради скажем, что эта сделка с совестью привела к тому, что ремесленник, так мужественно, но неудачно сражавшийся с демоном вина, войдя в кабачок, остался у стойки и заказал только полштофа. Демоном вина, с которым он сражался, был, казалось, этот незнакомец, следовавший за ним на расстоянии и прятавшийся в темноте, стараясь не попасться ремесленнику на глаза, однако сам незнакомец не упускал его из виду. По всему было видно, что незнакомцу доставляло удовольствие следить за мастеровым: он уселся на парапете прямо напротив входа в кабак, где ремесленник пил свои полштофа, а спустя пять секунд после того, как тот, прикончив бутылку, шагнул за порог и тронулся в путь, незнакомец поднялся и пошел за ним. Но кто может сказать, где остановится тот, кто хоть раз прикоснулся к роковой рюмке? И с особым, присущим только пьяницам удивлением и удовлетворением он отмечает, что ничто так не возбуждает жажду, как вино. Не прошел ремесленник и сотни шагов, как им овладела столь нестерпимая жажда, что он был вынужден остановиться и утолить ее. Правда, на этот раз он понял, что полуштофа будет маловато, и спросил полбутылки. Неотступно следовавшая за ним тень отнюдь не проявляла неудовольствия вынужденными задержками, вызванными необходимостью освежиться. Тень замерла на углу кабачка; и несмотря на то, что пьянчужка на сей раз со всеми удобствами развалился за столом и вот уже более четверти часа смаковал свои полбутылки, добровольно взявший на себя роль тени господин ничем не выдал своего нетерпения; когда ремесленник вышел, незнакомец пошел за ним таким же размеренным шагом, как и раньше. Еще через сотню шагов его долготерпение ждало новое и еще более суровое испытание; ремесленник в третий раз остановился и теперь, так как жажда все возрастала, он спросил целую бутылку. Неусыпный страж ожидал его еще полчаса, подкарауливая у выхода. Несомненно, эти все удлинявшиеся остановки сначала в пять минут, потом в четверть часа и, наконец, в полчаса пробудили в душе пьянчуги нечто вроде угрызений совести: он решил больше не останавливаться, но и не мог перестать пить и потому перед уходом из кабачка он взял с собой подружку — откупоренную бутылку. Это было мудрое решение: теперь он останавливался лишь затем, чтобы приложиться пересохшими губами к бутылке, и походка его становилась все менее твердой и уверенной. Ему удалось без помех вынести через ворота Пасси горячительные напитки, которые, таким образом, были освобождены от пошлины при вывозе за черту города. Незнакомец вышел вслед за ним, находясь, как и он, по-прежнему а прекрасном расположении духа. Отойдя шагов на сто от городских ворот, наш мастеровой похвалил себя, должно быть, за предусмотрительность, потому что теперь кабачки встречались все реже и реже и наконец вовсе исчезли. Но нашему философу все было нипочем. Он, подобно античному мудрецу, нес с собой не только свое состояние, Но и свою радость. Мы говорим «радость», принимая во внимание то обстоятельство, что в ту минуту, как вино в бутылке убавилось наполовину, наш пьянчуга затянул песню, а никто не станет отрицать, что пение, как и смех, — это один из способов выражения человеческой радости. Человек, тенью следовавший за пьянчугой, казалось, расчувствовался, заслышав его песню: он принялся едва слышно ему подпесать и с особенным любопытством следил за выражением этой радости. К несчастью, радость эта оказалась мимолетной, а пение — недолгим. Радость испарилась вместе с вином из бутылки: когда бутылка опустела, пьянчуга попытался выжать из нее еще хоть несколько капель… Итак, песня сменилась брюзжанием, а брюзжание скоро превратилось в ругательства! Ругательства были направлены по адресу неизвестных преследователей, на которых жаловался, едва держась на ногах, наш незадачливый путник. — Ах, подлец! — бормотал он. — Ах, проклятая! Старому другу, учителю дать отравленного вина! Тьфу! Пусть теперь только попробует послать за мной, когда понадобится вытачивать его дурацкие замки! Пусть-ка пошлет за мной своего предателя… Тоже мне, товарищ называется... бросил меня… А я ему тогда скажу: «Здорово, государь! Пускай теперь твое величество само точит свои замки». Поглядим тогда, так ли это просто, как клепать декреты… А-а! Я тебе покажу замки с тремя суколдами! Я тебе покажу защелкивающиеся язычки! Я тебе покажу трубчатые ключи с фас... с фасонными бородками! У, подлец! У, проклятая! Они меня как пить дать отравили! С этими словами несчастная жертва, сраженная, без сомнения, ядом, в третий раз рухнула во весь рост прямо на грязные камни мостовой. До этого наш путник поднимался сам. Дело это было не из легких, однако к чести своей он с ним справлялся. В третий же раз после безуспешных попыток он вынужден был признать, что задача эта оказалась ему не по силам. Со вздохом, похожим скорее на стон, он будто решился переночевать на груди нашей общей матери — земли. Незнакомец, как видно, только и ждал, когда наступит эта минута отчаяния и слабости: он с удивительным упорством преследовал ремесленника от самой площади Людовика XV. Понаблюдав издали за его безуспешными попытками подняться, которые мы только что попытались описать, он с опаской приблизился, насладился видом поверженного великана и кликнул проезжавший мимо фиакр. — Послушайте, дружище, — обратился он к вознице, — моему приятелю стало плохо. Вот вам экю в шесть ливров, погрузите несчастного в повозку и отвезите его в кабачок у Севрского моста. Я сяду рядом с вами. В предложении одного из двух приятелей, еще державшегося на ногах, не было ничего удивительного; а его желание ехать на облучке свидетельствовало лишь о том, что он был незнатного происхождения. С трогательной искренностью, свойственной простым людям в обращении друг с другом, кучер проговорил: — Шесть франков, говоришь? Ну и где они, твои шесть франков? — Вот они, дружище, — отвечал тот, ничуть, казалось, не обижаясь и подавая кучеру монету. — А как приедем, милейший, — спросил Автомедон, смягчившись при виде поистине королевской щедрости, — будет мне на чай? — Это смотря по тому, как будем ехать. Положи-ка беднягу в карету, получше закрой двери да постарайся, чтобы твои клячи не свалились с копыт раньше, чем мы будем у Севрского моста, а уж тогда поглядим… Как ты себя будешь вести, так и мы… — Отлично! Вот ответ — так ответ! Будьте покойны, милейший, уж я понимаю, что к чему! Садитесь на облучок и последите, чтоб мои индюшки не баловали: они в такое время чуют конюшню и торопятся домой. А я сделаю все, что полагается. Щедрый незнакомец без единого возражения выполнил данное ему указание; возница же со всею осторожностью, на какую только он был способен, поднял пьяницу, уложил его меж двух скамеек фиакра, захлопнул дверь, сел на свое место рядом с незнакомцем, развернул фиакр и огрел кнутом лошадей, двинувшихся неспешным шагом, привычным; Для несчастных четвероногих. Скоро они проехали деревушку Пуэн-дю-Жур и спустя час, по-прежнему неторопливо, подъехали к кабачку у Севрского моста. Десять минут понадобилось на то, чтобы перенести из фиакра в кабачок гражданина Гамена, которого читатель, без сомнения, давно уже узнал; мы снова встретимся с достославным мастером мастеров и всеобщим учителем, сидящим за тем же столом против того же оружейного мастера, которого мы видели в самой первой главе этой истории. Глава 9. ЧТО ЗНАЧИТ СЛУЧАЙ Как же переносили мэтра Гамена и каким образом из состояния, близкого к каталептическому, состояния, в котором мы его оставили, он пришел в состояние почти нормальное? Хозяин кабачка у Севрского моста лежал в своей постели, и ни единый луч света не пробивался сквозь щели в ставнях, как вдруг щедрый покровитель, подобравший мэтра Гамена на улице, забарабанил в дверь. Он стучал так громко, что у хозяев дома, как бы крепко они ни спали, не должно было остаться сомнений в том, что они должны подняться с постели. Заспанный, дрожавший со сна кабатчик с ворчанием пошел сам отпирать дверь, приготовившись должным образом встретить наглеца, нарушившего его покой, если только, как он говорил про себя, игра стоила свеч. Вероятно, игра по крайней мере уравновесила свечи, потому что стоило только дерзко стучавшему господину шепнуть на ухо кабатчику одно словечко, как тот стянул с головы ночной колпак и, почтительно раскланиваясь, что выглядело особенно комично, принимая во внимание его костюм, пригласил мэтра Гамена и его провожатого в отдельную комнату, где мы уже видели его за бутылкой любимого бургундского. Однако на сей раз мэтр Гамен после обильных возлияний был в почти бессознательном состоянии. Так как возница и лошади сделали все, что было в их силах, незнакомец прежде всего рассчитался, присовокупив монету в двадцать четыре су в качестве дополнительного вознаграждения к шести ливрам, выданным им как основную плату. Обернувшись, он увидел, что мэтр Гамен сидит на стуле, уронив голову на стол; он поспешил спросить у хозяина пару бутылок вина и графин с водой, а сам распахнул окно и ставни, чтобы впустить в зловонную комнату свежего воздуха. Эта мера при других обстоятельствах могла бы вызвать подозрение. В самом деле любой мало-мальски наблюдательный человек мог бы сказать, что только люди определенного круга испытывают потребность вдыхать такой воздух, каким его создала природа, то есть состоящим из десяти частей кислорода, двадцати одной части азота двух частей воды, тогда как простой народ, живущий в смрадных лачугах, без всякого труда дышит воздухом, перенасыщенным углеродом и азотом. По счастливой случайности поблизости не было никого, кто мог бы сделать подобное замечание. Желая услужить, хозяин торопливо принес вино, а уж потом, не спеша, воду, после чего удалился, оставив незнакомца наедине с мэтром Гаменом. Незнакомец, как мы видели, прежде всего стал проветривать комнату и, не успев еще запереть окно, поднес флакон к раздувавшимся ноздрям слесаря, шумно сопевшего во сне и представлявшего собою отвратительную картину. Немало пьяниц могло бы навсегда излечиться от любви к вину, если бы они могли чудом, ниспосланным Всевышним, хоть раз увидеть себя спящими. Едва почуяв резкий запах содержавшейся во флаконе жидкости, мэтр Гамен широко раскрыл глаза и громко чихнул, потом пробормотал несколько невразумительных слов, из которых внимательно вслушивавшемуся собеседнику удалось разобрать лишь следующее: — Подлец... отравил меня... отравил… Оружейник, казалось, был очень доволен тем, что мэтр Гамен по-прежнему находился во власти тех же мыслей; он снова поднес к его лицу флакон. Это придало силы достойному сыну Ноя: он прибавил к прежним своим словам еще два, выдвинув обвинение тем более ужасное, что оно свидетельствовало и о чрезмерном к нему доверии, и о его неблагодарном сердце. — Отравить друга!, дру-р-руга! — Это в самом деле отвратительно, — поддакнул оружейник. — Отвратительно! — пролепетал Гамен. — Подло! — продолжал первый. — Подло! — повторил другой. — К счастью, — заметил оружейник, — я оказался рядом и дал вам противоядие. — Да, к счастью, — пробормотал Гамен. — Но одной дозы при таком сильном отравлении не хватит, — продолжал незнакомец, — вот, выпейте-ка еще. Он добавил из флакона в стакан с водой пять или шесть капель жидкости, представлявшей собой не что иное, как нашатырный спирт, и поднес его к губам Гамена. — Ага! — пролепетал тот. — Это нужно выпить… Лучше уж пить, чем нюхать! И он с жадностью опрокинул стакан. Однако едва он проглотил дьявольскую смесь, как глаза у него полезли на лоб. Он стал чихать и, улучив минуту, заорал: — Ах ты, разбойник! Ты что мне дал?! Тьфу! Тьфу! — Дорогой мой! — отвечал незнакомец. — Я дал вам напиток, который спасет вас от смерти. — А-а, ну раз это пойло спасет меня от смерти, стало быть, вы правы. Но вы зря называете это напитком. Он опять чихнул, скривив рот и вытаращив глаза, словно маска в античной трагедии. Незнакомец воспользовался этой минутной пантомимой, чтобы запереть не только окно, — но и притворить ставни. Гамен не без пользы для себя во второй или в третий раз раскрыл глаза. В этом судорожном движении век, как бы ни было оно мимолетно, мэтр Гамен успел оглядеться и с чувством глубокого почтения, которое испытывают все пьяницы к стенам кабака, он узнал, где находится. Место в самом деле было ему хорошо известно; будучи ремесленником, он частенько бывал в городе и почти всегда заходил в кабачок у Севрского моста. В определенном смысле остановки в кабачке можно было бы счесть даже необходимыми, потому что вышеозначенный кабачок находился как раз на полпути к дому. Это почтение возымело свое действие: прежде всего оно вселило в слесаря веру в то, что он находится в дружественном лагере. — Эге! Отлично! — молвил он. — Похоже, я уже проделал половину пути. — Да, благодаря мне, — заметил оружейник. — Как это благодаря вам? — пролепетал Гамен, перегодя взгляд с предметов неодушевленных на предмет одушевленный. — Благодаря вам? А кто вы, собственно, такой? — Дорогой мой господин Гамен! — проговорил незнакомец. — Этот вопрос показывает, что у вас короткая память. Гамен взглянул на собеседника с еще большим вниманием, чем в первый раз. — Погодите, погодите… — сказал он, — мне и впрямь кажется, что я вас где-то уже видел. — Неужто? Как удачно! — Да, да, да! Но когда и где? Вот в чем вопрос. — Вы спрашиваете, где? Оглянитесь. Может быть, вам попадется на глаза какая-нибудь вещь, которая поможет вам вспомнить… Когда? Это другое дело. Возможно, нам придется выдать вам новую порцию противоядия, чтобы вы могли ответить на этот вопрос. — Нет, спасибо, — возразил Гамен, выбросив вперед руку, — не желаю я больше вашего противоядия. Кажется, я почти спасен, вот я на этом и остановлюсь… Так где же я вас мог видеть... где я вас видел?.. Да здесь и видел! — Ну, слава Богу, вспомнили! — Когда же я вас видел? Погодите-ка, ну да! Это было в тот день, когда я возвращался из Парижа после... секретной работы… Можно подумать, я подрядился делать секретные замки, — со смехом прибавил Гамен. — Отлично! А теперь скажите, кто я такой. — Кто вы такой? Вы — тот самый человек, который угостил меня вином, и значит, человек порядочный. Вашу руку! — Мне это тем более приятно, — отвечал незнакомец, — что между слесарем и оружейником не такая уж большая разница: достаточно лишь протянуть руку… — А-а, да, да, да, теперь припоминаю. Да, это было Шестого октября, в тот день, когда король возвращался в Париж; мы с вами тогда немножко о нем посудачили. — И мне было чрезвычайно интересно с вами разговаривать, мэтр Гамен; вот почему я, пользуясь тем, что к вам вернулась память, хочу продлить это удовольствие. Я хочу вас спросить, если, конечно, вы не сочтете это нескромностью, что вы делали час тому назад, лежа поперек дороги в двадцати шагах от повозки, которая уже готова была переехать вас надвое, не вмешайся я в эту минуту. Уж не горе ли какое-нибудь у вас, мэтр Гамен? Может, вы приняли роковое решение покончить счеты с жизнью? — Покончить счеты с жизнью? Могу поклясться, нет! Что я делал, лежа посреди мостовой?.. Вы точно знаете, что это был я? — Еще бы, черт подери! Вы только посмотрите на себя! Гамен осмотрел одежду. — Iai! — воскликнул он. — Достанется мне от госпожи Гамен! Она еще вчера мне говорила: «Не надевай новый сюртук, надень старую куртку: для Тюильри и так сойдет». — Как?! Для Тюильри? — переспросил незнакомец. — Так вы возвращались из Тюильри, когда я вас встретил? Гамен почесал в затылке, пытаясь привести в порядок; свои воспоминания. — Да, да, верно, — молвил он, — разумеется, я возвращался из Тюильри. Ну и что? В том, что я учил господина Вето слесарному мастерству, нет никакой тайны. — Кто такой господин Вето? Кого вы называете господином Вето? — Вы что, не знаете разве, что так называют короля? Вы что, с Луны свалились? — В этом нет ничего удивительного! Я делаю свое дело и не занимаюсь политикой. — Хорошо вам! А я, к несчастью, занимаюсь, вернее сказать, вынужден заниматься. Это меня и погубит. Гамен поднял к небу глаза и вздохнул. — Ба! Так вас вызвали в Париж для такой же работы, как в тот раз, когда я вас впервые встретил? — спросил незнакомец. — Вот именно! Только тогда я не знал, куда иду, потому что у меня была на глазах повязка, а в этот раз я знал, так как никто мне глаза не завязывал. — Вам, стало быть, не пришлось догадываться, находитесь ли вы в Тюильри или еще где? — В Тюильри? — переспросил Гамен. — А кто вам сказал, что я был в Тюильри? — Да вы сами, черт побери! Как же я узнал бы, что вы были в Тюильри, если бы вы сами мне об этом только что не сказали? «Верно, — подумал Гамен, — откуда же еще он мог это узнать, если я сам ему об этом не сказал?» — Я, может, совершил оплошность, — проговорил он, обращаясь к незнакомцу, — ну, тем хуже! Раз уж я вам об этом сказал, не буду отнекиваться: да, я был в Тюильри. — И работали там с королем, — подхватил незнакомец, — за что и получили от него двадцать пять луидоров, которые лежат у вас в кармане. — Эге! Да, у меня и вправду было в кармане двадцать пять луидоров… — согласился Гамен. — Они и сейчас там лежат, дружище. Гамен торопливо сунул руку в карман и выгреб горсть золотых монет вперемешку с мелкими серебряными монетами, а также несколькими су. — Погодите, погодите, — поговорил он, — пять, шесть, семь... надо же! Я совсем запамятовал... двенадцать, тринадцать, четырнадцать… А ведь двадцать пять луидоров — солидная сумма... семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… Да, такие деньги в наше время на дороге не валяются... двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять! Ага! — с облегчением вздохнув, продолжал Гамен. — Слава Богу, все на месте. — Раз я вам сказал, вы могли положиться на мое слово, как мне кажется. — На ваше слово? А почему вы знали, что у меня при себе двадцать пять луидоров? — Дорогой господин Гамен! Как я уже имел честь вам доложить, я нашел вас лежащим поперек дороги в двадцати шагах от повозки, готовой вот-вот вас переехать. Я приказал владельцу повозки остановиться, потом кликнул проезжавший мимо фиакр, отвязал от кареты фонарь и, осмотрев вас при свете этого фонаря, приметил на мостовой несколько золотых монет. Так как эти монеты лежали неподалеку от вас, я предположил, что они вам и принадлежат. Я пошарил рукой в вашем кармане и, обнаружив в нем двадцать других луидоров, понял, что не ошибся. Кучер покачал головой со словами: «Нет, сударь, нет. — Что значит нет? — Нет, я не повезу этого господина. — Почему не повезешь? — Потому что он слишком богат для своего костюма… Двадцать пять золотых луидоров в дешевом жилете — да это попахивает виселицей, сударь! — Как?! Неужели вы думаете, что имеете дело с вором? Кажется, вас испугало это слово: „Вор, говорите? Я — вор?“ — Конечно, вор! — отвечал возница. — Откуда же у вас двадцать пять луидоров, если вы их не украли? — „У меня в кармане двадцать пять луидоров, которые мне Дал мой ученик, король Франции!“ — отвечали вы. Когда я услыхал ваши слова, мне в самом деле показалось, что я вас узнаю. Я поднес фонарь поближе: „Эге! — воскликнул я. — Вот все и объяснилось! Это же господин Гамен, учитель слесарного дела в Версале! Он работал вместе с королем, и король дал ему за работу двадцать пять луидоров. Я за него ручаюсь“. С той минуты, как я за вас поручился, кучер перестал спорить. Я вложил вам в карман деньги, которые вы потеряли; вас осторожно уложили в фиакр, я сел на облучок, потом мы вышли из этого кабачка, и вот так вы оказались здесь, слава Богу, жалуясь лишь на то, что вас бросил ваш подмастерье. — Я говорил о подмастерье? Я жаловался на то, что он меня бросил? — все более удивляясь, переспросил Гамен. — Ну вот! Он уж и не помнит своих слов! — Я?! — Ну да! Разве не вы только что говорили: «Из-за этого негодяя…» Я забыл его имя… — Луи Леконт. — Да, да… Как?! Не вы ли только сейчас говорили: «Из-за этого негодяя Луи Леконта я здесь… Он обещал вернуться со мной в Версаль, а когда настало время оттуда уходить, тут-то он меня и бросил»? — Я вполне мог так сказать, потому что это правда. — Ну, раз это правда, зачем отрицать? Разве вы не знаете, что, будь на моем месте кто-нибудь другой, такая игра в кошки-мышки по нашим временам могла бы плохо кончиться? — Да, только не с вами… — ласково поглядывая на незнакомца, заметил Гамен. — Не со мной? Что вы хотите этим сказать? — Я хочу сказать: «с другом». — Да уж, вижу я, как вы доверяете своему другу! Вы ему говорите «да», потом — «нет»; вы говорите: «это правда», а потом — «неправда». Прямо как в прошлый раз, слово чести! Когда вы мне рассказывали одну историю… Надо быть простаком, чтобы хоть на минуту этому поверить! — Какую я рассказывал историю? — О потайной двери, на которую вы ставили замок для какого-то вельможи, только вы почему-то не могли сказать, где этот вельможа живет. — Ну, хотите — верьте, хотите — нет, а в этот раз опять речь шла о двери. — У короля? — У короля. Только эта дверь вела не на лестницу, а в сейф. — И вы хотите меня уверить в том, что король, который и сам неплохо слесарничает, стал бы за вами посылать, чтобы вы поставили ему замок на дверь? Ха-ха! — Однако дело именно так и обстоит. Эх, бедняга! Он и впрямь думал, что может без меня обойтись, вот и стал наспех клепать свой замок. «Зачем Гамен? К черту Гамена! Кому нужен этот Гамен?» Да только заблудился он в суколдах, вот и пришлось звать на помощь Гамена! — Должно быть, он послал за вами одного из своих верных камердинеров: Гю, Дюрея или Вебера? — Не тут-то было! Он нашел себе помощника, который еще меньше его смыслит в этом деле; и вот в одно прекрасное утро этот компаньон приходит ко мне в Версаль и говорит: «Вот, папаша Гамен: мы с королем хотели сделать замок и ни черта у нас не вышло! Проклятый замок не работает! — Чем же я могу вам помочь? — отвечаю я. — Доделайте его, черт побери!» А я ему и говорю: «Врете! Вас прислал не король, вы заманиваете меня в ловушку! Тогда он мне и говорит: „Ну что ж! Чтобы вам доказать, что меня послал король, он поручил мне передать вам двадцать пять луидоров, так что можете не сомневаться. — Двадцать пять луидоров! — говорю. — Где же они? — Вот!“ И дал мне деньги. — Так это те самые двадцать пять луидоров, которые у вас сейчас при себе? — спросил оружейник. — Нет, это другие. Те двадцать пять луидоров были только задатком. — Дьявольщина! Пятьдесят луидоров только за то, чтобы починить замок! Тут что-то не так, мэтр Гамен. — Я тоже так подумал. Тем более что компаньон… — Что компаньон? — Мне показалось, что это не настоящий подмастерье. Мне пришлось проверить его в работе и погонять как следует. — Однако вы не из тех, кого можно провести, когда вы видите человека за работой. — А я не могу сказать, что этот парень плохо работал… Он довольно шустро управлялся с напильником и зубилом. Я сам видел, как он одним махом перерезал раскаленный железный прут и круглым напильником проделал в нем сквозное отверстие, да так, будто вынимал штопором пробку из бутылки. Но, как бы это сказать... во всем этом было больше теории, чем практики: не успевал он закончить работу, как бежал мыть руки и мыл их до тех пор, пока они не побелеют. Разве у настоящего слесаря могут быть белые руки? Вот, к примеру, мои: их сколько ни мой… И Гамен с гордостью показал свои черные заскорузлые ладони, которые словно смеялись над кремом и мылом. — Что же вы делали, когда явились к королю? — спросил незнакомец, возвращая слесаря к интересовавшей его теме. — Было сразу видно, что нас ждали. Нас ввели в кузницу: там король вручил мне, признаться, недурно начатый замок. Но он запутался с суколдами. Еще бы: замок с , тремя суколдами! Не каждому слесарю такое по плечу, а тем более — королю, как вы понимаете. Я взглянул и сразу попал в точку. Я сказал: «Оставьте меня на час одного, и все пойдет как по маслу». Король ответил: «Работай, Гамен, дружище; будь как дома. Вот тебе напильники, здесь — тиски: работай, мой дружок, работай, а мы пойдем приготовим шкаф». Засим он и вышел с этим чертовым компаньоном. — По большой лестнице? — как бы между прочим спросил оружейник. — Нет, по потайной, которая ведет в его кабинет. Я, когда кончил работу, сказал себе: «Шкаф — только отговорка: они заперлись вдвоем и что-то замышляют. Спущусь-ка я потихоньку, распахну дверь кабинета — и бац! сразу увижу, чем они там занимаются». — И чем же они занимались? — спросил незнакомец. — А-а, то-то и оно, что они, как видно, держали ухо востро; я-то ведь не могу ходить, как танцор, понимаете? Хоть я и старался изо всех сил ступать тихо, ступеньки подо мной скрипели; они меня и услыхали. Они сделали вид, что идут мне навстречу, и в ту минуту, как я взялся за ручку двери, хлоп! дверь распахнулась. Кто остался в дураках? Гамен. — Так вы ничего не знаете? — Еще чего! «Ага! Гамен, это ты? — спросил король. — Да, государь, — отвечал я, — все готово. — Мы тоже закончили, — сказал он, — иди, я тебе дам другую работу». Он быстро провел меня через кабинет, но я все-таки успел заметить, что на столе была разложена большущая карта, наверно — Франции, потому что в углу я заметил три лилии. — А вы ничего особенного не приметили на этой карте Франции? — Как же нет? Я видел три длинные цепочки булавок, они выходили из центра, несколько раз почти соприкасались и подходили к краю: это было похоже на солдат, которые двигаются разными путями к границе. — Ну, дорогой Гамен, вас не проведешь! — с притворным восхищением воскликнул незнакомец. — И вы думаете, что вместо того чтобы заниматься шкафом, король и ваш компаньон стояли над этой картой? — В этом я уверен! — отвечал Гамен. — Вы не можете этого знать в точности. — Могу. — Каким образом? — Да все очень просто: булавочные головки были из разноцветного воска: черные, синие и красные. Во все время разговора король, сам того не замечая, ковырял в зубах булавкой с красной головкой. — Ах, Гамен, дружище! — проговорил незнакомец. — Уж если мне когда придется скрывать какой-нибудь оружейный секрет, я вас ни за что не пущу к себе в кабинет, даже на минутку, это точно! Или я вам завяжу глаза, как в тот день, когда вас вели к вельможе, да и то, несмотря на повязку, вы приметили, что крыльцо насчитывало десять ступеней, а дом выходил фасадом на бульвар. — Погодите! — перебил его Гамен, польщенный похвалой незнакомца. — Вы еще не все знаете: там и вправду был шкаф. — Да ну? И где же? — Где-где… Ни за что не угадаете! В стене, друг мой! — В какой стене? — В потайном коридоре, ведущем из алькова короля в комнату дофина. — А знаете, вы мне рассказываете очень интересные вещи… И что, шкаф был вот так у всех на виду? — Блажен, кто верует! Я во все глаза глядел, да так ничего и не заметил и спросил: «Где же ваш шкаф?» Король огляделся по сторонам и сказал: «Гамен, я всегда тебе доверял и потому не хотел, чтобы кто-нибудь, кроме тебя, узнал мою тайну. Смотри!» С этими словами король приподнял деревянную панель. Подмастерье нам светил, потому что в этот коридор не проникает дневной свет. И вот я приметил в стене круглое отверстие диаметром около двух футов. Заметив мое удивление, король, подмигнув нашему компаньону, спросил: «Ну что, дружок, видишь эту дыру? Я ее сделал, чтобы спрятать деньги; этот юноша помогал мне несколько дней, оставаясь во дворце. А теперь нужно приладить замок к этой железной двери, и она должна закрываться так, чтобы панель встала потом на прежнее место и скрыла дверцу, как прежде скрывала дыру… Тебе нужна помощь? Этот юноша тебе поможет. Если же ты сумеешь обойтись без него, я дам ему другую работу. — Вы отлично знаете, — отвечал я, — что когда я могу сделать дело сам, я никогда не прошу помощи. Хорошему ремесленнику здесь работы часа на четыре, а я — мастер, стало быть, через три часа все будет готово. Можете заниматься своими делами, юноша, а вы, государь, — своими. Ежели вам есть что прятать здесь, возвращайтесь через три часа». Надо думать, король, как и говорил, нашел нашему компаньону другое занятие, потому как я его больше не видел. Через три часа король пришел один и спросил: «Ну что, Гамен, как обстоят наши дела? — Раз, два — и готово, государь», — ответил я и показал ему дверь. Это было просто одно удовольствие: она открывалась и закрывалась без малейшего скрипа, а замок работал, как автомат господина Вокансона. «Отлично! — похвалил он. — Теперь, Гамен, помоги мне пересчитать деньги, которые я собираюсь сюда упрятать». Он приказал лакею принести четыре мешка с двойными луидорами и сказал мне: «Давай считать!» Я отсчитал миллион, он — тоже миллион, после чего осталось двадцать пять луидоров лишних. «Держи, Гамен, — сказал он, — это тебе за труды». И как ему только не стыдно было заставлять пересчитывать целый миллион бедняка, отца пятерых детей, и дать ему за это всего двадцать пять луидоров! Ну, что вы на это скажете? Незнакомец шевельнул губами. — Да, надо признаться, это мелочно! — отвечал он. — Погодите, это еще не все. Я беру двадцать пять луидоров, кладу их в карман и говорю: «Спасибо, государь! Только вот за всем этим у меня с самого утра маковой росинки во рту не было, я умираю от жажды!» Не успел я договорить, как через потайную дверь выходит королева и оказывается прямо передо мной без всякого предупреждения: в руках у нее тарелка, а на ней — стакан вина и булочка. «Дорогой Гамен! — говорит она мне — Вас мучает жажда — выпейте, вы голодны — съешьте эту булочку. — Ах, ваше величество! — с поклоном отвечаю я ей. — Не стоило вам из-за меня беспокоиться». Скажите-ка, что вы об этом думаете? Предложить стакан вина человеку, которого мучает жажда, и булочку, когда он умирает с голоду?! Что я должен был, по ее мнению, с этим делать?.. Сразу видно, что она никогда не умирала ни от голода, ни от жажды! Стакан вина!, как это жалко! — Вы, стало быть, отказались? — Уж лучше бы я отказался… Нет, я выпил. А булку завернул в платок и сказал себе: «Что не годится отцу, пойдет деткам!» Я поблагодарил его величество, словно было за что, и пошел восвояси, поклявшись, что ноги моей больше не будет в Тюильри! — А почему вы говорите, что лучше бы вам было отказаться от вина? — Потому что они, должно быть, подмешали в него яду! Не успел я перейти через Поворотный мост, как меня обуяла такая жажда, уж такая жажда! Я так хотел пить, что, видя по левую руку реку, а по правую — виноторговцев, я даже подумал, не лучше ли мне начать с реки… Вот тут-то я и понял, что они дали мне плохое вино: чем больше я пил, тем больше хотелось! И так продолжалось до тех пор, пока я не потерял сознание. Ну, уж теперь они могут быть спокойны: если когда-нибудь мне доведется давать против них показания, я скажу, что получил от них двадцать пять луидоров за четыре часа работы, а также за то, что пересчитал миллион, и что, опасаясь, как бы я не донес, где они прячут свои сокровища, они отравили меня, как собаку! — А я, дорогой Гамен, — отвечал, поднимаясь, оружейник, знавший теперь все, что хотел узнать, — готов подтвердить ваши слова, потому что я сам дал вам противоядие, благодаря чему вы вернулись к жизни. — Мы с вами, стало быть, отныне связаны не на жизнь, а на смерть! — молвил Гамен, взяв незнакомца за руки. И отказавшись со спартанской стойкостью от стакана вина, в третий или в четвертый раз предлагаемого ему незнакомым другом, которому он только что поклялся в вечной дружбе, Гамен, выпивший нашатыря, продолжавшего оказывать на него отрезвляющее действие и в то же время отбившего у него охоту к вину ровно на двадцать четыре часа, отправился в Версаль, куда и прибыл целым и невредимым в два часа ночи с полученными от короля двадцатью пятью луидорами в кармане жилета и пожалованной королевой булочкой в кармане сюртука. Оставшись в кабачке один, мнимый оружейник вынул из жилетного кармана перламутровую записную книжку, отделанную золотом, и записал в ней: «За альковом короля в темном коридоре, ведущем в комнату дофина, — сейф. Выяснить, не является ли в действительности Луи Леконт, ученик слесаря, графом Луи, сыном маркиза де Буйе, прибывшим из Меца одиннадцать дней тому назад». Глава 10. МАШИНА ГОСПОДИНА ГИЛЬОТЕНА Через день после описанных нами событий граф Калиостро, имевший разветвленную сеть самых необычных знакомых в различных слоях общества вплоть до приближенных короля, уже знал, что граф Луи де Буйе прибыл в Париж 15 или 16 ноября; что, будучи обнаружен генералом де Лафайетом, его кузеном, 18 числа, он был в тот же день представлен королю; что, явившись к Гамену под видом подмастерья 22 ноября, он оставался у него три дня; на четвертый день он уехал вместе с ним из Версаля в Париж и был сейчас же проведен к королю; и что потом он вернулся в дом своего друга Ахилла дю Шатле, у которого на сей раз остановился, немедленно переоделся и в тот же день ускакал на почтовых в Мец. Все это происходило на следующий день после его ночного совещания на кладбище Иоанна Крестителя с г-ном де Босиром. Он видел, как бывший гвардеец в ужасе бросился в Бельвю к банкиру Дзаноне. Спустив в карты все до последнего луидора, несмотря на беспроигрышный закон повышения ставок г-на Лоу, и вернувшись домой в семь часов утра, г-н Босир увидел, что дом его пуст: мадмуазель Олива и юный Туссен исчезли. Тогда Босир припомнил, что граф Калиостро отказался уйти вместе с ним, заявив, что ему необходимо поговорить с мадмуазель Оливой наедине. Вот уж и подозрение готово: мадмуазель Олива похищена графом Калиостро. Как настоящая ищейка, г-н де Босир взял след, который и привел его в Бельвю. Там он назвал свое имя и сейчас же был приглашен к барону Дзаноне, или графу Калиостро, как больше нравится читателю называть если не главное действующее лицо, то, по крайней мере, главную пружину в драме, которую мы взялись пересказать. Очутившись в той самой гостиной, с которой мы познакомились в начале этой истории, когда в нее вошли доктор Жильбер и маркиз де Фавра, Босир лицом к лицу столкнулся с графом и дрогнул: граф представлялся ему столь знатным вельможей, что он не смел потребовать у него вернуть ему любовницу. Однако граф будто прочитал мысли бывшего гвардейца. — Господин де Босир! — обратился к нему Калиостро. — Я заметил одну вещь: для вас в целом свете существуют две истинные страсти: карты и мадмуазель Олива. — Ах, ваше сиятельство! — вскричал Босир. — Неужто вам известно, что именно меня к вам привело? — Отлично известно! Вы пришли ко мне за мадмуазель Оливой; она в самом деле у меня. — Как?! Она у вашего сиятельства? — Да, в моем особняке на улице Сен-Клод; она заняла прежние свои апартаменты, и если вы будете паинькой, если я буду вами доволен, если вы будете мне сообщать интересующие меня сведения, то в такие дни, господин де Босир, мы будем опускать в ваш карман по двадцать пять луидоров, чтобы вы могли достойно выглядеть в Пале-Рояле, а также, принарядившись, пойти на свидание на улицу Сен-Клод. Босиру очень хотелось крикнуть, потребовать мадмуазель Оливу; однако стоило Калиостро шепнуть два слова об этом проклятом «португальском» деле, продолжавшем подобно дамоклову мечу висеть над головой бывшего гвардейца, как Босир сейчас же притих. Тогда он выразил сомнение в том, что мадмуазель Олива в самом деле находится в особняке на улице Сен-Клод, и его сиятельство приказал запрягать лошадей. Он вернулся вместе с Босиром в особняк на бульваре, пригласил его в sanctum sanctorum и там, отодвинув одну из картин, показал ему через хитро устроенный глазок мадмуазель Оливу, одетую не хуже королевы; сидя на козетке, она читала один из плохих романов, популярных в ту эпоху; если ей в руки попадалась время от времени такая книга, она была по-настоящему счастлива, мысленно возвращаясь в то время, когда была камеристкой мадмуазель де Таверне. Ее сын, господин Туссен, разодетый, словно королевский отпрыск, в белую шляпу с перьями в стиле Генриха IV и в матросский костюмчик небесно-голубого цвета, перехваченный по талии трехцветным кушаком с золотой бахромой, играл восхитительными игрушками. Босир почувствовал, как его сердце переполняется радостью за любовницу и сына. Он обещал исполнить все, чего от него хотел граф, а тот, верный своему слову, давал Босиру возможность в те дни, когда г-н де Босир приносил интересные новости, не только получить плату золотом, но и предаться любви в объятиях мадмуазель Оливы. Таким образом, все шло согласно желаниям не только графа, но и, осмелимся предположить, самого Босира. И вот к концу декабря, в час, слишком не подходящий для этого времени года, то есть в шесть часов утра, доктор Жильбер, уже полтора часа находившийся за работой, услышал три удара в дверь и, судя по тому, как они прозвучали, понял, что это пришел один из его братьев-масонов. Жильбер пошел отпирать. За дверью его встретил улыбкой граф Калиостро. Оказавшись лицом к лицу с этим таинственным человеком, Жильбер, как всегда, почувствовал озноб. — А-а, граф. — обронил он, — это вы? Сделав над собой усилие, он протянул ему руку. — Добро пожаловать в любое время, что бы ни привело вас ко мне. — Я пришел затем, дорогой мой Жильбер, — отвечал: граф, чтобы пригласить вас для участия в одном филантропическом опыте, о котором я уже имел честь вам рассказывать. Жильбер, тщетно напрягая память, вспоминал, о каком опыте говорил ему граф. — Не помню, — признался он. — Все равно идемте, дорогой Жильбер; будьте уверены: я не стану вас беспокоить из-за пустяков… Кстати, там, куда я вас приглашаю, вы встретитесь со своими знакомыми. — Дорогой граф! — отвечал Жильбер. — Куда бы вы меня ни пригласили, я пойду прежде всего ради вас; а само место и люди, которых я могу там встретить, — это уже второстепенно. — В таком случае идемте, у нас нет времени. Жильбер был одет, ему оставалось лишь оставить на столе перо и взять в руки шляпу. Проделав обе эти операции, он проговорил: — Граф, я к вашим услугам! — Идемте, — просто ответил граф. Он прошел вперед, Жильбер последовал за ним. Внизу их ждала карета. Они сели в нее, и карета сейчас же покатилась, хотя граф не отдавал никаких приказаний; очевидно, кучер знал заранее, куда нужно ехать. Спустя четверть часа езды, во время которой Жильбер про себя отметил, что они проехали весь Париж и оказались за городскими воротами, карета остановилась на большом квадратном дворе, в который выходили два ряда зарешеченных окон. За каретой ворота захлопнулись. Ступив на землю, Жильбер понял, что оказался в тюремном дворе, а присмотревшись ко двору, узнал тюрьму Бисетр. Место, печальное само по себе, казалось еще более мрачным из-за холодного света, словно против воли просачивавшегося на этот двор. Было около четверти седьмого; в этот час холод одолевал даже самых стойких. Мелкий косой дождик исполосовал серые стены. Посреди двора пятеро или шестеро плотников под предводительством старшего, а также под руководством невысокого, одетого в черное человечка, суетившегося больше всех других, устанавливали машину незнакомой и странной конструкции. При виде двух незнакомцев человечек в черном поднял голову. Жильбер вздрогнул; он узнал доктора Гильотена, с которым встречался у Марата. Эта машина в натуральную величину представляла собой то, что он видел в макете в каморке редактора газеты «Друг народа». А господин в черном узнал Калиостро и Жильбера. Должно быть, их появление произвело на него некоторое впечатление, потому что он оставил на время свое занятие и подошел к ним. Однако прежде он все-таки наказал старшине плотников внимательнейшим образом следить за работой. — Эй, мэтр Гидон! — обратился он. — Вот так хорошо… Заканчивайте фундамент; фундамент — основа всякого сооружения. Когда фундамент будет готов, установите два столба, да не забудьте справиться с отметками, чтобы столбы не оказались ни слишком далеко друг от друга, ни слишком близко. Впрочем, я буду поблизости и прослежу. Он подошел к Калиостро и Жильберу, те уже шли ему навстречу. — Здравствуйте, барон, — молвил он. — Очень любезно с вашей стороны, что вы пришли первым и привели к нам доктора. Доктор! Помните, я приглашал вас у Марата посмотреть на мой опыт; к сожалению, я забыл тогда спросить ваш адрес… Вы сейчас увидите нечто весьма любопытное: это — самая филантропическая машина из всех, существовавших когда-либо на земле. Неожиданно обернувшись к машине, своему любимому детищу, он прокричал: — Эй, Гидон, что это вы там делаете? Вы ставите все задом наперед. Бросившись к лестнице, которую два его помощника только что приставили к одной из сторон, он вмиг оказался на основании машины, где его присутствие было необходимо, чтобы исправить ошибку плотников, которые были еще не очень сильны в секретах новой машины. — Ну вот, теперь другое дело, — заметил доктор Гильотен, довольный тем, что под его руководством работа пошла на лад, — теперь осталось только вставить нож в пазы… Гидон! Гидон! — закричал он вдруг, словно в испуге. — Почему же пазы не отделаны медью? — Знаете, доктор, я подумал, что если их сделать из крепкого дуба да хорошенько смазать, это будет даже лучше, чем из меди, — отвечал старшина плотников. — Ну да, — проворчал доктор, — опять экономите! И это — когда речь идет о развитии науки и благе человечества! Гидон! Если наш сегодняшний опыт не удастся, отвечать будете вы. Господа! Призываю вас в свидетели, — продолжал доктор, обращаясь к Калиостро и Жильберу, — прошу вас отметить, что я заказывал пазы из меди и выражал решительный протест против того, что меди нет… Итак, если теперь нож остановится на полпути или будет плохо скользить, то это будет не по моей вине, я умываю руки. Через восемнадцать столетий доктор, стоявший на фундаменте новой машины, повторил известный жест Пилата. Однако несмотря на все препятствия, продолжалось строительство машины, все более принимавшей очертания смертоносной колесницы, что приводило в восторг ее создателя и заставляло трепетать от ужаса доктора Жильбера. А Калиостро был по-прежнему невозмутим; после гибели Лоренцы сердце его словно окаменело. Вот как выглядела машина. Прежде всего, она стояла на помосте, к которому вела лестница. Помост представлял собою, по примеру эшафота, площадку в форме квадрата со стороной в пятнадцать футов. На этой площадке на расстоянии около двух третей напротив лестницы высились два параллельных столба около двенадцати футов высотой. Столбы были снабжены теми самыми пазами, на которых мастер Гидор сэкономил медь, и это, как мы видели, вызвало яростное возмущение филантропа — доктора Гильотена. По этим пазам и падал при помощи распрямлявшейся пружины нож в виде полумесяца, скользя под действием собственной тяжести, в сотни раз увеличенной силой пружины. Между столбами было приспособлено двустворчатое окошко с отверстием, в которое могла пройти человеческая голова; когда створки окошка соединялись, шея оказывалась как в кольце. В определенный момент срабатывал рычаг, представлявший собой доску длиною в человеческий рост, и эта доска оказывалась на уровне окошка. Все это, как видит читатель, было неплохо придумано. Пока плотники, мастер Гидон и доктор заканчивали сооружение машины, пока Калиостро и Жильбер обсуждали ее устройство, — граф оспаривал у доктора Гильотена славу изобретателя, полагая, что у его машины есть предшественницы: итальянская mannaya и в особенности тулузский топор, при помощи которого был казнен маршал Монморанси, — новые зрители, вызванные, без сомнения, также для участия в опыте, заполнили двор. Среди них был уже знакомый нам старик, сыгравший одну из главных ролей в нашей длинной истории; ему суждено было скоро умереть от неизлечимой болезни; однако по настоятельному требованию своего собрата Гильотена он был вынужден подняться с постели и, невзирая на ранний час и ненастную погоду, приехал посмотреть, как действует машина. Жильбер узнал его и почтительно пошел к нему навстречу Его сопровождал г-н Жиро, парижский архитектор; своей должности он и был обязан специальным приглашением. Вторая группа держалась особняком; она состояла из четырех чрезвычайно просто одетых мужчин, которые ни с кем не здоровались, да и с ними тоже никто не раскланивался. Едва войдя во двор, эти четверо прошли в самый дальний угол, подальше от Жильбера и Калиостро, и держались в этом углу со всею скромностью, тихо переговариваясь и, несмотря на дождь, обнажив головы. Предводитель этой группы или по крайней мере тот, кого трое других почтительно слушали, когда он что-нибудь тихо им говорил, был высокий господин лет пятидесяти двух; у него было открытое лицо, он доброжелательно улыбался. Звали этого человека Шарль-Луи-Самсон; он родился 15 февраля 1738 года, присутствовал на казни Дамьена, четвертованного его отцом, а также помогал ему, когда тот имел честь отрубить голову г-ну де Лалли-Толендалю. У него было прозвище: «парижский мастер». Трое других господ были: его сын, на долю которого выпала честь помогать ему в готовившейся казни Людовика XVI, и двое его помощников. Присутствие «парижского мастера», его сына и двух его подручных красноречиво свидетельствовало о назначении страшной машины г-на Гильотена, лишний раз доказывая, что его опыт проводился если не по приказу, то уж во всяком случае с одобрения правительства. «Парижский мастер» был теперь печален: если машина, на испытание которой его позвали, будет одобрена, вся заманчивая сторона его профессии уйдет в тень; исполнитель, являвшийся толпе в образе карающего ангела с пылающим мечом в руке, превращался в палача, всего-навсего Дергающего за веревку. Вот в чем, по его мнению, состояло истинное противоречие, Дождь превратился в неприятную морось; опасаясь, как бы непогода не испугала кого-нибудь из зрителей, доктор Гильотен обратился к более важным из них, то есть к Калиостро, Жильберу, доктору Луи и архитектору Жиро, почувствовав, подобно директору театра, нетерпение публики: — Господа, мы ждем только доктора Кабаниса. Как только он прибудет, мы можем начинать. Едва он проговорил эти слова, как третья карета въехала во двор; из нее вышел господин лет сорока с открытым умным лицом; у него были живые глаза, вопросительно глядевшие на окружающих. Это и был последний зритель, доктор Кабанис. Он любезно раскланялся с каждым из присутствовавших, как и подобало философствовавшему доктору, подошел пожать руку Гильотену, который с высоты площадки прокричал ему: «Скорее, доктор, скорее же, мы ждем только вас!» — и присоединился к той группе, где были Жильбер и Калиостро. В это время кучер доктора Кабаниса ставил экипаж рядом с двумя другими каретами. Фиакр «парижского мастера» хозяин из скромности оставил у ворот. — Господа! — проговорил доктор Гильотен. — Мы больше никого не ждем и сейчас же начинаем. По его знаку распахнулась дверь, оттуда вышли два господина в серых мундирах, неся на плечах мешок, отдаленно напоминавший очертаниями человеческое тело. В окнах показались бледные лица, с ужасом следившие за непонятным и ужасным зрелищем; никто этих людей не думал приглашать на представление, и они не понимали ни смысла приготовлений к нему, ни его цели. Глава 11. ВЕЧЕР В ПАВИЛЬОНЕ ФЛОРЫ Вечером того же дня, то есть 24 декабря, накануне Рождества, в павильоне Флоры был прием. Королева не пожелала принимать гостей у себя, и потому принцесса де Ламбаль устроила в своем павильоне прием от имени королевы и развлекала гостей до появления ее величества. Как только пришла королева, все пошло так, словно вечер проходил в павильоне Марсан, а не в павильоне Флоры. Утром барон Изидор де Шарни возвратился из Турина и незамедлительно был принят сначала королем, потом королевой. Оба они были с ним чрезвычайно любезны, особенно королева, и вот почему. Прежде всего Изидор был братом Шарни, и пока того не было в Париже, королеве было приятно видеть перед собой Изидора. Кроме того, Изидор привез от графа д'Артуа и принца де Конде сообщения, которые находили живой отклик в ее сердце. Принцы рекомендовали королеве обратить внимание на план маркиза де Фавра и приглашали ее воспользоваться преданностью этого отважного дворянина, чтобы покинуть Париж и присоединиться к ним в Турине. Еще ему было поручено передать маркизу де Фавра от имени принца, что они с большой симпатией относятся к его плану и желают ему успешного его исполнения. Королева целый час не отпускала от себя Изидора, пригласила его на вечер к ее высочеству де Ламбаль и позволила ему удалиться только после того, как он отпросился для выполнения поручения к маркизу де Фавра. Королева не сказала ничего определенного по поводу своего бегства. Она только поручила Изидору подтвердить маркизу и маркизе де Фавра слова, сказанные ею во время аудиенции маркизы в тот самый день, когда она внезапно появилась у короля, принимавшего маркиза де Фавра. Выйдя от королевы, Изидор сейчас же отправился к г-ну де Фавра, проживавшему на площади в доме номер двадцать один. Барона де Шарни приняла маркиза де Фавра. Поначалу она ему сказала, что ее мужа нет дома; однако когда она услышала имя посетителя, узнала, с какими людьми он виделся всего час назад, а также с кем он расстался несколько дней тому назад, она призналась, что ее муж дома, и приказала его позвать. Маркиз вошел в комнату. У него было открытое лицо и смеющиеся глаза. Его заранее предупредили из Турина, и он знал, от чьего имени явился Изидор. Слова королевы, которые передал молодой человек, преисполнили сердце Фавра радостью. Все подавало ему надежду: заговор как нельзя более удался; в Версале предусматривалось собрать тысячу двести всадников; каждый из них должен был посадить на круп по одному пехотинцу, что вдвое увеличивало количество солдат. От тройного убийства Неккера, Байи и Лафайета, которое должно было осуществиться одновременно каждой из трех входящих в Париж колонн: одной — через Рульские ворота, другой — через Гренельские, а третьей — через Шайо, — было решено отказаться: полагали, что довольно будет отделаться от Лафайета. А для этого было достаточно четырех человек, лишь бы они были хорошо экипированы и вооружены. Им следовало дождаться минуты, когда его экипаж, как обычно около одиннадцати часов вечера, покинет Тюильри. Тогда двое должны будут скакать слева и справа от кареты, а два других всадника — зайти спереди. Один из них, держа в руке пакет, прикажет кучеру остановиться, объяснив это тем, что у него срочное сообщение для генерала. А когда карета остановится и генерал покажется в окне, ему выстрелят в голову из пистолета Это была единственная существенная поправка к плану заговора; все прочее оставалось без изменений. Деньги выданы, люди предупреждены, королю достаточно было лишь сказать «Да!» — и по знаку маркиза де Фавра все незамедлительно началось бы. Единственное, что вызывало беспокойство маркиза, это молчание короля и королевы. И вот королева только что нарушила это молчание, прислав Изидора; сколь бы туманны ни были слова, которые Изидору было поручено передать маркизу и маркизе де Фавра, они имели огромное значение, потому что принадлежали ее величеству. Изидор обещал маркизу передать вечером королеве и королю уверения в его преданности. Молодой барон, как помнит читатель, приехал в Париж и в тот же день отправился в Турин; в Париже у него не было другого пристанища, кроме комнаты брата в Тюильри. В отсутствие графа он приказал его лакею отпереть комнату. В девять часов вечера он вошел в апартаменты принцессы де Ламбаль. Он не был представлен ее высочеству; однако, хотя принцесса его не знала, днем ее предупредила королева; когда лакей доложил о бароне, принцесса поднялась и с очаровательной грацией, заменявшей ей ум, сейчас же увлекла его в дружеское общество. Король и королева еще не появлялись. Граф Прованский казался чем-то обеспокоенным, он беседовал с двумя дворянами из своего ближайшего окружения: г-ном де Лашатром и г-ном д'Авареем. Граф Лун де Нарбои переходил от одного кружка к другому с легкостью человека, который всюду чувствует себя как дома. Это дружеское общество состояло из молодых дворян, устоявших перед манией эмиграции. Среди ник были братья де Ламетт, многим обязанные королеве и еще не успевшие перейти в стан ее врагов; г-н д'Амбли, один из самых светлых, а может, и самых дурных умов той эпохи, как будет угодно читателю; г-н де Кастри, г-н де Ферзей; Сюло, главный редактор остроумной газеты «Деяния Апостолов» — все это были преданные сердца, но слишком горячие головы. Изидор ни с кем из них не был знаком, однако благодаря его громкому имени, а также особенной любезности, с которой его встретила принцесса, все присутствовавшие протянули ему руки. Кроме того, он принес новости от той, другой Франции, жившей за границей. У каждого из присутствовавших кто-нибудь из родственников или друзей находился на службе у принцев; Изидор всех их видел, он был словно живой газетой. Как мы уже сказали, Сюло был остроумным собеседником. Сюло что-то рассказывал, и все громко смеялись. В тот день Сюло присутствовал на заседании Национального собрания. Господин Гильотен поднялся на трибуну, стал расхваливать изобретенную им машину, поведал об успешном ее испытании утром того же дня и попросил позволения заменить ею все другие орудия смерти — колесо, виселицу, топор, четвертование, — попеременно приводившие в ужас Гревскую площадь. Национальное собрание, соблазненное прелестями новой машины, уже готово было ее одобрить. По поводу Национального собрания, г-на Гильотена и его машины Сюло сочинил на мотив менуэта «Exaudet» песенку, которая должна была на следующий день появиться в его газете. Эта песня, которую он напевал вполголоса в окружавшем его веселом обществе, заставила слушателей так громко и искренне рассмеяться, что король с королевой, услыхали их смех еще из передней. Бедный король! Сам он давно уже не смеялся и потому решил непременно осведомиться о предмете, который мог в столь печальные времена вызвать такое бурное веселье. Само собою разумеется, что как только один лакей доложил о короле, а другой — о королеве, то все шушукания, смех, разговоры сейчас же стихли и наступила благоговейная тишина. Вошли две венценосные особы. Чем более революционно настроенные умы города отказывали монархии в почтении, тем больше в узком кругу истинные роялисты подчеркивали свое уважение, будто невзгоды только придавали им новые силы. Как год 89-й был годом черной неблагодарности, так 93-й явился выражением самозабвенной преданности. Принцесса де Ламбаль и принцесса Елизавета завладели вниманием королевы. Граф Прованский подошел к королю засвидетельствовать свое почтение и поклонился со словами: — Брат! Нельзя ли нам сыграть в карты приватно: только вам, королеве, мне и кому-нибудь из ваших близких друзей, — чтобы под видом виста мы могли побеседовать без помех? — С удовольствием! — отвечал король. — Поговорите с королевой. Граф Прованский подошел к Марии-Антуанетте, беседовавшей в это время с Шарни; барон раскланивался с королевой и говорил ей вполголоса: — Ваше величество! Я видел нынче маркиза де Фавра и имею честь сообщить вам нечто весьма важное. — Дорогая сестра! — молвил граф Прованский. — Король выразил желание, чтобы мы сыграли партию в вист вчетвером; мы объединимся против вас, а вашему величеству король предоставляет право выбора партнера. — Ну что же, мой выбор сделан, — отвечала королева, сразу смекнув, что партия в вист — только предлог. — Барон де Шарни, вы будете с нами играть, а за игрой расскажете о новостях из Турина. — Как? Вы приехали из Турина, барон? — спросил граф Прованский. — Да. А по дороге я заехал на Королевскую площадь, где встретился с человеком, всем сердцем преданным королю, королеве и вашему высочеству. Принц покраснел, кашлянул и удалился. Он любил недомолвки и был чрезвычайно подозрителен: прямота и искренность барона вызывали в нем беспокойство. Он взглянул на г-на де Лашатра, тот подошел к нему, получил приказания и исчез. Тем временем король отвечал на приветствия дворян, а также тех немногочисленных дам, которые еще бывали на вечерах в Тюильри. Королева подошла к супругу, взяла его под руку и увела играть. Подойдя к карточному столу, он поискал взглядом четвертого игрока, но увидал только Изидора. — Ага! Господин де Шарни! — заметил он. — В отсутствие брата вы будете у нас четвертым; лучшую замену ему трудно было бы придумать! Милости просим! Он жестом пригласил королеву садиться, потом сел сам, за ним — его высочество. Королева знаком пригласила Шарни, и он последним занял свое место. Принцесса Елизавета подошла к козетке, стоявшей за спиной короля, и, опустившись на колени, положила руки на спинку его кресла. Игроки сыграли несколько партий, перебрасываясь ничего не значившими словами. Наконец, убедившись в том, что все держатся от их стола на почтительном расстоянии, королева решилась обратиться к его высочеству со словами: — Брат! Барон вам сообщил, что он приехал из Турина? — Да, — отвечал тот, — я об этом что-то слышал. — Он сказал вам, что граф д'Артуа и принц де Конде настойчиво приглашают нас к себе? Король сделал нетерпеливое движение. — Братец! — шепнула принцесса Елизавета ангельским голоском. — Пожалуйста, послушайте. — И вы туда же, сестричка? — спросил он. — Я — больше, чем кто бы то ни было, дорогой Людовик, потому что я больше всех вас люблю и очень за вас боюсь. — Я также сказал его высочеству, — заметил Изидор, — что, возвращаясь через Королевскую площадь, я около часу провел в доме номер двадцать один. — В доме номер двадцать один? — переспросил король. — А что это за дом? — Там живет один дворянин, — отвечал Изидор, — который, как и все мы, весьма предан вашему величеству и, как все мы, готов умереть за короля; однако он энергичнее нас и потому уже составил план. — Какой план? — поднимая голову, спросил король. — Если я рискую своим рассказом об этом плане вызвать неудовольствие короля, то я умолкаю. — Нет, нет, продолжайте, — с живостью перебила его королева. — Существует много людей, замышляющих какие-то козни против нас; мы слишком мало знаем таких, которые готовы были бы нас защитить; прощая нашим недругам, мы в то же время питаем признательность по отношению к нашим друзьям. Господин барон! Как зовут этого дворянина? — Маркиз де Фавра. — А-а, мы его знаем, — заметила королева. — И вы верите в его преданность, господин барон? — Да, ваше величество. Я не только верю: я готов за него поручиться. — Будьте осторожны, барон, — предупредил король. — Вы слишком торопитесь. — У нас с маркизом — родственные души, государь. Я отвечаю за преданность маркиза де Фавра. А вот достоинства его плана, надежда на успех — о! это совсем другое дело! Я слишком молод. Когда решается вопрос о спасении короля и королевы, я не могу взять на себя смелость высказать на этот счет свое мнение. — А в каком положении находится этот план? — поинтересовалась королева. — Он готов к исполнению, ваше величество. Стоит королю сказать слово, подать знак нынче вечером, и завтра в это время он будет в Пероне. Король отмалчивался. Граф Прованский судорожно сгибал и разгибал бедного валета червей, который вот-вот должен был переломиться пополам. — Государь! — обратилась королева к супругу. — Вы слышите, что говорит барон? — Разумеется, слышу, — нахмурившись, буркнул король. — А вы, брат? — спросила она у его высочества. — Я слышу не хуже короля. — Ну и что вы на это скажете? Ведь это, как я понимаю, предложение. — Несомненно, — молвил граф Прованский, — несомненно! Поворотившись к Изидору, он попросил: — Ну-ка, барон, пропойте нам эту песенку еще разок! Изидор повторил: — Как я имел честь доложить, стоит королю сказать слово, подать знак, и, благодаря мерам, предусмотренным маркизом де Фавра, он будет через двадцать четыре часа в безопасности в Пероне. — Ах, брат, разве не соблазнительно то, что предлагает вам барон?! — воскликнул граф Прованский. Король стремительно повернулся к брату и, пристально на него взглянув, спросил: — А вы поедете со мной? Граф Прованский изменился в лице. Щеки его затряслись; он никак не мог взять себя в руки. — Я? — переспросил он. — Вы, брат, — повторил Людовик XVI. — Вы уговариваете меня покинуть Париж, и потому я вас спрашиваю: «Вы поедете со мной?» — Но… — пролепетал граф Прованский. — Я ничего не знал, я не готов… — Как же это вы не знали, если именно вы дали денег маркизу де Фавра? — поинтересовался король. — Не готовы, говорите? Да вы же по минутам знаете, в каком состоянии находится заговор! — Заговор! — побледнев, повторил граф Прованский. — Ну разумеется, заговор… Ведь это же заговор, заговор настолько реальный, что если он будет раскрыт, маркиза де Фавра схватят, препроводят в Шатле и приговорят к смерти, — если, конечно, вы не похлопочете о нем, как мы позаботились о господине де Безенвале. — Но если королю удалось спасти господина де Безенваля, то он может точно так же спасти и маркиза. — Нет, потому что то, что я мог сделать для одного, я, верно, не смогу повторить для другого. И потом, господин де Безенваль был моим человеком, точно так же, как маркиз де Фавра — ваш. Давайте-ка будем спасать каждый своего, брат, вот тогда мы и исполним наш долг. С этими словами король поднялся Королева удержала его за полу камзола. — Государь, вы можете согласиться или отказаться, — заметила она, — но вы не можете оставить маркиза де Фавра без ответа. — Я? — Да! Что барону де Шарни следует передать маркизу от имени короля? — Пусть он передаст, — отвечал Людовик XVI, высвобождая полу своего камзола из рук королевы, — что король не может позволить, чтобы его похитили. И он отошел. — Это означает, — продолжал граф Прованский, — что если маркиз де Фавра похитит короля, не имея на то позволения, ему будут за это только благодарны, лишь бы это удалось сделать. Кто не выигрывает, тот просто глупец, а в политике глупость наказывается вдвойне! — Господин барон! — молвила королева. — Нынче же вечером, сию же минуту отправляйтесь к маркизу де Фавра и передайте ему слово в слово ответ короля: «Король не может позволить, чтобы его похитили». Если он не поймет этот ответ короля, вы ему растолкуете. Идите! Барон, не без основания принявший ответ короля и совет королевы как двойное согласие, взял шляпу, торопливо вышел, сел в фиакр и крикнул кучеру: — Королевская площадь, двадцать один. Глава 12. ЧТО УВИДЕЛА КОРОЛЕВА В ГРАФИНЕ, НАХОДЯСЬ В ЗАМКЕ ТАВЕРНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД Встав из-за карточного стола, король направился к группе молодых людей, чей веселый смех привлек его внимание, когда он входил в гостиную. При его приближении наступила мертвая тишина. — Ужели судьба короля столь печальна, — спросил Людовик XVI, — что он навевает своим появлением тоску? — Государь… — в смущении отвечали придворные. — Вы так веселились и так громко смеялись, когда пришли мы с королевой! Покачав головой, он продолжал: — Несчастны короли, в присутствии которых подданные не смеют веселиться! — Государь! — возразил было г-н де Ламетт. — Почтительность… — Дорогой Шарль! Когда вы учились в пансионе и по воскресеньям и четвергам я приглашал вас в Версаль, разве вы сдерживали смех, потому что я был рядом? Я только что сказал: «Несчастны короли, в присутствии которых придворные не смеют веселиться!» Я бы еще сказал так: «Счастливы короли, в присутствии которых придворные смеются!» — Государь! — отвечал г-н де Кастри — История, которая нас развеселила, покажется вашему величеству, возможно, не очень веселой. — О чем же вы говорили, господа? — Государь! — выступая вперед, проговорил Сюло — Всему виною я, ваше величество. — Ах, вы, господин Сюло! Я прочел последний номер «Деяний Апостолов». Берегитесь! — Чего, государь? — спросил молодой журналист. — Вы — слишком откровенный роялист: у вас могут быть неприятности с любовником мадмуазель Теруань. — С господином Попюлюсом? — со смехом переспросил Сюло. — Совершенно верно. А что стало с героиней вашей поэмы? — С мадмуазель Теруань? — Да… Я давно ничего о ней не слыхал. — Государь! У меня такое впечатление, будто ей кажется, что наша революция идет слишком медленно, и потому она отправилась подготовить восстание в Брабанте. Вашему величеству, вероятно, известно, что эта целомудренная амазонка родом из Льежа? — Нет, я этого не знал… Так это над нею вы сейчас смеялись? — Нет, государь: над Национальным собранием. — Ого! В таком случае, господа, вы хорошо сделали, что перестали смеяться, как только я вошел. Я не могу позволить, чтобы в моем доме смеялись над Национальным собранием. Правда, я не дома, а в гостях у принцессы де Ламбаль, — прибавил король, будто сдаваясь, — и потому вы, сохраняя серьезный вид или же совсем тихонечко по смеиваясь, можете мне сказать, что заставило вас так искренне смеяться. — Известно ли королю, какой вопрос обсуждался нынче в Национальном собрании? — Да, и он очень меня заинтересовал. Речь шла о новой машине для казни преступников, не так ли? — Совершенно верно! И предложил ее своему народу господин Гильотен... да, государь! — отвечал Сюло. — Ого! И вы, господин Сюло, смеетесь над господином Гильотеном, филантропом? Вы что же, забыли, что я — тоже филантроп? — Я, государь, прекрасно понимаю, что филантропы бывают разные. Во главе французской нации стоит, например, филантроп, отменивший пытки во время следствия; этого филантропа мы уважаем, прославляем, даже более того: мы его любим, государь. Все молодые люди разом поклонились. — Однако есть и другие, — продолжал Сюло. — Будучи врачами, и, следовательно, имея в своем распоряжении тысячи способов лишить больных жизни, они тем не менее ищут средство избавить от жизни и тех, кто чувствует себя хорошо. Вот этих-то, государь, я и прошу отдать мне в руки. — А что вы собираетесь с ними делать, господин Сюло? Вы их обезглавите «без боли»? — спросил король, намекая на утверждение доктора Гильотена. — Будут ли они квиты, почувствовав «легкую прохладу» на шее? — Государь! Я от души им этого желаю, — отвечал Сюло, — но обещать этого не могу. — Как это «желаете»? — переспросил король. — Да, государь, я очень люблю тех, кто изобретает новые машины и сам их испытывает. Я бы не стал возражать, если бы мэтр Обрио сам на себе испытал крепость стен Бастилии, а мессир Ангеран де Мариньи сам себя повесил на виселице Монфокона. К несчастью, я не король; к счастью — не судья. Значит, вполне вероятно, что я буду вынужден остаться при своем мнении по отношению к многоуважаемому Гильотену, оставив не исполненными свои обещания, которые я уже начал было исполнять. — А что вы пообещали или, вернее, какое обещание вы едва не исполнили? — Мне пришла в голову мысль, государь, что этот великий благодетель человечества должен был бы сам вкусить от своего благодеяния. Завтра в утреннем номере «Деяний Апостолов», который печатают нынче ночью, состоится крещение Справедливости ради следует отметить, что дочь господина Гильотена, официально признанную сегодня отцом перед Национальным собранием, зовут мадмуазель Гильотиной. Король не смог сдержать улыбку. — А так как ни свадьбы, ни крестин не бывает без песен, — вмешался Шарль Ламетт, — господин Сюло сочинил в честь своей крестницы две песни. — Неужели целых две?! — удивился король. — Государь! — отвечал Сюло. — Надобно же удовлетворить все вкусы! — А на какую музыку вы положили свои песни? Я не вижу ничего более подходящего, чем «De profundis». — Ну что вы, государь! Вы забываете, с какой радостью все будут готовы подставить свою шею дочери господина Гильотена... да ведь к ней будет очередь! Нет, государь, одна из моих песенок поется на чрезвычайно модный в наши дни мотив менуэта «Exaudet»; другую можно петь на любой мотив, как попурри. — А можно вкусить вашей поэзии, господин Сюло? — спросил король. Сюло поклонился. — Я не являюсь членом Национального собрания, — молвил он, — чтобы пытаться ограничивать власть короля; нет, я — верный слуга вашего величества, и мое мнение таково: король может все, чего ему хочется. — В таком случае я вас слушаю — Государь, я повинуюсь, — отвечал Сюло. И он вполголоса запел на мотив менуэта «Exaudet», как мы уже говорили, вот какую песню: Почтенный доктор Гильотен, Различных комитетов член, К тому ж мыслитель политический, Был осенен идеей странной, Что виселица негуманна, И вешать — непатриотично Сограждан в этом уверяя, Он заявил: «Есть казнь иная Без виселицы, без веревки, И незачем рубить сплеча, И ни к чему палач неловкий — Совсем не надо палача! Он, Гильотен, герой газет, Но в том, что пишут, правды нет: Мол, Гиппократа славный внук, Чтоб осужденного от мук Нечеловеческих избавить, Придумал новый аппарат, Такой, что всякий будет рад Себя мгновенно обезглавить Нам всем пример — суровый Рим, Мы преклоняемся пред ним, Врагов казнившим без боязни: И Шапелье, и сам Барнав Сказав «Этот медик прав!» А уж они-то смыслят в казни. Он сон забыл, презрел он лень, И вот в один прекрасный день Была сотворена машина Она погубит многих нас, За что получит в добрый час Простое имя — «гильотина»! Молодые люди засмеялись еще громче. Королю было совсем не весело, но Сюло был одним из самых преданных ему людей, и потому он не хотел, чтобы окружавшие заметили его печаль: сам не понимая, отчего, король почувствовал, как у него сжалось сердце. — Дорогой господин Сюло! — проговорил король. — Вы нам говорили о двух песнях; крестного отца мы послушали, давайте перейдем к крестной матери. — Государь! — отвечал Сюло. — Крестная мать сейчас будет иметь честь вам представиться. Итак, вот она — на мотив песни «Париж верен королю». Наш Гильотен достопочтенный Любовью движим неизменной Ко всем согражданам своим; Обдуманной и сокровенной, Идеей ценной одержим! Пора ее поведать им. Вообразив, что перед ним Герою благодарный Рим, Словесный презирая дым, Наш доктор в своей речи краткой Как истый друг правопорядка Равенству пролагая путь, Идеи раскрывает суть И в зале криками «Браво» Глупцы приветствуют его. Месье! Быть мудрыми должны вы, Прошу вас выслушать меня Мы будем к людям справедливы, Всех одинаково казня. Сограждан я могу утешить Жестокостей не будет впредь, Ведь так бесчеловечно вешать И так мучительно висеть! Скажите, много ли в том проку И справедлив ли будет тот, Кто, гневом обуян, жестоко Собрата своего убьет? Скажите, много ли в том проку? Но я в беде вас не покину, Я, изучив немало книг, Такую изобрел машину, Что головы лишает вмиг. Не рад ли будет осужденный Окончить свой последний путь Без боли, не издав ни стона И глазом не успев моргнуть? Избави всех от маеты, Падут на шеи с высоты Удары лезвия тяжелого, И полетят в корзины головы. Еще удар, еще один… Слуга ты, или господин, Всех уравняет гильотина. Не день, не месяц и не два За головою голова Легко покатится в корзины, Вот справедливость гильотины! Вот справедливость гильотины! — Вот вы смеетесь, господа, — заметил король, — а ведь машина господина Гильотена предназначалась для избавления несчастных осужденных от ужасных мучений! Чего ожидает общество, требуя смерти осужденному? Простого уничтожения человека. Если это уничтожение сопровождается мучениями, как при колесовании, четвертовании, то это уже не акт возмездия, а сведение счетов. — Государь! А кто сказал вашему величеству, — возразил Сюло, — что все мучения кончаются после того, как отрезана голова? Кто сказал, что жизнь не продолжается в обоих этих обрубках и что умирающий не страдает вдвойне, осознавая свое раздвоение? — Об этом следовало бы поразмыслить людям знающим, — молвил король. — Должно быть, опыт проводился сегодня утром в Бисетре; никто из вас не присутствовал на этих испытаниях? — Нет, государь! Нет, нет, нет! — почти в один голос насмешливо воскликнули десятка полтора человек. — Там был я, государь. — раздался серьезный голос. Король обернулся и узнал доктора Жильбера, который вошел во время спора и, незаметно подойдя, молчал до тех пор, пока король не задал свой вопрос. — А-а, это вы, доктор? — вздрогнув от неожиданности, спросил король. — Вы были там? — Да, государь. — И как прошли испытания? — Прекрасно в первых двух случаях, государь; однако на третий раз, несмотря на то, что позвоночник был перебит, голову пришлось отрезать ножом. Раскрыв рот, с блуждающим взором, молодые люди слушали Жильбера. — Как, государь! Неужели нынче утром казнили трех человек? — изумился Шарль Ламетт, спрашивая, по-видимому, от имени всех присутствовавших. — Да, господа, — отвечал король. — Правда, все трое были трупами, которых поставил Отель-Дье. И каково ваше мнение, господин Жильбер? — О чем, государь? — Об инструменте. — Государь! Это очевидный прогресс по сравнению с другими используемыми в наше время машинами такого рода; однако происшедшая с третьим трупом неудача доказывает, что эта машина еще требует усовершенствований. — Как же она устроена? — спросил король, чувствуя, как в нем просыпается механик. Жильбер попытался растолковать устройство машины, однако из его слов король не смог точно себе представить ее форму. — Подойдите сюда, доктор! — пригласил он. — Вот здесь на столе есть перья, чернила и бумага… Вы умеете рисовать, я полагаю? — Да, государь. — В таком случае, сделайте набросок, я тогда лучше пойму, о чем идет речь. Молодые дворяне из почтительности не смели без приглашения последовать за королем. — Подойдите, подойдите, господа! — воскликнул Людовик XVI. — Ведь эти вопросы никого не могут оставить равнодушными. — Кроме того, — вполголоса заметил Сюло, — как знать, не выпадет ли кому-нибудь из нас честь жениться на мадмуазель Гильотине? Идемте, господа; давайте познакомимся с нашей невестой. Все последовали за королем и Жильбером и столпились вокруг стола, за который по приглашению короля сел Жильбер, чтобы как можно лучше выполнить рисунок. Жильбер стал набрасывать машину на листе бумаги, а Людовик XVI пристально за ним следил. Все было на месте: и платформа, и ведшая на платформу лестница, и два столба, и рычаг, и окошко для головы, и нож в виде полумесяца. Не успел он закончить эту последнюю деталь, как король его остановил. — Черт возьми! — воскликнул он. — Ничего нет удивительного в том, что испытания не совсем удались. — Почему, государь? — удивился Жильбер. — Это зависит от формы ножа, — заметил Людовик XVI. — Надобно не иметь ни малейшего представления о механике, чтобы придать предмету, предназначенному для отсечения головы, форму полумесяца. — А какую форму предложили бы вы, ваше величество? — Треугольника. Жильбер стал исправлять рисунок. — Нет, нет, не так, — возразил король. — Дайте перо. — Прошу вас, государь, — молвил Жильбер. — Вот перо и стул. — Погодите, погодите, — проговорил Людовик XVI, увлекаясь рисунком. — Этот нож надо скосить, вот так... и так... и я ручаюсь, что вы сможете отрубить хоть двадцать пять голов подряд: нож ни разу не откажет! Не успел он договорить, как позади него раздался душераздирающий крик. Он стремительно обернулся и увидал королеву: она была бледна, она едва держалась на ногах, у нее был совершенно потерянный вид… Покачнувшись, королева без чувств упала на руки Жильбера. Подталкиваемая, как и другие, любопытством, она подошла к столу и, наклонившись над королем в тусамую минуту, как он исправлял главную деталь, она узнала отвратительную машину, показанную ей графом Калиостро двадцать лет назад в замке Таверне-Мезон-Руж. При виде этой машины она смогла только вскрикнуть; силы оставили ее, словно роковая машина оказала на нее свое действие, и, как мы уже сказали, она упала без чувств на руки Жильбера. Глава 13. ВРАЧЕВАТЕЛЬ ТЕЛА И ДУШИ Понятно, что после этого вечер пришлось прервать. Хотя никто не понял причины обморока королевы, факт оставался фактом. Увидев рисунок Жильбера, подправленный королем, королева вскрикнула и упала без чувств. Вот какой слух пробежал по рядам присутствовавших, после чего все те, кто не были членами семьи или ближайшими друзьями, почли за долг удалиться. Жильбер оказал королеве первую помощь. Принцесса де Ламбаль не пожелала, чтобы королеву уносили в ее покои. Да это было бы и нелегко: принцесса де Ламбаль жила в павильоне Флоры, а королева — в павильоне Марсан; пришлось бы идти через весь дворец. Больную уложили на кресло в спальне принцессы, а та, с присущим всем женщинам чутьем угадав, что во всем случившемся есть какая-то тайна, удалила всех, даже короля, и встала у изголовья королевы, с беспокойством взглядывая на нее, ожидая, когда благодаря заботам доктора Жильбера она очнется. Изредка она спрашивала доктора, скоро ли королева придет в себя; а тот, будучи не в силах привести королеву в чувство, успокаивал принцессу обычными в таких случаях словами. Нервное потрясение королевы было столь сильным, что несколько минут не помогали ни нюхательные соли, ни натирание висков уксусом; наконец едва заметное пошевеливание пальцев указало на то, что чувствительность возвращается. Королева медленно поводила головой из стороны в сторону, как в страшном сне, потом вздохнула и открыла глаза. Однако можно было заметить, что жизнь возвратилась к ней раньше, чем разум; она некоторое время оглядывала комнату, не понимая, где она находится и что с ней произошло. Очень скоро все ее тело охватила дрожь, она едва слышно вскрикнула и прижала руку к глазам, словно для того, чтобы избавиться от страшного видения. К ней возвращалась память. Впрочем, кризис миновал. Жильбер не скрывал, что причиной его послужило моральное потрясение, и не знал, чем медицина могла бы помочь; он собирался было удалиться, однако едва он отступил на шаг, как королева, будто угадав его намерение, схватила его за руку и нервно проговорила: — Останьтесь! Жильбер в изумлении замер. Он знал, что королева с трудом его выносила; впрочем, он не раз замечал, что оказывает на королеву странное, почти магнетическое воздействие. — Я — к услугам вашего величества, — проговорил он. — Однако я полагаю, что было бы нелишним успокоить короля, а также всех тех, кто остался в гостиной, а если ваше величество позволит… — Тереза! — обратилась королева к принцессе де Ламбаль. — Скажите королю, что я пришла в себя; проследите, чтобы мне никто не мешал: мне надо поговорить с доктором Жильбером. Принцесса повиновалась с покорностью, которая угадывалась не только в ее характере, но и во внешности. Приподнявшись на локте, королева проводила ее взглядом, выждала, чтобы дать ей возможность выполнить поручение, и, видя, что поручение в самом деле выполнено благодаря предупредительности принцессы де Ламбаль и она может говорить с доктором свободно, она повернулась к нему и пристально посмотрела ему в глаза. — Доктор! — молвила королева. — Вас не удивляет, что вы оказываетесь рядом со мной в трудные минуты моей жизни? — Увы, ваше величество, я не знаю, должен ли я благодарить за это случай или жаловаться на судьбу, — отвечал Жильбер. — Почему, сударь? — Потому что я слишком хорошо умею читать в чужом сердце, чтобы заметить, что это не зависит ни от вашего желания, ни от вашей воли. — Я потому и назвала это случаем… Вы знаете, что я люблю откровенность. Однако во время событий последнего времени, заставивших нас действовать сообща, доктор, вы доказали мне настоящую преданность, я вам очень благодарна и никогда этого не забуду. Жильбер в ответ поклонился. Королева следила за его движением и выражением его лица. — Я тоже физиономистка, — заметила она, — знаете ли вы, что ответили мне сейчас, не проронив ни слова? — Ваше величество! Я был бы в отчаянии, если бы мое молчание показалось вам менее почтительным, чем мои слова. — Вы мне сказали так: «Ну что ж, вы меня поблагодарили, дело сделано, перейдем к другому». — Во всяком случае мне хотелось, чтобы вы, ваше величество, подвергли мою преданность такому испытанию, которое позволило бы ей проявиться полнее, чем это было до сегодняшнего дня. Вот чем объясняется некоторое нетерпение, подмеченное вами на моем лице. — Господин Жильбер! — проговорила королева, пристально взглянув на доктора, — вы — необыкновенный человек, и я приношу вам мои извинения: у меня было предубеждение против вас — теперь его нет. — Ваше величество! Позвольте мне от всей души вас поблагодарить, и не только за ваши слова, но еще и за то, что вы вселяете в меня уверенность. — Доктор! — продолжала королева, словно то, что она собиралась сказать, само собой вытекало из предыдущие ее слов. — Что, по-вашему, со мной произошло? — Ваше величество! Я — человек рассудочный, человек науки, и потому прошу вас облечь ваш вопрос в более точную форму. — Я спрашиваю вас вот о чем, сударь. Полагаете ee вы, что причиной моего недавнего обморока послужило одно из нервных потрясений, которым несчастные женщины подвержены по причине природной слабости, или вы подозреваете нечто более серьезное? — Я отвечу вашему величеству так: дочь Марии-Терезии, сохранявшая спокойствие и мужество в ночь с пятого на шестое октября, — женщина необыкновенная, и, следовательно, ее не могло взволновать событие, способное оказывать воздействие на обыкновенных женщин. — Вы правы, доктор, вы верите в предчувствия? — Наука отвергает явления, противоречащие естественному ходу вещей. Однако иногда случаются события, которые опровергают науку. — Мне следовало бы спросить так: «Вы верите в предсказания?» — Я думаю, что высшая Доброта для нашего собственного блага покрыла будущее мраком неизвестности. Редкий ум, получивший от природы великий математический дар, может путем тщательного изучения прошлого приподнять краешек этого покрывала и заглянуть в будущее. Такие исключения весьма редки, и с тех пор, как религия упразднила роковую случайность, с тех пор как философия ограничила веру, пророки в значительной мере потеряли свою силу. И тем не менее… — прибавил Жильбер. — И тем не менее?.. — подхватила королева, видя, что он в задумчивости замолчал. — Тем не менее, — продолжал он, словно делая над собой усилие, потому что ему приходилось говорить о вещах, которые его разум подвергал сомнению, — есть такой человек… — Человек?.. — переспросила королева, следившая за каждым словом Жильбера с все возраставшим интересом. — Да, есть такой человек, которому несколько раз удавалось при помощи неопровержимых фактов разбить все доводы моего разума. — И этот человек?.. — Я не смею назвать вашему величеству его имя. — Этот человек — ваш учитель, не так ли, господин Жильбер? Человек всемогущий, бессмертный — божественный Калиостро! — Ваше величество! Мой единственный и истинный учитель — природа. Калиостро — лишь мой спаситель. Я лежал с пулей в груди, потеряв почти всю кровь. Став врачом после двадцати лет занятий, я уверен, что моя рана была смертельной. Он меня вылечил всего за несколько дней благодаря какому-то не известному мне бальзаму. Этим и объясняется моя признательность, я бы даже сказал — восхищение. — И этот человек предсказал вам нечто такое, что потом сбылось? — Да, его предсказания показались мне странными, невероятными! Он с такой уверенностью шагает в настоящем, что невозможно не поверить в то, что ему открыто будущее. — Значит, если бы этот человек взялся вам что-нибудь предсказать, вы бы ему поверили? — Я, во всяком случае, действовал бы, принимая в расчет его предсказания. — А если бы он предсказал вам преждевременную смерть, смерть ужасную, позорную, — стали бы вы готовиться к такой смерти? — Да, ваше величество, однако прежде я попытался бы ее избежать всеми возможными способами, — отвечал Жильбер, проникновенно глядя на королеву. — Избежать? Нет, доктор, нет! Я ясно вижу, что обречена, — отвечала королева. — Эта революция — бездна, готовая вот-вот поглотить трон. Этот народ — лев, которому суждено меня пожрать. — Ах, ваше величество! Стоит вам только захотеть, и этот лев ляжет у ваших ног, как агнец. — Разве вы не видели, что он делал в Версале? — А разве вы не видели, каким он стал в Тюильри? Это же Океан, ваше величество! Он постоянно подтачивает скалу, стоящую у него на пути, до тех пор, пока не свалит; однако он умеет быть и нежным, словно кормилица, с лодкой, отдавшейся на его волю. — Доктор! Между этим народом и мною давно уже все кончено: он меня ненавидит, а я его презираю! — Это потому, что вы друг друга по-настоящему еще не знаете. Перестаньте быть для него королевой, станьте; ему матерью; забудьте, что вы — дочь Марии-Терезии, нашего старого врага; сестра Иосифа Второго, нашего мнимого друга; станьте француженкой, и вы услышите, как вас будет благословлять этот народ, вы увидите, как он протянет к вам свои руки, чтобы приласкать. Мария-Антуанетта пожала плечами. — Да, это мне знакомо… Вчера он благословлял, сегодня ласкает, а завтра задушит тех, кого благословлял и ласкал. — Это потому, что он чувствует в них сопротивление и ненависть в ответ на свою любовь. — Да знает ли этот народ, этот разрушитель, что он любит и что ненавидит?! Ведь он разрушает все вокруг, подобно ветру, воде и огню; он так же капризен, как женщина! — Да, потому что вы смотрите на него с берега, ваше величество, как путешественник смотрит на прибрежные отвесные скалы; потому что, то подкатывая, то откатывая от ваших ног без видимой на то причины, он оставляет на берегу пену и оглушает вас своими жалобами, а вы принимаете их за угрозы; однако смотреть на него нужно иначе: надо понимать, что им руководит Святой Дух, витающий над водами Океана; надо уметь видеть его таким, каким его видит Бог: он уверенно шагает вперед, сметая все на своем пути к цели. Вы — французская королева, а не знаете, что происходит в этот час во Франции. Поднимите свою вуаль, ваше величество, вместо того чтобы опускать ее, и вы залюбуетесь, вместо того чтобы бояться. — Что же красивого, великолепного, восхитительного я увижу? — Вы увидите, как из руин старого мира рождается мир новый; вы увидите, как колыбель Франции поплывет, подобно колыбели Моисея, по реке еще более глубокой, чем Нил, чем Средиземное море, чем Океан… Спаси тебя Господь, о колыбель! Храни тебя Бог, о Франция! Несмотря на то, что Жильбера нельзя было назвать восторженным человеком, он воздел руки и устремил взгляд вверх. Королева в изумлении смотрела на него, ничего не понимая. — И куда же эта колыбель должна приплыть? — спросила королева. — Может, в Национальное собрание, это скопище спорщиков, разрушителей, обновленцев? Или новой Францией должна руководить старая? Незавидная мать для такой красавицы, а, господин Жильбер? — Нет, ваше величество! Приплыть эта колыбель в ближайшие дни, сегодня, может быть, завтра должна в незнакомую до сей поры землю, зовущуюся «отчизной». Там она найдет крепкую кормилицу, способную взрастить крепкий народ: Свободу. — Ну что ж, красивые слова, — заметила королева. — Я полагаю, что слишком частое употребление их уже убило. — Нет, ваше величество! Это не красивые слова, это великие дела! Посмотрите на Францию: все уже разрушено, но ничто еще не построено. Еще нет ни постоянно действующих муниципалитетов, ни департаментов. Во Франции нет законов, впрочем, она сама составляет сейчас закон. Посмотрите, как она идет твердой поступью, глядя перед собой, прокладывая себе путь из одного мира в другой, переходя по узкому мостику, переброшенному через пропасть. Посмотрите, как она, не дрогнув, ступает на этот мостик, столь же узкий, как мост Магомета… Куда она идет, старая Франция? К единству нации! Все, что до сих пор казалось ей трудным, мучительным, невыносимым, стало теперь не только возможным, но и легким. Наши провинции были местом, где годами сталкивались самые разнообразные предрассудки, противоположные интересы, сугубо личные воспоминания; ничто, как казалось, не могло бы одержать верх над двадцатью пятью или тридцатью национальностями, отвергавшими общую нацию. Разве старинный Лангедок, древняя Тулуза, старая Бретань согласятся превратиться в Нормандию, Бургундию или Дофине? Нет, ваше величество! Однако все они составят Францию. Почему они так кичились своими правами, своими привилегиями, своим законодательством? Потому что у них не было родины. Итак, я уже сказал вам, ваше величество: они увидали вдалеке свою прекрасную родину, пусть она должна появиться еще в очень нескором будущем, однако они уже видели свою бессмертную и богатую мать, встречающую с распростертыми объятиями одиноких потерянных детей; та, кто их зовет, — это общая для всех мать; они имели глупость считать себя лангедокцами, провансальцами, бретонцами, нормандцами, бургундцами, дофинцами... нет, все они ошибались: они были французами! — Вас послушать, доктор, — насмешливо заговорила королева, — так Франция, старая Франция, старшая дочь Церкви, как называют ее папы, начиная с девятого века, появится на свет лишь завтра? — Вот в этом как раз и состоит чудо, ваше величество: Франция была и раньше, а французы есть и сегодня; и не просто французы, а братья, братья, которые держат друг друга за руки. Ах, Боже мой! Люди не так уж плохи, как принято полагать, ваше величество. Они стремятся друг к другу; чтобы внести в их ряды раскол, чтобы помешать их сближению, понадобилась не одна противная природе выдумка: внутренние таможни, бесчисленные дорожные пошлины, заставы на дорогах, паромы на реках, разнообразные законы, правила, ограничения веса, размеров; соперничество между провинциями, землями, городами, селами. В один прекрасный день начинается землетрясение, оно расшатывает трон, разрушает старые стены и все эти преграды. Тогда люди смотрят в небо, подставляя лицо ласковым лучам солнца, необходимого своим теплом не только земле, но и человеческим сердцам; братство прорастает, как на благословенной ниве, а враги, сами поражаясь тому, что так долго их сотрясала взаимная злоба, идут друг другу навстречу не для боя, а безоружными. Под восставшей волной исчезают реки и горы, географии больше не существует. Еще можно услышать различные говоры, но язык — один, и общий гимн, который поют тридцать миллионов французов, состоит всего из нескольких слов: «Возблагодарим Господа: Он дал нам отчизну!» — К чему вы клоните, доктор? Не думаете ли вы соблазнить меня видом всеобщей федерации тридцати миллионов бунтовщиков, восставших против королевы и короля? — Вы ошибаетесь, ваше величество! — вскричал Жильбер. — Не народ восстал против королевы и короля, но король и королева восстали против своего народа и продолжают говорить на языке привилегий и королевской власти, когда вокруг них звучит другой язык — язык братства и преданности. Приглядитесь, ваше величество, к одному из народных гуляний, и вы почти всегда заметите, что посреди огромной равнины или на вершине холма стоит жертвенник, столь же чистый, как жертвенник Авеля, а на нем — младенец, которого все считают своим; ему поверяют свои желания, его осыпают дарами, омывают слезами, он принадлежит всем. Вот так и Франция, вчерашняя Франция, о которой я вам говорю, ваше величество, — это младенец на алтаре. А вокруг этого алтаря — не города и села, а нации и народности. Франция — это Христос, только что родившийся на свет в яслях в окружении обездоленных, явившийся для спасения мира, и все народы радуются его появлению в ожидании, что цари преклонят пред этим младенцем колени и отдадут ему дань… Италия, Польша, Ирландия, Испания смотрят на этого только вчера родившегося младенца, от которого зависит их будущее; они со слезами на глазах протягивают к нему закованные в кандалы руки с криками: «Франция! Франция! Наша свобода — с тобой!» Ваше величество! — продолжал Жильбер. — У вас еще есть время: возьмите это дитя с алтаря и усыновите его! — Доктор! — отвечала королева. — Вы забываете, что у меня есть другие дети, связанные со мною кровным родством; и если я сделаю то, что вы говорите, я лишу их наследства, отдав его чужому ребенку. — Раз так, ваше величество, — с невыразимой печалью заметил Жильбер, — заверните этого ребенка в свою королевскую мантию, в военный плащ Марии-Терезии, и унесите его из Франции, потому что в противном случае — вы совершенно правы! — народ растерзает вас и ваших детей. И не теряйте времени даром: торопитесь, ваше величество, торопитесь! — И вы не воспротивитесь моему отъезду, сударь? — Отнюдь нет, — отвечал Жильбер. — Теперь, когда я знаю истинные ваши намерения, я готов вам помочь уехать, ваше величество. — Ну и прекрасно, — обрадовалась королева, — потому что как раз есть один дворянин, который вызвался нам помочь, а если будет нужно, то и умереть за нас! — Уж не о маркизе ли Фавра вы говорите, ваше величество? — в ужасе воскликнул Жильбер. — Откуда вы знаете, как его зовут? Кто вам рассказал о его плане? — Ах, ваше величество! Будьте осторожны! Над ним тоже тяготеет роковое предсказание! — Оно исходит от того же пророка? — Да, ваше величество! — И какая судьба ожидает, по его мнению, маркиза? — Преждевременная смерть, ужасная, позорная, такая, же, о какой вы недавно сами говорили! — В таком случае вы правы: у нас действительно нет времени, чтобы заставить этого вестника несчастья солгать. — Вы собираетесь предупредить маркиза де Фавра, что принимаете его помощь? — Сейчас мой человек находится у него, господин Жильбер; я жду от него ответа. В эту самую минуту, когда Жильбер, напуганный обстоятельствами, в которые он оказался втянут, провел рукой по лбу, чтобы вернуть себе ясность мысли, в комнату вошла ее высочество принцесса де Ламбаль и шепнула два слова на ухо королеве. — Пусть войдет, пусть войдет! — вскричала королева. — Доктор все знает. Доктор! — продолжала она. — Ответ маркиза де Фавра мне принес барон Изидор де Шарни. Завтра королева должна покинуть Париж; послезавтра мы будем за пределами Франции. Идите сюда, барон, идите… Великий Боже! Что с вами? Почему вы так бледны? — Ее высочество принцесса де Ламбаль сказала мне, что я могу говорить в присутствии доктора Жильбера? — спросил Изидор. — Она правильно сказала; да, да, говорите. Вы видели маркиза де Фавра.. Маркиз готов… Мы принимаем его предложение… Мы уедем из Парижа, из Франции… — Маркиз де Фавра арестован час тому назад на улице Бопэр и препровожден в Шатле, — отвечал Изидор. Королева встретилась взглядом с Жильбером, и он прочел в ее глазах отчаяние, смешанное со злобой. Однако все силы Марии-Антуанетты ушли на эту вспышку. Жильбер подошел к ней и с выражением глубочайшего сожаления проговорил: — Ваше величество! Если я могу хоть чем-то быть вам полезен, можете мною располагать; мои знания, моя преданность, моя жизнь — все у ваших ног. Королева медленно подняла на доктора глаза и, будто смирившись, молвила: — Господин Жильбер! Вы так много знаете, вы присутствовали нынче утром на испытаниях новой машины… Скажите, вы полагаете, что смерть от этой машины действительно такая безболезненная, как утверждает ее изобретатель? Жильбер тяжело вздохнул и спрятал лицо в руках. В эту минуту граф Прованский, уже узнав все, что он хотел узнать, потому что слух об аресте маркиза де Фавра в несколько мгновений облетел весь дворец, спешно приказал подать карету и сейчас же укатил, нимало не беспокоясь о здоровье королевы и почти не простившись с королем. Людовик XVI преградил ему путь со словами: — Брат! Вы не до такой степени, я полагаю, торопитесь к себе в Люксембургский дворец, чтобы у вас не было времени дать мне один совет. Что, по вашему мнению, мне надлежит делать? — Вы спрашиваете, что бы я сделал, будь я на вашем месте? — Да. — Я покинул бы маркиза де Фавра и принес бы клятву верности Конституции. — Как же я могу клясться Конституции, которая еще не завершена? — Тем лучше, брат мой, — заметил граф Прованский, в лживых глазах которого отражалась в эти минуты его коварная душа, — вы можете не считать себя обязанным исполнять свою клятву. Король на мгновение задумался. — Пусть так, — молвил он, — это не помешает мне написать маркизу де Буйе о том, что наш план остается прежним, что он лишь откладывается. Эта Глава 14. ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ОТРЕКАЕТСЯ ОТ ФАВРА, А КОРОЛЬ ПРИСЯГАЕТ КОНСТИТУЦИИ На следующий день после ареста маркиза де Фавра весь Париж облетел странный циркуляр: «Маркиз де Фавра (Королевская площадь) был арестован вместе с супругой в ночь с 24 на 25 декабря за то, что собирался поднять тридцать тысяч человек для убийства генерала де Лафайета и мэра города, а затем отрезать подвоз продовольствия в Париж. Во главе заговора стоял его высочество граф Прованский, брат короля. Подпись: Баро» Можно себе представить, в какое волнение привел такой циркуляр жителей Парижа 1790 года! Пороховая дорожка не могла бы скорее воспламенить город, чем этот зажигательный документ. Он обошел всех, и уже через два часа каждый парижанин знал его наизусть. Вечером 26 декабря уполномоченные Коммуной собрались на совет в городской Ратуше; они читали только что принятое постановление следственного комитета, как вдруг секретарь доложил о том, что его высочество просит его принять. — Кто?! — переспросил председательствовавший Байи. — Его высочество, брат короля, — пояснил секретарь, При этих словах члены Коммуны переглянулись. Имя его высочества уже второй день было у всех на устах. Не переставая переглядываться, они тем не менее встали. Байи вопросительно оглядел присутствовавших, и ему показалось, что молчаливый ответ, который он прочитал в их глазах, был единодушным. А потому он приказал: — Передайте его высочеству, что, хотя мы удивлены оказанной нам честью, мы готовы его принять. Спустя несколько мгновений граф Прованский вошел в зал. Он пришел один. Лицо его было бледно, а походка, и всегда-то не очень уверенная, в этот вечер была и вовсе нетвердой. Члены Коммуны работали за огромным полукруглым столом, а перед каждым из них стояла лампа; к счастью для принца, середина этого стола была погружена в полумрак. Это обстоятельство, казалось, не ускользнуло от внимания его высочества и придало ему уверенности. Он еще робким взглядом обвел многочисленное собрание, в котором чувствовал по крайней мере почтительность за неимением симпатии, и сначала неуверенно, а потом все более твердо заговорил: — Господа! Меня привело к вам желание опровергнуть ужасную клевету. Третьего дня маркиз де Фавра был арестован по приказу следственного комитета, а сегодня поползли слухи, что я был с ним тесно связан. По лицам слушателей пробежали ухмылки; первая часть речи его высочества была встречена шушуканьями. Он продолжал: — Как гражданин города Парижа, счел своим долгом рассказать вам о своем весьма поверхностном знакомстве с маркизом де Фавра. Нетрудно догадаться, что при этих словах господа члены Коммуны стали слушать с все возраставшим вниманием. Всем непременно хотелось услышать из уст самого принца, — думая при этом кому что заблагорассудится, какие же отношения связывали его высочество с маркизом де Фавра. Граф Прованский продолжал свою речь, составленную в следующих выражениях: — В тысяча семьсот семьдесят втором году маркиз де Фавра поступил ко мне на службу в швейцарскую гвардию; он вышел в отставку в тысяча семьсот семьдесят пятом; с тех пор я ни разу с ним не разговаривал. Среди присутствовавших пробежал недоверчивый ропот; однако Байи одним взглядом подавил готовый было подняться шум, и граф Прованский так и не успел понять, с одобрением или с осуждением встречены его слова. Граф Прованский продолжал: — Я уже несколько месяцев лишен своих постоянных доходов; я был очень обеспокоен тем, что в январе мне предстоит произвести значительные выплаты, и я пожелал удовлетворить свои потребности, не прибегая к помощи общественной казны. Вот почему я решился на заем; около двух недель назад господин де Лашатр указал мне на маркиза де Фавра как на человека, который способен осуществить этот заем, обратившись к генуэзскому банкиру. Я дал расписку на два миллиона, необходимых мне для того, чтобы расплатиться с долгами в начале года и оплатить хозяйственные нужды. Дело это — исключительно финансовое, и я поручил его моему эконому. Я не виделся с господином де Фавра, я не писал к нему, я не вступал с ним ни в какие отношения; да, кстати, мне абсолютно неизвестно, что он сделал. Издевательский смех, донесшийся из рядов публики, показал, что далеко не все готовы вот так на слово поверить в столь нелепое утверждение принца: как можно было доверить, не видя посредника, два миллиона по переводному векселю, в особенности когда этим посредником оказался один из бывших начальников его охраны? Граф Прованский покраснел и, чтобы поскорее покончить с ложным положением, в которое он себя поставил, он торопливо продолжал: — Однако, господа, как я вчера узнал, в столице распространяется документ, составленный в следующих выражениях… С этими словами принц прочитал, — что было совершенно ни к чему, потому что у всех эта бумага была либо в руках, либо в голове, — тот самый бюллетень, который мы только что приводили. Когда он дошел до слов: «Во главе заговора стоял его высочество граф Прованский, брат короля», — все члены Коммуны закивали. Возможно, они хотели этим сказать, что были согласны с мнением, изложенным в бюллетеней А может быть, они просто-напросто хотели показать, что им было известно это обвинение? Принц продолжал: — Вы, разумеется, не ожидаете, что я опущусь до того, чтобы оправдываться в столь низком преступлении; но в такое время, когда самая абсурдная клевета может превратить честнейших граждан во врагов Революции, я счел своим долгом, господа, перед королем, перед вами, перед самим собой изложить этот вопрос во всех подробностях, чтобы общественное мнение ни на миг не было введено в заблуждение. С того самого дня, когда на втором заседании именитых граждан я высказался о главном, еще волновавшем тогда умы деле, я пребываю в убеждении, что готовится великая революция; король с его намерениями, с его добродетелями, с его богоизбранностью должен встать во главе революции, ибо она только в том случае принесет пользу народу, если в то же время будет угодна и монарху; и, наконец, королевская власть должна послужить оплотом национальной свободы, а свобода — основой королевской власти… Хотя смысл фразы был не совсем ясен, привычка сопровождать аплодисментами определенные сочетания слов привела к тому, что высказывание его высочества было встречено аплодисментами. Граф Прованский приободрился, возвысил голос и, обращаясь несколько увереннее к членам собрания, прибавил: — Пусть кто-нибудь приведет в пример хоть один мой поступок, хотя бы одно высказывание, которое противоречило бы только что изложенным мною принципам или показало бы, что, в каких бы я ни оказался условиях, я забыл бы о счастье короля и своего народа; до сих пор я не дал повода к недоверию; я никогда не изменял ни своим чувствам, ни принципам и я не изменю им никогда! Хотя автор считает себя романистом, он на время присвоил себе права историка, приведя путаную речь его высочества целиком. Даже читателям; романов было бы небесполезно узнать, что представлял собою в тридцать пять лет принц, одаривший нас в шестидесятилетнем возрасте Декларацией, украшенной его Четырнадцатой статьей. Нам не хотелось бы совершить несправедливость по отношению к Байи, и потому мы приводим ответ мэра Парижа тоже полностью, Байи ответил следующее: — Ваше высочество! Для представителей Коммуны Парижа — большая честь видеть перед собой брата нашего дорогого короля, восстановившего французскую свободу. Августейшие братья! Вас объединяют одни и те же чувства. Его высочество принц показал себя первым гражданином королевства, проголосовав за третье сословие на втором заседании именитых граждан; он был почти единственным, кто поддержал третье сословие, не считая еще нескольких весьма немногочисленных друзей народа, и тем самым подчеркнул значение разума. Итак, его высочество принц стал первым автором идеи гражданского равенства: он лишний раз доказал это сегодня тем, что пришел к представителям Коммуны и, как кажется, хотел бы, чтобы мы оценили его патриотические чувства. Эти чувства заложены в объяснениях, которые принц пожелал дать собранию. Принц идет навстречу общественному мнению; гражданин высоко ценит мнение сограждан, и я от имени собравшихся отдаю дань уважения и признательности чувствам его высочества, а также тому, что он оказал нам честь своим присутствием и в особенности тому, какое значение он придает мнению свободных людей. Принц понял, что, хотя Байи и расхваливает его поведение, оно может быть истолковано по-разному, и потому он заговорил со слащавым видом, который он так умело напускал на себя тогда, когда это могло принести ему пользу: — Господа! Для добродетельного человека было тягостно исполнить такой долг; впрочем, я был вознагражден тем, какие чувства мне выразило собрание; мне лишь остается попросить снисхождения к тем, кто меня оскорбил. Как видит читатель, принц не брал на себя никаких обязательств, как ни к чему не обязывал и собравшихся. Для кого он просил снисхождения? Не для Фавра, потому что никто не знал, виноват ли Фавра; к тому же, Фавра ничем не оскорблял его высочество. Нет, принц просил снисхождения к анонимному автору циркуляра, который обвинял его в заговоре; однако автор не нуждался в снисхождении, потому что его имя не было известно. Историки очень часто обходят подлости принцев молчанием; вот почему приходится нам, романистам, выполнять за них эту обязанность, рискуя превратить роман в вещь столь же скучную, как история. Само собою разумеется, что когда мы говорим о недальновидных историках или скучных историях, читателю понятно, о каких историках и о каких историях идет речь, Таким образом принц частично сам исполнил то, что он посоветовал сделать своему брату Людовику XVI. Он отрекся от маркиза де Фавра, и, судя по тому, как расхваливал его добродетельный Байи, это ему полностью удалось. В то время, как король Людовик XVI раздумывал, принц решил принести клятву верности Конституции. В одно прекрасное утро секретарь доложил председателю Национального собрания, — а в тот день эту обязанность исполнял A-I Бюро де Пюзи — в точности так же, как секретарь Коммуны докладывал недавно мэру о приходе его высочества, — что король в сопровождении двух министров и трех офицеров стучится в двери Манежа, как незадолго перед тем его высочество принц стучался в двери городской Ратуши. Народные избранники в изумлении переглянулись. Что мог им сказать король, ведь они давно уже шагали разными путями? Людовика XVI пригласили в зал, и председатель уступил ему свое место, Присутствовавшие на всякий случай прокричали приветствия. Не считая Петиона, Камилла Демулена и Марата, вся Франция по-прежнему была настроена роялистски или думала, что она так настроена. Король почувствовал необходимость лично поздравить Национальное собрание с проделанной работой; он счел своим долгом похвалить прекрасное деление Франции на департаменты; но что он особенно спешил выразить — король просто задыхался от охватившего его чувства, — так это страстную любовь к Конституции. Не будем забывать, что кем бы ни был каждый депутат: простолюдином или человеком благородного происхождения, роялистом или конституционалистом, аристократом или патриотом, ни один из них не представлял себе, куда клонит король; и потому начало речи короля вызвало некоторое беспокойство, основная ее часть пробудила чувство признательности, а заключительная часть — о! заключительная часть! — привела членов Национального собрания в восторг. Король не мог удержаться от желания выразить свою любовь к этой славной конституции 1791 года, еще не родившейся... впрочем, что же будет, когда она окончательно увидит свет?! Уж тогда король будет не просто ее любить, дело дойдет до фанатизма! Мы не приводим речи короля — ах, дьявольщина! она едва умещается на шести страницах! — довольно и того, что мы привели речь его высочества, занявшую всего од ну страницу и тем не менее показавшуюся нам ужасно длинной. Однако Национальному собранию речь Людовика XVI не показалась чересчур многословной, если депутаты плакали от умиления. Когда мы говорим, что они плакали, то это не метафора: плакал Барнав, плакал Ламетт, плакал Дюпор, плакал Мирабо, плакал Баррер; это был настоящий потоп. Национальное собрание потеряло голову. Все его члены встали, поднялись люди на трибунах; все тянули руки И клялись в верности еще не существовавшей конституция. Король вышел. Но король и Национальное собрание не могли так просто расстаться: депутаты выходят вслед за королем, бросаются ему вдогонку, следуют за ним кортежем, приходят в Тюильри, а там их встречает королева. Королева! Она, суровая дочь Марии-Терезии, далека от того, чтобы прийти в восторг, она, достойная сестра Леопольда, не плачет: она показывает своего сына депутатам французского народа. — Господа! — говорит она. — Я разделяю чувства короля, я от души поддерживаю его поступок, продиктованный стремлением пойти навстречу своему народу. Вот мой сын. Я ничего этого не забуду, чтобы как можно раньше научить его в подражание добродетельнейшему из отцов уважать общественную свободу и соблюдать законы, надежнейшей опорой которым он, как я надеюсь, явится сам. Только истинный восторг не мог бы остыть под действием подобной речи. А восторг депутатов просто раскалился добела. Кто-то предложил принести клятву немедленно; ее сформулировали не сходя с места; первым ее произнес сам председатель: — Клянусь в верности нации, закону и королю; клянусь всеми силами поддерживать Конституцию, учрежденною Национальным собранием и принятую королем! И все члены Национального собрания, за исключением одного, подняли руки и один за другим повторили: «Клянусь!» Десять дней, последовавших за этим приятным событием, обрадовавшим членов Национального собрания, успокоившим Париж и даровавшим мир всей Франции, пронеслись в праздниках, балах, иллюминациях. Со всех сторон только и доносились клятвы; клялись повсюду: на Гревской площади, в городской Ратуше, в церквах, на улицах, в общественных местах; во имя родины сооружались алтари, к ним водили школьников, те приносили клятвы, словно они были взрослыми и понимали, что такое клятва. Национальное собрание заказало «Те Deum», на службе оно присутствовало в полном составе, и там у алтаря, пред лицом Божиим, члены его еще раз принесли клятву. Однако король не пошел в Собор Парижской Богоматери и, следовательно, не произнес клятвы. Его отсутствие не осталось незамеченным, однако все переживали столь светлую радость, были так доверчивы, что удовольствовались первым же объяснением, которое королю вздумалось им представить. — Отчего же вас не было на «Те Deum»? Почему вы не принесли, как все, клятву на алтаре? — насмешливо спросила королева. — Потому что я готов солгать, ваше величество, — отвечал Людовик XVI, — однако на клятвопреступление я не способен. Королева облегченно вздохнула. До сих пор она, как и все, верила в чистосердечие короля. Глава 15. ДВОРЯНИН Выступление короля в Национальном собрании состоялось 4 февраля 1790 года. Двенадцать дней спустя, то есть в ночь с 17 на 18 февраля в отсутствие начальника Шатле, попросившего и в тот же день получившего отпуск, чтобы поехать в Суассон к умиравшей матери, какой-то человек постучал в ворота тюрьмы и передал приказ, подписанный г-ном начальником полиции; согласно этому приказу посетитель направлялся для приватной беседы с маркизом де Фавра. Мы не берем на себя смелость утверждать, был ли этот приказ настоящий или подложный; во всяком случае, помощник начальника тюрьмы, которого разбудили, чтобы вручить приказ, счел его законным, потому что распорядился незамедлительно, несмотря на позднее время, провести подателя приказа в каземат к маркизу де Фавра. После чего, доверившись добросовестной службе своих тюремщиков во внутренней тюрьме, а также внешних часовых, он вернулся к себе в постель, чтобы продолжить злополучно прерванный сон. Посетитель под тем предлогом, что, доставая приказ из своего бумажника, уронил важную бумагу, взял лампу и стал искать на полу до тех пор, пока не увидел, как господин помощник начальника Шатле ушел в свою комнату. Тогда он заявил, что бумагу он мог оставить и у себя на ночном столике; впрочем, если она все-таки найдется, он просит вернуть ее ему, когда он будет уходить. Затем он протянул лампу ожидавшему его тюремщику и попросил проводить его к маркизу де Фавра. Тюремщик отпер дверь, пропустил незнакомца, зашел вслед за ним и запер дверь. Он с любопытством поглядывал на незнакомца, словно ожидая от него какое-нибудь важное сообщение. Они спустились на двенадцать ступеней и пошли по подземному коридору. Их ждала другая дверь. Тюремщик отпер и запер ее точно так же, как и первую. Незнакомец и его проводник оказались на площадке другой лестницы, ведшей вниз. Незнакомец остановился, заглянул в темный коридор и, убедившись, что он так же пуст, как и темен, обратился к своему спутнику с вопросом: — Вы — тюремщик Луи? — Да, — отвечал тот. — Брат из американской ложи? — Да. — Вы были направлены сюда братством неделю тому назад для выполнения неизвестной миссии? — Да! — Вы готовы исполнить свой долг? — Готов. — Вы должны получить приказания от одного человека?.. — Да, от мессии. — Как вы должны узнать этого человека? — По трем буквам, вышитым на манишке. — Я — тот самый человек... а вот эти три буквы! С этими словами посетитель распахнул кружевное жабо и показал три уже знакомые нам буквы: мы не раз имели случай убедиться в их влиянии: L. P. D. — Я к вашим услугам, Учитель! — с поклоном молвил тюремщик. — Хорошо. Отоприте каземат маркиза де Фавра и держитесь поблизости. Тюремщик молча поклонился, пошел вперед, освещая дорогу, и остановился перед низкой дверью. — Он здесь, — прошептал он. Незнакомец кивнул: ключ дважды со скрежетом повернулся в замке, и дверь распахнулась. По отношению к пленнику были предприняты самые строгие меры предосторожности, вплоть до того, что его поместили в каземат, расположенный на глубине двадцати футов под землей; однако вместе с тем было заметно, что тюремщики позаботились о том, чтобы ему было удобно. У него была чистая постель и свежие простыни, рядом с постелью — столик с книгами, а также чернильница, перья и бумага, предназначенные, вероятно, для того, чтобы он мог подготовить речь на суде. Над всем возвышалась погашенная лампа. В углу на другом столе были разложены предметы туалета, которые были вынуты из элегантного несессера с гербом маркиза. Из того же несессера было и зеркальце, приставленное к стене. Маркиз де Фавра спал глубоким сном. Отворилась дверь, незнакомец подошел к постели, тюремщик поставил вторую лампу рядом с первой и вышел, повинуясь молчаливому приказанию посетителя. Однако маркиз так и не проснулся. Незнакомец с минуту смотрел на спящего с выражением глубокой печали; потом, будто вспомнив о том, что время дорого, он с огромным сожалением оттого, что вынужден прервать сладкий сон маркиза, положил ему руку на плечо. Пленник вздрогнул и резко обернулся, широко раскрыв глаза, как это обыкновенно случается с теми, кто засыпает с ожиданием того, что их разбудят, чтобы сообщить дурную весть. — Успокойтесь, господин де Фавра, — молвил незнакомец, — я — ваш Друг. Маркиз некоторое время смотрел на ночного посетителя с сомнением, будто не веря тому, что друг мог прийти к нему в такое место. Потом, припомнив, он воскликнул: — Ага! Барон Дзаноне! — Он самый, дорогой маркиз! Фавра с улыбкой огляделся и указал барону пальцем на свободную скамеечку со словами: — Не угодно ли присесть? — Дорогой маркиз! — отвечал барон. — Я пришел предложить вам дело, не допускающее долгих обсуждений. Кроме того, мы не можем терять времени. — Что вы хотите мне предложить, дорогой барон?.. Надеюсь, не деньги? — Почему же нет? — Потому что я не мог бы дать вам надежных гарантий… — Для меня это не довод, маркиз. Напротив, я готов предложить вам миллион! — Мне? — с улыбкой переспросил Фавра. — Вам. Однако я готов это сделать на таких условиях, которые вы вряд ли бы приняли, а потому не буду вам этого и предлагать. — Ну, раз вы меня предупредили, что торопитесь, дорогой барон, переходите к делу. — Вы знаете, что завтра вас будут судить? — Да. Что-то подобное я слышал, — отвечал Фавра. — Вам известно, что вы предстанете перед тем же судом, который оправдал Ожара и Безенваля?.. — Да. — Знаете ли вы, что и тот и другой были оправданы только благодаря всемогущему вмешательству двора?.. — Да, — в третий раз повторил Фавра ровным голосом. — Вы, разумеется, надеетесь, что двор сделает для вас то же, что и для ваших предшественников?.. — Те, с кем я имел честь вступить в отношения, когда затевал приведшее меня сюда дело, знают, что им следует для меня сделать, господин барон; и того, что они сделают, будет довольно… — Они уже приняли по этому поводу решение, господин маркиз, и я могу вам сообщить, что они сделали. Фавра ничем не выдал своего интереса. — Его высочество граф Прованский, — продолжал посетитель, — явился в Ратушу и заявил, что почти не знаком с вами; что в тысяча семьсот семьдесят втором году вы поступили на службу в его швейцарскую гвардию; что вы вышли в отставку в тысяча семьсот семьдесят пятом и что с тех пор он вас не видел. Фавра кивнул в знак одобрения. — А король не только не думает больше о бегстве, но четвертого числа этого месяца присоединился к Национальному собранию и поклялся в верности Конституции. На губах Фавра мелькнула улыбка. — Вы не верите? — спросил барон. — Я этого не говорю, — отвечал Фавра. — Итак, вы сами видите, маркиз, что не стоит рассчитывать ни на его высочество, ни на короля… — Переходите к делу, господин барон. — Вы предстанете перед судом… — Я уже имел честь это слышать от вас. — Вы будете осуждены! — Возможно. — На смерть! — Вероятно. Фавра поклонился с видом человека, готового принять любой удар. — Знаете ли вы, дорогой маркиз, какая вас ждет смерть?.. — Разве смерть бывает разная, дорогой барон? — Еще бы! Существует кол, четвертование, шнурок, колесо, веревка, топор... вернее, все это было еще неделю назад! Сегодня же, как вы говорите, существует только одна смерть: виселица! — Виселица?! — Да. Национальное собрание, провозгласившее равенство перед королем, решило, что было бы справедливо провозгласить равенство и перед лицом смерти! Теперь и благородные, и смерды выходят из этого мира через одни и те же врата: их вешают, маркиз! — Так, так! — обронил Фавра. — Если вас осудят на смерть, вы будете повешены…И это весьма прискорбно для дворянина, которому смерть не страшна — в этом я совершенно уверен, — но которому все же претит виселица. — Вот как?! Господин барон, неужели вы пришли только за тем, чтобы сообщить мне это приятное известие? — спросил Фавра. — Или у вас есть для меня еще более любопытные новости? — Я пришел вам сообщить, что все готово для вашего побега; еще я хочу вам сказать, что если вы пожелаете, то через десять минут вы будете за пределами этой тюрьмы, а через двадцать четыре часа — за пределами Франции. Фавра на минуту задумался; казалось, предложение барона ничуть его не взволновало. Затем он обратился к своему собеседнику с вопросом: — Это предложение исходит от короля или от его высочества? — Нет, сударь, это мое предложение. Фавра взглянул на барона. — Ваше? — переспросил он. — А почему ваше? — Потому, что я испытываю к вам симпатию, маркиз. — Какую же симпатию вы можете ко мне испытывать, сударь? — молвил Фавра. — Вы меня видели всего два раза. — Довольно однажды увидеть человека, чтобы узнать его, дорогой маркиз. Настоящие дворяне встречаются редко, я хотел бы сохранить одного из них, не скажу для Франции, но для человечества. — У вас нет других причин? — Достаточно того, сударь, что, согласившись одолжить вам два миллиона и выдав вам эти деньги, я ускорил развитие вашего заговора, который сегодня раскрыт, и, следовательно, сам того не желая, я подтолкнул вас к смерти. Фавра усмехнулся. — Ежели это единственное ваше преступление, можете спать спокойно, — проговорил Фавра. — Я вас прощаю. — Как?! — вскричал барон. — Неужели вы отказываетесь бежать?.. Фавра протянул ему руку. — Я благодарю вас от всего сердца, барон, — отвечал он. — Благодарю вас от имени моей жены и моих детей, однако я отказываюсь… — Вы, может быть, думаете, что я принял недостаточные меры, маркиз, и вы боитесь, что неудачная попытка к бегству может усугубить ваше тяжелое положение? — Я полагаю, сударь, что вы — человек осмотрительный и, я бы даже сказал, отважный, раз вы пришли лично предложить мне побег; но повторяю: я не хочу бежать! — Вы, верно, опасаетесь, сударь, что, будучи вынуждены покинуть Францию, вы оставите жену и детей в нищете Я это предвидел, сударь: я оставлю вам этот бумажник, в нем сто тысяч франков в банковских билетах. Фавра бросил на барона восхищенный взгляд. Покачав головой, он возразил: — Не в этом дело, сударь. Если бы в мои намерения входил побег, я покинул бы Францию, положившись лишь на ваше слово, и вам не пришлось бы передавать мне этот бумажник. Но еще раз вам повторяю: мое решение принято, я не хочу бежать. Барон взглянул на отказывавшегося маркиза так, словно усомнился в том, что тот в здравом уме. — Вас это удивляет, сударь, — с необыкновенным спокойствием вымолвил Фавра, — и вы про себя пытаетесь понять, не осмеливаясь спросить у меня, почему я решил идти до конца и умереть, если это понадобится, какая бы смерть меня ни ожидала. — Да, сударь, должен признаться, что это так. — Ну что же, я вам сейчас объясню. Я — роялист, но не такой, как господа, эмигрирующие за границу или скрывающиеся в Париже; мое мнение основано не на расчете; это культ, вера, религия. Король для меня — то же, что архиепископ или Папа, то есть живое воплощение исповедуемой мной веры. Если я убегу, то возникнет предположение, что мне помогли бежать либо король, либо его высочество. Если они помогли мне бежать, значит, они — мои соучастники. А сейчас отрекшийся от меня с трибуны принц и сделавший вид, что не знает меня, король — вне Досягаемости. Религии гибнут тогда, барон, когда нет мучеников. Так вот, я решил возвысить свою религию ценой своей жизни! Пусть это послужит упреком прошлому и предупреждением грядущему! — Но подумайте, маркиз, какая смерть вас ожидает! — Чем безобразнее смерть, тем дороже жертва: Христос умер на кресте меж двух разбойников. — Я еще мог бы это понять, — заметил барон, — если бы ваша смерть могла оказать на монархию такое же влияние, как смерть Христа на человечество. Но короли совершают такие грехи, маркиз, что, боюсь, не только кровь одного дворянина, но и кровь самого короля не сможет их искупить! — Все во власти Божией, барон. Однако во времена нерешительности и сомнения, когда многие манкируют своими обязанностями, я умру с чувством исполненного долга. — Да нет, сударь! — в нетерпении воскликнул барон. — Вы умрете, сожалея о бесполезной смерти! — Когда безоружный солдат не хочет бежать с поля боя, когда он ждет конца, когда он без страха встречает смерть, он отлично понимает, что его смерть бесполезна; но он понимает и то, что бежать стыдно, и предпочитает умереть! — Маркиз, вы меня не убедили… Он достал часы: они показывали три часа ночи. — У нас есть еще час, — продолжал он. — Я сяду за этот стол и почитаю полчаса. А вы в это время подумайте. Через полчаса вы дадите мне окончательный ответ. Подвинув стул, он сел за стол спиной к пленнику, раскрыл книгу и стал читать — Доброй ночи, сударь! — молвил Фавра. Он отвернулся к стене, чтобы, без сомнения, подумать обо всем без помех. Барон несколько раз вынимал часы из жилетного кармана, волнуясь больше, чем пленник. Когда полчаса истекли, он встал и подошел к постели. Однако он ждал напрасно: Фавра не оборачивался. Барон наклонился и, услышав ровное дыхание, догадался, что пленник спит. — Ну что же, — сказал он сам себе, — я проиграл. Однако приговор еще не был произнесен. Возможно, он еще надеется… Не желая будить несчастного, которого через несколько дней ожидал долгий и глубокий сон, он взял перо и написал на чистом листе бумаги: «Когда приговор будет произнесен, когда маркиз де Фавра будет приговорен к смерти, когда у него не останется надежды ни по отношению к судьям, ни к его высочеству, ни к королю, то, ежели он изменит свое мнение, ему довольно будет позвать тюремщика Луи и сказать ему: «Я решился бежать!» — и ему будет в этом оказана помощь. Когда маркиз де Фавра будет ехать в повозке на казнь, когда маркиз де Фавра публично покается перед Собором Парижской Богоматери, когда маркиз де Фавра пройдет босиком и со связанными руками то небольшое расстояние от городской Ратуши, где он продиктует свое завещание, до виселицы на Гревской площади, то и тогда еще он может произнести вслух эти слова: «Я хочу жить!» — и он будет спасен. Калиостро» Засим посетитель взял лампу, еще раз подошел к пленника, дабы посмотреть, не проснулся ли он, и, видя, что он по-прежнему спит, пошел, не переставая оглядываться, к двери камеры, за которой неподвижно стоял тюремщик с невозмутимым смирением посвященного, готового к любым жертвам ради великого общего дела. — Что я должен делать. Учитель? — спросил он — Оставайся в тюрьме и исполняй все, что тебе прикажет маркиз де Фавра. Тюремщик поклонился, взял лампу из рук Калиостро и почтительно двинулся вперед, освещая путь своему повелителю. Глава 16. ГЛАВА, В КОТОРОЙ СБЫВАЕТСЯ ПРЕДСКАЗАНИЕ КАЛИОСТРО В час пополудни того же дня секретарь Шатле спустился в сопровождении четырех вооруженных людей в темницу маркиза де Фавра и объявил, что он должен предстать перед судом. Маркиз де Фавра был предупрежден об этом обстоятельстве графом Калиостро еще ночью, а в девять утра получил подтверждение от помощника начальника Шатле. Слушание дела началось в половине десятого и продолжалось еще в три часа пополудни. С девяти часов утра зал был битком набит любопытными, жаждавшими увидеть приговоренного к смерти. Мы говорим «приговоренного к смерти», потому что никто не сомневался, что обвиняемый будет осужден. В политических заговорах всегда есть несчастные, которые заранее обречены; толпа жаждет искупительной жертвы, и эти несчастные словно предназначены для этой жертвы. Сорок судей расположились кругом в верхней части зала, а председатель сидел под самым сводом. Позади него висела картина, на которой был изображен распятый Иисус, а перед ним, в другом конце зала — портрет короля. Зал суда был оцеплен двумя рядами гренадеров; дверь находилась под охраной четырех человек. В четверть четвертого суд приказал привести обвиняемого. Отряд из двенадцати гренадеров, ожидавших приказаний в центре зала по стойке смирно, отправились за маркизом. С этой минуты все головы присутствовавших, даже судей, повернулись в сторону двери, в которую должен был войти маркиз де Фавра. Минут десять спустя на пороге появились четыре гренадера. За ними шагал маркиз де Фавра. Восемь других гренадеров замыкали шествие. Пленник шел в пугающей тишине среди затаивших дыхание двух тысяч человек, как это случается, когда перед собравшимися появляется наконец тот, кого все с нетерпением ожидали. Он выглядел совершенно спокойным и был одет с особой тщательностью: на нем был расшитый шелковый камзол светло-серого цвета, белый атласный жилет, штаны такого же цвета, как камзол, шелковые чулки, башмаки с пряжками, а в петлице — орден Святого Людовика. Он был изысканно причесан, волосы его были сильно напудрены и лежали «волосок к волоску», как пишут в своей «Истории Революции» два Друга свободы. Пока маркиз де Фавра шел от двери до скамьи подсудимых, все следили за ним, затаив дыхание. Прошло некоторое время, прежде чем председатель обратился к обвиняемому. Председатель привычно взмахнул рукой, призывая присутствовавших к тишине, что было на сей раз совершенно излишне, и взволнованным голосом спросил: — Кто вы такой? — Я — обвиняемый и пленник, — отвечал Фавра абсолютно невозмутимо. — Как вас зовут? — Тема Май, маркиз де Фавра. — Откуда вы родом? — Из Блуа. — Ваше звание? — Полковник на службе короля. — Где изволите проживать? — Королевская площадь, дом номер двадцать один — Сколько вам лет? — Сорок шесть. — Садитесь. Маркиз подчинился. Только тогда присутствовавшие перевели дух: в воздухе пронесся зловещий ветер, словно повеяло жаждой мести. Осужденный не ошибся; он огляделся: все устремленные на него глаза горели ненавистью; все кулаки угрожающе сжимались; чувствовалось, что народу нужна была жертва, ведь из рук этой толпы только что вырвали Ожара и Безенваля, и она каждый день ревела, требуя виселицы для принца де Ламбека. Среди озлобленных физиономий с пылавшими ненавистью глазами обвиняемый узнал спокойное лицо и благожелательный взгляд своего ночного посетителя. Он едва заметно ему кивнул и продолжал озираться. — Обвиняемый! — молвил председатель. — Приготовьтесь отвечать на вопросы. Фавра поклонился. — Я к вашим услугам, господин председатель, — отвечал он. Начался второй допрос, который обвиняемый выдери жал с прежней невозмутимостью. Затем началось слушание свидетелей обвинения. Фавра, отказавшийся спасаться бегством, не хотел сдаваться без боя: он попросил вызвать в суд четырнадцать свидетелей защиты. После того как были заслушаны свидетели обвинения, маркиз приготовился увидеть своих свидетелей, как вдруг председатель объявил: — Господа! Слушание дела прекращается. — Прошу прощения, сударь, — со своей обычной вежливостью обратился к нему Фавра, — вы позабыли одну вещь, правда, это сущая безделица — вы забыли заслушать показания четырнадцати свидетелей, вызванных по моему требованию. — Суд решил их не слушать, — отвечал председатель Обвиняемый едва заметно нахмурился; сверкнув глазами, он воскликнул: — Я полагал, что меня судит Шатле, и ошибался: насколько я понимаю, меня судит испанская инквизиция! — Уведите обвиняемого! — приказал председатель. Фавра снова отвели в темницу. Его спокойствие, благородные манеры, мужество произвели некоторое впечатление на тех из зрителей, кто пришел без предубеждения. Однако следует заметить, что таких было немного. Когда Фавра уводили, ему вдогонку понеслись оскорбления, угрозы, свист. — Казнить! Казнить! — орали пятьсот глоток. Вопли преследовали его и после того, как за ним захлопнулась дверь. Тогда, будто обращаясь к самому себе, он прошептал: — Вот что значит вступать в заговор с принцами! Как только обвиняемый вышел, судьи удалились на совещание. Вечером Фавра лег спать в свое обычное время. Около часу ночи кто-то вошел к нему и разбудил. Это был тюремщик Луи. Он пришел под тем предлогом, что принес обвиняемому бутылку бордо, которого тот не просил. — Господин маркиз! Я разбудил вас затем, чтобы спросить, не хотите ли вы что-нибудь передать тому, кто навестил вас вчера ночью. — Нет. — Подумайте, господин маркиз. Когда приговор будет оглашен, с вас глаз не спустят, и как бы ни было могущественно то лицо, его воля, вероятно, натолкнется на невозможность. — Благодарю вас, друг мой, — отвечал Фавра. — Мне не о чем его просить ни теперь, ни позже. — В таком случае, — заметил тюремщик, — я весьма сожалею, что разбудил вас. Впрочем, вас все равно разбудили бы через час… — Так по-твоему мне не стоит больше ложиться? — с улыбкой спросил Фавра. — Это вам решать, — отвечал тюремщик. Сверху и в самом деле доносился шум: хлопали двери, приклады стучали об пол. — Ага! Неужели вся эта суматоха из-за меня? — удивился Фавра. — Сейчас к вам придут и прочитают приговор, господин маркиз. — Дьявольщина! Позаботьтесь о том, чтобы я успел надеть штаны. Тюремщик вышел и прикрыл за собой дверь. Маркиз де Фавра надел шелковые чулки, башмаки с пряжками и штаны. Он был занят туалетом, когда дверь приотворилась. Он не счел для себя возможным открывать дверь самому и стал ждать. Он был в самом деле хорош: стоял с откинутой назад головой, волосы его были взлохмачены, а кружевное жабо распахнуто на груди. В ту минуту, когда вошел секретарь, он отогнул воротник рубашки. — Как видите, сударь, — молвил он, обращаясь к секретарю, — я вас ожидал и уже готов к бою. И он провел рукой по оголенной шее, готовой к благородной смерти от шпаги или к простонародной веревке. — Говорите, сударь, я вас слушаю, — прибавил он. Секретарь прочел или, вернее, пролепетал постановление суда. Маркиз был приговорен к смерти; он должен был публично покаяться перед Собором Парижской Богоматери, а затем его ожидала казнь через повешенье на Гревской площади. Фавра выслушал приговор не дрогнув, он даже не нахмурился при слове «повешенье», столь тягостном для дворянина. Помолчав с минуту, он взглянул секретарю в лицо и вымолвил: — Ах, сударь, мне искренне жаль, что вы вынуждены осуждать человека на подобные испытания! Пропустив это замечание мимо ушей, секретарь проговорил: — Как вы знаете, сударь, вам остается теперь искать утешения лишь в молитве. — Ошибаетесь! — отвечал осужденный. — У меня есть еще другие утешения: моя чистая совесть, например. С этими словами маркиз де Фавра поклонился секретарю, и тому оставалось лишь уйти. Однако он остановился на пороге. — Ежели пожелаете, я могу прислать вам духовника, — предложил он осужденному. — Чтобы я принял духовника от моих убийц?.. Нет, сударь, я не мог бы ему довериться. Я готов отдать вам мою жизнь, но не вечное спасение! Прошу пригласить ко мне священника из церкви Апостола Павла. Спустя два часа священник был у него. Глава 17. ГРЕВСКАЯ ПЛОЩАДЬ Эти два часа прошли не без пользы. Едва секретарь удалился, как вошли два мрачно одетых человека с физиономиями висельников. Фавра понял, что имеет дело с вестниками смерти, составлявшими авангард палача. — Следуйте за нами! — проговорил один из них. Фавра поклонился в знак согласия. Указав рукой на одежду, ожидавшую его на стуле, он спросил: — Вы дадите мне время одеться? — Пожалуйста, — ответил один из подручных палача. Фавра подошел к столу, где были разложены различные предметы туалета из его несессера, и, глядя в небольшое зеркальце, прислоненное к стене, застегнул воротник рубашки, поправил жабо и завязал галстук изысканнейшим узлом. Затем он надел жилет и камзол — Следует ли мне взять с собой шляпу, господа? — спросил пленник. — Это ни к чему, — ответил тот же подручный. Другой подручный палача все время молчал и не сводил с маркиза глаз, чем заинтересовал пленника. Маркизу показалось, что он едва заметно ему подмигнул. Однако все произошло так быстро и неожиданно, что маркиз де Фавра усомнился в том, что это ему не почудилось. И потом, что мог ему сказать этот человек? Он перестал об этом думать и, дружески помахав тюремщику Луи рукой, молвил: — Ну что же, господа, ступайте вперед, я готов следовать за вами. За дверью ждал судебный исполнитель. Он пошел вперед, потом — Фавра, а за ними — оба подручных палача. Мрачная процессия двинулась на первый этаж. За первой дверью ее ожидал взвод национальных гвардейцев. Судебный исполнитель, чувствуя поддержку, обратился к осужденному: — Сударь! Отдайте мне ваш крест Святого Людовика! — Я полагал, что приговорен к смерти, а не к лишению звания. — Таков приказ, сударь, — отвечал судебный исполнитель. Фавра снял орден и, не желая отдавать его в руки судейскому крючку, протянул его старшему сержанту, командовавшему взводом национальных гвардейцев — Хорошо, — кивнул судебный исполнитель, не настаивая на том, чтобы крест был передан лично ему, — а теперь следуйте за мной. Поднявшись на двадцать ступеней, процессия остановилась перед дубовой дверью, обитой железом; это была одна из тех дверей, при взгляде на которую осужденного мороз продирает до костей: за такой дверью, встречающей нас на пороге гробницы, человек не знает, что его ждет, но догадывается, что будет нечто ужасное. Дверь распахнулась. Фавра даже не дали времени войти: его втолкнули. Дверь сейчас же захлопнулась, словно под давлением чьей-то железной руки. Фавра оказался в камере пыток. — Ну, господа, — слегка побледнев, молвил он, — когда вы ведете человека в такое место, надобно предупреждать его! Не успел он договорить, как два вошедших вслед за ним человека набросились на него, сорвали с него камзол и жилет, развязали любовно им завязанный галстук и связали за спиной руки. Однако исполняя эту обязанность наравне со своим товарищем, тот помощник палача, который, как показалось маркизу, подмигнул ему в камере, теперь шепнул ему на ухо: — Хотите, чтобы вас спасли? Еще есть время! Это предложение вызвало на губах Фавра улыбку: он помнил о величии своей миссии. Он едва заметно покачал головой. Дыба была уже наготове. И осужденного вздернули на эту дыбу. Подошел палач, неся в фартуке дубовые клинья и зажав в руке железный молоток. Фавра сам протянул ему свою изящную ногу в шелковом чулке, обутую в башмак с красным каблуком. Судебный исполнитель поднял руку. — Довольно! — молвил он. — Двор освобождает подсудимого от пыток. — А-а, кажется, двор боится, что я заговорю, — заметил Фавра, — впрочем, моя признательность от этого ничуть не меньше. Я взойду на виселицу на своих ногах, что немаловажно; а теперь, господа, вы знаете, что я — в полном вашем распоряжении. — Вы должны провести час в этом зале, — отвечал судебный исполнитель. — Это не очень весело, зато поучительно, — заметил Фавра. И он стал ходить по комнате, рассматривая одно за Другим отвратительные орудия, похожие на огромных пауков, на гигантских скорпионов. Казалось, что временами по воле злого рока все они оживали и намертво вцеплялись зубами в живую плоть. Там были орудия пыток всех видов и времен, начиная с эпохи Филиппа-Августа и кончая эпохой Людовика XVI, от багров, которыми разрывали иудеев в XIII веке, до колес, на которых ломали кости протестантам в XVII веке. Фавра останавливался у каждого из орудий пыток, спрашивая их название. Его хладнокровие изумило даже палачей, а уж их не так-то легко было удивить. — Зачем вы все это спрашиваете? — обратился один из них к Фавра. Тот взглянул на него с насмешкой, характерной для дворян. — Сударь! — отвечал он. — Вполне возможно, что я скоро встречусь с Сатаной, и если это произойдет, я был бы не прочь с ним подружиться, рассказав о неведомых ему приспособлениях для истязания своих жертв. Пленник завершил осмотр как раз в то мгновение, как часы на башне Шатле пробили пять. Прошло уже два часа с тех пор, как он оставил свою темницу. Его отвели обратно. Там он застал ожидавшего его священника из церкви Апостола Павла. Как мог заметить читатель, он не без пользы провел два часа ожидания, и если что и могло надлежащим образом расположить его к смерти, так это увиденное им в камере пыток. — Ваше преподобие! — молвил Фавра. — Простите, что я могу открыть вам лишь свое сердце; эти господа постарались, чтобы я мог открыть лишь его. И он указал на связанные за спиной руки. — Не могли бы вы на то время, пока осужденный будет находиться со мной, развязать ему руки? — спросил священник. — Это не в нашей власти, — отвечал судебный исполнитель. — Ваше преподобие! — продолжал Фавра. — Спросите, не могут ли они связать их спереди, а не за спиной; это было бы весьма кстати, ведь читая приговор, я должен держать свечу. Два помощника палача вопросительно взглянули на судебного исполнителя, и тот кивнул головой, давая понять, что не видит в этой просьбе ничего предосудительного, после чего маркизу была оказана милость, которой он добивался. Потом его оставили со священником наедине. Что произошло во время возвышенной беседы человека светского с человеком Божьим — этого не знает никто. Снял ли Фавра печать молчания со своего сердца перед святостью веры, когда оно оставалось закрытым перед величием суда? А его насмешливые глаза пролили хоть одну слезу в ответ на утешения, которые предлагал ему тот, другой мир, в который он собирался войти? Оплакал ли он любимые существа, которые собирался покинуть в этом мире? Все это так и осталось загадкой для тех, кто вошел в его темницу около трех часов пополудни и увидел, что маркиз улыбается, глаза его сухи, а сердце — на замке. Они пришли ему объявить, что настал его смертный час. — Прошу прощения, господа, но вы сами заставили меня ждать, — заметил он, — я давно готов. Он давно уже был без жилета и без камзола; его разули, сняли чулки и надели поверх того, что на нем было, белую рубашку. На грудь ему повесили дощечку, гласившую: «Заговорщик». У ворот его ждала двухколесная повозка, окруженная со всех сторон многочисленной стражей. В повозке горел факел. При виде осужденного толпа захлопала в ладоши. Приговор стал известен уже с двух часов пополудни, и толпе казалось, что его слишком долго не приводят в исполнение. По улицам бегали какие-то люди и попрошайничали у прохожих. — А по какому случаю вы просите денег? — удивлялись те. — По случаю казни маркиза де Фавра, — отвечали нищие. Фавра без колебаний шагнул в повозку; он сел с той стороны, где был прикреплен факел, отлично понимая, что факел этот зажжен из-за него. Священник церкви Апостола Павла поднялся в повозку вслед за ним и сел сзади. Это был тот самый господин с печальными и выразительными глазами, которого мы уже видели во дворе тюрьмы Бисетр во время испытаний машины доктора Гильотена. Мы его видели тогда, видим теперь и еще будем иметь случай с ним встретиться. Это истинный герой той эпохи, в которую мы с вами вступаем. Прежде чем сесть, палач накинул на шею Фавра веревку, на которой тому суждено было висеть. Конец веревки палач держал в руках. В ту минуту, как повозка тронулась в путь, в толпе произошло движение. Фавра взглянул в ту сторону, где произошло движение. Он увидел людей, проталкивавшихся вперед, чтобы лучше видеть повозку. Неожиданно он против своей воли вздрогнул: в первом ряду он узнал своего ночного посетителя, который пообещал не оставлять его до последней минуты. Он был в костюме ярмарочного силача; он стоял в окружении пяти или шести товарищей, это они раздвинули толпу, пробиваясь вперед. Осужденный кивнул ему с выражением признательности, но и только. Повозка покатилась дальше и остановилась перед Собором Парижской Богоматери. Главные врата были распахнуты настежь, и через них, в глубине темной церкви, был виден пылавший свечами престол. Любопытных собралось так много, что повозка была вынуждена поминутно останавливаться и продолжала движение лишь после того, как страже удавалось расчистить путь, беспрестанно перегораживаемый людским потоком, перед которым не в силах была устоять слабая цепь солдат. На паперти солдатам удалось расчистить от зевак небольшое место. — Вы должны выйти и покаяться, сударь, — приказал заплечных дел мастер осужденному. Фавра молча подчинился. Священник вышел первым, за ним — осужденный, потом — палач, не выпускавший веревку из рук. Руки маркиза были связаны в запястьях, что не мешало ему шевелить пальцами. В правую руку ему вложили факел, в левую — приговор. Осужденный взошел на паперть и встал на колени. В первом ряду обступившей его толпы он узнал все того же ярмарочного силача и его товарищей, которых он видел, выходя из Шатле. Казалось, такое упорство его тронуло, но ни один звук так и не сорвался с его губ. Секретарь трибунала Шатле уже ждал маркиза. — Читайте, сударь! — приказал он ему в полный голос. Затем он прибавил едва слышно: — Господин маркиз! Знаете ли вы, что если вы захотите спастись, вам достаточно шепнуть одно слово? Осужденный оставил его вопрос без ответа и начал читать приговор. Он читал громко, и ничто не выдавало ни малейшего волнения; когда он дочитал до конца, он обратился к окружавшей его толпе: — Скоро я предстану перед Господом. Я прощаю тем, кто вопреки своей совести меня обвинил в преступных замыслах. Я любил своего короля и умру, сохранив верность этому чувству. Своей смертью я подаю пример, которому, надеюсь, последуют благородные сердца. Народ громко требует моей смерти, ему нужна жертва. Да будет так! Я предпочитаю, чтобы роковой выбор пал на меня, нежели на какого-нибудь слабовольного человека, которого незаслуженная казнь повергла бы в отчаяние. Итак, раз мне не суждено ничего другого, как то, что свершилось, продолжим наш путь, господа. И они двинулись дальше. От паперти Собора Парижской Богоматери до Гревской площади путь недалек, однако повозка с осужденным добиралась туда добрый час. Когда приехали на площадь, Фавра спросил: — Нельзя ли мне, господа, зайти на несколько минут в Ратушу? — Вы хотите сделать признания, сын мой? — полюбопытствовал священник. — Нет, святой отец. Я хотел бы продиктовать завещание. Я слышал, что осужденному, захваченному врасплох, никогда не отказывали в этой милости. И повозка, вместо того чтобы покатить прямехонько к виселице, завернула к городской Ратуше. В толпе послышались крики. — Он будет делать разоблачения! Он будет делать разоблачения! — неслось со всех сторон. При этих словах какой-то красивый молодой человек, напоминавший черной одеждой аббата и стоявший на каменной тумбе на углу набережной Пелетье, сильно побледнел. — О, можете ничего не бояться, граф Луи, — послышался неподалеку от него насмешливый голос, — осужденный не скажет ни слова о том, что произошло на Королевской площади. Одетый в черное молодой человек живо обернулся и увидел, что это говорил какой-то ярмарочный силач, однако он никак не мог рассмотреть его лица, потому что как только тот договорил, он надвинул на глаза широкополую шляпу. Впрочем, если у красивого молодого человека и оставались сомнения, они скоро рассеялись. Взойдя на крыльцо Ратуши, Фавра жестом дал понять, что желает говорить. В то же мгновение крики стихли, словно порыв ветра, пронесшийся в это время, унес с собой все звуки. — Господа! — молвил Фавра. — Я слышу, как все вокруг меня повторяют одно и то же: будто я поднялся на ступени городской Ратуши затем, чтобы сделать разоблачения. Это не так. И ежели бы среди вас оказался, что вполне возможно, такой человек, которому есть чего опасаться в случае разоблачений, пусть он успокоится: я иду в Ратушу, чтобы продиктовать завещание. И он уверенно шагнул под мрачные своды Ратуши, поднялся по лестнице, вошел в комнату, куда обыкновенно заводили осужденных и потому носившую название комнаты разоблачений. Там его ожидали трое одетых в черное господ; среди них маркиз де Фавра узнал секретаря суда, обратившегося к нему на паперти Собора Парижской Богоматери. У осужденного были связаны руки, и потому он не мог писать сам: он стал диктовать завещание. В свое время много толков вызвало завещание Людовика XVI, как и завещание любого короля. У нас перед глазами завещание маркиза де Фавра, и единственное, что мы можем посоветовать нашим читателям: «Прочтите и сравните». Продиктовав завещание, маркиз де Фавра попросил, чтобы ему дали его прочитать и подписать. Ему развязали руки. Он прочел завещание, исправил три допущенные секретарем орфографические ошибки и подписал в конце каждой страницы: «Май де Фавра». Засим он протянул руки, с тем чтобы ему снова их связали, что сейчас же и сделал палач, ни на шаг не отступавший от осужденного. Составление завещания заняло более двух часов. Ожидавший с самого утра народ стал терять терпение: многие пришли не позавтракав, рассчитывая пообедать после казни, и теперь сильно проголодались. В ропоте толпы слышались угрозы, уже не в первый раз звучавшие на этой площади: те же слова раздавались здесь в день убийства де Лоне, а также в то время, когда повесили Фулона и выпустили кишки Бертье. Да кроме того простой люд стал подумывать о том, что Фавра помогли бежать через какую-нибудь потайную дверь. В этой обстановке кое-кто уже предлагал повесить офицеров муниципальной гвардии вместо Фавра и разнести Ратушу по камням. К счастью, около девяти часов вечера осужденный вновь появился на пороге. Солдатам в оцеплении раздали факелы; во всех выходивших на площадь окнах зажгли свет. Только виселица тонула в таинственной и пугающей темноте. Появление осужденного было встречено дружными криками; в пятидесятитысячной толпе, заполнившей площадь, произошло движение. На сей раз было совершенно ясно, что он не только не сбежал, но и не сбежит. Фавра огляделся. На губах его мелькнула характерная для него усмешка, и он пробормотал, обращаясь к самому себе: — Ни одной кареты! Ах, до чего забывчива знать! К графу де Горну она была расположена больше, чем ко мне. — Это потому, что граф де Горн был убийцей, а вы — мученик! — ответил ему чей-то голос. Фавра обернулся и узнал ярмарочного силача, которого он уже дважды встречал на своем пути. — Прощайте, сударь, — сказал ему Фавра, — надеюсь, что при случае вы дадите свидетельские показания в мою пользу. Решительно спустившись по ступеням, он направился к эшафоту. В ту минуту, как он поставил ногу на нижнюю ступеньку виселицы, кто-то крикнул: — Прыгай, маркиз! В ответ раздался низкий и звучный голос осужденного: — Граждане! Я умираю невиновным! Помолитесь за меня Богу! На четвертой ступеньке он опять остановился и столь же решительно и громко, как в первый раз, повторил: — Граждане! Помогите мне своими молитвами… Я умираю невиновным! Дойдя до последней, восьмой ступеньки, он в третий раз проговорил: — Граждане! Я умираю невиновным: молитесь за меня Богу! — Так вы все-таки не хотите, чтобы вас спасли? — спросил его один из помощников палача, поднимавшийся вместе с ним по лестнице. — Спасибо, друг мой, — отвечал Фавра. — Бог вознаградит вас за ваши добрые намерения! Подняв голову и взглянув на палача, который, казалось, ожидал приказаний, вместо того чтобы приказывать самому, Фавра молвил: — Исполняйте свой долг! Едва он произнес эти слова, как палач толкнул его, и тело маркиза закачалось в воздухе. Пока толпа шумела и волновалась, упиваясь зрелищем на Гревской площади, пока некоторые любители хлопали в ладоши и кричали «бис», словно после куплета водевиля или оперной арии, одетый в черное молодой человек соскользнул с афишной тумбы и, рассекая толпу, пробрался к Новому мосту, вскочил в экипаж без гербов и приказал кучеру: — Гони в Люксембург! Кучер пустил лошадей вскачь. Экипаж этот с большим нетерпением ждали три человека. Это были граф Прованский и два дворянина, имена которых мы уже упоминали в этой истории; впрочем, их незачем сейчас повторять. Они ждали возвращения кареты с тем большим нетерпением, что собирались сесть за стол еще в два часа, но беспокойство не позволяло им этого сделать. Повар тоже был в отчаянии: он уже в третий раз принимался за ужин; через десять минут и этот ужин будет готов, а через четверть часа снова будет никуда не годен. Итак, ожидание достигло предела, когда наконец со двора донесся стук колес. Граф Прованский подбежал к окну, но успел лишь заметить, как кто-то соскочил с подножки кареты и тенью метнулся к входу во дворец. Граф бросился от окна к двери; однако прежде чем будущий король Франции успел добежать до двери, она распахнулась, и на пороге появился одетый в черное молодой человек. — Ваше высочество! — молвил он. — Все кончено. Маркиз де Фавра умер, не произнеся ни одного лишнего слова. — Значит, мы можем спокойно сесть за стол, дорогой Луи. — Да, ваше высочество… Клянусь честью, это был достойный дворянин! — Я совершенно с вами согласен, дорогой мой, — отвечал принц. — Мы выпьем на десерт по стаканчику констанского за упокой его души. Прошу к столу, господа! Двустворчатая дверь распахнулась, и знатные сотрапезники перешли из гостиной в столовую. Глава 18. МОНАРХИЯ СПАСЕНА Через несколько дней после казни, описанной нами во всех подробностях, дабы показать нашим читателям, на какую благодарность королей и принцев могут рассчитывать те, кто жертвует ради них своей жизнью, какой-то господин на коне серой масти в яблоках медленно ехал по улице Сен-Клу. Неторопливый шаг не следовало объяснять усталостью коня или ездока: и тот и другой были в пути совсем недолго. Об этом нетрудно было догадаться: пена слетала с губ коня не потому, что всадник его чрезмерно понукал, но, напротив, оттого, что он его упрямо сдерживал. Сам всадник — и это становилось понятно с первого взгляда — был дворянином; на его костюме не было ни единого пятнышка, что свидетельствовало о внимательности, с которой он объезжал на дороге грязь. Всадник ехал медленно потому, что его занимала какая-то важная мысль, да еще, может быть, потому, что ему необходимо было прибыть к определенному часу, который еще не наступил. Это был господин лет сорока с крупной головой и толстыми щеками; у него было некрасивое, но выразительное лицо, покрытое оспинами. Человек этот легко менялся в лице, его глаза были готовы метнуть молнию, в складках рта притаилась насмешка — вот как выглядел человек, призванный, что сразу было заметно, занять важное место в этой истории и наделать много шуму. Впрочем, казалось, что его уже коснулась одна из тех органических болезней, против которых бессильны даже самые стойкие характеры: лицо его было серо-землистого оттенка, глаза покраснели от утомления, щеки обвисли; он начал полнеть, и эта тучность была нездоровой. Вот как выглядел только что представленный нами читателю господин. Поднявшись вверх по улице, он без колебаний въехал во внутренний двор дворца и стал оглядываться. Справа между двумя постройками, образовавшими нечто вроде тупика, его ждал человек. Он подал знак всаднику приблизиться. Одна из дверей была незаперта. Ожидавший человек вошел в нее, всадник последовал за ним и оказался в Другом дворе. Там человек остановился — он был одет в камзол, короткие штаны и жилет черного цвета, — потом, оглядевшись и убедившись в том, что поблизости никого нет, он направился к всаднику со шляпой в руках. Тот подался к нему навстречу: пригнувшись к шее коня, он вполголоса спросил: — Господин Вебер? — Его сиятельство граф де Мирабо? — спросил тот вместо ответа. — Он самый, — кивнул всадник. И с легкостью, которую трудно было в нем предположить, он спрыгнул с коня. — Входите! — торопливо проговорил Вебер. — Соблаговолите немного подождать, пока я отведу вашего коня в конюшню. С этими словами он отворил дверь в гостиную, окна и другая дверь которой выходили в парк. Мирабо вошел в гостиную и, пока Вебер отсутствовал, снял кожаные сапоги, под которыми оказались безупречно чистые шелковые чулки и сверкающие лаковые башмаки. Как Вебер и обещал, он вернулся через несколько минут. — Прошу вас, ваше сиятельство! — молвил он. — Королева вас ждет. — Королева меня ждет?! — вскричал Мирабо. — Неужели я имел несчастье заставить себя ждать? Я полагал, что приехал вовремя. — Я хотел сказать, что ее величеству не терпится вас увидеть… Пожалуйста, ваше сиятельство! Вебер отворил выходившую в сад дверь, и они пустились в путь по лабиринту дорожек, приведшему их в наиболее безлюдное место парка. Там, среди печальных деревьев, тянувших голые ветви, тонул в ранних сумерках одинокий павильон, известный под именем беседки. Решетчатые ставни беседки были плотно закрыты, кроме двух: они были лишь притворены, пропуская, как сквозь башенные бойницы, два луча, едва освещавших внутренность беседки. В очаге ярко пылали дрова, а на камине были зажжены два канделябра. Вебер пригласил своего спутника в переднюю. Тихонько постучавшись, он приотворил дверь и доложил: — Его сиятельство граф Рикети де Мирабо! Он посторонился, пропуская графа вперед. Если бы он насторожился в ту минуту, как граф проходил мимо, он, несомненно, услышал бы, как громко в его мощной груди забилось сердце. Узнав, что граф уже пришел, какая-то дама поднялась ему навстречу из самого дальнего угла павильона и нерешительно, почти со страхом шагнула вперед. Это была королева. У нее тоже неистово забилось сердце: перед ней стоял ненавистный ей, роковой, ославивший ее человек. Именно его обвиняли в событиях 5 и 6 октября. Именно на него взглянул было с надеждой двор, а потом сам от него и отвернулся. С тех пор граф дал почувствовать необходимость снова вступить с ним в отношения благодаря двум сокрушительным ударам, двум ослепительным вспышкам его гнева. Первым из этих ударов был его выпад против духовенства. В другой раз он произнес речь, в ходе которой он рассказал, как представители народа, депутаты из округов объединились в Национальное собрание. Мирабо подошел к ней с выражением учтивости и так почтительно поклонился, что королева с первого же взгляда на графа была вынуждена с изумлением признать, что ошиблась на его счет, полагая его совершенно не способным на галантность. Поклонившись, он замер и стал терпеливо ждать. Королева первая нарушила молчание и, не в силах справиться с волнением, проговорила: — Господин де Мирабо! Господин Жильбер уверял нас, что вы готовы перейти на нашу сторону? Мирабо поклонился в знак согласия. — Вам было сделано первое предложение, — продолжала королева, — на которое вы ответили министерским проектом? Мирабо снова поклонился. — Не наша вина в том, граф, если этот первый проект не удался. — Я охотно этому верю, ваше величество, — отвечал Мирабо, — в особенности если говорить о вас; вина за это лежит на тех, кто называет себя преданными интересам монархии! — Так что же, граф! В этом — беда нашего положения. Короли не могут теперь выбирать не только друзей, но и врагов; они зачастую вынуждены поддерживать пагубные для себя отношения. Мы окружены людьми, которые хотят нас спасти и тем самым губят; их предложение по отстранению после выборов нынешних членов Национального собрания — выпад против вас. Хотите, я приведу вам пример того, как они вредят мне? Можете себе представить, как один из самых верных моих сторонников, готовый — в этом я абсолютно уверена! — умереть за нас, не поставив нас в известность о своем намерении, привел на наш открытый ужин вдову и детей маркиза де Фавра, одетых в траур. Первым моим движением при виде всех троих было встать, пойти им навстречу, самой усадить детей человека, столь отважно за нас погибшего, — ибо я, граф, не из тех, кто отрекается от своих друзей, — итак, усадить его детей между мною и королем! Присутствовавшие не сводили с нас глаз. Все ждали, что мы сделаем. И вот я оборачиваюсь… Знаете, кого я увидела у себя за спиной, всего в нескольких шагах от своего кресла? Сантера! Человека из предместий! Я рухнула в кресло, вскрикнув от бешенства и не смея даже поднять глаза на вдову и сирот. Роялисты осудят меня за то, что я не пренебрегла всем этим ради того, чтобы оказать знаки внимания несчастному семейству. Революционеры обозлятся при мысли, что вдова и дети маркиза были мне представлены с моего разрешения. Ах, граф! — качая головой, продолжала королева. — Гибель неизбежна, когда подвергаешься нападкам талантливых людей и когда тебя поддерживают люди хотя и уважаемые, но не имеющие ни малейшего понятия о твоем истинном положении. И королева со вздохом поднесла к глазам платок. — Ваше величество! — молвил Мирабо, тронутый великим горем, которое королева не пыталась от него скрыть то ли из расчетливости, то ли по слабости, не утаивая от него своих забот и роняя слезы. — Когда вы говорите о нападках, то, надеюсь, вы не имеете в виду меня, не так ли? Я стал исповедовать монархические принципы, пока видел при дворе лишь слабость и еще не знал ни душу, ни ум венценосной дочери Марии-Терезии. Я отстаивал права монархов, но вызывал лишь подозрительность, а во всех моих поступках злорадно выискивали ловушки. Я служил королю, отлично понимая, что от справедливого, но обманутого монарха мне нечего ждать, кроме неблагодарности. На что же я способен теперь, ваше величество, когда доверие удесятерило мою отвагу, когда признательность, внушаемая мне оказанным приемом, обращает мои принципы в настоящий долг? Теперь уже поздно, я знаю, ваше величество, что поздно! — сокрушенно покачав головой, продолжал Мирабо. — Монархия, предлагая мне взяться за дело спасения, возможно, в действительности предлагает мне погибнуть вместе с него! Если бы я хорошенько поразмыслил, я, вероятно, не испросил бы у вашего величества аудиенции в такое время, когда король передал в палату знаменитую красную книгу, от которой зависела честь его друзей. — Ах, граф! — вскрикнула королева. — Неужто вы верите в то, что король замешан в этом предательстве? Разве вы не знаете, как все произошло на самом деле? У короля потребовали красную книгу, и он передал ее только с те условием, что комитет сохранит ее в тайне. А комитет опубликовал! Это — неуважение комитета по отношению к королю, а не предательство, совершенное королем по отношению к своим друзьям. — Ваше величество! Вам же известно, что побудило комитет к этой публикации, которую я осуждаю как честный человек и отвергаю как депутат. В то время, как король клялся в любви к Конституции, у него был постоянный агент в Турине, в логове смертельных врагов этой самой Конституции. В тот час, как он говорил о необходимости денежных реформ и, казалось, принимает те, которые предложило ему Национальное собрание, в Трире существовали, находясь на полном его обеспечении, большая и малая конюшни, подчинявшиеся принцу де Ламбеку, смертельному врагу всех парижан, изо дня в день заочно требующих его повесить. Король платит графу д'Артуа, принцу де Конде, всем эмигрантам огромные деньги, пренебрегая принятым два месяца назад декретом об отмене этих выплат. Правда, король забыл утвердить этот декрет. Что вы хотите, ваше величество! Все эти два месяца мы тщетно пытались понять, куда делись шестьдесят миллионов, и так их и не нашли. Короля просили, умоляли сообщить, куда ушли эти деньги: он отказался отвечать. Тогда комитет счел себя свободным от данного обещания и опубликовал красную книгу. Зачем король отдает оружие, которое может обернуться против него? — Так если бы вам, граф, была оказана честь стать советником короля, — вскричала королева, — вы не советовали бы ему проявлять слабости, которые обращают потом в оружие против него самого, которые... о да, будем откровенны... которые его бесчестят?! — Если бы я имел честь и возможность давать советы его величеству, — отвечал Мирабо, — я стал бы защитником монархической власти, определенной законом, и апостолом свободы, гарантированной монархической властью. У этой свободы, ваше величество, есть три врага: духовенство, знать и парламенты. Религия ушла в прошлое, ее убило предложение господина де Талейрана. Знать существовала и будет существовать всегда; по моему мнению, с ней необходимо считаться, потому что без знати нет и монархии, однако ее нужно сдерживать, а это возможно лишь в том случае, если народ и королевская власть заключат союз. Но королевская власть никогда не пойдет на это по доброй воле, пока существуют парламенты, потому что в чих — губительная надежда короля и знати на то, что все вернется на круги своя. Итак, путем уничтожения власти Духовенства и роспуска парламентов оживить исполнительную власть, возродить королевскую власть и помирить ее со свободой — вот в чем заключается моя политика. Ее-! ли король со мной согласен, пусть он примет такую политику, если он придерживается другого мнения, он ее отвергнет. — Граф! Граф! — молвила королева, потрясенная могучей силой ума своего собеседника, одним взглядом охватившего разом и прошлое, и настоящее, и будущее. — Я не знаю, совпадают ли политические взгляды короля с вашими. Но я точно знаю, что если бы я имела какую-нибудь власть, я приняла бы ваши предложения. Каким же, по вашему мнению, способом можно достичь этой цели? Я готова выслушать вас, я не скажу с вниманием, но не без интереса, я бы даже сказала — с благодарностью. Мирабо бросил на королеву быстрый взгляд, словно пытаясь проникнуть в самую глубину ее души, и увидел, что если ему и не удалось окончательно ее убедить, то по крайней мере его идеи увлекли ее величество. Эта победа над женщиной, занимавшей столь высокое положение, как Мария-Антуанетта, льстила самолюбию тщеславного Мирабо. — Ваше величество! — молвил он. — Мы потеряли или почти потеряли Париж; но в провинции еще остались огромные толпы приверженцев, которых мы можем собрать в кулак. Вот почему я считаю, что король должен уехать из Парижа, но не из Франции. Пусть его величество отправляется в Руан в самое сердце армии, а там издаст указы более популярные, нежели декреты Национального собрания; и тогда кончится гражданская война, потому что король окажется большим революционером, чем сама Революция. — А эта революция, будь она впереди нас или окажись она у нас в хвосте, — неужели она вас не пугает? — спросила королева. — Увы, ваше величество, мне кажется, я лучше, чем кто бы то ни было, знаю, что с ней нужно поделиться, бросить ей кость. И я уже говорил королеве: это выше человеческих сил, пытаться восстановить на прежнем троне монархию, сметенную этой самой революцией. Во Франции этой революции содействовали все, от короля до последнего из подданных, либо в мыслях, либо действием, либо умолчанием. Я намерен встать на защиту не прежней монархии, ваше величество, я мечтаю, усовершенствовать, возродить, наконец, установить форму правления, в той или иной мере сходную с той, что привела Англию к aiiгею славы и могущества. После того, как король, судя по тому, что мне рассказывал господин Жильбер, представил себя в тюрьме и на эшафоте на месте Карла Первого, его величество король наверное довольствовался бы троном Вильгельма Третьего или Георга Первого, не правда ли? — Ах, граф! — вскричала королева; слова Мирабо заставили ее содрогнуться от ужаса: она вспомнила о видении в замке Таверне и о наброске машины смерти, изобретенной доктором Гильотеном. — Граф! Верните нам эту монархию, и вы увидите, останемся ли мы неблагодарными, в чем нас обвиняют недруги. — Ну что же! — воскликнул Мирабо. — Я так и сделаю, ваше величество! Пусть меня поддержит король, пусть меня поощрит королева, и я даю вам слово дворянина, что сдержу данное вашему величеству обещание иди умру, исполняя его! — Граф, граф! Не забывайте, что вашу клятву слышит не просто женщина: за моей спиной — пятивековая династия! — заметила Мария-Антуанетта. — За мною — семьдесят французских королей от Фарамона до Людовика Пятнадцатого, спящих в своих гробницах. Они будут свергнуты с престола вместе с нами, если наш трон падет! — Я сознаю всю меру ответственности за принимаемое мною на себя обязательство, оно велико, я это знаю, ваше величество, однако оно не больше, чем моя воля, и не сильнее, нежели моя преданность. Будучи уверен в добром отношении ко мне моей королевы и в доверии моего короля, я готов взяться за это дело! — Ежели вопрос только в этом, господин де Мирабо, я вам ручаюсь и за себя и за короля. И она кивнула Мирабо с улыбкой сирены на устах, которая помогла ей завоевать столько сердец. Мирабо понял, что аудиенция окончена. Гордыня политика была удовлетворена, однако жажда его мужского тщеславия оставалась неутоленной. — Ваше величество! — обратился он к королеве с почтительной галантностью. — Когда ваша венценосная мать, императрица Мария-Терезия, оказывала кому-нибудь из своих подданных честь личной с ней встречи, она никогда не отпускала его, не позволив припасть губами к своей руке. И он замер в ожидании. Королева взглянула на прирученного льва, который словно просил разрешения улечься у ее ног. С торжествующей улыбкой на устах она неторопливо протянула свою прекрасную руку, холодную, как мрамор. Мирабо поклонился, поцеловал ей руку и, подняв голову, с гордостью произнес: — Ваше величество! Этот поцелуй спасет монархию! Он вышел в радостном волнении: несчастный гений и сам поверил в исполнимость своего пророчества. Глава 19. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ФЕРМУ В то время как Мария-Антуанетта открывает надежде свое израненное сердце и, забыв на время о страданиях женщины, занимается спасением королевы; в то время как Мирабо, подобно герою Алкиду, надеется удержать в одиночку готовый вот-вот обрушиться монархический небосвод, угрожающий раздавить его в своем падении, мы предлагаем утомленному политикой читателю возвратиться к более скромным действующим лицам и менее известным местам. Мы видели, что опасения, закравшиеся в душу Бийо не без участия Питу еще во время второго путешествия Лафайета из Арамона в столицу, заставили фермера поспешить на ферму или, вернее, заставили отца поторопиться на встречу с дочерью. И эти опасения не были преувеличены. Он возвратился на другой день после той небезызвестной, богатой событиями ночи, когда из коллежа сбежал Себастьен Жильбер, уехал в Париж виконт Изидор де Шарни и лишилась чувств Катрин на дороге, ведшей из Виллер-Котре в Писле. В одной из глав этой книги мы уже рассказывали о том, как Питу отнес Катрин на ферму, узнал от рыдавшей девушки, что случившийся с ней обморок вызван отъездом Изидора, потом вернулся в Арамон, тяжело переживая это признание, а когда вошел к себе в дом, нашел письмо Себастьена и немедленно отправился в Париж. Мы видели, как в Париже он ожидал возвращения доктора Жильбера и Себастьена с таким нетерпением, что даже не подумал рассказать Бийо о том, что случилось на ферме. И лишь увидев, что Себастьен вернулся на улицу Сент-Оноре вместе с отцом, лишь узнав от самого мальчика о его путешествии во всех подробностях, о том, как его встретил на дороге виконт Изидор и, посадив на круп своего коня, привез в Париж, лишь тогда Питу вспомнил о Катрин, о ферме, о мамаше Питу, лишь тогда он рассказал Бийо о плохом урожае, проливных дождях и обмороке Катрин. Как мы сказали, именно известие об обмороке сильнее всего поразило воображение Бийо и заставило его отпроситься у Жильбера, который его и отпустил. Во все время пути Бийо расспрашивал Питу об обмороке, потому что хотя наш достославный фермер и любил свою ферму, хотя верный муж и любил свою жену, но больше всего на свете Бийо любил свою дочь Катрин. Однако сообразуясь со своими непоколебимыми понятиями о чести, неискоренимыми принципами порядочности, эта отцовская любовь могла бы при случае превратить его в столь же несгибаемого судью, сколь нежным он был отцом. Питу отвечал на его расспросы. Он обнаружил Катрин лежащей поперек дороги безмолвно, неподвижно, она словно бы и не дышала. Он сначала даже подумал, что она мертва. Отчаявшись, он приподнял ее и положил к себе на колени. Вскоре он заметил, что она еще дышит, и бегом понес ее на ферму, где с помощью мамаши Бийо и уложил ее в постель. Пока мамаша Бийо причитала, он брызнул девушке водой в лицо. Это заставило Катрин открыть глаза. Когда он это увидал, прибавил Питу, он счел свое присутствие на ферме лишним и пошел домой. Все остальное, то есть то, что имело отношение к Себастьену, было уже известно папаше Бийо. Постоянно возвращаясь в мыслях к Катрин, Бийо терялся в догадках о происшедшем и о возможных причинах случившегося. Эти его предположения выражались в том, что он обращался к Питу с вопросами, а тот дипломатично отвечал: «Не знаю». Было большой заслугой Питу отвечать «не знаю», потому что Катрин, как помнит читатель, имела жестокость во всем ему откровенно сознаться, и, стало быть, Питу знал. Он знал, что Катрин лишилась чувств на том самом месте, где Питу ее нашел, потому что сердце ее было разбито после прощания с Изидором. Но именно это он ни за что на свете никогда не сказал бы фермеру. После всего случившегося он проникся к Катрин жалостью. Питу любил Катрин, она вызывала в нем восхищение; мы в свое время уже видели, как его восхищение и его незамеченная и неразделенная любовь заставляли страдать сердце Питу и приводили в исступление его разум. Однако это исступление, эти страдания, какими бы непереносимыми они ему ни представлялись, — они вызывали у него судороги в желудке, так что Питу вынужден был порою на целый час, а то и на два отложить свой обед или ужин, — никогда не вызывали у него упадка сил, а тем более обморока. И Питу, со свойственной ему логичностью, пытался разрешить эту дилемму, разделив ее на три части: «Если мадмуазель Катрин любит господина Изидора до такой степени, что лишается чувств, когда он ее оставляет, значит, она любит его сильнее, чем я люблю мадмуазель Катрин, потому что я никогда не падал в обморок, прощаясь с ней». Затем он переходил ко второй части своих рассуждений и говорил себе: «Если она любит его больше, чем я люблю ее, значит, она страдает больше меня; а если это так, то ее страдания невыносимы». Потом он переходил к третьей части своей дилеммы, то есть к заключению, заключению тем более логичному, что, как всякое верное заключение, оно возвращалось к началу рассуждений: «А она, должно быть, и в самом деле страдает больше меня, раз она падает в обморок, а я — нет». Вот почему Питу испытывал к Катрин жалость и ничего не отвечал Бийо по поводу его дочери, а его молчание только увеличивало беспокойство Бийо. По мере того как его беспокойство росло, он все яростнее нахлестывал кнутом взятую в Даммартене почтовую лошадь. Вот как получилось, что уже в четыре часа пополудни лошадь, повозка и оба путешественника, встреченные собачьим лаем, остановились у ворот фермы. Едва повозка стала, как Бийо спрыгнул наземь и поспешил в дом. Однако на пороге спальни дочери его ждала непредвиденная преграда. Это был доктор Рейналь, чье имя мы уже упоминали в этой истории; он объявил, что в том состоянии, в каком находилась Катрин, любое волнение было не просто опасным, но могло привести к смертельному исходу. Итак, Бийо ждал новый удар. Он знал, что у дочери был обморок. Однако с той минуты, когда Питу сказал, что видел, как Катрин открыла глаза и пришла в себя, его беспокоили лишь моральные, если можно так выразиться, причины, а также последствия этого происшествия. Однако судьбе было угодно, чтобы это событие имело еще и физическое последствие. Таковым последствием оказалось воспаление мозга, открывшееся накануне утром и чреватое серьезной опасностью. Доктор Рейналь пытался одолеть этот недуг всеми способами, известными приверженцам старой медицины, то есть кровопусканиями и горчичниками. — Не это лечение, как бы усердно оно ни проводилось, до сих пор лишь не давало болезни развиваться дальше; борьба между болезнью и лечением только-только началась; с самого утра Катрин бредила не переставая. Разумеется, в бреду девушка говорила странные вещи, и потому доктор Рейналь уже удалил от нее мать под тем предлогом, что необходимо избавить ее от волнений, а теперь пытался не пустить к ней и отца. Мамаша Бийо села на скамеечку у огромного камина, закрыла лицо руками и словно не замечала, что происходит вокруг. Она не слыхала, ни как подъехала повозка, ни как залаяли собаки, ни как Бийо зашел в кухню; она очнулась, только когда услышала, как Бийо разговаривает с доктором; его голос словно разбудил ее разум, занятый мрачными мыслями. Она подняла голову, открыла глаза, тупо уставилась на Бийо, потом удивленно воскликнула: — Эге! Да это наш хозяин! Она встала и, спотыкаясь, пошла навстречу Бийо. Она протянула руки и упала ему на грудь. Тот с ужасом смотрел на нее, словно не узнавая. — Эй, что тут происходит? — спросил он, покрываясь потом от недобрых предчувствий. — Происходит то, — отвечал доктор Рейналь, — что у вашей дочери, говоря на языке медицины, острый менингит, а когда у человека такое заболевание, то, как не полагается все подряд есть и пить, так и видеться нужно не со всяким. — А болезнь эта опасная, господин Рейналь? — спросил папаша Бийо. — Можно от нее умереть? — При плохом уходе можно умереть от любой болезни, дорогой господин Бийо; разрешите мне ухаживать за вашей дочерью так, как я считаю нужным, и она не умрет. — Вы правду говорите, доктор? — Я за нее отвечаю. Но необходимо, чтобы дня два-три в ее комнату входили только я и те, кого я назову. Бийо вздохнул; однако прежде чем окончательно сдаться, он предпринял последнюю попытку. — Нельзя ли мне хотя бы взглянуть на нее? — робко спросил он. — Могу ли я быть уверен в том, что если вы ее увидите и поцелуете, вы оставите ее три дня в покое и ни о чем не будете меня просить? — Клянусь вам, доктор, что так и будет. — Ну что ж, идемте. Он отворил дверь в комнату Катрин, и папаша Бийо увидел девушку с холодным компрессом на голове; взгляд ее блуждал, а лицо горело в лихорадке. Она отрывисто бормотала что-то, а когда Бийо коснулся бледными трясущимися губами ее потного лба, среди бессвязных слов ему послышалось имя Изидора. У двери в кухню столпились мамаша Бийо, молитвенно сложившая на груди руки, Питу, приподнимавшийся на цыпочки и выглядывавший из-за плеча фермерши, и трое наемных работников, которые жаждали увидеть своими глазами, как себя чувствует их молодая хозяйка. Верный своему обещанию, папаша Бийо удалился из комнаты, как только поцеловал дочь; но он вышел насупившись, мрачно поглядывая вокруг и бормоча едва слышно: — Да, теперь я вижу, что мне давно пора было возвратиться. Он направился в кухню, и жена с отсутствующим видом последовала за ним. Питу тоже собирался было пройти в кухню, как вдруг доктор потянул его за куртку и шепнул: — Не уходи с фермы, мне надо с тобой поговорить. Питу в изумлении обернулся и хотел спросить у доктора, чем он может быть полезен, но тот прижал палец к губам. Питу вышел на кухню и замер на месте, будто остолбенел. Спустя пять минут дверь комнаты Катрин вновь отворилась, и доктор кликнул Питу. — А? Что? — спросил тот, с трудом выходя из состояния глубокой задумчивости. — Что вам угодно, господин Рейналь? — Иди помоги госпоже Клеман подержать Катрин, пока я пущу ей кровь. — Уже в третий раз! — прошептала мамаша Бийо. — Он в третий раз собирается пустить моей девочке кровь! О Боже милостивый! — Эх, жена! — проворчал Бийо. — Ничего бы этого не было, если бы ты лучше смотрела за своей дочерью! И он отправился в свою комнату, в которой не был целых три месяца, а Питу, возведенный доктором Рейналем в ранг ученика хирурга, возвратился в комнату Катрин. Глава 20. ПИТУ-СИДЕЛКА Питу был крайне удивлен, узнав, что может быть полезен доктору Рейналю. Но он изумился бы еще больше, если бы тот ему сказал, что от него требуется помощь не столько физическая, сколько его душевные силы. Доктор заметил, что в забытьи Катрин вслед за именем Изидора почти всякий раз поминала Питу. Очевидно, читатель согласится с тем, что именно их лица должны были запечатлеться в памяти девушки: Изидор был последним, кого она видела перед тем, как закрыть глаза, а Питу она увидела первым, когда их открыла. Однако больная произносила эти два имени с разной интонацией, а доктор Рейналь был не менее наблюдателен, чем его прославленный однофамилец, автор «Философской истории обеих Индий»: он тотчас же смекнул, что разница между этими двумя именами — Изидора де Шарни и Анжа Питу — заключается для девушки в том, что Анж Питу — ее друг, а Изидор де Шарни — возлюбленный. Он не только не счел неуместным, но, напротив, решил, что будет полезно, если рядом с больной окажется друг, с которым она могла бы поговорить о возлюбленном. Мы не хотели бы преуменьшать заслуги доктора Рейна-ля, но понять это не составляло большого труда: доктору Рейналю все было ясно как день: стоило лишь ему собрать воедино все факты, как судебному врачу, и истина сейчас же предстала перед его взором. Все в Виллер-Котре знали, что в ночь с 5 на 6 октября Жорж де Шарни был убит в Версале, а вечером следующего дня его брат Изидор, вызванный графом де Шарни, уехал в Париж. Питу нашел Катрин без чувств на дороге из Бурсона в Париж. Он принес ее на ферму; в результате этого происшествия у девушки открылось воспаление мозга. Это воспаление повлекло за собой бред. В бреду она пыталась удержать беглеца, называя его Изидором. Как видит читатель, доктору не так уж трудно было угадать причину заболевания Катрин: это было не что иное, как сердечная тайна. Приняв во внимание все обстоятельства, доктор рассудил так: главное условие выздоровления при воспалении мозга — покой. Кто может успокоить сердце Катрин? Тот, кто скажет ей, что сталось с ее возлюбленным. К кому она может обратиться с расспросами о своем возлюбленном? К тому, кто может об этом знать. А кому это может быть известно? Анжу Питу, только что прибывшему из Парижа. Рассуждение это было простым и в то же время логичным, оно далось доктору также без особого труда. Однако он начал с того, что сделал Питу помощником хирурга, хотя легко мог обойтись без него, принимая во внимание, что речь шла не о новом кровопускании: нужно было всего-навсего продолжить прежнее. Доктор осторожно взял руку Катрин, снял тампон, потом раздвинул большими пальцами не успевшую затянуться ранку, и оттуда брызнула кровь. При виде крови, за которую он с радостью отдал бы жизнь, Питу почувствовал, что силы его оставляют. Закрыв лицо руками, он опустился в кресло г-жи Клеман и зарыдал, приговаривая: — Ах, мадмуазель Катрин! Бедная мадмуазель Катрин! А про себя он при этом говорил: «Ну конечно, она любит господина Изидора больше, чем я люблю ее! Разумеется, она страдает больше, чем страдал я, ей пускают кровь, оттого что у нее воспаление мозга и бред — вот те несчастья, которых со мной никогда не случалось!» Продолжая пускать кровь Катрин, доктор Рейналь, не терявший из виду Питу, с удовлетворением отметил про себя, что оказался прав, предположив, что больная может быть уверена в преданности своего друга. Как и предсказывал доктор, это небольшое кровопускание облегчило страдания больной: в висках теперь стучало не так сильно; она могла вздохнуть полной грудью; дыхание стало ровным и тихим, а не свистящим, как раньше; пульс успокоился, и количество ударов в минуту снизилось до восьмидесяти пяти — все это обещало спокойную для Катрин ночь. Теперь настала очередь доктора Рейналя вздохнуть свободнее; он дал г-же Клеман необходимые указания и среди прочих — одно довольно странное: поспать часа два-три, в то время как Питу будет дежурить вместо нее у постели больной. Затем он вышел на кухню, знаком приказав Питу следовать за ним. Питу пошел за доктором Они увидели, что мамаша Бийо забилась в угол у камина. Бедная женщина была так подавлена, что едва понимала слова доктора. А он говорил то, что вполне могло бы утешить материнское сердце. — Ну, ну, возьмите себя в руки, госпожа Бийо, — говорил доктор, — все идет как нельзя лучше. Бедняжка с трудом опамятовалась: — Ох, дорогой доктор Рейналь! Неужто правда то, что вы говорите? — Да, ночь должна пройти спокойно. И не беспокойтесь, если из комнаты вашей дочери до вас донесутся крики; не волнуйтесь и ни в коем случае не входите к ней! — Боже милостивый! — с выражением непереносимого страдания молвила мамаша Бийо. — Как же тяжко матери, когда она не может зайти в комнату родной дочери! — Что ж поделаешь? — отвечал доктор. — Я на этом настаиваю: ни вы, ни господин Бийо не должны к ней входить. — Кто же будет ухаживать за моей бедной девочкой? — Будьте покойны. Этим займутся госпожа Клеман и Питу. — Как Питу? — Да, Питу. Я только что открыл у него прекрасные способности к медицине. Я возьму его с собой в Виллер-Котре — там я закажу у аптекаря микстуру. Питу принесет лекарство, госпожа Клеман будет поить им больную с ложечки, а если произойдет нечто непредвиденное, Питу, который будет присматривать вместе с госпожой Клеман за Катрин, возьмет свои длинные ноги в руки и через десять минут будет у меня. Правда, Питу? — Через пять, господин Рейналь, — молвил Питу с такой самоуверенностью, что у собеседников не должно было остаться никаких сомнений в том, что так и будет. — Вот видите, госпожа Бийо! — заметил доктор Рейналь. — Ладно, так тому и быть, — кивнула мамаша Бийо. — Только вот хорошо бы, если бы вы успокоили бедного отца. — Где он? — спросил доктор. — Да здесь, в соседней комнате. — Не надо, я все слышал, — раздался голос с порока. Вздрогнув от неожиданности, трое собеседников обернулись на этот голос и увидели фермера. Лицо его было бледно на фоне темного дверного проема. Полагая, что он слышал и сказал все, что было необходимо, Бийо возвратился к себе, не выразив неудовольствия по поводу распоряжений доктора Рейналя. Питу сдержал слово: четверть часа спустя он привес успокаивающую микстуру с сигнатурой, скрепленной личной печатью мэтра Пакно, потомственного аптекаря в Виллер-Котре. Посланец прошел через кухню и заглянул в комнату Катрин без всяких помех, никто ни слова ему не сказал. Только г-жа Бийо спросила: — Это ты, Питу? На что он ответил: — Я, тетушка Бийо. Катрин спала, как и предвидел доктор Рейналь, довольно спокойно; сиделка вытянулась в кресле, пристроив ноги на подставку для дров, и дремала, как умеют это делать представители сей славной профессии, не имеющие права спать как следует, а также не имеющие сил не спать вовсе. В этом состоянии, которое было для нее вполне привычным, сиделка приняла из рук Питу флакон, откупорила его, поставила на ночной столик, а рядом положила серебряную ложку, чтобы больной не пришлось слишком долго ждать, когда наступит пора принять лекарство. После этого она снова вытянулась в своем кресле. А Питу сел на подоконник, чтобы смотреть на Катрин в свое удовольствие. Чувство сострадания, охватывавшее его при мысли о Катрин, разумеется, ничуть не уменьшилось при виде девушки. Теперь, когда ему, если можно так выразиться, было позволено потрогать зло собственными руками и воочию убедиться в том, какое ужасное опустошение может принести с собою отвлеченное понятие, зовущееся любовью, он готов был пожертвовать собственной любовью, представлявшейся ему неглубокой в сравнении с чувством Катрин — требовательным, лихорадочным, сильным. Эти мысли незаметно приводили его в расположение духа, необходимое для благоприятного исхода того, что задумал доктор Рейналь. Славный доктор подумал, что лучшим лекарством для Катрин сейчас был бы близкий человек, которому она доверяет. Может, доктор Рейналь и не был великим врачом, но, как мы уже сказали, он был чрезвычайно наблюдателен. Спустя час после возвращения Питу Катрин стала метаться, потом вздохнула и раскрыла глаза. Справедливости ради следует отметить, что при первом же движении больной сиделка уже стояла возле нее, приговаривая: — Я здесь, мадмуазель Катрин; не угодно ли вам чего-нибудь? — Пить! — пробормотала больная: физическое страдание возвращало ее к жизни, а вместе с жизнью вернулись и душевные страдания. Госпожа Клеман налила в ложку несколько капель принесенной Питу микстуры, поднесла ее к пересохшим губам Катрин и почти насильно заставила ее выпить. Катрин снова уронила голову на подушку, а г-жа Клеман с чувством выполненного долга вернулась к креслу. Питу тяжело вздохнул: он думал, что Катрин его не увидела. Питу заблуждался: когда он помогал г-же Клеман приподнимать девушку, чтобы она выпила лекарство, Катрин, опускаясь на подушку, приоткрыла глаза и, с трудом бросив взгляд из-под опущенных ресниц, как ей показалось, увидала Питу. Однако в горячечном бреду, не отпускавшем ее вот уже третьи сутки, перед ней промелькнуло столько видений, что она решила, будто Питу почудился ей в одном из ее кошмаров. Стало быть, вздох Питу был не столь уж неуместен. Однако появление старого друга, к которому Катрин бывала временами так несправедлива, произвело на больную впечатление более глубокое, чем все предыдущие видения. И хотя ее веки были по-прежнему опущены, она уже чувствовала себя немного лучше, и ей казалось, что она видит перед собой храброго путешественника, хотя постоянно путавшиеся мысли заставляли ее представлять молодого человека рядом с ее отцом в Париже. Мысль о том, что на сей раз Питу — действительность, а не плод ее больного воображения, заставила ее медленно раскрыть глаза. Она поискала Питу взглядом. Разумеется, он был на прежнем месте. Видя, что глаза Катрин открылись и остановились на нем, Питу так и расцвел. А когда в ее глазах снова засветилась жизнь, Питу протянул руки. — Питу! — прошептала больная. — Мадмуазель Катрин! — вскричал Питу. — А? — спохватилась г-жа Клеман, поднимая голову. Катрин бросила беспокойный взгляд на сиделку и, тяжело вздохнув, снова уронила голову на подушку. Питу догадался, что присутствие г-жи Клеман мешает Катрин. Он подошел к сиделке. — Госпожа Клеман! — зашептал он. — Не отказывайте себе в сне. Вы отлично знаете, что доктор Рейналь оставил меня для того, чтобы присмотреть за мадмуазель Катрин, а вы в это время можете передохнуть. — Да, правда! — отвечала г-жа Клеман. Славная женщина будто только и ждала разрешения; она откинулась в кресле, глубоко вздохнула и спустя минуту засопела, а еще через несколько минут раздался мощный храп, свидетельствовавший о том, что она на всех парусах пустилась в странствие по сказочному царству, а это было ей по силам лишь во сне. Катрин с изумлением следила за действиями Питу и со свойственной больным остротой восприимчивости вслушивалась в разговор Питу с г-жой Клеман, не пропуская ни единого слова. Питу постоял около сиделки и, убедившись в том, что она в самом деле спит, подошел к Катрин, покачал головой и в отчаянии уронил руки. — Ах, мадмуазель Катрин! — молвил он. — Я знал, что вы его любите, но не знал, что так сильно! Глава 21. ПИТУ — ДОВЕРЕННОЕ ЛИЦО Питу произнес эти слова с таким выражением, которое помогло Катрин понять, как он страдает, и в то же время показало ей, как сильно он к ней привязан. Больную глубоко тронули оба эти чувства, исходившее из самого сердца славного малого, не сводившего с нее печальных глаз. Пока Изидор жил в Бурсоне в трех четвертях мили от возлюбленной, пока Катрин была счастлива, не считая небольших размолвок с Питу из-за его настойчивости, с какой он пытался повсюду следовать за ней, да некоторого беспокойства, причиняемого отдельными местами писем ее отца, девушка прятала свою любовь от всех, словно сокровище, которое она до последнего гроша пыталась скрыть от чужих глаз. Когда же Изидор уехал, Катрин осталась одна, а блаженство сменилось несчастьем; бедная девушка тщетно пыталась найти в себе мужество, понимая, что для нее было бы большим облегчением встретить такого человека. — с которым она могла бы поговорить о любимом, только что ее оставившем в полном неведении о том, когда ждать его возвращения. Она не могла поговорить об Изидоре ни с г-жой Клеман, ни с доктором Рейналем, ни с матерью и очень страдала оттого, что была обречена на молчание. И вдруг в ту минуту, когда она меньше всего этого ожидала. Провидение послало к ней друга, в чем она сомневалась, пока он молчал; однако все ее сомнения рассеялись, стоило ему заговорить. Услыхав слова сочувствия, сорвавшиеся с губ несчастного племянника тетушки Анжелики, Катрин не стала скрывать своих чувств. — Ах, господин Питу! — проговорила она. — Если бы вы знали, как я несчастлива! С этой минуты преграды между ними как не бывало. — Хоть разговор о господине Изидоре и не доставит мне большого удовольствия, — подхватил Питу, — но если это будет вам приятно, мадмуазель Катрин, я могу вам о нем кое-что сообщить. — Ты? — удивилась Катрин. — Да, я, — отвечал Питу. — Так ты его видел? — Нет, мадмуазель Катрин, но мне известно, что он в целости и сохранности прибыл в Париж. — Откуда ты это знаешь? — спросила она, и глаза ее загорелись любовью. Питу тяжело вздохнул, однако отвечал со свойственной ему обстоятельностью: — Я узнал об этом от своего юного друга Себастьена Жильбера; господин Изидор встретил его ночью недалеко от Фонтен-о-Клера и привез в Париж. Катрин собралась с силами, приподнялась на локте и, взглянув на Питу, торопливо проговорила: — Так он в Париже? — Скорее всего сейчас его там нет, — возразил Питу. — Где же он? — теряя силы, пролепетала девушка. — Не знаю. Знаю только, что он должен был отправиться с поручением в Испанию или Италию. При слове «отправиться» Катрин со вздохом откинулась на подушку и залилась слезами. — Мадмуазель! — проговорил Питу, сердце которого разрывалось от жалости при виде того, как страдает Катрин. — Если вам так уж необходимо знать, где он, я могу справиться… — У кого? — полюбопытствовала Катрин. — У доктора Жильбера: он видел его в Тюильри... или, если вам так больше нравится, — прибавил Питу, заметив, что Катрин покачала головой, — я могу вернуться в Париж и разузнать сам… Ах, Боже мой, это займет немного времени, всего одни сутки. Катрин протянула Питу пылавшую руку, однако он не мог поверить в оказываемую милость и не посмел к ней притронуться. — Уж не боитесь ли вы, господин Питу, заразиться от меня горячкой? — с улыбкой спросила Катрин. — Простите меня, мадмуазель Катрин, — спохватился Питу, сжимая в своих огромных ладонях потную девичью Руку, — я не сразу понял! Вы, стало быть, согласны? — Нет, Питу. Я очень тебе благодарна, но это ни к чему: не может быть, чтобы я не получила от него сегодня письмо. — Письмо! — вскрикнул Питу. Он замолчал и беспокойно огляделся. — Ну да, письмо, — подтвердила Катрин, тщетно пытаясь понять, что могло потревожить ее невозмутимого собеседника. — Письмо от него! Ах, дьявольщина! — продолжал Питу, кусая от досады ногти. — Ну разумеется, письмо от него. Что удивительного, если он мне напишет? — спросила Катрин. — Ведь вы все знаете... или почти все, — шепотом прибавила она. — Меня не удивляет, что он может прислать вам письмо… Если бы мне было позволено вам написать, Бог знает, что я написал бы вам; но боюсь, что… — Что, мой друг? — Что письмо господина Изидора попадет в руки к вашему отцу. — К отцу? Питу трижды кивнул головой. — То есть, как к отцу?! — все более изумляясь, переспросила Катрин. — Разве отец не в Париже? — Ваш отец в Писле, мадмуазель Катрин, — он здесь, на ферме, в соседней комнате Просто доктор Рейналь запретил ему входить в вашу комнату, потому что вы бредили, как он сказал. Думаю, он правильно сделал. — Почему? — А потому, что, как мне кажется, господин Бийо недолюбливает господина Изидора; когда он услышал, как вы произнесли имя господина Изидора, он недовольно поморщился, за что я могу поручиться. — О Боже, Боже! — затрепетав, прошептала Катрин. — Что вы говорите, господин Питу? — Правду… Я даже слышал, как он пробормотал сквозь зубы: «Ладно, ладно, я ничего не буду говорить, пока она больна, а потом поглядим!» — Господин Питу! — воскликнула Катрин, схватив молодого человека за руку, отчего тот так и задрожал. — Мадмуазель Катрин! — прошептал он. — Вы правы, его письма не должны попасть в руки отцу. Он меня убьет! — Верно, верно, — согласился Питу. — Если он узнает о ваших отношениях, папаша Бийо шутить не станет. — Что же делать? — Ах, черт возьми! Научите меня, мадмуазель. — Есть одно средство… — Если такое средство есть, его надо испытать, — заметил Питу. — Я не смею вам сказать, — промолвила Катрин. — То есть как, не смеете? — Я не смею вам сказать, что нужно сделать. — Как! Я могу вам помочь, а вы не хотите сказать, что я должен делать. — Ах, господин Питу… — Ай-ай-ай, мадмуазель Катрин! Как нехорошо! Никогда бы не подумал, что вы мне не доверяете. — Я тебе доверяю, дорогой Пяту, — возразила Катрин. — Вот и отлично! — отвечал Питу, обрадованный все большей непринужденностью Катрин в обращении к нему. — Однако тебе придется потрудиться, мой друг. — Это пусть вас не беспокоит, мадмуазель Катрин. — Ты заранее готов сделать то, о чем я тебя попрошу? — Ну еще бы! Разумеется! Лишь бы это можно было сделать! — Нет ничего проще. — Ну так скажите! — Надо сходить к тетушке Коломбе. — К торговке леденцами? — Да, она ведь и письма разносит. — Понимаю… Я должен ей сказать, чтобы она отдавала письма только вам. — Скажи, чтобы она отдавала мои письма тебе, Питу. — Мне? — переспросил Питу. — Ну да, теперь понимаю. И он в третий или в четвертый раз вздохнул. — Это самое надежное, ты согласен, Питу?.. Если, конечно, ты согласишься помочь мне в этом деле. — Бог с вами, мадмуазель Катрин! Да разве я могу отказать вам? — Спасибо! Спасибо! — Я готов… Я, разумеется, пойду... вот завтра же и пойду. — Завтра — слишком поздно, дорогой Питу. Идти нужно сегодня. — Хорошо, мадмуазель, я пойду, сегодня, нынче же утром, да хоть сейчас! — Какой ты славный, Питу! — обрадовалась Катрин. — Как я тебя люблю! — Ох, мадмуазель Катрин! — воскликнул Питу. — Не говорите так, меня прямо в жар бросает от ваших слов. — Взгляни, который теперь час, Питу, — попросила Катрин. Питу подошел к ее часам, висевшим на камине. — Половина шестого, мадмуазель, — отвечал он. — Ну что ж, мой добрый друг Питу… — молвила Катрин. — Что, мадмуазель? — Хорошо было бы… — Пойти к мамаше Коломбе?.. Я к вашим услугам, мадмуазель. Но сначала выпейте микстуру: доктор велел принимать по ложке через полчаса. — Милый Питу! — отвечала Катрин, наливая себе в ложку лекарство и глядя на него так, что сердце его запрыгало от радости. — То, что ты для меня делаешь, дороже всех микстур на свете! — Вот, значит, что имел в виду доктор Рейналь, когда говорил, что я обещаю стать хорошим врачом! — А что ты скажешь, Питу, если тебя спросят, куда ты идешь? — Об этом можете не беспокоиться. И Питу взялся за шляпу. — Разбудить госпожу Клеман? — спросил он. — Нет, пусть спит, бедняжка… Мне теперь ничего больше не нужно... только бы… — Только... что? — переспросил Питу. Катрин улыбнулась. — Да, я догадываюсь, — пробормотал вестник любви, — вам нужно письмо господина Изидора. Помолчав немного, он продолжал: — Не беспокойтесь, если оно пришло, вы его получите; если же его еще нет… — А если нет?.. — озабоченно повторила Катрин. — Если нет, то еще раз взгляните на меня ласково, улыбнитесь мне вот так же нежно, еще раз назовите меня своим дорогим Питу и добрым другом, и, если письмо еще не пришло, я поеду за ним в Париж. — Какое доброе и верное сердце! — прошептала Катрин, провожая взглядом Питу. Почувствовав, что долгий разговор утомил ее, она снова уронила голову на подушку. Десять минут спустя девушка и сама не могла бы сказать, произошло ли все это на самом деле или привиделось ей в бреду; но в чем она была совершенно уверена, так это в том, что живительная свежесть стала исходить из ее души и распространяться по всему телу. Когда Питу проходил через кухню, тетушка Бийо подняла голову. Госпожа Бийо еще не ложилась, она уже третьи сутки не смыкала глаз. Уже третьи сутки она не покидала скамеечку у камина, откуда она могла следить если не за дочерью, к которой ей запрещалось входить, то по крайней мере за дверью ее комнаты. — Ну что? — спросила она. — Дела пошли на лад, тетушка Бийо, — сообщил Питу. — Куда же ты собрался? — В Виллер-Котре. — Зачем? Питу помедлил с ответом. Питу не отличался находчивостью. — Зачем я туда иду?.. — переспросил он в надежде выиграть время. — Ну да, — послышался голос папаши Бийо, — моя жена тебя спрашивает, зачем ты туда идешь — Пойду предупрежу доктора Рейналя. — Доктор Рейналь велел тебе дать ему знать, если будет что-нибудь новое. — А разве это не новость, что мадмуазель Катрин чувствует себя лучше? То ли папашу Бийо удовлетворил ответ Питу, то ли он не захотел придираться к человеку, который в конечном счете принес ему добрую весть, но возражать он больше не стал. Питу вышел, папаша Бийо возвратился к себе в комнату, а тетушка Бийо снова уронила голову на грудь. Питу прибыл в Виллер-Котре без четверти шесть. Он разбудил доктора Рейналя, сообщил, что больная чувствует себя лучше, и полюбопытствовал, что делать дальше. Доктор поспешил узнать, как прошла ночь, и к величайшему изумлению Питу, отвечавшему со всей возможной осмотрительностью, славный малый скоро заметил, что доктору известно все, что произошло между ним и Катрин, как если бы он сам присутствовал при их разговоре, спрятавшись за занавесками или под кроватью. Доктор Рейналь пообещал зайти днем на ферму, предписал Катрин все то же лекарство и выпроводил Питу. Тот долго размышлял над этими загадочными словами и наконец понял, что доктор советует ему продолжать с девушкой разговоры о виконте Изидоре де Шарни. Выйдя от доктора, он отправился к тетушке Коломбе. Она проживала в самом конце улицы Лорме, иными словами — на другом краю городишка. Он пришел как раз в ту минуту, как она собралась выйти. Тетушка Коломба была большой приятельницей тетушки Анжелики Впрочем, дружба с теткой не мешала ей относиться с уважением к племяннику. Войдя в полную пряников и леденцов лавочку тетушки Коломбы, Питу сразу понял, что если он хочет, чтобы переговоры имели успех и письма для мадмуазель Катрин попали к нему в руки, надо постараться если и не подкупить тетушку Коломбу, то хотя бы ей понравиться. Он купил два леденца и черствый пряник. Оплатив покупку, он решился обратиться с просьбой Дело оказалось непростым. Письма должны были передаваться лично в руки тем, кому они адресованы, или по крайней мере их доверенным лицам, располагавшим письменной доверенностью. Слово Питу не вызывало у тетушки Коломбы сомнений, но она требовала письменную доверенность. Питу увидел, что должен пойти на жертву. Он дал слово принести на следующий день расписку в получении письма, если, конечно, оно есть, а также доверенность на получение вместо Катрин других писем на ее имя. Обещание сопровождалось покупкой еще двух леденцов и пряника. Вот лучший способ ни в чем не иметь отказа! Тетушка Коломба недолго сопротивлялась и в конце концов пригласила Питу следовать за ней на почту, где обещала вручить ему письмо для Катрин, если оно там окажется. Питу пошел за ней следом, на ходу поедая пряники и облизывая сразу четыре леденца. Никогда, никогда в жизни он не позволял себе подобного расточительства; впрочем, как уже известно читателю, благодаря щедрости доктора Жильбера Питу был богат. Проходя через площадь, он вскарабкался на решетку фонтана, припал губами к одной из четырех струй и минут пять пил не отрываясь. Спустившись вниз, он огляделся и заметил неподалеку нечто вроде театрального помоста. Тогда он вспомнил, что перед его отъездом горячо обсуждался вопрос о том, чтобы собраться в Виллер-Котре и обсудить возможности для объединения главного города кантона с близлежащими деревнями. Разнообразные события личного свойства заставили его забыть о событии политическом, имевшем, однако, немалое значение. Он вспомнил о двадцати пяти луидорах, пожалованных ему перед отъездом из Парижа доктором Жильбером на обмундирование Национальной гвардии Арамона. Он с гордостью поднял голову, представив себе во всем блеске бывших под его началом гвардейцев. Это помогло ему переварить два пряника и четыре леденца вкупе с пинтой воды, которые могли бы, несмотря на его прекрасный желудок, причинить ему неприятность, если бы не отличное средство, способствующее пищеварению: удовлетворенное самолюбие. Глава 22. ПИТУ-ГЕОГРАФ В то время как Питу пережевывал сладости и пил воду, размышляя о своем, тетушка Коломба опередила его и зашла на почту. Но Питу нимало не обеспокоился. Почта находилась напротив Новой улицы, небольшой улочки, выходившей в ту часть парка, где проходила аллея Влюбленных, связанная с нежными для Питу воспоминаниями; он мог бы в несколько прыжков нагнать тетушку Коломбу. Он поднялся на крыльцо в тот самый момент, как тетушка Коломба выходила с почты с пачкой писем в руке. Среди всех этих писем было одно в изящном конверте, кокетливо запечатанное воском. Письмо это было адресовано Катрин Бийо. Очевидно, именно этого письма и ждала Катрин. Как и было условленно, г-жа Коломба вручила письмо покупателю леденцов, и он в ту же минуту поспешил в Писле, обрадованный и в то же время опечаленный: он был рад оттого, что осчастливит Катрин, а печален потому, что источник счастья девушки на его вкус был слишком горек. Но Питу был удивительный человек: несмотря на испытываемую им горечь, он так торопился доставить это проклятое письмо, что с шага постепенно перешел на рысь, а с рыси — в галоп. В пятидесяти шагах от фермы он внезапно остановился, разумно полагая, что если он прибежит вот так, запыхавшись и в поту, папаша Бийо может заподозрить неладное, а он и так уже, казалось, вступил на скользкий и тернистый путь недоверчивости. Итак, молодой человек решил пожертвовать несколькими минутами ради того, чтобы остаток пути пройти не спеша. Он важно зашагал к дому. Вдруг, проходя мимо комнаты юной больной, он заметил, что сиделка, желая, по-видимому, проветрить комнату, приотворила окно. Питу сначала просунул в щель нос, потом заглянул… Это все, что он мог сделать: ему мешала оконная задвижка. Однако он мог заметить, что Катрин проснулась и ожидала его возвращения, а Катрин увидела Питу, подававшего ей таинственные знаки. — Письмо! — пролепетала девушка. — Письмо! — Тише! — предостерег Питу. Оглянувшись, будто браконьер, вознамерившийся сбить со следа всех смотрителей королевского охотничьего округа, он, убедившись в том, что его никто не видит, бросил письмо в щель, да так ловко, что оно угодило как раз в ямку, приготовленную девушкой под подушкой. Не дожидаясь благодарности, которая не замедлила бы последовать за его жестом, он отступил от окна и пошел к двери. На пороге он увидел Бийо. Если бы не выступ в стене, фермер увидел бы, что произошло, и одному Богу известно, что из этого вышло бы, принимая во внимание расположение духа; в котором он в это время находился. Питу не ожидал, что нос к носу столкнется с фермером, и почувствовал, как заливается краской до ушей. — Ох, господин Бийо, — пробормотал он, — признаться, вы меня здорово напугали! — Испугал тебя, Питу? Капитана Национальной гвардии! Того, кто взял Бастилию! Испугал?! — Что же в этом удивительного? — отвечал Питу. — Бывает и такое, особенно когда не ожидаешь… — Ну да… — кивнул Бийо, — когда ждешь, что встретишься с девицей, и вдруг видишь перед собой ее отца, верно?.. — Нет, господин Бийо, вот тут вы не правы! — возразил Питу. — Я не ожидал встретить мадмуазель Катрин. Нет! Несмотря на то, что она пошла на поправку, чему я от всей души рад, она еще слишком слаба, чтобы подняться на ноги. — И тебе нечего ей сказать? — Кому? — Катрин… — Ну почему же нечего… Я должен передать ей от доктора Рейналя, что все идет хорошо и что он зайдет днем; впрочем, передать ей это может кто угодно, не обязательно делать это мне. — Ты, должно быть, проголодался, да? — Проголодался?.. — переспросил Питу. — Да нет… — Как!? Ты не голоден? — вскричал фермер. Питу понял, что совершил оплошность. Чтобы Питу в восемь часов утра не хотел есть?! Это противоречило закону природы. — Конечно, я голоден! — спохватился он. — Ну так ступай поешь. Работники как раз сели завтракать; они, должно быть, оставили тебе место. Питу вошел в дом, Бийо провожал его взглядом, хотя его добродушие почти одержало верх над подозрительностью. Он увидел, как Питу сел во главе стола и набросился на хлеб с салом, словно не ел до этого ни пряников, ни леденцов, словно не пил воды. Правда, желудок Питу к тому времени был уже, по всей вероятности, снова пуст. Питу не умел делать несколько дел разом, но уж если за что-нибудь брался, то действовал основательно. Выполняя поручение Катрин, он сделал все, что от него зависело. Получив от Бийо приглашение позавтракать, он от души взялся и за это дело. Бийо продолжал за ним наблюдать; видя, что Питу не поднимает глаз от тарелки, что он занялся стоявшей перед ним бутылкой сидра, что ни разу он не взглянул на дверь в комнату Катрин, фермер в конце концов поверил, что единственной целью предпринятого Питу похода в Виллер-Котре была та, о которой он объявил. Когда завтрак Питу подходил к концу, дверь в комнату Катрин отворилась и на пороге появилась г-жа Клеман со смиренной улыбкой на устах, свойственной всем сиделкам: она вышла, чтобы выпить чашку кофе. Само собой разумеется, это был не первый ее выход: в шесть часов утра, то есть спустя четверть часа после ухода Питу, она появилась на кухне и попросила стаканчик водки — единственное, как она говорила, средство, способное поддержать ее после бессонной ночи. При виде сиделки г-жа Бийо поспешила ей навстречу, а Бийо зашел в дом. Оба они стали ее расспрашивать о здоровье Катрин. — Все хорошо, — отвечала г-жа Клеман, — правда, мне показалось, что сейчас мадмуазель Катрин опять стала бредить. — Как бредить?.. — удивился папаша Бийо. — Неужели опять начинается?.. — Боже правый! Бедная моя девочка! — прошептала г-жа Бийо. Питу поднял голову и прислушался. — Да, — продолжала г-жа Клеман, — она говорит о каком-то Турине, о какой-то Сардинии и зовет Питу, чтобы он ей объяснил, где они находятся. — Я готов! — воскликнул Питу, допив сидр и вытирая рукавом рот. Папаша Бийо остановил его взглядом. — ..Если, конечно, господин Бийо ничего не имеет против того, чтобы я давал мадмуазель Катрин объяснения… — поторопился прибавить Питу. — Почему же нет? — вмешалась тетушка Бийо. — Раз бедняжка тебя зовет, ступай к ней, мой мальчик. К тому же доктор Рейналь сказал, что из тебя выйдет толковый врач. — Ну еще бы! — наивно проговорил Питу. — Спросите у госпожи Клеман, как мы нынче ночью ухаживали за мадмуазель Катрин… Госпожа Клеман ни на минуту не сомкнула глаз, да и я тоже. Это был ловкий ход по отношению к сиделке. Она недурно вздремнула с двенадцати часов ночи до шести утра, и утверждать, что она не сомкнула глаз, значило приобрести в ее лице друга и даже возможную сообщницу. — Ладно, — кивнул папаша Бийо. — Раз Катрин тебя зовет, ступай к ней. Может, и мы с матерью дождемся такого времени, когда она нас позовет. Питу инстинктивно чувствовал приближение бури. Подобно пастуху, он был готов встретить непогоду, если она застанет его в поле, но если удастся, был не прочь спрятаться от нее в укрытии. Для Питу таким укрытием был Арамон. В Арамоне он был королем. Да что там королем! Более чем королем: он командовал Национальной гвардией! В Арамоне он был Лафайетом! И его обязанности уже давно призывали его в Арамон. Он дал себе слово, что как только он сделает все необходимое для Катрин, он немедленно вернется в Арамон. Приняв такое решение, а также получив разрешение г-на Бийо и мысленное благословение г-жи Бийо, он вошел в комнату больной. Катрин ожидала его с нетерпением; судя по лихорадочному блеску ее глаз и яркому румянцу, можно было подумать, что, как и предупреждала г-жа Клеман, она была не в себе. Едва Питу притворил за собой дверь, как Катрин, узнав его походку, — что было нетрудно, ведь она ожидала его прихода уже около полутора часов, — торопливо повернула в его сторону голову и протянула ему обе руки. — А-а, вот и ты, Питу! — вымолвила девушка. — Как ты долго! — Это не моя вина, мадмуазель, — заметил Питу. — Меня задержал ваш отец. — Отец? — Да… Верно, он о чем-то догадывается. Да и я сам не стал торопиться, — со вздохом прибавил Питу, — я знал, что у вас есть то, о чем вы мечтали. — Да, Питу... да, — опустив глаза долу, пролепетала девушка, — да... спасибо. Потом еще тише она проговорила: — Какой ты хороший, Питу! Я тебя очень люблю! — Вы так добры, мадмуазель Катрин, — отвечал готовый расплакаться Питу, чувствуя, что ее дружеское расположение к нему — лишь отзвук ее любви к другому; как бы наивен ни был славный малый, он чувствовал в глубине души унижение оттого, что был лишь бледным отражением Шарни. Он поторопился прибавить: — Я вас побеспокоил, мадмуазель Катрин, потому что мне сказали, что вы хотите что-то узнать… Катрин прижала руку к груди: она искала письмо Изидора, чтобы собраться с мужеством и задать Питу мучивший ее вопрос. — Питу! Ты все знаешь… Ты можешь мне сказать, что такое Сардиния? — сделав над собой усилие, спросила она. Питу призвал на помощь свои географические познания: — Погодите, погодите-ка, мадмуазель… Я должен это знать. Среди многочисленных предметов, которыми пичкал нас аббат Фортье, была и география. Сейчас, сейчас… Сардиния… Сейчас вспомню… Ах, мне бы какую-нибудь подсказку, и я сразу бы все вспомнил! — Вспоминай, Питу… Ну вспомни, — проговорила Катрин, умоляюще сложив руки. — Черт подери! — не удержался Питу. — Это самое я и пытаюсь сделать! Сардиния… Сардиния… А-а, вспомнил! Катрин облегченно вздохнула. — Сардиния, — продолжал Питу, — это один из трех больших островов в Средиземном море, он находится южнее Корсики, их разделяет пролив Бонифачо; он входит в состав Сардинского государства, отсюда и его название; его еще называют Сардинским королевством. Это — остров протяженностью в шестьдесят миль с севера на юг и шестнадцать — с востока на запад. Население Сардинии составляют пятьдесят четыре тысячи человек; столица — Кальяри… Вот что такое Сардиния, мадмуазель Катрин. — Ах, Боже мой! Какое же это, наверное, счастье — так много знать, господин Питу! — Просто у меня хорошая память. — отвечал Питу; пусть была оскорблена его любовь, зато его самолюбие было удовлетворено. — А теперь, — осмелев, продолжала Катрин, — после того, что вы рассказали мне о Сардинии, не скажете ли вы, что такое Турин?.. — Турин?.. — повторил Питу. — Разумеется, мадмуазель, с удовольствием... если, конечно, я вспомню. — Постарайтесь вспомнить: это самое важное, господин Питу. — Ах, вот как? Ну, если это самое важное, — заметил Питу, — придется постараться… Но если мне не удастся вспомнить, я разузнаю… — Я... я… Я бы хотела знать теперь же… — продолжала настаивать Катрин. — Попытайтесь вспомнить, дорогой Питу, ну пожалуйста! Катрин вложила в свою просьбу столько нежности, что Питу охватила дрожь. — Да, мадмуазель, я стараюсь… — прошептал он, — я стараюсь изо всех сил… Катрин не сводила с него глаз. Питу запрокинул голову, словно искал ответа на потолке. — Турин… — проговорил ой. — Турин… Ну, мадмуазель, это потруднее, чем Сардиния… Сардиния — это большой остров в Средиземном море, а в Средиземном море всего три больших острова: Сардиния, принадлежащая королю Пьемонта; Корсика, принадлежащая французскому королю, и Сицилия, принадлежащая неаполитанскому королю. А Турин — это же всего-навсего столица… — Что вы сказали о Сардинии, дорогой Питу? — Я сказал, что она принадлежит пьемонтскому королю; думаю, я не ошибаюсь, мадмуазель. — Все так, именно так, дорогой Питу: Изидор сообщает в письме, что отправляется в Турин, в Пьемонт… — А-а, теперь понимаю… — молвил Питу. — Прекрасно, вот, вот! Король послал господина Изидора в Турин, и именно поэтому вы меня спрашиваете… — Зачем же еще я стала бы тебя спрашивать, если не ради него? — удивилась девушка. — Какое мне дело до Сардинии, Пьемонта, Турина?.. Пока его там не было, я не знала, что это за остров и что это за столица, и меня это нисколько не интересовало. Но ведь он уехал в Турин! Понимаешь ли, дорогой Питу? Вот я и хочу знать, что такое Турин… Питу тяжко вздохнул, покачал головой, но от этого его желание помочь Катрин ничуть не уменьшилось. — Турин… — пробормотал он, — погодите... столица Пьемонта… Турин… Турин… Вспомнил! — Турин — Bodincemagus, Taurasia, Colonia Julia, Augusta Maurinorum, как его называют древние авторы; в наши дни — это столица Пьемонта и Сардинского государства, расположенная на берегах По и Дуары; это один из красивейших городов Европы с населением в сто двадцать пять тысяч человек; там находится резиденция короля Карла-Эммануила… Вот что такое Турин, мадмуазель. — А как далеко от Турина до Писле, господин Питу? Вы же все знаете, значит, и это тоже должны знать… — Еще бы! — воскликнул Питу. — Я, конечно же, скажу вам, на каком расстоянии находится Турин от Парижа, а вот от Писле — это уже сложнее… — Ну, скажите сначала, как далеко Турин от Парижа, а потом, Питу, мы прибавим восемнадцать миль, разделяющие Париж и Писле. — Ах, черт побери, это верно, — согласился Питу. И он продолжал: — Расстояние от Парижа — двести шесть миль, от Рима — сто сорок, от Константинополя… — Меня интересует только Париж, дорогой Питу. Двести шесть миль... и еще восемнадцать... итого — двести двадцать четыре. Значит, он в двухстах двадцати четырех милях отсюда… Еще третьего дня он был здесь, в трех четвертях мили от меня... совсем рядом... а сегодня... сегодня, — продолжала Катрин, заливаясь слезами и ломая руки, — сегодня он от меня в двухстах двадцати четырех милях… — Нет еще, — робко возразил Питу, — он уехал всего два дня тому назад... он едва ли проделал половину пути… — Где же он? — Этого я не знаю, — отвечал Питу. — Аббат Фортье объяснял нам, что такое королевства и их столицы, но ничего не говорил о соединяющих их дорогах. — Значит, это все, что тебе известно, дорогой Питу? — Ну да. Бог мой! — вскричал географ, чувствуя себя униженным оттого, что так быстро исчерпал свои познания. — Если не считать того, что Турин — логово аристократов! — Что это значит? — Это значит, мадмуазель, что в Турине собрались все принцы, все принцессы, все эмигранты: граф д'Артуа, принц де Конде, госпожа де Полиньяк, одним словом — шайка разбойников, злоумышляющих против народа; надо надеяться, что всем им когда-нибудь отрубят головы при помощи гениальной машины, которую сейчас изобретает господин Гильотен. — Ой, господин Питу! — Что, мадмуазель? — Вы опять говорите такие же ужасные вещи, как после вашего первого возвращения из Парижа. — Ужасные?! Я говорю ужасные вещи? — переспросил Питу. — Да, верно… Да, да, да! Господин Изидор — один из этих аристократов! И вы за него боитесь… Еще раз тяжко вздохнув, он продолжал: — Не будем об этом больше говорить… Давайте поговорим о вас, мадмуазель Катрин, а также о том, чем еще я могу быть вам полезен. — Дорогой Питу! — отвечала Катрин. — Письмо, которое я получила нынче утром, будет, вероятно, не единственным… — И вы хотите, чтобы я опять сходил за ними?.. — Питу... раз уж ты был так добр… — ..То не действовать ли мне и дальше таким же образом? — Да… — С удовольствием! — Ты же Понимаешь, что пока за мной следит отец, я не смогу выйти в город… — Должен вам сказать, что за мной папаша Бийо тоже поглядывает; я понял это по его глазам. — Да, Питу; но он же не может выслеживать вас до самого Арамона, а мы можем условиться о каком-нибудь местечке, где вы оставляли бы письма. — Прекрасно! — ответил Питу. — Можно, например, прятать их у большой ивы недалеко от того места, где я вас нашел без чувств. — Вот именно, — подхватила Катрин. — Это недалеко от фермы и в то же время это место не видно из окон. Так договорились: вы будете оставлять их там?.. — Да, мадмуазель Катрин. — Только постарайтесь, чтобы вас никто не видел! — Спросите у лесников из Лонпре, Тай-Фонтен и Монтегю, видели ли они меня хоть раз, а ведь я утащил у них из-под носа не одну дюжину зайцев! А вот как вы, мадмуазель Катрин, собираетесь ходить за этими письмами? — Я?.. — переспросила она. — Я постараюсь поскорее поправиться! — уверенно закончила Катрин. Питу не смог подавить вздоха. В эту минуту дверь распахнулась, и на пороге появился доктор Рейналь. Глава 23. ПИТУ-КАПИТАН Появление доктора Рейналя было весьма кстати для Питу. Доктор подошел к больной, сразу отметив про себя, как она изменилась всего за сутки. Катрин улыбнулась доктору и протянула ему руку. — Ах, дорогая Катрин! Если бы мне не доставляло удовольствия прикосновение к вашей прелестной ручке, — молвил он, — я даже не стал бы щупать пульс. Могу поспорить, что у нас будет не более семидесяти пяти ударов в минуту. — Мне и впрямь гораздо лучше, доктор: вашим предписаниям я обязана настоящим чудом! — Моим предписаниям… Хм, хм! Я не прочь, как вы понимаете, дитя мое, приписать себе успех вашего выздоровления. Однако как бы ни был я тщеславен, я не могу не отдать должное и моему ученику Питу. Подняв глаза к небу, он продолжал: — О, природа, природа! Всемогущая Церера, таинственная Изида, сколько тайн ты еще приберегаешь для того, кто умеет с тобой обращаться! Повернувшись к двери, он пригласил: — Ну, входите же, суровый отец, встревоженная мать! Взгляните на нашу милую больную! Чтобы окончательно поправиться, ей нужны лишь ваша любовь и ваши ласки! Отец и мать прибежали на зов доктора. Папаша Бийо так и не смог стереть с лица подозрительность, а тетушка Бийо сияла от радости. Пока они входили в комнату, Питу, кивнув в ответ на многозначительный взгляд Катрин, направился к выходу. Оставим Катрин теперь, когда письмо Изидора покоится у нее на груди, ей не придется прикладывать ни лед к голове, ни горчицу к ногам. Итак, оставим Катрин в окружении заботливых родителей, пусть она поправляется, питаясь своими надеждами, а мы последуем за Питу, только что с удивительной простотой исполнившим одну из самых трудных христианских заповедей: самоотречение и любовь к ближнему. Мы погрешили бы против истины, утверждая, что славный малый покидал Катрин в веселом расположении духа. Мы можем лишь утверждать, что он оставил ее с чувством исполненного долга. Хотя он и сам не сознавал того, что он только что сделал, он чувствовал в глубине души, то поступил хорошо, по совести, ежели и не с точки зрения морали, — несомненно осуждавшей связь Катрин с виконтом де Шарни, то есть простой крестьянки с ее господином, — то с точки зрения человечности. В те времена, о которых мы рассказываем, слово «человечность» было в большом ходу. Питу, не раз его употреблявший, сам не понимая смысла этого слова, только что претворил его в жизнь, не зная, что он сделал. Он совершил то, что ему следовало бы предпринять из хитрости, если бы он этого не сделал по доброте души. Из соперника виконта де Шарни, — что было для Питу совершенно невыносимо, — он превратился в доверенное лицо Катрин. Да и Катрин вместо того, чтобы грубо с ним обойтись, накричать на него, выставить за дверь, как это было после первого его путешествия в Париж, теперь приласкала его и приблизила к себе. Став доверенным лицом Катрин, он добился того, о чем не мог и мечтать, пока был соперником Шарни, не говоря уже о том, чего он мог добиться в будущем, по мере того как грядущие события делали бы его все более необходимым для очаровательной крестьянки, ибо только ему она могла доверить самые сокровенные свои мысли. Чтобы обеспечить себе такое будущее, Питу прежде всего отнес тетушке Коломбо неразборчиво нацарапанную Катрин доверенность, данную ему, Питу, на получение всех приходящих на ее имя писем. К этой письменной доверенности Питу прибавил еще устное обещание Катрин выдать работникам фермы Писле к празднику святого Мартина угощение, состоящее из пряников и леденцов. За доверенность и обещание, ограждавшие и совесть и интересы тетушки Коломбы, та согласилась каждое утро забирать с почты и передавать Питу письма для Катрин. Все уладив, Питу отправился в деревню, потому что в городе, как высокопарно именовали Виллер-Котре его жители, делать ему больше было нечего. Возвращение Питу в Арамон было целым событием. Его поспешный отъезд в столицу вызвал немало толков А после того, что случилось, когда присланный из Парижа адъютант Лафайета доставил приказ о захвате склада оружия у аббата Фортье, у арамонцев не осталось сомнений в политической значимости Питу. Одни говорили, что его вызвал в Париж доктор Жильбер, другие полагали, что он был вызван генералом Лафайетом, третьи — справедливости ради следует заметить, что таких было меньше всего, — поговаривали, что его вызвал сам король! Хотя Питу не знал о распространившихся в его отсутствие слухах, говоривших в его пользу, он тем не менее возвратился в родную деревню с таким гордым видом, что все были просто очарованы тем, с каким достоинством он держится. Человек, желающий, чтобы его оценили по заслугам, должен пользоваться уважением у себя на родине. Питу был учеником в коллеже аббата Фортье, потом — работником на ферме г-на Бийо и вот теперь, будучи взрослым, стал настоящим гражданином и капитаном Национальной гвардии в Арамоне. Не стоит также забывать, что помимо пяти или шести луидоров, принадлежавших лично ему, он, как помнит читатель, принес двадцать пять луидоров, отсчитанных щедрой рукой доктора Жильбера на обмундирование и вооружение Национальной гвардии Арамона. Не успел он вернуться домой, как к нему зашел барабанщик. Питу приказал ему объявить, что через день, то есть в ближайшее воскресенье, в полдень гвардия парадно построится с полной выкладкой на главной площади Арамона. С этой минуты ни у кого не осталось сомнений, что Питу выражает волю правительства. Многие заходили побеседовать с Питу, чтобы выведать раньше других какую-нибудь тайну. Однако едва разговор заходил о политике, как Питу замолкал. Питу одинаково добросовестно относился и к общественным обязанностям, и к личным своим делам. Вечером он отправился расставить силки и навестить папашу Клуи, что, однако, не помешало ему в семь часов утра быть у мэтра Дюлоруа, портного, забросив перед тем домой трех кроликов и одного зайца, а также справившись у тетушки Коломбы, есть ли письма для Катрин. Писем не было, и Питу опечалился, представив себе, как огорчится бедняжка Катрин. Питу пришел к г-ну Дюлоруа, чтобы узнать, не согласится ли он взять подряд на обмундирование для Национальной гвардии Арамона и какую цену он за это запросит. Мэтр Дюлоруа задал принятые в подобных обстоятельствах вопросы, на которые Питу отвечал, положив перед ним поименный список из тридцати трех человек: офицеров, унтер-офицеров и солдат, то есть численный состав Национальной гвардии Арамона. Так как все эти люди были мэтру Дюлоруа известны, он прикинул с пером и карандашом в руке размер и рост для каждого из них и объявил, что возьмется поставить тридцать три комплекта обмундирования не меньше, чем за тридцать три луидора; кроме того, при такой цене Питу не приходится рассчитывать, что сукно будет совершенно новое. Питу запротестовал: он слышал от самого Лафайета, что тот приказал одеть три миллиона человек, представлявших Национальную гвардию Франции, из расчета двадцати пяти ливров на человека, что составляло семьдесят пять миллионов. Мэтр Дюлоруа ответил, что, имея на руках такую сумму и сэкономив на мелочах, можно вывернуться, когда речь идет о большом заказе. Однако все, что может сделать он — и это его последнее слово, — так это одеть Национальную гвардию Арамона на двадцать два франка за комплект, да и то при условии, что он получит необходимый аванс наличными. Питу достал из кармана горсть золотых монет и заявил, что с авансом задержки не будет, однако он ограничен в средствах, и потому, если мэтр Дюлоруа отказывается сшить тридцать три комплекта обмундирования за двадцать пять луидоров, то Питу придется обратиться к мэтру Блини, собрату по портновскому цеху и сопернику мэтра Дюлоруа, которому он первоначально отдал предпочтение, учитывая его дружеские отношения с тетушкой Анжеликой. Питу в самом деле был бы доволен, если бы тетушка Анжелика узнала окольным путем, что он, Питу, гребет золото лопатой; а он не сомневался, что портной в тот же вечер передаст ей то, что он видел: Питу богат, как Крез. — Угроза передать другому мастеру столь выгодный заказ произвела свое действие, и мэтр Дюлоруа принял условия Питу, потребовавшего, чтобы ему самому была сшита униформа из нового сукна — для него не имело значения, будет ли это сукно толстое или тонкое: он скорее предпочитал толстое, — и чтобы это было сделано вместе с эполетами сверх общей стоимости. Это явилось предметом нового, не менее продолжительного и горячего спора, в котором Питу снова одержал победу благодаря все той же угрозе добиться от мэтра Блини того, в чем ему упорно отказывал мэтр Дюлоруа. В конце концов мэтр Дюлоруа взялся поставить к следующей субботе тридцать один комплект солдатского обмундирования, два комплекта офицерского обмундирования для сержанта и лейтенанта и один комплект с эполетами для капитана. Если поставка не будет осуществлена в срок, портной уплатит неустойку, а церемония объединения Виллер-Котре с прилегавшими к этому главному городу кантона деревнями должна состояться в ближайшее воскресенье, то есть на следующий день после поставки портным обмундирования. Это условие было принято, как и предыдущие. В девять часов утра это великое дело было завершено. В половине десятого Питу возвратился в Арамон, предвкушая удовольствие от сюрприза, который он готовил; своим землякам. В одиннадцать часов барабанщик уже бил общий сбор. В полдень Национальная гвардия в боевом порядке со свойственной ей точностью разворачивалась на главной площади городка. После часовых маневров славных гвардейцев, заслуживших похвалу своего командира и приветственные крики женщин, детей и стариков, следивших за этим трогательным зрелищем с неизменным интересом, Питу подозвал: к себе сержанта Клода Телье и лейтенанта Дезире Манике и приказал им собрать своих людей и пригласить их от имени его самого, то есть Питу, а также от имени доктора Жильбера, генерала Лафайета и, наконец, самого короля зайти к мэтру Дюлоруа, портному Виллер-Котре, который; должен сообщить им нечто весьма важное. Барабанщик подал сигнал построиться. Сержант и лейтенант, понимавшие ничуть не больше своих подчиненных, передали им слова капитана, затем раздался звучный крик Питу: «Разойдись!» Спустя пять минут тридцать один солдат Национальной гвардии Арамона, а также сержант Клод Телье и лейтенант Дезире Манике бежали сломя голову по дороге в Виллер-Котре. Вечером оба арамонских музыканта пели капитану серенаду, в небе разрывались петарды, ракеты и фейерверки, а подгулявшие крестьяне кричали время от времени: — Да здравствует Анж Питу! Слава отцу народа! Глава 24. ГЛАВА, В КОТОРОЙ АББАТ ФОРТЬЕ ЕЩЕ РАЗ ДОКАЗЫВАЕТ СВОЮ ВРАЖДЕБНОСТЬ ПО ОТНОШЕНИЮ К РЕВОЛЮЦИИ В следующее воскресенье жители Виллер-Котре были разбужены барабанщиком, с пяти утра выбивавшим сигнал к общему сбору. По мнению автора, нет ничего бесцеремоннее, как будить таким вот способом население, большая часть которого предпочла бы провести остаток ночи спокойно, прибавив лишние минуты сна к тем семи часам, столь необходимым, следуя народной мудрости, для того, чтобы сохранять бодрость и здоровье. Но так уж заведено, что во все времена в эпоху революций, когда общество переживает период бурного развития, людям приходится стоически отказываться от сна во имя неисчислимых жертв на благо отчизны. Удовлетворенные или недовольные, патриоты или аристократы, жители Виллер-Котре были разбужены в воскресенье 18 октября 1789 года в пять часов утра. Начало церемонии было назначено лишь на два часа пополудни, однако оставалось еще слишком много неотложных дел и потому встать надо было пораньше. Большой, наподобие театрального, помост был подготовлен еще дней за десять до того и высился в центре площади. Однако этот помост, быстрое возведение которого свидетельствовало об усердии плотников, был, так сказать, лишь остовом сооружения. Оно представлялось создателям в виде престола, и за две недели до торжественного мероприятия аббат Фортье был приглашен для проведения воскресной службы 18 октября в этом алтаре отечества, а не в своей церкви. Чтобы сооружение было достойным местом для осуществления двойной цели — религиозной и общественной, — необходимо было использовать все богатства коммуны. Мы должны заметить, что для столь торжественного случая каждый щедро предлагал все, что мог: тот — ковер, этот — покрывало для престола; один — шелковые занавески, другой — картину религиозного содержания. Но так как в октябре погода неустойчива, и редко случалось, чтобы под знаком Скорпиона барометр долго показывал хорошую погоду, то никто и не подумал отнести свои вещи заранее: все дожидались, когда наступит назначенный день, чтобы внести свою лепту в общий праздник. Солнце поднялось в половине седьмого, как и обычно в это время года, обещая яркими и горячими лучами один из тех прекрасных осенних дней, сравнимых, пожалуй, лишь с не менее погожими днями весны. С девяти утра престол уже был украшен великолепным ковром Обюссона, покрыт кружевной скатертью, увенчан представлявшей проповедь Иоанна Крестителя в пустыне картиной, защищенной бархатным балдахином с золотыми кольцами, на которых крепились восхитительные парчовые занавески. Необходимую для службы утварь должна была, разумеется, поставить церковь, и потому об этом никто не беспокоился. Помимо этого все жители, как в праздник Тела Господня, обтянули дверь или фасад своего дома простынями, увитыми плющом, или гобеленами, расшитыми цветами или человеческими фигурками. Все девушки Виллер-Котре и окрестностей должны были одеться в белое, перехватив талию трехцветным поясом, и держать в руках зеленые ветви. В таком виде они и должны были стоять вокруг престола. После службы мужчины должны были дать клятву Конституции. Национальная гвардия Виллер-Котре была поставлена под ружье с восьми часов утра в ожидании гвардейцев из близлежащих деревень и браталась с ними по мере их прибытия. Надо ли говорить, что из всех отрядов народной милиции с наибольшим нетерпением ожидалась Национальная гвардия Арамона? Уже распространился слух о том, что благодаря влиятельности Анжа Питу тридцать три гвардейца под предводительством своего капитана прибудут в униформе, сшитой с истинно королевской роскошью. В мастерских мэтра Дюлоруа всю неделю кипела работа. Любопытные заглядывали с улицы и заходили внутрь поглазеть на десятерых работников, выполнявших не разгибая спины этот огромный заказ, не имевший себе равных во всей истории Виллер-Котре. Последний комплект обмундирования, предназначавшийся для капитана — так как Питу потребовал, чтобы для него костюм шили в последнюю очередь, — был готов, как и было условленно, в субботу вечером за минуту до того, как часы пробили полночь. Питу, верный данному слову, отсчитал г-ну Дюлоруа ровнешенько двадцать пять луидоров. Все это вызвало немало разговоров в главном городе кантона; неудивительно поэтому, что в вышеозначенный день все с огромным нетерпением поджидали Национальную гвардию Арамона. Ровно в девять в конце улицы Ларни раздались барабанный бой и звуки флейты. Послышались радостные крики и восхищенные возгласы, а вскоре показался Питу верхом на своем белом коне, вернее, на коне лейтенанта Дезире Манике. Национальная гвардия Арамона оправдала все ожидания, что, по правде говоря, редко случается с теми, кого долго ждут. Читатели помнят триумф арамонцев, когда униформу им заменили всего-навсего одинаковые шапки, а Питу, как предводитель, выделялся лишь каской да саблей простого драгуна. Вообразите теперь, какой бравый вид должны были иметь тридцать три солдата Питу, одетые в униформу, и как привлекательно выглядел их командир в кокетливо сдвинутой набок шляпе, в металлическом нагруднике, с эполетами на плечах и шпагой в руке. Восхищенные крики зрителей провожали гвардейцев вдоль всей улицы Ларни до площади Фонтен. Тетушка Анжелика упорно не желала первой узнавать племянника. На нее едва не наехал белый конь Манике, а она его словно не видела. Питу величественно взмахнул шпагой, приветствуя тетушку, и прокричал так, что его было слышно на двадцать футов вокруг, решив, по-видимому, отомстить ей таким образом: — Здравствуйте, госпожа Анжелика! Старая дева, потрясенная его почтительным обращением, отступила на три шага, подняла руки кверху, будто призывая Бога в свидетели, и воскликнула: — О несчастный! Успех вскружил ему голову! Он не узнает родную тетку! Питу величаво проехал мимо, не отвечая на ее выходку, и, подъехав к подножию престола, занял почетное место, определенное ему как командиру Национальной гвардии Арамона. Прибыв на место, Питу спешился и поручил своего коня мальчугану, получившему за это шесть су от блестящего капитана. Узнав об этом спустя пять минут, тетушка Анжелика вскричала: — Ох, несчастный! Он что, миллионер?! И прибавила вполголоса: — Зря я с ним разругалась: теткам обычно перепадает от племянников… Питу не слыхал ни ее восклицания, ни размышлений вслух: он был на седьмом небе от счастья. Среди одетых в белое девушек, перепоясанных трехцветными лентами и с зелеными ветвями в руках, он узнал Катрин. Она еще была бледна после недавней болезни, однако бледность шла ей более, чем любой другой девушке — здоровый румянец. Катрин была бледна, но глаза ее светились счастьем благодаря тому, что еще утром она не без участия Питу обнаружила в дупле ивы письмо! Как мы уже говорили, бедный Питу успевал делать все. В семь часов утра он выбрал время, чтобы зайти к тетушке Коломбе; в четверть восьмого он опустил письмо в дупло; в восемь он был уже в форме и стоял во главе тридцати трех человек. Он еще не видел Катрин с того дня, как оставил ее на ферме, и, повторяем, она показалась ему такой красивой и счастливой, что, глядя на нее, он позабыл обо всем на свете. Она знаком подозвала его к себе. Питу огляделся, чтобы убедиться в том, что это относилось именно к нему. Катрин улыбнулась и повторила приглашение. Ошибки быть не могло. Питу вложил шпагу в ножны, галантно снял шляпу и с обнаженной головой подошел к девушке. Даже перед генералом де Лафайетом Питу не стал бы снимать шляпу, а просто приложился бы к ней рукой. — А-а, господин Питу! — молвила Катрин. — Вас не узнать… Боже мой! Форма вам к лицу! Снизив голос до шепота, она продолжала: — Спасибо, спасибо, дорогой Питу! Как вы добры! Я вас очень люблю! Она взяла руку капитана Национальной гвардии и пожала ее. У Питу все поплыло перед глазами. Он выронил шляпу. Возможно, бедный влюбленный и сам бы рухнул возле нее, если бы в эту самую минуту не раздался оглушительный грохот, а вслед за ним со стороны улицы Суассон не донесся угрожающий ропот. Какова бы ни была причина этого замешательства, Питу был рад возможности выйти из затруднительного положения. Он высвободил свою руку, поднял с земли шляпу и бросился к своим людям, крича на бегу: «К бою!» Сейчас мы расскажем читателю, что было причиной страшного грохота и угрожающего ропота. Всем было известно, что аббат Фортье должен был провести торжественную службу на престоле, и для этого священные сосуды и другую церковную утварь: крест, хоругви, свещники — необходимо было перенести из церкви в новый алтарь, выстроенный на городской площади. Приказания, касавшиеся этой части церемонии, отдавал мэр города г-н де Лонпре. Как помнит читатель, г-н де Лонпре уже имел дело с аббатом Фортье, когда Питу с приказом генерала Лафайета в руке попросил вооруженной поддержки для захвата оружия, укрываемого аббатом. Итак, г-н де Лонпре знал, как и все, характер аббата Фортье. Ему было известно, что аббат может быть своевольным и упрямым, а в раздражении может дойти и до исступления. Он подозревал, что у аббата Фортье остались не самые приятные воспоминания от вмешательства мэра в дело с оружием. И вот вместо того чтобы лично отправиться к аббату Фортье и обратиться к нему, как представитель гражданской власти к представителю власти духовной, он ограничился тем, что отправил достойному служителю Бога программу праздника, в которой говорилось: Статья 4 Служба будет проведена на алтаре отечества аббатом Фортье; она начнется в десять часов утра. Статья 5 Священные сосуды и другая церковная утварь стараниями аббата Фортье должны быть перевезены из церкви Виллер-Котре в алтарь. Секретарь мэра из рук в руки передал программу аббату Фортье, тот пробежал ее глазами с насмешливым видом и столь же насмешливо проговорил: Прекрасно! К девяти часам, как мы уже сказали, на престол принесли ковер, занавески, покрывало и картину, изображавшую Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне. Недоставало лишь свещников, дароносицы, креста и другой церковной утвари. В половине десятого всего этого еще не было в алтаре. Мэр забеспокоился. Он послал в церковь своего секретаря, чтобы осведомиться, позаботился ли кто-нибудь о том, чтобы перевезти церковную утварь. Секретарь вернулся, сообщив, что церковь заперта на двойной поворот ключа. Ему было приказано бежать к церковному сторожу — ведь именно сторожу, по-видимому, было поручено доставить церковную утварь в алтарь. Секретарь застал сторожа сидящим с вытянутой на табурете ногой и корчившимся от боли. Бедняга вывихнул себе ногу. Тогда секретарю приказали бежать к певчим. У обоих расстроились желудки. Чтобы поправиться, один из них принял рвотное, другой — слабительное. Оба снадобья подействовали чудесным образом, и оба больных надеялись поправиться на следующий день. Мэр заподозрил заговор. Он послал своего секретаря к аббату Фортье. У аббата Фортье с утра случился приступ подагры, и его сестра опасалась, как бы подагра не перекинулась на желудок. С этого момента у г-на де Лонпре не осталось никаких сомнений. Аббат Фортье не только не хотел служить на площади, но, выведя из строя сторожа и певчих и заперев все двери церкви, он не давал возможности другому священнику, если бы таковой случайно нашелся, отслужить обедню вместо него. Положение было серьезное. В те времена еще невозможно было себе представить, чтобы в дни больших торжеств светские власти разделились с властью духовной, чтобы какой-нибудь праздник мог проходить без церковной службы. А несколько лет спустя стали впадать в другую крайность. Надобно заметить, что пока секретарь бегал то к тому, то к другому, он, должно быть, допустил в своих докладах некоторую нескромность по поводу вывиха церковного сторожа, отравления певчих и подагры аббата. В толпе пробежал глухой ропот. Стали поговаривать о том, чтобы взломать двери церкви и забрать святые дары и церковную утварь, а также силой притащить аббата Фортье на престол. Господин де Лонпре был человек миролюбивый, ему удалось успокоить первые взрывы возмущения: он вызвался сходить к аббату Фортье для переговоров. Он пришел на улицу Суассон и стал стучать в дверь уважаемого аббата, столь же тщательно запертую, как двери церкви. Однако все было напрасно: дверь не отпирали. Тогда г-н де Лонпре счел необходимым прибегнуть к вмешательству вооруженной силы. Он отдал приказание предупредить сержанта и бригадира жандармерии. Оба они находились на главной городской площади. Они поспешили на зов мэра. За ними потекла толпа любопытных. Так как не было ни балисты, ни катапульты, чтобы взломать дверь, было решено послать за слесарем. Однако в тот момент, как слесарь вставил в замочную скважину отмычку, дверь распахнулась и на пороге появился аббат Фортье. Он был похож не на Колиньи, спросившего у своих убийц: «Братья! Что вам от меня угодно?» — но скорее на Калхаса, упоминаемого Расином в «Ифигении»: взгляд его горел, а «волосы встали дыбом». — Назад! — крикнул он, угрожающе подняв руку. — Назад, еретики, безбожники, гугеноты! Назад, амалекитяне, содомиты, гоморцы! Очистить крыльцо Божьего человека! В толпе раздался угрожающий ропот. — Простите, господин аббат! — мягко молвил г-н де Лонпре, стараясь, чтобы его слова прозвучали как можно убедительнее. — Мы лишь хотим знать, будете ли вы проводить службу в алтаре отечества. — Буду ли я служить? — вскричал аббат, впадая в страшный гнев, к чему он вообще был склонен. — Могу ли я одобрять восстание, неповиновение, неблагодарность? Могу ли я просить Бога послать проклятие на Добродетель и благословить порок? Вы же не могли на это надеяться, господин мэр! Вам угодно знать, буду ли я служить вашу кощунственную обедню? Нет, нет и нет! Я отказываюсь служить! — Ну хорошо, господин аббат! — отвечал мэр. — Вы — свободный человек, и никто не вправе вас принуждать. — Ах, как хорошо, что я свободен! — подхватил аббат. — Неужели меня не будут принуждать?! Ну, признаться, вы чересчур добры, господин мэр! Он вызывающе захохотал и собрался захлопнуть дверь перед самым носом представителей власти. Дверь уже готова была, как говорят в народе, показать свой зад честному собранию, оглушенному подобной дерзостью, как вдруг из толпы вырвался какой-то человек и рванул на себя уже почти закрытую дверь с такой силой, что едва не опрокинул аббата, несмотря на то, что тот был не из слабых. Этим человеком оказался Бийо. Он побледнел от злости и, насупив брови, заскрежетал зубами. Как помнят читатели, Бийо был философ и потому ненавидел священников, которых он называл попами и бездельниками. Наступила глубокая тишина. Все понимали, что между этими двумя людьми должно произойти нечто страшное. Однако Бийо, столь яростно распахнувший дверь, вдруг заговорил спокойно, почти ласково: — Прошу прощения, господин мэр, как это вы сказали?.. — спросил он. — Вы сказали… Повторите же, прошу вас… Вы сказали, что если господин аббат не пожелает отслужить обедню, его никто не сможет заставить силой? — Да, именно так, — пролепетал бедный г-н де Лонпре, — да, мне кажется, именно так я и сказал. — В таком случае вы допустили серьезную ошибку, господин мэр. А в наше время особенно важно, чтобы ошибки не повторялись. — Назад, клятвоотступник! Прочь, безбожник! Вон отсюда, еретик! — закричал аббат на Бийо. — Господин аббат! Давайте не будем оскорблять друг друга, или это плохо кончится! — предупредил Бийо. — Я ведь не говорю вам ничего плохого, я рассуждаю. Господин мэр полагает, что вас нельзя принудить отслужить обедню. А я утверждаю, что это вполне возможно. — Ах ты, безбожник! Ах ты, гугенот! — не унимался аббат. — Тихо! — приказал Бийо. — Раз я сказал, я это и докажу. — Тише, тише! — пронеслось в толпе. — Слышите, господин аббат? — с неизменным спокойствием продолжал Бийо. — Со мной согласны все. Я не умею так хорошо проповедовать, как вы, однако мне кажется, что я говорю более любопытные вещи, раз меня слушают. Аббату очень хотелось ответить каким-нибудь новым проклятьем, однако голос толпы заставил его прислушаться вопреки его желанию. Говори, говори! — насмешливо пригласил он Бийо. — Посмотрим, что ты скажешь. — Сейчас увидите, господин аббат, — отвечал Бийо. — Говори же, я тебя слушаю. — И правильно делаете. Он исподлобья взглянул на аббата, желая убедиться в том, что тот не станет ему мешать. — Вот я и говорю: коль скоро человек получает жалованье, он обязан за него делать то, за что ему платят деньги. — А-а, знаю я, куда ты клонишь! — перебил его аббат. — Друзья мои! — все так же ласково продолжал Бийо, обращаясь к нескольким сотням зрителей. — Что вам больше нравится: слушать оскорбления господина аббата или прислушаться к моим рассуждениям? — Говорите, господин Бийо, говорите! Мы слушаем. Тише, аббат, тише! На сей раз Бийо не удержался и взглянул на аббата, после чего продолжал: — Я сказал, что если кто-нибудь получает жалованье, он обязан исполнять то, за что получает деньги. Вот, к примеру, господин секретарь мэрии: ему платят за то, что он ведет делопроизводство, разносит послания господина мэра, доставляет ответы тех, кому эти послания адресованы. Господин мэр отправил его к вам, господин аббат, с программой праздника. Секретарю же не пришло в голову сказать на это: «Господин мэр! Я не желаю нести программу праздника господину Фортье!» Не так ли, господин секретарь, ведь вы и не подумали так ответить? — Нет, господин Бийо, — наивно отвечал секретарь. — Клянусь честью, не подумал! — Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо. — Богохульник! — вскричал аббат. — Тише, тише! — зароптали присутствовавшие. Бийо продолжал. — Вот господин сержант жандармерии; он получает жалованье за то, что наводит порядок там, где этот самый порядок нарушается. Когда господин мэр подумал, что вы можете его нарушить, господин аббат, и приказал господину сержанту прийти ему на помощь, господин сержант не счел себя вправе ответить: «Господин мэр! Как хотите, так и восстанавливайте этот порядок, только без меня!» Ведь вы же не сочли себя вправе так ответить, господин сержант? — Нет, черт возьми! Я выполнял свой долг, вот я и пришел, — просто ответил сержант. — Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо. Аббат заскрежетал зубами. — Погодите! — остановил его Бийо. — Вот наш славный слесарь. Его дело — изготавливать, отпирать и запирать замки. Господин мэр послал за ним, чтобы отпереть вашу дверь. Ему ни на минуту не пришла в голову мысль ответить господину мэру «Я не хочу отпирать дверь господина Фортье». Не правда ли, Пикар? Ведь не было у тебя такой мысли? — Да нет же! — отвечал слесарь. — Я взял отмычки и вот пришел сюда. Пускай каждый добросовестно делает свое дело, и все будет хорошо. — Слышите, господин аббат? — вскричал Бийо. Аббат собрался возразить, однако Бийо жестом остановил его — Так почему, скажите на милость, вы, избранный для того, чтобы подавать пример, — продолжал он, — вы один не исполняете свой долг, когда все другие его исполняют? — Браво, Бийо! Правильно! — единодушно подхватили присутствовавшие. — И вы не только не исполняете долг, — заметил Бийо, — но и подаете пример к беспорядку и злу. — Ну вот что! — молвил аббат Фортье, понимая, что настала пора защищаться. — Церковь независима, Церковь никому не подчиняется. Церковь сама знает, что ей делать! — Зло именно в том и заключается, — заметил Бийо, — что вы пользуетесь властью в стране и в государстве. Вы француз или иноземец? Гражданин вы или нет? Ежели вы не гражданин, не француз, а пруссак, англичанин или австрияк, то пускай вам платят господин Питт, господин Кобург или господин Кауниц. Но если вы считаете себя французом и гражданином, если вам платит народ, извольте народу и подчиняться! — Да! Да! Так! — подхватили триста голосов. — В таком случае, — нахмурившись, продолжал Бийо, сверкнув глазами и опустив тяжелую руку аббату на плечо, — именем народа, священник, я требую, чтобы ты выполнил свою миротворческую миссию, призвал Бога в помощь, попросил милости у Провидения, милосердия — у Всевышнего для твоих сограждан и во имя твоей родины. Идем! Идем же! — Браво, Бийо! Да здравствует Бийо! — закричала толпа. — На престол! На престол, святой отец! Чувствуя за собой поддержку, фермер мощным рывком вытащил из-под спасительных сводов родного дома возможно последнего французского священника, который столь открыто встал на сторону контрреволюции. Аббат Фортье понял, что сопротивление бессмысленно. — Ну что ж, хорошо, — кивнул он. — Я готов к мучениям… Я взываю к мучениям! Я требую пыток! И он в полный голос запел «Libera nos, Domine!» Это и было то самое странное шествие, направлявшееся к главной площади и сопровождавшееся криками и воплями, которое поразило Питу в ту самую минуту, как он был готов упасть без чувств под влиянием нежных слов благодарности и рукопожатия Катрин. Глава 25. ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА И ГРАЖДАНИНА Питу не раз слышал подобный шум во время уличных беспорядков в Париже; ему почудилось, что приближается шайка разбойников и ему придется защищать какого-нибудь нового Флеселя, Фулона или Бертье. Питу крикнул: «К бою!» — бросился к своему отряду из тридцати трех человек и возглавил выступление. В это время толпа расступилась, и он увидел, что Бийо тащит за собой аббата Фортье и что тому не хватает лишь пальмовой ветви для полного сходства с древними христианами, которых толпа волокла за собой в цирк. Естественным движением Питу было защитить своего бывшего учителя, ведь он еще не знал, в чем была его вина. — Господин Бийо! — воскликнул он, бросаясь навстречу фермеру. — Отец! — вскричала Катрин и сделала до такой степени похожее движение вперед, что можно было подумать, будто ею руководит опытный режиссер. Однако Бийо одним взглядом остановил и Питу и Катрин. В его глазах было нечто и от орла и от льва, он словно воплощал в себе народный дух. Подойдя к помосту, он выпустил из рук аббата Фортье и, указывая на него пальцем, молвил: — Вот он, престол, до которого ты никак не снисходишь. А я, Бийо, тебе говорю, что ты недостоин служить здесь обедню. Прежде чем подняться по этим священным ступеням, каждый должен спросить себя, испытывает ли он стремление к свободе, преданность отчизне и любовь к человечеству! Священник! Хочешь ли ты свободы для всего мира? Священник! Предан ли ты своей стране? Священник! Любишь ли ты своего ближнего больше самого себя? Тогда смело можешь подняться на этот престол и воззвать ко Господу. Но если ты, как гражданин, не чувствуешь себя первым среди всех нас, уступи свое место более достойному, а сам уходи... прочь... убирайся! — Несчастный! — воскликнул аббат, двинувшись прочь и на ходу грозя Бийо пальцем. — Ты сам не знаешь, кому объявляешь войну! — Да нет, я-то знаю, — возразил Бийо. — Я объявляю войну волкам, лисам и змеям — всем, кто нападает в потемках. Ну что ж, ладно! — прибавил он, с силой ударив себя кулаком в грудь. — Грызите, рвите, кусайте! Есть за что! Наступила тишина. Толпа расступилась перед священником и, сомкнувшись вновь, замерла в почтительном восхищении перед сильной личностью, подставлявшей себя под удары страшной силы, зовущейся духовенством: в те времена почти половина всех жителей еще находилась во власти этой силы. Не существовало больше ни мэра, ни его помощника, ни муниципального совета. Внимание всех присутствовавших было приковано к Бийо. К нему подошел г-н де Лонпре. — А ведь теперь мы остались без священника! — заметил мэр. — Ну и что? — спросил Бийо. — Раз у нас нет священника, значит, некому отслужить и обедню! — Подумаешь, какое горе! — пробормотал Бийо; со времени своего первого причастия он всего два раза заходил в церковь: когда венчался и когда крестил дочь. — Я не говорю, что это большое горе, — продолжал мэр, решивший на всякий случай не спорить с Бийо, — но чем мы заменим службу? — Что ж, я вам, пожалуй, скажу, что мы сделаем вместо службы! — вскричал Бийо, чувствуя настоящее вдохновение. — Поднимитесь вместе со мной на престол, господин мэр! И ты, Питу, поднимайся! Вы встанете по бравую руку от меня, а ты, Питу, — по левую… Вот так. Чем мы заменим службу? Слушайте все! — приказал Бийо. — Это Декларация прав человека и гражданина — символ веры и свободы, Евангелие будущего. Присутствовавшие единодушно зааплодировали: люди эти, освободившиеся только вчера, а вернее было бы сказать — почувствовавшие значительное послабление, жаждали узнать права, которые им возвращались, но которыми они еще не воспользовались. Они с гораздо большей жадностью ожидали именно этих слов, а не тех, которые аббат Фортье называл «словом Божиим». Встав между мэром, представлявшим гражданскую власть, и Питу, представителем вооруженной силы, Бийо протянул руку и наизусть, по памяти — почтенный фермер не знал грамоты, как помнит читатель, — звучно произнес следующие слова, которые все до единого выслушали стоя, в полном молчании и обнажив голову: ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА И ГРАЖДАНИНА Статья 1 «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут основываться лишь на общей пользе». Статья 2 «Цель всякого политического союза — обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека. Таковые — свобода, собственность, безопасность и сопротивление угнетению». Бийо произнес последние слова: «сопротивление угнетению», как человек, видевший собственными глазами, как рушились стены Бастилии; как человек, который знает, что ничто не может устоять перед силой народной, стоит только народу протянуть руку. Слова эти вызвали в толпе крики, слившиеся в протяжный вой. Бийо продолжал: Статья 3 «Источником суверенной власти является нация. Никакие учреждения, ни одна личность не может обладать властью, которая не исходит явно от нации…» Эта последняя фраза слишком живо напомнила слушателям спор, только что имевший место между Бийо и аббатом Фортье, в котором Бийо упомянул об этом самом принципе; вот почему фраза эта не могла остаться незамеченной: голос Бийо заглушили крики «Браво!» и аплодисменты. Бийо подождал, пока стихнут крики и рукоплескания, и продолжал: Статья 4 «Свобода состоит в возможности делать все, что не наносит вреда другому: таким образом, осуществление естественных прав каждого человека ограничено лишь теми пределами, которые обеспечивают другим членам общества пользование теми же правами. Пределы эти могут быть определены только законом…» Эта статья была не совсем понятна простым слушателям и потому прошла, не вызвав столь же бурного отклика в их сердцах, как другие, несмотря на всю свою значительность. Статья 5 «Закон, — продолжал Бийо, — имеет право запрещать лишь действия, вредные для общества. Все, что не запрещено законом, то дозволено, и никто не может быть принужден делать то, что не предписано законом…» — Это как же понимать? — спросил голос из толпы. — Раз закон не принуждает к барщине и отменил десятину, стало быть, священники теперь не могут прийти ко мне на поле за десятиной, а король не заставит меня отрабатывать барщину? — Совершенно верно, — отвечал Бийо, — и мы отныне и во веки веков освобождены от этих постыдных унижений. — Раз так — да здравствует закон! — прокричал крестьянин. И все в один голос подхватили: «Да здравствует закон!» Бийо продолжал: Статья 6 «Закон есть выражение общей воли». Он замолчал и торжественно поднял палец. — Внимательно слушайте, друзья, братья, граждане, люди! — обратился он к толпе и продолжал: «Все граждане имеют право участвовать лично или через своих представителей в его создании…» Возвысив голос так, чтобы каждое слово было отчетливо слышно присутствовавшим, он проговорил: «Он должен быть единым для всех, охраняет он или карает…» Бийо продолжал еще громче: «Все граждане равны перед ним и поэтому имеют равный доступ ко всем постам, публичным должностям и занятиям сообразно их способностям и без каких-либо иных различий, кроме тех, что обусловлены их добродетелями и способностям…» Статья 6 была встречена дружными аплодисментами. Бийо перешел к статье 7. «Никто не может подвергаться обвинению, задержанию или заключению иначе как в случаях, предусмотренных законом и в предписанных им формах. Тот, кто испрашивает, отдает, исполняет или заставляет исполнять основанные на произволе приказы, подлежит наказанию; но каждый гражданин, вызванный или задержанный в силу закона, должен беспрекословно повиноваться: в случае сопротивления он несет ответственность». Статья 8 «Закон должен устанавливать наказания лишь строго и бесспорно необходимые; никто не может быть наказан иначе, как в силу закона, принятого и обнародованного до совершения правонарушения и надлежаще примененного». Статья 9 «Поскольку каждый считается невиновным, пока его вина не установлена, то в случаях, когда признается нужным арест, любые излишне суровые меры, не являющиеся необходимыми, должны строжайше пресекаться законом». Статья 10 «Никто не должен быть притесняем за свои взгляды, даже религиозные, при условии, что их выражение не нарушает общественный порядок, установленный законом». Статья 11 «Свободное выражение мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека; каждый гражданин поэтому может свободно высказываться, писать, печатать, отвечая лишь за злоупотребление этой свободой в случаях, предусмотренных законом». Статья 12 «Для гарантии прав человека и гражданина необходима — государственная сила; она создается в интересах всех, а не для личной пользы тех, кому она вверена». Статья 13 «На содержание вооруженной силы и на расходы по управлению необходимы общие взносы; они должны быть равномерно распределены между всеми гражданами сообразно их возможностям». Статья 14 «Все граждане имеют право устанавливать сами или через своих представителей необходимость государственного обложения, добровольно соглашаться на его взимание, следить за его расходованием и определять его долевой размер, основание, порядок и продолжительность взимания». Статья 15 «Общество имеет право требовать у любого должностного лица отчета о его деятельности». Статья 16 «Общество, где не обеспечена гарантия прав и нет разделения властей, не имеет Конституции». Статья 17 «Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе, как в случае установленной законом явной общественной необходимости и при условии справедливого и предварительного возмещения». — А теперь, — продолжал Бийо, — вот как осуществляются на деле эти принципы. Слушайте, братья! Слушайте, граждане! Слушайте те, кого эта декларация только что сделала свободными! Слушайте! — Тес! Тише! Давайте послушаем! — прокричали в толпе десятки голосов. Бийо проговорил: «Так как Национальное собрание желает установить французскую конституцию на принципах, которые она только что признала и провозгласила, оно навсегда отменяет такие политические институты, которые ущемляли свободу и равенство прав…» Голос Бийо зазвучал угрожающе. «Отныне не существует ни благородных, ни парий, — продолжал он, — нет больше ни наследственных, ни сословных различий, ни феодальных порядков, ни вотчинных судов, ни каких бы то ни было вытекающих отсюда званий, назначений, прав; не существует более ни рыцарского ордена, ни какой-либо иной организации подобного толка, ни орденов, для награждения которыми требуются доказательства благородного происхождения или предполагаются наследственные различия и иные признаки превосходства, кроме тех, которые имеют должностные лица, находящиеся при исполнении своих обязанностей. Отныне не существует ни взяточничества, ни наследования при вступлении в должность; ни одна партия, ни одно лицо не могут иметь привилегий — все граждане без исключений имеют равные права. Отныне не существует ни глав ремесленных гильдий, ни самих гильдий ремесленников, художников и представителей других профессий. И, наконец, закон не признает ни религиозных обетов, ни каких бы то ни было других обязательств, противоречащих естественным правам человека, а также Конституции…» Бийо умолк. Его выслушали в благоговейном молчании. Народ впервые с изумлением слышал признание его прав, провозглашенных средь бела дня, при свете солнца, перед лицом Всевышнего, у которого этот народ так долго вымаливал естественные права, даруемые ему после многовекового рабства, нищеты и страданий! Впервые человек, живой человек, который на протяжении шести столетий держал на своих плечах здание монархии, по правую руку от которого была знать, а по левую — духовенство; впервые труженик, ремесленник, землепашец осознал свою силу, свое значение; уразумел, какое место на земле он занимает; понял, в какой нужде он живет, — и все это он узнал не по прихоти своего хозяина, а от себе подобных! После того как Бийо произнес последние слова: «Закон не признает ни религиозных обетов, ни каких бы то ни было других обязательств, противоречащих естественным правам человека, а также Конституции», а затем провозгласил новый лозунг, казавшийся еще непривычным: «Да здравствует нация!» — он протянул руки и возложил одну на перевязь мэра, другую — на эполет капитана. И хотя мэр имел под своим началом небольшой городишко, а капитан возглавлял лишь горстку крестьян, несмотря на то, что провозглашенный принцип представляло совсем незначительное число людей, он не казался от этого менее величественным, и все как один повторили вслед за Бийо: «Да здравствует нация!» — и выбросили вверх кулаки в едином порыве, готовые отречься от личных интересов ради всеобщей любви. Вот именно о такой сцене говорил Жильбер королеве, но королева его не поняла. Бийо спустился с помоста, провожаемый радостными криками и приветствиями всех собравшихся. Музыканты из Виллер-Котре, объединившись с музыкантами из соседних деревень, заиграли песню, исполнявшуюся во время братаний, а также на свадьбах и крестинах: «Где может лучше быть, как не в семье родной?» С этого времени вся Франция и впрямь стала одной большой семьей. С этого времени утихли религиозные распри, была забыта вражда между провинциями. С этого времени во Франции начало происходить то, что когда-нибудь произойдет на всей земле: была убита география, не существовало больше ни гор, ни рек, между людьми перестали существовать какие бы то ни было преграды: общий язык, общая родина, общая душа! С этой наивной песней семья встречала когда-то Генриха IV, а теперь народ с ней же приветствовал свободу. Фарандола объединила всех в бесконечную цепь, и ее живые кольца, обвив главную площадь, покатились по прилегавшим к площади улицам и достигли самых окраин. Потом перед домами жители начали накрывать столы. И богачи и бедняки выносили кто блюдо с угощением, кто кружку сидра, кто бутылку пива или вина, кто кувшин с водой. И каждому нашлось место на этой пируинсе во славу Господа; шесть тысяч граждан причастились за одним столом, святым братским столом! Бийо был героем дня. Он щедро разделил почести с мэром и Питу. Не стоит и говорить, что во время фарандолы Питу нашел способ оказаться рядом с Катрин. Не стоит и говорить, что за столом он сидел рядом с Катрин. Однако она была печальна, бедняжка! Ее утренняя радость испарилась, как гаснет свежая радостная заря в дождливый полдень. В своей борьбе с аббатом Фортье, в своей Декларации прав человека и гражданина ее отец бросил вызов духовенству и знати, вызов тем более ужасный, что он поднимался из самых низов. Она думала об Изидоре — ведь он теперь был таким же, как любой другой человек. Она жалела не о том, что отныне он был лишен звания, поста, богатства: она любила бы Изидора, даже если бы он был простым крестьянином. Но ей казалось, что «с. молодым человеком обошлись жестоко, несправедливо, грубо. Ей казалось, что, отбирая у него звания и привилегии, ее отец, вместо того чтобы соединить их в один прекрасный день, разлучит их навсегда. Что до воскресной службы, то о ней никто больше не вспоминал. Аббату Фортье почти простили его контрреволюционную выходку. Правда, на следующий день он увидел, что класс его наполовину пуст: его отказ отслужить обедню нанес удар его популярности среди патриотически настроенных родителей Виллер-Котре. Глава 26. ПОД ОКНОМ Церемония, о которой мы только что поведали читателю, носила, разумеется, местный характер, однако конечная цель подобных мероприятий состояла в объединении всех французских коммун. Это было лишь прелюдией великой федерации, готовившейся в Париже 14 июля 1790 года. Во время таких вот церемоний коммуны исподволь присматривались к депутатам, которых можно было послать в Париж. Та огромная роль, которую сыграли в событиях описанного нами воскресного дня 18 октября Бийо и Питу, естественным образом обеспечивала им голоса сограждан на предстоявших выборах для участия в провозглашении всеобщей федерации. А в ожидании этого великого дня жизнь вернулась в привычную колею, из которой все жители ненадолго выскочили, позабыв о тихом, размеренном, захолустном существовании, потрясенные этим памятным событием. Когда мы говорим о тихом, размеренном, захолустном существовании, мы вовсе не хотим сказать, что в провинции у человека не бывает ни радостей, ни печалей. Как бы ни был мал ручеек, пусть даже он едва пробивается в траве в саду у бедного крестьянина, у него, так же, как у величавой реки, сбегающей с Альп, словно победитель с трона, прямо в море, есть свои темные и солнечные периоды, вне зависимости от того, скромны или величественны его берега, усеяны они маргаритками или их украшают большие города. И если мы в этом на время усомнились после того, как побывали вместе с читателями в Тюильри, мы снова приглашаем наших читателей на ферму папаши Бийо, где сможем убедиться в том, что все сказанное нами — чистая правда. Внешне все выглядело вполне спокойно и безмятежно. Около пяти часов утра распахивались главные ворота, выходившие на равнину, на которой раскинулся лес, летом — будто зеленый ковер, зимой — словно траурное покрывало. Из ворот выходил сеятель и пешком отправлялся на работу, неся за спиной мешок пшеницы вперемешку с золой. За ним в поле выезжал на коне работник — он должен был отыскать плуг, оставленный вчера на борозде. Потом выходила скотница, ведя за собой мычащее стадо, возглавляемое могучим быком, за которым вышагивали его коровы и телки, а среди них — корова-фаворитка, легко узнаваемая благодаря звонкому колокольчику. Ну и, наконец, последним выезжал верхом на крепком нормандском мерине, трусившем иноходью, сам хозяин Бийо, душа всего этого мира в миниатюре. Безразличный наблюдатель не заметил бы в его поведении ничего необычного: суровый и вопрошающий взгляд из-под нависших бровей, прислушивающееся к малейшему шуму ухо, пока он обводил глазами прилегающие к ферме земли подобно охотнику, пристально высматривающему след, — равнодушный зритель не увидел бы в его действиях ничего такого, что противоречило бы занятиям хозяина, желающего убедиться в том, что день обещает быть хорошим, а ночью волк не залез в овчарню, кабан не забрался в картофельное поле, кролик не прибегал за клевером из лесу — надежного укрытия, где зверям угрожают только пули герцога Орлеанского да его стражи. Но если бы кому-нибудь удалось заглянуть в душу славного фермера, каждый его жест, каждый шаг воспринимались бы совершенно иначе. Ведь вглядываясь в предрассветные сумерки, он надеялся увидеть, не подходит ли какой-нибудь бродяга или не убегает ли кто-нибудь украдкой с фермы. Вслушиваясь в тишину, он хотел убедиться в том, что никакой подозрительный шум не долетал из комнаты Катрин, что она не подавала условных знаков ни в придорожные ивы, ни в ров, отделявший поле от леса. Пристально разглядывая землю, он хотел узнать, не осталось ли на ней следов легких и небольших ног, которые выдавали бы аристократа. А Катрин, несмотря на то, что Бийо стал относиться к ней мягче, по-прежнему чувствовала, как вокруг нее с каждой минутой сгущается отцовская подозрительность. И потому долгими зимними вечерами, которые она коротала в тоске и одиночестве, она спрашивала себя, не лучше ли было бы, чтобы Изидор находился вдали от нее и не возвращался в Бурсон. Тетушка Бийо опять зажила тихой жизнью: муж ее вернулся домой, дочь поправилась; а больше ей ничего не было нужно; ей было не дано прочитать в мыслях мужа подозрение, а в сердце дочери — тоску. Питу недолго наслаждался своим триумфом и вскоре опять впал в привычное состояние тихой печали. Каждое утро он аккуратно заходил к тетушке Коломбе. Если писем для Катрин не оказывалось, он печально возвращался в Арамон, полагая, что, не получив в этот день письма от Изидора, Катрин не вспомнит и о том, кто их ей доставлял. Если же письмо приходило, он относил его в дупло и возвращался оттуда еще печальнее, чем в те дни, когда писем не было, думая, что Катрин если и вспоминает о нем, то вскользь, а еще потому, что красавец-аристократ, которого Декларация прав человека и гражданина лишила звания, но не могла лишить врожденного изящества и элегантности, был связующим звеном между Катрин и Питу. Однако само собой разумеется, что Питу был не просто почтальоном: если он и не имел права голоса, то и слепым он тоже не был. После того как Катрин расспрашивала его о Турине и Сардинии, открывшим Питу цель путешествия Изидора, он понял по штемпелям на письмах, что молодой аристократ находится в столице Пьемонта. Наконец наступил день, когда на письме появился штемпель Лиона вместо Турина, а спустя два дня, то есть 25 декабря, на письме значилось: «Париж». Питу не потребовалось особой проницательности, чтобы понять, что виконт Изидор де Шарни покинул Италию и возвратился во Францию. Ну, а раз он уже в Париже, он, очевидно, не замедлит приехать в Бурсон. Сердце Питу болезненно сжалось. Его любовь к Катрин была непоколебима, но он не мог равнодушно сносить выпадавшие на его долю волнения. Вот почему в тот день, когда пришло письмо с парижским штемпелем, Питу решил направиться в Брюийер-о-Лу под тем предлогом, что ему пора поставить силки в лесничестве, где мы уже видели его за этим занятием в начале этой книги. Ферма Писле находилась как раз по пути из Арамона в ту часть леса, которая носила название Брюийер-о-Лу. Не было ничего удивительного в том, что, проходя мимо, Питу заглянул на ферму. Он выбрал послеобеденное время, когда Бийо уходил в поле. Питу по привычке дошел напрямик из Арамона до главной дороги из Парижа в Виллер-Котре, оттуда — до фермы Ну, а от фермы Ну оврагами пробрался к ферме Писле. Он обошел ферму, прошел вдоль овчарен и хлева и оказался наконец перед главными воротами, за которыми находился дом. Этот путь также был ему знаком. Подойдя к дому, он огляделся столь же подозрительно, как это делал теперь Бийо, и увидел сидевшую у окна Катрин. Ему показалось, что она чего-то ждет. Она обводила рассеянным взглядом видневшийся вдалеке лес, раскинувшийся между дорогой из Виллер-Котре в Ферте-Милон и другой дорогой, ведшей из Виллер-Котре в Бурсон. — Питу не хотел застать Катрин врасплох: он постарался попасться ей на глаза, и наконец она остановила на нем свой взгляд. Она ему улыбнулась. Питу был, или вернее, стал для Катрин больше, чем просто другом. Питу был теперь доверенным лицом. — Это вы, дорогой Питу? — удивилась девушка. — Каким ветром вас занесло в наши края? Питу кивнул на силки, намотанные вокруг его руки. — Мне пришла в голову мысль угостить вас мягким и душистым кроличьим мясом, мадмуазель Катрин, а так как лучшие кролики водятся в Брюийер-о-Лу из-за растущего там в изобилии тимьяна, то я и отправился туда загодя, чтобы увидеться с вами по пути и узнать, как вы себя чувствуете. Забота Питу не могла не вызвать у нее улыбку. — Как я себя чувствую? — переспросила она в ответ. — Вы очень добры, дорогой господин Питу. Благодаря вашим заботам во время моей болезни, а также тем услугам, которые вы продолжаете мне оказывать с тех пор, как я поправилась, я уже почти здорова. — Почти здорова! — со вздохом подхватил Питу. — Я бы хотел, чтобы вы совсем поправились. Катрин в ответ покраснела, тяжело вздохнула, взяла Питу за руку, будто собираясь сообщить ему нечто очень важное. Однако она, по-видимому, передумала, и выпустила его руку, прошла несколько шагов по комнате в поисках носового платка и, найдя его, провела им по взмокшему лбу, хотя на дворе стояли самые холодные дни года. Питу пристально следил за каждым ее движением. — Вы хотите мне что-то сказать, мадмуазель Катрин? — спросил он. — Я?.. Нет… Ничего… Вы ошибаетесь, дорогой Питу — дрогнувшим голосом отвечала она. Питу сделал над собой усилие. — Видите ли, в чем дело, мадмуазель Катрин, — робко проговорил он, — если вам нужна моя помощь, не стесняйтесь. Катрин задумалась или, вернее, замерла в нерешительности. — Дорогой Питу, — наконец проговорила она, — я уже имела случай убедиться в том, что могу на вас рассчитывать, и я весьма вам за это признательна. Еще раз большое спасибо. Потом она шепотом прибавила: — Можете не ходить на этой неделе на почту. Писем не будет несколько дней. Питу едва было не сказал, что догадался об этом. Однако он решил посмотреть, до какой степени девушка будет с ним откровенна. Она ограничилась только что приведенным нами замечанием, имевшим целью всего-навсего освободить Питу от ненужных хождений за письмами. Однако в глазах Питу это распоряжение имело огромное значение. Раз Изидор не собирался продолжать переписку, значит, он уже вернулся в Париж и рассчитывает вскоре увидеться с Катрин. Кто мог сказать Питу, не сообщало ли Катрин о скором прибытии ее возлюбленного письмо, отправленное из Парижа, которое он в то же утро опустил в дупло? Кто мог ему сказать, не пытался ли высмотреть на опушке какой-нибудь знак, по которому можно было бы понять, что возлюбленный уже приехал, ее блуждающий взгляд в тот момент, когда Питу появился на ферме и заставил Катрин спуститься с небес на землю? Питу решил подождать, давая Катрин время собраться с мыслями, если она хочет посвятить его в какую-нибудь тайну. Видя, что она упрямо молчит, он заговорил сам: — Мадмуазели Катрин! Вы заметили, как изменился господин Бийо? Девушка вздрогнула. — Так вы, стало быть, что-то приметили? — ответила она вопросом на вопрос. — Ах, мадмуазель Катрин! — покачав головой, молвил Питу. — Несомненно, наступит такая минута — только вот когда именно, мне не известно, — когда тот, кто является причиной этого изменения, переживет страшные четверть часа. За это я вам ручаюсь, слышите? Катрин изменилась в лице, однако продолжала пристально смотреть на Питу. — Почему вы говорите «тот», а не «та»? — спросила девушка. — Может быть, женщине, а не мужчине суждено пострадать от его скрытой ненависти… — Ах, мадмуазель Катрин, вы меня пугаете! Разве у вас есть основания чего-нибудь опасаться? — Друг мой! — печально отвечала Катрин. — Я опасаюсь того, чего может опасаться бедная девушка, позабывшая о чести и без памяти влюбившаяся: гнева своего отца. — Мадмуазель… — молвил Питу, отваживаясь на совет, — мне представляется, что на вашем месте… — Что — на моем месте? — переспросила Катрин. — Па вашем месте… Да нет, вы едва не лишились жизни, всего-навсего ненадолго разлучившись с ним. Если бы вам пришлось от него отказаться, вы бы умерли. Пусть мне придется видеть вас больной и печальной, лишь бы не такой, как тогда, на окраине Пле… Ах, мадмуазель Катрин, до чего все это ужасно! — Тес! — перебила его Катрин. — Поговорим о чем-нибудь еще или вовсе не будем говорить: вон мой отец. Питу проследил за взглядом Катрин и в самом деле увидел фермера, скакавшего на своем коне крупной рысью. Заметив молодого человека под окном Катрин, Бийо остановился. Узнав Питу, он продолжил путь. Сняв шляпу, Питу с улыбкой пошел ему навстречу. — Ага! Это ты, Питу! — воскликнул Бийо. — Ты зашел к нам поужинать? — Что вы, господин Бийо, я бы не посмел, но… — залепетал в ответ Питу. В этот миг он перехватил многозначительный взгляд Катрин. — Что за «но»? — спросил Бийо. — ..Но если вы меня пригласите, я не откажусь. — Ну что ж, — молвил фермер, — я тебя приглашаю. — Благодарю вас, — отвечал Питу. Фермер пришпорил коня и поехал назад к воротам. Питу повернулся к Катрин. — Вы это имели в виду? — спросил он. — Да… Сегодня он еще мрачнее, чем всегда… И она прибавила тихо: — Ах, Боже мой! Как же ему удастся?.. — Что, мадмуазель? — спросил Питу, разобравший слова Катрин, несмотря на то, что она прошептала их едва слышно. — Ничего, — отвечала Катрин, отпрянув от окна и затворив его. Глава 27. ПАПАША КЛУИ ВНОВЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ НА СЦЕНЕ Катрин не ошиблась. Несмотря на приветливость, с которой ее отец встретил Питу, он выглядел еще более мрачным, чем обычно. Он пожал Питу руку, и тот почувствовал, что его рука холодна и влажна. Дочь по обыкновению подставила ему для поцелуя побледневшие и вздрагивавшие щеки, однако на сей раз он едва коснулся губами ее лба. Мамаша Бийо поднялась, как всегда, при виде мужа: она считала его выше себя и глубоко уважала. Но фермер не обратил на нее внимания. — Ужин готов? — только и спросил он. — Да, отец, — отвечала мамаша Бийо. — Тогда скорее за стол, — приказал он. — У меня сегодня еще много дел. Все прошли в небольшую столовую. Она выходила окнами во двор, и никто не мог зайти с улицы в кухню незамеченным. Для Питу принесли прибор; посадили молодого человека меж двух женщин спиной к окну. Как бы велико ни было беспокойство Питу, в его организме было такое место, на которое его состояние никогда не влияло: желудок. Вот почему, несмотря на всю проницательность своего взгляда, Бийо не смог заметить в госте ничего, кроме удовлетворения, которое тот испытывал при виде аппетитного капустного супа, а также последовавшего за ним блюда с говядиной и салом. Однако нетрудно было заметить, что Бийо страстно хотел узнать, простая ли случайность привела к нему на ферму Питу или в этом был какой-то расчет. И потому в то время, когда уносили блюдо с говядиной и салом, чтобы заменить его жарким из барашка, на которое Питу поглядывал с видимым удовольствием, фермер неожиданно сбросил маску и прямо обратился к молодому человеку: — А теперь, дорогой Питу, когда ты убедился в том, что ты на ферме — всегда желанный гость, можно ли узнать, каким ветром тебя сюда занесло? Питу улыбнулся, обвел вокруг себя взглядом, чтобы убедиться в том, что его не видят и не слышат чужие глаза и уши, и дотронулся левой рукой до правого рукава. — Вот, папаша Бийо, — молвил он, указывая на два десятка проволочных силков, намотанных в виде браслета вокруг запястья. — Ага! Ты, стало быть, переловил всю дичь в лесничествах Лонпре и Тай-Фонтен, а теперь перекинулся сюда? — заметил палаша Бийо. — Не совсем так, господин Бийо, — доверчиво отвечал Питу. — С тех пор как я имею дело с этими чертовыми кроликами, мне кажется, они стали узнавать мои силки и обходить их стороной. Вот я и решил этой ночью побеседовать с кроликами папаши Лаженеса: они не такие смекалистые, зато мясо у них нежнее, потому что они питаются вереском и тимьяном. — Ах, дьявольщина! — воскликнул фермер. — Что-то я раньше не замечал, что ты лакомка, мэтр Питу. — Да я не для себя стараюсь, — отвечал Питу, — я хотел угостить мадмуазель Катрин. Ведь она недавно болела, ей нужно есть хорошее мясо… — Да, — перебил его Бийо, — ты прав: видишь, к ней еще не вернулся аппетит. Он указал пальцем на чистую тарелку Катрин; съев несколько ложек супу, она не притронулась ни к говядине, ни к салу. — Я не голодна, отец, — покраснев, отвечала Катрин, словно застигнутая врасплох. — Я выпила большую чашку молока с хлебом незадолго до того, как господин Питу проходил мимо моего окна, а я его окликнула. — Я не спрашиваю, почему ты хочешь или не хочешь есть, — заметил Бийо. — Я констатирую факт, только и всего. Взглянув в окно и окинув взглядом двор, он прибавил, поднявшись из-за стола: — А-а, ко мне кое-кто пришел. Питу почувствовал, как Катрин наступила ему на ногу. Он повернулся к ней лицом и увидел, что она смертельно побледнела, указывая глазами на выходившее во двор окно. Он проследил за взглядом Катрин и узнал своего старого друга папашу Клуи, проходившего мимо окна с перекинутой через плечо двустволкой Бийо. Ружье фермера отличалось от других серебряными спусковыми крючками. — Глядите-ка: папаша Клуи! — молвил Питу, не видя в том ничего страшного. — Он принес вам ружье, господин Бийо. — Да, — кивнул Бийо, садясь на место, — пусть поужинает с нами, если еще не ел. Жена! Отвори папаше Клуи, — приказал он. Тетушка Бийо встала и пошла к двери. Не сводя глаз с Катрин, Питу спрашивал себя, что могло заставить ее так сильно побледнеть. Вошел папаша Клуи: вместе с ружьем фермера он придерживал той же рукой зайца, подстреленного, по-видимому, из этого ружья. Читатель помнит, что папаша Клуи получил от герцога Орлеанского разрешение убивать в день по одному кролику или зайцу. В этот день была, очевидно, очередь зайца. Он поднес свободную руку к меховому колпаку, который он носил, не снимая; колпак совершенно вытерся, потому что папаша Клуи лазил в нем сквозь заросли, словно кабан, не замечая колючек. — Имею честь приветствовать господина Бийо и всю честную компанию, — молвил он. — Здорово, папаша Клуи! — отвечал Бийо. — А вы — человек слова, спасибо. — Раз договорились — значит договорились, господин Бийо. Вы меня встретили нынче утром и сказали так: «Папаша Клуи! Вы отличный стрелок; подберите-ка мне дюжину пуль к моему ружью, этим вы мне окажете большую услугу». На что я вам ответил: «А когда вам это нужно, господин Бийо?» Вы мне сказали: «Нынче вечером, обязательно!» Тогда я ответил: «Хорошо, они у вас будут». И вот пожалуйста! — Спасибо, папаша Клуи. Поужинаете с нами? — Вы очень добры, господин Бийо, мне ничего не нужно. Папаша Клуи полагал, что невежливо отказываться, если тебе предлагают сесть, когда ты не устал, и приглашают тебя отужинать, когда ты не голоден. Бийо это было известно. — Ничего, ничего, все равно садитесь за стол. У нас есть и еда и вино, ежели вы не хотите поесть, так выпейте. Тем временем мамаша Бийо, не проронив ни слова, уже поставила на стол тарелку, положила приборы и салфетку. Затем она придвинула стул. — О Господи! Ну раз вы так настаиваете… — молвил папаша Клуи. Он отнес ружье в угол, положил зайца на выступ буфета и сел за стол. Он оказался как раз напротив Катрин, смотревшей на него с нескрываемым ужасом. Ласковый и безмятежный взгляд старика-лесничего не должен был, казалось, внушать подобное чувство, и потому Питу никак не мог взять в толк, отчего Катрин не только изменилась в лице, но и дрожала всем телом. А Бийо налил старику вина, положил в тарелку закуску, и тот, вопреки своим заявлениям, жадно набросился на еду. — Прекрасное вино, господин Бийо, — заметил он, отдавая должное угощению, — и барашек отличный! Похоже, вы живете по пословице: «Овцу ешь молодой, а вино пей старым». Никто не ответил на шутку папаши Клуи. Видя, что разговор не клеится, он счел своим долгом его оживить. — Так я подумал: «Могу поклясться, что именно сегодня очередь зайца, а уж в какой части леса я его подстрелю — неважно. Пойду-ка я за зайцем в лесничество папаши Лаженеса. А заодно погляжу, как стреляет инкрустированное серебром ружье». Итак, вместо двенадцати я отлил тринадцать пуль. Ах, черт возьми! Отличное у вас : ружьецо! — Да, знаю, — кивнул Бийо. — Ружье и впрямь неплохое. — Ого! Дюжина пуль! — заметил Питу. — Уж не ожидаются ли где-нибудь состязания по стрельбе, господин, Бийо? — Нет, — коротко отвечал Бийо. — Ведь оно мне знакомо, это «серебряное ружье», как его называют в округе, — продолжал Питу. — Я видел его за работой на празднике в Бурсоне два года тому назад. Ведь именно оно выиграло серебряный прибор, на котором вы едите, госпожа Бийо, и кубок, из которого вы пьете, мадмуазель Катрин… Ох, что с вами, мадмуазель? — в испуге воскликнул Питу. — Со мной?.. Ничего, — отвечала Катрин, с трудом поднимая опустившиеся было ресницы и выпрямляясь на стуле, к спинке которого она до этого привалилась, едва не потеряв сознание. — Катрин? Да что с ней сделается? — пожав плечами, заметил Бийо. — Ну так вот, — продолжал папаша Клуи, — должен вам сообщить, что среди старого хлама у оружейника Монтаньона я откопал литейную форму... ведь пули, которые подходят к вашему ружью, — страшная редкость. Эти чертовы короткие стволы Леклера почти все двадцать четвертого калибра, что, однако, не мешает им стрелять Бог знает как далеко. И вот я отыскал форму как раз под калибр вашего ружья, даже немножко меньше. Но это пустяки… Наоборот, вы завернете пулю в клочок промасленной кожи… Вы собираетесь стрелять на ходу или с упора? — Пока не знаю, — отвечал Бийо. — Все, что я могу сказать: я отправляюсь в засаду. — А-а, понимаю, — заметил папаша Клуи, — кабаны герцога Орлеанского, они, видно, повадились к вам в огород, и вы себе сказали: «Вот угодят в бочку с солью, так и баловать перестанут». Наступила полная тишина, нарушаемая лишь неровным дыханием Катрин. Питу переводил взгляд с лесничего на Бийо, потом на его дочь. Он пытался понять, что происходит, но ему это никак не удавалось. Что же до мамаши Бийо, напрасно было бы пытаться понять что-либо по выражению ее лица. Она не понимала ни слова из того, о чем шла речь, тем более — что только подразумевалось. — Н-да... если пули предназначены для охоты на кабана, — продолжал папаша Клуи, словно отвечая собственным мыслям, — то они, пожалуй, маловаты, вот что! У кабанов крепкая шкура, не говоря уж о том, что от его шкуры пуля просто может отлететь рикошетом в охотника. Уж мне-то доводилось встречать кабанов с пятью, шестью, а то и всеми восемью пулями, застрявшими под шкурой, да не простыми, а тяжелыми, от шестнадцати унций до фунта, а кабану — хоть бы что! — Мне пули нужны не для кабанов, — возразил Бийо. Питу не мог сдержать любопытства. — Прошу прощения, господин Бийо, однако если вы не собираетесь стрелять ни на состязаниях, ни в кабанов, то куда же вы собираетесь стрелять? — спросил он. — В волка, — отвечал Бийо. — Ну, для волка это будет в самый раз, — заметил папаша Клуи, доставая из кармана дюжину пуль и со звоном высыпая их на тарелку. — А тринадцатая — в животе у этого зайца… Эх, не знаю, как дробью, а пулями отлично бьет ваше ружьецо! Если бы Питу в эту минуту посмотрел на Катрин, он бы заметил, что она близка к обмороку. Но во все время, пока говорил папаша Клуи, Питу даже не взглянул на Катрин. Когда он услышал от старика-лесничего, что тринадцатая пуля застряла в животе у зайца, он не удержался и пошел убедиться в этом своими глазами. — Ax, черт! И правда! — подтвердил он, засунув палец в отверстие от пули. Хорошо сработано, папаша Клуи. Хоть вы, господин Бийо, и неплохо стреляете, но вы не сможете так же точно попасть в зайца. — Ерунда! Ведь зверь, в которого я собираюсь стрелять, в двадцать раз больше зайца, и я надеюсь, что не промахнусь. — Но волк… — начал было Питу. — А разве у нас в кантоне уже появились волки? Странно, неужели в этом году до снега… — Да, странно, однако это так. — Вы в этом уверены, господин Бийо? — Совершенно уверен, — отвечал Бийо, взглянув разом на Питу и на Катрин, что было нетрудно, потому что они сидели рядом. — Пастух видел волка нынче утром. — Где? — доверчиво спросил Питу. — На дороге из Парижа в Бурсон, неподалеку от лесосеки Ивор. — А-а, — молвил Питу, взглядывая то на Бийо, то на Катрин. — Да, — по-прежнему невозмутимо продолжал Бийо. — Его уже видели в прошлом году и предупредили меня; потом он пропал, и все подумали, было, что навсегда, но… — Но?.. — переспросил Питу. — ..Но он, похоже, вернулся, — продолжал Бийо, — и опять собирается сунуться на ферму. Вот почему я и попросил папашу Клуи почистить мое ружье и отлить пули. Слушать дальше оказалось Катрин не по силам. Она придушенно вскрикнула, поднялась и, пошатываясь, направилась к двери. Ничего не понимая, но чувствуя беспокойство, Питу тоже встал и, видя, что Катрин едва держится на ногах, бросился ей на выручку. Бийо бросил гневный взгляд в сторону двери, но на открытом лице Питу слишком ясно было написано удивление, чтобы он мог его заподозрить в пособничестве Катрин. Не заботясь более ни о Питу, ни о дочери, он продолжал: — Так вы говорите, папаша Клуи, что для большей верности хорошо бы обернуть пули в клочок промасленной кожи? До слуха Питу долетел этот вопрос, но ответа он не услышал: выйдя в кухню, где он наконец догнал Катрин, он почувствовал, как девушка падает ему на руки. — Да что с вами такое? Боже мой! Что с вами?! J — в ужасе вскричал Питу. — Неужто вы не понимаете? Он знает, что Изидор вернулся нынче утром в Бурсон; он хочет его убить, если тот подойдет к ферме. В это время дверь в столовую распахнулась, и на пороге появился Бийо. — Дорогой Питу! — не допускавшим возражений тоном начал он. — Если ты действительно пришел за кроликами папаши Лаженеса, мне кажется, тебе пора отправляться ставить силки. Как ты понимаешь, скоро совсем стемнеет, и ты ничего не увидишь. — Да, господин Бийо, — согласился Питу, взглянув на Бийо и переведя взгляд на Катрин. — Я именно за этим пришел, клянусь вам. — Так что же? — Ну, я пошел, господин Бийо. Он вышел во двор, а Катрин в слезах возвратилась в свою комнату и заперла за собой дверь на засов. — Да, — пробормотал Бийо, — да, можешь запираться, несчастная! Я-то сяду в засаду с другой стороны! Глава 28. БЕГ ВЗАПУСКИ Питу вышел с фермы в полной растерянности. Только благодаря тому, что он услышал от Катрин, он прозрел, но это знание его ослепило. Питу знал то, что хотел знать, и даже более того. Он знал, что виконт Изидор де Шарни прибыл утром в Бурсон и что если он попробует повидаться с Катрин, ему угрожает пуля. В самом деле, сомнений быть не могло: иносказание Бийо стало ему понятно после короткого разговора с Катрин: волк, виденный в прошлом году неподалеку от овчарни и, как казалось, исчезнувший навсегда, однако вновь появившийся в то утро у лесосеки Ивор на дороге из Парижа в Бурсон, оказался виконтом Изидором де Шарни. Это ради него было вычищено ружье, ради него были отлиты пули. Как видно, дело принимало нешуточный оборот. Питу мог при случае померяться силой со львом, но в то же время был осторожен, как змея. Достигнув сознательного возраста, он безнаказанно обманывал сельских полицейских, опустошая перед самым их носом фруктовые сады; он мог прокрасться вслед за лесничим и поставить в его угодьях намазанные клеем ветки для ловли птиц и силки. Вот где он научился хорошенько все взвешивать, а потом принимать мгновенные решения, и это помогало ему в случае опасности выпутаться с наименьшими потерями. На сей раз, как и раньше, он призвал на помощь смекалку и поспешил в лес, расположенный в восьмидесяти футах от фермы. Лес этот густой, и в нем нетрудно остаться незамеченным, можно подумать обо всем без помех. В этом случае Питу, как видят читатели, нарушил привычный ход вещей, сообразуясь с тем, что первым пришло ему в голову и не обдумав всего основательно. Однако доверившись инстинкту, Питу почувствовал, что ему надо спешить. И самым неотложным делом было найти убежище. Он направился в лес с таким непринужденным видом, будто голова его вовсе не трещала от переполнявших ее противоречивых мыслей. Когда он добрался до опушки, у него хватило сил, чтобы не оглянуться назад. Впрочем, как только он высчитал, что с фермы его не видно, он наклонился, будто для того, чтобы закатать гетру, а сам посмотрел меж ног вдаль. Казалось, ничто не предвещало опасности. Убедившись в этом, Питу снова принял вертикальное положение и одним прыжком очутился в лесу. Лес был родной стихией Питу. Там он был у себя дома, там он был свободен, там он был королем. Он был ловок, как белка; хитер, как лисица; он так же, как волк, хорошо видел в темноте. Однако в этот час ему не нужны были ни ловкость, ни хитрость, ни способность видеть в ночи. Питу необходимо было лишь пробежать по диагонали лес, в который он углубился, и выбраться на лесную опушку в том месте, где лес ближе всего подходил к ферме. С расстояния в шестьдесят или семьдесят футов Питу мог бы наблюдать за событиями; с этого расстояния он мог противостоять кому угодно, кто мог передвигаться или нападать, имея для этого только руки и ноги. Само собою разумеется, что Питу совсем иначе готовился встретить всадника: впрочем, вряд ли нашелся бы хоть один такой, который мог бы проехать хотя бы сотню футов в лесу тем же путем, какой проделал Питу. Питу растянулся во весь рост в молодой поросли, оперевшись головой на два сросшихся у основания дерева, и глубоко задумался. Он размышлял о том, что обязан сделать все, что в его силах, чтобы помешать папаше Бийо привести в исполнение задуманную им страшную месть. Первое, что пришло Питу в голову, — бежать в Бурсон и предупредить г-на Изидора об ожидавшей его опасности, если он отважится приблизиться к ферме. Однако почти тотчас же ему на ум пришли два возражения. Во-первых, Катрин его об этом не просила. Во-вторых, опасность могла бы не остановить г-на Изидора. И потом, разве Питу мог быть уверен в том, что виконт, намеревавшийся, по всей видимости, остаться незамеченным, войдет по большой дороге, а не по какой-нибудь узкой тропочке, проторенной дровосеками и лесниками? Кроме того, отправившись на поиски Изидора, Питу пришлось бы оставить Катрин, а Питу, все взвесив, пришел к выводу, что ему было бы неприятно, если бы с виконтом случилось несчастье, «о если бы несчастье произошло с Катрин, он был бы в полном отчаянии. Он решил, что самое разумное — оставаться на месте и действовать во обстоятельствам. В ожидании событий он не сводил с фермы неподвижного горящего взора, словно тигр, выслеживающий добычу. Перво-наперво оттуда вышел папаша Клуи. Питу увидел, как он попрощался у ворот с Бийо, заковылял вдоль забора и вскоре исчез в направлении Виллер-Котре: ему нужно было пройти через городишко или обогнуть его, чтобы добраться до своей лачуги, расположенной в полутора милях от Писле. В то время, когда он выходил, начинало смеркаться. Так как папаша Клуи был всего-навсего второстепенным персонажем, чем-то вроде статиста в разыгрывавшейся драме, Питу не обратил на него особого внимания; он для очистки совести проследил за ним глазами до тех пор, пока тот не скрылся за углом забора, и перевел взгляд на ворота и окна. Спустя мгновение в одном из окон зажегся свет: это было окно в комнате Бийо. С того места, где был Питу, комната была отлично видна. Питу разглядел, как Бийо, войдя к себе, зарядил ружье со всеми предосторожностями, о которых говорил папаша Клуи. Тем временем сумерки сгустились. Зарядив ружье, Бийо погасил свет и прикрыл ставни таким образом, что между ними осталась щель; через нее он мог наблюдать за происходящим. Из окна Бийо, расположенного во втором этаже, не было видно находившегося в первом этаже окна Катрин из-за выступа в стене, о котором мы, кажется, уже упоминали. Однако оттуда открывался прекрасный вид на дорогу из Бурсона, а также на лес, занимавший пространство между горой Ферте-Милон и лесосекой Ивор. Если бы Катрин вылезла через окно и попыталась пробраться в лес, Бийо мог бы ее увидеть в ту минуту, когда она попала бы в поле его зрения; однако ночь становилась все непрогляднее, и Бийо разобрал бы, что перед ним женщина, но вряд ли с уверенностью мог бы утверждать, что это Катрин, а не кто-нибудь еще. Мы заранее делаем все эти оговорки, потому что именно так думал Питу. Питу совершенно не сомневался в том, что, когда ночь окончательно спустится на землю, Катрин попытается выбраться, чтобы предупредить Изидора. Продолжая краем глаза следить за окном Бийо, он перевел взгляд на окно Катрин. Питу не ошибся. Когда темнота показалась девушке достаточно непроницаемой, Питу, для которого, как мы уже сказали, ночи не существовало, увидел, что ставень Катрин медленно отворяется; потом она перешагнула через подоконник, прикрыла ставень и скользнула вдоль стены. Девушке ничто не угрожало до тех пор, пока она следовала этим путем; и предположив, что ей необходимо было добраться до Виллер-Котре, можно было с уверенностью утверждать, что она доберется туда незамеченной. Если же, напротив, она двинулась бы к Бурсону, она неизменно попала бы в поле зрения отца. Дойдя до угла, она постояла некоторое время в нерешительности, и у Питу появилась надежда, что она пойдет в Виллер-Котре, а не в Бурсон. Но вдруг, отбросив сомнения, она, пригибаясь, перебежала дорогу и устремилась по небольшой тропинке, ведшей к лесу и через четверть мили выходящей на дорогу в Бурсон. Тропинка кончалась на небольшом, перекрестке, — носившем название Бур-Фонтен. Когда Катрин оказалась на этой тропинке, избранный, ею путь и ее намерения стали столь очевидны для Питу, что он перестал смотреть в ее сторону и поспешил перевести взгляд на приотворенные ставни, через которые, как сквозь крепостную бойницу, Бийо не спускал глаз с леса. Вся территория, находившаяся в поле зрения Бийо, была совершенно безлюдна, не считая пастуха, ставившего загон для скота. Как только Катрин ступила на эту территорию, то, несмотря на скрывавшую ее черную накидку, она не могла не привлечь к себе проницательного взгляда фермера. Питу увидел, как ставни приотворились и в окне показалась голова Бийо. На минуту он застыл в неподвижности, пристально вглядываясь, будто не доверяя в темноте своим глазам. Однако собаки пастуха, бросившиеся было вдогонку за этой тенью и несколько раз тявкнувшие, вскоре вернулись к хозяину. У Бийо не осталось сомнений в том, что это Катрин. Подбежав к ней, собаки ее узнали, а узнав, перестали лаять. Само собой разумеется, что все происходившее было до такой степени понятно Питу, будто он заранее знал все, что должно было случиться. Он ждал, когда захлопнутся ставни в комнате Бийо и распахнутся ворота. И действительно, спустя несколько минут дверь отворилась, и в то время, как Катрин была уже на лесной опушке, Бийо с ружьем на плече шагнул через порог и большими шагами направился к лесу по дороге на Бурсон; на нее через четверть мили выходила тропинка, по которой шагала Катрин. Питу не должен был терять ни минуты, иначе через десять минут девушка могла лицом к лицу столкнуться со своим отцом! Вот что понял Питу. Он вскочил, бросился сквозь лесную поросль, как испуганный козленок, и побежал напрямик через лес в направлении, противоположном тому, которое он избрал в первый раз. Он выскочил на тропинку и услышал торопливые шаги и сбивчивое дыхание девушки. Питу притаился за стволом дуба. Спустя несколько мгновений Катрин была в двух шагах от этого дуба. Питу вышел из укрытия, преградил девушке путь и поспешил назвать свое имя. Он решил, что необходимо все это проделать, чтобы Катрин не слишком испугалась. Она едва слышно вскрикнула и затрепетала от пережитого волнения. — Вы... здесь, господин Питу! Что вам угодно? — спросила она. — Ни шагу больше, небом заклинаю вас, мадмуазель! — взмолился Питу. — Почему же? — Потому что ваш отец знает, что вы вышли из дому; он идет по дороге на Бурсон, прихватив с собой ружье; он поджидает вас на перекрестке Бур-Фонтен. — А как же он, он! — потерявшись от страха, пролепетала Катрин. — Его, стало быть, никто не предупредит? И она рванулась вперед, вознамерившись продолжать путь. — Разве будет лучше, если вас перехватит отец? — возразил Питу. — Что же делать? — Возвращайтесь назад, мадмуазель Катрин, ступайте в свою комнату; я буду ждать в засаде неподалеку от вашего окна и, когда увижу господина Изидора, предупрежу его. — Вы сделаете это, дорогой господин Питу? — Ради вас я готов на все, мадмуазель Катрин! Ведь я так люблю вас! Катрин пожала ему руки. Подумав с минуту, она проговорила: — Да, вы правы, отведите меня домой. Ноги у нее подкашивались; она взяла Питу под руку, и они направились к ферме. Десять минут спустя Катрин незамеченной вернулась к себе и притворила окно, а Питу указал ей на ивы, среди которых он собирался затаиться в ожидании Изидора. Глава 29. ЗАСАДА НА ВОЛКА За ивами, росшими на пригорке в двух десятках шагов от окна Катрин, проходил ров, в котором на глубине семи или восьми футов журчала вода. Этот ручеек, протекавший вдоль дороги, скрывался то там, то здесь в тени ив, похожих на те, за которыми прятался Питу; они напоминали в темноте карликов с растрепанными огромными головами на чахлом теле. В дупле крайнего из этих деревьев Питу и оставлял каждое утро письма для Катрин, а та забирала их, улучив минутку, когда ее отец уходил из дому. И Питу и Катрин действовали с такой предосторожностью, что тайна не могла открыться с этой стороны. Это была чистая случайность, что пастух с фермы встретил утром на дороге Изидора и, не придавая этому значения, рассказал о возвращении виконта. Эта встреча пастуха с виконтом в пять часов утра показалась Вийо крайне подозрительной. Со времени своего возвращения из Парижа, со времени болезни Катрин, с той поры, как доктор Рейналь запретил ему входить в комнату больной, пока она бредила, он уверился в том, что виконт де Шарни был любовником его дочери. Будучи уверен, что виконт де Шарни никогда не женится на Катрин, он не видел в этой связи ничего, кроме бесчестья. Вот почему он решил смыть позор кровью. Вот почему все описанные нами подробности, которые могли бы показаться несведущему человеку незначительными, представлялись Катрин столь страшными, а когда Катрин поделилась своими соображениями с Питу, он вполне разделил с ней ее опасения. Догадываясь о намерениях отца, Катрин предприняла попытку противостоять им, предупредив Изидора о грозившей ему опасности. К счастью, ее остановил Питу, потому что вместо Изидора она встретила бы на своем пути отца. Она слишком хорошо знала ужасный характер отца, чтобы и не пытаться его уговорить. Это лишь ускорило бы развязку, только и всего; она бы вызвала бурю вместо того, чтобы ее отвести. Она же стремилась к тому, чтобы помешать столкновению между ее возлюбленным и отцом. Ах, как горячо она в этот момент желала, чтобы отсутствие возлюбленного, из-за которого она чуть было не лишилась жизни, продлилось бы еще хоть немного! Она благословила бы голос, который бы ей сказал: «Он уехал!» — даже если бы голос прибавил: «Навсегда!» Питу понимал это так же хорошо, как Катрин; вот почему он предложил ей себя в качестве посредника. Придет виконт пешком или прискачет верхом, Питу надеялся увидеть или услышать его вовремя, броситься ему навстречу, в двух словах обрисовать положение и уговорить бежать, пообещав на следующий день передать от Катрин весточку. Питу так крепко прижимался к иве, словно сроднился с деревьями, среди которых он прятался, призвав на помощь все чувства, необходимые ночью как на открытом месте, так и в лесу, чтобы разглядеть тень или уловить малейший звук. Вдруг ему почудились шаги; они раздались у него за спиной со стороны леса. Человек шел неровно, спотыкаясь о борозды. Шаги показались Питу чересчур тяжелыми для молодого элегантного виконта. Он медленно и неслышно обошел вокруг дерева и в тридцати футах от себя разглядел фермера с ружьем на плече. Как и предвидел Питу, тот караулил на перекрестке Бур-Фонтен; однако, видя, что на тропинке никто так и не появился, он подумал, что ошибся, и теперь возвращался в засаду, как он и предупреждал, под окно к Катрин, убежденный в том, что именно через это окно виконт де Шарни попытается к ней пробраться. К несчастью, случай пожелал, чтобы он выбрал для засады те же ивы, в которых прятался Питу. Питу разгадал намерения фермера. Не ему было оспаривать место. Он скатился с пригорка и исчез в канаве, спрятав голову среди размытых водой корней ивы, к которой привалился плечом Бийо. К счастью, поднялся ветер, иначе Бийо непременно бы услышал, как отчаянно стучит сердце Питу. К чести нашего героя следует заметить, что его беспокоила не столько угрожавшая ему опасность, сколько приводила в отчаяние невозможность исполнить данное Катрин обещание. Что она подумает о Питу, если г-н Шарни придет и с ним случится несчастье? Вероятно, подумает, что он ее предал. Питу предпочел бы скорее умереть, нежели допустить мысль о том, что Катрин поверит в его предательство. Но ему не оставалось ничего иного, как притаиться там, где он находился: малейший шорох мог его выдать. Так прошло четверть часа; ничто не нарушало ночной покой. Питу тешил себя надеждой, что виконт задержится, а Бийо надоест ждать, и, усомнившись в том, что виконт вообще придет, фермер вернется домой. Вдруг Питу, оказавшийся в силу обстоятельств прижатым к земле, услышал конский топот. Если он не ошибался и это был действительно конь, он, должно быть, скакал по той самой тропинке, которая вела из леса. Вскоре у него не осталось сомнений, что это был конь. Он пересек дорогу футах в шестидесяти от пригорка, поросшего ивами, и копыта зацокали по щебенке, а когда конь наскочил подковой на большой камень, посыпались искры. Питу увидел, как фермер пригнулся у него над головой, вглядываясь в темноту. Однако ночь была настолько темная, что даже глаза Питу, привыкшие видеть в потемках, различили только тень, мотнувшуюся через дорогу и исчезнувшую за углом каменного забора фермы. Питу ни на минуту не усомнился в том, что это Изидор, но он понадеялся на то, что виконт изберет другой путь, нежели окно, для того чтобы пробраться на ферму. Бийо тоже было так подумал, потому что у него вырвалось ругательство. Минут десять протекло в пугающей тишине. Спустя десять минут Питу, приглядевшись, заметил на углу забора человеческую фигуру. Привязав коня к дереву, всадник возвращался назад пешком. Темнота была такая непроницаемая, что у Питу появилась надежда, что Бийо не заметит эту тень или увидит ее слишком поздно. Он заблуждался: Бийо ее увидел; Питу услышал, как фермер дважды сухо щелкнул собачками, заряжая ружье. Человек, пробиравшийся вдоль стены, тоже, несомненно, услышал этот звук, который не мог обмануть слух охотника. Он остановился, вглядываясь в ночную мглу, однако различить что-либо было невозможно. В это мгновение Питу увидел, как Бийо поднял ружье; однако с такого расстояния фермер мог бы промахнуться или угодить не туда. Вскинув было ружье, Бийо опустил его. Тень снова заскользила вдоль стены. Она заметно приближалась к окну Катрин. На сей раз Питу услышал, как забилось сердце Бийо. Питу спрашивал себя, что он может сделать, как ему предупредить несчастного молодого человека, каким образом его спасти. Но ничего не приходило ему на ум. От отчаяния он вцепился руками в волосы! Он увидел, как ружье снова поднимается и опять опускается. Жертва была пена слишком далеко. Прошло не больше минуты. За это время молодой человек прошел двадцать футов, отделявших его от окна. Подойдя к окошку, он тихонько стукнул три раза с равными промежутками. На сей раз сомнений быть не могло: это был условный знак любовника. Ружье поднялось в третий раз, а Катрин тем временем, услыхав условный стук, приотворила окно. Питу, задыхаясь, скорее почувствовал, как сработала в ружье пружина. Раздался щелчок, это камень ударил по кресалу. Вспышка, похожая на молнию, осветила дорогу, однако выстрела не последовало. Сгорела лишь затравка. Молодой дворянин понял, какая опасность ему угрожала. Он рванулся было туда, откуда пытались стрелять, однако Катрин схватила его за руку и притянула к себе. — Несчастный! — прошептала она. — Это же мой отец!,. Он все знает! Иди сюда! Она с нечеловеческой силой рванула его на себя, помогая перескочить через подоконник, и заперла ставень. У фермера был еще один выстрел. Но юноша и девушка были, несомненно, так тесно прижаты друг к другу, что он боялся, выстрелив в Изидора, угодить в дочь. — Пусть только выйдет! — прошептал он. — Уж тут-то я не промахнусь. Не теряя времени даром, он буравчиком от пороховницы прочистил запал и насыпал новую затравку, чтобы не повторилось чудо, которому Изидор был обязан жизнью. В течение пяти минут было совершенно тихо. Не было слышно дыхания Питу и фермера, даже сердца их словно перестали стучать. Вдруг тишину разорвал лай собак, сидевших во дворе фермы на привязи. Бийо топнул в сердцах, прислушался и снова топнул. — А-а, она решила провести его через сад, — проговорил он. — Это на него собаки лают. Прыгнув через ров, в котором притаился Питу, он упал по другую его сторону и, несмотря на темноту, он, хорошо зная местность, скоро исчез за углом. Он надеялся обогнуть ферму и перехватить Изидора. Питу понял его маневр. Обладая прекрасным чутьем, он выпрыгнул из канавы, бросился через дорогу напрямик,: подбежал к окну Катрин, рванул на себя ставень, забрался в пустую комнату, вышел в освещенную лампой кухню, выскочил во двор, побежал по направлению к саду и, очутившись там, разглядел в темноте две тени; одна из них занесла над забором ногу, а другая стояла под забором, простирая вперед руки. Прежде чем спрыгнуть по другую сторону забора, молодой человек обернулся в последний раз. — До свидания, Катрин, — молвил он, — помни, что ты всегда со мной. — Да, да, — отвечала девушка. — Беги же, беги! — Да, бегите, бегите, господин Изидор! — прокричал Питу. — Бегите! Стало слышно, как молодой человек спрыгнул на землю; потом заржал конь, узнавший хозяина; скоро раздался стук копыт подгоняемого всадником коня. Прогремел один выстрел, потом другой. Заслышав первый выстрел, Катрин закричала и рванулась на помощь Изидору. Когда она услышала второй выстрел, она вздохнула, силы покинули ее и она упала на руки Питу. Тот, вытянув шею, прислушивался к стуку копыт и вскоре убедился в том, что конь не замедлил бег. — Ну вот, — рассудительно проговорил он, — есть надежда. Ночью хорошо не прицелишься, да и рука дрожит, когда стреляешь в человека, а не в волка или кабана. Подняв Катрин на руки, он хотел отнести ее в дом. Собравшись с силами, она высвободилась из его объятий и соскользнула на землю, останавливая Питу жестом. — Куда ты меня ведешь? — спросила она. — Я хотел вас проводить в вашу комнату, мадмуазель! — изумившись ее вопросу, отвечал Питу. — Питу! — проговорила Катрин. — У тебя есть такое место, где я могла бы укрыться? — Если бы такого места у меня не было, я бы его нашел, мадмуазель, — молвил Питу. — Тогда отведи меня туда, — попросила Катрин. — А как же ферма? — Надеюсь, что через пять минут я расстанусь с ней навсегда. — А ваш отец?.. — Все кончено между мною и человеком, собиравшимся убить моего возлюбленного. — Но, мадмуазель… — осмелился было возразить Питу. — Ты отказываешься меня сопровождать, Питу? — спросила Катрин, выпуская руку молодого человека. — Нет, мадмуазель. Боже сохрани. — Тогда следуй за мной. Катрин пошла вперед. Из сада она прошла в огород. На краю огорода находилась небольшая калитка, выходившая на равнину Ну. Катрин отворила ее без колебаний, вынула ключ, заперла калитку на два оборота за собой и Питу и бросила ключ в стоявший у забора колодец. Решительным шагом она пошла через поле, опираясь на руку Питу, и вскоре оба они исчезли в долине, раскинувшейся между деревней Писле и фермой Ну. Никто не видел, как они ушли, и один Господь знал, где Катрин нашла в ту ночь убежище, обещанное ей Питу. Глава 30. ГЛАВА, В КОТОРОЙ БЕДА УЖЕ МИНОВАЛА Бывают в человеческих отношениях бури, подобные природным ураганам: небо хмурится, сверкает молния, гремит гром, земля словно сходит со своей оси; наступает критическая минута, когда кажется, что вот-вот погибнут люди и вещи: все дрожат, трепещут, взывают к Богу как к единственной надежде. Потом мало-помалу приходит успокоение, рассеивается мгла, наступает новый День, снова светит солнце, распускаются цветы, оживают деревья, люди отправляются по своим делам, предаются удовольствиям, любви. Жизнь возрождается и улыбается с обочин дорог и порогов, и никто уж не заботится тем, что там, куда угодила молния, царит опустошение. Так было и на ферме: всю ночь в сердце человека, решившегося и приведшего в исполнение план мести, бушевала страшная гроза. Заметив, что его дочь сбежала, он тщетно искал в темноте ее следы; он звал ее сначала злобно, потом умоляюще, затем с отчаянием, но ответа не было. В это время что-то жизненно важное наверняка было разрушено в его мощном организме. Однако когда эта буря криков и угроз, во время которой были и своя молния и свой гром, как в природе, сменилась тишиной и усталостью; когда собаки, у которых не стало причин для беспокойства, перестали выть; когда дождь с градом смыл следы крови, тянувшиеся подобно оброненному пояску, вдоль фермы; когда погода, бесчувственная и молчаливая свидетельница разыгравшейся на ферме драмы стряхнула со своих крыльев последние ночные часы, жизнь возвратилась в привычную колею: ворота проскрипели ржавыми петлями, с фермы вышли работники, одни — отправляясь за семенами, другие — за боронами, третьи — за плугами. Следом за ними появился и Бийо, не сводивший глаз с равнины. И вот наконец наступил день; вся деревня проснулась, и те из жителей, что плохо спали ночью, с любопытством и беззаботностью говорили: — Ох, и выли же нынче ночью собаки у папаши Бийо! А за фермой два выстрела грохнули… Вот и все. Впрочем, нет, мы ошибаемся. Когда папаша Бийо вернулся, как обычно, в девять позавтракать, жена его спросила: — Скажи-ка, отец, а где Катрин? Ты не знаешь? — Катрин?.. — через силу отвечал Бийо. — Ей вреден воздух фермы, вот она и отправилась в Солонь к тетке… — А-а… — молвила тетушка Бийо. — И долго она там пробудет, у тетки? — Пока ей не станет лучше, — отвечал фермер. Тетушка Бийо вздохнула и отодвинула чашку с кофе с молоком. Фермер попытался заставить себя поесть, но не смог и, взяв бутылку бургундского за горлышко, одним махом ее опустошил и прохрипел: — Надеюсь, моего коня еще не расседлали? — Нет, господин Бийо, — робко отвечал ему детский голосок; его обладатель приходил каждое утро на ферму с протянутой рукой, клянча завтрак. — Хорошо! Грубо отстранив бедного мальчонку, фермер вскочил на коня и поскакал в поле, а жена, утирая слезы, пошла в тень от камина на свое привычное место. Стало меньше одной певчей пташкой, одним радующим глаз цветком, которые в образе юной прелестной девушки оживляли старые стены фермы. А в остальном жизнь на ферме обещала уже на следующий день войти в привычную колею. Питу встретил утро в своем доме в Арамоне, и те, кто вошли к нему в шесть утра, застали его за перепиской набело перед отправкой Жильберу отчета о потраченных на обмундирование двадцати пяти луидорах, подаренных доктором Национальной гвардии Арамона. Питу писал при свече, которая, верно, судя по длинному фитилю, давно горела. Правда, дровосек сказал, что видел, как Питу около двенадцати часов ночи пронес по деревне в руках что-то тяжелое, напоминавшее очертаниями женское тело, а потом спустился под откос и пошел по направлению к хижине папаши Клуи. Однако это было маловероятно, ведь папаша Лаженес утверждал, что видел, как Питу бежал со всех ног около часу ночи по дороге на Бурсон, а Мавме, живший на краю деревни со стороны Лоноре, сказал, что между двумя и половиной третьего ночи Питу прошел мимо его двери и он ему крикнул: «Здорово, Питу!» — а Питу в ответ прокричал: «Здорово, Манике!» Стало быть, не приходилось сомневаться в том, что Манике видел Питу между двумя и половиной третьего. Но чтобы дровосек видел Питу неподалеку от хижины папаши Клуи несущим на руках, да еще в полночь, нечто тяжелое, похожее на женское тело, чтобы папаша Лаженес видел Питу бегущим сломя голову около часу ночи по бурсонской дороге; чтобы Манике поздоровался с Питу, проходящим перед его домом между двумя и половиной третьего, — Питу, которого мы потеряли из виду, когда он находился вместе с Катрин между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами ночи в оврагах, отделяющих деревню Писле от фермы Ну, должен был пройти, чтобы добраться до хижины папаши Клуи, около полутора миль, потом вернуться в Бурсон, то есть отшагать еще две мили, затем пойти назад из Бурсона к папаше Клуи и, наконец, вернуться от папаши Клуи домой. Можно предположить, что, оставив Катрин в надежном месте, он пошел справиться о виконте и уж потом, доложив о виконте Катрин, он отправился домой. Таким образом, между одиннадцатью и половиной третьего ночи он, видимо, отшагал около девяти миль. Невозможно предположить, что на такое способны даже королевские скороходы, о которых в народе поговаривали, что им для скорости удаляют селезенку; однако этот трюк, если взять все в целом, не очень-то «у дивил бы тех, кому хоть раз довелось убедиться в скоростных способностях Питу. Однако так как Питу никому не открыл тайн этой ночи, на протяжении которой он проявил свою способность повсюду поспевать, то кроме Дезире Манике, на чье приветствие он ответил, никто больше — ни дровосек, ни папаша Лаженес, — не осмелились бы утверждать под присягой, что не тень, а именно Питу они видели на тропинке, ведущей к папаше Клуи, а также на бурсонской дороге. Так или иначе, а на следующее утро в шесть часов, когда Бийо садился на лошадь с намерением объехать поля, Питу был дома и, не подавая признаков усталости или беспокойства, проверял счета портного Дюлоруа, к которым присовокуплял в качестве вещественных доказательств расписки тридцати трех своих подчиненных. Еще один уже знакомый нам персонаж плохо спал в эту ночь. Это был доктор Рейналь. В час ночи его разбудил нетерпеливый звонок лакея виконта де Шарни. Доктор отпер дверь сам, как это всегда случалось, если звонили ночью. Лакей виконта пришел за ним, потому что с его хозяином случилось несчастье. Он держал в руке повод другой оседланной лошади, чтобы доктор Рейналь не медлил ни единой секунды. Доктор оделся в мгновенье ока, сел верхом на коня и пустил его вскачь вслед за конем лакея, поехавшего вперед, как курьер. Что же за несчастье произошло? Об этом он узнает, приехав в замок. Ему было предложено захватить с собой хирургические инструменты. Как оказалось, виконт был ранен в левый бок, а вторая пуля задела правое плечо. Похоже было на то, что обе пули были одинакового, двадцать четвертого калибра. Однако виконт не пожелал изложить подробности случившегося. Первая рана — в бок — была серьезной, однако особого опасения не вызывала: пуля прошла через ткани, не задев важных органов. Другой раной можно было и вовсе не заниматься. Когда доктор закончил перевязку, молодой человек протянул ему двадцать пять луидоров — за молчание. — Ежели вам угодно, чтобы я держал все это в тайне, заплатите мне, как за обычный визит, то есть пистоль, — отвечал славный доктор. Приняв луидор, он вернул виконту четырнадцать ливров сдачи, как тот ни упрашивал доктора принять большую сумму. Однако это оказалось невозможно. Доктор Рейналь предупредил, что у него на ближайшее время намечены три совершенно неотложных визита и, стало быть, он зайдет к виконту только через день, а потом — еще через день. Во второй свой визит доктор застал виконта уже на ногах; надев перевязь, поддерживавшую повязку на ране, он мог уже на следующий день сесть на коня, словно ничего не случилось; таким образом, никто, кроме его доверенного лакея, не знал о происшествии. Приехав в третий раз, доктор Рейналь не застал своего больного. Вот почему он пожелал принять за этот сорвавшийся визит лишь полпистоля. Доктор Рейналь принадлежал к числу тех редких врачей, которые достойны иметь в своей гостиной знаменитую гравюру, представляющую «Гиппократа, не принимающего даров от Артаксеркса». Глава 31. ВЕЛИКАЯ ИЗМЕНА ГРАФА ДЕ МИРАБО Читатель помнит последние слова Мирабо, обращенные к королеве в ту минуту, когда он покидал ее в Сен-Клу и она пожаловала ему для поцелуя руку. — Этот поцелуй, ваше величество, спасет монархию! — воскликнул тогда Мирабо. Мирабо должен был исполнить обещание, данное Прометеем Юноне, когда она была близка к потере трона. Мирабо вступил в борьбу, веря в собственные силы, не думая о том, что после стольких неосторожных шагов и трех неудавшихся заговоров его втягивали в обреченную на провал битву. Вероятно, Мирабо — и это было бы более осмотрительно — мог бы еще некоторое время бороться, не снимая маски. Однако уже через день после оказанного ему королевой приема по дороге в Национальное собрание он увидел на площади кучки людей и услышал странные выкрики. Он подошел к столпившимся и поинтересовался, что за шум. Собравшиеся передавали друг другу из рук в руки странные брошюры. Время от времени чей-то голос кричал: — «Великая измена графа де Мирабо! Великая измена графа де Мирабо!» — Ага! — удивился он, доставая из кармана монету. — Кажется, это имеет отношение ко мне! Друг мой! Почем «Великая измена графа де Мирабо»? — продолжал он, обращаясь к разносчику брошюр; тысячи номеров были уложены в корзины, навьюченные на осла; тот размеренно шел туда, куда ему нравилось, таская на себе целую лавчонку. Разносчик взглянул Мирабо прямо в лицо. — Ваше сиятельство! Я раздаю ее бесплатно. Шепотом он прибавил: — Брошюра отпечатана тиражом в сто тысяч! Мирабо в задумчивости отошел в сторону. Бесплатная брошюра! Что бы это значило? И торговец знает его в лицо! Несомненно, брошюра была одним из глупых или злобных пасквилей, какие тысячами ходили тогда по рукам. Излишняя ненависть или чрезмерная глупость обезвреживали ее, лишали ее смысла. Мирабо взглянул на первую страницу и побледнел. Там был представлен перечень долгов Мирабо и — странная вещь! — этот перечень был абсолютно точен — двести восемь тысяч франков! Под этим перечнем стояла дата того дня, когда эта сумма была выплачена различным кредиторам Мирабо духовником королевы г-ном де Фонтанжем. Затем следовала сумма, в которой выражалось его ежемесячное жалованье при дворе: шесть тысяч франков. И, наконец далее шел пересказ его разговора с королевой. В это невозможно было поверить; неизвестный памфлетист не ошибся ни в единой цифре; можно даже было сказать, что он не солгал ни единым словом. Какой страшный, таинственный, располагающий неслыханными тайнами враг взялся преследовать его, Мирабо, а в его лице — монархию! Мирабо показалось, что ему знакомо лицо разносчика, заговорившего с ним и назвавшего его «вашим сиятельством». Он пошел назад. Осел был на прежнем месте с на три четверти опустевшими корзинами, однако разносчик был другой. Он был Мирабо совершенно незнаком. Однако он распространял брошюры с неменьшим усердием. Доктора Жильбера, почти ежедневно принимавшего участие в заседаниях Национального собрания, особенно в тех, что имели определенное значение, именно случай при вел на площадь в то время, когда там распространялись брошюры. Занятый своими мыслями, он, может быть, и не обратил бы внимания на этот шум собравшихся, однако Мирабо пробрался к нему сквозь толпу, взял его за руку и подвел к разносчику брошюр. Разносчик сделал при виде Жильбера то, что он делал все время, когда к нему подходили желающие получить брошюру: он протянул ее доктору со словами: — Гражданин! Вот «Великая измена графа де Мирабо»! Однако узнав доктора, он замер, как околдованный. Жильбер тоже на него взглянул, с отвращением выронил брошюру и пошел прочь со словами: — Отвратительное занятие вы себе избрали, господин Босир! Взяв Мирабо за руку, он продолжал свой путь к Национальному собранию, переехавшему из архиепископства в Манеж. — Вам знаком этот человек? — спросил у Жильбера Мирабо. — Да, знаком, как можно быть знакомым с такого рода людьми, — отвечал Жильбер. — Это бывший гвардеец, игрок, прохвост: за неимением лучшего он сделался клеветником. — Ах, если бы он клеветал… — прошептал Мирабо, прижав руку к тому месту, где раньше было у него сердце, а сейчас остался лишь бумажник с полученными из дворца деньгами. Помрачнев, великий оратор продолжал путь. — Как! Неужели вы в настолько малой степени философ, что не найдете в себе сил противостоять подобному удару? — возмутился Жильбер. — Я? — изумленно переспросил Мирабо. — Ах, доктор, вы меня не знаете… Они говорят, что я продался, а следовало бы сказать, что мне заплатили! Ну что ж! Я завтра же куплю дом, карету, лошадей, лакеев; завтра у меня будет свой повар и полон дом гостей. Свалить меня? Да что мне до моей вчерашней популярности и непопулярности сегодняшней? Разве у меня нет будущего?.. Нет, Доктор, что меня убивает, так это то, что я вряд ли смогу исполнить данное обещание. И в этом вина двора передо мной, а точнее было бы сказать — его измена. Я виделся с королевой, как вы знаете. Мне показалось, что она полностью мне доверяет, и я возомнил — безумством было мечтать, видя перед собою подобную женщину, — что я могу быть не только министром короля, как Ришелье, но и министром, а вернее сказать, — и от этого мировая политика только выиграла бы, — любовником королевы, как Мазарини. А что сделала она? Она в тот же день меня предала — и у меня есть тому доказательства — и написала своему агенту в Германии господину Флахслаудену: «Передайте моему брату Леопольду, что я последовала его совету. Я воспользовалась услугами господина де Мирабо, однако в моих отношениях с ним не может быть ничего серьезного». — Вы в этом уверены? — спросил Жильбер. — Совершенно уверен… Это еще не все: вы знаете, какой вопрос будет сегодня слушаться в Национальном собрании? — Мне известно, что речь пойдет о войне, однако я плохо осведомлен по поводу причины войны. — Ах, Боже мой! — воскликнул Мирабо. — Это чрезвычайно просто! Вся Европа разделилась на два лагеря: с одной стороны — Австрия и Россия, с другой — Англия и Пруссия. Всех их объединяет ненависть к революции. России и Австрии нетрудно выразить свою ненависть, потому что они в действительности ее испытывают. А вот либеральной Англии и философски настроенной Пруссии нужно время, чтобы решиться на переход от одного полюса к другому, отречься, отступиться, признать, что они — и это соответствует действительности — противники свободы. Англия, в свою очередь, видела, как Брабант протянул Франции руку; это заставило ее решиться. Наша революция, дорогой доктор, живуча, заразительна; это более чем национальная революция, эта революция — общечеловеческая. Ирландец Берк, ученик иезуитов из Сент-Омера, беспощадный враг господина Питта, недавно написал против Франции манифест, за который с ним звонкой монетой расплатился... сам господин Питт. Англия не ведет войну с Францией... нет, она еще не осмеливается. Однако она уже позволила императору Леопольду захватить Бельгию, а также готова пойти хоть на край света ради того, чтобы поссориться с нашей союзницей Испанией. И вот Людовик Шестнадцатый объявил вчера в Национальном собрании, что он вооружает четырнадцать кораблей. Этот вопрос и будет сегодня рассматриваться в Национальном собрании. Кому принадлежит инициатива войны? В этом и состоит вопрос. Король уже потерял министерство внутренних дел, а затем и министерство юстиции. Если он и военное министерство проиграет, что ему остается? С другой стороны, — давайте, дорогой доктор, затронем с вами сейчас вопрос, который еще не осмеливаются обсуждать в палате, — итак, с другой стороны, король подозрителен. Революция до настоящего времени еще не произошла, и я более, чем кто бы то ни было, способствовал тому — и я этим горжусь, — что революция только выбила шпагу из рук короля. Самое опасное — , оставить в руках у короля военное министерство, именно военное. И вот я, верный данному обещанию, буду требовать, чтобы ему оставили эту силу. Пусть это будет мне стоить популярности, жизни, может быть, но я готов поддержать это требование. Я сделаю так, чтобы был принят декрет, по которому король станет победителем, он будет торжествовать. А что в это время делает король? Заставляет министра юстиции копаться в парламентских архивах в поисках старых выражений протеста против Генеральных штатов, чтобы, видимо, составить тайный протест против Национального собрания. Ах, дорогой Жильбер, вот несчастье: уж слишком многое у нас делается тайно и совсем мало — открыто, публично, с поднятым забралом. Вот почему я, Мирабо, хочу, чтобы все знали, что я — на стороне короля и королевы, слышите? Вы говорили, что эта направленная против меня гнусность меня смущает. Нет, доктор, она мне поможет; ведь мне, как буре, чтобы разразиться, нужны темные грозовые тучи и встречные ветры. Идемте, доктор, идемте, вы увидите прекрасное заседание, за это я ручаюсь! Мирабо не лгал. Едва ступив в Манеж, он был вынужден проявить мужество. Каждый бросал ему в лицо: «Измена!»; кто-то показал ему на веревку, еще кто-то — на пистолет. Мирабо пожал плечами и прошел, как Жан Барт, расталкивая локтями тех, кто стоял на его пути. Вопли преследовали его до самого зала заседаний, все усиливаясь. Едва он появился в зале, как сотни голосов встретили его криками: «А-а, вот он, предатель! Оратор-отступник! Продавшийся гражданин!» Барнав был на трибуне. Он выступал против Мирабо. Мирабо пристально на него посмотрел. — Да! — вскричал Барнав. — Это тебя называют предателем. Это против тебя я выступаю. — Ну что ж, — заметил Мирабо, — если ты выступаешь против меня, я могу пока прогуляться в Тюильри и успею вернуться, прежде чем ты закончишь. Задрав голову, он обвел собравшихся угрожающим взглядом и покинул зал, осыпаемый насмешками и оскорблениями; он прошел на Террасу фельянов и спустился в сад Тюильри. Пройдя треть главной аллеи, он увидал группу людей, центром которой была молодая женщина, державшая в руке ветку вербены и вдыхавшая ее аромат. Слева от женщины было свободное место; Мирабо взял стул и сел с ней рядом. Сейчас же половина из тех, кто ее окружали, поднялись и удалились. Мирабо проводил их насмешливым взглядом. Молодая женщина протянула ему руку. — Ах, баронесса, — молвил он, — так вы, стало быть, не боитесь заразиться чумой? — Дорогой граф! — отвечала молодая женщина. — Кое-кто утверждает, что вы склоняетесь на нашу сторону, ну так я вас к нам перетягиваю! Мирабо улыбнулся; три четверти часа он беседовал с молодой женщиной; это была Анна-Луиза-Жермена Неккер, баронесса де Сталь. Спустя три четверти часа он вынул часы. — Баронесса, прошу меня простить! Барнав выступал против меня. С тех пор как я покинул Национальное собрание, он был на трибуне уже около часу. Вот уже три четверти часа я имею честь беседовать с вами; следовательно, мой обвинитель говорит около двух часов. Должно быть, его речь подходит к концу, мне надлежит ему ответить. — Идите, — кивнула баронесса, — отвечайте, и отвечайте смелее! — Дайте мне эту ветку вербены, баронесса, — попросил Мирабо, — она будет моим талисманом. — Будьте осторожны, дорогой граф: вербена — символ смерти! — Ничего, давайте! Венец мученика не будет лишним, когда идешь на бой! — Надобно признать, что трудно выглядеть глупее, чем так, как выглядело Национальное собрание вчера, — молвила баронесса де Сталь. — Ах, баронесса, — отвечал Мирабо, — зачем уточнять день? Он ваял у нее из рук ветку вербены, которую она отдала ему, несомненно, в благодарность за остроту, и галантно раскланялся. Затем он поднялся по лестнице на Террасу фельянов, а оттуда прошел в Национальное собрание. Барнав спускался с трибуны под единодушные аплодисменты всех собравшихся; он произнес одну из тех путаных речей, что удовлетворяют представителей сразу всех партий. Едва Мирабо появился на трибуне, как на него обрушился шквал проклятий и оскорблений. Он властным жестом поднял руку, подождал и, воспользовавшись минутным затишьем, какие случаются во время бури или народных волнений, прокричал: — Я знал, что от Капитолия до Тарпейской скалы не так уж далеко! Таково уж величие гения: эти слова заставили замолчать даже самых горячих. С той минуты как Мирабо завоевал тишину, победа наполовину была за ним. Он потребовал, чтобы королю было дано право инициативы в военных вопросах; это было слишком, и ему отказали. После этого завязалась борьба вокруг поправок к законопроекту. Главная атака была отражена, однако следовало попробовать отбить территорию частичными наскоками: он пять раз поднимался на трибуну. Барнав говорил два часа. Мирабо неоднократно брал слово и проговорил три часа. Наконец он добился следующего: Король имеет право проводить подготовку к войне, руководить вооруженными силами по своему усмотрению, он вносит предложение о начале войны в Национальное собрание, а оно не принимает окончательного решения без санкции короля. Эх, если бы не эта бесплатная брошюрка, которую сначала распространял неизвестный разносчик, а потом г-н де Босир и которая, КАК мы уже сказали, называлась: «Великая измена графа де Мирабо»! Когда Мирабо выходил после заседания, его едва не разорвали в клочья. Зато Барнава народ нес на руках. Бедный Барнав! Недалек тот день, когда и о тебе будут кричать: — Великая измена господина Барнава! Глава 32. ЭЛИКСИР ЖИЗНИ Мирабо вышел с заседания с гордым видом, высоко подняв голову. Пока мощный атлет смотрел опасности в лицо, он думал только об опасности, позабыв о своих убывавших силах. С ним происходило то же, что с маршалом Саксонским во время битвы при Фонтенуа: измотанный, больной, он День напролет не слезал с коня и был самым сильным и отважным воином в своей армии. Однако как только англичане были разбиты, как только раздался последний пушечный выстрел в честь бегства английской армии, он без сил упал на поле битвы, на котором он только что одержал победу. Вот то же самое было и с Мирабо. Возвратившись к себе, он лег на пол на диванные подушки прямо среди цветов. У Мирабо были две страсти: женщины и цветы. С тех пор как началась сессия, его здоровье заметно пошатнулось. Несмотря на крепкое сложение, он столько выстрадал и физически и душевно во время заключений и преследований, что теперь не мог похвастаться безупречным здоровьем. Пока человек молод, все органы подчиняются его воле и готовы повиноваться по первому же приказанию мозга; они действуют, если можно так выразиться, одновременно, не противясь ни единому желанию своего повелителя. Однако по мере того как человек достигает зрелого возраста, каждый орган, подобно слуге, который хотя еще и не вышел из повиновения, но уже испорчен долгой службой, итак, каждый орган позволяет себе, так сказать, некоторые замечания, и урезонить его теперь удается не без борьбы и труда. Мирабо был как раз в таком возрасте. Чтобы его органы продолжали ему служить с проворством, к которому он привык, ему приходилось сердиться, показывать характер, и только его злость приводила этих утомленных и больных слуг в чувство. На сей раз он почувствовал в себе нечто более серьезное, чем обыкновенно, и только слабо возражал своему лакею, предлагавшему сходить за врачом, когда доктор Жильбер позвонил в дверь и его проводили к Мирабо. Тот подал доктору руку и притянул его к себе на подушки, где он лежал среди зелени и цветов. — Знаете, дорогой граф, — заговорил Жильбер, — я решил перед возвращением к себе зайти вас поздравить. Вы обещали мне одержать победу, а сами можете праздновать настоящий триумф. — Да, однако, как видите, этот триумф, эта победа — победа в духе Пирра. Еще одна такая победа, доктор, и я погиб. Жильбер пристально взглянул на Мирабо. — Да, вы в самом деле больны, — заметил он. Мирабо пожал плечами. — Будь на моем месте кто-нибудь другой, он бы уже сто раз умер, — молвил он. — У меня два секретаря, так оба уже выбились из сил, особенно Пелинк, в обязанности которого входит переписка моих черновиков, а у меня ужасный почерк! Но я без него как без рук, потому что он один разбирает мои каракули и понимает мои мысли… Так вот Пелинк уже три дня не встает с постели. Доктор! Назовите мне нечто такое, что, я не скажу, вернет меня и жизни, но что-нибудь такое, что дало бы мне силы жить дальше. — На что вы можете жаловаться! — воскликнул Жильбер, пощупав пульс больного. — Таким, как вы, никакие советы не нужны. Попробуйте-ка посоветовать отдых человеку, который расходует свои силы исключительно в движениях, а воздержание — гению, который только в излишествах и может развиваться! Как я могу посоветовать вам вынести все эти цветы и зелень, источающие днем кислород, а ночью — углерод? Ведь вы привыкли к цветам и будете страдать от их отсутствия. Как я вам могу посоветовать поступить с женщинами так же, как с цветами, и удалить их от себя, особенно ночью? Вы мне ответите, что легче умереть… Так живите, дорогой граф, так, как привыкли жить. Единственное, о чем я вас попрошу: постарайтесь окружать себя цветами без запаха и, если возможно, избегайте страстной любви. — О, на этот счет, дорогой доктор, можете быть спокойны, — отвечал Мирабо. — И в этом немалая ваша заслуга. Страстная любовь мне не удалась, и у меня нет охоты пробовать езде раз. Три года тюрьмы, смертельный приговор, самоубийство любимой женщины из-за другого мужчины вылечили меня от подобных страстей. Как я вам рассказывал, я на минуту возмечтал было о великой любви, имея перед глазами пример Елизаветы и Эссекса, Анны Австрийской и Мазарини, Екатерины Второй и Потемкина, однако это была всего лишь мечта. Ну еще бы! Я один-единственный раз виделся с женщиной, ради которой я воюю, и вряд АН когда-нибудь увижу ее вновь… Знаете, Жильбер, нет ничего более мучительного, как чувствовать в себе способность совершить нечто грандиозное, когда кажется, что в твоих руках — судьба королевства, триумф друзей, гибель врагов, но по злой воле случая, из-за рокового стечения обстоятельств все это вам не дается. О безумства моей юности! Как я в них раскаиваюсь! Почему же мне не доверяют? За исключением двух-трех случаев, когда я был вынужден на крайности, когда я не мог не ударить хотя бы затем, чтобы показать, на что я способен, разве я не принадлежал им всецело, с начала и до конца? Разве я не выступал за абсолютное вето, когда господин Неккер ограничился лишь отсрочивающим вето? Разве я не выступал против этой ночи четвертого августа, в которой, кстати сказать, я не участвовал и которая лишила знать привилегий? Разве я не выступал против Декларации прав человека и гражданина, и не потому, чтобы я надеялся что-нибудь из нее выбросить, а потому, что я полагал, что еще не настало время ее провозглашать? Ну а сегодня, сегодня разве я не сделал для них то, на что они не смели и надеяться? Разве не добился я, пусть в ущерб своей чести, популярности, жизни, больше того, чего мог бы добиться ради них министр или даже принц? И когда я думаю — хорошенько поразмыслите о том, что я вам сейчас скажу, дорогой философ, потому что от этого, возможно, зависит падение монархии, — когда я думаю, что я должен считать для себя великой милостью, столь великой, что она была мне оказана всего однажды — встреча с королевой; когда я думаю, что если бы мой отец не умер накануне взятия Бастилии; если бы приличие не помешало мне показаться на следующий же день после его смерти, в тот самый день, когда Лафайет был назначен генералом Национальной гвардии, а Байи — мэром Парижа, то на месте Байи был бы я! О, тогда все было бы иначе! Король оказался бы вынужден немедленно вступить со мной в отношения; я сумел бы внушить ему мысли о том, как нужно управлять городом, в сердце которого вызрела Революция; я завоевал бы ее доверие; я увел бы ее в сторону, прежде чем зло успело бы укорениться, а вместо этого я — рядовой депутат, человек подозрительный-, вызывающий зависть, страх, ненависть; и меня удалили от короля, оклеветали в глазах королевы! Можете ли вы мне поверить, доктор, что, увидав меня в Сен-Клу, она побледнела? Ну разумеется: разве ее не убедили в том, что именно я виноват в пятом и шестом октября. Вот так за этот год я сделал бы, все, что мне помешали сделать, а теперь... боюсь, что теперь для благополучия монархии, как и для моего собственного, слишком поздно. С выражением глубокой печали Мирабо схватился за грудь. — Вам плохо, граф? — спросил Жильбер. — Кик в аду! Бывают дни, когда, клянусь честью, мне кажется, что клеветой мою душу терзают так же мучительно, как если бы меня отравили мышьяком… Вы верите в яд Борджа, в Aqua Toff ana ди Перуджа и в порошок Лавуазье, доктор? — с улыбкой поинтересовался Мирабо. — Нет, но я верю в раскаленное лезвие, которое испепеляет ножны, я верю в лампу, от света которой вдребезги разлетается стекло. Жильбер достал из кармана небольшой хрустальный флакончик, содержавший два наперстка зеленоватой жидкости. — Давайте-ка проведем опыт, граф, — предложил он. — Какой? — с любопытством поглядывая на флакон, спросил Мирабо. — Один из моих друзей, которого я хотел бы видеть и в числе ваших, очень образован в области естественных наук и даже, как он утверждает, по части наук оккультных, Он дал мне рецепт этого зелья как сильного противоядия, это — как всеобщая панацея, почти эликсир жизни. Частенько, когда мною овладевали мрачные мысли, приводящие наших соседей-англичан к меланхолии, к сплину и даже к смерти, я выпивал всего несколько капель этой жидкости и, должен признаться, действие всегда оказывалось спасительным и мгновенным. Хотите попробовать? — Из ваших рук, доктор, я готов принять все что угодно, даже цикуту, не говоря уже об эликсире жизни. Надо ли с ним что-нибудь делать перед употреблением или это нужно пить так, как оно есть? — Эта жидкость сама по себе обладает удивительными свойствами. Прикажите лакею принести несколько капель водки или спирта в ложке. — Дьявольщина! Винного спирта или водки, чтобы разбавить ваш напиток! Так это, стало быть, жидкий огонь? Я и не знал, что человек когда-нибудь пил его с тех пор, как Прометей налил его одному из предков человеческого рода. Однако должен вас предупредить, что мой слуга вряд ли отыщет во всем доме больше, чем шесть капель водки. Я не Питт, я не в этом черпаю свое красноречие. — Лакей; вернулся несколько минут спустя и принес то, что требовалось. Жильбер разбавил несколько капель водки таким же количеством жидкости из флакона. В ту же секунду смесь приняла цвет абсента, и Мирабо, схватив ложку, проглотил ее содержимое. — Ах, черт подери! Хорошо, что вы меня предупредили, доктор, — заметил он, обратившись к Жильберу, — ну и крепкий напиток! Мне кажется, я проглотил молнию в полном смысле слова. Жильбер улыбнулся и стал терпеливо ждать. Некоторое время эти несколько капель пламени словно пожирали Мирабо изнутри; голова его опустилась на грудь, и он прижал руку к желудку. Вдруг он поднял голову. — Ах, доктор, вы и в самом деле дали мне эликсир жизни! — вскричал он. Он поднялся; дыхание с шумом рвалось из его груди. Он высоко поднял голову и простер руки: — Если монархии суждено рухнуть, я чувствую в себе силы ее поддержать! — воскликнул он. Жильбер улыбнулся. — Так вам лучше? — спросил он. — Доктор, скажите мне, где продается это питье, и если за каждую каплю я должен был бы заплатить брильянтами такой же величины, если мне придется отказаться от всего, кроме удовольствия быть сильным и здоровым, я вам ручаюсь, что у меня тоже будет это жидкое пламя и тогда... тогда я буду считать себя непобедимым. — Граф! — молвил Жильбер. — Обещайте мне, что будете принимать это зелье не чаще двух раз в неделю, обращаться только ко мне за новой порцией, и этот флакон — ваш. — Давайте! — кивнул Мирабо. — Я готов вам обещать все что угодно. — Пожалуйста, — проговорил Жильбер. — Но это еще не все. У вас будут лошади и экипаж, как вы мне сказали? — Да. — Ну так поезжайте пожить в деревню. Цветы, отравляющие воздух в вашей комнате, в саду оказывают благотворное воздействие. Ежедневная скачка в Париж и обратно пойдет вам на пользу. Выберите, если это будет возможно, дом на возвышенности, в лесу или у реки, в Бельвю, Сен-Жермене или Аржантее. — Аржантей! — подхватил Мирабо. — Туда-то я как раз и послал моего слугу поискать загородный дом. Тейч, ведь вы мне сказали, что нашли кое-что подходящее, не так ли? — Да, ваше сиятельство, — отвечал слуга, присутствовавший при лечении, проведенном только что доктором Жильбером. — Да, прелестный домик, о котором мне говорил Фриц, мой соотечественник. Он там, кажется, жил с хозяином, иноземным банкиром. Теперь дом свободен, и ваше сиятельство могут занять его, когда пожелают. — Где находится этот дом? — Недалеко от Аржантея. Он называется замок Маре. — О, я его знаю! — воскликнул Мирабо. — Очень хорошо. Тейч. Когда мой отец с проклятиями выгнал меня из дому, угостив на прощанье палкой… Вы знаете, доктор, что мой отец жил в Аржантее? — Да. — Так вот когда он меня выставил вон, мне частенько случалось гулять под стенами этого прекрасного замка и говорить себе, подобно Горацию... прошу прощения, если цитата будет неточной: «О rus quando te aspiciaan?» — В таком случае, дорогой граф, настало время осуществить вашу мечту. Поезжайте, побывайте в замке Маре, перевезите вещи... чем раньше, тем лучше. Мирабо на минуту задумался, потом обернулся к Жильберу. — А знаете, дорогой доктор, пожалуй, ваш долг в том, чтобы понаблюдать за больным, которого вы только что вернули к жизни. Сейчас пять часов пополудни, дни еще долгие, на улице прекрасная погода… Давайте сядем в карету и отправимся в Аржантей. — Ну что ж, едем в Аржантей, — согласился Жильбер. — Если уж взялся за лечение столь драгоценного здоровья, как ваше, дорогой граф, надо все изучить… Итак, поедемте смотреть ваш будущий загородный дом! ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава 1. ЧЕТЫРЕ СТУПЕНИ — ПРЕДЕЛ РОДСТВА У Мирабо отнюдь не было налаженного хозяйства и соответственно не было собственной кареты. Слуга пошел на поиски наемного экипажа. Поездка в Аржантей, которая занимает сегодня одиннадцать минут, а через десяток лет, быть может, будет длиться каких-нибудь одиннадцать секунд, была в те времена целым путешествием. Почему Мирабо выбрал Аржантей? Как он сказал доктору, с этим городком были связаны воспоминания. А человек испытывает такую великую потребность продлить свое краткое существование, что при малейшей возможности цепляется за прошлое, чтобы не так быстро уноситься в сторону будущего. В Аржантее одиннадцатого июля 1789 года умер его отец, маркиз де Мирабо, умер, как подобало истинному дворянину, не желавшему ничего знать о падении Бастилии. Итак, в конце аржантейского моста Мирабо приказал остановить карету. — Мы приехали? — спросил доктор. — И да, и нет. Мы еще не добрались до замка Маре, который расположен на четверть лье дальше Аржантея. Но я забыл вам сказать, дорогой доктор, что сегодняшнее наше путешествие — не простая поездка; это паломничество, и паломничество в три места сразу. — Паломничество! — с улыбкой отозвался Жильбер. — И к какому же святому? — К святому Рикети, мой милый доктор; этого святого вы не знаете, он канонизирован людьми. По правде сказать, я весьма сомневаюсь, что Боженька, если предположить, что он вникает во все глупости, которые творятся в этом жалком мире, утвердил бы эту канонизацию; тем не менее можно смело утверждать, что здесь покоится Рикети, маркиз де Мирабо, Друг людей, принявший мученическую смерть по причине излишеств и кутежей, которыми его доконал недостойный сын Оноре Габриель Виктор Рикети, граф де Мирабо. — Ах да, верно, — отозвался доктор, — ведь ваш отец умер в Аржантее. Простите, что позабыл об этом, дорогой граф. Меня извиняет только то, что в первые дни июля, возвратившись из Америки, я был арестован по дороге из Гавра в Париж и, когда ваш отец умер, находился в Бастилии. Я вышел оттуда четырнадцатого июля вместе с семью остальными узниками тюрьмы, и эта смерть, будучи при всей своей значительности частным событием, оказалась как-то заслонена событиями огромной важности, разразившимися в том же месяце… А где жил ваш отец? В тот самый миг, когда прозвучал этот вопрос, Мирабо остановился перед оградой, окружавшей дом, расположенный на берегу и обращенный фасадом к реке, от которой его отделяли лужайка протяженностью примерно в триста шагов и ряд деревьев. Видя человека, остановившегося перед решеткой, огромный пес пиренейской породы с рычанием бросился на него, просунул голову между прутьев решетки и попытался укусить Мирабо или хотя бы отхватить кусок от его одежды. — Черт побери, доктор, — заметил Мирабо, попятившись, чтобы избежать грозных белых клыков сторожевого пса, — здесь ничто не изменилось, и меня встречают, как встречали при жизни отца. Тем временем на крыльцо вышел молодой человек, он приказал псу замолчать, подозвал его и приблизился к двум посетителям. — Простите, господа, — сказал он, — хозяева не имеют отношения к приему, который оказывает вам этот пес; в этом доме жил маркиз де Мирабо, и перед ним часто останавливаются гуляющие, а бедняга Картуш не может уразуметь, что людей привлекает к дому его смиренных хозяев исторический интерес, вот он и рычит без конца. Картуш, в будку! Молодой человек сурово погрозил псу, и тот с рычанием ушел к себе в конуру, просунул в отверстие две передние лапы и положил на них морду с острыми клыками, кроваво-красным языком и горящими глазами. Мирабо и Жильбер тем временем переглянулись. — Господа, — продолжал молодой человек, — за этой решеткой сейчас находится один из обитателей дома, который готов отворить его и принять вас, коль скоро вам любопытно не только осмотреть его снаружи. Жильбер толкнул Мирабо локтем, давая знать, что он охотно осмотрел бы дом изнутри. Мирабо понял; впрочем, ему и самому хотелось того же, что Жильберу. — Сударь, — сказал он, — вы читаете у нас в мыслях. Мы знаем, что в этом доме жил Друг людей, и нам было бы очень любопытно попасть внутрь. — И ваше любопытство возрастет, господа, — подхватил молодой человек, — когда вы узнаете, что за то время, когда здесь жил Мирабо-отец, этот дом дважды или трижды почтил посещением его прославленный сын, не всегда, если верить преданию, находивший тот прием, которого был достоин и который мы бы ему оказали, если бы у него появилось желание, подобное вашему, господа, коему я охотно иду навстречу. И молодой человек с поклоном отворил ворота посетителям, потом вновь захлопнул их и пошел вперед. Но Картуш не мог потерпеть подобного гостеприимства; с ужасающим лаем он вновь выскочил из конуры. Молодой человек бросился между псом и тем из гостей, на которого пес, казалось, лаял с особой яростью. Но Мирабо отстранил молодого человека. — Сударь, — сказал он, — и собаки, и люди лаяли на меня достаточно часто; люди подчас кусали, собаки никогда. Кстати, говорят, что над животными имеет непреодолимую власть человеческий взгляд; прошу вас, позвольте мне произвести опыт. — Сударь, — поспешно возразил молодой человек, — предупреждаю вас, Картуш очень свиреп. — Оставьте, оставьте, сударь, — отвечал Мирабо, — я каждый день имею дело с более злобными тварями и не далее как сегодня справился с целой сворой. — Да, но с той сворой, — вмешался Жильбер, — вы можете говорить, а могущество вашего слова никто не ставит под сомнение. — Доктор, вы, по-моему, поборник учения о магнетизме? — Разумеется. И что же? — В таком случае вы должны признать могущество взгляда. Позвольте мне испробовать на Картуше влияние магнетизма. Мирабо, как мы видим, прекрасно владел тем бесстрашным языком, который внятен высшим натурам. — Что ж, попробуйте, — уступил Жильбер. — Ах, сударь, — повторил молодой человек, — не подвергайте себя опасности. — Прошу вас, — произнес Мирабо. Молодой человек поклонился в знак согласия и отступил влево, в то время как Жильбер отступил вправо; они были похожи на двух дуэльных секундантов в тот миг, когда их подопечный ждет выстрела противника. Правда, молодой человек, поднявшись на две-три ступени крыльца вверх, приготовился остановить Картуша, если слов или взгляда незнакомца будет недостаточно. Пес повел головой влево и вправо, словно желая убедиться, что человек, возбудивший в нем, казалось, непримиримую ненависть, в самом деле остался безо всякой защиты. Затем, видя, что человек один и безоружен, он неторопливо вылез из своей конуры, похожий более на змею, чем на четвероногое, и, внезапно бросившись вперед, одним прыжком преодолел треть расстояния, отделявшего его от недруга. Тут Мирабо скрестил руки на груди и властным взглядом, который уподоблял его на трибуне Юпитеру-Громовержцу, уставился прямо в глаза зверю. Одновременно все электричество, содержавшееся в столь мощном теле, прихлынуло, казалось, к его лбу. Волосы его встали дыбом, как львиная грива. И если бы вместо раннего вечера, когда солнце хоть и клонится к закату, но еще светит, на дворе уже стояла ночь, каждый волос у него на голове наверняка заискрился бы. Пес резко остановился и посмотрел на человека. Мирабо нагнулся, взял пригоршню песка и бросил ему в морду. Пес зарычал и сделал еще один скачок, на три или четыре шага приблизивший его к недругу. Но тот также пошел навстречу псу. На мгновение зверь замер, как высеченный из гранита пес охотника Кефала; но Мирабо все наступал на него, и обеспокоенный пес, казалось, колебался между гневом и страхом: глаза и клыки его угрожали, но он присел на задние лапы. Наконец Мирабо поднял руку властным жестом, который всегда так удавался ему на трибуне, когда он бросал в лицо врагам саркастические оскорбительные или язвительные слова, и побежденный пес задрожал всем телом и отступил, оглядываясь в поисках пути к бегству, а затем повернулся и бросился к себе в конуру. Мирабо высоко поднял голову, гордый и радостный, словно победитель Истмийских игр. — Ну, доктор, — сказал он, — господин Мирабо, мой отец, недаром говаривал, что собаки — прямые кандидаты в люди. Вы видите этого наглого труса; теперь он будет угодлив, как человек. И, опустив руку, он повелительным тоном произнес: — Сюда, Картуш, ко мне! Пес поколебался; но Мирабо сделал нетерпеливый жест, и пес снова высунул голову из конуры, вылез, не отрывая взгляда от глаз Мирабо, преодолел таким образом все пространство, отделявшее его от победителя, а очутившись у его ног, тихо и робко поднял голову и кончиком трепещущего языка лизнул ему пальцы. — Хорошо, — сказал Мирабо, — пошел в будку. Он махнул рукой, и пес вернулся в конуру. Молодой человек так и стоял на крыльце, вне себя от страха и удивления. Мирабо повернулся к Жильберу и сказал: — Знаете, дорогой доктор, о чем я думал, выполняя свою безумную прихоть, свидетелем которой вы сейчас были? — Нет, но скажите, ведь вы же не просто хотели попытать судьбу, не правда ли? — Я думал о недоброй памяти ночи с пятого на шестое октября. Доктор, доктор, я пожертвовал бы половиной отпущенного мне срока жизни, чтобы король Людовик Шестнадцатый видел, как этот пес бросился на меня, вернулся в конуру, а потом подошел лизнуть мне руку. Затем, обращаясь к молодому человеку, он добавил: — Не правда ли, сударь, вы простите мне, что я осадил Картуша? А теперь, коль скоро вы готовы показать нам дом Друга людей, пойдемте его осматривать. Молодой человек посторонился, пропуская Мирабо, который, впрочем, судя по всему, не слишком-то нуждался в провожатом и знал дом не хуже его обитателей. Не задержавшись в первом этаже, он поспешно стал подниматься по лестнице с чугунными перилами весьма искусной работы. — Сюда, доктор, сюда, — сказал он. И впрямь, Мирабо с присущим ему одушевлением, с привычкой повелевать, заложенной в его характере, мгновенно превратился из зрителя в главное действующее лицо, из простого посетителя в хозяина дома. Жильбер последовал за ним. Тем временем молодой человек позвал отца, человека лет пятидесяти-пятидесяти пяти, и сестер, девушек пятнадцати и восемнадцати лет, и сообщил им о том, какой странный гость их посетил. Покуда он передавал им историю укрощения Картуша, Мирабо демонстрировал Жильберу рабочий кабинет, спальню и гостиную маркиза де Мирабо, а поскольку каждая комната пробуждала в нем воспоминания, Мирабо с присущими ему обаянием и пылом рассказывал историю за историей. Владелец и его семья с величайшим вниманием слушали этого чичероне, открывавшего им летопись их собственного дома, и старались не пропустить ни слова, ни жеста. Когда верхние покои были осмотрены, на аржантейской церкви уже пробило семь часов, и Мирабо, опасаясь, по-видимому, не успеть выполнить все задуманное, предложил Жильберу спуститься не мешкая; сам он подал пример, торопливо перешагнув через четыре первые ступеньки. — Сударь, — обратился к нему владелец дома, — вы знаете столько историй о маркизе Мирабо и его прославленном сыне, что, сдается мне, вы могли бы, если бы только захотели, рассказать про эти первые четыре ступеньки историю, ничуть не менее примечательную, чем остальные. Мирабо помедлил и улыбнулся. — Вы правы, — сказал он, — но об этой истории я собирался умолчать. — Почему же, граф? — спросил доктор. — Ей-Богу, судите сами. Выйдя из Венсенской башни, где провел восемнадцать месяцев, Мирабо, который был вдвое старше блудного сына, но нисколько не ожидал, что от радости при его возвращении домашние заколют упитанного тельца, решил потребовать, чтобы ему отдали положенное по закону. То, что Мирабо был оказан дурной прием в родительском доме, имело свои причины: во-первых, он выбрался из Венсенского замка вопреки маркизу; во-вторых, явился в дом, чтобы требовать денег. И вот маркиз, поглощенный отделкой очередного филантропического труда, при виде сына вскочил, при первых же словах, которые тот произнес, схватил свою трость и, как только послышалось слово .деньги., бросился на сына. Граф знал своего отца, но все же надеялся, что в тридцать семь лет ему не может грозить наказание, которое ему сулил отец. Граф признал свою ошибку, когда на плечи ему градом обрушились удары трости. — Как! Удары трости? — переспросил Жильбер. — Да, самые настоящие добрые удары трости. Не такие, что раздают и получают в «Комеди Франсез. в пьесах Мольера, но ощутимые удары, способные проломить голову и перебить руки. — И как поступил граф де Мирабо? — спросил Жильбер. — Черт возьми! Он поступил как Гораций в первом бою: он ударился в бегство. К сожалению, в отличие от Горация у него не было щита; иначе вместо того, чтобы его бросить, подобно певцу Лидии, он воспользовался бы им, чтобы укрыться от побоев, но за неимением щита он кубарем промахнул первые четыре ступеньки этой лестницы, вот так, как я сейчас, а может, и еще проворнее. Остановившись на этом месте, он обернулся и, подняв собственную трость, обратился к отцу: «Стойте, сударь, четыре ступени — это предел родства!» Не слишком удачный каламбур, но тем не менее он остановил нашего филантропа лучше, чем самый серьезный довод. «Ах, сказал он, — какая жалость, что наш бальи умер! Я пересказал бы ему в письме вашу остроту.» Мирабо, — продолжал рассказчик, — был превосходный стратег: он не мог не воспользоваться открывшимся ему путем к отступлению. Он спустился по остальным ступеням почти так же стремительно, как по первым четырем, и, к великому своему сожалению, никогда больше не возвращался в этот дом. Ну и плут этот граф до Мирабо, не правда ли, доктор? — О сударь, — возразил молодой человек, приблизившись к Мирабо с умоляюще сложенными руками и словно испрашивая прощения у гостя за то, что никак не может с ним согласиться, — это воистину великий человек! Мирабо глянул молодому человеку прямо в лицо. — Вот как? — протянул он. — Значит, есть люди, которые придерживаются о графе де Мирабо такого мнения? — Да, сударь, — отозвался молодой человек, — и я первый так думаю, хоть и боюсь, что это вам не по вкусу. — Ну, — со смехом подхватил Мирабо, — в этом доме, молодой человек, не следует высказывать вслух такие мысли, а то как бы стены не обрушились вам на голову. Потом, почтительно поклонившись старику и учтиво — обеим девушкам, он пересек сад и дружески помахал рукой Картушу, а пес ответил ему бурчанием, в котором покорство заглушало остатки злобы. Жильбер последовал за Мирабо; тот велел кучеру ехать в город и остановиться перед церковью. Но на первом же углу он остановил карету, извлек из кармана визитную карточку и сказал слуге: — Тайч, передайте от моего имени эту карточку молодому человеку, который не разделяет моего мнения о господине де Мирабо. И со вздохом добавил: — Да, доктор, этот человек еще не прочел «Великого предательства Мирабо.» Вернулся Тайч. Его сопровождал молодой человек. — О господин граф, — сказал он с нескрываемым восхищением в голосе, прошу у вас о чести, в которой вы не отказали Картушу: позвольте поцеловать вашу руку. Мирабо распахнул объятия и прижал юношу к груди. — Господин граф, — сказал тот, — меня зовут Морне. Если у вас будет нужда в человеке, который готов за вас умереть, вспомните обо мне. На глаза Мирабо навернулись слезы. — Доктор, — сказал он, — вот такие люди придут нам на смену. И клянусь честью, сдается мне, они будут лучше нас! Глава 2. ЖЕНЩИНА, ПОХОЖАЯ НА КОРОЛЕВУ Карета остановилась у входа в аржантейскую церковь. — Я говорил вам, что никогда не возвращался в Аржантей с того дня, когда мой отец выгнал меня из дому ударами трости; но я ошибся, я вернулся сюда в тот день, когда сопровождал его тело в эту церковь. И Мирабо вышел из кареты, обнажил голову и, со шляпой в руке, медленной торжественной поступью вошел в церковь. Душа этого странного человека вмещала в себя столь противоречивые чувства, что иногда он испытывал тягу к религии, и это в эпоху, когда все были философами, а некоторые доводили свою приверженность философии до атеизма. Жильбер следовал за ним на расстоянии нескольких шагов. Он увидел, как Мирабо прошел через всю церковь и совсем близко от алтаря Богоматери прислонился к массивной колонне с романской капителью, на которой виднелась дата: XII век. Мирабо склонил голову, и глаза его вперились в черную плиту, располагавшуюся в самом центре часовни. Доктору захотелось понять, чем были настолько поглощены мысли Мирабо; он проследил глазами направление его взгляда и обнаружил надпись. Вот она: ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ Франсуаза де Кастеллан, маркиза де Мирабо, образец благочестия и добродетели, счастливая супруга, счастливая мать. Родилась в Дофине в 1685 году; умерла в Париже в 1769 году. Похоронена в Сен-Сюльпис, затем ее прах перенесен сюда, дабы упокоиться в одной могиле с ее достойным сыном, Виктором де Рикети, маркизом де Мирабо, получившим прозвание Друг людей; он родился в Пертюи, в Провансе, 4 октября 1715 года, умер в Аржантее 11 июля 1789 года. Молите Господа за упокой их душ. Культ смерти — столь могущественная религия, что доктор Жильбер на миг склонил голову и напряг память в поисках какой-нибудь молитвы, желая последовать призыву, с которым обращалось к каждому христианину это надгробие. Но если в далеком детстве Жильбер и умел говорить на языке смирения и веры — предположение весьма сомнительное! — то сомнение, эта гангрена нынешнего века, давно уже стерло из его памяти все молитвы до последнего слова и на освободившемся месте вписало свои софизмы и парадоксы. Сердце его было холодно, уста — немы; он поднял взгляд и увидал, как две слезы бегут по властному лицу Мирабо, на котором страсти оставили свои следы, как извержение оставляет лаву на склонах вулкана. Слезы Мирабо пробудили в душе у Жильбера странное волнение. Он подошел пожать ему руку. Мирабо понял. Будь эти слезы пролиты по отцу, который заключил сына в тюрьму, мучил и терзал его, это было бы необъяснимо или банально. Итак, он поспешил открыть Жильберу истинную причину своей чувствительности. — Эта Франсуаза де Кастеллан, матушка моего отца, была достойная женщина, — сказал он. — Все считали меня отталкивающе безобразным; она одна довольствовалась тем, что объявляла меня некрасивым; все меня ненавидели, а она меня почти любила! Но превыше всего на свете она любила собственного сына. И вот, как видите, любезный Жильбер, я их соединил. А с кем соединят меня? Чьи кости будут покоиться рядом с моими? У меня нет даже пса, который бы меня любил! И он горько рассмеялся. — Сударь, — произнес чей-то жесткий, проникнутый упреком голос, такие голоса бывают только у ханжей, — в церкви негоже смеяться! Мирабо обратил к говорившему залитое слезами лицо и увидел перед собой священника. — Сударь, — мягко спросил он, — вы священник в этой часовне? — Да. Что вам от меня угодно? — В вашем приходе много бедняков? — Больше, чем людей, готовых уделить им подаяние. — А известны ли вам люди, у которых милосердное сердце, которым присущ человеколюбивый образ мыслей? Священник расхохотался. — Сударь, — заметил Мирабо, — по-моему, вы не так давно оказали мне честь напомнить, что смеяться в церкви не принято. — Сударь, — парировал уязвленный священник, — вы что же, намерены меня учить? — Нет, сударь, но я намерен вам доказать, что люди, почитающие своим долгом прийти на помощь ближнему, не так редки, как вы полагаете. Так вот, сударь, по всей вероятности, я буду жить в замке Маре. И каждый мастеровой, не имеющий работы, найдет там и занятия, и плату; каждый голодный старик найдет хлеб; каждый больной, какие бы политические убеждения и религиозные принципы он ни исповедывал, найдет подмогу, и прямо с нынешнего дня, господин кюре, я открываю вам с этой целью кредит в тысячу франков в месяц. И, вырвав листок из записной книжки, он написал на нем карандашом: «Чек па получение суммы в двенадцать тысяч франков, каковую я передаю в распоряжение г-на аржантейского кюре из расчета одна тысяча франков в месяц, кои он употребит на добрые дела, начиная со дня моего переезда в замок Маре. Составлен в церкви Аржантея и подписан на алтаре Богоматери. Мирабо-младший» И впрямь, Мирабо составил и подписал этот вексель на алтаре Богоматери. Составив и подписав вексель, он вручил его кюре, который изумился еще до того, как увидел подпись, а когда увидел, изумился еще больше. Затем Мирабо вышел из церкви, сделав доктору Жильберу знак следовать за ним. Они вернулись в карету. Хотя Мирабо и пробыл в Аржантее совсем недолго, а все же походя он оставил по себе два воспоминания, которым суждено было распространиться и перейти к потомству. Некоторым натурам присуще такое свойство: куда бы они ни явились, их появление становится событием. Таков Кадм, посеявший воинов в Фиванскую землю. Таков Геракл, на виду у всего мира исполнивший свои двенадцать подвигов. Еще и поныне — хотя Мирабо вот уже шестьдесят лет как умер, — еще и поныне, коль скоро вы остановитесь в Аржантее в тех самых описанных нами двух местах, где остановился Мирабо, то, если только дом не окажется необитаемым, а церковь пустой, вам непременно попадется кто-нибудь, кто во всех подробностях, словно это было вчера, расскажет о событиях, которые мы только что вам изобразили. Карета до конца проехала по главной улице; потом, миновав Аржантей, она покатила по безонской дороге. Не успели путники проехать сотню шагов, как Мирабо заметил по правую руку парк с густыми кронами деревьев, меж которыми виднелись шиферные крыши замка и примыкавших к нему служб. Это был замок Маре. Справа от дороги, по которой следовала карета, перед поворотом на аллею, ведшую от этой дороги к решетке замка, виднелась убогая хижина. У порога хижины на деревянной скамье сидела женщина, на руках она держала бледного, тщедушного, снедаемого лихорадкой ребенка. Мать баюкала этот полутруп, подняв глаза к небу и заливаясь слезами. Она обращалась к тому, к кому обращаются, когда ничего более не ждут от людей. Мирабо издали заприметил это печальное зрелище. — Доктор, — обратился он к Жильберу, — я суеверен, как древние: если это дитя умрет, я откажусь от замка Маре. Смотрите, это касается вас. И он остановил карету перед хижиной. — Доктор, — продолжал он, — у меня остается не больше двадцати минут до наступления темноты, чтобы посетить замок, поэтому оставляю вас здесь; вы догоните меня и скажете, есть ли у вас надежда спасти дитя. Потом, обратясь к матери, он добавил: — Добрая женщина, вот этот господин — великий врач; благодарите Провидение, пославшее его вам: он попытается спасти ваше дитя. Женщина не понимала, наяву это происходит или во сне. Она встала, держа на руках ребенка, и залепетала слова благодарности. Жильбер вышел из кареты. Карета покатила дальше. Спустя пять минут Тайч звонил у решетки замка. Некоторое время было не видно ни души. Наконец, пришел человек, в котором по платью нетрудно было распознать садовника, и открыл им. Мирабо первым делом осведомился, в каком состоянии находится замок. Замок был вполне пригоден для жилья, по крайней мере если верить словам садовника; впрочем, на первый взгляд было похоже, что так оно и есть. Он принадлежал к домену аббатства Сен-Дени, будучи центром аржантейского приорства, и теперь, вследствие ряда декретов о собственности духовенства, был пущен на продажу. Как мы уже сказали, Мирабо знал этот замок, но ему никогда не доводилось осматривать его столь внимательно, как он имел возможность сделать это теперь. Когда решетку отперли, он очутился в первом дворе, имевшем форму почти правильного квадрата. Справа располагался флигелек, в котором жил садовник, слева — другой, отделанный с таким кокетством, что возникало сомнение, впрямь ли эти здания — родные братья. И тем не менее это был его родной брат; однако благодаря убранству этот мещанский домик выглядел почти аристократически: гигантские розовые кусты, усыпанные цветами, одели его пестрым нарядом, а виноградник оплел наподобие зеленого пояса. Все окна прятались за занавесями из гвоздик, гелиотропов и фуксий, которые густыми ветвями и пышными цветами загораживали жилье от солнечных лучей и нескромных взглядов; к домику прилегал небольшой сад, сплошные лилии, кактусы и нарциссы, — издали его можно было принять за ковер, вышитый руками Пенелопы; цветник тянулся вдоль всего первого двора, а напротив него росли великолепные вязы и гигантская плакучая ива. Мы уже упоминали о страсти Мирабо к цветам. Видя этот утопавший в розах флигель, этот очаровательный сад, окружавший, казалось, жилище Флоры, он радостно вскрикнул. — Скажите, друг мой, — обратился он к садовнику, — а вот этот павильон тоже сдается или продается? — Разумеется, сударь, — отвечал тот, — ведь он относится к замку, а замок предназначен к продаже или сдаче внаем. Правда, сейчас там живут, но поскольку арендный договор отсутствует, то, ежели, сударь, вы оставите замок за собой, вы сможете отказать лицу, живущему там теперь. — Вот как! И что это за лицо? — спросил Мирабо. — Одна дама. — Молодая? — Лет тридцати-тридцати пяти. — Хороша собой? — Очень. — Ладно, — сказал Мирабо, — посмотрим; красивая соседка не такая уж помеха… Покажите мне замок, друг мой. Садовник пошел вперед, пересек мост, отделявший первый двор от второго; под мостом протекала речушка. На том берегу садовник остановился. — Коли вы, сударь, пожелаете не беспокоить даму, живущую во флигеле, то это вам будет нетрудно: вот эта речка полностью отделяет часть парка, прилегающую к флигелю, от остального участка: она будет гулять у себя, а вы, сударь, у себя. — Ладно, ладно, — сказал Мирабо, — поглядим на замок. И он проворно взошел по пяти ступенькам крыльца. Садовник отворил центральную дверь. Она вела в отделанный алебастром вестибюль с нишами, в которых прятались статуи, и колоннами, увенчанными вазами по моде того времени. Дверь в глубине вестибюля, точно напротив центрального входа, вела в сад. По правую руку от вестибюля находились бильярдная и столовая. По левую — две гостиные, большая и малая. Такое раположение на первый взгляд пришлось Мирабо по вкусу; правда, он казался рассеянным и словно чего-то ждал. Поднялись на второй этаж. На втором этаже обнаружилась зала, как нельзя лучше подходившая для того, чтобы устроить в ней кабинет, и три или четыре господские спальни. Окна залы и спален были закрыты. Мирабо сам подошел к одному из окон и отворил его. Садовник хотел отворить остальные. Но Мирабо подал ему знак не делать этого. Садовник остановился. Прямо под тем окном, которое только что распахнул Мирабо, у подножия огромной плакучей ивы устроилась полулежа какая-то женщина с книгой, в нескольких шагах от нее на траве среди цветов играл ребенок лет пяти-шести. Мирабо понял, что это обитательница павильона. Трудно было представить себе более изящный и элегантный наряд, чем ее скромный муслиновый пеньюар, отделанный кружевами и надетый поверх телогреи из белой тафты с оборками из белых и розовых лент; чем белая муслиновая юбка с присборенными воланами, белыми и розовыми под цвет телогреи; чем корсаж из розовой тафты с бантами того же цвета и накидка, вся в кружевах, ниспадавшая подобно вуали и позволявшая зыбко, как в тумане, различить черты лица. Кисти рук у женщины были тонкие, удлиненные, с ногтями аристократической формы; по-детски миниатюрные ножки, обутые в туфельки из белой тафты с розовыми бантами, довершали этот гармонический и обольстительный облик. Ребенок, весь в белом атласе, носил шапочку а-ля Генрих IV и — подобное причудливое сочетание было весьма распространено в ту пору — трехцветный пояс, называвшийся .национальным.» Между прочим, так был одет юный дофин в тот день, когда в последний раз показался на балконе Тюильри вместе с матерью. Жест Мирабо означал, что ему не хотелось беспокоить прекрасную читательницу. В самом деле, то была дама из павильона, утопавшего в цветах; то была королева сада с лилиями, кактусами и нарциссами, словом, та самая соседка, которую Мирабо, в котором вожделение всегда преобладало над прочими чувствами, выбрал бы сам, если бы случаю не было угодно свести их вместе. Некоторое время он пожирал глазами прелестное создание, неподвижное, как статуя, и не ведающее об устремленном на него пламенном взоре. Но вот не то случайно, не то вследствие магнетических флюидов глаза незнакомки оторвались от книги и обратились к окну. Она заметила Мирабо, слегка вскрикнула от неожиданности, встала, кликнула сына и за руку повела его прочь, на ходу два-три раза оглянувшись; вскоре мать и дитя скрылись за деревьями; Мирабо лишь проводил глазами ее элегантный наряд, мелькавший между стволами: белизна платья спорила с наступившими сумерками. На крик незнакомки Мирабо отозвался криком удивления. Мало того, что у женщины были королевские манеры: насколько позволяли судить кружева, скрывавшие ее черты, она и лицом была похожа на Марию Антуанетту. Ребенок довершал сходство: он был в том же самом возрасте, что младший сын королевы, той самой королевы, чья поступь, лицо, мельчайшие движения после свидания в Сен-Клу так глубоко врезались не только в память, но и в самое сердце Мирабо, что он узнал бы ее везде, где бы ни встретил, будь она даже окутана божественным облаком, каким Вергилий окутал Венеру, явившуюся перед своим сыном на берегу Карфагена. Какое же необъяснимое чудо привело в парк у дома, который собирался снять Мирабо, эту таинственную женщину — если не самое королеву, то ее живой портрет? В этот миг Мирабо почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука. Глава 3. ВЛИЯНИЕ НЕЗНАКОМКИ НАЧИНАЕТ СКАЗЫВАТЬСЯ Мирабо вздрогнул и оглянулся. Человек, положивший руку ему на плечо, был доктор Жильбер. — А, это вы, любезный доктор, — произнес Мирабо. — Ну, что? — Да как вам сказать, — отвечал Жильбер, — я осмотрел ребенка. — И надеетесь его спасти? — Врач никогда не должен терять надежду, даже перед лицом самой смерти. — Черт побери, — заметил Мирабо, — значит, болезнь тяжелая. — Более того, дорогой граф, смертельная. — Что же это за болезнь? — Я и сам хочу поподробнее потолковать с вами об этом, поскольку подробности могут представлять особый интерес для человека, который решился бы поселиться в этом замке, не имея понятия, какой угрозе он себя подвергает. — Помилуйте! — вскричал Мирабо. — Что же, по-вашему, здесь можно заразиться чумой? — Нет, но сейчас я расскажу вам, каким образом несчастное дитя подхватило лихорадку, которая, по всей вероятности, за неделю сведет его в могилу. Его мать косила сено вокруг замка вместе с садовником и, чтобы работать без помех, положила ребенка в нескольких шагах от одного из этих рвов со стоячей водой, опоясывающих парк; не имея ни малейшего представления о двойном вращении Земли, добрая женщина устроила малютку в тени: она не подозревала, что через час тень уйдет и он окажется на солнцепеке. Услыхав крики, она пришла за ребенком и увидала, что с ним приключилось сразу две беды: во-первых, он перегрелся на солнце, которое напекло ему головку, а во-вторых, его отравили болотные испарения, и у него началась болотная лихорадка. — Простите меня, доктор, но я не вполне вас понимаю, — признался Мирабо. — Позвольте, вам не приходилось слышать о лихорадке, которую насылают Понтийские болота? Разве вы не знаете, по крайней мере понаслышке, о смертоносных миазмах, которые исходят из тосканских трясин? Не читали у флорентийского поэта о смерти Пии деи Толомеи? — Отчего же, доктор, все это мне известно, но как светскому человеку и поэту, а не как химику и врачу. Кабанис, когда мы виделись с ним в последний раз, толковал мне о чем-то подобном по поводу зала в Манеже, где мы всегда скверно себя чувствуем; он даже утверждал, что если я во время заседания не выйду три раза в сад Тюильри подышать свежим воздухом, то отравлюсь и умру. — И Кабанис был прав. — Не могли бы вы объяснить мне, в чем тут дело, доктор? Вы бы меня весьма этим порадовали. — В самом деле? — Да, я недурно знаю греческий и латынь; за четыре или пять лет, которые я в общей сложности провел за решеткой благодаря щепетильности отца, озабоченного общественным мнением, я неплохо изучил античность. Используя пропадавшее втуне время, я даже написал непристойную книгу о нравах этой самой античности, вполне, впрочем, достоверную с ученой точки зрения. Но я понятия не имею, каким образом можно отравиться в зале Национального собрания, если только вас не укусит аббат Мори или вы не прочтете листок господина Марата. — Что же, я вам расскажу об этом; быть может, мои объяснения покажутся несколько сложны человеку, в скромности своей признающему, что он не слишком силен в физике и несведущ в химии. Тем не менее постараюсь говорить как можно понятнее. — Говорите, доктор, никогда у вас не было более любознательного слушателя. — Архитектор, выстроивший зал Манежа, — а архитекторы, любезный граф, к несчастью, так же, как вы, бывают никудышными химиками, — архитектор, выстроивший зал Манежа, не подумал о том, чтобы провести внутренние трубы, по которым удалялся бы испорченный воздух, или внешние, для впуска воздуха извне. Вот и получается, что одиннадцать сотен ртов, запертых в этом зале, вбирают в себя кислород, а выдыхают углекислые испарения; поэтому спустя час после начала заседания, особенно зимой, когда окна закрыты, а печи топятся, воздух становится непригоден для дыхания. — В этом процессе мне хотелось бы разобраться хотя бы затем, чтобы рассказать о нем Байи. — Это объясняется как нельзя проще: чистый воздух, такой, какой положено вдыхать нашим легким, то есть такой, каким мы дышим в помещении, одной стеной обращенном к востоку и расположенном вблизи проточной воды, иначе говоря, воздух, которым мы дышим в наиболее благоприятных условиях, состоит из семидесяти семи частей кислорода, двадцати одной части азота и двух частей так называемых водяных испарений. — Превосходно! Покуда я вас понял и записываю ваши цифры. — Ладно, слушайте дальше: венозная кровь, темная и насыщенная углеродом, поступает в легкие, где она должна восстановиться благодаря соприкосновению с наружным воздухом, то есть с кислородом, который при вдохе извлекается из свежего воздуха. Здесь происходит явление двоякого рода, которое мы обозначаем словом .гематоз.» Кислород, соприкоснувшись с кровью, соединяется с ней, меняет ее темный цвет на алый и дает ей частицу жизни, необходимую каждому организму; одновременно углерод, взаимодействуя с частью кислорода, превращается в углекислоту, или двуокись углерода, и выдыхается наружу, в процессе выдыхания смешавшись с некоторым количеством водяных испарений. И вот этот-то чистый воздух, который мы вбираем в себя при вдохе, и испорченный воздух, который мы выдыхаем, в закрытом помещении создают такую атмосферу, которая не только не годится для дыхания, но может произвести самое настоящее отравление. — Что же, по вашему мнению, доктор, я уже наполовину отравлен? — Безусловно. Именно от этой причины происходят все ваши внутренние боли; разумеется, к отравлению, полученному в зале Манежа, добавляется и то, которое вы перенесли в Архиепископском зале, и в башне Венсенского замка, и в форте Жу, и в замке Иф. Разве вы не помните: госпожа де Бельгард говорила, что в Венсенском замке есть одна камера, действующая не хуже доброй дозы мышьяка? — И что же, милый доктор, бедное дитя оказалось полностью в том состоянии, в каком я пребываю лишь наполовину: оно отравлено? — Да, дорогой граф, и отравление повлекло за собой пагубную лихорадку, которая гнездится в мозгу и в мозговых оболочках. Эта лихорадка развилась в хворь, которую в обиходе называют мозговой горячкой, а будь на то моя воля, я присвоил бы ей новое имя: я бы окрестил ее, если угодно, острой водянкой головы. Отсюда и конвульсии, отсюда и опухшее лицо, и синие губы; отсюда и судорожно сжатые челюсти — это бросается в глаза; отсюда закатывающиеся глазные яблоки, неровное дыхание, неровный пульс и шумы в сердце и, наконец, липкий пот, выступающий по всему телу. — Черт побери, дорогой мой доктор, от вашего перечисления прямо-таки бросает в дрожь! Право, когда я слышу, как лекарь сыплет медицинскими терминами, это для меня все равно что читать какой-нибудь кляузный документ на гербовой бумаге: мне начинает казаться, что самое приятное из того, что меня ждет, — это смерть. А что вы прописали бедному мальчику? — Самое энергичное лечение; и спешу вам сообщить, что один или два луидора, завернутых в рецепт, дадут матери возможность выполнит все назначения. Холодные компрессы на голову, припарки к конечностям, рвотное, отвар хины. — Вот как! И неужели все это не поможет? — Если не поможет сам организм, пользы от всего этого будет немного. Я прописал все это лечение для очистки совести. Остальное довершит ангел-хранитель этого ребенка, если только он у него есть. — Гм! — вырвалось у Мирабо. — Вы поняли, не правда ли? — спросил Жильбер. — Вашу теорию отравления окисью углерода? Более или менее понял. — Нет, я не о том; я имею в виду другое: вы поняли, что воздух замка Маре вам не годится? — Вы полагаете, доктор? — Я убежден в этом. — Весьма досадно, потому что сам замок совершенно меня устраивает. — Как это на вас похоже: вы воистину враг самому себе! Я советую вам возвышенность — вы выбираете низину; я предписываю вам проточную воду, вас манит стоячая. — Зато какой парк! Вы только посмотрите на эти деревья, доктор! — Поспите одну ночь при открытом окне, граф, или прогуляйтесь после одиннадцати вечера в тени этих прекрасных деревьев, а на другой день расскажете мне, что у вас новенького. — Значит, из отравленного наполовину, как сейчас, на другой день я превращусь в совершенно отравленного? — Вы просили меня сказать правду? — Да, и вы мне ее сказали, не правда ли? — Да, голую правду. Я знаю вас, мой дорогой граф. Вы стремитесь сюда, чтобы убежать от мирской суеты, но суета настигнет вас и здесь: каждый влачит за собой свою цепь, железную, золотую или цветочную. Ваша цепь это ночью наслаждение, а днем работа. Пока вы были молоды, сладострастие служило вам отдохновением от трудов; но дни ваши истощены трудами, а ночи сладострастием. Вы сами сказали мне вашим выразительным, красочным слогом, что чувствуете, как из летней поры перешли в осеннюю. А поскольку, дорогой граф, вследствие избытка ночных наслаждений и дневных трудов мне необходимо бывает отворить вам кровь, то подумайте сами: после этого во время неизбежного упадка сил вы будете особенно подвержены действию нездорового воздуха, который ночью исходит от этих больших деревьев в парке, а днем — от миазмов стоячей воды. И тогда уж — чего вы хотите! — вас окажется двое против меня одного; причем оба сильнее меня: вы и природа. Меня ждет неизбежное поражение. — Так вы полагаете, милый доктор, что меня сведет в могилу болезнь потрохов?.» Черт побери, вы меня изрядно этим огорчаете. Внутренние болезни мучительны и долго длятся! Я предпочел бы какой-нибудь сокрушительный апоплексический удар или, например, аневризму. Не могли бы вы мне это обеспечить? — Ну, вам нет никакой надобности меня об этом просить, дорогой граф, — сказал Жильбер, — вы уже достигли или достигнете желаемого. По-моему, ваши кишки — это уже следствие, а главная причина всех ваших хворей, теперешних и будущих, — сердце. К несчастью, в вашем возрасте сердечные заболевания разнообразны и многочисленны, и далеко не все они влекут за собой мгновенную смерть. Главное правило, милый граф, таково — выслушайте его со вниманием, оно нигде не записано, но я, скорее наблюдатель и философ, нежели врач, сообщаю его вам, — острые заболевания у людей почти без исключения следуют одному и тому же порядку: у детей страдает мозг, у юношей грудь, а у зрелых людей внутренние органы и, наконец, у стариков — мозг, который много передумал, и сердце, много перестрадавшее. И когда наука скажет свое последнее слово, когда природа, целиком и полностью исследованная человеком, раскроет свою последнюю тайну, когда на каждую хворь придумают лекарство, когда человек, за редкими исключениями, наподобие животных, которые его окружают, станет умирать только от старости, единственными уязвимыми органами у него останутся мозг и сердце. Сердцу потребуется время, чтобы прийти в негодность; не обращайтесь с ним так, как обращались до сих пор, не требуйте от него больше работы, чем ему по силам, не нагружайте на него больше переживаний, чем оно может снести, поставьте себя в такие условия, чтобы не нарушать три важнейшие жизненные функции — дыхание, которое сосредоточено в легких, кровообращение, сосредоточенное в сердце, и пищеварение, сосредоточенное в кишках, — и вы проживете еще двадцать, тридцать лет и умрете, возможно, просто от старости; если же, наоборот, вы будете и дальше стремиться к самоубийству… Господи, чего же проще: вы по собственной воле отдалите или ускорите свою смерть. Представьте себе, что вы правите парой горячих лошадей, которые увлекают за собой вас, возницу, заставьте их идти шагом, и они проделают долгий путь за долгое время; пустите их в галоп и, как кони Гелиоса, они за сутки пробегут весь небесный круг. — Да, — возразил Мирабо, — но ведь в течение этого дня они светят и греют, а это не пустяк. Пойдемте, доктор, уже поздно; я подумаю над тем, что вы мне сказали. — Подумайте обо всем, — продолжал доктор, идя за Мирабо, — но коль скоро решитесь покорствовать повелениям Факультета, начните с того, что первым делом обещайте не снимать этого замка; в окрестностях Парижа вы найдете десять, двадцать, пятьдесят других замков, обладающих теми же преимуществами, что этот. Может быть, Мирабо и дал бы обещание, уступив доводам разума, но внезапно в первых вечерних сумерках ему показалось, что за цветочной завесой мелькнула женская фигура в юбке из белой тафты с розовыми воланами; Мирабо уже почудилось, будто женщина ему улыбается, но он не успел в этом убедиться: пока Жильбер, угадавший, что с его пациентом происходит нечто новое, искал глазами причину той нервной дрожи, которую чувствовал в руке, опиравшейся на его руку, женская фигура внезапно исчезла, и в окне павильона теперь виднелись лишь слегка покачивающиеся розы, гелиотропы и гвоздики. — Итак, вы не отвечаете, — произнес Жильбер. — Мой дорогой доктор, — сказал Мирабо, — помните, что я сказал королеве, когда, уходя, она протянула мне руку для поцелуя: «Государыня, этот поцелуй спасет монархию! — Помню. — Что ж, доктор, я принял на себя тяжкое обязательство, тем более тяжкое, что я оказался покинут. Тем не менее я не могу пренебречь этим обязательством. Не будем презирать самоубийства, о котором вы сейчас толковали, доктор: быть может, самоубийство — единственное для меня средство с честью выйти из положения. Глава 4. МАРСОВО ПОЛЕ Мы уже пытались дать нашим читателям представление о том, какой неразрывной сетью федераций покрылась вся Франция и какое впечатление на Европу произвели эти отдельные федерации, предшествовавшие всеобщей. Европа поняла, что в один прекрасный день — когда? сие было сокрыто в туманном будущем, — в один прекрасный день она тоже превратится в огромную федерацию граждан, в колоссальное сообщество братьев. Мирабо содействовал созданию этой великой федерации. На опасения, которые ему выразил король, он возразил, что если во Франции еще остаются надежды на спасение монархии, то их надо искать не в Париже, а в провинции. К тому же у этого собрания людей, явившихся из всех уголков Франции, будет одно важное преимущество: король увидит свой народ, а народ увидит своего короля. Когда все население Франции, представленное тремястами тысячами федератов — буржуа, судейских чиновников, военных, — сойдется на Марсовом поле с криком «Да здравствует нация! и соединит руки над руинами Бастилии, никакие придворные, сами введенные в заблуждение или желающие ввести в заблуждение короля, уже не смогут ему сказать, что в Париже-де верховодит горстка смутьянов, требующая свободы, а остальной Франции свобода ни к чему. Нет, Мирабо уповал на здравомыслие короля; Мирабо уповал на монархический дух, который в те времена еще жил в сердцах французов; он предсказывал, что из этого непривычного, необычного, неслыханного свидания монарха с народом родится священный союз, которого не поколеблет никакая интрига. Гениальным людям бывает подчас свойственна та возвышенная глупость, которая дает право последним политическим ничтожествам будущего насмехаться над их памятью. На равнинах близ Лиона уже произошла, так сказать, пробная федерация. Франция, инстинктивно стремившаяся к единству, обрела, казалось, окончательное решение об этом единстве в долине Роны; тогда-то она и поняла, что коль скоро Лион способен обручить Францию с гением свободы, то повенчать их может только Париж. Когда предложение о всеобщей федерации было внесено на рассмотрение Собрания мэром и Коммуной Парижа, которые не в силах были долее противиться настояниям прочих городов, — среди слушателей поднялся сильный ропот. Привести в Париж, вечный центр волнений и смут, бесчисленные толпы народу — эту идею отвергли обе партии, на которые была расколота Палата, — и роялисты, и якобинцы. Роялисты усматривали в ней угрозу нового четырнадцатого июля, которое на сей раз смело бы уже не Бастилию, а королевскую власть. Что станется с королем посреди этой чудовищной неразберихи страстей, посреди этого ужасного столкновения разных мнений? С другой стороны, якобинцы, понимавшие, какое влияние на массы сохраняет еще Людовик XVI, опасались этого сборища не меньше, чем их недруги. Якобинцы боялись, что такое сборище притупит общественное сознание, усыпит недоверие, оживит прежнее поклонение власти и, словом, снова заразит Францию монархическим духом. Но невозможно было воспрепятствовать этому движению, которое не знало себе подобных с тех самых пор, как в XI веке вся Европа поднялась на освобождение гроба Господня. Удивляться не приходится: эти движения не так чужды одно другому, как можно подумать, — первое дерево свободы было посажено на Голгофе. Собрание лишь сделало все, что было в его силах, для того, чтобы сборище это не оказалось столь значительным, как можно было ожидать. Дискуссию затянули с тем, чтобы для тех, кто едет с окраин королевства, дело обернулось так же, как во время лионской федерации получилось с корсиканскими депутатами, которые спешили изо всех сил, но поспели лишь на другой день. Кроме того, расходы были отнесены на счет провинций. Между тем некоторые провинции были настолько бедны — и все это знали, — что даже при самых невероятных усилиях едва ли смогли бы оплатить своим депутатам хотя бы половину путевых издержек, а вернее, их четверть: ведь депутатам предстояло не только добраться до Парижа, но и вернуться назад. Но Собрание не учло народного энтузиазма. Оно не учло того, что богатые заплатили дважды: за себя и за бедных. Оно не учло гостеприимства, взывавшего по обочинам дорог: «Французы, отворите двери братьям, прибывшим с другого конца Франции!» И никто не остался глух к этому призыву, ничья дверь не осталась на запоре. Не стало больше чужаков, не стало больше незнакомых людей: все французы, все — родня, все — братья. К нам, пилигримы, поспешающие на великий праздник! К нам, воины Национальной гвардии! К нам, солдаты, к нам, моряки! Входите: вы обретете отцов, матерей и жен, чьи сыновья и мужья в другом месте встретят такой же радушный прием! Тому, кто мог бы, подобно Христу, вознестись на самую высокую гору, только не мира, а Франции, открылось бы великолепное зрелище: триста тысяч граждан, стремящихся к Парижу, подобно лучам звезды, что сходятся в центре. А кто служил провожатыми этим пилигримам свободы? Старики, нищие, солдаты Семилетней войны, унтер-офицеры, сражавшиеся при Фонтенуа, выслужившиеся из нижних чинов офицеры, положившие целую жизнь, полную труда, отваги и преданности на то, чтобы добиться одной лейтенантской или двух капитанских эполет; бедные младшие офицеры, которые собственными лбами вынуждены были прошибать гранитные своды армейского старого режима; моряки, которые завоевали Индию вместе с Бюсси и Дюплексом и утратили ее с Лалли-Толлендалем; живые развалины, побывавшие под огнем боевых пушек, истрепанные морскими приливами и отливами. За последние дни восьмидесятилетние старцы преодолевали расстояние в десять, двенадцать лье, лишь бы успеть вовремя, — и успевали. Перед тем как навсегда смежить глаза и уснуть вечным сном, они вновь обрели юношескую силу. А все потому, что отчизна позвала их, одной рукой поманив к себе, а другой — указав на грядущее их детей. Впереди них шла Надежда. И все они пели один и тот же гимн, все — те, что шли с севера и юга, с востока и запада, из Эльзаса и Бретани, из Прованса и Нормандии. Кто обучил их этому гимну с его неуклюжими, тяжелыми рифмами, напоминавшему те псалмы, которые в старину вели крестоносцев по морям Архипелага и равнинам Малой Азии? Как знать, быть может, то был ангел обновления, на лету простерший крыла над Францией. Гимном этим была знаменитая песня «Дело пойдет», но не та, которую распевали в девяносто третьем году: девяносто третий год все смешал, все переменил; смех превратился в слезы, пот — в кровь. Нет, вся эта Франция, сорвавшаяся с места, чтобы явиться в Париж для принесения всеобщей клятвы, не пела угрожающих куплетов, не объявляла: Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Всех аристократов мы повесим, Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Всех аристократов — на фонарь! Она пела на другой мотив, и слова были такие: Дружно народ в этот день повторяет: Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Скоро великие малыми станут, Малые скоро великими станут, И времена обновленья настанут! Чтобы принять пятьсот тысяч душ из Парижа и провинции, нужна была гигантская арена; чтобы разместить миллион зрителей, необходим был колоссальный амфитеатр. Для первых было выбрано Марсово поле. Для вторых — высоты Пасси и Шайо. Однако Марсово поле представляло собой плоскую поверхность. Надобно было превратить его в подобие цирка; надобно было вырыть в нем углубление, а выбранную землю насыпать по краям, чтобы устроить возвышения. Пятнадцать тысяч мастеровых — из числа тех, кто постоянно сетовал во всеуслышание, что тщетно ищет работу, а потихоньку молил Бога, чтоб не найти ее и впредь, — пятнадцать тысяч мастеровых с лопатами, заступами и мотыгами отрядил город Париж, чтобы преобразить эту равнину в дол, окруженный широким амфитеатром. Но этим пятнадцати тысячам оставалось только три недели на осуществление титанического труда, а между тем спустя два дня работы они поняли, что им требуется три месяца. Впрочем, возможно, дело было в том, что им лучше платили за бездействие, чем за труд. И тут свершилось чудо, по которому можно судить об энтузиазме парижан. Все население города взялось за необъятный труд, который не могли или не желали исполнить несколько тысяч бездельников-мастеровых. В тот самый день, когда распространился слух, что Марсово поле не будет готово к четырнадцатому июля, сто тысяч человек встали и сказали с той твердостью, какая всегда присуща воле народной и воле Божьей: «Оно будет готово.» К мэру явились депутаты от имени этих ста тысяч тружеников, и было заключено соглашение: чтобы не мешать работам, ведущимся днем, добровольцам отведут ночь. Вечером того же дня, когда пушечный залп известил об окончании дневных трудов, наступил час ночной работы. И как только грянул залп, с четырех сторон, со стороны Гренель, со стороны реки, со стороны Гро-Кайу и со стороны Парижа, Марсово поле было взято приступом. Каждый пришел со своим инструментом: лопатой, мотыгой, заступом или тачкой. Другие прикатили бочки с вином, принесли скрипки, гитары, барабаны и флейты. Все возрасты, полы, сословия смешались; граждане, аббаты, солдаты, монахи, прекрасные дамы, рыночные торговки, сестры милосердия, актрисы размахивали лопатами, толкали тачки или повозки; дети шли впереди и несли факелы; позади шли оркестры, составленные из всевозможных инструментов, и надо всей этой неразберихой, шумом, гамом парила песня «Дело пойдет., которую распевал огромный хор в сто тысяч голосов и на которую откликались триста тысяч голосов изо всех уголков Франции. Среди самых неистовых тружеников можно было заметить двоих, одетых в мундиры и явившихся в числе первых: один из них, лет сорока, был крепок и коренаст, но лицо его было мрачно. Он не пел и почти не говорил. Другой был молод, лет двадцати, с открытым и радостным лицом, с большими синими глазами, белозубый, белокурый, уверенно стоявший на своих огромных ногах с узловатыми коленями; своими могучими руками он поднимал непомерные тяжести; он толкал тачку или повозку, никогда не выбиваясь из сил, никогда не отдыхая, и все время распевал да поглядывал краем глаза на своего товарища, обращался к нему с замечаниями, на которые тот не отвечал, подносил ему стакан вина, которое тот отвергал, и снова возвращался на свое место и принимался трудиться за десятерых, а петь за двадцатерых. Эти двое были депутатами от нового департамента Эны, удаленного от Парижа всего на каких-нибудь десять лье; услыхав о нехватке рабочих рук, они поскорее примчались, чтобы трудиться — первый молча, а второй весело и шумно — сообща со всеми. Эти двое были Бийо и Питу. Расскажем о том, что происходило в Виллер-Котре на третью ночь после их прибытия в Париж. То есть в ночь с пятого на шестое июля, в тот самый миг, когда мы их признали, пока они изо всех сил участвовали в общем труде. Глава 5. ГЛАВА, ИЗ КОТОРОЙ НАМ СТАНОВИТСЯ ЯСНО, ЧТО ПРОИЗОШЛО С КАТРИН, НО НЕ ЯСНО, ЧТО БУДЕТ С НЕЙ ДАЛЬШЕ В ночь с пятого на шестое июля, около одиннадцати часов вечера, доктор Рейналь, который только что лег спать в надежде — столь часто тщетной у хирургов и докторов — спокойно отдохнуть до утра, итак, в эту самую ночь доктор Рейналь был разбужен тремя могучими ударами в дверь. Как мы знаем, у доброго доктора было заведено самому отворять, если в дверь к нему стучались или звонили ночью, чтоб как можно скорее увидеть людей, испытывавших в нем нужду. На сей раз, как всегда, он соскочил с кровати, накинул халат, сунул ноги в туфли и со всей поспешностью спустился по узкой лесенке. Но как он ни торопился, ожидание показалось его ночному посетителю чересчур долгим: он принялся вразнобой колотить в дверь и колотил, покуда она не отворилась. Доктор Рейналь узнал того же лакея, который однажды ночью приезжал к нему, чтобы отвезти к виконту Изидору де Шарни. — Вот как! — воскликнул доктор, узнав посетителя. — Опять вы, друг мой? Надеюсь, вы понимаете, что я вас не упрекаю! Но если ваш господин опять ранен, ему следует быть осторожнее: не нужно ходить туда, где с неба сыплются пули. — Нет, сударь, — отвечал лакей, — я пришел к вам не ради моего господина и не из-за ранения, хотя дело столь же спешное. Одевайтесь; вот конь, сударь, вас ждут. Для того чтобы одеться, доктору никогда не требовалось больше пяти минут. На сей раз, уловив по тону лакея, а главное, по настойчивости, с которой тот стучал, что его присутствие необходимо как можно скорее, он оделся за четыре минуты. — Я готов, — сказал он, выйдя спустя совсем немного времени после того, как ушел в дом. Лакей, не спешиваясь, держал в руках поводья лошади, предназначавшейся для доктора Рейналя; тот немедля вскочил в седло и вместо того, чтобы взять налево, как это было в прошлый раз, свернул направо вслед за лакеем, который скакал впереди, указывая дорогу. На сей раз его везли в сторону, противоположную Бурсонну. Он пересек парк, углубился в лес, оставив Арамон по левую руку, и вскоре очутился в столь густой и неровной части леса, что ехать верхом становилось все труднее. Внезапно какой-то человек, прятавшийся за деревом, пошевелился и тем привлек его внимание. — Это вы, доктор? — спросил человек. Доктор, который придержал было коня, не зная, что на уме у этого встречного, по голосу догадался, что перед ним виконт Изидор де Шарни. — Да, — сказал он, — это я. Куда это вы меня тащите, господин виконт? — Скоро увидите, — отвечал Изидор. — Прошу вас спешиться и идти за мной. Доктор спешился; он начинал понимать, в чем дело. — Вот оно что! — проговорил он. — Речь идет о родах, держу пари. Изидор схватил его за руку. — Верно, доктор, а потому обещайте мне держать все происходящее в тайне, хорошо? Доктор пожал плечами, словно желая сказать: «Да не беспокойтесь вы, Бога ради, мне не впервой!» — Тогда идите за мной, — сказал Изидор, отвечая его мыслям. И, продираясь сквозь дикий терновник по сухим, хрустким листьям, под темной сенью гигантских буков, сквозь трепещущую листву которых время от времени мелькали мерцающие звезды, оба спустились в такую низину, куда не смогла бы проникнуть ни одна лошадь. Несколько мгновений спустя доктор завидел верх глыбы Клуи. — Вот оно что! — сказал он. — Уж не в хижину ли старины Клуи мы идем? — Не совсем, — отозвался Изидор, — но это неподалеку от нее. И, обогнув огромную скалу, он подвел доктора к двери небольшого кирпичного строения, примыкавшего к хижине старого гвардейца, так что со стороны можно было подумать — все на самом деле так и думали, — что старик сделал эту пристройку к своему жилищу, чтобы ему было попросторнее. Правда, одного взгляда внутрь домика было достаточно, чтобы убедиться, что это не так, даже если бы в комнате не было Катрин, лежавшей в постели. Стены, оклеенные красивыми обоями; шторы, гармонирующие с обоями, на обоих окнах; между окнами — изящное зеркало; под зеркалом — туалет со всеми необходимыми принадлежностями из фарфора; два стула, два кресла, маленькая кушетка, маленький книжный шкаф — таково было убранство этой комнатки, открывавшейся взору посетителя; говоря сегодняшним языком, в ней царил почти полный комфорт. Но взгляд доброго доктора не задержался на убранстве. Он увидел женщину в постели и поспешил прямо к страдалице. Заметив доктора, Катрин закрыла лицо обеими руками, не в силах ни сдержать рыданий, ни скрыть слезы. Изидор подошел к ней и окликнул по имени; она бросилась в его объятия. — Доктор, — сказал молодой человек, — вверяю вам жизнь и честь этого создания: сегодня она всего лишь моя возлюбленная, но надеюсь, что придет день, когда я назову ее женой. — Ах, как ты великодушен, мой милый Изидор, что по доброте своей говоришь мне такие вещи! Ведь ты же знаешь, я бедная девушка и никогда не смогу стать виконтессой де Шарни. Но все равно я благодарю тебя; ты понимаешь, что мне понадобятся силы, и хочешь меня поддержать; успокойся, у меня хватит мужества, и в подтверждение я сейчас сделаю самое трудное: покажусь вам с открытым лицом, дорогой доктор, и протяну вам руку. И она подала руку доктору Рейналю. В тот миг, когда доктор коснулся ее руки, эта рука судорожно сжалась от приступа боли, который был еще мучительнее, чем все, что довелось Катрин испытать до сих пор. Врач выразительно взглянул на Изидора, и тот понял, что роды начались. Молодой человек опустился на колени перед постелью роженицы. — Катрин, мое милое дитя, — обратился он к ней, — мне, конечно, следовало бы остаться здесь, рядом с тобой, чтобы ободрять тебя и поддерживать, но я боюсь, что мне недостанет сил, и все же, если ты этого желаешь… Катрин обвила рукой шею Изидора. — Иди, — сказала она, — иди; благодарю тебя за то, что ты настолько меня любишь, что не в силах видеть мои мучения. Изидор прижался губами к губам бедного создания, еще раз пожал руку доктору Рейналю и бросился вон из комнаты. Два часа он блуждал, как те тени, о которых пишет Данте, которые ни на миг не могут остановиться и отдохнуть, а стоит им остановиться, как черт гонит их дальше, вонзая в них свой железный трезубец. Описав у дома более или менее широкий круг, он всякий раз возвращался к двери, за которой вершилось мучительное таинство родов. Но тут же его ушей достигал крик Катрин, который обрушивался на него, как железный трезубец на грешника, и вновь гнал его прочь, заставляя без конца удаляться от цели, к которой он возвращался все снова и снова. Наконец посреди темноты ему послышалось, что его зовет голос доктора и еще один, более слабый и более нежный. В два прыжка он очутился у двери, которая на сей раз была отворена и на пороге которой его ждал доктор с младенцем на руках. — Увы, увы, Изидор, — сказала Катрин, — теперь я дважды принадлежу тебе: я и твоя возлюбленная, и мать твоего ребенка! Неделю спустя в тот же час, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое июля, дверь снова отворилась; двое мужчин несли в носилках мать и дитя, которых сопровождал верхом на коне молодой человек, все время напоминавший носильщикам, что следует быть как можно осторожнее. Добравшись до большой дороги, что вела из Арамона в Виллер-Котре, процессия повстречалась с отменной берлиной, запряженной тремя лошадьми; в нее села мать с младенцем. Молодой человек отдал слуге кое-какие распоряжения, спешился, бросил ему повод своего коня и в свою очередь сел в карету, которая, не останавливаясь в Виллер-Котре и не заезжая туда, обогнула парк от фазаньего двора до конца улицы Ларни, а оттуда во всю прыть покатила по парижской дороге. Перед отъездом молодой человек оставил кошелек с золотыми для передачи папаше Клуи, а женщина — письмо, адресованное Питу. Доктор Рейналь ручался, что, поскольку мать быстро оправляется после родов, а ребенок здоровый и крепкий (между прочим, это был мальчик), поездка из Виллер-Котре в Париж в хорошей карете не должна им повредить. Получив эти заверения, Изидор решился уехать; это было необходимо, потому что скоро должны были вернуться Бийо и Питу. Богу, до поры до времени благоприятствующему тем, от кого он позже зачастую, как может показаться, отступается, было угодно, чтобы роды свершились в отсутствие Бийо, который, впрочем, не знал, где прячется его дочь, и Питу, который в наивности своей и не подозревал, что Катрин беременна. Около пяти утра карета подъехала к воротам Сен-Жермен, но не смогла пересечь бульвары из-за огромного скопления народа, привлеченного праздником. Катрин отважилась выглянуть из дверцы, но в тот же миг с криком отпрянула и уткнулась в грудь Изидору. Первые же двое, кого она увидела и узнала среди представителей, откомандированных на праздник федерации, были Бийо и Питу. Глава 6. ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ 1790 ГОДА Благодаря участию всего Парижа тот труд, который доложен был превратить огромную равнину в дол, окруженный двумя холмами, был завершен вечером тринадцатого июля. Многие труженики, желая быть уверенными, что назавтра найдут себе место, ночевали тут же, как ночуют победители на поле сражения. Бийо и Питу присоединились к другим представителям и заняли среди них место на бульваре. Как мы уже знаем, случаю было угодно, чтобы депутатам от департамента Эны отвели то самое место, где оказалась карета, которая доставила в Париж Катрин и ее дитя. Эта шеренга, состоявшая из одних депутатов, тянулась от Бастилии до самого бульвара Благовещения. Каждый лез вон из кожи, чтобы получше принять желанных гостей. Когда стало известно, что прибыли бретонцы, эти старшие дети свободы, победители Бастилии поспешили им навстречу до самого Сен-Сира и встретили с почетом. Много было случаев, являвших собой удивительные примеры бескорыстия и патриотизма. Хозяева постоялых дворов сговорились и по общему решению не только не взвинтили цены, но снизили их. Вот вам пример бескорыстия. Журналисты, ведущие между собой неумолимую повседневную борьбу и нападающие друг на друга со страстью, которая подогревает всеобщую ненависть вместо того, чтобы ее умерять, так вот, журналисты — по крайней мере двое из них, Лустало и Камил Демулен, — предложили заключить союзный пакт между всеми пишущими. Они отказались от всякого соперничества, от всякой ревности; они поклялись отныне соревноваться лишь в том, что содействует общественному благу. Вот вам пример патриотизма. К сожалению, их предложение не нашло отклика в прессе и поныне остается не более чем возвышенной утопией, каковой, вероятно, пребудет и впредь. Со своей стороны Собрание тоже получило мощную порцию электрических разрядов, колебавших Францию наподобие землетрясения. За несколько дней до того оно по предложению гг. Монморанси и Лафайета отменило наследственное дворянство, которое защищал аббат Мори, сын деревенского башмачника. Еще в феврале месяце Собрание отменило наследственное право там, где оно чинило зло. По поводу повешения братьев Агасс, которые были осуждены за подделку векселей, Собрание постановило, что отныне ни дети, ни родители преступников не будут опозорены казнью их близких. Между прочим, в тот самый день, когда Собрание отменило наследственную передачу привилегий, как отменило наследственную передачу кар, перед Собранием предстал некий немец, явившийся с берегов Рейна, сменивший данные ему при рождении имена Иоганн Батист на имя Анахарсис — Анахарсис Клоотс, — прусский барон, родившийся в Клеве, предстал и объявил себя депутатом рода человеческого. Он привел с собой два десятка людей, принадлежавших к разным народам и одетых в национальные костюмы, всех сплошь изгнанников, и явился во имя народов просить для них у единственных законных правителей места на празднике федерации. Оратору от лица рода человеческого было даровано место на празднике. С другой стороны, влияние Мирабо сказывалось все сильнее: благодаря этому могущественному соратнику двор приобрел сторонников не только в рядах правых, но и из числа левых. Собрание едва не с энтузиазмом проголосовало за предоставление по цивильному листу королю двадцати четырех миллионов, а королеве четырех миллионов. В общем, к ним возвращались двести восемь тысяч франков долгов, которые они оплатили красноречивому трибуну, и шесть тысяч ливров ренты, которые они выплачивали ему ежемесячно. Впрочем, Мирабо, казалось, не ошибся насчет настроения провинций; те из представителей, что были приняты Людовиком XVI, распространили в Париже восторженное отношение к Национальному собранию, но в то же время и религиозное преклонение перед королевской властью. Они снимали шляпы перед г-ном Байи с криком: «Да здравствует нация!» — но перед Людовиком XVI они опускались на колени и слагали свои шпаги к его ногам с криком: «Да здравствует король!» К несчастью, король, натура не слишком поэтическая и не слишком рыцарственная, слабо отзывался на все эти душевные порывы. К несчастью, королева, слишком гордая, слишком, если можно так выразиться, проникнутая лотарингским духом, не придавала этим идущим от сердца свидетельствам того значения, какого они заслуживали. И потом — несчастная женщина! — на дне своей души она таила нечто мрачное, нечто сродни тем темным пятнам, которые покрывают солнечный диск. Этим мрачным темным пятном, разъедавшим ей сердце, была разлука с Шарни. Шарни, конечно, мог бы уже вернуться, но оставался при г-не де Буйе. Когда она встречалась с Мирабо, на мгновение у нее промелькнула мысль пококетничать с этим человеком развлечения ради. Ее королевскому и женскому самолюбию было бы лестно видеть могущественного гения склонившимся к ее ногам; но, в сущности, что значит для сердца гений? Какое дело страстям до утех самолюбия, до побед, одержанных гордыней? Прежде всего, королева своим женским зрением видела в Мирабо человека из плоти и крови, человека с нездоровой тучностью, с морщинистыми впалыми щеками, в шрамах и рытвинах от оспы, с покрасневшими глазами, с опухшим горлом; она тут же сравнила с ним Шарни, изящного дворянина в расцвете лет и красоты, облаченного в блестящий мундир, который придавал ему несравненный воинственный вид, меж тем как Мирабо в штатском платье был похож, когда гений не одушевлял его властного лица, на переодетого каноника. Она пожала плечами; она испустила глубокий вздох; глазами, покрасневшими от ночных бдений и слез, она измерила разделявшее их расстояние и замирающим голосом, в котором дрожали рыдания, прошептала: «Шарни, мой Шарни!» Что значили для этой женщины в такие минуты народы, припавшие к ее ногам? Что значили для нее эти людские волны, подобно приливу гонимые небесными вихрями и разбивающиеся о ступеньки трона с криком: «Да здравствует король! Да здравствует королева!? Если бы знакомый голос шепнул ей на ухо: «Мария, я ни в чем не изменился! Антуанетта, я вас люблю! — она бы поверила, что вокруг нее все по-прежнему, и эти слова больше успокоили бы ей сердце, скорее разгладили чело, чем все клики, обещания и клятвы. Но как бы то ни было, в свой срок настало четырнадцатое июля, принеся с собой великие и малые события, которые все вместе составляют историю убогих и могущественных, историю народа и монархии. Этот день четырнадцатого июля, словно не желая знать, что ему суждено освещать неслыханное, небывалое, великолепное зрелище, явился омраченный тучами, дыша ветром и дождем. Но одно из достоинств французского народа состоит в том, что он смеется над чем угодно, даже над дождем в праздничные дни. Парижские национальные гвардейцы и представители от провинций, толпившиеся на бульварах с пяти утра, измокшие под дождем и умиравшие с голоду, смеялись и пели. Правда парижское население, не властное защитить их от дождя, задумало по крайней мере спасти их от голода. Изо всех окон на веревках им начали спускать хлеб, сыр и бутылки вина. Это делалось на всех улицах, по которым они проходили. Покуда они проходили, сто пятьдесят тысяч людей заняли места на пригорках Марсова поля, а еще сто пятьдесят тысяч стояли за их спинами. Что до амфитеатров Шайо и Пасси, они были до отказа забиты зрителями, число которых не поддавалось учету. Великолепный цирк, гигантский амфитеатр, величественная арена, где состоялся праздник объединения Франции, а когда-нибудь, быть может, призойдет объединение всего мира! Увидим мы этот праздник или не увидим — не все ли равно? Его увидят наши сыновья, увидит мир. Одно из величайших заблуждений человека заключается в том, что он воображает, будто весь мир целиком существует для того, чтобы он прожил в нем свою краткую жизнь, меж тем как на самом деле из переплетения этих бесконечных кратких, эфемерных, невидимых, кроме как оку Господню, существований и состоит время — тот более или менее долгий период, в течение которого Провидение, эта Исида с четырьмя сосцами приглядывающая за народами, вершит свой таинственный труд и продолжает непрерывное дело сотворения мира. О да, наверняка все, кто там был, верили, что скоро поймают, ухватят за оба крыла летучую богиню, которая зовется Свободой, вечно ускользает и скрывается из виду, чтобы всякий раз вернуться еще более гордой и сверкающей. И эти люди заблуждались, как позже заблуждались их сыновья, думавшие, что они ее утратили. И какою же радостью, каким доверием были проникнуты все эти люди — и те, что ждали, сидя или стоя, и те, что, перейдя реку по деревянному мосту, наведенному близ Шайо, через Триумфальную арку хлынули на Марсово поле! По мере того как подходили отряды представителей, изо всех уст вырывались, рождаясь в сердцах, оглушительные крики ликования, а может быть, отчасти и изумления перед открывавшейся взору картиной. В самом деле, никогда еще глазам человеческим не являлось подобное зрелище. Марсово поле преобразилось словно по волшебству. Равнина меньше чем за месяц превратилась в долину окружностью в целое лье. И на прямоугольных склонах вокруг долины разместились, стоя и сидя, триста тысяч человек. Посреди возвышался Алтарь отечества, к которому вели четыре лестницы — по одной с каждой стороны обелиска, венчавшего алтарь. На каждом углу монумента было по сосуду, в которых курился ладан: Национальное собрание решило, что отныне его будут воскурять не только Богу. На каждой из четырех граней обелиска виднелись надписи, возвещавшие миру, что французский народ свободен, и призывавшие прочие нации последовать его примеру. О, как радовались наши отцы! Их радость при виде этой картины была так безудержна, так глубока и искренна, что ее отголоски дошли и до нас. Между тем в небесах, как во времена древности, творились знамения. Безжалостные ливни, ураганные ветры, темные тучи предвещали тысяча семьсот девяносто третий, тысяча восемьсот четырнадцатый, тысяча восемьсот пятнадцатый годы! Но посреди непогоды иногда проглядывало яркое солнце, сулившее тысяча восемьсот тридцатый, тысяча восемьсот сорок восьмой. И если бы явился пророк и предсказал этим миллионам людей их будущее — как бы они его приняли? Так же, как греки Калхаса, как троянцы Кассандру! Но в этот день звучали только два голоса: то были голос веры и отвечавший ему голос надежды. Перед корпусами Военной школы были построены галереи. Эти галереи, затянутые драпировками и увенчанные трехцветными флагами, были приготовлены для королевы, придворных и Национального собрания. Два одинаковых трона, возвышавшихся на расстоянии в три фута один от другого, предназначались королю и председателю Собрания. Король, назначенный — только на этот день! — верховным главнокомандующим французской национальной гвардией, передал свои полномочия Лафайету. Итак, Лафайет в этот день оказался главнокомандующим над шестью миллионами вооруженных людей. Его удача спешила к своему зениту. Масштабами превосходя его собственные масштабы, она неизбежно должна была вскоре пойти на убыль и погаснуть. В этот день она дошла до апогея, но, подобно фантастическим ночным призракам, что, увеличиваясь, постепенно достигают человеческих размеров, она лишь затем выросла сверх всякой меры, чтобы обратиться в пар, развеяться и исчезнуть. Однако праздник федерации происходил на самом деле, и происходившее не вызывало сомнений. Все было явью: народ, который вскоре заявит, что с него хватит; король, чья голова скоро слетит с плеч; генералиссимус, чей белый конь вскоре умчит седока в изгнание. Между тем под этим зимним дождем, под порывами ненастья, при свете редких лучей бледного солнца, еле-еле пробивавшегося сквозь темную пелену туч, представители через три пролета Триумфальной арки вступили на обширную арену; этот авангард, составлявший около двадцати пяти тысяч человек, выстроился двумя концентрическими кругами по всей окружности цирка; далее появились парижские выборщики, за ними представители Коммуны и, наконец, Национальное собрание. Все эти отряды, которым было отведено место на галереях, пристроенных к Военной школе, шли прямо через поле; подобно волне, набегающей на скалу, они лишь раздались, чтобы обогнуть Алтарь отечества, вновь сомкнувшись за ним, и передние уже успели приблизиться к галереям, в то время как хвост колонны, подобной гигантской змее, еще делал последний поворот перед Триумфальной аркой. За выборщиками, представителями Коммуны и Национальным собранием шли все остальные: представители провинций, военные депутации, национальная гвардия. Каждый департамент в знак отличия нес свое собственное знамя, но знамена эти обвивал, охватывал, окружал гигантский пояс из трехцветных знамен, твердивших глазам и сердцам присутствующих два слова, единственные два слова, ведущие на великие деяния народы, послушные Божьему замыслу. Отечество и единство — вот эти слова. В одно и то же время председатель Национального собрания поднялся на свой трон, король на свой, а королева заняла место на трибуне. Увы, несчастная королева! Ее свита была ничтожна. Лучшие подруги Марии Антуанетты испугались и бросили ее; узнай они, что благодаря Мирабо король получил двадцать четыре миллиона на личные расходы, — быть может, некоторые из них и вернулись бы; однако они этого не знали. Что же касается того человека, которого тщетно искали глаза Марии Антуанетты, то она знала: его не привлекли бы к ней ни золото, ни могущество. Но его не было, и королеве хотелось задержать взгляд хоть на одном дружеском, преданном лице. Она осведомилась, где г-н Изидор де Шарни и почему защитники монархии, у которой осталось в этой огромной толпе так немного защитников, не сплотились вокруг короля и у ног королевы. Никто не знал, где Изидор де Шарни, а если бы кто-нибудь сообщил королеве, что в это самое время он везет крестьяночку, свою любовницу, в скромный домик на склоне холма Бельвю, она наверняка сострадательно передернула бы плечами, а может быть, ее сердце сжалось бы от ревности. И кто знает, в самом деле: что, если бы наследница Цезарей пожертвовала троном и короной и согласилась стать безвестной крестьянкой, лишь бы Оливье продолжал любить ее, как Изидор любил Катрин! Таковы были, по всей вероятности, мысли, мелькавшие у нее в голове, как вдруг Мирабо, перехватив один из ее непонятных взглядов — то ли небесный луч, то ли грозовая молния блистали в этом взгляде, — не удержавшись, произнес в полный голос: — О чем же все-таки думает эта волшебница? Случись рядом Калиостро, он, услыхав этот вопрос, мог бы на него ответить: «Она думает о роковом механизме, который я ей показал в графине, в замке Таверне, и который она потом однажды вечером узнала в Тюильри под пером Жильбера.» И великий прорицатель, ошибавшийся так редко, на сей раз ошибся бы. Она думала об отсутствующем Шарни и об угасшей любви. Вот о чем она думала под грохот пятисот барабанов и шум двух тысяч музыкальных инструментов, заглушаемый криками: «Да здравствует король! Да здравствует закон! Да здравствует нация!» Внезапно наступила полная тишина. Король и председатель Национального собрания сели. Двести священнослужителей в белых стихарях приблизились к алтарю, возглавляемые епископом Отенским, г-ном де Талейраном, главой всех приносящих присягу в прошлом, настоящем и будущем. Хромая на одну ногу, он взошел по ступеням алтаря — Мефистофель, ожидающий Фауста, которому предстояло появиться тринадцатого вандемьера. Месса, которую отслужил епископ Отенский! Мы позабыли назвать это обстоятельство в числе дурных предзнаменований. В этот миг гроза разразилась с удвоенной силой; казалось, небо возроптало против этого мнимого пастыря, который собирался профанировать святое таинство мессы и вместо дарохранительницы поднести Господу сердце, в котором вызревали будущие клятвопреступления. Приблизившись к алтарю, знамена частей и трехцветные флаги образовали реющий пояс, раздуваемый юго-западным ветром и переливающийся тысячью цветов. Завершив мессу, г-н де Талейран спустился на несколько ступенек и благословил национальное знамя и стяги восьмидесяти трех департаментов. Затем началась священная церемония присяги. Лафайет присягнул первым — именем национальной гвардии королевства. Вторым присягнул председатель Национального собрания именем всей Франции. Король присягнул третьим — своим собственным именем. Лафайет спешился, пересек пространство, отделявшее его от алтаря, поднялся по ступеням, обнажил шпагу, приложил ее острие к Евангелию и твердым, убежденным голосом произнес: — Мы клянемся в вечной верности нации, закону, королю; клянемся всеми нашими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем; в согласии с законом защищать безопасность личности и собственности, распределение хлеба и пропитания внутри государства, взимание общественных податей в любой форме; клянемся быть связанными со всеми французами неразрывными узами братства. Во время присяги установилась полная тишина. Едва он кончил, из ста пушек одновременно вырвалось пламя: то был сигнал соседним департаментам. И тут весь укрепленный город озарился огромной вспышкой, сопровождавшейся угрожающим громом, который был изобретен людьми, и если числом бедствий может определяться превосходство, то этот рукотворный гром давно уже превзошел гром Божий. Подобно кругам от камня, брошенного на середину озера, расходящимся по сторонам, пока не достигнут берега, каждый круг огня и каждая волна канонады разбегалась от центра к периферии, из Парижа к границам, из сердца Франции за ее пределы. Затем председатель Национального собрания в свой черед встал, все депутаты стеснились вокруг него, и он произнес: — Клянусь быть верным нации, закону, королю и всеми своими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем. Не успел он договорить, как сверкнул тот же огонь, загремели те же взрывы и, как удаляющееся эхо, разлетелись во все концы Франции. Настала очередь короля. Он встал. Тише! Слушайте все, каким голосом он будет произносить клятву нации клятву, которую сразу же преступил в сердце своем. Берегитесь, государь! Туча разрывается надвое, открывается чистое небо, появляется солнце. Солнце — это Бог. На нас взирает Бог. — Я, король французов, — говорит Людовик XVI, — клянусь употребить всю власть, которой наделил меня конституционный закон государства, на то, чтобы поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную мною, и способствовать исполнению законов. Ах, государь, государь, зачем же и на этот раз вы не пожелали принести клятву на алтаре? Двадцать первое июня станет ответом на четырнадцатое июля, Варенн откроет разгадку Марсова поля. Но истинной или ложной была эта клятва, она была отмечена новыми вспышками и новым грохотом. Сто пушек грянули, как грянули они в честь Лафайета и в честь председателя Собрания, и артиллерия департаментов в третий раз подхватила грозное предупреждение королям: «Берегитесь, Франция встает на ноги! Берегитесь, Франция хочет быть свободной, и, как тот римский посол, у которого в складках плаща таились и мир, и война, она готова взметнуть свой плащ над целым светом! Глава 7. ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ И вот для всей этой неисчислимой толпы настал час безбрежной радости. Мирабо на миг забыл королеву, Бийо на миг забыл Катрин. Король удалился под всеобщие приветственные клики. Собрание вернулось в зал заседаний в сопровождении того же кортежа, с которым прибыло на Марсово поле. Что до знамени, которое город Париж вручил ветеранам армии, то, как сообщает «История революции, составленная двумя друзьями народа., было решено, что знамя это будет вывешено под сводами Национального собрания на память будущим законодательным собраниям о счастливой эпохе, наступление которой отпраздновали в этот день, и как эмблема, способная напомнить войскам, что они подчиняются двум властям и не смеют выступать без согласного распоряжения обеих этих властей. Мог ли Шапелье, по предложению которого был издан этот декрет, предвидеть двадцать седьмое июля, двадцать четвертое февраля и второе декабря? Стемнело. Утренний праздник происходил на Марсовом поле, вечернему надлежало быть у Бастилии. Восемьдесят три покрытых листвой дерева, по числу департаментов, изображали собой восемь башен крепости, на фундаментах которых они были установлены. От дерева к дереву тянулись сверкающие гирлянды; посредине возвышалась гигантская мачта, увенчанная знаменем, на котором красовалось слово «Свобода.» Возле рвов была вырыта огромная могила, в которой были погребены кандалы, цепи, решетки Бастилии и знаменитый барельеф, украшавший ранее башенные часы и изображавший скованных рабов. Кроме того, оставили отверстыми и осветили во всей их зловещей глубине подвальные одиночные камеры, вобравшие в себя столько слез и заглушившие столько вздохов. И наконец, когда, привлеченная музыкой, звучавшей среди листвы, публика добиралась до того места, где прежде был внутренний двор, там перед нею открывался ярко освещенный бальный зал, и над входом в этот зал были начертаны слова, подтверждавшие, что прорицание Калиостро осуществилось: ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ За одним из тысячи столиков, расставленных вокруг Бастилии, под импровизированной сенью, воспроизводившей древнюю крепость почти с такой же точностью, как обтесанные камешки архитектора Паллуа, подкреплялись двое мужчин, утомленные после дня маршировки и маневров. Перед ними были выставлены огромная колбаса, четырехфунтовый каравай и две бутылки вина. — Эх, чтоб мне с места не сойти! — сказал, одним духом опорожнив свой стакан, младший из сотрапезников, носивший мундир капитана национальной гвардии, в то время как второй, старше его по крайней мере вдвое, был одет в мундир представителя провинции. — Чтоб мне с места не сойти! До чего ж хорошо поесть, когда голоден, и попить, когда в глотке сухо! Потом, помолчав, он спросил: — А что же вы, папаша Бийо? Неужто вам не хочется ни пить, ни есть? — Я попил и поел, — отвечал второй, — и теперь мне хочется только одного… — Чего же? — Я скажу тебе это, дружище Питу, когда для меня придет час сесть за стол. Питу не почувствовал хитрости в ответе Бийо. Бийо мало съел и мало выпил, несмотря на утомительный день, который к тому же, по выражению Питу, был голодноват; но с тех пор, как из Виллер-Котре они прибыли в Париж, за все пять дней или, вернее, пять ночей работы на Марсовом поле Бийо также очень мало пил и очень мало ел. Питу знал, что некоторые недомогания, не представляя большой опасности, полностью лишают аппетита самых крепких людей, и всякий раз, примечая, как мало ест Бийо, спрашивал его, как спросил только что, в чем причина такого воздержания; но Бийо всякий раз отвечал, что он не голоден, и Питу довольствовался этим ответом. Однако было одно обстоятельство, по-настоящему смущавшее Питу; то была не воздержанность Бийо в пище — в конце концов, каждый волен есть мало или вообще не есть. К тому же чем меньше ел Бийо, тем больше доставалось ему, Питу. Нет, его смущала немногословность фермера. Когда Питу делил с кем-нибудь трапезу, он любил поговорить; он заметил, что беседа, ничуть не мешая глотанию, способствует пищеварению, и это наблюдение так глубоко укоренилось у него в мозгу, что, когда Питу доводилось есть в одиночестве, он пел. Если, конечно, на него не нападало уныние. Но теперь у Питу не было никаких причин для уныния, скорее напротив. С некоторых пор жизнь его в Арамоне снова наладилась. Как мы знаем, Питу любил, вернее, обожал Катрин, и я прошу читателя понимать это буквально; итак, что нужно итальянцу или, например, испанцу, обожающим Мадонну? Видеть ее, стоять перед ней на коленях, молиться. А что делал Питу? С наступлением темноты он отправлялся к Клуисовой глыбе; он видел Катрин, стоял перед ней на коленях молился. И девушка, благодарная Питу за огромную услугу, которую он ей оказал, не препятствовала ему в этом. Взгляд ее устремлялся мимо Питу, гораздо дальше, гораздо выше! Лишь время от времени славный парень ощущал легкие уколы ревности, когда приносил с почты письмо от Изидора к Катрин или относил на почту письмо от Катрин к Изидору. Но в конечном счете это все же было несравненно лучше, чем прежде, когда он только что вернулся из Парижа и объявился на ферме, и Катрин, распознав в Питу демагога, врага знати и аристократов, выставила его за дверь, говоря, что работы для него на ферме нет. Питу, не знавший о беременности Катрин, даже не подозревал, что нынешнее положение дел не может длиться вечно. Посему он покинул Арамон с огромным сожалением, но офицерский чин обязывал его подавать пример ревностной службы; и вот он попрощался с Катрин, поручил ее заботам папаши Клуи и обещал вернуться как можно скорей. Как видим, ничего из того, что осталось у Питу дома, не могло погрузить его в уныние. В Париже с ним также не приключилось ничего худого, что могло бы заронить в его сердце это чувство. Он разыскал доктора Жильбера и отчитался ему в употреблении его двадцати пяти луидоров, а также передал благодарность и добрые пожелания тридцати трех солдат национальной гвардии, которых он обмундировал на эти двадцать пять луидоров, а доктор Жильбер вручил ему еще двадцать пять луидоров, на сей раз предназначавшихся не только на нужды национальной гвардии, но и на его собственные. Питу простодушно и без лишних слов принял этот подарок. Г-н Жильбер был для него богом, и от него Питу легко было принять что бы то ни было. Когда Всевышний насылал дождь или солнце, Питу никогда не приходило в голову взять с собой зонтик, чтобы уклониться от господних даров. Нет, он принимал и то, и другое, и, как цветам, как всем растениям и деревьям, эти дары всегда приходились ему кстати. Кроме того, Жильбер ненадолго погрузился в размышления, а потом, подняв к нему свое красивое задумчивое лицо, сказал: — Сдается мне, дорогой Питу, что Бийо о многом нужно мне рассказать, а покамест я буду беседовать с Бийо, почему бы тебе не навестить Себастьена? — Ах, с удовольствием, господин Жильбер, — воскликнул Питу, хлопая в ладоши, как ребенок, — мне самому ужасно хотелось, но я не смел попросить у вас разрешения. Жильбер еще на миг задумался. Потом взял перо, написал несколько слов, сложил лист и надписал имя своего сына. — Держи, — сказал он, — возьми экипаж и поезжай за Себастьеном; по-видимому, вследствие того, что я написал, ему надо будет нанести один визит; ты проводишь его, не правда ли, милый Питу, и подождешь у дверей. Может быть, придется подождать час или даже больше, но я знаю твою снисходительность: ты скажешь себе, что оказываешь мне этим услугу, и не станешь скучать. — Да нет же, не беспокойтесь, господин Жильбер, — сказал Питу, — я никогда не скучаю. К тому же по дороге я куплю у булочника краюху хлеба, и, если в карете мне станет скучно, я пожую. — Прекрасное средство! — отозвался Жильбер. — Но только, знаешь ли, Питу, — добавил он, улыбаясь, — с точки зрения гигиены есть всухомятку вредно: хлеб лучше чем-нибудь запивать. — Тогда, — подхватил Питу, — я кроме хлеба куплю ломоть студня и бутылку вина. — Браво! — воскликнул Жильбер. И воодушевленный Питу вышел, нанял фиакр, велел ему подъехать к коллежу Людовика Святого, спросил Себастьена, который прогуливался в саду при коллеже, сгреб его в объятия, как Геракл Телефа, расцеловал от души, а потом, опустив на землю, вручил ему письмо от отца. Себастьен первым делом поцеловал письмо с нежной и почтительной сыновней любовью; потом, после минутного размышления, он спросил: — Скажи, Питу, а не говорил ли отец, что ты должен куда-то меня отвезти? — Да, если ты согласишься. — Еще бы, — поспешно промолвил мальчик, — конечно, я согласен, и ты скажешь отцу, что я был в восторге от его предложения. — Ладно, — сказал Питу, — похоже, что речь идет о месте, где тебе бывает очень весело. — Я был в этом месте всего один раз, Питу, но буду счастлив туда вернуться. — В таком случае, — объявил Питу, — остается только предупредить аббата Берардье о твоей отлучке; фиакр ждет у дверей, и я тебя увезу. — Превосходно, — отвечал юноша, — и, чтобы не терять времени, милый Питу, отнеси сам аббату записку от отца, а я тем временем немного приведу себя в порядок и буду ждать тебя во дворе. Питу отнес письмо директору коллежа, получил exeat и спустился во двор. Свидание с аббатом Берардье приятно польстило самолюбию Питу; в нем признали того нищего крестьянина — в шлеме, при сабле, но без такого важного предмета туалета, как кюлоты, — который в тот самый день, когда пала Бастилия, год тому назад, произвел в коллеже целый переполох как оружием, которое при нем было, так и одеждой, которой на нем не было. Сегодня он явился сюда в треуголке, в синем сюртуке с белыми отворотами, в коротких кюлотах, с капитанскими эполетами на плечах; сегодня он явился с той уверенностью в себе, какая достигается благодаря уважению сограждан; таким образом, он имел право на самое обходительное обращение. И аббат Берардье встретил его весьма обходительно. Почти в то же самое время, когда Питу спускался по лестнице, ведущей от директора коллежа, Себастьен, у которого была комната в другом крыле, спускался по другой лестнице. Себастьен уже не был ребенком; это был очаровательный юноша лет шестнадцати-семнадцати, лицо его обрамляли чудесные каштановые волосы, а голубые глаза метали первое юное пламя, позлащенное, как лучи зари. — Я готов, — весело сказал он Питу, — поехали. Питу посмотрел на него до того радостно и вместе с тем до того изумленно, что Себастьсну пришлось повторить свое приглашение еще раз. На сей раз Питу последовал за юношей. У ворот Питу сказал Себастьену: — Вот ведь какое дело: я, знаешь ли, понятия не имею, куда нам ехать, поэтому назови адрес сам. — Не беспокойся, — сказал Себастьен. И, обращаясь к кучеру, добавил: — Улица Кок-Эрон, девять, первый подъезд от улицы Кокийер. Этот адрес ровным счетом ничего не говорил Питу. Итак, Питу вслед за Себастьеном безропотно поднялся в карету. — Но только, если та особа, к которой мы едем, милый Питу, окажется дома, — заметил Себастьен, — я могу пробыть там час или даже дольше. — Не беспокойся об этом, Себастьен, — отвечал Питу, разевая свой огромный рот в жизнерадостной улыбке, — это предусмотрено. Эй, кучер, попридержи лошадей! В это время они как раз поравнялись с булочной; кучер придержал лошадей, Питу выскочил, купил двухфунтовый каравай и вернулся в фиакр. Чуть подальше Питу остановил кучера еще раз. Это было перед кабачком. Питу вышел, купил бутылку вина и снова уселся рядом с Себастьеном. И, наконец, Питу остановил кучера в третий раз, на сей раз перед колбасной лавкой. Питу опять выскочил и купил четверть студня. — Теперь, — сказал он, — гоните, не останавливаясь, до улицы Кок-Эрон, у меня есть все, что мне надобно. — Отлично, — отозвался Себастьен, — теперь я понимаю твой план и совершенно спокоен на твой счет. Карета покатилась до самой улицы Кок-Эрон и остановилась перед домом номер девять. Чем ближе подъезжали они к этому дому, тем сильней становилось лихорадочное возбуждение, охватившее Себастьена. Он вскочил с сиденья и, высунувшись из фиакра, кричал кучеру, хотя, к чести последнего и его колымаги, надо признать, что призывы юноши нисколько не ускорили дело: — Побыстрей, кучер, да побыстрей же! Тем не менее, поскольку все на свете чем-нибудь да кончается — ручьи впадают в речушки, речушки в большие реки, реки в океан, — так и фиакр добрался наконец до улицы Кок-Эрон и, как мы уже говорили, остановился перед домом номер девять. Себастьен тут же, не дожидаясь помощи кучера, распахнул дверцу, в последний раз обнял Питу, спрыгнул на землю, позвонил у дверей, двери отворились, юноша спросил у привратника, дома ли ее сиятельство графиня де Шарни, и, не дожидаясь ответа, ринулся внутрь павильона. При виде прелестного мальчика, красивого и хорошо одетого, привратник даже не попытался его остановить и, поскольку графиня была дома, удовольствовался тем, что затворил дверь, предварительно удостоверившись, что никто не сопровождает гостя и не хочет войти за ним следом. Спустя пять минут, когда Питу отхватил ножом первый шмат от четверти студня, зажал между колен откупоренную бутылку, а сам тем временем за обе щеки уписывал мягкий хлеб с хрустящей корочкой, дверца фиакра отворилась, и привратник, держа свой колпак в руке, обратился к Питу со следующими словами, которые ему пришлось повторить дважды: — Ее сиятельство графиня де Шарни просит господина капитана Питу соблаговолить войти к ней в дом, вместо того, чтобы ждать господина Себастьена в фиакре. Как мы уже сказали, привратник был вынужден повторить это приглашение дважды, но, поскольку после второго раза Питу уже не мог думать, что ослышался, ему пришлось со вздохом проглотить хлеб, положить обратно в бумажный сверток шмат студня, который он успел отрезать, и аккуратно поставить бутылку в угол фиакра, чтобы вино не разлилось. Потом, потрясенный таким приключением, он последовал за привратником. Но потрясение его безмерно возросло, когда он увидал, что в передней его ждет прекрасная дама, которая, обнимая Себастьена, протянула ему, Питу, руку и сказала: — Господин Питу, вы доставили мне такую огромную и нечаянную радость, привезя сюда Себастьена, что мне захотелось самой вас поблагодарить. Питу глянул, залепетал что-то, но не посмел коснуться протянутой ему руки. — Возьми руку и поцелуй, Питу, — сказал Себастьен, — матушка разрешает. — Это твоя матушка? — переспросил Питу. Себастьен утвердительно кивнул головой. — Да, его матушка, — подтвердила Андре с сияющими глазами, — матушка, к которой вы привезли его после девяти месяцев отсутствия; матушка, которая видела сына всего единожды в жизни и, питая надежду, что вы привезете мне его еще, не желает иметь от вас тайны, хотя эта тайна может ее погубить, если окажется раскрыта. Когда взывали к сердцу и преданности Питу, можно было твердо рассчитывать, что доблестный молодой человек в тот же миг отринет все сомнения и колебания. — О сударыня, — вскричал он, хватая руку, которую протянула ему графиня де Шарни и целуя ее, — не беспокойтесь, вот где хранится ваша тайна! И, выпрямившись, он с большим достоинством приложил свою руку к сердцу. — А теперь, господин Питу, — продолжала графиня, — сын сказал мне, что вы не завтракали, пройдите же в столовую, и, пока я побеседую с сыном — ведь вы же не станете оспаривать у матери это счастье, не правда ли? — для вас накроют стол, и вы вознаградите себя за потраченное время. И, приветствовав Питу таким взглядом, какого у нее никогда не находилось для богатейших вельмож при дворах Людовика XV и Людовика XVI, она увлекла Себастьена через гостиную в спальню, а Питу, все еще оглушенный случившимся, остался в столовой ждать исполнения того обещания, что дала ему графиня. И спустя несколько мгновений все исполнилось. На столе возникли две отбивные, холодный цыпленок и горшочек варенья, а рядом с ними бутылка бордо, бокал венецианского стекла, тонкого, как муслин, и стопка тарелок из китайского фарфора. Несмотря на элегантность сервировки, мы не осмелимся утверждать, что Питу нисколько не пожалел о своем двухфунтовом каравае, студне и бутылке вина с зеленым сургучом. Когда, разделавшись с отбивными, он приступил к цыпленку, дверь отворилась, и на пороге показался молодой дворянин, намеревавшийся через столовую пройти в гостиную. Питу поднял голову, молодой человек потупил глаза, оба одновременно узнали друг друга и хором воскликнули: — Господин виконт де Шарни! — Анж Питу! Питу встал, сердце его яростно билось; вид молодого человека напомнил ему самые горестные переживания, какие ему довелось испытать в жизни. Что до Изидора, то ему вид Питу не напомнил ровным счетом ничего только слова Катрин, что он, Изидор, должен помнить, сколь многим обязан этому славному человеку. Он не знал и даже ничуть не подозревал о глубокой любви, которую Питу испытывал к Катрин; о любви, в которой Питу, будучи великодушен, черпал свою преданность. А потому он подошел прямо к Питу, в котором, несмотря на мундир и пару эполет, по привычке видел арамонского крестьянина, охотника с Волчьих Вересковищ, парня с фермы Бийо. — А, это вы, господии Питу, — сказал он. — Очень рад нашей встрече и возможности выразить вам всю мою признательность за услуги, которые вы нам оказали. — Господин виконт, — отвечал Питу более или менее твердым голосом, хотя чувствовал, что дрожит всем телом, — все, что я сделал, было ради мадемуазель Катрин, и только для нее одной. — Да, пока вы не узнали, что я ее люблю, но начиная с этого времени ваши услуги относились и ко мне, поскольку, когда вы получали на почте мои письма и руководили постройкой домика возле Клуисовой глыбы, вам пришлось войти в некоторые расходы… И рука Изидора потянулась к карману, словно желая испытать этим движением совесть Питу. Но Питу остановил Изидора. — Сударь, — произнес он с достоинством, которое подчас удивляло тех, кто имел с ним дело, — я оказываю помощь, когда могу, но не принимаю за нес платы; к тому же, повторяю вам, все мои услуги относились к мадемуазель Катрин. Мадемуазель Катрин — мой друг; если она полагает, что должна мне какие-то деньги, она уладит это прямо со мной, но вы, сударь, ничего мне не должны: я делал все для мадемуазель Катрин, а не для вас, и потому вам нечего мне предлагать. Эти слова, а главное тон, которым они были произнесены, поразили Изидора; быть может, только теперь он заметил, что его собеседник одет в мундир и на плечах у него красуются капитанские эполеты. — Отчего же, господин Питу, — возразил он, слегка наклонив голову, я кое-что вам должен, и мне есть что вам предложить. Я должен высказать вам свою благодарность и предлагаю вам свою руку. Надеюсь, вы доставите мне удовольствие принять мою благодарность и окажете мне честь пожать руку. В ответе Изидора и движении, коим он сопровождался, было столько величия, что покоренный Питу протянул руку и кончиками пальцев дотронулся до пальцев Изидора. В этот миг на пороге гостиной появилась графиня де Шарни. — Господин виконт, — сказала она, — вы хотели меня видеть? Вот и я. Изидор отдал Питу поклон и по приглашению графини последовал за ней в гостиную. Однако, когда он затворял дверь гостиной, желая, очевидно, остаться наедине с графиней, Андре придержала дверь, и она осталась полуоткрытой. Графиня явно дала понять, что сделала это намеренно. Итак, Питу было слышно все, что говорили в гостиной. Он приметил, что другая дверь гостиной, та, что вела в спальню, тоже была открыта; таким образом, Себастьен, оставаясь невидимым, мог слышать весь разговор графини и виконта точно так же, как он сам. — Вы хотели меня видеть? — обратилась графиня к деверю. — Могу ли я узнать, какой счастливый случай привел вас ко мне? — Сударыня, — отвечал Изидор, — вчера я получил весточку от Оливье; как и в прошлых письмах, которые я от него получал, он просит меня передать вам его нижайший поклон; он не знает еще, когда вернется, и пишет, что будет счастлив получить от вас весточку, коль скоро вы соблаговолите вручить мне для него письмо или просто на словах передать ему привет через меня. — Сударь, — сказала графиня, — я до сих пор не ответила на письмо, которое господин де Шарни написал мне перед отъездом, потому что не знаю, где он, но я охотно воспользуюсь вашим посредничеством, чтобы исполнить долг преданной и почтительной жены; итак, если завтра вы соблаговолите прислать за письмом для господина де Шарни, письмо это будет написано и передано вам для него. — Напишите письмо, сударыня, — отвечал на это Изидор, — но я заеду за ним не завтра, а дней через пять-шесть: мне настоятельно необходимо совершить одну поездку, не знаю в точности, сколько времени она займет, но, как только вернусь, я приду к вам засвидетельствовать почтение и исполнить то, что вы мне поручите. Изидор поклонился графине, та ответила ему реверансом и, по-видимому, указала ему другой выход, потому что он больше не появился в столовой, где Питу, разделавшись с цыпленком, как прежде разделался с отбивными, вступил в единоборство с вареньем. Горшок из-под варенья давно уже опустел, равно как и бокал, из которого Питу допил последние капли бордо, когда графиня снова вошла в столовую, ведя Себастьена. Трудно было бы признать суровую мадемуазель де Таверне или строгую графиню де Шарни в молодой матери, которая шла, опираясь на руку своего мальчика, с сияющими от радости глазами, с улыбкой, не сходившей с уст; ее бледные щеки, омытые невообразимо сладкими слезами, которые пролились впервые, покрылись розовым румянцем, удивившим самое Андре: это материнская любовь, составляющая для женщины полжизни, вернула румянец на ее лицо за два часа, что она провела с сыном. Она еще раз покрыла поцелуями лицо Себастьена; потом она передала мальчика Питу, стиснув грубую лапу славного молодого человека своими белыми ручками, которые, казалось, были изваяны из теплого и мягкого мрамора. Себастьен в свой черед расцеловал Андре с той пылкостью, которую вкладывал во все, что делал; эту его пылкость могло охладить лишь неосторожное восклицание, от которого не удержалась Андре, когда мальчик в прошлый раз упомянул при ней Жильбера. Но в часы одиночества в коллеже Людовика Святого, во время прогулок в уединенном саду сладостное видение матери снова стало возникать перед ним, и любовь мало-помалу вернулась в сердце мальчика; и когда Себастьен получил от Жильбера письмо, в котором тот разрешил ему в сопровождении Питу на час-другой съездить к матери, это письмо совпало с самыми тайными и заветными его желаниями. Встреча Себастьена и Андре произошла так нескоро из-за деликатности Жильбера; он понимал, что если сам отвезет мальчика к матери, то своим присутствием лишит Андре половины блаженства, а если Себастьена привез бы к ней кто-нибудь другой, а не добрый и простодушный Питу, тем самым была бы поставлена под угрозу тайна, принадлежавшая не Жильберу. Питу распрощался с графиней, не задав ни единого вопроса, не бросив вокруг ни единого любопытного взгляда, и, увлекая за собой Себастьена, который, обернувшись назад, обменивался с матерью воздушными поцелуями, уселся в фиакр, где обнаружил и свой хлеб, и завернутый в бумагу студень, и бутылку вина, притулившуюся в уголке. Во всем этом, точно так же как и в отлучке из Виллер-Котре, не было ровным счетом ничего такого, что могло бы огорчить Питу. Вечером того же дня он приступил к работе на Марсовом поле; работа продолжалась и во все другие дни; он получил множество похвал от г-на Майара, который его узнал, и от г-на Байи, которому он о себе напомнил; он разыскал г-на Эли и г-на Юллена, таких же победителей Бастилии, как и он сам, и без зависти увидел у них медали, которые они носили в бутоньерках, — а ведь Питу с Бийо тоже имели не меньше прав на такие медали. Наконец настал знаменательный день, и он с утра занял свое место у заставы Сен-Дени. Он снял с трех свисавших веревок сыр, хлеб и бутылку вина. Он поднимался на возвышение перед Алтарем отечества, он плясал фарандолу, одну руку протянув актрисе из Оперы, а другую монашке-бернардинке. При появлении короля он вернулся в строй и с удовлетворением видел, как от его имени присягал Лафайет — это было для него, Питу, большой честью; потом, после присяги, после пушечных выстрелов, после взрыва музыки, взлетевшей к небу, когда Лафайет на белом коне проехал между рядов своих дорогих товарищей, он радовался, когда Лафайет его узнал, и оказался среди тридцати или сорока тысяч счастливцев, которым генерал пожал руку за этот день; затем он вместе с Бийо покинул Марсово поле и несколько раз останавливался поглазеть на огни, иллюминацию, фейерверки на Елисейских полях. Потом он пошел вдоль бульваров; потом, чтобы не пропустить ни одно из удовольствий, коими изобиловал этот великий день, он, вместо того чтобы завалиться спать, как сделал бы на его месте любой, у кого после такого утомительного дня уже подгибались бы ноги, он, Питу, отправился к Бастилии, где в угловой башне нашел свободный столик, и распорядился, как мы уже сообщали, чтобы ему принесли два фунта хлеба, две бутылки вина и колбасу. Правда, он не знал, что Изидор, предупреждая г-жу де Шарни о семиили восьмидневной отлучке, собирался провести эти дни в Виллер-Котре; правда, он не знал, что шесть дней тому назад Катрин разродилась мальчиком, что ночью она покинула домик близ Клуисовой глыбы, а утром вместе с Изидором приехала в Париж и, вскрикнув, забилась поглубже в карету, когда заметила Бийо с Питу у заставы Сен-Дени, — а ведь ни в работе на Марсовом ноле, ни во встречах с гг. Майаром, Байи, Эли и Юлленом нет никаких причин для уныния, равно как и в этой фарандоле, которую он отплясывал между актрисой из Оперы и монашкой-бернардинкой, равно как и в том, что г-н де Лафайет узнал его и оказал ему честь своим рукопожатием, равно как и в этой иллюминации, этих фейерверках, этой искусственной Бастилии и в этом столе, на котором стояли хлеб, колбаса и две бутылки вина. И только одно могло печалить Питу: это была печаль папаши Бийо. Глава 8. СВИДАНИЕ Как мы уже знаем из начала предыдущей главы, Питу, отчасти желая поддержать собственную веселость, отчасти пытаясь развеять печаль Бийо, решился завести с ним беседу. — А скажите-ка, папаша Бийо, — начал Питу после недолгого молчания, во время которого он, казалось, запасся нужными словами, как стрелок перед тем, как открыть огонь, запасается патронами, — кто, черт побери, мог предположить, что с тех пор, как ровно год и два дня тому назад мадемуазель Катрин дала мне луидор и ножом разрезала веревки, которыми были связаны мои руки… да, надо же… кто бы мог подумать, что за эти год и два дня приключится столько событий. — Никто, — отвечал Бийо, и Питу не заметил, каким недобрым огнем сверкнул взгляд фермера, когда он, Питу, произнес имя Катрин. Питу выждал, чтобы узнать, не добавит ли Бийо еще чего-нибудь к тому единственному слову, которое он произнес в ответ на довольно-таки длинную и, по мнению самого Питу, недурно выстроенную тираду. Но, видя, что Бийо хранит молчание, Питу, подобно стрелку, о котором мы только что толковали, перезарядил ружье и дал еще один выстрел. — А скажите-ка, папаша Бийо, — продолжал он, — кто бы сказал, когда вы неслись за мной по равнине Эрменонвиля; когда вы чуть не загнали Каде, да и меня самого чуть не загнали; когда вы настигли меня, назвались, позволили сесть на круп вашего коня, когда в Даммартене пересели на другую лошадь, чтобы поскорей очутиться в Париже; когда мы приехали в Париж и увидели, как горят заставы, когда в предместье Ла-Виллет нас помяли имперцы; когда мы повстречали процессию, которая кричала: «Да здравствует господин Неккер! и «Да здравствует герцог Орлеанский!; когда вы сподобились чести нести одну из ручек носилок, на которых были установлены бюсты этих двух великих людей, а я тем временем пытался спасти жизнь Марго; когда на Вандомской площади в нас стрелял королевский немецкий полк и бюст господина Неккера свалился вам на голову; когда мы бросились наутек по улице Сент-Онорс с криками: «К оружию! Наших братьев убивают! — кто бы вам тогда сказал, что мы возьмем Бастилию? — Никто, — ответствовал фермер столь же лаконично, как и в прошлый раз. «Черт возьми! — выждав некоторое время, мысленно воскликнул Питу. Сдается мне, он это нарочно!» Ладно, попробуем выстрелить в третий раз.» Вслух же он произнес: — А скажите-ка, папаша Бийо, ну кто бы поверил, когда мы брали Бастилию, что день в день спустя год после этой победы я буду капитаном, вы представителем провинции на празднике Федерации, и мы оба будем ужинать, особенно я, в Бастилии, построенной из зеленых веток, которые будут насажены на месте, где стояла та, другая Бастилия? А, кто бы в это поверил? — Никто, — повторил Бийо еще более угрюмо. Питу признал, что невозможно заставить фермера разговориться, но утешался мыслью, что никто не лишил его, Питу, права говорить самому. Итак, он продолжал, оставив за Бийо право отвечать, коль скоро ему придет охота. — Как подумаю, что ровно год тому назад мы вошли в ратушу, что вы ухватили господина де Флесселя — бедный господин де Флессель, где он? Где Бастилия? — ухватили господина де Флесселя за воротник, что вы заставили его выдать порох, покуда я стоял у дверей на часах, а кроме пороха, вы добились от него записки к господину Делоне; и что мы раздали порох и расстались с господином Маратом: он пошел к Дому инвалидов, ну, а мы — к Бастилии; что у Бастилии мы нашли господина Гоншона, Мирабо из народа, как его называли… А знаете ли вы, папаша Бийо, что сталось с господином Гоншоном? Эй, знаете вы, что с ним сталось? На сей раз Бийо ограничился тем, что отрицательно покачал головой. — Не знаете? — продолжал Питу. — Я тоже не знаю. Может быть, то же самое, что сталось с Бастилией, с господином де Флесселем и что станется со всеми нами, — философски добавил Питу, — pulvis es et in pulverem reverteris. Как подумаю, что на этом самом месте была дверь, а теперь ее здесь нет, — та дверь, через которую вы вошли, после того как господин Майар написал на шкатулке знаменитое сообщение, которое я должен был прочесть народу, если вы не вернетесь; как подумаю, что на том самом месте, где сейчас в этой огромной яме, похожей на могилу, свалены все эти цепи и кандалы, вы повстречали господина Делоне! — бедняга, я так и вижу его до сих пор в сюртуке цвета небеленого полотна, в треуголке, с алой лентой и шпагой, упрятанной в трость… Да, и он тоже ушел вслед за Флесселем! Как подумаю, что господин Делоне показал вам всю Бастилию, снизу доверху, дал вам ее изучить, измерить ее стены в тридцать футов у основания и в пятнадцать у вершины, и как вы вместе с ним поднимались на башни, и вы даже пригрозили ему, если он не будет вести себя благоразумно, броситься вниз вместе с ним с одной из башен; как подумаю, что, спускаясь, он показал вам ту пушку, которая десять минут спустя отправила бы меня туда, где теперь пребывает бедный господин Делоне, кабы я не исхитрился спрятаться за угол; и, наконец, как подумаю, что, осмотрев все это, вы сказали, словно мы собирались штурмовать сеновал, голубятню или ветряную мельницу: «Друзья, возьмемте Бастилию! — и мы ее взяли, эту хваленую Бастилию, до того здорово взяли, что сегодня сидим себе, уплетая колбасу и попивая бургундское, на том самом месте, где была башня, прозывавшаяся .третья Бертодьера., в которой сидел доктор Жильбер! До чего же странно! И как припомню весь этот шум, гам, крики, грохот… Погодите, — перебил сам себя Питу, — кстати уж о шуме, что это там слышится? Гляньте, папаша Бийо, там что-то происходит или идет кто-то: все бегут, все повскакали с мест; пойдемте-ка вместе со всеми, папаша Бийо, пойдемте! Питу подхватил Бийо под руку, приподнял его с места, и оба, охваченный любопытством Питу и безучастный Бийо, отправились в ту сторону, откуда доносился шум. Причиной шума был человек, наделенный редкой привилегией производить шум всюду, где бы он ни появлялся. Среди всеобщего гневного ропота слышались крики: «Да здравствует Мирабо!» — они вырывались из могучих глоток тех людей, которые последними меняют свое мнение о людях. И впрямь, это был Мирабо, который под руку с женщиной явился осмотреть новую Бастилию; ропот был вызван именно тем, что его узнали. Женщина была под вуалью. Другого человека на месте Мирабо испугала бы вся эта поднявшаяся вокруг него суматоха, в особенности крики, преисполненные глухой угрозы, прорывавшиеся сквозь хвалебные возгласы; эти крики были сродни тем, что сопровождали колесницу римского триумфатора, взывая к нему: «Цезарь, не забывай, что ты смертен!» Но он, человек привычный к угрозам, был, казалось, подобен буревестнику, которому хорошо лишь в соседстве с громами и молниями; с улыбкой на лице, со спокойным взглядом и властной осанкой он шел сквозь весь этот переполох, ведя под руку неведомую спутницу, дрожавшую под влиянием его ужасающей популярности. Неосторожная, она, наверно, подобно Семеле, пожелала увидеть Юпитера, и теперь, казалось, ее вот-вот спалит небесный огонь. — Да это же господин де Мирабо! — сказал Питу. — Смотри-ка, вот он какой, господин де Мирабо, дворянский Мирабо. Вы помните, папаша Бийо, ведь почти что на этом самом месте мы видели господина Гоншона, народного Мирабо, и я еще сказал вам: «Не знаю, как дворянский Мирабо, а этот, народный, — сущий урод.» Так вот, знайте, что нынче, когда я повидал их обоих, сдается мне, что оба они одинаковые уроды, но дела это не меняет; все равно воздадим должное великому человеку. И Питу взобрался на стул, а со стула перелез на стол, нацепил треуголку на острие своей шпаги и закричал: — Да здравствует господин де Мирабо! Бийо ничем не проявил ни симпатии, ни антипатии; он лишь скрестил руки на дюжей груди и угрюмо пробормотал: — Говорят, он предает народ. — Подумаешь, — возразил Питу, — такое говорят обо всех великих людях древности, от Аристида до Цицерона. И еще более зычным и гулким голосом, чем в первый раз, он прокричал вслед прославленному оратору: — Да здравствует Мирабо! Великий человек уже почти скрылся из виду, увлекая за собой водоворот людей, хулы и приветственные клики. Питу соскочил со стола и сказал: — А все равно, я очень доволен, что увидел господина де Мирабо… Пошли, папаша Бийо, прикончим вторую бутылку и доедим нашу колбасу. И он увлек фермера к столу, где их в самом деле ждали остатки угощения, которое Питу поглощал почти без посторонней помощи, как вдруг они обнаружили, что к их столику придвинут третий стул, а на стуле сидит какой-то человек и словно поджидает их. Питу посмотрел на Бийо; тот смотрел на незнакомца. День этот, конечно, был днем братского единения, а потому допускал некоторую бесцеремонность между согражданами, но в глазах Питу, не допившего второй бутылки и не доевшего колбасы, бесцеремонность эта почти равнялась той, которую позволял себе незнакомый игрок, подсевший к шевалье де Грамону. Да и тот игрок, которого Гамильтон называет «ничтожеством», попросил у шевалье де Грамона прощения «за великую дерзость», между тем как незнакомец и не думал просить прощения ни у Бийо, ни у Питу, а, напротив, смотрел на них с некоторой издевкой, как, по-видимому, привык смотреть на всех и каждого. У Бийо, конечно же, был не такой нрав, чтобы сносить подобные взгляды, не требуя объяснений; он проворно шагнул к незнакомцу, но не успел фермер открыть рот или поднять руку, как незнакомец подал масонский знак, и Бийо ответил на этот знак. Эти двое даже не знали друг друга, однако они были братьями. Впрочем, незнакомец и одет был так же, как Бийо, в мундир представителя от провинций; лишь по некоторым отличиям в платье фермер заключил, что человек этот, должно быть, принадлежал нынче к кучке иностранцев, сопровождавших Анахарсиса Клоотса и представлявших на празднестве депутацию от всего человечества. После того как незнакомец и Бийо обменялись знаками, Бийо и Питу уселись на свои места. Бийо даже кивнул головой в знак приветствия, а Питу дружелюбно улыбнулся. Однако оба они, казалось, вопросительно смотрели на незнакомца, и он прервал молчание. — Вы меня не знаете, братья, — сказал он, — а между тем я знаю вас обоих. Бийо пристально глянул на незнакомца, а Питу, натура более непосредственная, воскликнул: — Да неужто знаете? — Я знаю тебя, капитан Питу, — произнес иностранец, — я знаю тебя, фермер Бийо. — Все верно, — заметил Питу. — Почему ты так мрачен, Бийо? — спросил иностранец. — Потому ли, что тебе, победителю Бастилии, ворвавшемуся в крепость первым, забыли повесить в бутоньерку медаль Четырнадцатого июля, забыли воздать тебе такие же почести, какие воздали сегодня господам Майару, Эли и Юллену? Бийо презрительно улыбнулся. — Если ты знаешь меня, брат, — произнес он, — ты должен понимать, что такое сердце, как мое, не могут опечалить подобные пустяки. — Тогда, может быть, потому, что со всем присущим твоему сердцу великодушием ты понапрасну пытался воспротивиться убийствам Делоне, Фулона и Бертье? — Я сделал все, что мог и что было в моих силах, чтобы эти злодеяния не свершились, — сказал Бнйо. — С тех пор я много раз видел во сне тех, кто пал жертвой этих злодеяний, и ни один из них ни в чем меня не упрекнул. — Потому ли, что, после пятого и шестого октября вернувшись к себе на ферму, ты застал амбары пустыми, а поля нераспаханными? — Я богат, — возразил Бийо, — один пропавший урожай мне нипочем. — Значит, — сказал незнакомец, заглянув Бийо в лицо, — это оттого, что твоя дочь Катрин… — Молчите! — произнес фермер, стиснув незнакомцу руку. — Ни слова об этом. — Почему же? — возразил незнакомец. — Ведь я говорю об этом, чтобы помочь тебе отомстить. — Тогда, — сказал Бийо, побледнев и вместе с тем улыбаясь, — тогда дело другое, давайте поговорим. Питу не думал больше о еде и питье, он смотрел на незнакомца, словно на колдуна. — И как же намерена действовать твоя месть? — с улыбкой продолжал иностранец. — Скажи. По-крохоборски, расправой с отдельным человеком, как ты уже пытался однажды? Бийо стал бледней мертвеца; Питу чувствовал, как по всему телу его пробежала дрожь. — Или ты собираешься преследовать всю касту? — Собираюсь преследовать всю касту, — сказал Бийо, — потому что преступление одного человека — это их общее преступление; и господин Жильбер, которому я жаловался, сказал мне: «Бедняга Бийо, то, что случилось с тобой, случилось уже с сотнями тысяч отцов! Чем еще заниматься дворянам, если в молодости не похищать девушек из простонародья, а в старости не тянуть деньги из короля?. — Вот как! Жильбер тебе это сказал? — Вы его знаете? Незнакомец улыбнулся. — Я знаю всех людей, — сказал он, — и тебя, Бийо, фермера из Писле, и Питу, капитана арамонской национальной гвардии, и виконта Изидора де Шарни, бурсоннского сеньора, и Катрин. — Я тебе уже говорил, брат, чтобы ты не произносил этого имени. — Почему же? — Что же с ней стряслось? — Она умерла! — Да нет же, она не умерла, папаша Бийо, — вскричал Питу, — ведь… И с языка у него чуть не сорвалось: «Ведь я знаю, где она находится, и каждый день с ней вижусь, но Бийо твердым, не допускавшим возражений тоном повторил: — Она умерла! Питу склонил голову; он понял. Быть может, Катрин была жива для других, но для него, отца, она умерла. — Так, так! — воскликнул незнакомец. — Будь я Диогеном, я потушил бы свой фонарь: полагаю, что я встретил человека. Затем он встал, протянул Бийо руку и сказал: — Брат, пойдем, прогуляемся немного, а этот славный молодой человек тем временем допьет свою бутылку и расправится с колбасой. — Охотно, — отвечал Бийо, — я начинаю понимать, что ты хочешь мне предложить. И, взяв незнакомца под руку, он сказал, обратившись к Питу: — Жди меня здесь, я вернусь. — Знаете ли, папаша Бийо, — возразил Питу, — если вас долго не будет, я заскучаю! У меня осталось всего полбутылки вина, огрызок колбасы да тонкий ломтик хлеба. — Ладно, славный Питу, — отозвался незнакомец. — Масштабы твоего аппетита нам известны, и мы пришлем тебе чего-нибудь такого, чтобы ты набрался терпения, дожидаясь нас. И в самом деле, не успели незнакомец с Бийо скрыться из виду за углом стены из зелени, как на столе перед Питу возникли новая колбаса, второй каравай и третья бутылка вина. Питу ничего не понял из того, что произошло; он был весьма удивлен и в то же время сильно встревожен. Но удивление и тревога, как и все вообще чувства, крайне обостряли в нем чувство голода. Итак, Питу под воздействием удивления, а главное, тревоги ощутил непреодолимую потребность отдать должное принесенным ему яствам и с пылом, который мы за ним уже знаем, утолял эту потребность до самого прихода Бийо, который вернулся один и молча, но с просветлевшим лицом, в котором отражалось чувство, напоминавшее радость, опустился на стул напротив Питу. — Ну, что? — спросил тот у фермера. — Какие новости, папаша Бийо? — Новости такие, что завтра ты, Питу, отправишься домой один. — А вы как же? — спросил капитан национальной гвардии. — Я? — отозвался Бийо. — Я остаюсь. Глава 9. ЛОЖА НА УЛИЦЕ ПЛАТРИЕР Если наши читатели пожелают — поскольку с событий, о которых мы только что поведали, миновала целая неделя, — итак, если наши читатели пожелают вновь встретиться кое с кем из главных действующих лиц нашей истории, лиц, которые не только играли роль в прошлом, но и предназначены играть ее в будущем, мы приглашаем их присесть у фонтана на улице Платриер, к которому приходил когда-то мальчик Жильбер, гость Руссо, чтобы обмакнуть в его воду свой черствый хлеб. Оказавшись здесь, мы поведем наблюдение и пойдем за одним человеком, который вскоре должен здесь оказаться, и мы узнаем его, но уже не по форменному платью представителя от провинций — платью, которое после отъезда ста тысяч депутатов, присланных Францией, неизбежно привлекло бы к себе повышенное внимание окружающих, а наш герой отнюдь не стремится к этому, — но в простом и более привычном наряде богатого фермера из парижских окрестностей. Теперь уже, наверно, читатель и сам понял, что герой этот — не кто иной, как Бийо; он шагает по улице Сент-Оноре мимо решеток Пале-Рояля который с недавним возвращением герцога Орлеанского, более восьми месяцев пробывшего в лондонском изгнании, вновь обрел свое ночное великолепие, — сворачивает налево, на улицу Гренель, и без колебаний устремляется по улице Платриер. Однако, поравнявшись с фонтаном, у которого мы его поджидаем, он нерешительно останавливается, но не потому, что ему не хватает духу, тем, кто его знает, хорошо известно, что, если отважный фермер решил идти хоть в самый ад, он пойдет туда не бледнея, — но явно потому, что нетвердо знает дорогу. И в самом деле, нетрудно убедиться-а нам в особенности, поскольку мы следим за ним, не спуская с него глаз, — нетрудно убедиться, что он осматривает и изучает каждую дверь, как человек, не желающий ошибиться адресом. Однако, несмотря на внимательный осмотр, он миновал уже две трети улицы, так и не найдя того, что искал; дальше проход перегорожен толпой граждан, которые остановились возле кучки музыкантов, откуда раздается голос, распевающий песенки на злобу дня; быть может, эти песенки не возбудили бы столь острого любопытства, если бы в каждую из них не были вставлены один-два куплета с выпадами против известных лиц. Одна из песенок под названием «Манеж. исторгла у толпы радостные крики. Поскольку Национальное собрание заседало в помещении Манежа, то разные группировки внутри Собрания приобрели свойства лошадиных мастей вороные и белые, чалые и гнедые — и, мало того, депутаты получили лошадиные клички: Мирабо окрестили Удалым, графа де Клермон-Тоннера — Пугливым, аббата Мори — Шальным, Туре — Грозой, а Байи — Везунчиком. Бийо на минутку остановился послушать эти более резкие, нежели справедливые нападки, потом взял направо, проскользнул вдоль стены и скрылся из виду. Наверняка в толпе он нашел то, что искал, потому что, затерявшись с одной стороны ее, так и не вынырнул с другой. Давайте же последуем за Бийо и посмотрим, что скрывается за этой кучкой людей. За ней обнаруживается низенькая дверь; над нею красным мелом крупно начертаны три буквы, которые, вне всякого сомнения, служат символом нынешнего собрания, а наутро будут стерты. Буквы эти — L, D и Р. Судя по всему, эта дверца служит входом в подвал; мы спускаемся вниз на несколько ступеней, потом идем по темному коридору. По-видимому, в этом и состоит еще один опознавательный знак, подтверждающий первый: Бийо, внимательно рассмотрев три буквы, служившие ему явно недостаточно точным указанием, поскольку он, как мы помним, не умел читать, принялся считать ступени, по которым шел вниз, и, добравшись до восьмой ступени, отважно устремился в проход. В конце прохода мерцал бледный огонек; перед ним сидел человек и читал газету или делал вид, будто читает. На звук шагов Бийо этот человек поднялся и подождал, уперев себе в грудь палец. Бийо в ответ выставил согнутый палец и прижал его к губам наподобие висячего замка. Очевидно, это и был пропуск, которого ожидал таинственный привратник; он отворил находившуюся справа от него дверь, которую совершенно невозможно было разглядеть, пока она была закрыта, и перед Бийо открылась крутая лестница с узкими ступенями, уводившая под землю. Бийо вошел в дверь, которая быстро и беззвучно захлопнулась за ним. На сей раз фермер насчитал семнадцать ступенек; ступив на семнадцатую, он прервал молчание, на которое, казалось, обрек сам себя, и вполголоса сказал: — Ну вот, я на месте. В нескольких шагах от него перед дверью колебалась драпировка; Бийо направился прямо к драпировке, отвел ее и очутился в большой круглой подземной зале, где собралось уже человек пятьдесят. Наши читатели уже побывали в этой зале лет пятнадцать-шестнадцать тому назад, вслед за Руссо. Как во времена Руссо, стены ее были затянуты алыми и белыми полотнищами, на которых были изображены переплетенные циркуль, угольник и отвес. Единственная лампа, укрепленная под сводами, лила тусклые лучи на середину круга, но была бессильна осветить тех, кто, не желая быть узнанным, держался ближе к стене. Для ораторов и лиц, ожидавших приема в члены общества, был приготовлен помост, на который вели четыре ступени; в глубине помоста, поближе к стене, одиноко возвышались стол и пустое кресло, предназначенное для председателя. За несколько минут зала настолько наполнилась народом, что свободного места для ходьбы уже не оставалось. Здесь были люди всех сословий и рангов, от крестьянина до принца, приходившие один за другим тем же путем, что и Бийо; у одних были здесь знакомые, другие никого не знали; одни выбирали себе места наугад, другие согласно своим симпатиям. И у каждого под сюртуком или плащом виднелся либо фартук каменщика, если то был просто масон, либо шарф иллюмината, если то был одновременно и масон, и иллюминат, то есть приобщенный к великой тайне. Всего трое мужчин не имели на себе этого последнего знака, а только фартуки каменщиков. Один из них был Бийо, другой — молодой человек от силы лет двадцати и, наконец, третий — мужчина лет сорока двух, судя по манерам, принадлежавший к высшему слою общества. Хотя появление этого последнего произвело не больше шуму, чем появление более скромных членов сообщества, но через несколько секунд после его прихода отворилась замаскированная дверь, и перед собравшимися предстал председатель, носивший одновременно знаки отличия Большого Востока и Великого Копта. Бийо негромко вскрикнул от удивления: этот председатель, перед которым склонялись все головы, был не кто иной, как его недавний знакомый по празднику Федерации. Он медленно поднялся на помост и, обратись к собранию, сказал: — Братья, сегодня нам предстоит исполнить два дела: я должен принять трех новых адептов; я должен дать вам отчет в своих действиях начиная с того дня, как я взялся за свой труд, и по сию пору; потому что труд мой день ото дня становится все тяжелее, и вы должны знать, по-прежнему ли я достоин вашего доверия, а я должен знать, по-прежнему ли вы удостаиваете меня доверием. Лишь получая от вас свет и возвращая вам его, могу я шагать по темному, ужасному пути, на который я вступил. Итак, пускай в этой зале останутся одни вожди ордена, чтобы мы могли принять или отвергнуть трех новых членов, явившихся к вам. Затем, когда эти трое членов будут приняты или отвергнуты, все от первого до последнего вернутся на заседание, потому что я желаю отчитаться в своих поступках не перед кружком избранных, а перед всеми и от всех получить порицание или принять благодарность. На этих словах отворилась дверь, противоположная той, в которую вошел председатель; за ней открылось просторное сводчатое помещение, похожее на подземелье древней базилики, и безмолвная, похожая на процессию призраков толпа хлынула туда, под аркады, скудно освещенные немногочисленными лампами, дававшими ровно столько света, чтобы, как сказал поэт, мрак был виднее. Остались только трое. Это были те, кто желал вступить в сообщество. Случайно все они встали, прислонившись к стене, на равном расстоянии друг от друга. Все трое смотрели друг на друга с удивлением, лишь теперь узнав, что являются главными действующими лицами заседания. В этот миг дверь, сквозь которую вошел председатель, снова отворилась. Появились шесть людей в масках, трое из них стали по одну, а трое по другую сторону кресла. — Пускай номер второй и номер третий на минуту выйдут, — сказал председатель. — Никто, кроме высших вождей, не должен узнать тайных причии приема или отказа в приеме новых братьев масонов в орден иллюминатов. Молодой человек и человек с аристократической внешностью вышли в тот коридор, по которому проникли в зал. Бийо остался один. — Приблизься, — сказал ему председатель после недолгого молчания, длившегося, пока двое других кандидатов не удалились. Бийо приблизился. — Каково твое имя среди профанов? — спросил у него председатель. — Франсуа Бийо. — Каково твое имя среди избранных? — Сила. — Где ты увидел свет? — В суасонской ложе Друзей истины. — Сколько тебе лет? — Семь лет. И Бийо сделал знак, указывавший на то, что он имел в масонском ордене ранг мастера. — Почему ты желаешь подняться на высшую ступень и быть принятым среди нас? — Потому что мне сказали, что эта ступень есть еще один шаг к всеобщему свету. — Кто твои крестные? — У меня нет никого, кроме человека, который по собственному почину сам пришел ко мне и предложил меня принять. И Бийо пристально посмотрел на председателя. — С каким чувством ты пойдешь по пути, который просишь перед тобой отворить? — С ненавистью к сильным мира сего, с любовью к равенству. — Что будет нам порукой в твоей любви к равенству и в твоей ненависти к сильным мира сего? — Слово человека, никогда не нарушавшего слова. — Что внушило тебе любовь к равенству? — Моя униженность. — Что внушило тебе ненависть к сильным мира сего? — Это моя тайна, тебе она известна. Зачем ты хочешь принудить меня повторить вслух то, что я едва смею сказать самому себе? — Пойдешь ли ты сам по пути равенства и обязуешься ли по мере отпущенных тебе сил и возможностей увлекать на этот путь всех, кто тебя окружает? — Да. — Будешь ли ты по мере отпущенных тебе сил и власти сметать все препятствия, что мешают свободе Франции и освобождению мира? — Да. — Свободен ли ты от всех обязательств, а если нет, готов ли порвать с ними, коль скоро они войдут в противоречие с обетами, которые ты сейчас принес? — Да. Председатель обернулся к шестерым вождям в масках. — Братья, — сказал он, — этот человек говорит правду. Я сам пригласил его примкнуть к числу наших. Большое горе привязывает его к нашему делу узами ненависти. Он уже много сделал для Революции и еще многое может сделать. Предлагаю себя ему в крестные и ручаюсь за него в прошлом, настоящем и будущем. — Принять, — единодушно произнесли шесть голосов. — Слышишь? — сказал председатель. — Ты готов принести клятву? — Говорите, — отозвался Бийо, — а я буду повторять. Председатель поднял руку и медленно, торжественно произнес: — Во имя распятого Сына клянись разорвать земные узы, связующие тебя с отцом, матерью, братьями, сестрами, женой, родней, друзьями, любовницей, королями, благодетелями и со всеми людьми, кому бы ты ни обещал в прошлом своего доверия, послушания, благодарности или службы. Голосом, быть может более твердым, чем голос председателя, Бийо повторил те слова, которые тот ему подсказал. — Хорошо, — продолжал председатель. — С этой минуты ты освобожден от упомянутой присяги отчизне и законам. Поклянись теперь открывать новому, признанному тобою вождю все, что увидишь и сделаешь, прочтешь или услышишь, о чем узнаешь или догадаешься, а также выведывать и разузнавать то, что не обнаружится само. — Клянусь! — повторил Бийо. — Клянись, — подхватил председатель, — чтить и уважать яд, железо и огонь как быстрые, надежные и необходимые средства к очищению мира истреблением всех тех, кто стремится принизить истину или вырвать ее из наших рук. — Клянусь! — повторил Бийо — Клянись избегать Неаполя, избегать Рима, избегать Испании, избегать всех проклятых земель. Клянись избегать искушения открыть кому то ни было увиденное и услышанное на наших собраниях, ибо быстрее, чем небесный гром, настигнет тебя повсюду, где бы ты ни спрятался, невидимый и неизбежный кинжал. — Клянусь! — повторил Бийо. — А теперь, — сказал председатель, — живи во имя Отца, Сына и Святого Духа! Укрытый в тени брат отворил дверь крипты, где, ожидая, покуда свершится процедура тройного приема, прогуливались низшие братья ордена. Председатель подал Бийо знак, тот поклонился и пошел к тем, с кем отныне был связан страшной клятвой, которую сейчас произнес. — Номер второй! — громким голосом провозгласил председатель, едва за новым адептом затворилась дверь. Драпировка, закрывавшая дверь в коридор, медленно приподнялась, и вошел молодой человек, одетый в черное. Он опустил за собой драпировку и остановился на пороге, ожидая, пока с ним заговорят. — Приблизься, — велел председатель. Молодой человек приблизился. Как мы уже сказали, он был совсем молод — лет двадцати, от силы двадцати двух — и благодаря белой, нежной коже мог бы сойти за женщину. Огромный тесный галстук, какие никто, кроме него, не носил в ту эпоху, наводил на мысль, что эта ослепительность и прозрачность кожи объясняется не столько чистотой крови, сколько, напротив, какой-то тайной неведомой болезнью; несмотря на высокий рост и этот огромный галстук, шея его казалась относительно короткой; лоб у него был низкий, верхняя часть головы словно приплюснута. Поэтому спереди волосы, не длиннее, чем обычно бывают пряди, падающие на лоб, почти спускались ему на глаза, а сзади доставали до плеч. Кроме того, во всей его фигуре чувствовалась какая-то скованность автомата, из-за которой этот молодой, едва на пороге жизни, человек казался выходцем с того света, посланцем могилы. Прежде чем приступить к вопросам, председатель несколько мгновений вглядывался в него. Но этот взгляд, полный удивления и любопытства, не заставил молодого человека потупить глаза, смотревшие прямо и пристально. Он ждал. — Каково твое имя среди профанов? — Антуан Сен-Жюст. — Каково твое имя среди избранных? — Смирение. — Где ты увидел свет? — В ложе ланских Заступников человечества. — Сколько тебе лет? — Пять лет. И вступивший сделал знак, который означал, что среди вольных каменщиков он был подмастерьем. — Почему ты желаешь подняться на высшую ступень и быть принятым среди нас? — Потому что человеку свойственно стремиться к вершинам и потому что на вершинах воздух чище, а свет ярче. — Есть ли у тебя пример для подражания? — Женевский философ, питомец природы, бессмертный Руссо. — Есть ли у тебя крестные? — Да. — Сколько? — Двое. — Кто они? — Робеспьер-старший и Робеспьер-младший. — С каким чувством пойдешь ты по пути, который просишь перед тобой отворить? — С верой. — Куда этот путь должен привести Францию и мир? — Францию к свободе, мир к очищению. — Чем ты пожертвуешь ради того, чтобы Франция и мир достигли этой цели? — Жизнью, единственным, чем я владею, потому что все остальное я уже отдал. — Итак, пойдешь ли ты сам по пути свободы и очищения и обязуешься ли по мере отпущенных тебе сил и возможностей увлекать на этот путь всех, кто тебя окружает? — Пойду сам и увлеку на этот путь всех, кто меня окружает. — И по мере отпущенных тебе сил и возможностей ты будешь сметать все препятствия, которые встретишь на этом пути? — Буду сметать любые препятствия. — Свободен ли ты от всех обязательств, а если нет, порвешь ли ты с ними, коль скоро они войдут в противоречие с обетами, которые ты сейчас принес? — Я свободен. Председатель обернулся к шестерым в масках. — Братья, вы слушали? — спросил он. — Да, — одновременно ответили шестеро членов высшего круга. — Сказал ли он правду? — Да, — снова ответили они. — Считаете ли вы, что его надо принять? — Да, — в последний раз сказали они. — Ты готов принести клятву? — спросил председатель у вступавшего. — Готов, — отвечал Сен-Жюст. Тогда председатель слово в слово повторил все три периода той клятвы, которую ранее повторял за ним Бийо, и всякий раз, когда председатель делал паузу, Сен-Жюст твердым и пронзительным голосом отзывался: — Клянусь! После клятвы рука невидимого брата отворила ту же дверь, и Сен-Жюст удалился тою же деревянной поступью автомата, как и вошел, не оставив позади, по-видимому, ни сомнений, ни сожалений. Председатель выждал, покуда не затворилась дверь в крипту, а затем громким голосом позвал: — Номер третий! Драпировка в третий раз поднялась, и явился третий адепт. Как мы уже сказали, это был человек лет сорока-сорока двух, багроволицый, с угреватой кожей, но, несмотря на эти вульгарные черточки, весь облик его был проникнут аристократизмом, к которому примешивался оттенок англомании, заметный с первого взгляда. При всей элегантности его наряда в нем чуствовалась некоторая строгость, начинавшая уже входить в обиход во Франции и происхождением своим обязанная сношениям с Америкой, которые установились у нас незадолго до того. Поступь его нельзя было назвать шаткой, но она не была ни твердой, как у Бийо, ни автоматически четкой, как у Сен-Жюста. Однако в его поступи, как и во всех повадках, сквозила известная нерешительность, по-видимому свойственная его натуре. — Приблизься, — обратился к нему председатель. Кандидат повиновался. — Каково твое имя среди профанов? — Луи Филипп Жозеф, герцог Орлеанский. — Каково твое имя среди избранных? — Равенство. — Где ты увидел свет? — В парижской ложе Свободных людей. — Сколько тебе лет? — У меня более нет возраста. И герцог подал масонский знак, свидетельствовавший, что он облечен достоинством розенкрейцера. — Почему ты желаешь быть принятым среди нас? — Потому что я всегда жил среди великих, а теперь наконец желаю жить среди простых людей; потому что всегда жил среди врагов, а теперь наконец желаю жить среди братьев. — У тебя есть крестные? — Есть, двое. — Назови их нам. — Один — отвращение, другой — ненависть. — С каким желанием ты пойдешь по пути, который просишь нас открыть перед тобой? — С желанием отомстить. — Кому? — Тому, кто от меня отрекся, той, что меня унизила. — Чем ты пожертвуешь, чтобы достичь этой цели? — Состоянием, и более того — жизнью, и более того — честью. — Свободен ли ты от всех обязательств, а если нет, готов ли ты порвать с ними, коль скоро они войдут в противоречие с обетами, которые ты сейчас принес? — Вчера я покончил со всеми своими обязательствами. — Братья, вы слышали? — обратился председатель к людям в масках. — Да. — Вы знаете этого человека, предлагающего себя нам в соратники? — Да. — И коль скоро вы его знаете, считаете ли, что нужно принять его в наши ряды? — Да, но пускай поклянется. — Знаешь ли ты клятву, которую тебе надлежит теперь принести? — спросил принца председатель. — Нет, но откройте ее мне, и, какова бы она ни была, я поклянусь. — Она ужасна, особенно для тебя. — Не ужасней нанесенных мне оскорблений. — Она столь ужасна, что, когда ты ее услышишь, мы разрешим тебе удалиться, если ты заподозришь, что придет день, когда ты не сумеешь блюсти ее во всей полноте. — Читайте клятву. Председатель устремил на вступавшего пронзительный взгляд; затем, словно желая постепенно подготовить его к произнесению кровавого обета, он изменил порядок пунктов и вместо первого начал со второго. — Клянись, — сказал он, — чтить железо, яд и огонь как быстрые, надежные и необходимые средства к очищению мира истреблением всех тех, кто стремится принизить истину или вырвать ее из наших рук. — Клянусь! — твердым голосом отозвался принц. — Клянись разорвать земные узы, связующие тебя с отцом, матерью, братьями, сестрами, женой, родней, друзьями, любовницей, королями, благодетелями и со всеми людьми, кому бы ты ни обещал в прошлом своего доверия, послушания, благодарности или службы. Председатель оглянулся на людей в масках, которые обменялись взглядами, и видно было, как сквозь прорези масок в их глазах засверкали молнии. Потом, обращаясь к принцу, он произнес: — Луи Филипп Жозеф, герцог Орлеанский, с этой минуты ты освобожден от присяги, принесенной отчизне и законам; но только не забудь: быстрее, чем грянет гром небесный, настигнет тебя повсюду, где бы ты ни спрятался, невидимый и неизбежный кинжал. А теперь живи по имя Отца, Сына и Святого Духа. И председатель рукой указал принцу дверь в крипту, которая отворилась перед ним. Герцог Орлеанский, словно человек, взваливший на себя непомерный груз, провел рукой по лбу и шумно вздохнул, силясь оторвать ноги от пола. — О, теперь, — вскричал он, устремившись в крипту, — теперь-то я отомщу! Глава 10. ОТЧЕТ Оставшись одни, шестеро в масках и председатель тихо обменялись несколькими словами. Потом, возвысив голос, Калиостро сказал: — Входите все; я готов дать отчет, как обещал. Дверь тут же отворилась; члены сообщества, которые прогуливались парами или беседовали группами в крипте, вернулись и вновь заполнили залу, где обычно проходили заседания. Едва закрылась дверь за последним из членов ордена, Калиостро простер руку, давая понять, что знает цену времени и не желает терять ни секунды, и громко сказал: — Братья, быть может, некоторые из вас были на том собрании, что имело место ровно двадцать лет тому назад в пяти милях от берега Рейна, в двух милях от деревни Дененфельд, в пещере Гром-горы; если кто-то из вас был там, пускай они, эти истинные столпы великого дела, которому мы служим, поднимут руки и скажут: «Я был там.» В толпе поднялись пять-шесть рук и замахали над головами. В тот же миг пять-шесть голосов повторили, как просил председатель: — Я был там! — Прекрасно, вот все, что нужно, — сказал оратор. — Остальные умерли или рассеялись по лицу земли и трудятся над общим делом, святым делом, ибо оно — на благо всего человечества. Двадцать лет назад труд этот, разные этапы которого мы сейчас рассмотрим, только зачинался; свет, который нас озаряет, едва брезжил на востоке, и даже наиболее зоркие глаза различали грядущее лишь сквозь облако, которое умеют пронизывать взгляды посвященных. На том собрании я объяснил, в силу какого чуда смерть, которая для человека есть забвение завершенного времени и минувших событий, не существует для меня, или, вернее, за последние двадцать столетий она тридцать два раза укладывала меня в могилу, но всякий раз новое эфемерное тело, наследуя мою бессмертную душу, избегало того забвения, которое, как я сказал, и есть сущность смерти. Поэтому на протяжении столетий я мог следить за развитием слова Христова и видеть, как народы медленно, но неуклонно переходят от рабства к состоянию крепостных, а от крепостной зависимости к тем упованиям, которые предшествуют свободе. Мы видели, как, подобно ночным звездам, которые спешат загореться в небе еще до захода солнца, разные малые народы Европы последовательно пытались добиться свободы: Рим, Венеция, Флоренция, Швейцария, Генуя, Пиза, Лукка, Ареццо — эти города Юга, где цветы распускаются быстрее и плоды созревают раньше, — один за другим пытались стать республиками; две или три из этих республик уцелели поныне и до сих пор бросают вызов заговору королей; но все эти республики были и остаются запятнаны первородным грехом: одни из них аристократические, другие — олигархические, третьи деспотические; например, Генуэзская республика, одна из тех, что уцелели, — аристократическая; ее жители дома остаются простыми гражданами, но за ее стенами все они — знатные люди. Одна Швейцария располагает некоторыми демократическими учреждениями, но ее недоступные кантоны, затерянные в горах, не могут быть ни образцом, ни подспорьем для рода человеческого. Нам было нужно нечто другое; нам нужна была большая страна, неподвластная влиянию извне и сама способная оказать такое влияние; огромное колесо, зубцы которого могли бы привести в движение Европу; планета, которая могла бы вспыхнуть и озарить весь мир! По собранию пробежал одобрительный ропот. Калиостро вдохновенно продолжал: — Я вопросил Господа, создателя всего сущего, творца любого движения, источник всякого прогресса, и увидел, что его перст указует на Францию. И в самом деле, начиная со второго века, Франция — христианская страна, с одиннадцатого века в ней сложилась нация французов, с шестнадцатого века она стала единой; Франция, которую сам Господь нарек своей старшей дочерью, несомненно, для того, чтобы в великий час самоотречения иметь право послать ее на крест во имя человечества, как послал Христа, — в самом деле, Франция, испытавшая все формы монархического правления, феодальную, сеньориальную и аристократическую, показалась нам наиболее способной воспринять и передать наше влияние; и вот, ведомые небесным лучом, подобно тому как израильтяне были ведомы огненным столпом, мы решили, что Франция получит свободу первой. Поглядите на Францию, какой она была двадцать лет назад, и увидите, что для того, чтобы взяться за такое дело, потребна была великая отвага или, вернее, высшая вера. Двадцать лет тому назад в хилых руках Людовика Пятнадцатого Франция была еще та же, что при Людовике Четырнадцатом: это было великое аристократическое государство, где все права принадлежали знатным, все привилегии — богатым. Во главе этого государства стоял человек, олицетворявший одновременно все самое возвышенное и самое низкое, самое великое и самое мелкое, Бога и народ. Этот человек единым словом мог сделать вас богачом или бедняком, счастливым или несчастным, свободным или узником, живым или мертвым. У этого человека было трое внуков, трое молодых принцев, призванных ему наследовать. По воле случая тот из них, кого природа назначила ему в преемники, был таков, что общественное мнение, если бы оно существовало в то время, также остановило бы на нем свой выбор. Его считали добрым, справедливым, безупречно честным, бескорыстным, просвещенным и чуть ли не философом. Чтобы навсегда уничтожить в Европе те пагубные войны, что разгорелись из-за рокового наследства Карла Второго, в жены ему была избрана дочь Марии Терезии; две великие нации, воистину служившие в Европе противовесом одна другой — Франция на берегах Атлантики, Австрия на Черном море, — отныне должны были заключить неразрывный союз; таков был расчет Марии Терезии, лучшего политика Европы. И вот когда Франция, опираясь на Австрию, Италию и Испанию, должна была войти в эпоху нового, желанного царствования, тогда-то наш выбор пал не на Францию, чтобы сделать из нее первое королевство в мире, но на французов, чтобы превратить их в первый народ на земле. Вопрос был только в том, кто войдет в логово льва, какой христианский Тесей, ведомый светом веры, пройдет по изгибам гигантского лабиринта и бросит вызов минотавру монархии. Я ответил: «Я! Тут несколько горячих голов, беспокойные натуры, осведомились у меня, сколько времени понадобится мне для осуществления первого периода моего труда, который я предполагал разделить на три периода, и я испросил себе двадцать лет. Последовали возражения. Вы представляете себе? В течение двадцати веков люди были рабами или крепостными, а они возражали, когда я испросил себе двадцать лет, чтобы сделать людей свободными! Калиостро обвел взглядом собравшихся, у которых его последние слова вызвали иронические улыбки. Затем он продолжил: — Наконец я добился, чтобы мне предоставили эти двадцать лет; я дал братьям знаменитый девиз: «Lilia pedibus destrue» — и взялся за работу, призывая всех окружающих последовать моему примеру. Я въехал во Францию под сенью триумфальных арок; весь путь от Страсбурга до Парижа был усыпан лаврами и розами. Все кричали: «Да здравствует дофина! Да здравствует будущая королева!» Все надежды королевства были связаны с потомством этого спасительного брачного союза. Далее я не желаю приписывать себе славу предпринятых шагов и заслугу в событиях. Господь меня не оставил, он позволил мне видеть божественную руку, державшую поводья огненной колесницы. Хвала Господу! Я отбросил с дороги камни, я навел мосты через потоки, я засыпал пропасти, а колесница катилась вперед, вот и все. Итак, братья, смотрите, что исполнено за двадцать лет. Парламенты пали. Людовик Пятнадцатый, прозванный Возлюбленным, умер, окруженный всеобщим презрением. Королева семь лет была бездетна, а на исходе семи лет родила детей, чья законность так и осталась под вопросом; ее материнство подвергалось нападкам при рождении дофина, ее честь была поколеблена после дела с ожерельем. Король, возведенный на трон под титулом Людовика Желанного, принялся за королевские труды и оказался бессилен в политике, как и в любви, скатываясь от утопии к утопии вплоть до полного банкротства, от министра к министру вплоть до господина де Калонна. Произошло собрание нотаблей, созвавшее Генеральные штаты. Генеральные штаты, избранные всеобщим голосованием, объявили себя Национальным собранием. Знать и духовенство оказались побеждены третьим сословием. Бастилия пала. Иностранные войска изгнаны из Парижа и Версаля. Ночь с третьего на четвертое августа явила аристократии всю ничтожность знати. Пятое и шестое октября явили королю и королеве всю ничтожность королевской власти. Четырнадцатое июля 1790 года явило миру единство Франции. Принцы утратили народную любовь в эмиграции. Месье утратил народную любовь после суда над Фаврасом. И, наконец, на Алтаре отечества была принята присяга Конституции; председатель Национального собрания сел на такой же трон, что и король; закону и нации было отведено место выше этих тронов; Европа не сводит с нас глаз, склоняется к нам, молчит и ждет; все, кто не рукоплещет нам, объяты трепетом! Братья, разве не верно то, что я сказал о Франции? Разве она не то колесо, которое могло бы привести в движение Европу, не то солнце, которым озарится мир? — Верно! Верно! — вскричали все голоса. — А теперь, братья, — продолжал Калиостро, — считаете ли вы, что дело продвинулось достаточно и мы можем отступиться, чтобы дальше оно шло уже само собой? Считаете ли вы, что после присяги Конституции мы можем положиться на королевское слово? — Нет! Нет! — вскричали все голоса. — В таком случае, — объявил Калиостро, — нам следует приступить ко второму революционному периоду великого дела демократии. Я рад убедиться, что в ваших глазах, как и в моих, Федерация 1790 года-не цель. но остановка в пути; что ж, мы постояли, передохнули, и двор принялся за свое контрреволюционное дело; так препояшемся и снова в путь. Несомненно, робким сердцам предстоит изведать немало тревожных часов и отчаянных мгновений; часто будет казаться, что луч, озаряющий нам дорогу, погас; нам еще не раз почудится, что указующая нам путь рука покинула нас. На протяжении этого долгого периода, который нам надлежит пройти, не раз покажется, что дело наше опозорено и даже загублено каким-нибудь непредвиденным несчастным случаем, каким-нибудь нежданным происшествием; все будет оборачиваться против нас: неблагоприятные обстоятельства, триумф наших врагов, неблагодарность сограждан; и многие из нас, быть может наиболее добросовестные, после стольких тяжких трудов и ввиду явного бессилия начнут терзаться вопросом, не сбились ли мы с пути, не следуем ли по неверной дороге. Нет, братья, нет! Я говорю вам это теперь, и пускай мои слова вечно звучат у вас в ушах — во время победы подобно торжественным фанфарам, в час поражения подобно набату; нет, народам-вожатым доверена святая миссия, и на них лежит роковой, провиденциальный долг ее исполнять; Господь, направляющий их, ведает свои таинственные пути, которые открываются нам лишь в сиянии исполненного предначертания; нередко пелена тумана скрывает Господа от наших глаз, и мы полагаем, что Его нет с нами; нередко сама идея отступает и словно обращается в бегство, а между тем на самом деле она, подобно рыцарям на средневековых турнирах, берет разбег, чтобы вновь поднять копье и устремиться на противника с новыми силами и новым пылом. Братья! Братья! Цель, к которой мы стремимся, — это маяк, зажженный на высокой горе; за время пути мы десятки раз теряем его из виду из-за неровностей почвы и думаем, что он погас; и тогда слабые начинают роптать, сетовать и останавливаются, говоря: «Ничто больше не указывает нам направление, мы бредем в потемках; давайте останемся здесь, к чему блуждать?.» Но сильные идут дальше, улыбаясь и храня веру, и вот уже маяк виден опять, а после вновь исчезает и вновь появляется, и с каждым разом все виднее, все ярче, потому что он становится все ближе. Вот так, борясь, упорно продолжая начатое, а главное, храня веру, избранники мира дойдут до подножия спасительного маяка, свет которого воссияет однажды не только для всей Франции, но и для всех народов земли. Поклянемся ж, братья, поклянемся от имени нашего и наших преемников не останавливаться, покуда не воссияет по всей земле святой завет Христа, первой части которого мы уже почти достигли: свобода, равенство, братство! Эти слова Калиостро были встречены бурным одобрением; но посреди криков и рукоплесканий, подобно каплям ледяной воды, срывающимся со сводов сырой пещеры на пылающий лоб путника, во всеобщий восторг ворвались слова, произнесенные чьим-то резким, язвительным голосом: — Да, поклянемся, но прежде объясни нам, как ты понимаешь эти три слова, чтобы мы, скромные апостолы, могли объяснять их с твоих слов. Пронзительный взгляд Калиостро прорезал толпу и, словно солнечный зайчик, высветил бледное лицо депутата от Арраса. — Хорошо, — сказал он. — Слушай, Максимильен. Потом, подняв руку и возвысив голос, он обратился к собранию: — Слушайте все! Глава 11. СВОБОДА! РАВЕНСТВО! БРАТСТВО! Среди собравшихся установилось торжественное молчание, глубина которого свидетельствовала, какую важность придают слушатели тому, что им предстоит услышать. — Да, меня с полным основанием спросили, что такое свобода, что такое равенство и что такое братство; я скажу вам это. Начнем со свободы. И прежде всего, братья, не путайте свободу с независимостью; это не две сестры, похожие друг на друга, — это два врага, проникнутые взаимной ненавистью. Почти все народы, обитающие в горах, независимы; но не знаю примеров, чтобы народы эти, кроме Швейцарии, были воистину свободны. Никто не станет отрицать, что Калабрия, Корсика и Шотландия независимы. Никто не посмеет утверждать, что они свободны. Когда ущемляют воображение калабрийца, честь корсиканца, выгоду шотландца, калабриец, не в силах прибегнуть к правосудию, поскольку угнетенные народы лишены правосудия, калабриец хватается за кинжал, корсиканец — за стилет, шотландец за dirk; он наносит удар, враг падает — и он отомщен; тут же горы, где он найдет убежище, и за неимением свободы, которую тщетно призывают жители города, он обретает независимость в глубоких пещерах, густых лесах, на высоких утесах; это независимость лисицы, серны, орла. Но орел, серна и лисица, бесстрастные, неизменные, равнодушные зрители великой человеческой драмы, разыгрывающейся перед ними, — это животные, подчиненные инстинктам и обреченные одиночеству; первобытные, древние, исконные, так сказать, цивилизации Индии, Египта, Этрурии, Малой Азии, Греции и Рима, объединившие свои познания, верования, искусства, поэзию, словно пучок лучей, которые они устремили в мир, чтобы высветить современную цивилизацию с момента ее зарождения и в ходе ее развития, оставили лисиц в их норах, серн — на горных отрогах, орлов — среди туч; в самом деле, время для них идет, но не имеет меры, науки процветают среди них, но не идут вперед; с их точки зрения, нации рождаются, возвышаются и падают, но ничему не научаются. Дело в том, что Провидение ограничило круг их возможностей инстинктом индивидуального выживания, в то время как Бог дал человеку понятие о добре и зле, чувство справедливости, ужас перед одиночеством, любовь к обществу себе подобных. Вот почему человек, рождаясь одиноким, как лисица, диким, как серна, неприкаянным, как орел, объединился с себе подобными в семью, семьи слились в племя, племена — в народы. Дело в том, братья, что, как я вам уже говорил, человек, отделяющий себя от других, имеет право лишь на независимость, а когда люди объединяются, они, напротив, получают право на свободу. Свобода! Это не есть изначальное и единственное в своем роде вещество, вроде золота; это цветок, это искусство, это, наконец, плод; нужно ухаживать за ней, чтобы она расцвела и созрела. Свобода — это право каждого делать — на благо собственной выгоде, удовлетворению, довольству, развлечению, славе — все, что не нарушает интересов другого человека; это отказ от части собственной независимости ради создания запаса общей свободы, откуда каждый черпает в свой черед и в равной мере; и, наконец, свобода есть нечто еще большее, а обязательство, принятое человеком перед лицом мира, в том, что он будет не замыкать добытую сумму просвещения, прогресса, привилегий в эгоистическом кругу одного народа, одной нации, одной расы, а, напротив, распространять их щедрой рукой среди других людей и народов всякий раз, когда неимущий человек или нуждающееся общество попросят вас поделиться с ними вашим богатством. И не опасайтесь исчерпать это богатство, потому что свобода обладает божественным преимуществом умножаться от самой расточительности, подобно огромным рекам, орошающим землю, которые тем обильнее в своих истоках, чем полноводнее они в устье. Вот что такое свобода: манна небесная, на которую имеет право каждый; но избранный народ, которому она досталась, обязан оделить ею каждый народ, требующий своей доли; так я понимаю свободу, — заключил Калиостро, даже не снисходя до того, чтобы прямо ответить задавшему вопрос. — Перейдем к равенству. Всеобщий одобрительный шепот взлетел под самые своды, обласкав оратора веянием самой сладостной на свете ласки — если не для сердца, то по крайней мере для гордости человеческой — популярности. Но он, привыкший к овациям, простер руку, требуя тишины. — Братья, — сказал он, — часы идут, время бесценно, каждая минута, использованная врагами нашего святого дела, углубляет пропасть у нас под ногами или воздвигает препятствие на нашем пути. Так дайте же мне рассказать вам о равенстве, как только что я рассказал вам о свободе. После этих слов послышались призывы: «Тс-с, тс-с! — затем установилась полная тишина, и зазвучал чистый, звучный, выразительный голос Калиостро. — Братья, — сказал он, — я не стану оскорблять вас предположением, что кто-то из вас, слыша это манящее слово .равенство., поймет его как равенство материальное или умственное; нет, вы прекрасно знаете, что то и другое противно истинной философии и что сама природа разом разрешила этот великий вопрос, поместив рядом с дубом иссоп, рядом с горой — низкий холм, рядом с рекой — ручеек, рядом с океаном — озерцо, рядом с гением — глупость. Никакие декреты в мире не сделают Чимборасо, Гималаи или Монблан ни на локоть ниже; никакими резолюциями, принятыми людьми, не угасить огня, которым пылают Гомер, Данте или Шекспир. Никому не может прийти в голову, что равенство, предписываемое законом, должно быть материальным, физическим равенством; что с того дня, как закон будет записан на скрижалях Конституции, все люди станут ростом равны Голиафу, доблестью Сиду, а гением Вольтеру; нет, все вместе и каждый в отдельности, мы прекрасно понимаем и должны понимать, что речь идет исключительно об общественном равенстве. Итак, братья, что же такое общественное равенство? Равенство! Это отмена всех наследственных привилегий, свободный доступ ко всем занятиям, чинам, степеням; наконец, это вознаграждение заслуг, гения, добродетели вместо наследственных благ для отдельной касты, семьи или рода; таким образом, трон — если предположить, что трон сохранится, это есть, вернее, будет просто более высокий пост, который сможет занять наиболее достойный, в то время как на более низких ступенях остановятся, каждый согласно своим заслугам, те, кто достоин более скромных постов, и при назначении короля, министров, советников, генералов, судей никому не придет в голову беспокоиться о том, из какого состояния они возвысились. Итак, королевская власть или судейская должность перестанут быть наследственным благом, передаваемым из рода в род: вместо этого — выборы. Итак, ни в совете министров, ни в военном деле, ни в суде не будет больше привилегий родовитым: вместо этого — способности, итак, в искусствах, науках, литературе никому никаких преимуществ, вместо этого соревнование. Вот что такое общественное равенство! Потом, по мере развития образования, которое будет не только бесплатно и доступно, но и обязательно для всех, вырастет общественная мысль, и вместе с нею вырастет идея равенства; вместо того чтобы стоять ногами в грязи, равенство должно вознестись к вершинам; такая великая нация, как французы, должна признавать лишь то равенство, которое возвышает, а не то, которое принижает; принижающее равенство — это уже не равенство титанов, но равенство разбойников, это уже не кавказская скала Прометея, а ложе Прокруста. Вот что такое равенство! Такое определение неизбежно должно было снискать всеобщее одобрение в собрании людей с возвышенным складом ума, с честолюбивыми сердцами, людей, каждый из которых, за исключением немногих скромников, видел в соседе естественное подспорье для своего собственного будущего возвышения. Итак: воздух огласили крики ура!, браво!, топанье ног, удостоверяющие, что даже те — а такие люди были среди собравшихся, — кому, приступив к практике, суждено было воплотить равенство совсем иначе, чем понимал его Калиостро, теперь, в теории, соглашались с толкованием, которое дал равенству могучий и удивительный гений, которого они себе избрали вождем. Но Калиостро, становясь все горячее, все вдохновеннее, все великолепнее, по мере того как углублялась тема его речи, снова потребовал тишины и продолжал голосом, в котором не заметно было ни малейшей усталости, ни тени нерешительности. — Братья, — сказал он, — мы с вами подошли к третьему слову девиза, к тому, для постижения которого людям потребуется больше всего времени, и, несомненно, именно по этой причине великий творец цивилизации поставил его на последнее место. Братья, мы с вами пришли к братству. Братство! Великое слово — если понять его правильно! Возвышенное слово — если верно его объяснить! Боже меня сохрани обвинить в недобросовестности того, кто, ошибившись в масштабах этого слова, воспримет его в буквальном смысле и отнесет к обитателям деревни, гражданам города, населению королевства. Нет, братья, нет, это будет простое недомыслие. Пожалеем тех, кто слаб умом, постараемся стряхнуть с наших ног свинцовые сандалии посредственности, расправим наши крылья и воспарим над вульгарными идеями. Когда Сатана хотел ввести Иисуса в искушение, он перенес его на самую высокую гору, с вершины которой мог показать ему все царства земли, а не на башню Назарета, откуда можно было разглядеть разве что несколько нищих деревушек Иудеи. Братья, понятие братства следует относить не к городу и даже не к королевству, его следует распространить на весь мир. Братья, придет день, когда слово, представляющееся нам священным, — родина или другое слово, которое мы считаем святым, — нация — исчезнут, как театральный занавес, который падает лишь на короткое время, чтобы художники и рабочие сцены успели приготовить необозримые дали и необъятные горизонты. Братья, придет день, когда люди, уже покорившие землю и воду, покорят огонь и воздух; когда они запрягут огненными скакунами не только самое мысль, но и материю; когда ветры, что ныне служат лишь непокорным вестниками бурь, превратятся в разумных и послушных посланцев цивилизации. Братья, придет в конце концов день, когда народы благодаря этим наземным и воздушным средствам сообщения, против которых бессильны будут короли, поймут, что они связаны друг с другом перенесенными страданиями, поймут, что короли, которые влагали им в руки оружие и толкали их на взаимное истребление, слали их вовсе не на подвиг, как они уверяли, но на братоубийство, и отныне им придется дать потомству отчет в каждой капле крови, пролитой самым низшим из великой семьи человеческой. Тогда, братья, вы увидите великолепное зрелище, разыгрывающееся перед лицом Господа; все выдуманные границы исчезнут, все искусственные перегородки будут сметены; реки перестанут быть преградами, горы — препятствиями; народы с противоположных берегов рек протянут друг другу руки, а на каждой горной вершине воздвигнется алтарь — алтарь братства. Братья! Братья! Братья! Я говорю вам, что это и есть истинно апостольское братство. Христос умер не только во искупление назареян, Христос умер ради всех народов на земле. Поэтому не приписывайте этого девиза — свобода, равенство, братство — исключительно Франции, начертайте его на хоругви всего человечества как всемирный девиз… А теперь ступайте, братья: работа, предстоящая вам, так велика, что, через какую бы долину слез или крови ни пришлось вам идти, потомки позавидуют вам, исполнителям священной миссии, и, как те крестоносцы, что, сменяя друг друга, становились все многочисленнее и все упорнее спешили вперед по пути к святым местам, так и они не остановятся, хотя нередко им придется искать дорогу по белым костям их отцов. Мужайтесь, апостолы! Мужайтесь, пилигримы! Мужайтесь, солдаты! Апостолы, проповедуйте! Пилигримы, шагайте! Солдаты, боритесь! Калиостро остановился, но лишь потому, что его прервали аплодисменты, возгласы .браво., крики энтузиазма. Трижды они стихали и снова раздавались с новой силой, бушуя под сводами крипты, подобно подземной буре. Тут шестеро людей в масках один за другим склонились перед Калиостро, поцеловали ему руку и удалились. Потом каждый из братьев в свой черед поклонился, подойдя к помосту, с которого, подобно новому Петру Пустыннику, новый апостол только что провозгласил крестовый поход во имя свободы; затем они удалились, повторяя роковой девиз: Lilia pedibus destrue. С уходом последнего погасла лампа. И Калиостро остался один, погребенный в недрах земли, затерянный в тишине и во тьме, похожий на тех индийских богов, в чьи тайны он, по собственным его утверждениям, был посвящен еще две тысячи лет тому назад. Глава 12. ЖЕНЩИНЫ И ЦВЕТЫ Через несколько месяцев после событий, о которых мы сейчас рассказали, а именно в конце марта 1791 года, по дороге из Аржантея в Безон мчалась карета; на четверть лье не доезжая до города она свернула, подкатила к замку Маре, ворота которого распахнулись перед ней, и остановилась в конце второго двора, у первой ступеньки крыльца. Часы на фронтоне здания показывали восемь утра. Старый слуга, который, по всей видимости, с нетерпением ждал прибытия экипажа, бросился к дверце, открыл ее, и на ступеньки спрыгнул человек, с головы до пят одетый в черное. — Наконец-то вы здесь, господин Жильбер! — произнес лакей. — Что случилось, мой бедный Тайч? — спросил доктор. — Увы, сударь, сейчас увидите, — отвечал слуга. Он пошел впереди, провел доктора через бильярдную, где еще горели все лампы, зажженные, вероятно, поздней ночью, потом через столовую, где откупоренные бутылки, фрукты и пирожные на уставленном цветами столе свидетельствовали о том, что ужин накануне затянулся позже обычного. Жильбер метнул горестный взгляд на этот разор, доказывавший ему, как небрежно исполнялись его предписания; потом, со вздохом пожав плечами, он стал подниматься по лестнице, которая вела в спальню Мирабо, расположенную во втором этаже. — Ваше сиятельство, — сказал слуга, первым входя в спальню, — приехал доктор Жильбер. — Доктор? С какой стати? — отозвался Мирабо. — Вы послали за доктором из-за подобной глупости? — Какая уж там глупость, — прошептал бедный Тайч, — да поглядите сами, сударь. — Право же, доктор, — воскликнул Мирабо, приподнявшись в постели, мне очень жаль, что вас потревожили, не спросясь меня. — Прежде всего, любезный граф, предоставить мне случай с вами повидаться отнюдь не значит меня потревожить; вы знаете, что я пользую только нескольких друзей и уж им-то я принадлежу безраздельно. Но все-таки что случилось? И прошу вас, ничего не утаивайте от медицины! Тайч, раздвиньте шторы и отворите окна. Тайч повиновался, в спальню Мирабо, доныне тонувшую в полумраке, хлынул свет, и доктору стали видны перемены, которые произошли во всем облике прославленного оратора за тот месяц, что они не виделись. — Ну и ну! — невольно вырвалось у него. — Да, — сказал Мирабо, — я переменился, не правда ли? Сейчас объясню вам, почему это произошло. Жильбер печально улыбнулся, но, поскольку разумный врач всегда извлекает пользу из того, что говорит ему пациент, будь то правда или неправда, он приготовился слушать. — Вы знаете, — продолжал Мирабо, — какой вопрос вчера дебатировался? — Да, о рудниках. — Этот вопрос еще мало изучен, в него еще почти не успели вникнуть; не совсем ясны интересы владельцев и правительства. К тому же в этом вопросе был кровно заинтересован граф де Ламарк, мой близкий друг: от этого вопроса зависит половина его состояния; его кошелек, милый доктор, всегда был открыт для меня; нужно быть благородным. Я пять раз брал слово, верней, пять раз бросался в атаку; последняя атака обратила врагов в бегство, но я был еле жив. Тем не менее, вернувшись домой, я решил отпраздновать победу. К ужину было приглашено несколько друзей; мы смеялись и болтали до трех часов утра; в три легли спать; в пять у меня начались кишечные колики; от боли я кричал как сумасшедший, Тайч перетрусил и послал за вами. Теперь вы так же осведомлены обо всем, как я. Вот вам мой пульс, вот язык, я мучаюсь, как грешник в аду! Выручайте меня, если сможете, а сам я предупреждаю вас, что ни во что больше не вмешиваюсь. Такой искусный врач, как Жильбер, не мог не понять и без помощи пульса и языка, что положение Мирабо весьма тяжелое. Больной едва не задыхался, дышал с трудом, лицо у него отекло из-за задержки кровообращения в легких; он жаловался на холод в конечностях, и время от времени жестокий приступ боли исторгал у него то вздохи, то стоны. Тем не менее доктор захотел подкрепить уже сложившееся у него впечатление проверкой пульса. Пульс был судорожный и прерывистый. — Ну, — сказал Жильбер, — на сей раз все обойдется, дорогой граф, но меня пригласили вовремя. Он извлек из кармана футляр с инструментами, причем проделал это с такой быстротой и с таким хладнокровием, какими отличаются лишь истинно великие люди. — Вот как! — произнес Мирабо. — Вы отворите мне кровь? — И немедля. — На правой руке или левой? — Ни там, ни там; у вас слишком закупорены легкие. Я сделаю вам кровопускание из ноги, а Тайч тем временем съездит в Аржантей за горчицей и шпанскими мушками для припарок. Возьмите мою карету, Тайч. — Черт побери, — промолвил Мирабо, — сдается, доктор, что вы и впрямь приехали вовремя. Жильбер, не отвечая, сразу же приступил к операции, и вскоре, после мгновенной заминки, из ноги больного хлынула темная густая кровь. Тут же пришло облегчение. — Ах, черт возьми! — сказал Мирабо, переводя дух. — Воистину, вы, доктор, великий человек. — А вы великий безумец, граф, коль скоро ради нескольких часов мнимых удовольствий подвергаете такому риску жизнь, которая не имеет цены для ваших друзей и для Франции. Мирабо печально, почти насмешливо улыбнулся. — Полноте, милый доктор, — возразил он, — у вас преувеличенные представления о ценности моей особы для друзей и Франции. — Клянусь честью, — усмехнулся Жильбер, — великие люди всегда жалуются на неблагодарность окружающих, а на самом деле сами они неблагодарны. Заболейте вы всерьез, и завтра весь Париж сбежится под ваши окна; умрите послезавтра, и вся Франция пойдет за вашим гробом. — Однако же вы говорите мне весьма утешительные вещи, — со смехом сказал Мирабо. — Я говорю вам это именно потому, что вы имеете возможность увидеть первое, не рискуя вторым; и в самом деле, для поднятия духа вам нужны убедительные подтверждения вашей популярности. Дайте мне через два часа увезти вас в Париж, на первом же углу улицы сказать рассыльному, что вы больны, и увидите, что будет. — Вы полагаете, что меня можно перевезти в Париж? — Да, нынче же… Что вы чувствуете? — Дышать стало свободнее, в голове прояснилось, туман перед глазами рассеивается… Боли в кишечнике по-прежнему не отпускают. — Ну, этому могут помочь припарки, дорогой граф, кровопускание свое дело сделало, теперь очередь за припарками. Смотрите-ка, а вот и Тайч. И в самом деле, вошел Тайч с требуемыми снадобьями. Через четверть часа наступило предсказанное доктором улучшение. — Теперь, — сказал Жильбер, — я дам вам час отдохнуть, а потом увезу. — Доктор, — со смехом возразил Мирабо, — быть может, вы мне все же позволите уехать не сейчас, а вечером и пригласить вас в мой особняк на Шоссе-д'Антен к одиннадцати часам? Жильбер посмотрел на Мирабо. Больной понял, что врач разгадал причину этой задержки. — Что вы хотите! — признался Мирабо. — Ко мне должны прийти. — Дорогой граф, — отвечал Жильбер, — в столовой я видел много цветов на столе. Значит, вчера у вас был не простой ужин с друзьями. — Вы же знаете, что я не могу без цветов: я на них помешан. — Да, но не только на них, граф! — Еще бы! Коль скоро мне необходимы цветы, приходится терпеть и все последствия этой потребности. — Граф, граф, вы себя убьете! — произнес Жильбер. — Признайте по крайней мере, доктор, что это будет чарующее самоубийство. — Граф, я сегодня без вас не уеду. — Доктор, я дал слово: не хотите же вы, чтобы я его нарушил. — Нынче вечером вы будете в Париже? — Я сказал, что буду ждать вас в одиннадцать в моем особнячке на улице Шоссе д'Антен. Вы его уже видели? — Нет еще. — Я купил его у Жюли, жены Тальма… Право, доктор, я чувствую себя прекрасно. — Если я правильно понял, вы меня гоните. — О чем вы, доктор! — И в сущности, вы правы. У меня сегодня дежурство в Тюильри. — Вот как! Вы увидите королеву? — помрачнев, сказал Мирабо. — Вполне вероятно. Вы хотите что-нибудь ей передать? Мирабо горько улыбнулся. — На подобную дерзость я не осмелился бы, доктор; даже не говорите ей, что вы меня видели. — Почему же? — Потому что она спросит вас, спас ли я монархию, как обещал, и вам придется отвечать ей, что не спас; хотя, в сущности — с нервным смешком добавил Мирабо, — ее вины в этом столько же, сколько моей. — Вы не хотите, чтобы я ей сказал, что избыток работы и парламентская борьба вас убивают? Мирабо на мгновение задумался. — Да, — отвечал он, — скажите ей это; если хотите, можете даже преувеличить мою болезнь. — Почему? — Просто так, ради любопытства… Мне хочется кое в чем разобраться. — Ладно. — Вы обещаете, доктор? — Обещаю. — И передадите мне, что она скажет? — Слово в слово. — Хорошо. Прощайте, доктор; безмерно вам благодарен. И он протянул Жильберу руку. Жильбер пристально посмотрел на Мирабо, которого, казалось, смутил этот взгляд. — Кстати, — спросил больной, — что вы мне пропишете перед отъездом? — Ну, скажем, теплое питье, — отвечал Жильбер, — разжижающее кровь, цикорий или огуречник, строгую диету, а главное… — Главное?.» — Никакой сиделки младше пятидесяти лет. Вы понимаете, граф? — Доктор, — со смехом возразил Мирабо, — скорее я найму двух двадцатипятилетних, чем нарушу ваше предписание! В дверях Жильбер повстречал Тайча. У бедняги были слезы на глазах. — Эх, сударь, зачем вы уезжаете? — проговорил он. — Я уезжаю, потому что меня прогоняют, мой дорогой Тайч, — со смехом сказал Жильбер. — И все из-за этой женщины! — прошептал старик. — И все потому, что эта женщина похожа на королеву. А ведь такой выдающийся ум, если верить тому, что о нем говорят… Господи, да уж лучше быть глупцом! И, придя к такому заключению, он распахнул перед Жильбером дверцу кареты; тот сел в карету, не на шутку обеспокоенный, ломая себе голову над вопросом: что это за женщина, похожая на королеву? На мгновение он задержал Тайча, словно желая его расспросить, но тут же одумался. — Что это я затеял? — сказал он себе. — Это секрет не мой, а господина де Мирабо. Кучер, в Париж! Глава 13. ЧТО СКАЗАЛ КОРОЛЬ И ЧТО СКАЗАЛА КОРОЛЕВА Жильбер самым добросовестным образом исполнил двойное обещание, данное Мирабо. Вернувшись в Париж, он повстречал Камила Демулена, живую газету, воплощение журналистики того времени. Он сообщил ему о болезни Мирабо, намеренно сгустив краски относительно теперешнего состояния больного. Затем он отправился в Тюильри и о том же рассказал королю. Король удовольствовался замечанием: — Ах, бедный граф! И что же, он потерял аппетит? — Да, государь, — ответил Жильбер. — Тогда дело серьезное, — изрек король. И заговорил о другом. Выйдя от короля, Жильбер заглянул к королеве и повторил ей то же, что и королю. Лоб высокомерной дочери Марии Терезии собрался в складки. — Почему, — сказала она, — эта болезнь не приключилась с ним в тот день, когда он произносил свою прекрасную речь о трехцветном знамени? Потом, словно раскаявшись в том, что при Жильбере не удержалась от замечания, выдающего всю ее ненависть к этому символу французской нации, она добавила: — Тем не менее, если его недомогание усилится, это будет большим несчастьем для Франции и всех нас. — По-моему, я имел честь сообщить вашему величеству, что это не просто недомогание, это серьезная болезнь, — повторил Жильбер. — Но вы с нею справитесь, доктор, — подхватила королева. — Сделаю все от меня зависящее, государыня, но ручаться не могу. — Доктор, — сказала королева, — вы будете сообщать мне, как себя чувствует господин де Мирабо, слышите? Я на вас рассчитываю. И она заговорила о другом. Вечером в означенный час Жильбер поднимался по лестнице особнячка Мирабо. Мирабо ждал его, возлежа в шезлонге; но сперва Жильбера попросили немного подождать в гостиной под предлогом того, что следует предупредить графа о его приезде; поэтому Жильбер успел осмотреться и глаза его остановились на белом кашемировом шарфе, забытом в одном из кресел. Но Мирабо, не то желая отвлечь внимание Жильбера, не то приписывая большую важность вопросу, который должен был последовать за обменом приветствиями, сказал: — А, это вы! Знаю, что вы уже исполнили часть вашего обещания. В Париже известно, что я болен, и вот уже два часа, как бедному Тайчу приходится каждые десять минут сообщать о моем здоровье друзьям, которые приезжают спросить, не стало ли мне лучше, а быть может, и врагам, которые являются узнать, не стало ли мне хуже. С первой частью все ясно. Теперь скажите, исполнили ли вы вторую? — Что вы имеете в виду? — с улыбкой спросил Жильбер. — Сами знаете. Жильбер пожал плечами в знак несогласия. — Вы были в Тюильри? — Был. — Видели короля? — Видел. — А королеву? — Тоже. — И сообщили им, что скоро они от меня избавятся? — Во всяком случае, сообщил, что вы больны. — И что они сказали? — Король осведомился, не потеряли ли вы аппетита. — А когда вы подтвердили что так оно и есть? — От души посочувствовал вам. — Добрый король! В день моей смерти он скажет друзьям, как Леонид: «Нынче я ужинаю у Плутона.» А что же королева? — Королева посочувствовала вам и с интересом о вас расспросила. — В каких выражениях, доктор? — спросил Мирабо, придававший, по-видимому, большое значение ответу Жильбера. — В очень благожелательных. — Вы дали мне слово, что повторите буквально все, что она вам скажет. — Но я не могу вспомнить все буквально. — Доктор, вы все прекрасно помните. — Клянусь вам… — Доктор, вы обещали; неужели вам хочется, чтобы я считал вас человеком, который не держит слова? — Как вы требовательны, граф! — Да, я таков. — Вы настаиваете на том, чтобы я воспроизвел вам все, что сказала королева? — Слово в слово. — Ну хорошо же, она сказала, что лучше бы эта бо-лезнь приключилась с вами утром того дня, когда вы с трибуны защищали трехцветное знамя. Жильберу хотелось оценить, какое влияние на Мирабо оказывает королева. Тот так и привскочил в своем шезлонге, словно прикоснувшись к вольтовой дуге. — Как неблагодарны короли! — прошептал он. — Этой речи ей хватило, чтобы забыть о двадцати четырех миллионах, полученных по цивильному листу королем, и еще четырех, составляющих ее часть. Так, значит, эта женщина не знает, так, значит, этой королеве неведомо, что мне для этого пришлось вновь завоевывать популярность, которой я лишился из-за нее же! Так, значит, она уже не помнит, что я предложил Франции отсрочку авиньонского собрания, чтобы поддержать короля, терзавшегося угрызениями совести из-за религии! Какая ошибка! Значит, она уже не помнит, что, когда я председательствовал в Якобинском клубе, все три месяца, что длилось мое председательство, стоившее мне десяти лет жизни, я защищал закон о составе национальной гвардии, ограниченном активными гражданами! Опять ошибка! Значит, она уже не помнит, что, когда в Собрании обсуждали проект закона о присяге священнослужителей, я потребовал, чтобы для духовников, принимающих исповеди, присяга была сокращена! Опять ошибка! О, эти ошибки! Эти ошибки! Я заплатил за них сполна, — продолжал Мирабо, а между тем погубили меня вовсе не эти ошибки: бывают такие времена, когда никакие промахи не приводят к падению. Однажды я выступил на защиту дела правосудия, дела гуманности, хотя это также было ради королевского семейства: пошли нападки на бегство теток короля; кто-то предложил принять закон против эмиграции. «Если вы примете закон против эмигрантов, — вскричал я, — клянусь, что никогда не подчинюсь ему! И проект этого закона был единодушно отвергнут. И вот то, чего не могли совершить мои неудачи, совершил мой триумф. Меня назвали диктатором, меня вынесла на трибуну волна ярости — для оратора ничего не может быть хуже этого. Я восторжествовал во второй раз, но мне пришлось обрушиться на якобинцев. Тогда якобинцы, эти глупцы, поклялись меня убить! Эти люди — Дюпорт, Ламет, Барнав — не понимают, что, если они меня убьют, диктатором их шайки станет Робеспьер. Им бы следовало беречь меня как зеницу ока, а они раздавили меня своим идиотским большинством голосов; они заставили меня проливать кровавый пот; они заставили меня испить до дна чашу горечи; они увенчали меня терновым венцом, вложили мне в руку трость и, наконец, распяли! Я счастлив, что претерпел муки, подобно Христу, за дело человечности… Трехцветное знамя! Как же они не видят, что это их единственное прибежище? Что, если они прилюдно, с открытым сердцем воссядут под сенью трехцветного знамени, эта сень еще, быть может, и спасет их? Но королева не желает спасения, она желает мести; любая благоразумная мысль для нее нестерпима. Единственное средство, которое я советую, потому что оно еще может возыметь действие, вызывает у нее наибольшее отвращение: оно состоит в том, чтобы соблюдать умеренность, быть справедливой и по мере возможности не совершать промахов. Я хотел одновременно спасти монархию и свободу — неблагодарная борьба, и веду ее я один, всеми покинутый, и против кого? Если бы против людей — это бы еще ничего, против тигров — это бы тоже ничего, против львов — ничего, но я сражаюсь со стихией, с морем, с набегающей волной, с наводнением! Вчера вода доходила мне до щиколоток, сегодня уже по колено, завтра поднимется до пояса, послезавтра захлестнет с головой… Вот смотрите, доктор, мне следует быть с вами откровенным. Сперва меня охватило уныние, потом отвращение. Я мечтал о роли третейского судьи между революцией и монархией. Я думал, что смогу приобрести влияние на королеву как мужчина; думал, что, если когда-нибудь она неосторожно пустится вброд через реку и поскользнется, я по-мужски брошусь в воду и спасу ее. Но нет, никто и не думал, доктор, всерьез пользоваться моей помощью; меня хотели просто ославить, лишить народного признания, погубить, уничтожить, обессилить, обескровить. И вот теперь, доктор, я скажу вам, что бы мне следовало сделать: умереть вовремя — это было бы для меня лучше всего; а главное проиграть красиво, как античный атлет, с непринужденностью подставить шею и достойно испустить последний вздох. И Мирабо, вновь распростершись в шезлонге, яростно укусил подушку. Теперь Жильбер знал то, что хотел: он знал, от чего зависит жизнь и смерть Мирабо. — Граф, — спросил он, — что бы вы сказали, если бы завтра король прислал справиться о вашем здоровье? Больной передернул плечами, словно говоря: «Мне это было бы безразлично!» — Король… или королева, добавил Жильбер. — А что? — И Мирабо приподнялся в шезлонге. — Я говорю, король или королева, — повторил Жильбер. Мирабо приподнялся, опершись на руки, похожий на присевшего перед прыжком льва, и устремил на Жильбера взгляд, пытаясь проникнуть в самую глубину его сердца. — Она этого не сделает, — сказал он. — А если все-таки сделает? — Вы думаете, — произнес Мирабо, — что она опустится так низко? — Я ничего не думаю, я только предполагаю, строю домыслы. — Ладно, — сказал Мирабо, — я подожду до завтрашнего вечера. — Что вы хотите сказать? — Понимайте мои слова в их прямом смысле, доктор, и не усматривайте в них ничего, кроме того, что сказано. Я подожду до завтрашнего вечера. — А что завтра вечером? — Ну что ж, завтра вечером, если она пришлет, доктор… если, например, придет господин Вебер, тогда вы правы, а я ошибался. Но если, напротив, он не придет, ну, тогда… тогда, значит, вы ошиблись, доктор, а я был прав. — Ладно, в таком случае до завтрашнего вечера. А покуда, любезный Демосфен, спокойствие, отдых и никаких волнений. — Я не встану с шезлонга. — А этот шарф? Жильбер указал пальцем на предмет, который первым делом привлек его внимание в этой комнате, Мирабо улыбнулся. — Слово чести! — сказал он. — Ладно, — отозвался Жильбер, — постарайтесь провести спокойную ночь, и я за вас ручаюсь. И он вышел. У дверей его ждал Тайч. — Ну что ж, дружище Тайч, твоему хозяину лучше, — сказал доктор. Старый слуга уныло покачал головой. — Как! — удивился Жильбер. — Ты сомневаешься в моих словах? — Я сомневаюсь во всем, господин доктор, пока рядом с ним остается его злой гений. И он со вздохом пропустил Жильбера на узкую лестницу. В углу лестничной площадки Жильбер увидел какую-то тень, которая ждала, прячась под вуалью. Заметив его, эта тень негромко вскрикнула и юркнула в дверь, которая оставалась полуоткрытой, чтобы облегчить ей путь к отступлению, похожему на бегство. — Что это за женщина? — спросил Жильбер. — Это она, — ответил Тайч. — Кто — она? — Женщина, которая похожа на королеву. Жильбер второй раз испытал потрясение, услыхав одну и ту же фразу; он сделал было два шага вперед, словно решив преследовать этот призрак, но остановился и прошептал: — Не может быть! И продолжил свой путь, оставив старого слугу в отчаянии оттого, что доктор, такой ученый человек, не попытался изгнать этого демона, которого Тайч искренне считал посланцем преисподней. Мирабо провел ночь довольно спокойно. На другой день спозаранку он кликнул Тайча и велел отворить окна, чтобы подышать утренним воздухом. Старого слугу беспокоило только одно — что его господин, казалось, снедаем лихорадочным нетерпением. Когда в ответ на его вопрос Тайч сказал, что времени еще только восемь часов, Мирабо отказался этому верить и потребовал, чтобы принесли часы. Он положил эти часы на столик рядом с собой. — Тайч, — сказал он старому слуге, — побудьте сегодня внизу вместо Жана, а он пускай заменит вас при мне. — О Господи! — всполошился Тайч. — Неужто я имел несчастье не угодить вашему сиятельству? — Напротив, мой милый Тайч, — растроганно сказал Мирабо, — я хочу определить тебя на сегодня в привратники именно потому, что ни на кого, кроме тебя, не могу положиться. Всем, кто будет справляться о моем здоровье, отвечай, что мне лучше, но я еще не принимаю; и только если приедут от… — Мирабо промолчал, потом решился: — Только если приедут из дворца, если приедут из Тюильри, ты впустишь посланца, слышишь? Под любым предлогом не отпускай его, покуда я с ним не поговорю. Видишь, мой милый Тайч, удаляя тебя, я возвышаю тебя до ранга наперсника. Тайч взял руку Мирабо и поцеловал. — О ваше сиятельство, — сказал он, — если бы только вы сами хотели жить! И он вышел. — Черт побери! — сказал Мирабо, глядя ему вслед, — это как раз самое трудное. В десять часов Мирабо встал и оделся не без легкого щегольства. Жан причесал его и побрил, затем придвинул для него кресло к окну. Из этого окна была видна улица. При каждом стуке молотка, при каждом дребезжании колокольчика из дома напротив можно было бы разглядеть, как из-за шторы показывается его встревоженное лицо и пронзительный взгляд устремляется на улицу; затем штора падала, но снова приподымалась на следующий звон колокольчика, на следующий стук молотка. В два часа Тайч поднялся наверх в сопровождении какого-то лакея. Сердце Мирабо бешено забилось; лакей был без ливреи. Мирабо сразу же предположил, что это бесцветное существо явилось от королевы, а одето таким образом для того, чтобы не компрометировать особу, его пославшую. Мирабо заблуждался. — Это от господина доктора Жильбера, — сказал Тайч. — А… — проронил Мирабо, побледнев, словно ему было двадцать лет и вместо посланца от г-жи де Монье он увидел курьера ее дяди бальи. — Сударь, — сказал Тайч, — этот человек от господина доктора Жильбера и имеет к вам письмо от него, поэтому я позволил себе сделать для него исключение из общего правила. — И хорошо поступили, — сказал граф. Потом он обратился к лакею: — Письмо? Гонец держал письмо в руках и немедля подал его графу. Мирабо развернул его; оно состояло всего из нескольких слов: Подайте о себе весточку. Буду у вас в одиннадцать вечера. Надеюсь сразу же услыхать от Вас, что я был прав, а Вы заблуждались. — Скажи своему господину, что застал меня на ногах и что я жду его нынче вечером, — сказал Мирабо лакею. И, обратившись к Тайчу, добавил: Пускай этот парень уйдет от нас довольный. Тайч сделал знак, что понял, и увел бесцветного посланца. Шел час за часом. Колокольчик то и дело звонил, а молоток стучал. У Мирабо перебывал весь Париж. На улицах толпились кучки простых людей, которые, узнав новости, отличавшиеся от тех, что сообщали газеты, не желали верить на слово обнадеживающим сводкам Тайча и заставляли проезжавшие кареты сворачивать, чтобы стук колес не беспокоил прославленного больного. Около пяти часов Тайч счел за благо еще раз подняться в спальню к Мирабо и рассказать ему об этом. — Ах, — сказал Мирабо, — увидав тебя, мой бедный Тайч, я уж было подумал, что у тебя есть для меня новости получше. — Новости получше? — удивился Тайч. — Не представляю себе, какие новости могут быть лучше подобных свидетельств любви. — Ты прав, Тайч, — отвечал Мирабо, — а я неблагодарная тварь. И как только за Тайчем затворилась дверь, Мирабо открыл окно. Он вышел на балкон и в знак благодарности помахал рукой славным людям, которые встали у дома на часах, охраняя его покой. Те узнали его, и по улице Шоссе-д'Антен из конца в конец прогремели крики: «Да здравствует Мирабо!» О чем думал Мирабо, пока ему воздавали эти неожиданные почести, которые при других обстоятельствах заставили бы его сердце дрогнуть от радости? Он думал о высокомерной женщине, которой нет до него дела, и глаза его рыскали вокруг толпившихся перед домом людей в поисках лакея в голубой ливрее, идущего со стороны бульваров. Он вернулся в комнату с тяжелым сердцем. Начинало темнеть, а он так ничего и не увидел. Вечер прошел так же, как день. Нетерпение Мирабо сменилось угрюмой горечью. Его отчаявшееся сердце уже не рвалось навстречу колокольчику и молотку. С печатью угрюмой горечи на лице он по-прежнему ждал знака внимания, который был ему обещан, но так и не был им получен. В одиннадцать дверь отворилась, и Тайч доложил о приходе доктора Жильбера. Тот вошел улыбаясь. Выражение лица Мирабо его перепугало. Это лицо с точностью зеркала отражало то, что творилось в его смятенной душе. Жильбер догадался обо всем. — Не приезжали? — спросил он. — Откуда? — осведомился Мирабо. — Вы прекрасно знаете, что я имею в виду. — Я? Нисколько, клянусь честью! — Из дворца от ее имени… от имени королевы? — Ничего подобного, дорогой доктор; никто не приезжал. — Не может быть! — вырвалось у Жильбера. Мирабо пожал плечами. — Наивный человеколюбец! — изрек он. Потом, судорожным движением схватив Жильбера за руку, он спросил: — Хотите, я расскажу вам, что вы сегодня делали, доктор? — Я? — отозвался доктор. — Я делал, в сущности, все то же, что и в другие дни. — Нет, потому что в другие дни вы не ездите во дворец, а сегодня вы там побывали; нет, потому что в другие дни вы не видитесь с королевой, а сегодня вы с ней встречались; нет, потому что в другие дни вы не позволяете себе давать ей советы, а сегодня вы подали ей совет. — Полноте! — промолвил Жильбер. — Поверьте, любезный доктор, я вижу все, что делалось, и слышу все, что говорилось, словно я сам там был. — Ну и что же, господин ясновидящий, что делалось и что говорилось? — Сегодня в час дня вы явились в Тюильри; вы испросили разрешения поговорить с королевой; вы с ней поговорили; вы сказали ей, что состояние мое ухудшается и она сделает верный шаг как королева и как женщина, если пошлет справиться о моем здоровье, если не из беспокойства, то хотя бы из расчета. Она стала с вами спорить, а потом как будто согласилась с вашими доводами; она спровадила вас, пообещав, что пошлет ко мне; вас это очень обрадовало и успокоило, потому что вы доверились королевскому слову, а она и не подумала отказаться от своей надменности и язвительности; она посмеялась над вашим легковерием, не допускающим мысли, что королевское слово ни к чему не обязывает… Ну, начистоту, — сказал Мирабо, в упор глядя на Жильбера, — так все и было, доктор? — Правду сказать, — признался Жильбер, — будь вы там, вы и то не могли бы все увидеть и услышать точнее, чем теперь. — Неповоротливые! — с горечь проговорил Мирабо. — Я же говорил вам, что они ничего не умеют делать вовремя… Сегодня человек в королевской ливрее, входящий в мой дом, посреди всей этой толпы, кричащей: «Да здравствует Мирабо! — перед моей дверью и под моими окнами, прибавил бы им популярности на год вперед. И Мирабо, покачав головой, проворно поднес руку к глазам. Жильбер с удивлением увидел, что он утирает слезу. — Да что с вами, граф? — спросил он. — Со мной? Ничего! — отвечал Мирабо. — Знаете ли вы, что новенького в Национальном собрании, у кордельеров и якобинцев? Не источил ли Робеспьер новую речь? Не вытошнило ли Марата очередным памфлетом? — Как давно вы ели? — спросил Жильбер. — Не ел с двух часов дня. — В таком случае отправляйтесь-ка в ванну, дорогой граф. — И в самом деле, право, вы подали мне превосходную мысль, доктор. Жан, ванну. — Сюда, ваше сиятельство? — Нет, нет, рядом, в туалетную комнату. Через десять минут Мирабо принимал ванну, а Тайч, как обычно, пошел проводить Жильбера. Мирабо приподнялся в ванне и проводил доктора взглядом; потом, потеряв его из виду, он прислушался к его шагам; потом замер и дождался, пока не услышал, как открылась и вновь закрылась дверь особняка. Затем он яростно позвонил. — Жан, — сказал он, — велите накрыть стол у меня в спальне и ступайте к Оливе, спросите, не соблаговолит ли она отужинать вместе со мной. Когда лакей уже выходил, Мирабо крикнул ему вслед: — А главное, цветы, цветы! Я обожаю цветы. В четыре часа утра доктора Жильбера разбудил неистовый звон колокольчика. — Ох, — проговорил он, соскочив с кровати, — чует мое сердце, что господину де Мирабо стало хуже! Доктор не ошибся. Приказав накрыть ужин и украсить стол цветами, Мирабо отослал Жана и приказал Тайчу идти спать. Потом он затворил все двери, кроме той, что вела к незнакомке, которую старый слуга назвал его злым гением. Но оба слуги и не думали ложиться; Жан, правда, хоть и был помоложе, прикорнул в кресле в передней. Тайч не сомкнул глаз. Без четверти четыре неистово зазвонил колокольчик. Оба кинулись в спальню к Мирабо. Двери в нее были закрыты. Тогда они догадались пойти в обход через покои незнакомки и проникли в спальню. Мирабо, упав навзничь и почти без сознания, крепко сжимал в объятиях эту женщину, несомненно с умыслом, чтобы она не могла позвать на помощь, а она, не помня себя от ужаса, звонила в колокольчик на столе, потому что не могла добраться до другого колокольчика, стоявшего на камине. Заметив обоих слуг, она стала взывать о помощи, не только для Мирабо, но и для себя: Мирабо в своих конвульсиях душил ее. Казалось, переодетая смерть хочет увлечь ее за собой в могилу. Соединив усилия, оба слуги разжали руки умирающего, Мирабо простерся в кресле, а женщина в слезах вернулась в свои покои. Тогда Жан бросился за доктором Жильбером, а Тайч попытался подать своему господину первую помощь. Жильбер не стал тратить время на то, чтобы запрячь лошадей или подогнать карету. От улицы Сент-Оноре до Шоссе-д'Антен было недалеко, он поспешил вслед за Жаном и за десять минут добрался до особняка Мирабо. Тайч ждал внизу, в вестибюле. — Ну, друг мой, что у вас стряслось? — спросил Жильбер. — Ах, сударь, — сказал старый слуга, — все эта женщина, опять эта женщина, да еще проклятые цветы; вот увидите, вот увидите! В этот миг послышалось рыдание. Жильбер стремительно взбежал по лестнице; когда он уже был на верхней ступеньке, дверь, соседняя с дверью Мирабо, отворилась, показалась женщина в белом пеньюаре и бросилась в ноги врачу. — Жильбер, Жильбер, — простонала она, цепляясь обеими руками за его грудь, — во имя неба, спасите его! — Николь! — вскричал Жильбер. — Николь! Так это были вы, несчастная! — Спасите его! Спасите его! — взывала Николь. На мгновение Жильбер застыл, пронзенный ужасной мыслью. — Вот как! — прошептал он, — Босир торговал памфлетами, направленными против него, Николь — его любовница! Да, он и в самом деле погиб, потому что за всем этим стоит Калиостро. И он поспешил в покои Мирабо, хорошо понимая, что нельзя терять ни минуты. Глава 14. ДА ЗДРАВСТВУЕТ МИРАБО! Мирабо лежал в постели: он пришел в сознание. Здесь же были остатки ужина, тарелки, цветы — улики не менее красноречивые, чем остатки яда на дне бокала у постели самоубийцы. Жильбер быстро подошел к нему и, видя его, вздохнул с облегчением. — А, — выговорил он, — дело все же не так плохо, как я опасался. Мирабо улыбнулся. — Вы полагаете, доктор? — произнес он. И покачал головой с видом человека, знающего о своем состоянии не меньше врача, который подчас хочет обмануться сам, чтобы лучше обманывать других. На сей раз Жильбер не обратил внимания на внешние симптомы болезни. Он пощупал пульс: пульс был быстрый и возбужденный. Он посмотрел язык: язык был обложенный и желтый; он осведомился об ощущениях в голове больного: голова была тяжелая и болела. По нижним конечностям начинал распространяться холод. Внезапно начались такие же спазмы, как два дня назад; они сводили Мирабо лопатки, ключицы и диафрагму. Пульс, и раньше быстрый и возбужденный, стал перемежающимся и судорожным. Жильбер прописал те же отвлекающие средства, что вызвали облегчение в прошлый раз. К несчастью, больной или не в силах был терпеть это мучительное лечение, или не желал исцеляться, но спустя четверть часа он стал жаловаться на такие невыносимые боли в местах припарок, что пришлось их снять. И начавшееся было улучшение сразу сошло на нет. Мы не собираемся прослеживать во всех подробностях все фазы этого страшного недуга; скажем лишь, что наутро по городу распространился слух о нем, и на сей раз вести были более тревожные, чем накануне. Болезнь вернулась, говорили люди, и грозит свести больного в могилу. Вот тут-то и появился случай оценить ту огромную роль, которую может играть один человек в жизни нации. Весь Париж взволновался, как в те дни, когда жизням отдельных людей и всего населения в целом угрожает тяжкое общественное бедствие. Весь день, как и накануне, улица оставалась перегорожена, и на ней стояли на часах простые люди, чтобы стук карет не беспокоил больного. Кучки людей, собираясь под окнами, постоянно требовали известий; сводки о состоянии больного тут же распространялись с улицы Шоссе-д'Антен по всему Парижу. Дверь осаждала толпа граждан всех сословий, всех политических убеждений, словно все партии, в какой бы вражде они ни состояли одна с другой, несли в лице Мирабо значительную утрату. Тем временем друзья, родственники и знакомые великого оратора заполнили дворы, вестибюли и помещения нижнего этажа, хотя сам Мирабо понятия не имел об этом наплыве народа. Мирабо и доктор Жильбер почти не разговаривали. — Значит, вы решительно хотите умереть? — спросил врач. — А что толку жить? — возразил Мирабо. И, вспомнив о том, какие обязательства принял на себя Мирабо по отношению к королеве и какой неблагодарностью она ему отплатила, Жильбер не стал его переубеждать; он пообещал сам себе, что до конца исполнит свой врачебный долг, но понимал заранее, что он не бог и не в силах совершить невозможное. В первый же день обострения болезни, вечером, Клуб якобинцев прислал депутацию во главе с Барнавом, чтобы справиться о здоровье своего бывшего председателя. Вместе с Барнавом хотели отрядить обоих Ламетов, но те отказались. Когда Мирабо сообщили об этом обстоятельстве, он сказал: — А, я прекрасно знал, что они трусы, но я не знал, что они еще и глупцы! В течение суток Жильбер ни на миг не отлучался от Мирабо. В среду вечером, около одиннадцати, больной был в относительно спокойном состоянии, так что Жильбер согласился выйти в соседнюю комнату и несколько часов передохнуть. Перед тем как лечь, доктор распорядился, чтобы его немедля уведомили о малейших угрожающих симптомах, если они появятся. На рассвете он проснулся. Никто не потревожил сна, но все же ему стало тревожно: трудно было поверить, что улучшение держится столько времени без малейших настораживающих проявлений. В самом деле, когда спустился Тайч, он со слезами на глазах и со слезами в голосе сообщил, что Мирабо совсем худо, но, какие бы терзания он ни испытывал, он запретил будить доктора Жильбера. А между тем больной, должно быть, жестоко страдал: пульс был угрожающий, боли усиливались и свирепо терзали его и, наконец, возобновились приступы удушья и спазмы. Много раз — Тайч полагал, что это начинался бред, — много раз больной произнес имя королевы. — Неблагодарные! — твердил он. — Даже не прислали справиться о моем здоровье! А потом добавлял, словно рассуждая сам с собой: — Как странно! Что же она скажет завтра или послезавтра, когда узнает, что я умер? Жильбер подумал, что все решит кризис, который должен наступить уже скоро; и, собираясь вступить с недугом в яростную схватку, он велел поставить пациенту пиявки на грудь, но пиявки, словно сговорившись с умирающим, не желали присасываться к коже, и их пришлось заменить новым кровопусканием из ноги и мускусными пилюлями. Припадок длился восемь часов. В течение восьми часов Жильбер, как опытный дуэлянт, давал, так сказать, бой смерти, парируя каждый наносимый ею удар, опережая иные ее выпады, а иногда и не успевая отразить ее натиск. Наконец на исходе восьми часов лихорадка успокоилась и смерть отступила; но, подобно тигру, который удирает, чтобы вернуться, она оставила отпечаток своих когтей на лице больного. Жильбер застыл, скрестив руки, над постелью, которая недавно была полем жестокой битвы. Он был слишком искушен в секретах своего искусства, чтобы еще на что-то надеяться или хотя бы сомневаться. Мирабо был обречен, и в этом трупе, простертом перед ним, Жильбер, несмотря на теплившиеся в нем остатки жизни, не в силах был видеть живого Мирабо. И странное дело! Начиная с этой минуты больной и Жильбер, словно сговорившись и словно пронзенные одною и той же мыслью, говорили о Мирабо как о человеке, который был, но которого больше нет. Кроме того, начиная с этой минуты на лице Мирабо запечатлелось выражение торжественности, часто сопутствующее агонии великого человека: голос его сделался медленным, важным, почти пророческим; в речах появилось больше суровости, широты, глубины; в чувствах — больше доброты, самоотречения и возвышенности. Ему объявили, что какой-то молодой человек, видевший его всего один раз и не желающий назваться, настойчиво просит допустить его к больному. Мирабо оглянулся на Жильбера, словно испрашивая у него позволения принять этого молодого человека. Жильбер понял. — Впустите его, — сказал он Тайчу. Тайч отворил дверь. На пороге возник молодой человек лет девятнадцати или двадцати. Он медленно приблизился, опустился перед постелью Мирабо на колени, взял его руку, поцеловал ее и разрыдался. Мирабо, казалось, пытался поймать ускользавшее от него воспомнание. — А, — внезапно сказал он, — я вас узнал: вы молодой человек из Аржантея. — Вы мой бог, будьте же благословенны! — сказал молодой человек. Вот и все, о чем я просил. Он встал, прижал руки к глазам и вышел. Спустя несколько секунд вошел Тайч с запиской, которую молодой человек написал в передней. Вот что говорилось в записке: «Целуя руку господину де Мирабо, я сказал ему, что готов умереть за него. Я пришел сдержать слово. Вчера в одной английской газете я прочел, что в Лондоне в случае, сходном со случаем нашего прославленного больного, было успешно проделано переливание крови. Если окажется, что для спасения господина де Мирабо может быть полезно переливание крови, возьмите мою: она молодая и чистая. Марне» Читая эти несколько строк, Мирабо не удержался от слез. Он приказал, чтобы молодого человека вернули; но тот, явно желая уклониться от столь заслуженной признательности, уже уехал, оставив два своих адреса, парижский и аржантейский. Спустя несколько минут Мирабо согласился принять всех: своих друзей г-на де Ламарка и г-на Фрошо, свою сестру, г-жу де Сайан, и племянницу, г-жу д'Арагон. Он лишь отказался допустить к себе какого-либо другого врача, а в ответ на настояние Жильбера сказал: — Нет, доктор, на вас пали все тяготы моего недуга, и, если вы меня исцелите, пускай вся заслуга тоже достанется вам. Время от времени он осведомлялся о том, кто наводил справки о его здоровье, и, хотя он ни разу не спросил: «Не присылала ли кого королева из дворца?. — по тому, как вздыхал умирающий, до конца пробегая глазами список, Жильбер понимал, что в этом списке отсутствовало именно то единственное имя, которое ему хотелось там обнаружить. Тогда, не упоминая ни о короле, ни о королеве — для этого Мирабо был еще недостаточно близок к смерти, — он с изумительным красноречием углублялся в общие вопросы политики, и, в частности, толковал о том, как бы он повел себя по отношению к Англии, будь он министром. Он был бы особенно счастлив, если бы ему удалось померяться силами с Питтом. — О, этот Питт, — воскликнул он как-то раз, — это министр приготовлений: он управляет скорее посредством угроз, чем посредством истинных дел; будь я жив, я причинил бы ему немало огорчений. Время от времени под окнами вспыхивали крики — народ печально взывал: «Да здравствует Мирабо! — и в этих криках, похожих на молитву, звучала скорее жалоба, чем надежда. Мирабо прислушивался и просил отворить окно, чтобы этот шум, служивший ему наградой за столько перенесенных страданий, достигал его ушей. На несколько мгновений он застывал, напрягал слух и протягивал к окну руки, словно впитывая и вбирая в себя все эти крики. И Мирабо шептал: — О добрый народ! Народ, оклеветанный, проклинаемый, презираемый, так же как я! Они забыли меня, а ты меня вознаграждаешь, и это справедливо. Наступила ночь. Жильбер не желал покидать больного, он придвинул шезлонг к его постели и прикорнул. Мирабо не возражал; с тех пор как он уверился в том, что умирает, он, казалось, больше не опасался своего врача. Когда занялся рассвет, он попросил открыть окна. — Мой милый доктор, — обратился он к Жильберу, — сегодня я умру. Тому, кто находится в моем положении, ничего лучшего не остается, как умастить себя благовониями и увенчать цветами, чтобы самым приятным образом погрузиться в сон, от которого уже не очнешься… Разрешаете ли вы мне делать все, что я хочу? Жильбер дал ему понять, что он волен в своих поступках. Тогда он позвал обоих слуг. — Жан, — сказал он, — доставьте мне самые красивые цветы, какие найдете, а Тайч тем временем пускай приложит все усилия, чтобы навести на меня красоту. Жан посмотрел на Жильбера, словно спрашивая у него разрешения, и доктор утвердительно кивнул ему головой. Жан вышел. Тайч накануне был очень болен; теперь он принялся брить и завивать своего господина. — Между прочим, — сказал ему Мирабо, — ведь ты вчера прихворнул, мой бедный Тайч; как ты чувствуешь себя нынче? — О, превосходно, дорогой хозяин, — отвечал честный слуга, — желал бы я, чтобы вы были на моем месте. — Ну а я, — со смехом возразил Мирабо, — хоть ты и не слишком дорожишь жизнью, я не желал бы тебе быть на моем. В этот миг прогремел пушечный выстрел. Где стреляли? Это так и осталось неизвестным. Мирабо содрогнулся. — О, — произнес он, приподнявшись, — неужто уже начинается погребение Ахилла? Когда Жан вышел из дому, все бросились к нему, чтобы узнать новости о прославленном больном, и не успел он сказать, что идет за цветами, как с криком: «Цветы для господина де Мирабо! — люди бросились в разные стороны; двери домов распахивались, жильцы выносили, что у кого было в доме или в теплице, так что меньше чем через четверть часа особняк наполнился множеством самых редких цветов. К девяти утра спальня Мирабо преобразилась в настоящую клумбу. Тайч тем временем доканчивал его туалет. — Дорогой доктор, — сказал Мирабо, — я попрошу у вас четверть часа, чтобы попрощаться с одной особой, которой придется покинуть особняк одновременно со мной. Поручаю ее вашему вниманию на случай, если ее будут оскорблять. Жильбер понял. — Ладно, — сказал он. — Я оставлю вас одних. — Да, но ждите в соседней комнате. Когда эта особа уйдет, вы уже не покинете меня, пока я не умру? Жильбер кивнул. — Обещайте. Жильбер, всхлипывая, дал ему слово. Этот стоический человек сам был удивлен своим слезам: он-то думал, что философия помогла ему стать неуязвимым для чувств. Он пошел к двери. Мирабо его остановил. — Перед уходом, — попросил он, — откройте мой секретер и дайте мне оттуда маленькую шкатулку. Жильбер исполнил эту просьбу. Шкатулка была тяжелая. Жильбер предположил, что она полна золота. Мирабо знаком попросил поставить ее на ночной столик; затем он протянул доктору руку. — Будьте так добры, пришлите мне Жана, — попросил он. — Жана, вы слышали? Не Тайча; мне трудно звать и звонить. Жильбер вышел. Жан ждал в соседней комнате и вошел в дверь сразу же после того, как из нее вышел Жильбер. Жильбер слышал, как дверь за Жаном закрылась на засов. Следующие полчаса Жильбер употребил на то, чтобы сообщить о состоянии больного всем, кто толпился в доме. Новости были отчаянные; доктор не скрыл от всей толпы, что Мирабо навряд ли переживет день. Перед входом в особняк остановилась карета. На мгновение Жильбер подумал, что карета приехала из дворца и поэтому ее почтительно пропустили, несмотря на общий запрет. Он бросился к окну. Каким сладостным утешением для умирающего было бы знать, что королева беспокоится о нем! Но это была простая наемная карета, за которой посылали Жана. Доктор догадался, для кого была нужна карета. И в самом деле, через несколько минут Жан вышел, провожая женщину, закутанную в длинное покрывало. Толпа почтительно расступилась перед каретой, не пытаясь узнать, кто была эта женщина. Жан вернулся в дом. Мгновение спустя дверь в спальню Мирабо вновь отворилась, и послышался ослабевший голос больного, призывавший доктора. Жильбер поспешил на зов. — А теперь, — попросил Мирабо, — поставьте эту шкатулку на место, мой милый доктор. Жильбер не сумел скрыть удивления, обнаружив, что шкатулка осталась такой же тяжелой. — Не правда ли, удивительно? — сказал Мирабо. — Такое, черт возьми, неожиданное бескорыстие! Вернувшись к постели, Жильбер нашел на полу вышитый платочек, отделанный кружевом. Он был мокр от слез. — Вот как, — заметил Мирабо, — она ничего не унесла с собой, но кое-что оставила. Он взял влажный платок и положил его себе на лоб. — Да, — прошептал он, — только у той нет сердца!» И он откинулся на подушки, закрыв глаза; можно было подумать, что он в забытьи или уже умер, если бы хрипы в груди не свидетельствовали о том, что смерть еще только вступает в свои права. Глава 15. БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ! В действительности те несколько часов, что Мирабо еще прожил на свете, были агонией. Тем не менее Жильбер остался верен данному слову и неотлучно находился у его ложа до последней минуты. Впрочем, зрелище последней битвы между материей и душой, как бы ни было оно горестно, всегда бывает весьма поучительно для врача и философа. Чем более велик был гений, тем поучительнее наблюдать, как этот гений ведет последнюю схватку со смертью, которой суждено в конце концов его одолеть. А кроме того, при виде великого человека, испускающего дух, доктор предавался мрачным мыслям и еще по одному поводу. Почему умирал Мирабо — человек с духом атлета и со сложением Геркулеса? Не потому ли, что поднял руку, чтобы поддержать эту готовую рухнуть монархию? Не потому ли, что на мгновение на эту руку оперлась несущая гибель женщина, зовущаяся Марией Антуанеттой? Разве Калиостро не предсказал ему в отношении Мирабо нечто подобное? И то, что он повстречал эти два странных существа, из коих одно погубило репутацию, а другое — здоровье великого оратора Франции, ставшего оплотом монархии, разве не подтвердило ему, Жильберу, что любые препятствия рухнут, подобно Бастилии, на пути этого человека или, вернее, идеи, которой он служит? Покуда Жильбер глубоко ушел в размышления, Мирабо шевельнулся и открыл глаза. Он возвращался к жизни через врата страданий. Он попытался заговорить, но безуспешно. Однако казалось, его нисколько не опечалило это новое несчастье; убедившись, что речь ему изменила, он улыбнулся и взглядом постарался выразить всю благодарность, питаемую им к Жильберу и ко всем, чьи заботы сопровождали его на этом наивысшем и последнем этапе пути, целью которого была смерть. Между тем им, казалось, завладела какая-то мысль; только Жильберу было по силам ее разгадать — и он разгадал. Больной не мог определить, как долго длилось его забытье. Час? День? В течение этого часа или дня не присылала ли королева справиться о его здоровье? Принесли снизу список, в который каждый, кто являлся сам по себе или по чьему-либо поручению, вписывал свое имя. Никто в этом списке не был известен близостью к королевской семье, которая свидетельствовала бы пусть даже о замаскированной заботе. Призвали Тайча и Жана, расспросили их; никто не приезжал, ни лакей, ни курьер. Тут Мирабо стал делать невероятные усилия, чтобы произнести еще несколько слов, — такие усилия делал, наверно, сын Креза, когда, видя своего отца в смертельной опасности, сумел преодолеть свою немоту и крикнуть: «Воин, не убивай Креза! Мирабо также преодолел немоту. — Неужели они не знают, — воскликнул он, — что с моей смертью они погибли? Я уношу с собой траур по монархии, и на моей могиле мятежники поделят между собой его ошметки… Жильбер бросился к больному. Для искусного врача надежда длится, пока длится жизнь. К тому же разве не следовало употребить все средства науки хотя бы ради того, чтобы эти красноречивые уста могли произнести еще несколько слов? Он взял ложку, налил в нес несколько капель той зеленоватой жидкости, флакон которой когда-то дал Мирабо, и поднес к губам больного, не смешав ее на сей раз с водкой. — О дорогой доктор, — с улыбкой сказал пациент, — если вы хотите, чтобы эликсир жизни на меня подействовал, дайте мне полную ложку или целый флакон. — Это почему же? — спросил Жильбер, пристально вглядываясь в Мирабо. — А вы полагаете, — отвечал тот, — что я, ни в чем не знающий удержу, имея в руках этот драгоценный источник жизни, не злоупотреблял им? Куда там! Я велел исследовать вашу жидкость, мой дорогой эскулап, выяснил, что она представляет собой вытяжку из корня индийской конопли, и начал пить ее уже не каплями, а ложками, и не только для того, чтобы жить, но и ради грез. — Несчастный! Несчастный! — прошептал Жильбер. — Ведь я подозревал, что даю вам в руки яд. — Сладостный яд, доктор: благодаря ему я с удвоенной, учетверенной, удесятеренной силой прожил последние часы отмеренного мне существования; благодаря ему я в сорок два года умираю, словно прожив жизнь длиной в сто лет; наконец, благодаря ему я обладал в грезах всем, что ускользало от меня наяву, — силой, богатством, любовью… Ах, доктор, доктор, не раскаивайтесь — напротив, гордитесь. Господь отпустил мне только реальную жизнь, унылую, скудную, бесцветную, несчастную, почти не стоящую сожалений, да к тому же человек обязан быть готов к тому, чтобы в любую минуту вернуть ее Творцу обратно, как ростовщическую ссуду; не знаю, доктор, должен ли я благодарить Всевышнего за жизнь, но знаю, что должен быть благодарен вам за ваш яд. Итак, налейте полную ложку, доктор, и дайте мне! Доктор исполнил просьбу Мирабо и протянул ему питье, которое он с наслаждением проглотил. Потом, после нескольких секунд молчания, он вновь заговорил. — Ах, доктор, — произнес он, словно при переходе в вечность смерть приподняла перед ним завесу, за которой скрывается будущее, — блаженны те, кто умрет в нынешнем тысяча семьсот девяносто первом году! Они увидят лишь блистательный и чистый лик Революции. Доныне никогда еще столь великая революция не давалась ценой столь малой крови; доныне революция вершится только в умах, но настанет время, когда мысли перейдут в поступки. Вы, быть может, думаете, что в Тюильри обо мне пожалеют? Нисколько. Моя смерть освобождает их от обязательства. При мне им нужно было управлять определенным образом; из опоры я превратился для них в препятствие; она просила за меня прощения у своего брата. «Мирабо воображает, будто он подает мне советы, — писала она брату, — и не замечает, что я отвлекаю его пустыми обещаниями.» О, потому-то я и хотел, чтобы эта женщина была моей любовницей, а не моей королевой. Какую прекрасную роль я мог сыграть в истории, доктор, — роль человека, одной рукой поддерживающего юную свободу, а другой — дряхлую монархию и заставляющего обеих идти бок о бок к одной и той же цели, добиваться счастья народа и уважения к королевской власти! Быть может, это было исполнимо, быть может, это была мечта, но я убежден, что только я мог бы осуществить эту мечту. Мне горько не то, что я умираю, а то, что я умираю неосуществленным; то, что я приступил к труду, но понял, что не сумею довести его до конца. Кто восславит мою идею, если идея моя зачахла на корню, если она искалечена, обезглавлена? Обо мне запомнят, доктор, именно то, чего помнить не следует. Запомнят мою беспорядочную, безумную, бродячую жизнь; из того, что я писал, прочтут мои «Письма к Софи., «Эротика-Библион., «Прусскую монархию., памфлеты и непристойные книги; мне будут ставить в упрек, что я вошел в сговор с двором, и упрекнут меня в этом потому, что из нашего сговора не получилось того, что должно было получиться; мой труд останется бесформенным зародышем, безголовым чудовищем; а между тем меня, прожившего всего сорок два года, станут судить, как если бы я прожил обычную человеческую жизнь; меня, вынужденного бесконечно идти против течения и перешагивать через бездны, — словно я шел по широкой дороге, надежно вымощенной законами, указами и предписаниями. Доктор, кому мне завещать не состояние, которое я промотал — не велика беда, детей у меня нет, — но кому завещать мою оболганную память, память, которая когда-нибудь может стать наследством, способным сделать честь Франции, Европе, миру? — Но зачем же так спешить со смертью? — печально отозвался Жильбер. — Да, в самом деле, — подхватил Мирабо, — в иные минуты я и сам задаю себе тот же вопрос. Но слушайте хорошенько: без нее я ничего не мог — а она не пожелала. Я, как глупец, взвалил на себя обязательства; я, как безумец, дал клятву, по обыкновению позволив незримым крылам моего разума увлечь мое сердце, а между тем она не приняла на себя никаких обязательств и ни в чем не поклялась… Да что там говорить, все к лучшему, доктор, и если вы согласитесь кое-что мне пообещать, то ни малейшее сожаление не омрачит последних часов, которые мне еще осталось прожить. — О Господи, что же я могу вам обещать? — А вот что: обещайте мне, что, если переход мой из этого мира в мир иной окажется слишком тягостным, слишком мучительным, — обещайте мне, доктор, не только как врач, но и как человек, как философ, — обещайте облегчить мне этот переход! — Почему вы обращаетесь ко мне с подобной просьбой? — О, я скажу вам, в чем дело: хоть я и чувствую, что смерть рядом, но в то же время чувствую, что во мне остается еще много жизни. Я еще живу, милый доктор, я умираю живым, и мне тяжко будет сделать последний шаг. Доктор приблизил свое лицо к лицу Мирабо. — Я обещал не покидать вас, друг мой, — сказал он. — Если Господу — а я все же надеюсь, что это не так, — если Господу угодно пресечь ваши дни, что ж! Положитесь на мою глубокую любовь к вам: в решающий миг она поможет мне о вас позаботиться, как должно. Если смерть придет, я буду рядом. Казалось, больной услыхал только это обещание. — Благодарю, — прошептал он. И голова его откинулась на подушку. На сей раз, несмотря на надежду, которую долг врача велит до последней капли струить в мозг больного, у Жильбера больше не оставалось сомнений. Обильная доза гашиша, которую принял Мирабо, на мгновение, словно встряска от вольтова столба, вернула больному вместе с речью и подвижность лицевых мускулов, сопровождающую ее: мысль, если можно так сказать, ожила на глазах. Но едва он умолк, мускулы расслабились; одухотворявшая их сила развеялась, и смерть, отпечатавшаяся у него на лице еще во время последнего кризиса, проступила с такой отчетливостью, как никогда прежде. Три часа доктор Жильбер держал в своих руках его ледяную руку, три часа, с четырех и до семи, продолжалась тихая агония — настолько тихая, что всех впустили к нему в спальню; он словно спал. Но около восьми Жильбер почувствовал, как ледяная рука больного затрепетала; дрожь была такая сильная, что ошибиться было невозможно. — Вот оно, — сказал Жильбер, — наступил час борьбы, началась истинная агония. И в самом деле, лоб умирающего покрылся потом; глаза его открылись и вспыхнули молнией. Он жестом показал, что хочет пить. Ему поспешно поднесли воду, вино, оранжад, но он покачал головой. Он хотел не этого. Он подал знак, чтобы ему подали перо, чернила и бумагу. Его волю исполнили — не только ради него самого, но и ради того, чтобы ни единая мысль этого гениального человека, даже порожденная бредом, не пропала для человечества. Он взял перо и твердой рукой начертал два слова: «Умереть, уснуть.» Это были слова Гамлета. Жильбер притворился, что не понимает. Мирабо выпустил перо, обеими руками вцепился себе в грудь, словно разрывая ее, испустил несколько нечленораздельных криков, потом снова взял перо и, невероятным усилием пытаясь на мгновение преодолеть боль, написал: «Боли становятся чудовищными, невыносимыми. Зачем заставлять друга часами, а то и днями страдать на колесе, когда можно избавить его от пытки несколькими каплями опиума?.» Но доктор колебался. Да, он сказал Мирабо, что будет рядом с ним, когда придет смерть, но лишь для того, чтобы бороться с ней, а не для того, чтобы ей помогать. Боли становились все более жестокими; умирающий выгибался, заламывал руки, кусал подушку. Наконец от болей порвались путы паралича. — Ох, эти врачи, эти врачи! — внезапно вскричал он. — Жильбер, вы же мой доктор, вы мой друг! Разве вы не обещали мне, что избавите меня от предсмертных терзаний? Неужели вы хотите, чтобы я пожалел, что вверился вам? Жильбер, взываю к вашей дружбе! Взываю к вашей чести! И со вздохом, стоном, криком боли он упал на подушку. Тогда Жильбер, тоже вздохнув, простер к Мирабо руку и сказал: — Хорошо, друг мой, вам дадут то, что вы просите. И, взяв перо, он выписал лекарство: это было не что иное, как сильная доза макового сиропа в дистиллированной воде. Но едва он дописал последнее слово, как Мирабо приподнялся на постели и протянул руку, прося, чтобы ему дали перо. Жильбер поспешил выполнить его просьбу. Рука умирающего, скрюченная агонией, вцепилась в бумагу, и он нацарапал неразборчивым почерком: «Бежать! Бежать! Бежать!» Он хотел подписать, но едва сумел начертать первые четыре буквы своего имени и, протянув к Жильберу сведенную судорогой руку, прошептал: — Это для нее. И, недвижный, незрячий, бездыханный, откинулся на подушку. Он был мертв. Жильбер приблизился к постели, вгляделся в него, пощупал пульс, приложил руку к его сердцу, потом обернулся к зрителям этого финала и объявил: — Господа, Мирабо более не страдает. И, в последний раз приложившись губами ко лбу покойного, он взял листок, назначение которого было известно ему одному, бережно сложил его, спрятал на груди и вышел, уверенный, что не имеет права задерживать его у себя дольше чем на время, необходимое для того, чтобы доставить совет усопшего с Шоссе-д'Антен в Тюильри. Спустя несколько мгновений после того, как доктор покинул спальню покойного, город зашумел. Это начало распространяться известие о смерти Мирабо. Вскоре вошел скульптор: его прислал Жильбер, дабы сохранить для потомства образ великого оратора в тот самый миг, когда он пал под натиском победительницы смерти. Первые минуты вечности уже запечатлели на этой маске ту безмятежность, что отражается на лице, когда оживлявшая его могучая душа покидает тело. Мирабо не умер; казалось, Мирабо уснул сном, исполненным жизни и радостных сновидений. Глава 16. ПОГРЕБЕНИЕ Горе было необъятным, всеобщим; оно мгновенно распространилось от центра к окраинам, от улицы Шоссе-д'Антен к парижским заставам. Была половина девятого утра. Народ испустил душераздирающий вопль; затем он потребовал траура. Народ ринулся в театры, разорвал афиши и запер двери. В тот вечер в одном из особняков улицы Шоссе-д'Антен давали бал; народ ворвался в особняк, разогнал танцующих и разбил музыкальные инструменты. Об утрате, понесенной народом, сообщил Национальному собранию его председатель. Тотчас же на трибуну поднялся Барер; он попросил, чтобы Собрание внесло в протокол этого скорбного дня свидетельства сожалений, которые пробуждает у его членов кончина этого великого человека, и настоял на том, чтобы всем членам Собрания было именем отечества предложено присутствовать при погребении. Назавтра, третьего апреля, в Национальное собрание обратился парижский департамент; он испросил и получил согласие на то, чтобы церковь Святой Женевьевы была преобразована в пантеон, где отныне предстояло покоиться великим людям, и первым там надлежало похоронить Мирабо. Приведем здесь этот великолепный декрет Собрания. Пускай читателям попадаются в книгах, которые у политиков слывут легковесными, ибо грешат тем, что излагают историю не столь неуклюже, как историки, — пускай, повторим мы, читателям как можно чаще попадаются на глаза эти декреты, тем более великие, что непосредственно исторглись у народа под влиянием восхищения или благодарности. Вот этот декрет, слово в слово: «Национальное собрание постановляет: Статья I Новое здание церкви Святой Женевьевы отныне, с наступлением эпохи французской свободы, предназначается для упокоения останков великих людей. Статья II Только Законодательному собранию дано право решать, каким людям будет присвоена эта честь. Статья III Высокочтимый Рикети Мирабо удостаивается этой чести. Статья IV В будущем Законодательное собрание не может предоставлять эту честь никому из своих сочленов после их кончины; она может быть им пожалована лишь последующим составом Законодательного собрания. Статья V Возможные исключения для некоторых великих людей, умерших до Революции, могут быть сделаны только Законодательным собранием. Статья VI Администрации парижского департамента вменяется в обязанность незамедлительно подготовить здание церкви Святой Женевьевы для нового назначения и над фронтоном высечь следующие слова: Благодарное Отечество — великим людям. Статья VII Пока будет перестраиваться церковь Святой Женевьевы, тело Рикети Мирабо будет покоиться рядом с прахом Декарта в усыпальнице церкви Святой Женевьевы. На другой день, в четыре часа пополудни, Национальное собрание в полном составе покинуло зал Манежа и направилось к особняку Мирабо; там его ожидали директор департамента, все министры и толпа более чем в сто тысяч человек. Но из всех этих ста тысяч ни один не прибыл от имени королевы. Процессия пустилась в путь. Во главе ее шел Лафайет, главнокомандующий национальной гвардии королевства. За ним председатель Национального собрания Тронше, по-королевски окруженный строем телохранителей числом в двенадцать человек. Далее следовали министры. Далее Собрание, все партии вперемешку, Сиейес под руку с Шарлем де Ламетом. Далее, за Собранием, Якобинский клуб, смахивающий на второе Национальное собрание; Якобинский клуб широко огласил свою скорбь, более показную, надо думать, нежели искреннюю: он объявил неделю траура, а Робеспьер, который был слишком беден, чтобы потратиться на черный фрак, взял его напрокат, как во время траура по Франклину. Далее — все население Парижа, замкнутое между двумя шеренгами национальной гвардии, насчитывавшей более тридцати тысяч человек. Эта необъятная толпа шла в такт траурной музыке, которую играл оркестр, включавший в себя два неизвестных до тех пор инструмента — тромбон и тамтам. Лишь в восемь часов процессия прибыла к церкви Святого Евстафия. Надгробную речь произнес Черутти. Едва он договорил, присутствовавшие в церкви десять тысяч солдат национальной гвардии разом разрядили ружья в воздух. Собравшиеся, не ожидавшие этого залпа, огласили церковь громкими криками. Сотрясение было столь мощным, что не уцелело ни одного стекла в окнах. На мгновение показалось, что своды храма вот-вот обрушатся и церковь погребет гроб под своими обломками. Шествие снова пустилось в путь при факелах; мрак сгустился не только на улицах, по которым следовало пройти, но и в сердцах идущих людей. И в самом деле, смерть Мирабо повергла политику во тьму. Теперь, когда Мирабо умер, как было узнать, куда идти. Не стало искусного укротителя, умевшего управлять двумя неистовыми скакунами, имя которым — честолюбие и ненависть. Все чувствовали, что с собой он унес то, чего отныне будет недоставать Собранию: миротворческий дух, не затухавший даже посреди борьбы, сердечную доброту, таившуюся за беспощадностью разума. С этой смертью понесли потерю все: роялисты лишились шпор, революционеры удил. Отныне колесница покатится быстрее, а спуск ей предстоял еще долгий. Кто мог сказать, что там в конце пути — триумф или бездна? Процессия достигла Пантеона лишь поздно ночью. В ней недоставало одного-единственного человека — Петиона. Почему Петион уклонился от участия в похоронах? На другой день он сам объяснил это друзьям, упрекнувшим его за то, что он не пришел. Он сказал, что прочел план контрреволюционного заговора, написанный собственной рукой Мирабо. Три года спустя, в один пасмурный осенний день, уже не в зале Манежа, а в зале Тюильри, когда Конвент уже убил короля, убил королеву, убил жирондистов, убил кордельеров, убил якобинцев, убил монтаньяров, убил сам себя и ему некого стало убивать из числа живых, он принялся убивать мертвых. Вот тогда-то он с дикарской радостью возвестил, что ошибся в оценке Мирабо и что, с его, Конвента, точки зрения, гениальность не может служить оправданием продажности. Был издан новый декрет, изгонявший Мирабо из Пантеона. Явился пристав и на пороге храма огласил декрет, объявлявший, что Мирабо недостоин покоиться бок о бок с Вольтером, Руссо и Декартом; в декрете содержалось требование к хранителю церкви выдать ему тело. Так голос, более страшный, чем тот, что должен грянуть над долиной Иосафата крикнул прежде времени: — Пантеон, отдай своих мертвецов! Пантеон повиновался; прах Мирабо был выдан приставу, который, по его собственным словам, распорядился препроводить означенный гроб к обычным местам захоронения и поместить его там. Обычным местом захоронения оказалось кладбище Кламар, где хоронили казненных. И — без сомнения, для того, чтобы наказание, настигшее его даже после смерти, было еще ужаснее, — гроб был зарыт ночью, без единого свидетеля и без малейшего опознавательного знака, без креста, без камня, без надписи. И только позже старый могильщик, которого расспрашивал один из тех любопытных, которым хочется знать то, чего не знают другие, провел как-то вечером этого любопытного через безлюдное кладбище и, остановившись посреди огороженного места, топнул ногой и сказал: — Это здесь. Любопытный не унимался: ему хотелось знать точно, и тогда сторож добавил: — Я ручаюсь, что это здесь: я помогал опускать его в яму и даже сам чуть в нее не скатился, до того был тяжел этот проклятый свинцовый гроб. Человек этот был Нодье. Однажды он и меня привел на кладбище Кламар, топнул ногой на том же месте и в свой черед сказал мне: — Это здесь. И вот уже более пятидесяти лет одно поколение за другим, сменяясь, ходит мимо безвестной могилы Мирабо. Не слишком ли долгое возмездие за сомнительное преступление, совершенное, скорее всего, не самим Мирабо, а его недругами, и не пора ли при первой же возможности разрыть эту опозоренную землю, в которой он покоится, чтобы отыскать этот свинцовый гроб, который таким тяжким грузом лег на плечи бедняги могильщика и по которому можно опознать изгнанника из Пантеона? Быть может, Мирабо и не заслужил Пантеона, но наверняка в освященной земле находит себе приют и упокоение немало таких, кто более его достоин гемоний. Франция! Между гемониями и Тибром найди могилу для Мирабо! Пускай вместо эпитафии на ней будет начертано его имя, вместо всяких украшений стоит его бюст, а судьей ему станет грядущее! Глава 17. ПОСЛАНЕЦ Тем же утром 2 апреля, быть может, за час до того, как Мирабо испустил дух, некий старший флотский офицер, облаченный в парадный мундир капитана первого ранга, миновал улицу Сент-Оноре и по улицам Сен-Луи и Эшель пошел по направлению к Тюильри. Поравнявшись с Конюшенным двором, он взял влево, перешагнул цепи, отделявшие его от внутреннего двора, отдал честь часовому, который взял перед ним .на караул., и очутился в Швейцарском дворе. Там он как человек, которому хорошо знакома дорога, стал подниматься по узкой лестнице для слуг, которая длинным петляющим переходом соединялась с кабинетом короля. Лакей при виде его ахнул от удивления, а может быть, и от радости, но он приложил палец к губам. — Господин Гю, — спросил он, — может король немедля меня принять? — У короля сейчас господин генерал де Лафайет, которому он дает распоряжения на сегодня, — отвечал лакей, — но как только генерал выйдет… — Вы обо мне доложите? — подхватил офицер. — Ну, в этом, несомненно, нет необходимости: его величество ждет вас, еще вчера он приказал, чтобы вас провели к нему, как только вы прибудете. В этот миг из королевского кабинета послышался звон колокольчика. — Ну вот, — сказал лакей, — король звонит, по-видимому, как раз для того, чтобы спросить о вас. — Тогда пойдемте, господин Гю, не будем тратить времени, коль скоро король и впрямь свободен и может меня принять. Лакей распахнул дверь и почти сразу же — поскольку король и впрямь был в одиночестве — объявил: — Его сиятельство граф де Шарни. — О, пусть войдет! Пусть войдет! — сказал король. — Я жду его со вчерашнего дня. Шарни быстро вошел и, с почтительной поспешностью приблизившись к королю, промолвил: — Государь, кажется, я на несколько часов опоздал, но, когда я объясню вашему величеству причины своего опоздания, вы меня простите. — Входите, входите, господин де Шарни. В самом деле, я ждал вас с нетерпением, но заранее согласен с вами в том, что лишь важные причины могли сделать ваше путешествие не столь быстрым, как предполагалось. Теперь вы здесь, и я рад вас видеть. И он протянул графу руку, которую тот почтительно поцеловал. — Государь, — продолжал Шарни, видя нетерпение короля, — я получил ваш приказ позавчера ночью и вчера в три часа утра выехал из Монмеди. — Как вы ехали? — В почтовой карете. — Тогда я понимаю, почему вы на несколько часов задержались, — с улыбкой сказал король. — Государь, — возразил Шарни, — верно, я мог скакать во весь дух, и тогда я был бы здесь уже в десять или одиннадцать вечера, и даже раньше, если двигаться напрямик, но мне захотелось составить себе мнение об удобствах и неудобствах того пути, который вы, ваше величество, избрали; я хотел узнать, какие почтовые станции работают исправно, а какие нет, но, главное, я хотел узнать с точностью до минуты, до секунды, сколько времени требуется, чтобы добраться из Монмеди до Парижа и, соответственно, из Парижа в Монмеди. Я все записал и теперь в состоянии ответить на любые вопросы. — Браво, господин де Шарни, — сказал король, — ваша служба выше всяких похвал; только позвольте мне сначала рассказать о том, как обстоят дела здесь, а затем вы скажете мне, как они обстоят там. — О государь, — отозвался Шарни, — судя по вестям, которые до меня дошли, дела из рук вон плохи. — Настолько, что в Тюильри я — пленник, дорогой граф. Я только что говорил милейшему господину де Лафайету: я предпочел бы быть королем Меца, нежели королем Франции; но к счастью, вы уже здесь! — Вы, ваше величество, изволили мне пообещать ввести меня в курс событий. — Да, в самом деле, в двух словах вы знаете, что мои тетки бежали? — Знаю то, что знают все, государь, но без подробностей. — Ах, Боже мой, да все очень просто. Вы знаете, что Собрание разрешило нам принимать только тех священников, которые дали присягу. Ну вот, бедные женщины и напугались перед приходом Пасхи; они решили, что рискуют спасением души, если будут исповедоваться конституционному попу, и по-моему, надо вам сказать, они укатили в Рим. Никакой закон не запрещал им такого путешествия, и едва ли можно было опасаться, что две несчастные старухи чрезмерно усилят партию эмигрантов. Они поручили Нарбонну подготовить их отъезд, и я уж не знаю, как он с этим управился, потому что весь план раскрылся, и в самый вечер отъезда им в Бельвю нанесли визит вроде того, какой мы принимали с пятого на шестое октября в Версале. К счастью, когда весь этот сброд ворвался к ним, они уже вышли через другую дверь. И представьте себе, ни одной готовой кареты! А их должны были ждать в каретном сарае три запряженных экипажа. Пришлось им пешком идти до самого Медона. Там наконец нашли кареты и уехали. Через три часа — чудовищный шум на весь Париж: те, кто отправился к ним, желая предотвратить эту поездку, нашли гнездо еще теплым, но пустым. На другой день вся пресса так и взвыла. Марат вопит, что они увезли с собой миллионы, Демулен — что они похитили дофина. Во всем этом нет ни слова правды: у бедных женщин было в кошельке триста-четыреста тысяч франков и им самим-то было нелегко, где уж им было обременять себя ребенком, с которым их бы мигом опознали; да вот вам доказательство: их ведь и без того узнали, сперва в Морй — там их пропустили, — а потом в Арне-ле-Дюк, где они были задержаны. Пришлось мне писать в Собрание, чтобы им позволили продолжать путь, и, несмотря на мое письмо, Собрание проспорило целый день. Наконец женщинам разрешили ехать дальше, но с условием, чтобы комитет представил закон об эмиграции. — Да, — заметил Шарни, — но мне казалось, что после блестящей речи господина де Мирабо Собрание отвергло проект закона, предложенный комитетом. — Разумеется, отвергло. Но наряду с этим скромным триумфом меня подстерегало огромное унижение. Когда все увидали, какой переполох поднялся из-за отъезда двух бедных женщин, несколько преданных друзей — а их у меня осталось больше, чем я думал, дорогой граф! — несколько преданных друзей, около ста дворян, устремились к Тюильри и предложили мне располагать их жизнями. Тут же прошел слух о том, что зреет заговор и что меня хотят похитить. Лафайет, которого заставили сломя голову мчаться в Сент-Антуанское предместье под тем предлогом, что Бастилию якобы восстанавливают, рассвирепел из-за того, что дал себя провести, вернулся к Тюильри, ворвался сюда с обнаженной шпагой и со штыками наперевес, задержал наших несчастных друзей, обезоружил их. У одних оказались пистолеты, у других кинжалы. Каждый взял то, что попалось ему под руку. Да уж, этот день войдет в историю под новым именем; он будет называться днем Рыцарей кинжала. — О государь, государь! В какие ужасные времена мы живем, — покачав головой, вздохнул Шарни. — Погодите. Каждый год мы ездим в Сен-Клу, так заведено, это вошло в обычай. Позавчера приказываем заложить кареты, спускаемся и видим, что вокруг этих карет собралось полторы тысячи человек. Садимся, но ехать невозможно; люди виснут на поводьях лошадей, заявляют, что я, дескать, хочу бежать, но это мне не удастся. После часа бесплодных попыток пришлось вернуться; королева плакала от гнева. — А что же генерал Лафайет, разве он не мог их заставить с уважением отнестись к вашему величеству? — Лафайет! Знаете, чем он занимался? Велел бить в набат на церкви Сен-Рок и понесся в ратушу за красным флагом, чтобы объявить отечество в опасности. Отечество в опасности, поскольку король с королевой собрались в Сен-Клу! А знаете, кто не дал ему красного флага, вырвал это флаг у него из рук, потому что он уже успел им завладеть? Дантон! И вот теперь он утверждает, что Дантон мне продался, что Дантон получил от меня сто тысяч франков. Вот до чего мы дошли, дорогой граф, не говоря о том, что Мирабо умирает, а может быть, уже и умер. — Что ж, государь, тем более надо спешить. — Именно это и входит в наши намерения. Ну, что вы там порешили вместе с Буйе? Вот кто, по-моему, дельный человек! После Нанси я получил основания увеличить его власть, отрядить под его начало новые войска. — Да, государь, но, к несчастью, распоряжения военного министра противодействуют нашим. Министр отобрал у него полк саксонских гусар и отказывается отдать ему полки швейцарцев. Лишь с превеликим трудом удалось ему удержать в крепости Монмеди буйонский пехотный полк. — Значит, теперь он в нерешительности? — Нет, государь, но шансы на успех уменьшились; да не все ли равно! В подобных обстоятельствах надо жертвовать всем во имя цели и полагаться на случай, и, как бы там ни было, если наше предприятие пойдет хорошо, у нас девяносто шансов из ста на успех. — Ну ладно, в таком случае давайте поговорим о нас. — Государь, вы по-прежнему твердо намерены следовать через Шалон, Сент-Мену, Клермон и Стене, несмотря на то что эта дорога по меньшей мере на двадцать лье длинней и в Варенне нет почтовой станции? — Я уже говорил господину де Буйе, по каким соображениям этот путь для меня предпочтительней. — Да, государь, и он передал мне распоряжения вашего величества на этот счет. Именно после этих распоряжений я исследовал всю дорогу, кустик за кустиком, камешек за камешком; донесение об этом должно находиться в руках вашего величества. — И являет собой образец ясности, дорогой граф. Теперь я знаю эту дорогу, словно сам по ней проехал. — Итак, государь, вот сведения, которые добавились после моего нового путешествия. — Говорите, господин де Шарни, я слушаю вас, а для пущей ясности вот карта, составленная вами же. С этими словами король извлек из папки карту, которую разложил на столе. Карта эта была не наброском, а выполненным от руки чертежом, и, как и сказал Шарни, на ней было обозначено каждое дерево, каждый камень; это был итог более чем восьми месяцев труда. Шарни и король склонились над картой. — Государь, — сказал Шарни, — настоящая опасность начнется для вас в Сент-Мену и закончится в Стене. Наши войска следует распределить на протяжении этих восемнадцати лье. — Нельзя ли расставить их поближе к Парижу, господин де Шарни? Скажем, начиная с Шалона? — Государь, — возразил Шарни, — это трудно. Шалон слишком крупный город, и сорок, пятьдесят или даже сто человек окажутся бессильны защитить вас там, если вашему величеству будет грозить опасность. К тому же господин де Буйе берет на себя ответственность, лишь начиная с Сент-Мену. Он может лишь — и просил меня еще обсудить это с вашим величеством разместить первый из своих отрядов в Пон-де-Сомвеле. Как видите, государь, это первая почтовая станция после Шалона. И Шарни показал пальцем на карте место, о котором шла речь. — Ладно, — сказал король, — часов за десять — двенадцать можно добраться до Шалона. А за сколько часов вы-то сами проехали все эти девяносто лье? — За тридцать шесть часов, государь. — Но в легкой карете, где были только вы да слуга. — Государь, в пути я потерял три часа, пока искал в Варенне, где лучше разместить подставу — перед городом, ближе к Сент-Мену, или по выезде из него, ближе к Дену. Поэтому выходит так на так. Потерянные три часа стоят тяжелого экипажа. Итак, по моему мнению, ваше величество может добраться из Парижа в Монмеди за тридцать пять-тридцать шесть часов. — А что вы решили насчет подставы в Варенне? Это важный пункт: мы должны быть уверены, что найдем там свежих лошадей. — Да, государь, и, по моему мнению, заставу надо поместить на выезде из города, ближе к Дену. — На чем основывается ваше мнение? — На расположении города, государь. — Объясните мне, каково его расположение, граф. — Государь, это очень просто. С тех пор как я покинул Париж, я пять или шесть раз проезжал через Варенн и оставался там с полудня до трех часов. Варенн — город маленький, с населением около тысячи шестисот человек, и распадается на две части, верхний город и нижний город, разделенные речкой Эр и соединенные мостом через эту речку. Если ваше величество изволит следить по карте, вот здесь, государь, у Аргоннского леса, на опушке, вы увидите… — Да, вижу, — подтвердил король, — дорога делает в лесу огромный изгиб и сворачивает на Клермон. — Так точно, государь. — Но все это не проясняет для меня, почему вы собираетесь поместить подставу по ту сторону города, а не по эту. — Погодите, государь. Над мостом, соединяющим обе части города, построена высокая башня. В этой башне, где в прошлом сидели стражники, взимавшие плату за въезд, внизу есть сводчатая арка, темная и узкая. Чтобы помешать путникам ее миновать, достаточно малейшего препятствия; итак, коль скоро место там опасное, лучше миновать его, пустив почтовых лошадей во весь опор после Клермона, чем перепрягать их за пятьсот шагов до моста, где, коль скоро короля узнают на подставе, три-четыре человека легко могут задержать его, если получат предупреждение и будут настороже. — Это верно, — согласился король, — но если возникнут колебания, то вы ведь будете там, граф. — Почту это своим долгом, государь, если ваше величество найдет меня достойным такой чести. Король снова протянул Шарни руку. — Итак, — продолжал Людовик, — господин де Буйе уже отметил посты и выбрал людей, которых расставит вдоль моего пути? — Да, государь, не хватает лишь одобрения вашего величества. — Передал ли он вам какое-либо письмо на этот счет? Шарни достал из кармана сложенный лист бумаги и с поклоном вручил королю. Король развернул его и прочел: По мнению маркиза де Буйе, войска не должны быть размещены за пределами Сент-Мену. Тем не менее, если король потребует, чтобы охрана распространялась до Пон-де-Сомвеля, предлагаю его величеству расставить войска, предназначенные служить ему эскортом, таким образом: +++ 1. В Пон-де-Сомвеле — сорок гусар полка Лозена под началом господина де Шуазеля, имеющего в своем распоряжении младшего лейтенанта Буде; 2. В Сент-Мену — тридцать драгун Королевского полка под началом капитана Дандуэна; 3. В Клермоне — сто драгун из полка Месье под началом графа Шарля де Дамаса; 4. В Варенне — шестьдесят гусар полка Лозена под командованием господина Рорига, господина Буйе-сына и господина Режкура; 5. В ДTне — сто гусар полка Лозена под началом капитана Делона; 6. В Музй — пятьдесят кавалеристов королевского немецкого полка под началом капитана Гунтцера; 7. Наконец, в Стене — королевский немецкий полк под началом его командира барона фон Манделя. +++ — Это мне тоже нравится, — дочитав до конца, сказал король, — но если этим отрядам придется простоять в этих городах и деревнях день, два, три дня, каким предлогом можно оправдать их присутствие? — Государь, предлог имеется: им будет приказано ждать охраняемую карету с деньгами, посылаемыми на Север военным министерством. — Ну что ж, — с нескрываемым удовлетворением произнес король, — все предусмотрено. Шарни поклонился. — Кстати, о деньгах, — сказал король, — вы не знаете, получил господин де Буйе тот миллион, что я ему послал? — Да, государь, только известно ли вашему величеству, что этот миллион был в ассигнациях, которые на двадцать процентов обесценились? — Но хотя бы с учетом этой потери он смог их получить? — Государь, прежде всего один преданный вам подданный вашего величества почел за счастье выдать взамен ассигнаций сумму в сто тысяч экю без всяких вычетов, разумеется. Король взглянул на Шарни. — А остальное, граф? — спросил он. — Остальное, — отвечал граф де Шарни, — учел господин де Буйе-сын у банкира своего отца, господина Перго, который выдал ему всю сумму векселями на имя господ Бетман во Франкфурте, которые приняли эти векселя к уплате. Так что денег теперь вполне достаточно. — Благодарю вас, граф, — сказал Людовик XVI. — А теперь назовите мне имя того преданного человека, который, расстроив, быть может, свое состояние, выдал господину де Буйе эти сто тысяч экю. — Государь, этот преданный слуга вашего величества очень богат, а потому в его поступке нет никакой заслуги. — Тем не менее, сударь, королю угодно знать его имя. — Государь, — с поклоном возразил Шарни, — он оказал эту ничтожную услугу вашему величеству с единственным условием: чтобы его имя не называлось. — Но вы-то его знаете? — спросил король. — Знаю, государь. — Господин де Шарни, — произнес король с той сердечностью и достоинством, которые проявлял подчас, — вот кольцо, оно мне очень дорого… — И он снял с пальца простое золотое кольцо. — Я снял его с пальца моего умирающего отца, когда целовал его холодевшую руку. Его ценность в том, что я с ним связываю, оно не имеет другой цены, но для сердца, которое сумеет меня понять, оно станет дороже самого дорогого бриллианта. Перескажите моему верному слуге то, что я сейчас вам сказал, господин де Шарни, и передайте ему от меня это кольцо. Из глаз Шарни выкатились две слезы, дыхание его стеснилось, и, трепетно опустившись на одно колено, он принял из рук короля кольцо. В этот миг дверь отворилась. Король торопливо оглянулся: отворившаяся дверь была столь явным нарушением этикета, что это происшествие можно было расценивать как страшное оскорбление, если только оно не оправдывалось насущной необходимостью. То была королева; она была бледна и держала в руках лист бумаги. Но при виде коленопреклоненного графа, целующего кольцо короля и надевающего его себе на палец, она вскрикнула от удивления и выронила бумагу. Шарни встал и почтительно поклонился королеве, которая, едва шевеля губами, пробормотала: — Господин де Шарни!» Господин де Шарни!» Вы здесь, у короля, в Тюильри?.» — И совсем тихо добавила: — А я даже не знала! И в глазах у бедной женщины застыла такая боль, что Шарни, не расслышавший конец фразы, но угадавший его, сделал по направлению к ней два шага. — Я сию минуту приехал, — сказал он, — и хотел спросить у короля дозволения засвидетельствовать вам свое почтение. На лицо королевы вернулся румянец. Она уже давно не слышала голоса Шарни и тех нежных интонаций, что прозвучали в его голосе. И она простерла вперед обе руки, словно хотела идти ему навстречу, но тут же прижала одну из них к сердцу, которое, вероятно, билось слишком бурно. Шарни все видел, все угадал, хотя на эти переживания, описанию и истолкованию которых мы уделили десять строк, ушло не больше времени, чем потребовалось королю, чтобы подобрать в дальнем конце кабинета листок, выпавший из рук королевы и подхваченный сквозняком, который поднялся, когда одновременно оказались открыты окно и двери. Король прочел то, что было написано на этом листке но ничего не понял. — Что означают эти три слова: «Бежать! Бежать! Бежать!… — и этот оборванный росчерк? — спросил король. — Государь, — ответила королева, — они означают, что десять минут назад умер господин де Мирабо, а это совет, который он дал нам перед смертью. — Государыня, — подхватил король, — мы последуем этому совету, потому что он хорош и на сей раз пришло время его исполнить. Потом, обернувшись к Шарни, он продолжал: — Граф, вы можете проследовать за королевой в ее покои и все ей рассказать. Королева встала, устремила взгляд на короля, потом на Шарни и, обращаясь к последнему, произнесла: — Пойдемте, граф. И стремительно вышла: промедли она хоть минуту, ей было бы уже не по силам сдержать все противоречивые чувства, раздиравшие ей сердце. Шарни в последний раз поклонился королю и последовал за Марией Антуанеттой. Глава 18. ОБЕЩАНИЕ Королева вернулась к себе в покои и опустилась на канапе, знаком велев Шарни затворить дверь. К счастью, в будуаре, куда она вошла, было безлюдно: перед этим Жильбер испросил позволения поговорить с королевой наедине, чтобы рассказать ей, что произошло, и передать ей последний совет Мирабо. Едва она села, ее переполненное сердце не выдержало, и она разразилась рыданиями. Эти рыдания, столь бурные, столь искренние, разбередили в глубине сердца Шарни остатки былой любви. Мы говорим об остатках былой любви, потому что когда страсть, подобная той, которую мы наблюдали, пока она зарождалась и росла, перегорает в сердце человека, то, если только какое-нибудь ужасное потрясение не превратило ее в ненависть, она никогда не угасает бесследно. Шарни был в странном состоянии, которое может понять только тот, кто сам пережил нечто подобное: в нем уживались и старая, и новая любовь. Он уже любил Андре всем своим пылким сердцем. Он еще любил королеву всей своей сострадающей душой. Всякий раз, видя муки, терзавшие несчастную влюбленную женщину, муки, причиной которых был эгоизм, то есть чрезмерность этой любви, он словно чувствовал, как кровоточит ее сердце, и всякий раз, замечая ее эгоизм, как все те, для кого минувшая любовь превратилась в бремя, не находил силы простить ей этот эгоизм. И все же всякий раз, когда это горе, такое искреннее, без обвинений и упреков, изливалось перед ним, он постигал всю глубину ее любви, напоминал себе, сколько человеческих предрассудков, сколько светских обязанностей презрела ради него эта женщина, и, склонившись перед этой бездной горя, не мог удержаться от слез сочувствия и утешительных слов. Но вот рыдания сменялись упреками, слезы обвинениями, и тут же он вспоминал, какой требовательной была эта любовь, вспомнил эту несгибаемую волю, этот королевский деспотизм, постоянно примешивавшийся к излияниям нежности, к доказательствам страсти; и он ожесточался против требовательности, восставал против деспотизма, вступал в борьбу с этой волей, вспоминая мягкое, невозмутимое лицо Андре и начиная предпочитать эту статую, такую, как ему казалось, холодную, — воплощенной страсти, вечно готовой метать глазами молнии любви, ревности и гордыни. Но теперь королева плакала молча. Вот уже более восьми месяцев она не видела Шарни. Верный обещанию, которое он дал королю, граф все это время никому не подавал о себе вестей. Поэтому королева ничего не знала о человеке, чья жизнь так тесно переплелась с ее собственной, что на протяжении двух или трех лет она думала, что разлучить их может только смерть. И вот, как мы видели, Шарни расстался с ней, не сказав, куда он едет. Она только знала, и это служило ей единственным утешением, что он уехал по поручению короля; она говорила себе: «Трудясь на благо короля, он трудится и на мое благо, а значит, ему приходится думать обо мне, даже если он предпочел бы меня забыть.» Но эта мысль была слабым утешением, потому что оборачивалась против нее самой: ведь королеве не с кем было поделиться ею. И вот, когда она внезапно увидала Шарни в ту минуту, когда меньше всего ожидала этого, когда она встретила его после возвращения там, у короля, чуть ли не на том же месте, где виделась с ним в день его отъезда, все горести, надрывавшие ей душу, все мысли, терзавшие сердце, все слезы, обжигавшие глаза за время долгого отсутствия графа, внезапно захлестнули ей лицо и грудь тоской и мукой, которые, как она полагала, давно рассеялись и исчезли. Она плакала, чтобы выплакаться: если бы она не дала выход слезам, они бы ее задушили. Она плакала, не говоря ни слова. От радости? От горя?.» Быть может, и от того, и от другого: всякое сильное чувство выражается в слезах. Поэтому Шарни, не произнося ни слова, но скорее с любовью, чем с почтением, приблизился к королеве; он отвел ее руку от лица, которое она прикрывала, и поцеловал эту руку. — Государыня, — сказал он, — с радостью и гордостью могу сказать вам, что с того дня, когда расстался с вами, я ежечасно трудился ради вас. — О Шарни, Шарни! — отозвалась королева. — В былые времена вы, может быть, трудились ради меня меньше, зато больше обо мне думали. — Государыня, — возразил Шарни, — король возложил на меня тяжкую ответственность; эта ответственность обязывала меня к полному молчанию вплоть до дня, когда будет завершена моя миссия. Она исполнена только сегодня. Сегодня я вновь могу увидеться с вами, вновь могу с вами говорить, а до сих пор мне нельзя было даже вам написать. — Вы сама преданность, Оливье, — уныло заметила королева, — и я сожалею лишь о том, что она воплощается в вас в ущерб другому чувству. — Государыня, — произнес Шарни, — поскольку король дал мне на это свое соизволение, разрешите посвятить вас в то, что сделано мною для вашего спасения. — О, Шарни, Шарни, — перебила королева, — значит, вы не хотите мне сказать ничего более важного? И она нежно сжала руку графа, глядя на него таким взглядом, за который когда-то он отдал бы жизнь; правда, он и теперь был готов если не отдать ее, то принести в жертву. И, устремив на него этот взгляд, она обнаружила, что он похож не на запыленного путешественника, только что вышедшего из почтовой кареты, а на изящного придворного, подчинившего свою преданность всем требованиям этикета. Его безупречный наряд, которым осталась бы довольна самая взыскательная королева, явно встревожил женщину. — Когда же вы приехали? — спросила она. — Только что, — отвечал Шарни. — И откуда? — Из Монмеди. — Так, значит, вы проехали пол-Франции? — Со вчерашнего утра я проделал девяносто лье. — Верхом? В карете? — В почтовой карете. — Но как же после столь долгого и утомительного путешествия — простите мне, Шарни, эти расспросы, — как же вы так вычищены, вылощены, причесаны, словно адъютант генерала де Лафайета, выходящий из штаба? Значит, не такие уж важные вести вы доставили? — Напротив, государыня, чрезвычайно важные, но я подумал, что если въеду во двор Тюильри в почтовой карете, покрытой грязью и пылью, то привлеку к себе любопытство. Только что король рассказывал мне, как зорко за вами присматривают, и, слушая его, я похвалил себя за эту меру предосторожности, которую принял, явившись пешком и в мундире, как простой офицер, вернувшийся ко двору после одной-двух недель отсутствия. Королева конвульсивно сжала руку Шарни; видно было, что у нее оставался еще один вопрос, но ей стоило большого труда его сформулировать, тем более что он был для нее самым важным. И она решила преподнести его в другой форме. — Ах да, — сдавленным голосом выговорила она, — я и забыла, что в Париже у вас есть пристанище. Шарни вздрогнул: только теперь ему открылась цель всех этих расспросов. — У меня? Пристанище в Париже? — переспросил он. — Где, ваше величество? Королева с усилием ответила: — А как же! На улице Кок-Эрон. Разве графиня живет не там? Шарни чуть не взвился на дыбы, как лошадь, которую удар шпоры задел по незажившей ране; но в голосе королевы сквозила такая нерешительность, такая мучительная боль, что ему стало жаль ее: сколько она должна была перестрадать, с ее гордостью, с ее самообладанием, чтобы так обнажить свои чувства! — Государыня, — сказал он с глубокой печалью, которая, быть может, относилась не только к страданиям королевы, — мне казалось, я уже имел честь говорить вам перед отъездом, что дом госпожи де Шарни — не мой дом. Я остановился у брата, у виконта Изидора де Шарни, и у него переоделся. Королева радостно вскрикнула и, быстро опустившись на колени, поднесла к губам руку Шарни. Но он, не уступая ей в проворстве, взял ее за обе руки и поднял. — Ваше величество! — воскликнул он. — Что вы делаете? — Я вас благодарю, Оливье, — сказала королева с такой нежностью, что на глаза Шарни навернулись слезы. — Благодарите меня? — отозвался он. — О Господи, за что? — За что? Вы спрашиваете — за что? — воскликнула королева. — Да за единственный миг счастья, который выпал мне впервые с вашего отъезда. Господи, я знаю, ревность — это нелепица и безумие, но она достойна жалости. Было время, вы тоже ревновали, Шарни, сегодня вы этого не помните. О, мужчины! Ревнуя, они счастливы: они могут сражаться со своими соперниками, убить их или быть убитыми; ну, а женщины могут только плакать, хоть и понимают, что слезы их бесполезны и пагубны; ведь мы прекрасно знаем, что наши слезы не приближают к нам тех, ради кого мы их проливаем, но часто отдаляют еще сильнее; однако таково любовное головокружение: видя пропасть, не бежишь от нее, а бросаешься в бездну. Благодарю вас еще раз, Оливье: вот видите, я уже развеселилась, я больше не плачу. И в самом деле, королева попыталась рассмеяться, но страдания словно отучили ее радоваться, и смех ее прозвучал так уныло, так горестно, что граф содрогнулся. — О Господи, — прошептал он, — неужто вы так страдали? Мария Антуанетта молитвенно сжала руки. — Хвала Всевышнему, — сказала она, — в день, когда он постигнет глубину моего горя, у него недостанет сил отказать мне в любви! Шарни почувствовал, что его увлекают вниз по склону, на котором рано или поздно он не сумеет остановиться. Он сделал усилие, как конькобежец, который с риском проломить лед, по которому скользит, выгибается назад, чтобы затормозить. — Государыня, — сказал он, — не позволите ли вы мне все же поделиться с вами плодами моего столь долгого отсутствия, рассказав, что мне посчастливилось для вас сделать? — Ах, Шарни, — отвечала королева, — мне больше по душе было то, что вы говорили сейчас, но вы правы: нельзя позволять женщине слишком надолго забывать, что она королева. Рассказывайте, господин посол: женщина получила все, чего была вправе ожидать; королева внимает вам. Тут Шарни поведал ей обо всем: как его послали к г-ну де Буйе, как граф Луи приехал в Париж, как он, Шарни, от куста к кусту изучил дорогу, по которой предстоит бежать королеве, и, наконец, как он объявил королю, что осталось лишь приступить к материальному воплощению этого плана. Королева слушала Шарни с превеликим вниманием и с огромной благодарностью. Ей казалось невозможным, чтобы обычная преданность была способна на такой подвиг. Только любовь, пламенная и заботливая любовь могла предусмотреть все препятствия и изобрести способы превозмочь и преодолеть их. Итак, она дала ему рассказать все от начала и до конца. Когда он договорил, она спросила, глядя на него с невыразимой нежностью: — Значит, вы в самом деле будете счастливы, Шарни, если вам удастся меня спасти? — И вы еще спрашиваете меня об этом, государыня? — воскликнул граф. Да это все, о чем я мечтаю, и, если мне удастся добиться успеха, это будет главной гордостью моей жизни! — Я предпочла бы, чтобы это было просто наградой за вашу любовь, печально заметила королева. — Но это неважно… Не правда ли, ваше пламенное желание состоит в том, чтобы великий труд спасения короля, королевы и дофина Франции осуществился вашими силами? — Я ожидаю лишь вашего одобрения, чтобы посвятить этому труду свою жизнь. — Да, понимаю, мой друг; и к этому труду не должно примешиваться никакое постороннее чувство, никакая человеческая приязнь. Немыслимо, чтобы мой супруг и мои дети были спасены рукой, которая не осмелится оказать им поддержку, когда они устремятся по этому пути, который мы должны проделать вместе. Вверяю вам наши жизни, брат мой, но и вы в ваш черед сжалитесь надо мной не правда ли? — Сжалюсь над вами, государыня?.» — сказал Шарни. — Да. Вы не пожелаете, чтобы в тот миг, когда мне понадобятся все силы, все мужество, все присутствие духа, — быть может, это безумная мысль, но чего вы хотите! Бывают люди, которые боятся ходить ночью из-за страха перед привидениями, в которые днем они не верят, — вы не пожелаете, чтобы все погибло из-за неисполненного обещания, из-за нарушенного слова? Вы не пожелаете этого?.» Шарни перебил королеву. — Государыня, — сказал он, — я желаю спасения вашего величества; я хочу с честью завершить начатый труд и признаюсь вам, я в отчаянии от того, что могу принести вам лишь такую ничтожную жертву: клянусь вам не видеться с графиней де Шарни иначе как с разрешения вашего величества. И, отвесив королеве почтительный и холодный поклон, он удалился, а она, похолодев от тона, которым он произнес эти слова, даже не попыталась его удержать. Но едва за Шарни затворилась дверь, она горестно вскрикнула, ломая руки: — О, лучше бы он дал клятву не видеться со мной, но любил меня, как любит ее! Глава 19. ЯСНОВИДЕНИЕ На другой день, девятнадцатого июня, около восьми часов утра, Жильбер расхаживал большими шагами по своей квартире на улице Сент-Оноре, время от времени подходя к окну и выглядывая с таким видом, словно нетерпеливо ждал посетителей, которые все никак не приедут. В руке он держал сложенный вчетверо лист бумаги, буквы и печати на котором просвечивали с обратной стороны листа. Несомненно, это была весьма важная бумага; за время этого тревожного ожидания Жильбер дважды или трижды развернул ее, перечитал, снова сложил, чтобы вскоре опять развернуть. Наконец стук кареты, остановившейся у дверей, заставил его со всех ног броситься к окну, но было поздно: посетитель, приехавший в этой карете, уже входил в дом. Однако Жильбер явно не сомневался в том, кто именно был его посетитель; отворив дверь в переднюю, он сказал: — Бастьен, отворите графу де Шарни, я его жду. И, в последний раз развернув бумагу, он вновь стал ее перечитывать, но тут Бастьен, вместо того чтобы доложить о графе де Шарни, объявил: — Его сиятельство граф Калиостро. Мысль Жильбера находилась в тот миг так далеко от этого имени, что он содрогнулся, словно перед его взглядом сверкнула молния, предвестница грома. Он поспешно сложил бумагу и спрятал ее в карман сюртука. — Его сиятельство граф Калиостро? — повторил он, не в силах справиться с удивлением, которое вызвало в нем это известие. — Боже, ну разумеется, это я, собственной персоной, дорогой Жильбер, — сказал граф, входя. — Я знаю, вы ждали не меня, а господина де Шарни, но господин де Шарни сейчас занят — позже я скажу вам, чем именно, — и доберется до вас не раньше чем через полчаса; видя это, я сказал себе: «Раз уж я очутился в этих краях, загляну на минутку к доктору Жильберу.» Надеюсь, что меня не примут хуже из-за того, что я явился нежданным. — Дорогой учитель, — ответил Жильбер, — вы же знаете: в любой час дня и ночи вам здесь открыты обе двери: и от дома, и от моего сердца. — Благодарю, Жильбер. Быть может, когда-нибудь и мне будет дано доказать вам, как сильно я вас люблю. Когда настанет этот день, я не промедлю с доказательством. А теперь давайте побеседуем. — О чем же? — спросил Жильбер с улыбкой, потому что появление Калиостро всегда сулило ему нечто удивительное. — О чем? — повторил Калиостро. — Да на тему, которая нынче в моде: о предстоящем отъезде короля. Жильбер почувствовал, как по всему его телу пробежала дрожь, но улыбка ни на мгновение не исчезла с его лица; и хотя у корней его волос неудержимо выступили капельки пота, усилием воли он по крайней мере не позволил себе побледнеть. — И поскольку этот разговор займет у нас некоторое время, благо тема обширная, — продолжал Калиостро, — я сяду. И Калиостро в самом деле сел. Впрочем, преодолев первый ужас, Жильбер рассудил, что, как бы то ни было, если Калиостро привел к нему случай, то случай счастливый. Как правило, у Калиостро не было от него секретов; возможно, учитель расскажет ему все, что знает об отъезде короля и королевы, раз уж он об этом обмолвился. — Ну что, — добавил Калиостро, видя, что Жильбер выжидает, — значит, отъезд назначен на завтра? — Обожаемый учитель, — отозвался Жильбер, — вы знаете, я всегда предоставляю вам высказаться до конца; даже если вы заблуждаетесь, я всегда нахожу нечто поучительное не только в каждой вашей речи, но и в каждом слове. — А в чем я до сих пор ошибался, Жильбер? — возразил Калиостро. — Может быть, в том, что предсказал вам смерть Фавраса, для которого, впрочем, в решающий миг сделал все, чтобы его спасти? Или когда предупредил вас, что против Мирабо строит козни сам король и что Мирабо не будет назначен министром? Или когда предрек, что Робеспьер восстановит эшафот Карла Первого, а Бонапарт — трон Карла Великого? Здесь вы не можете уличить меня в заблуждении, потому что время еще не пришло; из этих событий одни относятся к концу нынешнего столетия, другие — к началу будущего. Итак, ныне вам, дорогой мой Жильбер, известно лучше, чем кому бы то ни было, что я говорю правду, когда утверждаю, что король завтра ночью должен бежать, — ведь вы один из организаторов этого бегства. — Если так оно и есть, — произнес Жильбер, — то не ждете же вы, чтобы я вам в этом признался, не правда ли? — А на что мне ваше признание? Вам прекрасно известно, что я не только вездесущ, но и всеведущ. — Но если вы всеведущи, — сказал Жильбер, — то знаете, что сказала вчера королева господину де Монморену по поводу отказа принцессы Елизаветы присутствовать в воскресенье на празднике Тела Господня: «Она не желает ехать с нами в Сен-Жермен-л'Осерруа, она меня огорчает; могла бы все-таки пожертвовать своими убеждениями ради короля.» Значит, коль скоро в воскресенье король с королевой едут в церковь Сен-Жермен-л'Осерруа, то они не уедут нынче ночью или уедут, но недалеко. — Да, но я знаю также, — отвечал Калиостро, — изречение великого философа: «Слово было дано человеку, чтобы скрывать мысли». И, между прочим, Господь в великодушии своем вручил этот драгоценный дар не только мужчинам, но и женщинам. — Дорогой учитель, — сказал Жильбер, по-прежнему стараясь поддерживать шутливый тон, — вы помните историю с недоверчивым апостолом? — Который уверовал не раньше, чем Христос показал ему свои ноги, руки и ребра. Что ж, дорогой Жильбер, королева, не имея привычки отказывать себе в удобствах и не желая лишаться привычных вещей на время путешествия, хотя, если расчеты господина де Шарни точны, оно должно продлиться всего тридцать пять-тридцать шесть часов, заказала себе у Дебросса, на улице Нотр-Дам-де-Виктуар, прелестный несессер из золоченого серебра, предназначенный якобы для ее сестры эрцгерцогини Христины, правительницы Нидерландов. Несессер был готов только вчера утром, и вечером его доставили в Тюильри: вот вам о руках. Беглецы поедут в большой дорожной берлине, просторной, удобной, где с легкостью могут поместиться шесть человек. Она была заказана Луи, лучшему каретнику с Елисейских полей, а заказал ее господин де Шарни, который находится сейчас у него и отсчитывает ему сто двадцать пять луидоров, то есть половину условленной суммы; вчера карету опробовали, заставив ее проделать один почтовый перегон в четверной упряжке, и она великолепно выдержала испытание; на этот счет господин Изидор представил весьма благоприятный доклад: вот вам о ногах. И наконец, господин де Монморен, не зная, что он подписывает, подписал нынче утром подорожную на имя баронессы Корф с двумя детьми, двумя горничными, управляющим и тремя слугами. Баронесса Корф — это госпожа де Турзель, воспитательница королевских детей; двое ее детей — это ее высочество принцесса и монсеньор дофин; две горничные — это королева и принцесса Елизавета; управляющий — король, и, наконец, трое слуг, которые в ливреях курьеров должны скакать впереди и позади кареты, — это господин Изидор де Шарни, господин ле Мальден и господин де Валори; подорожная это та самая бумага, которую вы держали в руках, когда я приехал, а узнав меня, сложили и сунули себе в карман, и составлена она в следующих выражениях: «Именем короля Просим пропустить госпожу баронессу Корф с двумя ее детьми, горчичной, лакеем и тремя слугами. Министр иностранных дел Монморен» Это к вопросу о ребрах. Хорошо ли я осведомлен, милый Жильбер? — Не считая маленького противоречия между вашими словами и содержанием упомянутой подорожной. — Какого противоречия? — Вы сказали, что королева и Мадам Елизавета играют роли двух горничных госпожи де Турзель, а между тем в подорожной упомянута только одна горничная. — А, тут дело вот в чем. По прибытии в Бонди госпожу де Турзель, которая полагает, будто едет до Монмеди, попросят выйти из кареты. На ее место сядет господин де Шарни, человек преданный, на которого можно положиться; в случае надобности он возьмет на себя дверцу кареты и, если до этого дойдет, выхватит из карманов два пистолета. В баронессу Корф тогда превратится королева, а поскольку кроме нее в карете — не считая ее королевского высочества принцессы, которая, впрочем, относится к детям, — останется только одна женщина, Мадам Елизавета, то вносить в подорожную двух горничных оказывается ни к чему. А теперь не угодно ли вам еще подробностей? Пожалуйста, подробностей у меня хоть отбавляй, и я с вами поделюсь. Отъезд был назначен на первое июня, на этом очень настаивал господин де Буйе, он даже написал на этот счет королю занятное письмо, в котором призывает его поторопиться, потому что, по его словам, войска день ото дня разлагаются и, если солдат приведут к присяге, он не ручается более ни за что. Так вот, — добавил Калиостро со свойственным ему насмешливым видом, под этим разложением, несомненно, подразумевается, что армия начинает понимать: придется делать выбор между монархией, которая на протяжении трех столетий приносила народ в жертву знати, а солдата в жертву офицеру, и Конституцией, провозгласившей равенство перед законом и объявившей чины наградой за отвагу и заслуги; и эта неблагодарная армия склоняется в пользу Конституции. Но первого числа ни берлина, ни несессер были еще не готовы, и это большое несчастье, поскольку с первого числа разложение в войсках могло уже зайти довольно далеко и солдаты присягнули Конституции: тогда отъезд назначили на восьмое. Однако господин де Буйе слишком поздно получил извещение об этой дате и в свой черед был вынужден ответить, что не успеет подготовиться, и с общего согласия затею перенесли на двенадцатое число; хотели было назначить отъезд на одиннадцатое, но в этот день при дофине несла дежурство дама весьма демократических убеждений, да к тому же еще любовница господина де Гувьона, адъютанта господина де Лафайета, — госпожа де Рошрель, если вам угодно знать ее имя, — и возникла опасность, что она заметит что-нибудь и донесет, как говаривал бедняга Мирабо, об этом тайном вареве, которое вечно стряпают короли в тайных закоулках своих дворцов. Двенадцатого король спохватился, что осталось всего шесть дней до получения по цивильному листу четверти годового содержания — шести миллионов. Черт побери, согласитесь, милый Жильбер, ради этого стоило подождать еще шесть дней! Кроме того, Леопольд, великий медлитель, из всех королей наиболее достойный сравнения с Фабием Кунктатором, наконец-то пообещал, что пятнадцатого числа пятнадцать тысяч австрийцев займут подступы к Арлону. Ну разумеется, наши добрые короли вечно преисполнены самых наилучших намерений, но не могут же они бросить свои дела на произвол судьбы! Австрия только что проглотила Льеж и Брабант и теперь занята тем, что переваривает город и провинцию, а ведь Австрия — тот же удав: во время пищеварения она спит. Екатерина была поглощена схваткой с этим корольком Густавом Третьим, с которым потом, так и быть, согласилась заключить перемирие, чтобы он мог поспеть в Экс, в Савойю, и устроить встречу королеве Франции, выходящей из кареты; тем временем она отхватит кусок побольше от Турции и обсосет косточки Польше: эта достойная императрица обожает львиный костный мозг. Философская Пруссия и филантропическая Англия сейчас озабочены сменой кожи, что позволило бы одной из них с полным основанием дотянуться до берегов Рейна, а другой — до Северного моря. Но будьте спокойны: короли, как кони Диомеда, уже отведали человечины и больше не захотят другой пищи, если только мы не потревожим их изысканного пиршества. Короче, отъезд был отложен на воскресенье девятнадцатого числа, на полночь; далее, восемнадцатого утром была отправлена новая депеша, в которой отъезд переносился на тот же час двадцатого числа, то есть на завтрашний вечер; это повлечет за собой известные неудобства, поскольку господин де Буйе уже разослал приказы всем отрядам и ему пришлось рассылать им вдогонку новые. Берегитесь, милый Жильбер, берегитесь, все это утомляет солдат и наводит население на разные мысли. — Граф, — отвечал Жильбер, — не стану с вами хитрить; все сказанное вами — правда, и я тем более не хочу хитрить, что, по моему мнению, королю не следует уезжать или, вернее, не следует покидать Францию. А теперь скажите мне откровенно, как по-вашему, учитывая личную опасность, а также опасность, нависшую над королевой и детьми, простительно ли королю бежать, если он намерен остаться королем, мужчиной, супругом, отцом? — Милый Жильбер, хотите, я вам что-то скажу? Дело в том, что Людовик Шестнадцатый бежит не как отец, не как супруг, не как мужчина; он покидает Францию не из-за событий пятого и шестого октября; нет, ведь в конечном счете по отцу он Бурбон, а Бурбоны знают, что такое глядеть в лицо опасности; нет, он покидает Францию из-за этой Конституции, которую Национальное собрание смастерило ему по образцу Соединенных Штатов, не сообразив, что фасон, которому оно подражало, скроен на республику и, если применить его к монархии, королю станет просто нечем дышать; нет, он покидает Францию из-за этого нашумевшего дела Рыцарей кинжала, во время которого ваш друг Лафайет повел себя по отношению к королевской власти и ее приверженцам самым непочтительным образом; нет, он покидает Францию из-за этой нашумевшей истории в Сен-Клу, когда он хотел подтвердить свою свободу, а народ доказал ему, что он пленник; нет, видите ли, Жильбер, вам, искреннему, честному, убежденному конституционному роялисту, вам, верящему в эту сладкую и утешительную утопию — в монархию, умеренную свободой, вам надо постичь одну вещь: дело в том, что короли, подражая Господу Богу, которого, по их мнению, они представляют на земле, исповедуют собственную религию, религию королевской власти; мало того, что их персона, намазанная маслом в Реймсе, священна, но к тому же дворец их свят, слуги — святы; их дворец — это храм, в который можно входить лишь с молитвой; их слуги — священнослужители, с которыми можно говорить, лишь преклонив колена; к особе короля нельзя прикасаться под страхом смерти, к его слугам нельзя прикасаться под страхом отлучения! И вот в тот день, когда королю помешали уехать в Сен-Клу, была затронута особа короля; когда из Тюильри изгнали Рыцарей кинжала, были затронуты его слуги, а этого король вынести не может; это крайняя степень унижения; и вот почему из Монмеди отзывают господина де Шарни, и вот почему король, который не пожелал, чтобы его похитил господин де Фавра, и отказался бежать вместе со своими тетками, согласен на завтрашнее бегство с подорожной господина де Монморена — не знающего, чью подорожную он подписал, — под именем Дюран и в ливрее слуги, но, правда, не преминув напомнить — короли всегда хоть чуточку да короли, — не преминув напомнить, — чтобы в сундук уложили красный фрак, расшитый золотом, который он носил в Шербуре. Покуда Калиостро говорил, Жильбер пристально смотрел на него, пытаясь разгадать, что таится в глубине мыслей этого человека. Но это было бесполезно: ни один человеческий взгляд не властен был заглянуть под насмешливую маску, которой ученик Альтотаса имел обыкновение прикрывать лицо. Поэтому Жильбер решился задать вопрос напрямик. — Граф, — заметил он, — повторяю, все, что вы сейчас сказали, правда. Но только с какой целью вы говорили мне все это? В каком качестве вы предо мной предстали? Пришли как честный недруг, предупреждающий о нападении? Или как друг, предлагающий помощь? — Прежде всего, милый Жильбер, я пришел, — дружелюбно отозвался Калиостро, — как приходит учитель к ученику, чтобы сказать: «Друг, ты вступаешь на ложный путь, связывая себя с этой обрушивающейся руиной, с этой шаткой постройкой, с этим отмирающим принципом, имя которому монархия. Такие люди, как ты, не принадлежат минувшему или настоящему, они принадлежат будущему. Брось дело, в которое ты не веришь, ради дела, в которое верим мы; не убегай от действительности, чтобы следовать за тенью; и если сам не станешь деятельным борцом Революции, гляди, как она шествует мимо, и не пытайся остановить ее на пути; Мирабо был гигант, но и Мирабо изнемог под тяжестью этой ноши. — Граф, — сказал Жильбер, — на это я отвечу в тот день, когда король, который мне доверился, будет в безопасности. Людовик Шестнадцатый избрал меня своим наперсником, помощником, сообщником, если хотите, в деле, которое он замыслил. Я взял на себя эту миссию и исполню ее до конца, с открытым сердцем и закрытыми глазами. Я врач, дорогой граф, физическое спасение моего больного для меня на первом месте! А теперь отвечайте мне в свой черед. Что вам нужно для ваших таинственных планов, для ваших запутанных интриг — успех этого бегства или его провал? Если вы желаете его провала, бороться бесполезно, скажите просто: «Не уезжайте! — и мы останемся, склоним головы и будем ждать удара. — Брат, — сказал Калиостро, — если бы по воле Всевышнего, начертавшего мой путь, мне пришлось нанести удар тем, кто дорог твоему сердцу, или тем, кому покровительствует твой светлый ум, я остался бы в тени и молил бы ту сверхчеловеческую силу, которой я повинуюсь, только об одном чтобы ты не узнал, чья рука нанесла удар. Нет, хоть я пришел не как друг — я, жертва королей, не могу быть им другом, — то и не как враг; с весами в руке я пришел к тебе и говорю: «Я взвесил судьбу последнего Бурбона и не считаю, что его смерть послужит спасению нашего дела. И Боже меня сохрани, меня, который, подобно Пифагору, едва признает за собою право распоряжаться жизнью последнего насекомого, в неразумии своем покуситься на жизнь человека, венца творения!» Более того, я пришел не только сказать тебе: «Я сохраню нейтралитет., но и добавить: „Нужна ли тебе моя помощь? Я готов помочь.“ Жильбер снова попытался заглянуть в глубину сердца этого человека. — Ну, — продолжал тот, вновь напуская на себя насмешливый вид, — вот ты уже и сомневаешься. Послушай, просвещенный человек, разве ты не знаешь истории с копьем Ахилла, которое и ранило, и врачевало? Этим копьем владею я. Разве не может та женщина, что сошла за королеву в аллеях Версаля, с тем же успехом сойти за королеву в покоях Тюильри или на какой-нибудь дороге, ведущей в сторону, противоположную той, по которой следует истинная беглянка? Подумай! Тем, что я предлагаю, отнюдь не следует пренебрегать, милый Жильбер. — Тогда будьте искренни до конца, граф, и скажите, с какой целью вы делаете мне такое предложение. — Но это же совсем просто, милый доктор; цель моя состоит в том, чтобы король уехал, чтобы он покинул Францию и дал нам провозгласить республику. — Республику! — удивился Жильбер. — А почему бы и нет? — отвечал Калиостро. — Но, дорогой граф, я смотрю вокруг, озираю всю Францию с юга на север, с востока на запад и не вижу ни одного республиканца. — Прежде всего, вы ошибаетесь, я вижу целых три: Петиона, Камила Демулена и вашего покорного слугу; их вы можете видеть точно так же, как я; затем я вижу еще и тех, кого вы не замечаете, но увидите, когда им придет пора показаться. А тогда уж предоставьте мне устроить неожиданную развязку, которая вас удивит; но только поймите, мне хотелось бы, чтобы во время этих явных перемен декораций не произошло никаких чрезмерно несчастных случаев. Жертвой таких несчастных случаев всегда оказывается тот, кто руководит театральной машинерией. Жильбер на мгновение задумался. Потом, протянув Калиостро руку, сказал: — Граф, если бы речь шла только обо мне, о моей жизни, чести, репутации, добром имени, я согласился бы в тот же миг; но речь идет о королевстве, о короле, о королеве, о королевском роде, о монархии, и я не могу решать за них. Храните нейтралитет, дорогой граф, вот все, о чем я вас прошу. Калиостро улыбнулся. — Да, понимаю, — сказал он, — я человек, связанный с ожерельем!» Что ж, милый Жильбер, этот человек даст вам один совет. — Тише! — прервал Жильбер. — В дверь позвонили. — Что за беда! Вы же прекрасно знаете, что это граф де Шарни. Он тоже может выслушать мой совет и воспользоваться им. Входите, граф, входите. В самом деле, в дверях показался Шарни. Он рассчитывал застать Жильбера одного и, видя постороннего, застыл в беспокойстве и нерешительности. — Вот мой совет, — продолжал Калиостро, — опасайтесь чересчур дорогих несессеров, чересчур тяжелых карет и чересчур верных портретов. Прощай, Жильбер! Прощайте, граф! И, говоря языком тех, кому, как и вам, я желаю счастливого пути, да хранит вас всемогущий Господь в его неизреченной милости. И прорицатель, дружески поклонившись Жильберу и любезно — Шарни, удалился, провожаемый тревожным взглядом одного из них и вопросительным другого. — Доктор, кто этот человек? — спросил Шарни, когда звук его шагов затих на лестнице. — Один из моих друзей, — отвечал Жильбер, — человек, который знает все, но дал мне слово, что не выдаст нас. — Вы мне его назовете? Жильбер мгновение поколебался. — Барон Дзаноне, — сказал он. — Странно, — заметил Шарни. — Это имя мне не знакомо, а между тем, мне кажется, я знаю его в лицо. Подорожная у вас, доктор? — Вот она, граф. Шарни взял подорожную, поспешно развернул и, с головой уйдя в изучение этого документа, которому придавал такую важность, забыл, очевидно, на время обо всем, включая барона Дзаноне. Глава 20. ВЕЧЕР ДВАДЦАТОГО ИЮНЯ Теперь посмотрим, что происходило вечером двадцатого июня, с девяти часов до полуночи, в разных точках столицы. Заговорщики недаром опасались г-жи де Рошрель; хотя ее дежурство кончилось одиннадцатого числа, она что-то заподозрила, нашла способ вернуться во дворец и обнаружила, что бриллианты королевы исчезли, хотя футляры по-прежнему на месте; в самом деле, Мария Антуанетта доверила бриллианты своему парикмахеру Леонару, который должен был уехать двадцатого вечером, за несколько часов до своей августейшей повелительницы, вместе с г-ном де Шуазелем, начальником первого отряда солдат, которому полагалось разместиться в Пон-де-Сомвеле; кроме того, г-ну де Шуазелю была поручена подстава в Варенне, которую он должен был обеспечить шестеркой добрых лошадей, и теперь он ждал у себя дома, на улице Артуа, последних приказов от короля и королевы. Быть может, обременять г-на де Шуазеля мэтром Леонаром было слегка нескромно, а везти с собой парикмахера не вполне благоразумно; но где найти за границей такого художника, чтобы сумел создавать те восхитительные прически, которые шутя делал Леонар? Что вы хотите! Нелегко отказаться от гениального парикмахера! В результате всего этого горничная его высочества дофина, заподозрив, что отъезд назначен на понедельник двадцатого, на одиннадцать вечера, известила об этом не только своего любовника г-на де Гувьона, но и г-на Байи. Г-н де Лафайет самолично явился к королю, дабы объясниться с ним начистоту касательно этого доноса, и только плечами пожал. Г-н Байи поступил еще лучше: если Лафайет стал слеп, как астроном, то Байи стал предупредителен, как рыцарь: он переслал королеве письмо г-жи де Рошрель. И только у г-на де Гувьона, испытавшего на себе прямой натиск, остались изрядные подозрения; предупрежденный собственной любовницей, он под предлогом небольшого собрания военных вызвал к себе человек двенадцать офицеров национальной гвардии: с полдюжины их расставил на часах у разных дверей, а сам вместе с пятью командирами батальонов повел наблюдение за дверьми в покои г-на де Вилькье, на которые ему было указано особо. Примерно в тот же час в доме номер девять по улице Кок-Эрон, в знакомой нам гостиной, сидя на кушетке, на которой мы уже ее видели, прелестная молодая женщина, внешне спокойная, но на самом деле взволнованная до глубины души, беседовала с молодым человеком лет двадцати трех-двадцати четырех, который стоял перед ней, одетый в светло-коричневую куртку для верховой езды, в кожаные облегающие панталоны, обутый в сапоги с отворотами и вооруженный охотничьим ножом. В руке он держал круглую шляпу, обшитую галуном. Молодая женщина, казалось, на чем-то настаивала, а молодой человек оправдывался. — И все-таки, виконт, — говорила она, — почему за два с половиной месяца, которые прошли с его возвращения в Париж, он не явился сюда сам? — Сударыня, за это время брат много раз удостаивал меня чести передать вам от него весточку. — Знаю и весьма ему за это признательна, как и вам, виконт; но мне кажется, он мог бы хоть попрощаться со мной перед отъездом. — Это, несомненно, было не в его власти, сударыня, потому он и поручил это мне. — А путешествие, в которое вы уезжаете, будет долгим? — Не знаю, сударыня. — Я говорю .вы., виконт, поскольку, видя ваш наряд, заключаю, что вам также предстоит дорога. — По всей видимости, сударыня, мне придется покинуть Париж нынче в полночь. — Вы будете сопровождать брата или поедете в другую сторону? — Полагаю, сударыня, что мы поедем в одном направлении. — Вы скажете ему, что повидались со мной? — Да, сударыня; по настойчивости, с какой он посылал меня к вам, по тому, как он несколько раз наказывал мне, чтобы я не возвращался, не повидавшись с вами, я заключаю, что он не простит мне, если я позабуду об этом поручении. Молодая женщина провела рукой по глазам, вздохнула и после короткого раздумья сказала: — Вы дворянин, виконт, вы поймете все значение просьбы, с которой я к вам обращаюсь; отвечайте мне так, как отвечали бы, приходись я вам в самом деле родной сестрой, отвечайте как на духу. В этом путешествии, в которое отправляется господин де Шарни, ему будет грозить серьезная опасность? — Кто может сказать, сударыня, — отозвался Изидор, пытаясь уклониться от ответа, — что опасно и что не опасно в нынешнее время? Если бы нашего бедного брата Жоржа спросили утром пятого октября, грозит ли ему какая-нибудь опасность, он наверняка ответил бы отрицательно; а на другой день он, бледный, бездыханный, лежал поперек дверей королевы. В наше время, сударыня, опасность выскакивает из-под земли; иной раз оказываешься лицом к лицу со смертью, не имея понятия, откуда она взялась и кто ее накликал. Андре побледнела. — Значит, ему грозит смертельная опасность, — сказала она, — это правда, виконт? — Я этого не говорил, сударыня. — Нет, но вы об этом подумали. — Что ж, сударыня, если вам угодно сказать моему брату нечто важное, то не скрою, предприятие, в которое мы с ним ввязались, достаточно серьезно, чтобы вы поручили мне на словах или в письме передать брату вашу мысль, пожелание или совет. — Хорошо, виконт, — вставая, произнесла Андре. — Прошу у вас пять минут. И медленной, плавной поступью, как всегда, графиня удалилась к себе в спальню, затворив за собой дверь. Едва графиня вышла, молодой человек с некоторым беспокойством взглянул на часы. — Четверть десятого, — прошептал он, — король ждет нас в половине десятого… К счастью, отсюда до Тюильри рукой подать. Но графиня не воспользовалась даже тем временем, которое попросила. Через несколько секунд она вернулась, держа в руке запечатанное письмо. — Виконт, — торжественно сказала она, — вверяю вашей чести вот это. Изидор протянул руку за письмом. — Подождите, — возразила Андре, — и поймите как следует то, что я вам сейчас скажу: если ваш брат граф де Шарни без всяких несчастливых помех исполнит то дело, которым сейчас занимается, не нужно добавлять ничего к тому, что я вам уже сказала — что его преданность вызывает у меня симпатию, верность — уважение, а характером его я восхищаюсь. Но если он будет ранен… — голос Андре слегка изменился, — если он будет тяжело ранен, испросите у него для меня такой милости: пусть разрешит мне приехать к нему; и если он даст такое разрешение, пошлите ко мне гонца, который сообщит мне точно, где его найти, и я немедля пущусь в путь; а если рана его окажется смертельна… — от волнения голос Андре почти пресекся, — вы отдадите ему это письмо; если он не сможет прочесть его сам, прочтите ему, потому что я хочу, чтобы перед смертью он узнал содержание этого письма. Вы даете мне слово дворянина, что исполните все так, как я хочу, виконт? Изидор, взволнованный не меньше графини, протянул руку. — Слово чести, сударыня! — сказал он. — Тогда берите письмо и ступайте, виконт. Изидор взял письмо, поцеловал графине руку и вышел. — О, — воскликнула Андре, — если ему суждено умереть, пускай хотя бы перед смертью узнает, что я его люблю! В тот самый миг, когда Изидор, выходя от графини, спрятал ее письмо на груди, рядом с другим, адрес на котором он только что прочел при свете фонаря, горевшего на углу улицы Кокийер, двое мужчин, одетых в точности так же, как он, приближались к месту общего сбора, а именно к будуару королевы, в который мы уже вводили наших читателей, через два разных входа: один через галерею Лувра, тянущуюся вдоль набережной — в этой галерее теперь музей живописи, — и в конце ее этого человека ждал Вебер; другой поднялся по той же узенькой лестничке, которой, как мы помним, воспользовался Шарни по возвращении из Монмеди. И точно так же, как его товарища в конце галереи Лувра ждал Вебер, лакей королевы, так этого человека наверху лестницы поджидал Франсуа Гю, лакей короля. Обоих почти одновременно ввели через разные двери; первый был г-н де Валори. Спустя несколько секунд, как мы уже сказали, открылась вторая дверь, и г-н де Валори с изрядным удивлением увидел, что в нее входит его точное подобие. Оба офицера не были знакомы между собой, однако, заключив, что призваны сюда по одному и тому же делу, пошли друг другу навстречу и раскланялись. В этот миг отворилась третья дверь, и появился виконт де Шарни. Это был третий курьер, так же незнакомый с первыми двумя, как они не были знакомы с ним. Только Изидор знал, с какой целью их здесь собрали и какое дело предстоит им исполнить сообща. И он уже, конечно, готов был ответить на вопросы, с которыми обратились к нему двое его будущих попутчиков, как вдруг дверь снова отворилась, и на пороге показался король. — Господа, — сказал Людовик XVI, обратясь к г-ну де Мальдену и г-ну де Валори, — простите мне, что распорядился вами без вашего разрешения, но я рассудил, что вы — верные слуги монархии: вы из моей личной гвардии. Я пригласил вас посетить портного, чей адрес вам был сообщен, чтобы вам сшили платье курьеров, а затем нынче вечером, в половине десятого, явиться в Тюильри; ваше присутствие безусловно доказывает мне, что вы согласны принять на себя любую миссию, которую я на вас возложу. Оба бывших гвардейца поклонились. — Государь, — сказал г-н де Валори, — вашему величеству известно, что вы можете располагать преданностью, отвагой и жизнью ваших дворян, не спрашивая у них об этом. — Государь, — в свой черед сказал г-н де Мальден, — мой товарищ уже ответил за себя, за меня и, полагаю, за третьего нашего спутника. — Ваш третий спутник, господа, с которым я предлагаю вам познакомиться, благо это будет хорошее знакомство, — виконт Изидор де Шарни, чей брат был убит в Версале, когда защищал дверь королевы; мы привыкли к тому, что семья, к которой он принадлежит, предана нам, и эта преданность стала настолько обычна для нас, что мы уже даже не благодарим за нее. — Судя по словам вашего величества, — вмешался г-н де Валори, — виконт де Шарни, несомненно, знает, зачем нас здесь собрали, в то время как нам, государь, это неизвестно, и мы хотели бы поскорей узнать, в чем дело. — Господа, — продолжал король, — для вас не секрет, что я пленник, пленник командующего национальной гвардией, председателя Собрания, мэра Парижа, народа — словом, всеобщий пленник. И вот, господа, я рассчитываю, что вы поможете мне избавиться от подобного унижения и вновь обрести свободу. Моя судьба, а также судьба королевы и моих детей в ваших руках; все подготовлено для того, чтобы нынче вечером мы могли пуститься в бегство; возьмите на себя лишь заботу о том, как нам отсюда выйти. — Приказывайте, государь, — отозвались все трое молодых людей. — Вы прекрасно понимаете, господа, что мы не можем выйти все вместе. Общий сбор назначен на углу улицы Сен-Никез, где с наемным экипажем будет нас ждать граф де Шарни; вам, виконт, поручается королева, вы будете откликаться на имя Мелькиор; вам, господин де Мальден, поручаются Мадам Елизавета и ее высочество принцесса, вы отныне зоветесь Жан; а вам, господин де Валори, поручаются госпожа де Турзель и дофин, и ваше имя будет Франсуа. Не забудьте ваших новых имен, господа, и ждите здесь новых инструкций. Король поочередно протянул руку троим молодым людям и вышел, оставив в комнате трех человек, готовых идти ради него на смерть. Тем временем г-н де Шуазель, который накануне объявил королю от имени г-на де Буйе, что ждать позже полуночи двадцатого числа невозможно, и предупредил, что, если не получит известий, уедет двадцать первого в четыре часа утра и уведет с собой все отряды, стоящие в ДTне, Стене и Монмеди, г-н де Шуазель, как мы уже сказали, ждал у себя дома, на улице Артуа, куда должны были поступить последние королевские приказы, и, поскольку пробило уже девять вечера, он был близок к отчаянию, как вдруг единственный из его подчиненных, остававшийся при нем и собиравшийся вот-вот уехать в Мец, явился к нему с сообщением, что какой-то человек от имени королевы хочет с ним поговорить. Он приказал ввести этого человека. На вошедшем была круглая шляпа, надвинутая на глаза, и просторная накидка. — Это вы, Леонар, — сказал г-н де Шуазель, — я ждал вас с нетерпением. — Если я и заставил вас ждать, ваша светлость, то не по своей вине, а по вине королевы, которая всего десять минут назад предупредила меня, что я должен ехать к вам домой. — Больше она ничего не сказала? — Как же, как же, ваша светлость! Она поручила мне взять все ее бриллианты и передать вам это письмо. — Так дайте же его! — вскричал герцог с легким нетерпением, которого не в силах был сдержать, несмотря на необъятное доверие, которым пользовалось при дворе значительное лицо, доставившее ему королевскую депешу. Письмо оказалось длинным и изобиловало наставлениями; в нем сообщалось, что отъезд назначен на полночь; герцогу де Шуазелю предлагалось выехать в это же время, и его вновь просили взять с собой Леонара, которому, добавляла королева, приказано повиноваться герцогу, как ей самой. Слова, я повторяю ему здесь этот приказ, были подчеркнуты. Герцог поднял глаза на Леонара, который ждал с явным беспокойством; в своей огромной шляпе и в необъятной накидке парикмахер выглядел смешно и нелепо. — Ну-ка, — сказал герцог, — вспомните еще раз хорошенько: что вам сказала королева? — Я повторю вам все сказанное ее величеством, слово в слово, ваша светлость. — Говорите, я слушаю. — Итак, она призвала меня примерно три четверти часа тому назад, ваша светлость. — Так. — Она сказала мне, понизив голос… — Значит, ее величество была не одна? — Нет, ваша светлость; в проеме окна король беседовал с Мадам Елизаветой; тут же играли их высочества дофин и принцесса; а королева стояла, опершись на камин. — Продолжайте, Леонар, продолжайте. — Итак, королева сказала мне, понизив голос: «Леонар, могу ли я на вас рассчитывать?.» «Ах, ваше величество, — отвечал я, — располагайте мною; вы знаете, государыня, что я предан вам душой и телом.» «Возьмите эти бриллианты и упрячьте их себе в карманы; возьмите это письмо и доставьте его на улицу Артуа герцогу де Шуазелю, и, главное, не отдавайте никому, кроме него; если он еще не вернулся, вы найдете его у герцогини де Граммон.» Потом, когда я уже хотел удалиться, чтобы исполнить приказ королевы, ее величество меня окликнула: «Наденьте шляпу с широкими полями и просторный плащ, чтобы вас не узнали, милый Леонар, — добавила она, — а главное, повинуйтесь господину де Шуазелю, как мне самой.» Тогда я поднялся к себе, взял шляпу и плащ своего брата, и вот я перед вами. — Итак, — сказал г-н де Шуазель, — королева в самом деле велела вам повиноваться мне, как ей самой? — Таковы августейшие слова ее величества, ваша светлость. — Я весьма доволен тем, что вы так хорошо помните это устное повеление; на всякий случай вот письменный приказ о том же самом; прочтите его, поскольку затем мне нужно сжечь письмо. И г-н де Шуазель показал Леонару конец письма, доставленного парикмахером. Тот прочел вслух: Я приказала моему парикмахеру Леонару повиноваться вам, как мне самой. Я повторяю ему здесь этот приказ. — Вам понятно, не правда ли? — процедил г-н де Шуазель. — О, ваша светлость, — отозвался Леонар, — будьте уверены, мне было достаточно и устного приказа ее величества. — Тем не менее, — произнес г-н де Шуазель. Затем он сжег письмо. В этот миг вошел слуга с сообщением, что карета подана. — Пойдемте, дружище Леонар, — сказал герцог. — Как? А бриллианты? — Возьмете с собой. — Но куда? — В то место, куда я вас отвезу. — А куда вы меня отвезете? — За несколько лье отсюда; там вам предстоит исполнить совершенно особое поручение. — Невозможно, ваша светлость. — Как это — невозможно? Разве королева не велела вам повиноваться мне, как ей самой? — Да, конечно, но как же мне быть? Я оставил ключ в дверях нашей квартиры; брат вернется домой и не найдет ни своего плаща, ни шляпы; увидит, что я не возвращаюсь, и не будет знать, где я. А как же госпожа де л'Ааж, я обещал причесать ее, и она меня ждет; в подтверждение моих слов, ваша светлость, мой кабриолет и слуга остались во дворе Тюильри. — Что ж, милейший Леонар, — со смехом отвечал г-н де Шуазель, — ничего не поделаешь! Ваш брат купит себе другую шляпу и другой плащ; госпожу де л'Ааж вы причешете как-нибудь в другой раз, а слуга ваш, видя, что вы не возвращаетесь, распряжет вашу лошадь и отведет ее в конюшню; но наша-то лошадь запряжена, а потому — едем. И, не обращая более никакого внимания на жалобы и сетования Леонара, его светлость герцог де Шуазель усадил безутешного парикмахера в свой кабриолет и пустил коня крупной рысью по направлению к заставе Птит-Виллет. Не успел герцог де Шуазель миновать последние дома Птит-Виллет, как на улицу Сент-Оноре вступила компания из пяти человек, возвращавшихся из Якобинского клуба; они, казалось, шли в сторону Пале-Рояля, удивляясь тому, какой тихий выдался вечер. Эти пятеро были Камил Демулен, который и рассказал о случившемся, Дантон, Фрерон, Шенье и Лежандр. Дойдя до угла улицы Эшель и бросив взгляд на Тюильри, Камил Демулен сказал: — Ей-Богу, не кажется ли вам, что Париж нынче вечером как-то особенно спокоен, словно покинутый город? За всю дорогу нам навстречу попался только один патруль. — Это оттого, — сказал Фрерон, — что приняты меры, чтобы освободить дорогу королю. — Как это, освободить дорогу королю? — спросил Дантон. — Разумеется, — отвечал Фрерон, — ведь нынче ночью он уезжает. — Полноте, — вмешался Лежандр, — что за шутка! — Может быть, это и шутка, — возразил Фрерон, — но меня предупредили о ней письмом. — Ты получил письмо, в котором тебя предупредили о бегстве короля? переспросил Камил Демулен. — И это письмо было подписано? — Нет, без подписи; кстати, оно у меня с собой. Вот оно, читайте. Пятеро патриотов приблизились к наемной карете, стоявшей на углу улицы Сен-Никез, и при свете фонаря прочли следующие строки: Предупреждаем гражданина Фрерона, что нынче вечером г-н Капет, Австриячка и два их волчонка покидают Париж и едут навстречу г-ну де Буйе, губителю Нанси, который ждет их на границе. — Смотри-ка, господин Капет, — заметил Камил Демулен, — хорошее имя; отныне я буду называть Людовика Шестнадцатого господином Капетом. — И тебя могут упрекнуть только в одном, — подхватил Шенье, — ведь Людовик Шестнадцатый все же Бурбон, а не Капет. — Полноте, кто это знает? — возразил Камил Демулен. — Два-три педанта вроде тебя. Не правда ли, Лежандр, Капет — прекрасное имя? — Между тем, — напомнил Дантон, — если письмо не лжет, нынче вечером вся королевская клика и впрямь могла улизнуть! — Раз уж мы в Тюильри, — предложил Демулен, — давайте проверим. И пятеро патриотов для смеху обошли вокруг Тюильри; вернувшись на улицу Сен-Никез, они заметили Лафайета, который входил в Тюильри вместе со всем своим штабом. — Ей-Богу, — сказал Дантон, — вот Белобрысый идет поприсутствовать при отходе королевского семейства ко сну; наша служба окончена, его началась. Спокойной ночи, господа! Кому со мной в сторону улицы Паон? — Мне, — отозвался Лежандр. И группа разделилась. Дантон и Лежандр пересекли площадь Карусели, а Шенье, Фрерон и Камил Демулен скрылись за углом улиц Роган и Сент-Оноре. Глава 21. ОТЪЕЗД В самом деле, в одиннадцать вечера, когда г-жа де Турзель и г-жа де Бренье, успевшие уже раздеть и уложить принцессу и дофина, разбудили их и принялись одевать в дорожное платье, к великому стыду дофина, который желал надеть свой обычный наряд и упрямо отказывался нарядиться девочкой, король, королева и принцесса Елизавета принимали г-на де Лафайета, а также его адъютантов г-на Гувьона и г-на Ромефа. Это посещение вызывало большую тревогу, особенно после подозрительного поведения г-жи де Рошрель. Вечером королева и Мадам Елизавета ездили погулять в Булонский лес и вернулись в восемь вечера. Г-н де Лафайет осведомился у королевы, хорошо ли удалась прогулка; он лишь добавил, что напрасно она вернулась так поздно: можно опасаться, как бы вечерний туман не повредил ее здоровью. — Вечерний туман в июне месяце? — смеясь, возразила королева. — Да где же я его возьму, если только он не сгустится нарочно, чтобы послужить нам прикрытием для бегства? Я говорю — прикрытием для бегства, поскольку предполагаю, что по-прежнему ходят слухи, будто мы уезжаем. — Действительно, ваше величество, — подтвердил Лафайет, — о вашем отъезде говорят более чем когда бы то ни было, и я даже получил сообщение о том, что он назначен на нынешний вечер. — А, — отозвалась королева, — держу пари, что вы узнали эту прелестную новость от господина де Гувьона. — Почему же именно от меня, ваше величество? — покраснев, спросил молодой офицер. — Просто я полагаю, что у вас во дворце есть осведомитель. Вот, посмотрите на господина Ромефа: у него таковых нет, и что же? Я уверена, что он готов за нас поручиться. — И в этом не будет никакой моей заслуги, ваше величество, — отвечал молодой адъютант, — потому что король дал слово Собранию не покидать Парижа. Теперь настал черед королевы покраснеть. Заговорили о другом. В половине двенадцатого г-н де Лафайет и оба его адъютанта откланялись. Однако г-н де Гувьон, не вполне успокоенный, вернулся в свою комнату во дворце; там он нашел друзей, которые стояли на страже, и, вместо того чтобы снять их с поста, он велел им удвоить бдительность. Что до г-на де Лафайета, он поехал в ратушу успокоить Байи в отношении короля, коль скоро у Байи еще оставались некоторые опасения. Едва г-н де Лафайет отбыл, король, королева и Мадам Елизавета призвали прислугу и дали проделать над собой все обычные процедуры, из которых состоял их вечерний туалет; затем в то же время, что и всегда, они отпустили всех. Королева и Мадам Елизавета помогли друг другу одеться; платья у них были чрезвычайно простые; для них были приготовлены шляпы с широкими полями, скрывавшие лица. Когда они были одеты, вошел король. Он был в сером камзоле, в маленьком парике с локонами, закрученными спиралью; такие парики назывались .а-ля Руссо.; туалет довершали короткие кюлоты, серые чулки и башмаки с пряжками. Вот уже восемь дней кряду лакей Гю, одетый в точности таким же образом, выходил из дверей покоев г-на де Вилькье, эмигрировавшего полгода назад, и шел по площади Карусели и по улице Сен-Никез: эта мера предосторожности была принята для того, чтобы все привыкли встречать по вечерам человека в таком платье и не обратили внимание на короля, когда ему в свой черед придется проделать этот путь. Трех курьеров вызвали из будуара королевы, где они ожидали назначенного часа, и через гостиную провели их в покои ее высочества, где вместе с принцессой находился и дофин. Эту комнату, принадлежавшую к покоям г-на де Вилькье, заняли в предвидении побега еще одиннадцатого числа. Тринадцатого числа король приказал, чтобы ему принесли от нее ключи. Очутившись в покоях г-на де Вилькье, было уже не так трудно выйти из дворца. Было известно, что покои эти пустуют, никто не знал, что король затребовал ключи от них, и в обычных обстоятельствах их не охраняли. К тому же стража во дворах привыкла к тому, что после одиннадцати вечера оттуда выходит одновременно много народу. То была прислуга, не ночевавшая во дворце, а уходившая по домам. В этой комнате были сделаны все распоряжения относительно отъезда. Г-н Изидор де Шарни, который вместе с братом обследовал дорогу и знал все трудные и опасные места, поскачет впереди; он будет предупреждать форейторов, чтобы на подставах сразу подавали лошадей. Гг. де Мальден и де Валори сядут на козлы и будут платить форейторам по тридцать су за прогон; обычная плата составляла двадцать пять су, но пять следовало надбавить, учитывая тяжесть кареты. Если форейторы будут везти очень уж хорошо, они получат более значительные чаевые. Но не следует платить за прогон более сорока су: экю платит только сам король. Г-н де Шарни займет место в карете и будет готов отражать любое нападение. Он, равно как и трое курьеров, будет надлежащим образом вооружен. Для каждого из них в карете будет приготовлено по паре пистолетов. Рассчитали, что, платя по тридцать су за прогон и продвигаясь вперед без особой спешки, за тринадцать часов можно добраться до Шалона. Все эти распоряжения выработали граф де Шарни вместе с герцогом де Шуазелем. Их по несколько раз повторили молодые люди, чтобы каждый хорошенько уяснил себе свои обязанности. Виконт де Шарни поскачет вперед и будет спрашивать лошадей. Гг. де Мальден и де Валори, сидя на козлах, будут платить прогонные. Граф де Шарни, находясь в карете, будет выглядывать из дверцы и, если придется, вести переговоры. Каждый обещал придерживаться этого плана. Задули свечи и ощупью пошли через покои г-на де Вилькье. Когда из комнаты ее высочества перешли в эти покои, пробило полночь. Вот уже час граф де Шарни должен был находиться на своем посту. Король на ощупь нашел дверь. Он хотел было вставить ключ в замочную скважину, но королева его остановила. — Тише! — прошептала она. Прислушались. Из коридора донеслись шаги и шушуканье. Там происходило нечто необычное. Г-жа де Турзель, которая жила во дворце, а потому ее появление в коридоре в любое время ни у кого не могло вызвать удивления, взялась обойти комнаты и посмотреть, откуда слышались эти шаги и голоса. Все ждали, замерев и затаив дыхание. Чем глубже было молчание, тем явственнее слышалось, что в коридоре находится несколько человек. Вернулась г-жа де Турзель; она видела г-на де Гувьона и нескольких людей в мундирах. Выйти через покои г-на де Вилькье оказалось невозможно, если только они не имеют другого выхода, кроме того, который наметили сначала. Но у них не было света. В комнате принцессы теплился ночник; Мадам Елизавета зажгла от него свечу, которую прежде задула. Затем при свете этой свечи горстка беглецов принялась искать выход. Долгое время поиски казались бесплодными; на эти поиски потратили более четверти часа. Наконец обнаружили маленькую лестницу, которая вела в уединенную комнатку в антресолях. Это была комната лакея г-на де Вилькье, выходившая в коридор и на лестницу для слуг. Ее дверь была заперта на ключ. Король перепробовал все ключи в связке, ни один не подошел. Виконт де Шарни попытался отвести язычок острием своего охотничьего ножа, но язычок не поддавался. Выход был найден, а они по-прежнему оставались взаперти. Король взял из рук Мадам Елизаветы свечу и, оставив всех в темноте, вернулся к себе в спальню, а оттуда по потайной лестнице поднялся в кузницу. Там он взял связку отмычек самой разной, подчас причудливой формы и спустился. Прежде чем присоединиться к остальным беглецам, которые ждали его, превозмогая тревогу, он уже успел выбрать то, что нужно. Выбранная королем отмычка вошла в замочную скважину, со скрежетом повернулась, подцепила язычок, упустила его раз, другой, а на третий зацепилась за него так крепко, что спустя две-три секунды язычок подался. Замок щелкнул, дверь отворилась, все перевели дух. Людовик XVI с торжествующим видом обернулся к королеве. — Ну что, сударыня? — сказал он. — Да, в самом деле, — со смехом отвечала королева, — я и не говорю, что быть слесарем так уж плохо, я говорю только, что подчас недурно быть и королем. Теперь пора было договориться, в каком порядке выходить. Первой выйдет Мадам Елизавета, ведя с собой принцессу. Через двадцать шагов за ней пойдет г-жа де Турзель с дофином. Между ними будет идти г-н де Мальден, готовый подоспеть на помощь и тем и другим. Первые зерна, отделенные от королевских четок, эти несчастные дети, беспрестанно оглядывавшиеся назад в надежде увидеть глаза, с любовью провожавшие их взглядом, спустились на цыпочках, дрожа, вступили в круг света, отбрасываемого фонарем, освещавшим выход во двор Тюильри, и прошли мимо стражи, которая, казалось, не обратила на них внимания. — Ну вот! — сказала Мадам Елизавета. — Один опасный шаг уже сделан. Добравшись до подъезда, выходящего на площадь Карусели, беглецы заметили часового, который двигался им наперерез. Видя их, часовой остановился. — Тетушка, — сказала принцесса, сжимая руку Мадам Елизаветы, — мы погибли, этот человек нас узнал. — Не обращайте внимания, дитя мое, — сказала Мадам Елизавета, — если мы отступим, мы тем более погибли. И они пошли дальше. Когда до часового осталось уже не более четырех шагов, часовой отвернулся и они прошли. В самом ли деле этот человек их узнал? Было ли ему известно, сколь прославленных беглецов он пропустил? Принцессы были убеждены, что так, и, убегая, призывали бесчисленные благословения на этого неведомого спасителя. С другой стороны подъезда они заметили обеспокоенного Шарни. Граф был закутан в просторный синий каррик, на голове у него была круглая клеенчатая шляпа. — О Господи, — прошептал он, — наконец-то! А король? А королева? — Они идут следом, — отвечала Мадам Елизавета. — Пойдемте, — сказал Шарни. И он быстро провел беглянок к наемной карете, стоявшей на улице Сен-Никез. Подъехал фиакр и остановился рядом с каретой, словно для слежки. — Ну, приятель, — сказал кучер фиакра, видя пополнение, приведенное графом де Шарни, — сдается, ты уже нашел седоков? — Сам видишь, приятель, — ответил Шарни. Потом, понизив голос, обратился к гвардейцу: — Сударь, берите этот фиакр и поезжайте прямо к заставе Сен-Мартен; вы без труда узнаете карету, которая нас ждет. Г-н де Мальден понял и вскочил в фиакр. — Ты тоже нашел себе седока. К Опере, да поживей! Опера находилась недалеко от заставы Сен-Мартен. Кучер решил, что имеет дело с посыльным, которому нужно разыскать своего хозяина после спектакля, и поехал, отпустив только замечание, касавшееся заботы об оплате езды: — Вы знаете, сударь мой, что уже полночь? — Да, езжай себе, будь спокоен. Поскольку в ту эпоху лакеи оказывались подчас щедрее господ, кучер без малейших возражений пустил лошадей крупной рысью. Не успел фиакр завернуть за угол улицы Роган, как из того же подъезда, который выпустил ее королевское высочество, Мадам Елизавету, г-жу де Турзель и дофина, размеренной походкой, с видом чиновника, покинувшего свою контору после долгого дня, наполненного трудами, вышел некто в сером камзоле, в шляпе с углом, свисающим ему на глаза, и с руками, засунутыми в карманы. Это был король. За ним шел г-н де Валори. По дороге у короля отвалилась пряжка с одного из башмаков; он продолжал путь, не желая обращать на это внимания; г-н до Валори подобрал пряжку. Шарни сделал несколько шагов навстречу; он узнал короля, вернее, не самого короля, а шедшего за ним г-на де Валори. Шарни был из тех людей, которые всегда хотят видеть в короле короля. Он испустил вздох горя, почти стыда. — Идите, государь, идите, — прошептал он. Потом тихо спросил г-на де Валори: — А королева? — Королева идет за нами вместе с вашим братом. — Хорошо, следуйте самой короткой дорогой и ждите нас у заставы Сен-Мартен; я поеду кружным путем; встречаемся у кареты. Г-н де Валори устремился по улице Сен-Никез, добрался до улицы Сент-Оноре, затем миновал улицу Ришелье, площадь Побед, улицу Бурбон-Вильнев. Теперь ждали королеву. Прошло полчаса. Не будем и пытаться описать тревогу беглецов. Шарни, на котором лежала вся полнота ответственности, был близок к безумию. Он хотел вернуться во дворец, расспросить, разузнать, король его удержал. Маленький дофин плакал и звал: «Мама, мама!» Ее королевское высочество, Мадам Елизавета и г-жа де Турзель не в силах были его утешить. Ужас беглецов еще усилился, когда они увидели, как в свете факелов к Тюильри вновь мчится экипаж генерала Лафайета. Он въехал на площадь Карусели. Вот что произошло. Выйдя во двор, виконт де Шарни, который вел королеву под руку, хотел свернуть налево. Но королева его остановила. — Куда же вы? — спросила она. — На угол улицы Сен-Никез, где нас ждет мой брат, — ответил Изидор. — А разве улица Сен-Никез на берегу? — спросила королева. — Нет, государыня. — Постойте, но ваш брат ждет нас у того подъезда, который выходит к реке. Изидор хотел настоять на своем, но королева, казалось, была настолько уверена в своих словах, что в его душу закралось сомнение. — Боже правый, государыня, — произнес он, — нам нужно остерегаться ошибок, малейший промах нас погубит. — У реки, — твердила королева, — я хорошо помню, нас будут ждать у реки. — Тогда пойдемте к реке, государыня, но, если там не окажется кареты, мы немедля вернемся на улицу Сен-Никез, хорошо? — Хорошо, но пойдемте же. И королева увлекла своего кавалера через три двора, которые в ту эпоху были разделены толстыми каменными стенами и соединялись между собой лишь узкими проходами, примыкавшими к дворцу; каждый проход был перегорожен цепью и охранялся часовым. Королева с Изидором миновали все три прохода и перешагнули через три цепи. Ни одному часовому не пришло в голову их остановить. И впрямь, кто бы подумал, что эта молодая женщина, одетая как прислуга из хорошего дома, под руку с красавчиком в ливрее принца Конде или вроде того, легко перешагивающая через массивные цепи, может оказаться королевой Франции? Дошли до реки. Набережная была пустынна. — Значит, это с другой стороны, — сказала королева. Изидор хотел вернуться. Но она словно была во власти наваждения. — Нет, нет, — сказала она, — нам сюда. И увлекла Изидора к Королевскому мосту. Миновав мост, они убедились, что набережная на левом берегу так же пустынна, как на правом. — Давайте заглянем в эту улицу, — сказала королева. И она заставила Изидора осмотреть начало улицы Бак. Правда, пройдя сотню шагов, она признала, что, должно быть, ошиблась, и, запыхавшись, остановилась. Силы ей изменили. — Ну что ж, государыня, — сказал Изидор. — Вы продолжаете настаивать на своем? — Нет, — отвечала королева, — теперь ведите меня, куда знаете, дело ваше. — Государыня, во имя неба, мужайтесь! — взмолился Изидор. — О, мужества у меня достаточно, — возразила королева, — мне недостает сил. И, откинувшись назад, она добавила: — Мне кажется, я уже никогда не отдышусь. Господи, Господи! Изидор знал, что королеве сейчас так же необходимо перевести дыхание, как лани, за которой гонятся псы. Он остановился. — Передохните, государыня, — сказал он, — у нас есть время. Я ручаюсь вам за брата; если понадобится, он будет ждать до рассвета. — Значит, вы верите, что он меня любит? — неосторожно воскликнула Мария Антуанетта, прижимая руку молодого человека к груди. — Я полагаю, что его жизнь, как и моя собственная, принадлежит вам, государыня, и то чувство любви и почтения, которое питаем к вам мы все, доходит у него до обожания. — Благодарю, — произнесла королева, — вы принесли мне облегчение, я отдышалась! Пойдемте. И она с той же лихорадочной поспешностью устремилась назад по пути, который недавно прошла. Но вместо того, чтобы вернуться в Тюильри, она, ведомая Изидором, прошла через ворота, выходившие на площадь Карусели. Они пересекли огромную площадь, где обычно до самой полуночи было полно разносчиков с товаром и фиакров, поджидающих седоков. Сейчас она была почти безлюдна и еще освещена. Вдруг им послышался сильный шум, в котором угадывались цоканье копыт и стук колес. Они уже добрались до ворот, выходящих на улицу Эшель. Кони с каретой, производившие весь этот шум, цоканье и стук, очевидно, должны были въехать в эти ворота. Уже показался свет: несомненно, то были факелы, сопровождавшие карету. Изидор хотел отпрянуть назад; королева увлекла его вперед. Изидор бросился в ворота, чтобы ее защитить, в тот самый миг с другой стороны в проеме ворот показались головы лошадей, на которых скакали факельщики. Между ними, развалясь в своем экипаже, одетый в элегантный мундир генерала национальной гвардии, глазам беглецов явился генерал де Лафайет. В тот миг, когда экипаж проезжал мимо них, Изидор почувствовал, как его проворно отстранила властная, хотя и не слишком сильная рука. То была левая рука королевы. В правой руке у нее была бамбуковая тросточка с золотым набалдашником, какие носили женщины в ту эпоху. Она стукнула этой тросточкой по колесу экипажа и сказала: — Ступай, тюремщик, я вырвалась из твоей темницы! — Что вы делаете, государыня, — вскричал Изидор, — какой опасности себя подвергаете? — Я отомстила, — произнесла королева, — а ради этого стоит рискнуть. И за спиной последнего факельщика она устремилась в ворота, сияющая, как богиня, и радостная, как дитя. Глава 22. ВОПРОС ЭТИКЕТА Не успела королева отойти от ворот на десяток шагов, как человек, закутанный в синий каррик, чье лицо скрывала клеенчатая шляпа, судорожно схватил ее за руку и увлек к наемной карете, стоявшей на углу улицы Сен-Никез. Этот человек был граф де Шарни. Карета была та самая, в которой вот уже более получаса ожидало все королевское семейство. Все думали, что королева предстанет перед ними удрученная, обессиленная, чуть живая, но издевательский удар, который она нанесла экипажу Лафайета, с таким чувством, будто ударила его самого, изгладил из ее памяти все — недавние опасности, перенесенную усталость, допущенную ошибку, потерянное время и последствия, которые могла иметь эта задержка. В десяти шагах от наемной кареты слуга держал повод коня. Шарни достаточно было указать на коня пальцем, как Изидор тут же вскочил верхом и галопом умчался. Он поехал в Бонди, чтобы заранее заказать лошадей. Королева прокричала ему вслед несколько слов благодарности, но он их уже не услышал. — Едем, государыня, едем, — сказал Шарни с той почтительной непреклонностью, которую так прекрасно умеют проявлять в решающие минуты воистину сильные люди. — Нельзя терять ни мгновения. Королева села в карету, где были уже король, Мадам Елизавета, ее королевское высочество, дофин и г-жа де Турзель, то есть пять человек; Мария Антуанетта села в глубине кареты, взяла на колени дофина; рядом с ней разместился король; Мадам Елизавета, ее королевское высочество и г-жа де Турзель устроились на переднем сиденье. Шарни захлопнул дверцу, поднялся на козлы и, чтобы сбить с толку возможных соглядатаев, приказал повернуть лошадей; карета миновала улицу Сент-Оноре, проехала бульварами до площади Мадлен и далее, до заставы Сен-Мартен. Дорожная карета была там: она ждала по ту сторону заставы, на дороге, ведущей в сторону бойни. Дорога эта была безлюдна. Граф де Шарни спрыгнул с козел и распахнул дверцу наемной кареты. Дверца большой дорожной кареты была уже распахнута. По обе стороны от подножки стояли г-н де Мальден и г-н де Валори. Все шестеро пассажиров мгновенно вышли из наемной колымаги. Затем Шарни отогнал эту колымагу к обочине и свалил ее в канаву. Далее он вернулся к большой карете. Первым в нее сел король, за ним королева, за нею Мадам Елизавета, после Мадам Елизаветы дети, после детей г-жа де Турзель. Г-н де Мальден вскочил на запятки, г-н де Валори устроился возле Шарни на козлах. Карета была запряжена четырьмя лошадьми; повинуясь цоканью языка, они пустились рысью; возница поставил их четверкой. На церкви Сен-Лоран пробило четверть второго. До Бонди был час езды. Перед конюшней уже стояли лошади, взнузданные и готовые для упряжки. Рядом с лошадьми ждал Изидор. Кроме того, на другой стороне дороги стоял наемный кабриолет, запряженный почтовыми лошадьми. В этом кабриолете находились две горничные, принадлежавшие к прислуге дофина и принцессы. Они надеялись взять напрокат экипаж в Бонди, но это им не удалось, и они сговорились с хозяином этого кабриолета, который продал им свой экипаж за тысячу франков. Сам хозяин, довольный совершенной сделкой, явно желал поглядеть, что будут делать дальше простушки, заплатившие ему за эту развалину целую тысячу франков: он ждал, попивая вино в почтовом трактире. Он увидел, как подъехала карета короля, которой правил Шарни; Шарни слез с козел и приблизился к дверце. Под плащом кучера на нем был форменный мундир, а в сундучке под сиденьем козел лежала его шляпа. Король, королева и Шарни договорились заранее, что в Бонди Шарни пересядет внутрь кареты, на место г-жи де Турзель, а та вернется в Париж одна. Но при этом позабыли спросить мнение г-жи де Турзель. Итак, король изложил ей суть дела. Г-жа де Турзель, помимо своей великой преданности королевскому семейству, славилась еще и тем, что в вопросах этикета была подобием старухи г-жи де Ноайль. — Государь, — отвечала она, — моя обязанность состоит в том, чтобы присматривать за королевскими детьми и не расставаться с ними ни на секунду; значит, я не расстанусь с ними, если только не получу на этот счет особого приказа вашего величества, что, впрочем, было бы неслыханным делом. Королеву охватила дрожь нетерпения. У нее были две причины желать, чтобы Шарни сел в карету: королева видела в нем надежную защиту, женщина предвкушала радость от его соседства. — Дорогая госпожа де Турзель, — сказала королева, — мы вам беспредельно признательны; но вам нездоровится, вас подвигло на это путешествие только преувеличенное чувство преданности; останьтесь в Бонди, а потом, где бы мы ни очутились, вы приедете к нам. — Государыня, — отвечала г-жа де Турзель, — пускай король прикажет: я готова выйти из кареты и, если понадобится, остаться на большой дороге; но лишь прямой приказ короля заставит меня не только пренебречь своим долгом, но и поступиться своим правом. — Государь, — воззвала королева, — государь! Но Людовик XVI не смел вынести суждение в этом важном деле; он искал лазейку, спасительный выход из положения, отговорку. — Господин де Шарни, — спросил он, — вы, значит, никак не можете остаться на козлах? — Я могу все, чего пожелает король, — сказал г-н де Шарни, — но только мне придется остаться либо в офицерском мундире, а в этом мундире меня уже четыре месяца видят на дороге, и любой меня узнает, либо в каррике и шляпе, как кучеру наемной кареты, а это платье чересчур убого для такой элегантной кареты. — Садитесь в карету, господин де Шарни, садитесь, — предложила королева. — Я возьму на колени дофина, Мадам Елизавета — Марию Терезию, и все уладится наилучшим образом… Мы слегка потеснимся, вот и все. Шарни ожидал решения короля. — Невозможно, дорогая, — изрек король. — Подумайте, ведь нам предстоит проехать девяносто лье. Г-жа де Турзель стояла, готовая повиноваться приказу короля, если король прикажет ей выйти, но король не смел отдать такой приказ, потому что мельчайшие предрассудки весьма живучи при дворе. — Господин де Шарни, — сказал графу король, — а не могли бы вы занять место вашего брата и скакать впереди, чтобы затребовать лошадей? — Как я уже говорил королю, я готов на все; только позволю себе заметить, что лошадей обычно заказывают курьеры, а не капитаны первого ранга; это отклонение от правил удивит почтовых смотрителей и может причинить нам огромные неприятности. — Это верно, — согласился король. — О Господи, Господи, — прошептала королева, изнемогая от нетерпения. Потом она обратилась к Шарни. — Поступайте, как знаете, граф, — сказала королева, — но я не желаю, чтобы вы нас покидали. — Я сам этого не хочу, государыня, — отозвался Шарни, — но я вижу только одно средство. — Какое? Скажите скорей! — вырвалось у королевы. — Вместо того чтобы садиться в карету, взбираться на козлы и скакать впереди, я поеду вслед на почтовых лошадях, одетый простым путешественником; поезжайте, государыня, и не успеете вы проехать десять лье, как я буду в пятистах шагах от вашей кареты. — Значит, вы вернетесь в Париж? — Разумеется, государыня, но до Шалона вашему величеству нечего опасаться, а перед Шалоном я вас догоню. — Неужели нет никакого другого средства? — с отчаянием проговорила Мария Антуанетта. — Увы, — вздохнул король, — я его не вижу. — Тогда не будем терять времени, — сказал Шарни. — Ну-ка, Жан и Франсуа, на ваши места! Вперед, Мелькиор! Форейторы, лошадей! Г-жа де Турзель, торжествуя, снова уселась, и карета помчалась, а за ней кабриолет. В пылу столь важного спора никто не спохватился, что нужно раздать виконту де Шарни, г-ну де Валори и г-ну де Мальдену заряженные пистолеты, которые были приготовлены в ящике внутри кареты. Что же происходило в Париже, куда во весь опор поскакал граф де Шарни? Один парикмахер по имени Бюзби, живущий на улице Бурбон, вечером навестил в Тюильри одного из своих друзей, который нес там караул: этот друг много наслушался от офицеров о бегстве, которое, по уверениям офицеров, должно было состояться этой ночью; вот он и рассказал об этом парикмахеру, у которого крепко-накрепко засела в голове мысль о том, что план этот существует на самом деле и что побег короля, о котором так давно идут толки, должен произойти в течение ночи. Вернувшись домой, он рассказал жене о том, что слыхал в Тюильри; недоверие женщины передалось ее мужу, и в конце концов он разделся и лег в постель, махнув рукой на свои подозрения. Но в постели к нему вновь вернулась озабоченность, усилившись до такой степени, что он уже не мог ей сопротивляться; он соскочил с кровати, оделся и понесся к своему другу, коего звали Юшер; тот был одновременно булочником и сапером батальона секции театинцев. Он повторил другу все, чего наслушался в Тюильри, и с такой силой сумел внушить булочнику свои опасения относительно бегства королевской семьи, что тот не только поверил, но переполошился даже сильнее своего осведомителя; он спрыгнул с кровати и, не тратя времени на одевание, в одних кальсонах выскочил на улицу, да притом еще так хлопнул дверью, что перебудил добрых три десятка своих соседей. Было около четверти первого — несколько минут назад королева повстречала в воротах Тюильри г-на де Лафайета. Граждане, разбуженные парикмахером Бюзби и булочником Юшером, решили нарядиться в мундиры национальной гвардии, пойти к генералу Лафайету и предупредить его о происходящем. Приняв решение, немедля приступили к его исполнению. Г-н де Лафайет жил на улице Сент-Оноре, в особняке Ноайлей, рядом с монастырем фейанов. Патриоты пустились в путь и в половине первого прибыли к нему. Генерал присутствовал при отходе короля ко сну, потом заехал к своему другу Байи предупредить, что король лег спать, далее нанес визит г-ну Эмри, члену Национального собрания, и теперь, вернувшись домой, хотел было раздеваться. Но тут в особняк Ноайлей постучались. Г-н де Лафайет послал лакея узнать, в чем дело. Вскоре лакей вернулся и сообщил, что явились не то двадцать пять, не то тридцать граждан, которые желают немедля переговорить с генералом по делу крайней важности. В те времена у генерала Лафайета было обыкновение принимать посетителей в любое время. К тому же, в конечном счете, дело, обеспокоившее двадцать пять или тридцать граждан, могло и впрямь представлять важность, и, скорее всего, так и было; поэтому он распорядился, чтобы посетителей впустили. Генерал лишь натянул фрак, который уже успел снять, и оказался в полной готовности принять депутацию. Тут сьер Бюзби и сьер Юшер от собственного имени и от имени спутников изложили ему свои опасения: сьер Бюзби основывал их на том, что слыхал в Тюильри, а остальные — на том, что слышали изо дня в день со всех сторон. Но генерал посмеялся надо всеми этими опасениями и, будучи человеком благодушным и любителем поговорить, рассказал им, откуда пошли все эти слухи, как г-жа де Рошрель и г-н де Гувьон усердствовали в их распространении, как он сам, желая удостовериться в их ложности, присутствовал при отходе короля ко сну — точно так же, если они задержатся еще на несколько минут, они смогут присутствовать при отходе ко сну самого Лафайета, — и под конец, поскольку все его разглагольствования не вполне их убедили, г-н де Лафайет сказал им, что ручается головой за короля и все королевское семейство. После этого упорствовать в недоверии было уже невозможно; итак, патриоты удовольствовались тем, что спросили у г-на де Лафайета пароль, чтобы их беспрепятственно пропустили по домам. Г-н де Лафайет не преминул оказать им эту любезность и сообщил пароль. Однако, завладев паролем, они решили заглянуть в зал Манежа, узнать, нет ли чего новенького с этой стороны, а потом осмотреть дворы Тюильри и удостовериться в том, что там не происходит ничего необычного. Они прошли вдоль улицы Сент-Оноре и собирались уже свернуть на улицу Эшель, как вдруг на них вылетел всадник, скакавший галопом. Поскольку в такую ночь любое событие было достойно внимания, они преградили ему путь скрещенными ружьями и заставили остановиться. Всадник остановился. — Чего вы хотите? — спросил он. — Хотим знать, куда вы едете? — объявили солдаты национальной гвардии. — В Тюильри. — Что вам надо в Тюильри? — Отчитаться перед королем в поручении, которое он на меня возложил. — В такое время? — Разумеется. Один патриот, похитрее, мигнул остальным, чтобы предоставили дело ему. — Но король теперь спит, — заметил он. — Да, — согласился всадник, — но его разбудят. — Если вы имеете дело к королю, — продолжал все тот же хитрец, — вы должны знать пароль. — Совсем не обязательно, — возразил всадник, — ведь я мог прибыть из-за границы, а не из места, которое расположено в трех лье отсюда, и мог отсутствовать уже месяц, а не два часа. — Это верно, — признали солдаты национальной гвардии. — Значит, вы видели короля два часа назад? — продолжал допытываться все тот же хитрец. — Да. — Вы с ним говорили? — Да. — И чем же он занимался два часа тому назад? — Ждал, когда уедет генерал Лафайет, чтобы лечь спать. — Таким образом, пароль вам известен? — Разумеется; зная, что я вернусь в Тюильри в час или два ночи, генерал сообщил мне его, чтобы меня не задержали. — И этот пароль? — Париж и Пуатье. — Что ж, — сказали солдаты национальной гвардии, — все правильно. Счастливо возвращаться, товарищ, и передайте королю, что нашли нас бдящими у дверей Тюильри из опасения, как бы он не сбежал. И они расступились, пропуская всадника. — Не премину, — отозвался тот. И, пришпорив коня, он устремился в ворота и скрылся из виду. — Не подождать ли нам, пока он выедет из Тюильри, чтобы узнать, виделся ли он с королем? — предложил один из патриотов. — Ну, а если он заночует в Тюильри, — возразил другой, — нам что же, ждать до утра? — И впрямь, — согласился первый, — и видит Бог, вот уже и король лег спать, и господин Лафайет ложится, пойдемте-ка и мы на боковую, и да здравствует нация! Двадцать пять или тридцать патриотов хором подхватили клич: «Да здравствует нация! — и отправились спать, счастливые и гордые: ведь они слышали из уст самого Лафайета, что бегства короля из Парижа можно не опасаться. Глава 23. ДОРОГА Мы видели, как четверка крепких лошадей пустилась резвой рысью, увлекая за собой карету, в которой ехали король и его семейство; последуем же за ними, наблюдая все подробности путешествия, как наблюдали мы все подробности побега. Событие это так значительно само по себе и оказало столь роковое влияние на судьбу беглецов, что малейшее происшествие на их пути представляется нам достойным внимания и интереса. К трем часам утра начало светать; в Мо переменили лошадей. Король проголодался, и решено было почать запас провизии. Этот запас состоял из куска холодной телятины, который вместе с хлебом и четырьмя бутылками шампанского без пены заранее был сложен в погребец графом де Шарни. Поскольку ни ножа, ни вилок не было, король кликнул Жана. Жан, как мы помним, было дорожное имя г-на де Мальдена. Г-н де Мальден приблизился. — Жан, — сказал король, — дайте-ка нам ваш охотничий нож, мне нужно нарезать телятину. Жан извлек из ножен свой охотничий нож и поднес его королю. Королева тем временем выглядывала из кареты и смотрела назад, несомненно надеясь увидеть возвращающегося Шарни. — Не хотите ли угоститься, господин де Мальден? — вполголоса спросил король. — Нет, государь, отвечал г-н де Мальден, также понизив голос, — мне еще ничего не надобно. — Прошу вас и ваших товарищей не церемониться, — сказал король. Потом, обернувшись к королеве, которая по-прежнему выглядывала из кареты, он осведомился: — О чем вы задумались, сударыня? — Я? — и королева попыталась изобразить улыбку. — Я думаю о господине де Лафайете; возможно, сейчас у него изрядно испортилось настроение. Потом она обратилась к г-ну де Валори, который в свой черед приблизился к дверце кареты. — Франсуа, — сказала она, — по-моему, все идет хорошо, и, если бы нас должны были остановить, это уже было бы сделано. Никто не заметил нашего отъезда. — Это более чем вероятно, государыня, — отвечал г-н де Валори, — поскольку я не замечаю вокруг никакого движения и ничего подозрительного. Полно, полно, государыня, мужайтесь, все идет хорошо. — В путь! — прокричал форейтор. Г-н де Мальден и г-н де Валори вновь взобрались на козлы, и карета покатила дальше. Около восьми утра дорога пошла в гору. Справа и слева дорогу обступал прекрасный лес, где щебетали птицы и первые лучи ослепительного июньского дня, подобно золотым стрелам, пронизывали кроны деревьев. Форейтор пустил лошадей шагом. Оба гвардейца соскочили с козел. — Жан, — сказал король, — велите остановить карету и откройте нам дверцу: я хочу пойти пешком и полагаю, что и дети, и королева не откажутся от небольшой прогулки. Г-н де Мальден подал знак, почтальон остановил лошадей; дверца распахнулась, король, королева, Мадам Елизавета и дети вышли, и в карете осталась только г-жа де Турзель, которой сильно нездоровилось. В тот же миг кучка августейших путешественников рассеялась по дороге; дофин принялся охотиться за бабочками, а юная принцесса — собирать цветы. Мадам Елизавета взяла короля под руку; королева шла отдельно. Глядя на эту группу, которая разбрелась по всей дороге, на этих бегающих и играющих детей, на сестру, которая опиралась на руку брата и улыбалась ему, на задумчивую красавицу, оглядывавшуюся назад, на всю эту сцену, озаренную прекрасным утренним солнцем, под лучами которого лес простирал свою прозрачную тень до самой середины дороги, можно было предположить, что перед нами счастливое семейство, которое возвращается к себе в замок, к мирной, размеренной жизни, но уж никак не король и королева Франции, бегущие от трона, на который их вернут силой, чтобы потом возвести на эшафот. Правда, вскоре суждено было свершиться неприятному происшествию, которое внесло в эту спокойную и безмятежную картину разные тревожные страсти, дремавшие до поры до времени в сердцах героев нашей истории. Внезапно королева остановилась, словно ноги ее приросли к земле. Примерно в четверти лье от них показался всадник, окутанный облаком пыли, летевшей от копыт его коня. Мария Антуанетта не смела произнести: «Это граф де Шарни.» Но из ее груди вырвался крик: — А, вот и вести из Парижа. Все обернулись, кроме дофина: беспечное дитя поймало бабочку и бегало с ней, совершенно не интересуясь вестями из Парижа. Король, который был несколько близорук, достал из кармана маленький лорнет. — Да, это, по-моему, господин де Шарни! — сказал он. — Да, государь, — подтвердила королева, — это он. — Пойдемте, пойдемте дальше, — произнес король, — он все равно нас нагонит, а нам нельзя терять времени. Королева не осмелилась возразить, что новости, которые доставил г-н де Шарни, безусловно, стоили того, чтобы их подождать. В сущности, разница составляла всего несколько секунд: всадник гнал коня во весь опор. Казалось, он и сам в свой черед по мере приближения все внимательнее всматривался в путешественников, не понимая, почему они вышли из гигантской кареты и рассеялись по дороге. Наконец он нагнал их в тот миг, когда карета достигла вершины холма и остановилась. Сердце королевы и глаза короля не обманули их: это в самом деле был г-н де Шарни. На нем был короткий зеленый редингот с развевающимся воротником, шляпа с широкой лентой и стальной пряжкой, белый жилет, кожаные облегающие кюлоты и длинные, до колен, военные сапоги. Лицо его, обычно матово-бледное, раскраснелось от быстрой езды, и искорки того пламени, которым разгорелись его щеки, сверкали в зрачках. В его мощном дыхании, раздувавшихся ноздрях была какая-то торжествующая удаль. Никогда еще королева не видела его таким прекрасным. Она испустила глубокий вздох. Он спрыгнул с коня и склонился в поклоне перед королем. Затем обернулся и отдал поклон королеве. Все окружили его, кроме двух гвардейцев, из скромности державшихся поодаль. — Подойдите, господа, подойдите, — позвал король, — новости, доставленные господином де Шарни, касаются всех нас. — Прежде всего, государь, — начал Шарни, — все идет хорошо, и в два часа ночи никто еще не подозревал о вашем бегстве. Все вздохнули с облегчением. Потом посыпались вопросы. Шарни рассказал, как вернулся в Париж, как на улице Эшель повстречался с патрулем патриотов, как они допросили его и как он вселил в них уверенность, что король спит у себя в постели. Потом он поведал, как, проникнув в Тюильри, где царило обычное спокойствие, прошел к себе в спальню, переоделся, вернулся через коридоры королевских покоев и еще раз убедился, что никто не догадывается о бегстве, даже г-н де Гувьон, который, видя, что цепь часовых, расставленных им вокруг покоев короля, ни на что не нужна, снял ее и распустил офицеров и командиров батальонов по домам. Затем г-н де Шарни вновь вскочил на коня, которого оставил во дворе под присмотром одного из дежурных слуг, и, рассудив, что в этот час ему будет стоить огромного труда найти на парижской почтовой станции хоть какую-нибудь клячу, отправился в Бонди на том же самом коне. Несчастное животное выбилось из сил, но доскакало, а большего и не требовалось. В Бонди граф пересел на свежую лошадь и помчался дальше. В остальном по дороге все было спокойно. Королева нашла предлог протянуть графу руку: за столь добрые вести он заслужил этой милости. Шарни почтительно поцеловал королеве руку. Почему королева побледнела? От радости, что Шарни поцеловал ей руку? От горя, что не пожал? Вернулись в карету. Карета тронулась. Шарни галопом скакал у самой дверцы. На ближайшей почтовой станции нашли приготовленных лошадей, не было только коня под седлом для Шарни. Изидор не знал, что брату понадобится конь, и не приказал его подать. Итак, ему пришлось задержаться из-за коня; карета тронулась. Спустя пять минут Шарни был в седле. Впрочем, было предусмотрено, что он поедет за каретой, а не рядом с ней. Однако он ехал на совсем близком расстоянии, чтобы королева, выглядывая из кареты, всякий раз могла его увидеть и чтобы на каждой подставе он успевал обменяться несколькими словами с августейшими путешественниками. Переменив коня в Монмирайле, Шарни полагал, что карета находится в четверти часа езды от него, как вдруг, после поворота, его конь буквально уткнулся в нее носом: карета стояла, а оба гвардейца пытались починить постромки. Граф спешился, заглянул в карету, посоветовал королю не высовываться, а королеве не беспокоиться; затем открыл особый сундучок, куда заранее сложил все предметы упряжи и инструменты на случай дорожного происшествия; там отыскались постромки, которыми немедля заменили лопнувшие. Воспользовавшись этой остановкой, оба гвардейца попросили, чтобы им выдали оружие, но король категорически этому воспротивился. Ему возразили, что оружие понадобится в случае, если карету остановят, а он продолжал твердить, что не желает, чтобы из-за него лилась кровь. Наконец упряжь наладили, сундучок закрыли, оба гвардейца взобрались на козлы, и карета тронулась. Правда, потеряно оказалось более получаса, и это при том, что каждая минута оборачивалась невосполнимой утратой. В два часа прибыли в Шалон. — Если мы доберемся до Шалона и никто нас не остановит, — сказал король, — значит, все будет хорошо. До Шалона добрались без помех и стали менять лошадей. Король на мгновение выглянул. В толпе, сгрудившейся вокруг кареты, два человека посмотрели на него с пристальным вниманием. Потом один из этих людей поспешно удалился. Другой подошел ближе. — Государь, — вполголоса произнес он, — не выглядывайте из кареты, вы себя погубите. Потом обратился к форейторам. — А ну, пошевеливайтесь, бездельники! — сказал он. — Разве так услужают добрым путешественникам, которые платят тридцать су за прогон? И сам принялся помогать форейторам. Это был смотритель почтовой станции. Наконец запрягли лошадей, форейторы вскочили в седло. Первый форейтор хочет стронуть своих лошадей с места. Обе лошади падают. Лошадей поднимают ударами кнута, пытаются привести карету в движение; тут падают другие две лошади. Одна из лошадей придавила собой форейтора. Шарни, который молча ждал поодаль, потянул форейтора на себя, высвободил его из-под лошади, под которой остались его ботфорты. — Сударь! — вскричал Шарни, обращаясь к смотрителю станции и не зная о его предательстве. — Каких лошадей вы нам дали? — Лучших во всей конюшне! — отвечал тот. Просто на лошадях были так туго натянуты постромки, что чем больше они старались встать, тем сильнее запутывались. Шарни бросился распускать постромки. — А ну-ка, — сказал он, — распряжем и запряжем снова, так оно выйдет быстрее. Смотритель, плача от отчаяния, берется за работу. Тем временем человек, приметивший путешественников, бросается к мэру: он сообщает, что в это время король и все королевское семейство меняют лошадей на почтовой станции, и просит отдать приказ об их аресте. На счастье, мэр оказался не слишком ревностным республиканцем, а может быть, просто не желал брать на себя такую ответственность. Вместо того чтобы пойти и убедиться самому, он ударился в бесконечные расспросы, стал уверять, что такого не может быть, и в конце концов, выведенный из себя, явился-таки на почтовую станцию в тот миг, когда карета скрылась за поворотом дороги. Было потеряно более двадцати минут. В королевской карете царило смятение. Эти лошади, падавшие одна за другой без всякой видимой причины, напомнили королеве о свечах, которые угасали сами по себе. Тем не менее, выезжая из городских ворот, король, королева и Мадам Елизавета хором сказали: — Мы спасены! Но через сотню шагов какой-то человек бросился к карете, заглянул в окно и крикнул августейшим путешественникам: — Вы плохо подготовились: вас арестуют! У королевы вырвался крик, человек метнулся в сторону и скрылся в лесу. К счастью, до Пон-де-Сомвеля оставалось не больше четырех лье, а там ждут г-н де Шаузель и сорок его гусар. Беда только в том, что было уже три часа дня и они опаздывали на четыре часа! Глава 24. СУДЬБА Как мы помним, герцог де Шуазель укатил в почтовой карете вместе с Леонаром, который был в отчаянии от того, что не запер дверь своей спальни, увез плащ и шляпу своего брата и нарушил обещание г-же де л'Ааж сделать ей прическу. Беднягу Леонара утешало только одно: г-н де Шуазель твердо обещал ему, что увезет его только за два-три лье и даст ему особое поручение от имени королевы, а потом он будет свободен. И вот в Бонди, чувствуя, что карета останавливается, он вздохнул с облегчением и приготовился выходить. — Потому что Катрин больше нет. — Мы еще не добрались до места. Лошади были заказаны заранее; за несколько секунд их впрягли, и карета стрелой помчалась дальше. — Но все-таки, сударь, — спросил бедный Леонар, — куда же мы едем? — Не все ли вам равно, — возразил г-н де Шуазель, — если завтра утром вы будете дома? — В самом деле, — согласился Леонар, — лишь бы мне быть в Тюильри в десять утра, чтобы причесать королеву. — Ведь вам только того и надо, не правда ли? — Разумеется. Только не худо бы мне вернуться пораньше, я тогда успел бы успокоить брата и объяснить госпоже де л'Ааж, что не по своей вине не сдержал данного ей слова. — Если дело только в этом, успокойтесь, любезный Леонар, все будет как нельзя лучше, — отвечал г-н де Шуазель. У Леонара не было никаких оснований предполагать, что г-н де Шуазель хочет его похитить, поэтому он успокоился, во всяком случае на время. Но в Кле, видя, что в карету вновь впрягают свежих лошадей, а о том, чтобы остановиться и речи нет, несчастный вскричал: — Что это, ваша светлость? Разве мы едем на край света? — Послушайте, Леонар, — с важным видом сказал ему г-н де Шуазель, — я везу вас не в дом под Парижем, а на самую границу. Леонар испустил вопль, уронил руки на колени и в ужасе уставился на герцога. — На… на гра… на границу? — пролепетал он. — Да, мой дорогой. Там, в моем полку, меня будет ждать письмо, представляющее чрезвычайную важность для королевы. Поскольку я не имею возможности передать его ей собственноручно, я нуждался в надежном человеке, который мог бы его доставить. Я попросил ее указать мне такого человека, и выбор ее пал на вас, поскольку в силу вашей преданности вы наиболее заслуживаете ее доверия. — Ох, сударь, — воскликнул Леонар, — конечно, я заслуживаю доверия королевы! Но как же я вернусь? На мне легкие башмаки, белые шелковые чулки, шелковые кюлоты. У меня при себе ни белья, ни денег. Милейший парикмахер совсем забыл, что в карманах у него бриллианты королевы на два миллиона. — Не беспокойтесь, дружище, — сказал ему г-н де Шуазель. — У меня в карете припасены сапоги, одежда, белье, деньги — словом, все, что вам может понадобиться, и вы ни в чем не испытаете недостатка. — Конечно, ваша светлость, я-то рядом с вами могу не беспокоиться, у меня все будет, но как же мой бедный брат, у которого я забрал шляпу и плащ, но как же бедная госпожа де л'Ааж, которую никто, кроме меня, не умеет толком причесать… Боже, Боже, чем все это кончится? — Все будет хорошо, любезный Леонар, по крайней мере я на это уповаю. Они неслись как ветер; г-н де Шуазель велел своему курьеру приказать, чтобы в Монмирайле, где им предстояло провести остаток ночи, для них приготовили две постели и ужин. Прибыв в Монмирайль, путешественники убедились, что и постели, и ужин ждут их. Если не считать плаща и шляпы, заимствованных у брата, да горя из-за неисполненного обещания причесать г-жу де л'Ааж, Леонар вполне утешился. Время от времени он даже отпускал радостные восклицания, из которых легко было заключить, что гордость его польщена: как-никак сама королева избрала его для выполнения какой-то, судя по всему, весьма важной миссии. После ужина оба путешественника легли спать. Г-н де Шуазель распорядился, чтобы карету подали в четыре утра. Если они заснут, без четверти четыре в дверь к ним должны были постучать. В три часа г-н де Шуазель еще не сомкнул глаз, как вдруг из своей спальни, расположенной прямо над входом в почтовую станцию, он услыхал стук кареты, сопровождаемый щелканьем кнута, которым путешественники и форейторы возвещают о своем приезде. Спрыгнуть с кровати и подбежать к окну было для г-на де Шуазеля делом одной секунды. У дверей остановился кабриолет. Из него вышли двое мужчин в мундирах национальной гвардии и настойчиво потребовали лошадей. Что это были за люди? Что им надо в три часа утра? И откуда такая спешка? Г-н де Шуазель кликнул слугу и приказал распорядиться, чтобы запрягали. Потом он разбудил Леонара. Оба путешественника улеглись спать одетыми. Поэтому мгновение спустя они были готовы. Когда они сошли вниз, обе кареты уже запрягли. Г-н де Шуазель велел форейтору пропустить экипаж с солдатами национальной гвардии вперед, а самому ехать следом, так, чтобы ни на минуту не терять их из виду. Потом он осмотрел пистолеты, которые были в карманах внутри кареты, и засыпал в них свежий порох, чем изрядно встревожил Леонара. Так проехали от одного до полутора лье, но между Этожем и Шентри кабриолет свернул на проселок, в сторону Шалона и Эперне. Двое солдат национальной гвардии, которых г-н де Шуазель заподозрил в дурных намерениях, были добрые граждане, возвращавшиеся к себе домой из Ла-Ферте. Успокоившись на этот счет, г-н де Шуазель держал путь дальше. В десять часов он проехал Шалон, в одиннадцать прибыл в Пон-де-Сомвель. Он навел справки: гусары еще не прибыли. Он остановился у почтовой станции, вышел из кареты, спросил комнату и переоделся в мундир. Леонар с нескрываемым беспокойством следил за всеми этими приготовлениями, сопровождая их вздохами, которые тронули г-на де Шуазеля. — Леонар, — обратился он к парикмахеру, — настал час открыть вам всю правду. — Как это, всю правду! — возопил Леонар, которого ждал сюрприз за сюрпризом. — Да разве я еще не знаю правды? — Знаете только ее часть, а я поведаю сам все остальное. Леонар умоляюще сложил руки. — Вы ведь преданы вашим хозяевам, не правда ли, милый Леонар? — На жизнь и на смерть, ваша светлость! — Так вот, через два часа они будут здесь. — Боже всемогущий, возможно ли? — вскричал бедняга. — Да, — продолжал г-н де Шуазель, — будут здесь, с детьми и с Мадам Елизаветой. Вам известно, каким опасностям они подвергались? — Леонар утвердительно покивал головой. — Каким опасностям все еще подвергаются? — Леонар возвел глаза к небу. — Так вот, через два часа они будут спасены! Леонар не мог отвечать, он плакал в три ручья. Еле-еле удалось ему пролепетать: — Здесь, через два часа? Вы в этом уверены? — Да, через два часа. В одиннадцать или в половине двенадцатого вечера они должны были выехать из Тюильри; в полдень должны были прибыть в Шалон. Положим еще полтора часа на те четыре лье, что мы проделали; самое позднее, они будут здесь через два часа. Закажем обед. Я ожидаю отряд гусар, который должен привести сюда господин де Гогла. Постараемся растянуть обед как можно дольше. — Ох, сударь, — перебил Леонар, — я совершенно не голоден. — Ничего, сделаете над собой усилие и пообедаете. — Хорошо, ваша светлость. — Итак, растянем обед как можно дольше, чтобы иметь повод здесь задержаться… А, поглядите-ка, вот и гусары! И впрямь, тут же послышались звуки трубы и стук копыт. В этот миг в комнату вошел г-н де Гогла и передал г-ну де Шуазелю пакет от г-на де Буйе. В пакете было шесть подписанных бланков и копия приказа короля, данного по всей форме и предписывавшего всем офицерам армии, в любых чинах и любой давности службы, повиноваться г-ну де Шуазелю. Г-н де Шуазель приказал привязать лошадей, раздал гусарам хлеб и вино и в свой черед сел за стол. Г-н де Гогла привез недобрые новости: везде по дороге он обнаружил сильное брожение. Уже более года слухи о бегстве короля распространялись не только в Париже, но и в провинции, и отряды разных родов войск, разместившиеся в Сент-Мену и Варенне, вызывали у людей подозрения. Он даже слышал, как в одной деревушке близ дороги били в набат. Все это изрядно испортило аппетит г-ну де Шуазелю. И вот, высидев за столом час, он, как только пробило половину первого, поднялся и, оставив отряд на г-на Буде, вернулся на дорогу, которая у въезда в Пон-де-Сомвель взбирается на холм, так что с нее открывается обзор на пол-лье вокруг. Ни курьера, ни кареты не было видно, но в этом еще не было ничего удивительного. Как мы уже сказали, г-н де Шуазель учитывал возможность непредвиденных задержек и был готов к тому, что курьер появится не раньше чем через час-полтора, а король — через полтора-два часа. Между тем время шло, а на дороге не видать было ни души — во всяком случае, из тех, кого ждали. Г-н де Шуазель каждые пять минут вытаскивал из кармана часы, и всякий раз, стоило ему достать часы, Леонар начинал причитать: — Ох, не приедут они… Бедные мои хозяева! Бедные мои хозяева! С ними, наверно, приключилось несчастье! И отчаяние бедняги еще больше усиливало тревогу г-на де Шуазеля. В половине третьего, в три, в половине четвертого — ни курьера, ни кареты! Мы помним, что король только в три часа выехал из Шалона. Но покуда г-н де Шуазель ждал на дороге, судьба подстроила в Пон-де-Сомвеле событие, которому предстояло оказать величайшее влияние на драму, о которой мы повествуем. Судьба — повторим это слово — распорядилась так, что несколько дней назад крестьяне на землях, принадлежащих г-же д'Эльбеф, расположенных близ Пон-де-Сомвеля, отказались от уплаты неотмененных податей. Им пригрозили, что усмирят их при помощи солдат, но Федерация уже успела принести свои плоды, и крестьяне окрестных деревень посулили прийти на выручку к крестьянам земель г-жи д'Эльбеф, если эти угрозы осуществятся. Когда прибыли гусары, крестьяне решили, что они стали здесь с враждебным умыслом. Из Пон-де-Сомвеля были немедля разосланы гонцы в соседние деревни, и около трех часов на всю округу загремел набат. Слыша этот шум, г-н де Шуазель вернулся в Пон-де-Сомвель; он нашел своего младшего лейтенанта г-на Буде сильно обеспокоенным. Против гусар поднялись глухие угрозы: в те времена гусары были одним из наиболее ненавидимых в народе родов войск. Крестьяне издевались над ними, распевали прямо у них под носом сочиненную на этот случай песенку: Мы гусарам цену знаем, Дуракам и негодяям! К тому же некоторые, лучше осведомленные или более подозрительные, уже начали шепотом поговаривать, что гусары прибыли не для усмирения крестьян г-жи д'Эльбеф, а для того, чтобы ждать короля и королеву. Между тем пробило уже четыре часа — ни курьера, ни новостей! И все же г-н де Шуазель решил подождать еще. Он только распорядился запрячь в карету почтовых лошадей, забрал у Леонара бриллианты и отправил его в Варенн, наказав ему по дороге сообщить г-ну Дандуэну в Сент-Мену, г-ну де Дамасу в Клермоне и г-ну Буйе-сыну в самом Варенне обо всем, что произошло. Затем, желая успокоить вскипавшее вокруг него возбуждение, он объявил, что его гусары и он сам находятся здесь вовсе не для наказания крестьян г-жи д'Эльбеф, а для того, чтобы дождаться и сопровождать ценности, которые посылает в армию военный министр. Но само это слово .ценности., наводящее на разные мысли, если и успокоило раздражение, с одной стороны, то, с другой, укрепило людей в их подозрениях. Ведь король и королева тоже своего рода ценность, и вот эту-то ценность, очевидно, и ждал г-н де Шуазель. Через четверть часа г-на де Шуазеля с его гусарами так окружили и потеснили, что ему стало ясно: долго ему не выстоять и, если, к несчастью, сейчас появятся король с королевой, он со своими сорока гусарами будет не в силах их защитить. У него был приказ .действовать таким образом, чтобы карета короля продолжала путь без препятствий.» Но теперь сам его отряд из охраны превратился в препятствие. Даже если король вскоре прибудет, благоразумнее всего было сняться с места. В самом деле, когда г-н де Шуазель уйдет, дорога расчистится. Но для того, чтобы уйти, нужен предлог. Смотритель почтовой станции находился в толпе из пяти или шести сотен любопытных, которых одно неосторожное слово обратит во врагов. Как и другие, он смотрит, скрестив руки, и торчит буквально под самым носом у г-на де Шуазеля. — Сударь, — обращается к нему герцог, — не знаете ли вы новостей о какой-либо крупной сумме денег, которую на этих днях перевозили бы в Мец? — А как же, нынче утром, — отвечает смотритель, — провезли в дилижансе сто тысяч экю; дилижанс эскортировали два жандарма. — Это правда? — произнес г-н де Шуазель, потрясенный такой нежданной благосклонностью судьбы. — Черт побери, еще бы не правда, — откликнулся один из жандармов, ежели я сам вдвоем с Робеном был в эскорте. — Значит, — объявил г-н де Шуазель, спокойно обернувшись к г-ну Гогла, — министр предпочел такой способ переправить деньги, и наше присутствие здесь более не имеет оснований, а потому я полагаю, что мы можем уйти из города. Эй, гусары, взнуздать коней! Гусары были изрядно встревожены, и приказ этот пришелся им как нельзя более кстати. В мгновение ока лошади были взнузданы и гусары сидели в седле. Они выстроились в шеренгу. Г-н де Шуазель остановился напротив этой шеренги, бросил взгляд в сторону Шалона и со вздохом скомандовал: — Гусары, в колонну по четыре и марш-марш! И когда часы пробили половину шестого, отряд гусар во главе с трубачом вышел из Пон-де-Сомвеля. Через две сотни шагов г-н де Шуазель свернул на проселок, чтобы обогнуть Сент-Мену, где, по сведениям, царило сильное возбуждение. Как раз в этот миг Изидор де Шарни, подгоняя хлыстом и шпорами коня, на котором проделал четыре лье за два часа, добрался до почтовой станции и спросил свежую лошадь; меняя лошадей, он осведомился, не видали ли здесь отряд гусар; узнав, что отряд этот четверть часа тому назад строем ушел в сторону Сент-Мену, он заказал лошадей для кареты, а сам галопом помчался вперед на свежем коне, надеясь нагнать г-на до Шуазеля и остановить его отступление. Но г-н де Шуазель, как мы знаем, свернул с дороги, ведущей в Сент-Мену, на проселок как раз в тот миг, когда виконт де Шарни доскакал до почтовой станции, и они разминулись. Глава 25. СУДЬБА Спустя десять минут после отъезда Изидора прибыла карета короля. Как предвидел г-н де Шуазель, скопление людей на дороге рассеялось. Граф де Шарни, зная, что в Пон-де-Сомвеле должен стоять первый отряд войск, и не подумал остаться позади; он скакал рядом с дверцей кареты, торопя форейторов, которые, казалось, имели приказ не спешить и нарочно ехали еле-еле. Въехав в Пон-де-Сомвель и не видя ни гусар, ни г-на де Шуазеля, король с беспокойством высунул голову из кареты. — Ради всего святого, государь, — сказал Шарни, — не показывайтесь, я все разузнаю. И он вошел в здание почтовой станции. Через пять минут он вновь показался: он все выяснил и в свой черед пересказал королю. Король понял, что г-н де Шуазель увел отряд, чтобы расчистить для него дорогу. Теперь важно было продолжить путь и добраться до Сент-Мену; туда наверняка отступил г-н де Шуазель, и в этом городе гусары, скорее всего, соединятся с драгунами. Когда трогались с места, Шарни приблизился к дверце кареты. — Каков будет приказ королевы? спросил он. — Ехать ли мне вперед? Следовать ли сзади? — Будьте рядом, — сказала королева. Шарни, пригнувшись к шее коня, поскакал рядом с дверцей. Тем временем Изидор мчался впереди, гадая, почему столь пустынна дорога, вытянувшаяся в совершенно прямую линию, так что с некоторых мест было видно на одно-полтора лье вперед. Охваченный беспокойством, он подгонял коня, еще больше опережая карету и опасаясь, как бы жители Сент-Мену не прониклись подозрениями насчет драгун г-на Дандуэна, как жители Пон-де-Сомвеля — насчет гусар г-на де Шуазеля. Он не ошибся. В Сент-Мену ему бросилось в глаза множество солдат национальной гвардии, рассеявшихся по всем улицам; он видел их впервые после Парижа. Весь город, казалось, находился в движении, и с другого конца улицы, на которую въехал Изидор, доносился барабанный бой. Виконт промчался по улицам, делая вид, что нисколько не смущен царящим вокруг возбуждением; он пересек большую площадь и остановился у почтовой станции. Переезжая через площадь, он приметил человек двенадцать драгун в фуражках, сидевших на скамье. В нескольких шагах от них, у окна первого этажа, стоял с хлыстом в руке маркиз Дандуэн, тоже в фуражке. Изидор проехал, не останавливаясь и делая вид, что никого не видит: он предполагал, что г-н Дандуэн знает, как будет одет королевский курьер, и без дальнейших указаний догадается, кто он такой. В дверях почтовой станции стоял одетый в халат молодой человек лет двадцати восьми, стриженный .под Тита. — излюбленная прическа патриотов того времени, — с бакенбардами, обрамлявшими лицо и спускавшимися ниже шеи. Изидор поискал, к кому бы обратиться. — Что вам угодно, сударь? — спросил молодой человек с черными бакенбардами. — Переговорить со смотрителем станции, — отвечал Изидор. — Смотрителя сейчас нет, сударь, но я его сын, меня зовут Жан Батист Друэ. Скажите, в чем дело, может быть, я смогу его заменить. Молодой человек выделил голосом слова «Жан Батист Друэ., словно предчувствовал, что слова эти, вернее, это имя приобретет себе роковую известность в истории. — Мне нужно шесть лошадей для двух карет, которые едут следом. Друэ кивнул, давая понять, что желание курьера будет исполнено, и, выйдя из дома во двор, крикнул: — Эй, форейторы! Шесть лошадей для двух карет и верхового коня для курьера. В этот миг поспешно вошел маркиз Дандуэн. — Сударь, — обратился он к Изидору, — вы предваряете карету короля, не так ли? — Да, сударь, и очень удивлен, видя вас и ваших людей в фуражках. — Нас не предупредили, сударь, к тому же нас одолевают угрозами, пытаются сбить с толку моих людей. Что нужно делать? — Как это — что? Когда проедет королевская карета, охранять ее, сообразуясь с обстоятельствами, а через полчаса отправиться следом и служить королевскому семейству арьергардом. Внезапно Изидор спохватился. — Тише! прошептал он. — За нами шпионят; возможно, наш разговор подслушали. Идите к своему эскадрону и постарайтесь убедить людей остаться верными. В самом деле, в дверях кухни, где происходил разговор, маячил Друэ. Г-н Дандуэн удалился. В тот же миг послышались удары кнута, на площадь въехала карета короля и остановилась перед станцией. Слыша производимый ею шум, местные жители с любопытством обступили карету. Г-н Дандуэн, испытывая настоятельную потребность объяснить королю, почему тот нашел его и его людей на отдыхе, а не под ружьем, бросился к дверце кареты, держа в руке свою фуражку, и, всячески изъявляя свое почтение, принес извинения королю и королевскому семейству. Отвечая ему, король несколько раз приблизил лицо к окошку кареты. Изидор, не вынимая ноги из стремени, стоял совсем рядом с Друэ, который с пристальным вниманием изучал карету; в прошлом году Друэ был на празднике Федерации, видел там короля и теперь узнал его. Утром он получил значительную сумму в ассигнациях; он просмотрел одну за другой эти ассигнации с изображением короля, чтобы удостовериться, что они не фальшивые, и эти королевские изображения, отпечатавшиеся у него в памяти, так и взывали к нему: «Этот человек прямо перед тобой король!» Он вынул из кармана одну ассигнацию, сравнил выгравированный на ней портрет с оригиналом и прошептал: — Решительно, это он! Изидор зашел с другой стороны кареты; его брат загородил собой дверцу, на которую облокотилась королева. — Короля узнали! — сказал Изидор брату. — Ускорь отъезд кареты и посмотри внимательней на того высокого черноволосого мужчину. Это сын смотрителя станции, именно он опознал короля. Его зовут Жан Батист Друэ. — Ладно, я буду начеку, — сказал Оливье. — Поезжай. Изидор во весь дух поскакал дальше, чтобы заказать лошадей в Клермоне. Не успел он выехать за пределы городка, как форейторы, подгоняемые настойчивостью гг. де Мальдена и де Валори, а также обещанием целого экю за прогон, тронулись с места и лошади резвой рысью увлекли карету вперед. Граф не сводил глаз с Друэ. Друэ так и стоял на месте, он лишь тихо сказал что-то конюху. Шарни подошел к нему. — Сударь, — сказал он, — вам не заказывали лошадь для меня? — А как же, сударь, — отвечал Друэ, — но лошадей больше нет. — Как так, лошадей больше нет? — возразил граф. — А что за конь, которого сейчас седлают во дворе, сударь? — Это мой. — Не могли бы вы уступить его мне, сударь? Я заплачу, сколько потребуется. — Никак не могу, сударь. Уже поздно, а мне надо съездить по неотложному делу. Настаивать значило бы возбуждать подозрения; попытаться завладеть конем силой — погубить все дело. Однако Шарни нашел выход из положения. Он подошел к г-ну Дандуэну, который провожал глазами королевскую карету до поворота дороги. Г-н Дандуэн почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука. Он обернулся. — Тише! — сказал Оливье. — Это я, граф де Шарни. На станции для меня не нашлось лошади; велите кому-нибудь из ваших драгун спешиться и дайте мне его лошадь: мне нужно следовать за королем и королевой! Я один знаю, где находится подстава господина де Шуазеля, и если меня там не будет, король останется в Варенне. — Граф, — отвечал г-н Дандуэн, — я вам дам не лошадь моего драгуна, а одну из своих собственных. — Согласен. От малейшего происшествия зависит спасение короля и королевской семьи. Чем лучше будет конь, тем больше у нас шансов! И оба пошли по улицам, направляясь к квартире маркиза Дандуэна. Перед уходом Шарни поручил одному кавалерийскому офицеру следить за каждым движением Друэ. К несчастью, дом маркиза был расположен в пятистах шагах от площади. Пока оседлают лошадей, пройдет еще не меньше четверти часа; мы говорим лошадей, потому что г-н Дандуэн тоже должен вскочить в седло и, исполняя приказ, полученный от короля, двигаться вслед за каретой в качестве арьергарда. Вдруг графу де Шарни послышались громкие голоса, кричавшие: «Король! Королева!» Он бросился из дому, попросив г-на Дандуэна, чтобы тот велел привести ему коня на площадь. В самом деле, весь город ходил ходуном. Как только г-н Дандуэн и Шарни ушли с площади, Друэ, точно он только этого и ждал, закричал во все горло: — Карета, которая только что отъехала, принадлежит королю! И в ней едет король, королева и королевские дети! И вскочил на коня. Несколько приятелей попытались его удержать. — Куда ты? Что ты хочешь делать? Что ты задумал? Он ответил им, понизив голос: — Здесь был полковник с отрядом драгун. Я не имел никакой возможности задержать короля: началась бы потасовка, которая могла плохо для нас обернуться. Но я сделаю в Клермоне то, чего не сделал здесь. Прошу вас только об одном: задержите драгун. И он пустился галопом следом за королем. Тут-то и поднялся тот крик, который долетел до ушей Шарни; он был вызван распространившимся слухом о том, что в карете ехали король с королевой. На крик прибежали мэр и муниципальный совет; мэр потребовал, чтобы драгуны вернулись в казарму, поскольку уже пробило восемь часов. Шарни все услышал: король узнан, Друэ ускакал; он задрожал от нетерпения. В этот миг к нему подошел г-н Дандуэн. — Лошадей! Лошадей! — издали закричал ему Шарни. — Сию минуту их приведут, — заверил г-н Дандуэн. — Вы вложили в кобуры моего седла пистолеты? — Да. — Они заряжены? — Я сам их зарядил. — Хорошо! Теперь все зависит от быстроты вашего коня. Я должен догнать человека, который опередил меня на четверть часа, и убить его. — Как! Убить? — Да! Если я не убью его, все потеряно! — Черт побери! Тогда пойдемте навстречу лошадям! — Обо мне не заботьтесь; займитесь своими драгунами, которых подбивают на мятеж. Вон, видите, как мэр перед ними распинается? Вам тоже нельзя терять времени, ступайте же, ступайте! Тут подошел слуга с двумя лошадьми. Шарни наугад вскочил на ту, которая оказалась к нему ближе, вырвал из рук слуги уздечку, подобрал поводья, пришпорил и вихрем понесся за Друэ, не расслышав тех слов, что крикнул ему вслед маркиз Дандуэн. А между тем эти слова, унесенные ветром, были очень важны. — Вы взяли моего коня вместо вашего! — прокричал г-н Дандуэн. — Седельные пистолеты не заряжены! Глава 26. СУДЬБА Тем временем карета короля, впереди которой скакал Изидор, летела по дороге из Сент-Мену в Клермон. Как мы уже сказали, день клонился к вечеру; пробило уже восемь часов, когда карета въехала в Аргоннский лес, с обеих сторон обступивший дорогу. Шарни не мог предупредить королеву о помехе, вынудившей его задержаться: королевская карета отъехала прежде, чем Друэ объявил ему об отсутствии лошадей. На выезде из города королева спохватилась, что ее кавалер уже не скачет рядом с дверцей кареты, но ни замедлить бег коней, ни расспросить форейторов было невозможно. Раз десять, не меньше, высовывалась она из окна поглядеть назад, но никого не видела. Однажды ей показалось, что она заметила всадника, который несся галопом на большом расстоянии от них, но всадника этого уже трудно было различить в наступавших сумерках. В это же время — ибо для ясности изложения и чтобы ни одно обстоятельство этого ужасного путешествия не осталось в тени, мы будем переходить от одного действующего лица к другому, — в это же время, пока Изидор, исполняя роль курьера, скакал на четверть лье впереди кареты, пока сама карета катила по дороге из Сент-Мену в Клермон и углубилась в Аргоннский лес, пока Друэ несся вслед карете, а Шарни торопился вдогонку Друэ, маркиз Дандуэн вернулся к своему отряду и приказал играть сигнал .по коням.» Но когда драгуны попытались выступить, оказалось, что улицы заполнены народом и лошади не могут сделать ни шагу вперед. В середине толпы находилось три сотни солдат национальной гвардии в мундирах и с ружьями в руках. Вступить в бой — а бой, судя по всему, предстоял жестокий — означало погубить короля. Разумнее было остаться и утихомирить всех этих людей. Г-н Дандуэн вступил с ними в переговоры, осведомился у зачинщиков, чего они хотят, чего добиваются и чем вызваны все эти угрозы и изъявления враждебности. Он рассчитывал, что король тем временем доберется до Клермона и найдет там г-на де Дамаса с его ста сорока драгунами. Если бы у него под началом было сто сорок драгун, как у г-на де Дамаса, маркиз Дандуэн попытался бы прорваться, но он располагал только тремя десятками солдат. А что он может с тридцатью драгунами против трех-четырехтысячной толпы? Только вести переговоры — и, как мы уже сказали, именно так он и поступил. В половине десятого карета короля, которую Изидор опередил всего на сотню шагов — так быстро гнали лошадей форейторы, — въехала в Клермон; она преодолела четыре лье, отделявшие один город от другого, за час с четвертью. Этим отчасти объяснялось для королевы отсутствие Шарни. Он нагонит их на подставе. Перед въездом в город карету короля ждал г-н де Дамас. Леонар его предупредил; он узнал ливрею курьера и остановил Изидора. — Простите, сударь, — окликнул г-н де Дамас виконта, — это вы скачете впереди короля? — А вы, сударь, — спросил Изидор, — вероятно, граф Шарль де Дамас? — Да. — Что ж, сударь, я в самом деле скачу впереди короля. Соберите ваших драгун и эскортируйте карету его величества. — Сударь, — отвечал граф, — в воздухе носится дух бунта, это тревожит меня, и я вынужден вам признаться, что, если мои драгуны узнают короля, я за них не поручусь. Могу обещать вам только одно: когда карета проедет, я построю отряд и перекрою дорогу. — Делайте, что в ваших силах, сударь, — сказал Изидор. — Вот король. И он указал на подъезжавшую в темноте карету, путь которой можно было проследить по искрам, летевшим из-под копыт лошадей. Ему самому надлежало поспешить вперед и заказать перемену лошадей. Спустя пять минут он остановился перед почтовой станцией. Почти одновременно с ним туда прибыли г-н де Дамас и пять-шесть драгун. Затем подъехала карета короля. Карета мчалась за Изидором по пятам, он даже не успел вновь вскочить в седло. Эта карета, не поражая великолепием, была в то же время столь необычна, что вокруг нее перед почтовой станцией сразу же столпилось множество народу. Г-н де Дамас стал перед самой дверцей, ничем не обнаруживая, что знает высокородных путешественников. Но ни король, ни королева не могли удержаться от расспросов. Король со своей стороны поманил г-на де Дамаса. Королева, со своей, — Изидора. — Это вы, господин де Дамас? — спросил король. — Да, государь. — А почему же ваши драгуны не в боевой готовности? — Государь, ваше величество запаздывает на пять часов. Мой эскадрон не слезал с коней с четырех часов пополудни. Я тянул время, сколько было возможно, но в городе поднялось беспокойство, и даже сами мои драгуны стали отпускать настораживающие замечания. Начнись брожение до проезда вашего величества — ударил бы набат и дорога оказалась бы перекрыта. Поэтому я оставил в седле только двенадцать человек, а остальных распустил на квартиры; я только оставил у себя дома трубачей, чтобы при первой надобности дать сигнал .по коням.» Впрочем, как вы сами видите, государь, все к лучшему: дорога свободна. — Превосходно, — отозвался король, — вы действовали благоразумно. Когда я проеду, велите сыграть сигнал .седлай. и следуйте за каретой на расстоянии около четверти лье. — Государь, — вмешалась королева, — не угодно ли вам выслушать, что говорит господин Изидор де Шарни? — А что он говорит? — с некоторым нетерпением осведомился король. — Он говорит, государь, что вас узнал сын смотрителя станции в Сент-Мену; что он сам в этом убедился; что он видел, как этот молодой человек, держа в руках ассигнацию, сличал вас с изображенным на ней портретом; что он предупредил своего брата, и тот остался позади; там сейчас, несомненно, происходит нечто важное — недаром, как мы видим, граф де Шарни не появляется. — Ну, если нас узнали, тем более надо скорее ехать дальше, сударыня. Господин Изидор, поторопите форейторов, а сами поезжайте вперед. Конь Изидора был готов. Молодой человек вскочил в седло и крикнул форейторам: — На Варенн! Оба гвардейца, сидевшие на козлах, повторили: — На Варенн! Г-н де Дамас отступил назад, почтительно поклонившись королю, и форейторы пустили лошадей вскачь. Перемена лошадей произошла молниеносно, и карета неслась как ветер. На выезде из города ей навстречу попался гусарский офицер. Г-н де Дамас хотел было следовать за каретой короля вместе с теми несколькими людьми, которыми располагал, но король приказал ему совершенно другое, и он решил, что обязан подчиниться королевским распоряжениям, тем более что в городе начинало распространяться волнение. Горожане бегали из дома в дом, окна раскрывались, из них выглядывали лица, в них вспыхивал свет. Г-на де Дамаса заботило только одно — как бы не ударили в набат; он поспешил к церкви и выставил у ее дверей охрану. Впрочем, скоро уже к нему должно было подойти подкрепление — г-н Дандуэн со своими тридцатью людьми. Между тем все, казалось, успокоилось. Через четверть часа г-н де Дамас вернулся на площадь; там ждал его командир эскадрона г-н де Нуарвиль; г-н де Дамас дал ему указания касательно маршрута и велел привести людей в боевую готовность. Тут г-ну де Дамасу доложили, что на квартире его ждет драгунский унтер-офицер, посланный г-ном Дандуэном. Этот унтер-офицер предупредил его, чтобы он не ждал ни г-на Дандуэна, ни его драгун, потому что г-на Дандуэна задержали в мэрии жители Сент-Мену; еще он сообщил то, о чем г-н де Дамас уже знал, — что Друэ ускакал во весь опор вслед за каретами, но, по всей видимости, не догнал их, потому что в Клермоне так и не появился. Г-н де Дамас раздумывал над сведениями, полученными от унтер-офицера Королевского полка, как вдруг ему передали, что прибыл ординарец от гусар Лозена. Этот ординарец прискакал с поста в Варенне, его отправили командир г-н де Рориг вместе с гг. де Буйе-сыном и де Режкуром. Эти славные дворяне, обеспокоенные тем, что время идет, но никто не едет, послали к г-ну де Дамасу человека, чтобы он разузнал, нет ли каких известий о короле. — В каком состоянии вы оставили пост в Варенне? — первым делом спросил г-н де Дамас. — Там совершенно спокойно, — отвечал ординарец. — Где гусары? — В казарме, а лошади под седлом. — И вы не повстречали по дороге никакой кареты? — Так точно, повстречал одну, запряженную четырьмя лошадьми, а другую — двумя. — Это те самые кареты, о которых вам велено было разузнать. Все идет хорошо, — сказал г-н де Дамас. Затем он вернулся домой и приказал трубачам трубить сигнал .седлай.» Он готовился последовать за королем и, если понадобится, прийти ему на помощь в Варенне. Пять минут спустя трубачи затрубили. Итак, если не считать происшествия, задержавшего в Сент-Мену тридцать человек г-на Дандуэна, все оборачивалось к лучшему. Впрочем, г-н де Дамас, имея под началом сто сорок драгун, обойдется и без подкрепления. Вернемся теперь к карете короля, которая по выезде из Клермона, вместо того чтобы ехать прямо на Верден, свернула налево и покатила в сторону Варенна. Мы уже описывали топографическое расположение Варенна, разделенного на верхний город и нижний город; мы рассказывали, как было принято решение переменить лошадей на краю города в стороне ДTна и как, чтобы туда добраться, нужно было спуститься по дороге, ведущей на мост, пересечь мост, проехав под аркой башни, и подкатить к заставе г-на де Шуазеля, вокруг которой должны были нести караул гг. де Буйе и де Режкур. Г-на де Рорига, молодого офицера двадцати лет от роду, не посвятили в суть дела, и он полагал, что прибыл сюда эскортировать армейские деньги. Но как мы помним, когда карета прибудет в это опасное место, не кто иной, как Шарни, должен провести ее через лабиринт улочек. Шарни провел в Варенне две недели, все изучил, все исследовал; он знал здесь каждую тумбу, помнил каждый проулок. К несчастью, Шарни так и не появился! А королева была обеспокоена вдвойне. Если в таких обстоятельствах Шарни не догнал карету, значит, на пути у него возникло какое-то серьезное препятствие. Сам король впал в беспокойство, подъезжая к Варенну; он рассчитывал на Шарни и даже не захватил с собой плана города. Кроме того, ночь была хоть глаз выколи; на небе светили только звезды; в такую ночь легко заплутать даже в знакомых местах, а уж тем более в окрестностях чужого города. По указанию Изидора, поступившему от самого графа де Шарни, следовало остановиться на подступах к городу. Здесь Оливье должен был сменить Изидора и, как мы уже сказали, взять на себя предводительство караваном. Но Изидор, так же как королева, был обеспокоен отсутствием брата. У него оставалась единственная надежда на то, что г-н де Буйе или г-н де Режкур, снедаемые нетерпением, двинулись навстречу королю и ждут его перед въездом в город. Они стоят в городе уже два-три дня, освоились в нем и легко справятся с ролью проводников. И вот, когда Изидор подъехал к подножию холма и увидал несколько редких огоньков, светившихся в городе, он остановился в нерешительности и огляделся по сторонам, пытаясь разглядеть что-нибудь в потемках. Он ничего не увидел. Тогда он принялся, сперва потихоньку, потом громче, потом во всю силу легких, звать гг. де Буйе и де Режкура. Никакого ответа. Постепенно приближаясь, доносился, подобно дальнему грому, стук колес и копыт: это за четверть лье от него катила карета. Изидора осенила одна мысль. Может быть, эти господа прячутся на опушке леса, что тянется по левую сторону дороги? Он въехал в лес и прочесал всю опушку. Никого. Оставалось только ждать, и он стал ждать. Через пять минут подъехала карета короля. Из одного окошка выглядывал король, из второго королева. Оба в один голос спросили: — Вы не видали графа де Шарни? — Государь, — отвечал Изидор, — я его не видел, и, коль скоро его здесь нет, это означает, что, когда он преследовал этого треклятого Друэ, с ним приключилось какое-то тяжкое несчастье. Королева испустила стон. — Что же делать? — спросил король. Потом он обратился к обоим гвардейцам, спрыгнувшим с козел. — Вы знаете город, господа? — спросил он. Города никто не знал; оба ответили отрицательно. — Государь, — сказал Изидор, — все тихо, и, судя по этому, никакой опасности нет; быть может, ваше величество соблаговолит подождать минут десять? Я въеду в город и попытаюсь навести справки о господах Буйе и де Режкуре или хотя бы о подставе господина де Шуазеля. Не помнит ли ваше величество название того постоялого двора, где должны ждать лошади? — Увы, нет, — отвечал король, — я знал, да забыл. Но вы все равно ступайте, а мы тем временем попытаемся что-либо разузнать. Изидор помчался в сторону нижнего города и вскоре скрылся из виду за первыми домами. Глава 27. ЖАН БАТИСТ ДРУЭ Слова короля «мы попытаемся что-либо разузнать» были вызваны тем, что по правую сторону от дороги виднелось несколько домиков, с которых начинался верхний город. На шум, поднятый каретами, дверь одного домика даже приотворилась, и внутри мелькнул свет. Королева вышла, взяла г-на де Мальдена под руку и направилась к дому. Но при их приближении дверь затворилась. Правда, захлопнулась она не столь быстро, и г-н де Мальден, заранее заметивший, что хозяин жилья не слишком-то расположен к гостеприимству, успел броситься вперед и придержать ее, прежде чем ключ повернулся в замке. Под нажимом г-на де Мальдена она отворилась, явно вопреки воле хозяина. За дверью, силясь ее захлопнуть, стоял человек лет пятидесяти, в халате и домашних туфлях на босу ногу. Как мы догадываемся, человек этот был изрядно удивлен тем, что к нему врываются силой и что дверь его распахнулась под рукой незнакомца, за спиной которого стоит какая-то женщина. Человек в халате метнул быстрый взгляд на королеву, чье лицо освещал фонарь, который был у него в руке, и содрогнулся. — Что вам угодно, сударь? — спросил он у г-на де Мальдена. — Сударь, — отвечал гвардеец, — мы не знаем Варенна и просим вас оказать нам любезность и объяснить, гдо тут дорога на Стене. — А если я это сделаю, — возразил незнакомец, — и если станет известно, что я дал вам эти сведения, и если окажется, что я этим себя погубил? — Ах, сударь, — отвечал гвардеец, — даже если, оказывая нам эту услугу, вы и подвергаетесь риску, все же простая любезность не позволит вам отказать в помощи женщине, которой грозит опасность. — Сударь, — возразил ему человек в халате, — особа у вас за спиной не женщина… — И, приблизив губы к уху г-на де Мальдена, он шепнул: Это королева! — Сударь! — Я узнал ее. Королева, услыхав или догадавшись, о чем идет речь, потянула г-на де Мальдена назад. — Прежде чем мы пойдем дальше, — сказала она, — предупредите короля, что меня узнали. Г-н де Мальден мигом исполнил это поручение. — Хорошо же, — сказал король, — попросите этого человека подойти ко мне, я хочу с ним поговорить. Г-н де Мальден вернулся и, полагая, что скрывать истину далее бесполезно, сказал: — Король желает говорить с вами, сударь. Человек испустил вздох и, скинув туфли, чтобы не шуметь, босиком приблизился к дверце кареты. — Ваше имя, сударь? — первым делом осведомился король. — Господин де Префонтен, государь, — с запинкой отвечал тот. — Кто вы такой? — Майор кавалерии, кавалер королевского и военного ордена Святого Людовика. — Как майор и кавалер ордена Святого Людовика вы, несомненно, дважды присягали мне на верность, сударь; значит, ваш долг — помочь мне в затруднениях, которые я теперь испытываю. — Разумеется, — пролепетал майор, — но я умоляю ваше величество поторопиться, меня могут увидеть. — Э, сударь, — заметил г-н де Мальден, — если вас увидят, тем лучше! Вам никогда не представится такая блестящая возможность исполнить свой долг. Майор, судя по всему, не разделял этого мнения: у него вырвалось нечто, напоминавшее стон. Королева с жалостью пожала плечами и нетерпеливо топнула ногой. Король подал ей знак, а затем вновь обратился к майору. — Сударь, — спросил он, — быть может, вы слыхали о лошадях, которые ждут следующую по дороге карету, или видели гусар, которые со вчерашнего дня стоят в городе? — Да, государь, и лошади, и гусары находятся на другом конце города; лошади — в гостинице «Великий монарх., а гусары, вероятно, в казарме. — Благодарю, сударь. Теперь можете идти в дом: никто вас не видел, значит, ничего с вами не случится. — Государь! Не слушая более, король подал руку королеве, чтобы помочь ей подняться в карету, и, обратившись к гвардейцам, ожидавшим его приказаний, сказал: — На козлы, господа, и в гостиницу «Великий монарх.! Оба офицера вернулись на козлы и крикнули форейторам: — В гостиницу «Великий монарх.! Но в этот миг из лесу вынырнул какой-то призрачный всадник, который наискосок пересек дорогу и закричал: — Форейторы! Ни шагу дальше! — Почему? В чем дело? — изумились форейторы. — Потому что вы везете короля, он сбежал. Но я именем нации приказываю вам: ни с места! Форейторы уже приготовились было трогать с места, но тут они замерли и прошептали: — Король!» Людовик XVI понял, что положение отчаянное. — Кто вы такой, — крикнул он, — и почему тут распоряжаетесь? — Я простой гражданин, но я представляю закон и говорю от имени нации. Ни с места, форейторы, приказываю вам во второй раз! Вы хорошо меня знаете: я Жан Батист Друэ, сын смотрителя станции в Сент-Мену. — О, негодяй! — вскричали оба гвардейца, спрыгивая с козел и извлекая из ножен охотничьи ножи. — Так это он! Но не успели они спрыгнуть на землю, как Друэ уже умчался по улицам нижнего города. — Но Шарни, Шарни? — прошептала королева. — Что с ним сталось? И она забилась в угол кареты, почти безучастная ко всему происходящему. Но что же сталось с Шарни и каким образом он упустил Друэ? Судьба, снова судьба! Конь г-на Дандуэна скакал превосходно, но Друэ выехал на двадцать минут раньше графа. Надо было наверстать эти двадцать минут. Шарни вонзил шпоры в бока коня, животное взвилось, выдохнуло пену из ноздрей и пустилось в галоп. Но Друэ тоже несся во весь опор, хоть и не знал, гонятся за ним или нет. Правда, у Друэ была почтовая кляча, а у Шарни чистокровный скакун. Поэтому на протяжении одного лье расстояние между ними сократилось на треть. Тут Друэ обнаружил погоню и удвоил усилия, чтобы ускользнуть от опасного преследователя. На исходе второго лье графу де Шарни удалось наверстать столько же, а Друэ оглядывался все чаще и все с большей тревогой. Друэ уехал так поспешно, что не взял с собой оружия. Да, молодой патриот не боялся смерти — позже он хорошо это доказал, но он боялся, как бы его не остановили, боялся упустить короля, боялся, как бы от него не ускользнула чудом представившаяся возможность навсегда прославить свое имя. До Клермона оставалось еще два лье, но ясно было, что на исходе первого лье, вернее, третьего, считая от Сент-Мену, преследователь его настигнет. Между тем, словно для того, чтобы подхлестнуть его пыл, впереди смутно виднелась королевская карета. Мы говорим — смутно, потому что было уже, как мы знаем, около половины десятого вечера и, хотя стояли самые длинные дни в году, уже начало смеркаться. Друэ с удвоенной силой принялся пришпоривать и нахлестывать лошадь. До Клермона оставалось уже не более трех четвертей лье, но Шарни был в каких-нибудь двухстах шагах от него. Друэ знал, что в Варенне нет почтовой станции, и не сомневался, что король едет в Верден. Друэ уже начал отчаиваться: прежде чем он настигнет короля, он сам будет настигнут. За пол-лье от Клермона он услыхал галоп Шарни, гнавшегося за ним по пятам, и ржание коня, перекликавшееся с ржанием его собственной лошади. Следовало или отказаться от дальнейшей погони, или лицом к лицу схватиться с преследователем; но второе было не в его силах, потому что, как мы уже сказали, у Друэ не было оружия. Внезапно, когда от него до Шарни уже оставалось не более пятидесяти шагов, навстречу Друэ попались форейторы, которые возвращались верхом на распряженных лошадях. Друэ признал в них тех самых, что везли королевские кареты. — А, это вы! — крикнул он. — Вы от Вердена, не так ли? — Почему от Вердена? — удивились форейторы. — Я имею в виду, — объяснил Друэ, — что кареты, которые вы сопровождали, поехали в Верден. И с этими словами он, из последних сил погоняя коня, оставил их позади. — Нет, — крикнули ему вслед форейторы, — мы по дороге, что из Варенна! Друэ взревел от радости. Он спасен, а король погиб! Если бы король поехал по Верденской дороге, Друэ бы пришлось гнаться за королевской каретой по прямой, потому что дорога от Сент-Мену до Вердена представляет собой прямую линию. Но король поехал из Клермона в Варенн, а дорога на Варенн отклоняется от основного пути почти под острым углом вправо. Друэ устремился в Аргоннский лес, где ему был знаком каждый закоулок; срезав путь прямиком через лес, он выигрывал у короля четверть часа времени, а кроме того, темнота в лесу служила ему защитой. Шарни, изучивший топографию всей округи немногим хуже Друэ, понял, что Друэ ушел от него из-под носа, и в свой черед испустил яростный вопль. Почти одновременно с Друэ он пустил коня поперек узкой равнины, отделявшей дорогу от леса, и закричал: — Стой! Стой! Но Друэ и не думал отвечать; он пригнулся к шее своего коня, подгоняя его шпорами, хлыстом, голосом. Ему бы только добраться до леса, и он спасен! И он доберется — но для этого ему надо проскочить в десяти шагах от Шарни. Шарни вынимает один из пистолетов, целится в Друэ. — Стой, — кричит он, — или я тебя убью! Друэ еще ниже пригибается к шее своего коня и еще сильнее подгоняет его. Шарни спускает курок, но в темноте лишь сверкают искры: это кремень стукнулся о затвор. Шарни в ярости швыряет пистолетом в Друэ и, выхватив второй пистолет, бросается в лес в погоню за беглецом, замечает его в просвете между стволами и снова стреляет-опять осечка! Тут-то он и вспомнил, что, когда он взял с места в карьер, г-н Дандуэн крикнул ему вслед какие-то слова, которых он не разобрал. «Вот оно что, — сказал себе граф, — я сел не на ту лошадь, и он наверняка кричал мне, что пистолеты не заряжены. Ничего, я догоню этого негодяя и, если понадобится, задушу его голыми руками!» И он вновь ринулся в погоню за тенью, еще видневшейся в потемках. Однако едва он проскакал по незнакомому лесу сотню шагов, как конь его свалился в канаву; Шарни кубарем скатился на землю, встал, вновь вскочил в седло, но Друэ уже исчез. Вот каким образом Друэ удалось ускользнуть от графа де Шарни; вот каким образом он явился на большой дороге, подобный грозному призраку, и скомандовал форейторам, сопровождавшим короля, стоять на месте. Форейторы остановились: ведь Друэ приказывал именем нации, а это уже начинало звучать убедительней, чем приказы именем короля. Едва Друэ углубился в улочки нижнего города, как взамен затихающего вдали галопа его коня вновь раздался цокот копыт; приближался другой конь. На той самой улице, по которой ускакал Друэ, показался Изидор. Он привез те же сведения, которые дал и г-н де Префонтен. Лошади г-на де Шуазеля находятся на другом конце города, в гостинице «Великий монарх.; там же поджидают гг. де Буйе и де Режкур. Третий офицер, г-н де Рориг, находится в казарме вместе с гусарами. Эти сведения Изидору дал трактирный слуга, запиравший свое заведение; он ручался в их достоверности. Но августейшие путешественники, вместо того чтобы обрадоваться этим новостям, были объяты непреодолимым ужасом. Г-н де Префонтен изливался в жалобах; оба гвардейца сыпали угрозами. Изидор прервал свой отчет. — Что случилось, господа? — спросил он, — Вы видели на этой улице всадника, скакавшего галопом? — Да, государь, — сказал Изидор. — Так вот, это был Друэ, — сообщил король. — Друэ! — с душераздирающим отчаянием вскричал Изидор. — Значит, мой брат погиб! Королева со стоном закрыла лицо руками. Глава 28. СТОРОЖЕВАЯ БАШНЯ НА ВАРЕННСКОМ МОСТУ Невыразимое уныние охватило всех этих несчастных, которым грозила неведомая, но страшная опасность и которые принуждены были остановиться прямо посреди дороги. Изидор первый взял себя в руки. — Государь, — сказал он, — жив мой брат или умер, не будем больше о нем думать, подумаем о вашем величестве. Нельзя терять ни секунды, форейторы знают гостиницу «Великий монарх.» Скорее туда! Но форейторы не двигались с места. — Вы не слышали? — обратился к ним Изидор. — Отчего же, слышали. — Почему же мы не отправляемся? — Потому что господин Друэ нам запретил. — Как! Господин Друэ вам запретил? И если король приказывает вам, а господин Друэ запрещает, то вы повинуетесь господину Друэ? — Мы повинуемся нации. — Ну, господа, — сказал Изидор двум своим товарищам, — бывают минуты, когда жизнь человеческая ничего более не стоит: возьмите на себя каждый одного человека, а я беру на себя вот этого; мы поведем лошадей сами. И он схватил за ворот того форейтора, который оказался к нему ближе, и приставил к его груди острие своего охотничьего ножа. Королева увидела, как блеснули три лезвия, и вскрикнула. — Господа, — взмолилась она, — господа, пощадите их! — Потом обратилась к форейторам: — Друзья мои, — сказала она, — вы немедля получите на троих пятьдесят луидоров и пенсион в пятьсот франков каждому, только спасите короля! Не то форейторов испугали явные намерения троих молодых людей, не то привлекли денежные посулы, но они все же пустили лошадей вскачь по дороге. Г-н де Префонтен дрожа вернулся к себе и забаррикадировался. Изидор галопом несся впереди кареты. Нужно было пересечь город и перебраться через мост; когда город и мост останутся позади, до гостиницы «Великий монарх. будет рукой подать. Карета на всей скорости спустилась по склону, который вел в нижний город. Но, подъехав к арке, расположенной в основании башни и ведущей на мост, путники обнаружили, что одна из створок ворот закрыта. Распахнули створку, но проход загораживали две или три повозки. — Ко мне, господа, — произнес Изидор, спрыгнув с коня и убирая с дороги повозки. В этот миг послышались первые раскаты барабана и гул набата. Друэ сделал свое дело. — А, негодяй! — скрипнув зубами, воскликнул Изидор. — Попадись он мне… И нечеловеческим усилием он сдвинул в сторону одну из двух повозок, покуда гг. де Мальден и де Валори двигали другую. Третья осталась стоять поперек дороги. — А теперь возьмемся за последнюю! — сказал Изидор. И третья повозка в тот же миг въехала под арку. Внезапно между досками ее боковой стенки просунулись четыре или пять ружейных стволов. — Ни шагу дальше, или вы мертвецы, господа! — произнес чей-то голос. — Господа, господа, — сказал король, высунувшись из окошка кареты, не вздумайте прорываться силой через этот проход, я вам запрещаю. Оба офицера и Изидор сделали шаг назад. — Чего они от нас хотят? — осведомился король. И в тот же миг внутри кареты прозвучал вопль ужаса. Покуда одни люди перегородили въезд на мост, двое или трое других окружили карету и в дверцы ее просунулось несколько ружейных стволов. Один из них метил в грудь королеве. Изидор все видел; он бросился туда и отвел ствол ружья в сторону. — Огонь! Огонь! — вскричало несколько голосов. Один из людей послушался; к счастью, его ружье дало осечку. Изидор занес руку и хотел ударить этого человека своим охотничьим ножом, но королева остановила его. — Ах, государыня, — вне себя от гнева вскричал Изидор, — дайте мне проучить этого мерзавца! — Нет, сударь, — возразила королева, — немедля вложите клинок в ножны! Изидор повиновался, но наполовину: он опустил свой охотничий нож, но не вложил его в ножны. — О, встретить бы мне Друэ!» — прошептал он. — А этого человека, — вполголоса отозвалась королева, с неожиданной силой стиснув ему локоть, — этого человека я вам уступаю. — Но послушайте, господа, — повторил король, — чего вы от нас хотите? — Хотим видеть вашу подорожную, — ответили два-три голоса. — Подорожную? Ладно, — согласился король, — приведите сюда представителей городских властей, мы покажем им подорожную. — Ну вот, ей-Богу, что за фокусы! — вскричал, прицелившись в короля, человек, чье ружье дало осечку. Но оба гвардейца набросились на него и повалили наземь. В пылу борьбы ружье выстрелило, но пуля никого не задела. — Эй, кто стрелял? — крикнул кто-то. Обладатель ружья, которого гвардейцы топтали ногами, проревел: — Ко мне! На помощь к нему подоспело с полдюжины вооруженных людей. Гвардейцы обнажили свои охотничьи ножи и изготовились к бою. Король и королева безуспешно пытались остановить тех и других; надвигалась ужасная, ожесточенная, смертельная схватка. Но тут в самую гущу дерущихся ринулись двое: один был перепоясан трехцветным шарфом, другой-в мундире. Человек в трехцветном шарфе был уполномоченный коммуны Сосс. Человек в мундире был командир национальной гвардии Анноне. За их спинами в свете двух-трех факелов поблескивали два десятка ружей. Король понял, что эти двое послужат ему если не спасителями, то по крайней мере защитой от немедленной расправы. — Господа, — сказал он, — я и мои попутчики готовы ввериться вам, но защитите нас от жестокости этих людей. И он кивнул на людей с ружьями. — Опустить оружие, господа! — крикнул Анноне. Те с ворчанием повиновались. — Простите нас, сударь, — обратился к королю уполномоченный коммуны, — но прошел слух, будто его величество Людовик Шестнадцатый бежал, и долг повелевает нам удостовериться, так ли это. — Удостовериться, так ли это? — воскликнул Изидор. — Если в этой карете в самом деле едет король, ваш долг — склониться к его ногам; если, напротив, в ней едет частное лицо, по какому праву вы его задерживаете? — Сударь, — произнес Сосс, по-прежнему обращаясь к королю, — я говорю с вами; не соблаговолите ли вы ответить мне? — Государь, — шепнул Изидор, — выиграйте у них время; за нами, несомненно, следуют господин де Дамас и его драгуны, они скоро будут здесь. — Вы правы, — отозвался король. Потом обратился к г-ну Соссу: — А если наша подорожная в порядке, сударь, вы позволите нам продолжать путь? — Разумеется, — отвечал Сосс. — Что ж, в таком случае, госпожа баронесса, — сказал король, обращаясь к г-же де Турзель, — будьте добры, поищите вашу подорожную и дайте ее этим господам. Г-жа де Турзель поняла, что имел в виду король, прося ее .поискать. подорожную. И в самом деле, она принялась ее искать, но в тех карманах, где ее заведомо не было. — Ну, — произнес нетерпеливо и угрожающе один из голосов, — теперь вы видите: нет у них никакой подорожной! — Что вы. господа, — возразила королева, — подорожная у нас имеется, но госпожа баронесса Корф не знала, что ее будут у нас спрашивать, и куда-то засунула. В толпе поднялся издевательский ропот, свидетельствовавший о том, что уловка путешественников никого не провела. — У нас есть очень простой выход из положения, — сказал Сосс. — Форейторы, везите карету к моей лавке. Эти господа и дамы войдут ко мне в дом, а там все разъяснится. Форейторы, вперед! Господа солдаты национальной гвардии, эскортируйте карету. Это приглашение настолько напоминало приказ, что никто и не помыслил от него уклониться. Впрочем, попытка такого рода едва ли имела бы успех. Набат гудел по-прежнему, барабан все грохотал, а толпа, окружившая карету, прибывала с каждой минутой. Карета тронулась с места. — О господин де Дамас, господин де Дамас! — прошептал король. — Лишь бы он прибыл прежде, чем мы войдем в этот проклятый дом. Королева молчала; она думала о Шарни, подавляла вздохи и сдерживала слезы. Добрались до дверей лавки г-на Сосса, а о г-не де Дамасе по-прежнему не было ни слуху ни духу. Но что же с ним произошло, что помешало этому благородному офицеру, на чью преданность, безусловно, можно было положиться, исполнить приказы, которые были им получены, и обещания, данные королю? Расскажем об этом в двух словах, чтобы раз и навсегда обнародовать все подробности этой зловещей истории. Мы расстались с г-ном де Дамасом, когда он велел трубачу, которого для пущей надежности запер у себя дома, играть сигнал .седлай.» В этот момент, когда прозвучал первый звук трубы, граф был занят тем, что вынимал из секретера деньги; заодно он извлек оттуда кое-какие бумаги, которые ему не хотелось ни оставлять, ни брать с собой. Пока он занимался всем этим, дверь комнаты отворилась, и на пороге показались несколько членов муниципального совета. Один из них приблизился к графу. — Что вам угодно? — осведомился г-н де Дамас, удивленный этим нежданным посещением, и выпрямился, чтобы заслонить собой пару пистолетов, лежавших на камине. — Ваше сиятельство, — вежливо, но твердо отвечал один из вошедших, мы хотим знать, по какой причине вы собрались уезжать именно теперь. Г-н де Дамас смерил изумленным взглядом человека, осмелившегося предложить такой вопрос высокопоставленному офицеру. — Ну, это проще простого, сударь, — отвечал он, — я собрался уезжать именно теперь, потому что получил такой приказ. — С какой целью вы уезжаете, господин полковник? — продолжало допытываться все то же лицо. Г-н де Дамас пристально поглядел на него с еще большим изумлением. — С какой целью? Прежде всего, я этого сам не знаю, а если и знал бы, то не сказал бы вам. Посланцы муниципального совета переглянулись, жестами подбадривая друг друга, и тот, который первым заговорил с г-ном де Дамасом, продолжал. — Сударь, — объявил он, — муниципальному совету Клермона желательно, чтобы вы покинули наш город не нынче вечером, а завтра утром. У г-на де Дамаса заиграла на губах недобрая улыбка солдата, у которого не то по невежеству, не то в надежде его запугать просят о чем-либо, несовместимом с законами дисциплины. — Вот как! — протянул он. — Значит, клермонскому муниципальному совету желательно, чтобы я остался здесь до утра? — Да. — Что ж, сударь, передайте клермонскому муниципальному совету, что, к величайшему своему прискорбию, я вынужден отказать ему в его пожелании, учитывая, что, насколько мне известно, никакой закон не даст клермонскому муниципальному совету права препятствовать передвижению войск. Что до меня, то я получаю приказы только от моего военного начальства, и вот мой приказ об отбытии. С этими словами г-н де Дамас протянул депутатам муниципального совета приказ. Тот, кто стоял ближе всего к графу, принял приказ из его рук и передал своим спутникам, а г-н де Дамас тем временем завладел пистолетами, которые заранее выложил на камин и прикрыл своим телом. Член муниципального совета, который с самого начала вступил с г-ном де Дамасом в переговоры, вместе со своими собратьями осмотрел предъявленный им документ и сказал: — Сударь, приказ совершенно ясен, и мы тем более должны воспротивиться его исполнению, что он, вне всякого сомнения, предписывает вам то, чего в интересах Франции допускать не следует. Итак, именем нации сообщаю вам, что вы арестованы. — А я, господа, — возразил граф, являя на всеобщее обозрение оба своих пистолета и наводя их на двух муниципальных чиновников, стоявших к нему ближе, — я сообщаю вам, что уезжаю. Чиновники не ожидали, что им пригрозят оружием; под влиянием первого испуга или, быть может, удивления они посторонились; г-н де Дамас перескочил через порог, бросился в сени, запер их двери на два оборота ключа, бегом спустился по лестнице, увидел у дома своего коня, вскочил в седло и галопом ринулся на площадь, где собирался полк; там он обратился к г-ну де Флуараку, одному из своих офицеров, сидевшему в седле: — Нужно выбраться отсюда во что бы то ни стало; главное — спасти короля. Г-н де Дамас не знал, что Друэ ускакал из Сент-Мену, он не знал еще о бунте в Клермоне и полагал, что король будет в безопасности, если, миновав Клермон, доберется до Варенна, где его ждут подстава г-на де Шуазеля и гусары Лозена под началом гг. Жюля де Буйе и де Режкура. Тем не менее для пущей надежности он обратился к полковому квартирмейстеру, который в числе первых выехал на площадь вместе с фурьерами и драгунами, стоявшими на одной квартире с ним. — Господин Реми, — понизив голос, сказал ему граф, — отправляйтесь в путь. Пустите коня в галоп, скачите во весь опор, догоните кареты, которые только что отъехали: вы ответите мне за них головой! Квартирмейстер пришпорил коня и вместе с фурьерами и четырьмя драгунами пустился в путь; но по выезде из Клермона они очутились на развилке дорог, поехали не той дорогой и заплутали. Воистину, в эту роковую ночь сама судьба вмешивалась во все! На площади медленно строился отряд. Члены муниципального совета, которых г-н де Дамас запер у себя на квартире, с легкостью выбрались из-под замка, высадив дверь; они науськивали народ и национальную гвардию, которые собирались куда решительнее и целеустремленнее, чем драгуны. В разгар хлопот г-н де Дамас вдруг обнаружил, что несколько ружей держат его на мушке, и это усугубило его тревогу. Он видел, что его солдаты в нерешительности; он проехал перед строем, пытаясь подкрепить в них чувство преданности королю, но солдаты качали головами. Хотя не все еще собрались, он рассудил, что следует немедленно выступать; он скомандовал .вперед марш-марш., но никто не шелохнулся. Тем временем муниципальные чиновники выкрикивали: — Драгуны! Ваши офицеры — предатели, они ведут вас на бойню. Драгуны — патриоты! Да здравствуют драгуны! А национальная гвардия и народ кричали: — Да здравствует нация! Г-н де Дамас, который дал приказ к выступлению вполголоса, решил было сперва, что этот приказ не был услышан; он обернулся и увидел, что во второй шеренге драгуны спешились и братаются с народом. Тут он понял, что от этих людей ждать больше нечего. Он взглядом собрал вокруг себя офицеров. — Господа, — сказал он, — солдаты предают короля. Я взываю к тем из солдат, в ком течет благородная кровь: кто меня любит, за мной! В Варенн! И, вонзив шпоры в бока коня, он первым бросился сквозь толпу, а за ним — г-н де Флуарак и три офицера. Эти трое офицеров, вернее, унтер-офицеров были фельдфебель Фук и два сержанта — Сен-Шарль и Ла Потри. От шеренги отделились пять или шесть драгун, оставшихся верными, и также последовали за г-ном де Дамасом. Вслед героическим беглецам было пущено несколько пуль, но все они просвистели мимо. Вот почему г-н де Дамас и его драгуны не подоспели на защиту короля, когда его задержали под аркой сторожевой башни в Варенне, вынудили покинуть карету и препроводили к прокурору коммуны г-ну Соссу. Глава 29. ДОМ ГОСПОДИНА COCA Дом г-на Coca или, по крайней мере, та его часть, которая открылась взору именитых пленников и их товарищей по несчастью, состоял из бакалейного магазина; в глубине его сквозь витраж виднелась столовая, откуда можно было, сидя за столом, увидеть входящих в магазин покупателей; кроме того, об их появлении возвещал колокольчик, приводимый в движение при открывании небольшой низкой решетчатой двери, из тех, какие запирают днем провинциальные магазинчики; владельцы то ли из расчета, то ли из скромности считают себя не вправе выставлять свои владения на обозрение прохожих В углу лавочки — крутая деревянная лестница, ведущая во второй этаж. Второй этаж состоял из двух комнат; первая, где хранились товары, была забита сваленными прямо на пол тюками, подвешенными к потолку свечами, уложенными на камине сахарными головами в синей оберточной бумаге, увенчанными серыми колпаками, которые можно было приподнять, дабы убедиться в хорошем качестве сахара; вторая комната служила спальней владельцу заведения, разбуженному Друэ; эта комната еще хранила следы беспорядка, причиненного внезапным пробуждением. Госпожа Сос, еще не одетая, вышла из спальни, прошла через другую комнату и появилась на верхней ступени лестницы как раз в ту минуту, когда сначала королева, потом король, а за ним наследники французского престола, принцесса Елизавета, и, наконец, принцесса де Турзель входили в магазин. Опережая путешественников на несколько шагов, первым вошел прокурор коммуны. Более сотни человек, сопровождавших карету, остановились перед домом г-на Coca, расположенного на небольшой площади. — Что же дальше? — входя в дом, спросил король. — Речь шла о паспорте, сударь; ежели дама, утверждающая, что она — хозяйка кареты, пожелает представить паспорт, я отнесу его в муниципалитет, где сейчас собрался совет, и мы проверим, действительна ли эта бумага. Так как паспорт, переданный г-жой Корф через графа де Шарни королеве, был в порядке, король знаком приказал принцессе де Турзель подать бумагу. Она достала драгоценный документ из кармана и передала его в руки г-на Coca, а тот приказал жене оказать гостеприимство таинственным гостям и отправился в муниципалитет. Там умы всех присутствовавших были разгорячены, потому что на заседании присутствовал Друэ; вошел г-н Сос, неся в руках паспорт. Каждому было известно, что путешественники находятся в его доме, и потому при его появлении воцарилась тишина. Он выложил паспорт перед мэром. Мы уже приводили содержание этой бумаги, и читатель знает, что в ней не было ничего необычного. Прочитав документ, мэр объявил: — Господа! Паспорт составлен по всей форме. — Неужели?! — в изумлении проговорили разом несколько голосов. В ту же минуту к бумаге потянулись руки. — Да, паспорт составлен по всей форме, — подтвердил мэр, — вот подпись короля! Он подтолкнул бумагу к протянутым рукам, и те сейчас же за нее с жадностью схватились. Но Друэ вырвал ее из рук любопытных. — Подпись короля! — возмутился он. — Ну и что? Разве он член Национального собрания? — Нет, зато вот подпись членов одного из комитетов, — молвил стоявший рядом с ним человек, вместе с ним читавший документ при свечах. — Ладно, — продолжал Друэ, — а где же подпись председателя? И потом, дело совсем не в этом, — резко заметил молодой патриот, — в карете ехали вовсе не русская баронесса Корф, не ее дети, не ее эконом, не две ее компаньонки и не трое ее слуг; в карете ехали король, королева, дофин, наследная принцесса, ее высочество Елизавета, какая-то светская придворная дама, трое курьеров, — одним словом — королевская семья! Неужели вы хотите выпустить из Франции королевскую семью? Вопрос был задан напрямик, но от этого бедным муниципальным офицерам третьеразрядного городишка, каковым являлся Варенн, было ничуть не легче найти на него ответ. Итак, началось обсуждение, грозившее затянуться до утра; прокурор коммуны решил предоставить возможность продолжать споры муниципальным офицерам, а сам вернулся домой. Он застал путешественников в магазине. Г-жа Сос пыталась уговорить их подняться в комнату, потом просила, чтобы они хотя бы присели в лавке, потом стала их угощать; однако они от всего отказались. Им казалось, что если они устроятся в этом доме на ночлег, присядут или даже просто съедят что-нибудь, это будет похоже на уступку тем, кто их арестовал; будет похоже, что они отказываются от возможного отъезда, то есть от своего самого страстного желания. Все их желания были, если так можно выразиться, заглушены до возвращения хозяина дома, который должен был принести решение муниципалитета. Вдруг они увидели, как он расталкивает толпу перед входом и пытается изо всех сил пробиться в собственный дом. Король сделал три шага ему навстречу. — Ну что? — спросил он с озабоченным видом, так и не сумев скрыть свои чувства. — Что паспорт? — Должен заметить, что из-за паспорта в настоящую минуту в муниципалитете разгорелся жаркий спор, — отвечал г-н Сос. — По какому же поводу? — поинтересовался король. — Уж не сомневается ли кто-нибудь в его законности? — Нет, однако кое-кто сомневается в том, что он на самом деле принадлежит баронессе Корф; ходят слухи, что в действительности мы имеем честь принимать в нашем доме короля и членов королевской семьи… Людовик XVI чуть помедлил с ответом; наконец, решившись, он проговорил: — Да, сударь, я — король! Это — королева, вот мои дети! И я прошу вас относиться к нам с должным почтением, какое французы всегда питали к своим королям! Как мы уже сказали, дверь на улицу оставалась открытой; на пороге сгрудились любопытные. Слова короля были услышаны не только внутри магазина, но и снаружи. К несчастью, даже если произнесший эти слова вымолвил их с чувством собственного достоинства, то его серый сюртук, бумазейный жилет, серые чулки и штаны и куцый паричок в стиле Жан-Жака не соответствовали пафосу его слов. Ну как можно было, в самом деле, признать короля Франции в этом недостойном обличье?! Королева почувствовала, какое невыгодное впечатление производит король на толпу, и краска ударила ей в лицо. — Давайте примем любезное приглашение госпожи Сос и поднимемся во второй этаж, — торопливо прошептала она королю. Господин Сос взял свечу и поспешил к лестнице, показывая дорогу именитым гостям. Тем временем новость о том, что король находится в Варение и что он самолично в этом признался, облетела весь город. Какой-то человек в смятении вбежал в здание муниципалитета. — Господа! — закричал он. — Путешественники, препровожденные в дом к господину Сосу, — действительно король и члены королевской семьи! Я только что сам слышал признание короля! — Вот видите, господа! — вскричал Друэ. — Что я говорил? Тем временем в городе было неспокойно, по-прежнему доносилась барабанная дробь, звучал набат. Почему же весь этот шум не привлек внимания ожидавших короля в Варенне шевалье де Буйе, г-на де Режкура и гусаров и не заставил их броситься на выручку беглецам? Сейчас мы об этом расскажем. К девяти часам вечера оба молодых офицера вернулись на постоялый двор «Великий Монарх» и вдруг услыхали шум подъезжавшего экипажа. Они находились в эту минуту в зале первого этажа и подбежали к окну. Экипаж оказался простым кабриолетом. Однако они приготовились, если понадобится, немедленно вывести свежих лошадей. Но путешественник не походил на короля; это был забавный человечек в широкополой шляпе и огромном плаще. Они собрались было вернуться к себе, как вдруг незнакомец их окликнул: — Эй, господа! Нет ли среди вас господина шевалье Жюля де Буйе? Шевалье замер. — Да, сударь, это я, — кивнул он. — В таком случае, — заметил человек в широкополой Хиляпе и плаще, — мне нужно многое вам передать. — Сударь! — отвечал шевалье де Буйе. — Я готов вас выслушать. Хоть я и не имею чести вас знать, потрудитесь выйти из экипажа и войдите в эту харчевню; там мы и познакомимся. — С удовольствием, господин шевалье, с удовольствием! — прокричал господин в плаще. Он выскочил из кареты, не коснувшись подножки, и поспешно вошел в харчевню. Шевалье приметил, что незнакомец чем-то сильно напуган. — Ах, господин шевалье, — молвил незнакомец, — вы ведь дадите мне лошадей, не правда ли? — Каких лошадей? — в свою очередь испугавшись, переспросил шевалье де Буйе. — Да, да, дадите! Не нужно ничего от меня скрывать… Я знаю, что у вас есть лошади! Я обо всем осведомлен, я все знаю! — Сударь! Позвольте вам заметить, что удивление мешает мне вам ответить, — молвил шевалье. — Я не понимаю ни слова из того, о чем вы говорите. — Еще раз вам говорю, что я все знаю, — продолжал настаивать незнакомец, — король вчера вечером выехал из Парижа. Но похоже по всему, что он не смог продолжать путь; я уже предупредил об этом графа де Дамаса, и он снял свои посты: драгунский полк вышел из повиновения; в Клермоне — волнение… Я с большим трудом вырвался, можете мне поверить! — Да скажите же, наконец, кто вы такой! — в нетерпении вскричал шевалье де Буйе. — Я — Леонар, королевский цирюльник. Неужели вы меня не узнаете? Меня взял с собой в дорогу герцог де Шуазель против моей воли… Я передал ему брильянты королевы и принцессы Елизаветы… Ах, как подумаю, сударь, что мой брат, у которого я забрал шляпу и плащ, не знает, что со мною сталось, а бедная госпожа де Лааж, которую я обещал вчера причесать, до сих пор ждет меня! О Боже, Боже! В какую я попал историю! Леонар большими шагами стал мерить комнату, в отчаянии воздевая руки к небу. Шевалье де Буйе начал кое-что понимать. — А-а, так вы — господин Леонар! — воскликнул он. — Ну да, я — Леонар, — подхватил путешественник, отбрасывая на манер знатных господ, обходившихся между собой без титулов, слово «господин» — и раз вы меня теперь узнали, то вы дадите мне своих лошадей, не правда ли? — Господин Леонар! — возразил шевалье, упрямо возвращая знаменитого цирюльника в ранг простых смертных. — Лошади эти принадлежат королю, и никто кроме него не может ими воспользоваться! — Я же вам говорю, что он вряд ли сюда доедет… — Это верно, господин Леонар; однако не исключено, что король все-таки приедет, и если он не застанет здесь лошадей, а я ему скажу, что отдал их вам, то он может мне ответить, что я это сделал из злого умысла. — Как из злого умысла?! — вскричал Леонар, — Неужели вы полагаете, что в тех крайних обстоятельствах, в каких мы все находимся, король мог бы меня осудить за то, что я взял его лошадей? Шевалье не мог сдержать улыбку. — Я отнюдь не утверждаю, — отвечал он, — что король осудит вас за то, что вы взяли его лошадей; однако он наверное решит, что я был не прав, позволив вам их забрать. — Ах! — пролепетал Леонар. — Вот дьявольщина… Об этом я не подумал! Итак, вы отказываете мне в лошадях, господин шевалье? — Решительно отказываю! Леонар вздохнул. — А вы не могли бы по крайней мере распорядиться, чтобы мне дали хоть каких-нибудь лошадей? — молвил Леонар, вспомнив о поручении. — С удовольствием, дорогой господин Леонар! — кивнул шевалье де Буйе. Леонар был обременительным гостем, и не только потому, что громко говорил; он сопровождал свои слова выразительнейшей жестикуляцией, а из-за необъятных полей его шляпы и безразмерного плаща жестикуляция приобретала формы гротеска и привлекала внимание к нему и его собеседникам. Вот почему шевалье де Буйе торопился поскорее отделаться от Леонара. Он позвал хозяина «Великого Монарха», попросил его позаботиться о лошадях, которые могли бы довезти путешественника до Дюна, и, распорядившись таким образом, оставил Леонара на произвол судьбы, прибавив, и это было правдой, что он пошел узнать новости. Оба офицера, шевалье де Буйе и г-н де Режкур, вернулись в город, проследовали через весь Варенн, проехали с четверть мили по Парижской дороге, но так ничего не увидели и не услышали и, наконец, поверили в то, что король, запаздывавший уже на десять часов, так и не появится; после этого они возвратились на постоялый двор. Леонар только что уехал; часы пробили одиннадцать. Почувствовав беспокойство еще до приезда королевского цирюльника, они в четверть десятого отправили ординарца. Это он повстречал кареты при въезде в Клермон, а потом прибыл к графу де Дамасу. Два офицера ожидали до полуночи. В полночь они, не раздеваясь, легли спать. В половине первого их разбудили набат, барабанная дробь и крики. Они высунулись из окна харчевни и увидели, что весь город пришел в волнение, а центром этого волнения был муниципалитет. Немало вооруженных людей поспешали в том же направлении. У одних были в руках винтовки, у других — охотничьи двустволки, третьи были вооружены саблями, шпагами или пистолетами. Наши офицеры пошли на конюшню И приказали выводить лошадей: они решили на всякий случай отправить их подальше от города, а когда король минует город, он сменит лошадей. Потом они вернулись за собственными лошадьми и отвели их туда же, где находились под присмотром конюхов лошади короля. Однако их хождения вызвали подозрения и, когда они выходили со двора со своими лошадьми, им пришлось выдержать стычку, во время которой в них несколько раз выстрелили. Из криков и угроз они поняли, что король арестован и препровожден к прокурору коммуны. Они стали держать совет: что им делать? Следует ли им собирать гусаров и пытаться освободить короля? А может быть надо сесть верхом и предупредить маркиза де Буйе, которого они встретят, по всей вероятности, в Дюне и уж наверное в Стене? До Дюна от Варенн было всего пять миль; до Стене было восемь; за полтора часа они могли бы добраться до Дюна, а через два — до Стене, и уж оттуда двинуться на Варенн с небольшим отрядом под командованием маркиза де Буйе. Они остановились на этом последнем решении, и ровно в половине первого, когда король согласился подняться в комнату прокурора коммуны, они решились оставить доверенную им почтовую станцию и крупной рысью поскакали в Дюн. Вот на чью немедленную помощь король рассчитывал и вот почему она не была оказана королю! Глава 30. СОВЕТ ОТЧАЯНИЯ Читатели помнят о положении, в котором оказался герцог де Шуазель, командовавший первым постом в Пон-Де-Сомвеле: видя, что бунт вокруг него все разрастается, и желая избежать стычки, он небрежно бросил, что казну, по-видимому, уже провезли, и, не дожидаясь больше короля, отправился в Варенн. Но чтобы не проезжать через охваченный волнением Сент-Менегу, он поехал по проселочной дороге; пока он следовал по главной дороге, он намеренно шел шагом, давая курьеру последнюю возможность его нагнать. Но курьер все не появлялся, и в Орбевале он свернул на проселочную дорогу. Через несколько минут проскакал Изидор. Герцог де Шуазель был в полной уверенности, что короля задержало какое-нибудь непредвиденное обстоятельство. Впрочем, если бы он ошибался и король продолжал бы путь, то разве в Сент-Менегу его величество не ожидал маркиз Дандуэн, а в Клермоне — граф де Дамас? Мы видели, что случилось с маркизом Дандуэном, задержанным со своими людьми в муниципалитете, и графом де Дамасом, вынужденным бежать почти в одиночестве. Но то, что известно нам через шестьдесят лет после этого страшного дня, имеющим полное представление о каждом из действующих лиц этой драмы, было еще скрыто от герцога де Шуазеля. Герцог де Шуазель, отправившийся по проселочной дороге на Орбеваль, добрался, наконец, около полуночи до Вареннского леса в ту самую минуту, когда Шарни в противоположной части этого леса пустился в погоню за Друэ. В крайней деревне, расположенной на лесной опушке, то есть в Невиль-о-Пон, герцог потерял полчаса в ожидании проводника. Тем временем набат гремел во всех близлежащих деревнях, и арьергард, состоявший из четырех гусаров, был задержан крестьянами. Герцог де Шуазель был немедленно предупрежден; однако ему удалось к ним пробиться только благодаря настоящей атаке; четверо гусаров были отбиты. С этого времени набат гремел не умолкая. Дорога через лес была чрезвычайно трудна, а зачастую и опасна; проводник то ли намеренно, то ли сам того не желая, завел отряд не туда, куда надо; каждую минуту, чтобы подняться или спуститься с какой-нибудь кручи, гусарам приходилось спешиваться; иногда тропинка была такая узкая, что они были вынуждены идти гуськом; один гусар угодил в овраг, и так как он звал на помощь и, следовательно, был жив, товарищи не захотели его бросать. Операция по спасению заняла почти час; как раз в это время король был задержан, высажен из кареты и препровожден к г-ну Сосу. В половине первого, когда шевалье де Буйе и г-н де Режкур мчались по дороге на Дюн, герцог де Шуазель в сопровождении сорока гусаров появился на другом краю городка. На посту его встретили окриком: «Стой, кто идет?» Это прокричал один из мятежников — солдат национальной гвардии. — Франция! Гусары Лозенского полка! — отвечал герцог де Шуазель. — Проход закрыт! — предупредил гвардеец. Он поднял тревогу. В то же мгновение в народе произошло заметное движение; в ночной темноте угадывалось много вооруженных людей; при свете факелов и загоравшихся в окнах свечей на улицах поблескивали ружейные стволы. Не зная, ни с кем он имеет дело, ни что произошло, герцог де Шуазель собирался было себя назвать. Он начал с того, что попросил связать его с полицейским постом расквартированного в Варение отряда; эта просьба повлекла за собой долгие переговоры; наконец, было решено удовлетворить желание герцога де Шуазеля. Но пока это решение принималось и приводилось в исполнение, герцог де Шуазель успел заметить, что национальные гвардейцы не теряли времени даром и готовились к обороне, сооружая баррикады из валежника и выкатывая против герцога и сорока его человек две небольшие пушки. Когда наводчик сделал свое дело, прибыл наряд полиции гусарского полка, но пеший; составлявшие его гусары ничего не знали кроме того, что король арестован и, по слухам, препровожден в коммуну; а их самих восставший народ захватил врасплох и заставил спешиться. Они не знали, что сталось с их товарищами. Когда они рассказали все, что могли, герцогу де Шуазелю почудилось, что в темноте приближается небольшой конный отряд; в то же мгновение он услышал: «Стой! Кто идет?» — Франция! — ответил чей-то голос. — Какой полк? — Драгуны его высочества. В ответ на эти слова раздался выстрел; это не вытерпел один из национальных гвардейцев. — Отлично! — шепнул герцог де Шуазель стоявшему рядом с ним унтер-офицеру. — Это граф де Дамас со своими драгунами. Не теряя ни минуты, он отделался от двух гвардейцев, вцепившихся в поводья его коня и кричавших о том, что его долг подчиниться муниципалитету и признавать только его; он приказал ехать рысью и, воспользовавшись минутной оторопью нападавших, проложил себе путь в толпе и вырвался на освещенную, кишевшую людьми улицу. При приближении к дому г-на Coca он заметил, что карета короля распряжена; потом он увидел, что небольшая площадь напротив неказистого домишки заполнена охранниками. Чтобы солдаты не вступали в сношения с мирными жителями, герцог направился прямехонько в казарму, местонахождение которой было ему известно. Казарма пустовала: он оставил там сорок своих гусаров. Когда герцог де Шуазель выходил из казармы, к нему подошли два человека, арестовали его и приказали идти в муниципалитет. Однако герцог де Шуазель, чувствуя за спиной поддержку своих людей, послал этих двоих к черту, прибавив, что зайдет в муниципалитет, когда у него будет для этого время, и приказал часовому никого не пропускать. В помещении служб оставались несколько конюхов. Герцог де Шуазель узнал от них, что гусары, не ведавшие, что сталось с их командирами, последовали за явившимися за ними обывателями и теперь, разойдясь кто куда, попивали в свое удовольствие. Услышав эту новость, герцог де Шуазель вернулся в казарму. В его распоряжении находились сорок человек, проделавших верхом двадцать миль за один день. И люди и лошади были без сил. Однако положение было безвыходное. Герцог де Шуазель перво-наперво проверил, заряжены ли пистолеты; потом он обратился по-немецки к гусарам, не понимавшим французского языка и потому не соображавшим, что происходит, и сообщил им, что они находятся в Варение, что король, королева и члены королевской семьи арестованы, что необходимо вырвать их из рук мятежников или умереть. Речь была краткой, но зажигательной: она произвела на гусаров большое впечатление. «Der Koenig! Die Koenigin!» в изумлении повторяли они. Герцог де Шуазель не дал им времени опомниться; он приказал обнажить сабли и разбиться по четверо, а сам поскакал впереди крупной рысью к тому дому, где он заметил охрану, подозревая, что именно в этом доме содержат пленников. Осыпаемый бранью национальных гвардейцев и нимало не обращая на них внимания, он послал к дверям двух часовых, а сам спешился, собираясь войти в дом. В то мгновение, как он занес над порогом ногу, он почувствовал чью-то руку на своем плече. Он обернулся и увидел графа Шарля де Дамаса, голос которого он узнал, когда тот отвечал на окрик национальных гвардейцев: «Стой! Кто идет?» Может быть, герцог де Шуазель отчасти рассчитывал на этого союзника. — А-а, это вы! — воскликнул он. — Вы с людьми? — Я — один или почти один, — отвечал граф де Дамас. — Почему? — Мой полк отказался следовать за мной, и я здесь в сопровождении шести человек. — Какое несчастье! Ну ничего, у меня сорок гусаров, посмотрим, что можно с ними сделать. Король принимал депутацию от коммуны, возглавляемую г-ном Сосом. Депутация только что заявила Людовику XVI: — Раз у жителей Варенна нет больше сомнений в том, что они имеют честь принимать у себя короля, они явились, чтобы услышать от него приказания. — Приказания? — удивился король. — Сделайте так, чтобы мои кареты были запряжены и я мог уехать. Неизвестно, что ответила бы на эту просьбу депутация от муниципалитета: раздался конский топот и показались гусары, выстраивавшиеся на площади с саблями наголо. Королева вздрогнула, в глазах ее мелькнула радость. — Мы спасены! — шепнула она на ухо принцессе Елизавете. — Да будет на то воля Господня! — отвечала святая овечка, полагавшаяся на Бога во всем: в хорошем и в плохом, в надежде и в отчаянии. Король выпрямился и стал ждать. Офицеры муниципалитета в тревоге переглянулись. В это время донесся грохот из передней, охраняемой крестьянами, вооруженными косами; там кто-то обменялся несколькими фразами, потом послышались звуки борьбы, и на пороге появился герцог де Шуазель с обнаженной головой и со шпагой в руках. Из-за его плеча выглядывал бледный, но решительно настроенный граф де Дамас. Оба офицера смотрели так грозно, что депутаты коммуны попятились, пропуская вновь прибывших к королю и членам королевской семьи. Когда они вошли, внутреннее убранство комнаты представляло собой следующую картину. Посредине стоял стол, а на нем — початая бутылка вина, хлеб и несколько стаканов. Король и королева принимали депутацию стоя; принцесса Елизавета и наследная принцесса находились у окна; на неразобранной кровати спал изможденный дофин; рядом с ним сидела принцесса де Турзель, положив голову на руки, а позади нее стояли г-жа Брюнье и г-жа де Невиль; наконец, двое телохранителей и Изидор де Шарни, раздавленные страданием и усталостью, сидели, откинувшись на стульях, в полумраке в глубине комнаты. При виде герцога де Шуазеля королева прошла через всю комнату и взяла его за руку со словами: — Ах, господин де Шуазель, это вы! Добро пожаловать! — Увы, ваше величество, — отвечал герцог, — я, кажется, опоздал. — Это не имеет значения, если вы приехали в хорошей компании. — Ах, ваше величество, нас совсем мало. Маркиза Дандуэна с драгунами задержали в муниципалитете Сент-Менегу, а графа де Дамаса оставили его солдаты. Королева печально покачала головой. — А где шевалье де Буйе? — продолжал герцог де Шуазель. — Где господин де Режкур? И герцог де Шуазель огляделся, поискав их взглядом. Тем временем подошел король. — Я не видел этих господ, — молвил он. — Государь! — проговорил граф де Дамас. — Даю слово чести, что я считал их погибшими под колесами вашей кареты. — Что же делать? — спросил король. — Спасаться, государь, — отвечал граф де Дамас. — Приказывайте! — Государь! — подхватил герцог де Шуазель. — Со мной сорок гусаров; они проскакали двадцать миль, но до Дюна они доедут. — А мы? — спросил король. — Послушайте, государь, — молвил герцог де Шуазель. — Вот единственное, что можно сделать. Как я вам уже сказал, со мной сорок гусаров. Я прикажу семерым спешиться; вы сядете верхом и возьмете на руки дофина; королева сядет на другого коня, принцесса Елизавета — на третьего, наследная принцесса — на четвертого, принцесса де Турзель, госпожа де Невиль и госпожа Брюнье, с которыми вы не хотите расставаться, — на оставшихся… Мы окружим вас вместе с тридцатью тремя гусарами, очистим проход саблями и таким образом попробуем спастись. Однако думайте скорее, государь: нельзя терять ни минуты, если вы принимаете этот план; потому что через час, через полчаса, через четверть часа, может быть, моих гусаров одолеют мятежники! Герцог де Шуазель замолчал в ожидании ответа короля; королева, казалось, одобряла этот план и, вопросительно глядя на Людовика XVI, ждала его ответа. А он словно избегал взгляда королевы и боялся влияния, которое она могла на него оказать. Взглянув герцогу де Шуазелю в глаза, он, наконец, вымолвил: — Да, я знаю, что это, возможно, единственный способ убежать; однако можете ли вы поручиться, что в этой неравной схватке тридцати трех человек против семи или восьми сотен шальная пуля не настигнет моего сына или мою дочь, королеву или мою сестру? — Государь! — отвечал герцог де Шуазель. — Если бы подобное несчастье произошло потому, что вы последовали моему совету, мне бы осталось лишь застрелиться на глазах у вашего величества. — В таком случае, — молвил король, — давайте не будем впадать в крайность: нужно рассуждать здраво. Королева вздохнула и отступила на несколько шагов. У окна она столкнулась с Исидором: его внимание привлек шум на улице; он подошел к окну в надежде на то, что шум вызван прибытием его брата. Они едва слышно обменялись несколькими словами, и Изидор вышел из комнаты. Король продолжал говорить, не заметив, что произошло между Изидором и королевой. — Муниципальный совет, — говорил король, — не отказывается меня пропустить; он лишь просит подождать до наступления утра. Я уж не говорю о преданном нам графе де Шарни, от которого мы не имеем известий. Но шевалье де Буйе и господин де Режкур уехали, как меня уверяли, через десять минут после моего прибытия, чтобы предупредить маркиза де Буйе и выступить с войсками, которые, безусловно, готовы к походу. Если бы я был один, я бы последовал вашему совету и поехал бы; но я не могу подвергать опасности жизнь королевы, моих детей, моей сестры, этих дам, когда у вас так мало людей, да пришлось бы спешить еще несколько человек, потому что я не могу оставить здесь трех моих телохранителей! — Он вынул часы. — Скоро три часа; молодой Буйе уехал в половине первого; его отец наверняка расставил войска в несколько эшелонов; они будут прибывать по мере того, как их будет оповещать шевалье… Отсюда до Стене восемь миль; человек способен преодолеть это расстояние верхом за два — два с половиной часа, значит, всю ночь будут прибывать отряды; л пяти-шести часам маркиз де Буйе может прибыть, и тогда без всякого риска для членов моей семьи, без насилия мы покинем Варенн и продолжим путь. Герцог де Шуазель признавал справедливость этого рассуждения и, тем не менее, инстинкт ему подсказывал, что бывают минуты, когда не нужно слушать свой разум. Он обернулся к королеве, взглядом будто умоляя ее отдать ему другое приказание или, по крайней мере, уговорить короля изменить свое мнение. Но она покачала головой. — Я ничего не хочу брать на себя, — молвила королева. — Повелевать должен король, а мой долг — повиноваться; кстати, я согласна с мнением короля: маркиз де Буйе скоро будет здесь. Герцог де Шуазель поклонился и отступил назад, увлекая за собой графа де Дамаса, с которым ему необходимо было сговориться, а также знаком пригласил двух телохранителей принять участие в совете, который он собирался держать. Глава 31. БЕДНЯЖКА КАТРИН В комнате кое-что изменилось. Наследную принцессу одолела усталость, и принцесса Елизавета с принцессой де Турзель уложили ее рядом с братом. Она уснула. Принцесса Елизавета держалась неподалеку от кровати, прижавшись головой к косяку. Вне себя от гнева, Мария-Антуанетта, стоя у камина, переводила взгляд с короля, сидевшего на тюке с товаром, на четырех офицеров, споривших возле двери. Восьмидесятилетняя старуха, преклонив колени, словно пред алтарем, молилась у кровати, где спали дети. Это была бабушка прокурора коммуны; ее настолько поразили красота обоих детей и величавый вид королевы, что она, упав на колени, разразилась слезами и стала творить молитву. О чем она просила Бога? Чтобы он простил этих двух ангелочков или чтобы ангелочки простили людей? Господин Сос и офицеры муниципалитета вышли, пообещав королю, что карета скоро будет готова. Однако взгляд королевы ясно говорил, что она нисколько не верит их обещанию; герцог де Шуазель обратился к последовавшим за ним графу де Дамасу, г-ну де Флуараку и г-ну де Фуку, а также двум телохранителям: — Господа! Не будем доверять внешнему спокойствию короля и королевы; дело не безнадежно, однако давайте все взвесим. Офицеры знаком дали понять, что готовы слушать, и герцог Шуазель продолжал: — Возможно, в настоящую минуту маркиз де Буйе оповещен и будет здесь к пяти-шести часам утра, потому что он находится между Дюном и Стене с отрядом Королевского немецкого полка. Вероятно даже, что его авангард будет здесь за полчаса до него; в обстоятельствах, подобных тем, в каких мы очутились, необходимо использовать все возможности, однако не будем закрывать глаза на то, что нас окружает около пяти тысяч человек, и как только они заметят людей маркиза де Буйе, наступит минута наивысшего возбуждения в народе, когда гибель покажется неизбежной. Толпа захочет увезти короля из Варенна, враги попытаются посадить его верхом на коня и вывезти в Клермон; его жизни будут угрожать, возможно попытаются его убить, однако это будет продолжаться недолго; как только войска минуют городские ворота, как только гусары войдут в город, наступит всеобщее замешательство. Значит, нам нужно будет продержаться всего минут десять, нас — десять человек: учитывая расположение комнат, мы можем надеяться, что нас будут убивать по одному человеку в минуту. Значит, мы выиграем время. Офицеры кивнули. Им было предложено отдать жизнь просто, они так же просто согласились. — В таком случае, господа, вот, как мне кажется, что нам предстоит сделать, — продолжал герцог де Шуазель. — Заслышав первый выстрел, первые крики с улицы, мы бросимся в первую комнату и убьем всякого, кто там окажется, захватим лестницу и окна… Здесь три окна: трое из нас будут их защищать; семеро других встанут на лестнице; хорошо, что эта лестница — винтовая, тем легче будет обороняться, потому что каждый из нас будет иметь возможность сразиться разом с пятью-шестью нападающими. Тела тех из нас, кто погибнет в схватке, послужат защитой другим; готов поставить сто очков против одного, что войска овладеют городом раньше, чем мы будем перерезаны все до одного, но ежели это все-таки произойдет, то место, которое мы займем в истории, будет достойной наградой за нашу преданность. Молодые люди пожали друг другу руки, как, должно быть, делали перед сражением спартанцы; потом каждый из них занял свое место перед боем: оба телохранителя и Изидор де Шарни, — ему отвели место, хотя виконта в это время не было в доме, — должны были занять оборону у выходящих на улицу окон; герцог де Шуазель встал внизу у лестницы; за ним, немного выше по лестнице — граф де Дамас, потом г-д де Флуарак, г-н Фук и двое других унтер-офицеров драгунского полка, сохранивших верность графу де Дамасу. В то время, как они распределяли между собой места, с улицы донесся ропот. Это подходила вторая депутация, возглавляемая Сосом, без которого, похоже, не обходилась ни одна депутация; кроме него туда входили командующий национальной гвардией Ганноне и три или четыре офицера муниципалитета. Они представились; король подумал, что они пришли доложить о том, что карета готова, и приказал их пропустить. Они вошли; молодые офицеры, пристально следившие за каждым жестом, каждым движением, заметили на лице Coca нерешительность, а в выражении лица Ганноне — решимость, что не предвещало ничего хорошего. Тем временем Изидор де Шарни поднялся наверх, шепнул несколько слов королеве и торопливо вышел. Королева отступила на шаг, побледнела и схватилась рутой за кровать, где спали дети. Король вопросительно поглядывал на посланцев коммуны, ожидая, когда они заговорят. Те, не говоря ни слова, поклонились королю. Людовик XVI сделал вид, что не понимает их намерений. — Господа! — молвил он. — Французы только забылись на время, ведь их привязанность к королю очень сильна. Устав от постоянных обид, которые мне наносят я столице, я решил удалиться в провинцию, где еще горит священный огонь верности; там я могу быть уверен в том, что вновь обрету прежнюю любовь народа. Посланцы снова поклонились. — Я готов доказать, что доверяю своему народу, продолжал король. — Я заберу с собой эскорт, состоящий наполовину из Национальной гвардии, наполовину из пехотинцев, и он будет сопровождать меня до Монмеди, куда я решил удалиться. Засим, господин командующий, прошу вас лично выбрать людей, которые будут меня сопровождать, а также прикажите запрягать в мою карету лошадей. Наступила минутная заминка: Сос ждал, что будет говорить Ганноне, а Ганноне надеялся, что слово возьмет Сос. Наконец, Ганноне с поклоном отвечал королю: — Государь! Я с величайшим удовольствием исполнил бы волю короля; однако существует статья Конституции, запрещающая королю выезжать за пределы королевства, а французским гражданам — способствовать бегству короля. Король вздрогнул. — И потому, — продолжал Ганноне, жестом прося у короля позволения договорить, — прежде чем король проедет через город, Вареннский муниципалитет принял решение послать в Париж гонца и подождать ответа Национального собрания. Король почувствовал, как у него на лбу выступил пот; королева тем временем покусывала от нетерпения бескровные губы, а принцесса Елизавета воздела руки и устремила взгляд к небесам. — Полно, господа! — молвил король с достоинством, возвращавшимся к нему в трудные минуты. — Разве я не вправе ехать туда, куда мне заблагорассудится? В таком случае я — в худшем рабстве, чем последний из моих подданных! — Государь! — отвечал командующий Национальной гвардией. — Вы по-прежнему вправе делать то, что вам хочется; но все люди, и король и простые граждане, связаны клятвой; вы принесли клятву, так первым исполняйте закон, государь! Это не только хороший пример, но и обязанность. Тем временем герцог де Шуазель вопросительно взглянул на королеву и, получив утвердительный ответ, пошел вниз. Король понял, что если он покорно воспримет такой бунт сельского муниципалитета, — а, на его взгляд, это был настоящий бунт, — можно будет считать, что он пропал! Ему, кстати сказать, был не внове этот революционный дух, который Мирабо пытался победить в провинции и который король уже видел в Париже 14 июля, 5 — 6 октября и 18 апреля, в тот самый день, когда король, вознамерившись испытать возможности своей свободы, решил отправиться в Сен-Клу и был остановлен толпой. — Господа! Это — насилие! — молвил король. — Однако я не настолько беспомощен, как это может показаться. У меня есть здесь, за дверью, около сорока верных людей, а вокруг Варенна — десять тысяч солдат; приказываю вам, господин командующий, незамедлительно приготовить мою карету к отъезду. Вы слышите? Я приказываю! Такова моя воля! Королева подошла к королю и шепнула: — Хорошо! Хорошо, государь! Лучше поставить на карту нашу жизнь, чем забыть честь и достоинство. — А что будет, если мы откажемся повиноваться вашему величеству? — поинтересовался командующий Национальной гвардией. — А будет те, что я употреблю силу, и вы понесете ответственность за кровь, которую я не хотел проливать; в этом случае ее, по существу, прольете, вы! — Пусть будет так, государь! — кивнул командующий. — Попробуйте позвать своих гусаров; тогда я брошу клич национальной гвардии. И он пошел из комнаты прочь. Король и королева в ужасе переглянулись; возможно, ни он, ни она не решились бы на последнюю попытку, если бы, оттолкнув старуху, молившуюся около кровати, жена прокурора Coca не подошла в эту минуту к королеве и не сказала со свойственной простолюдинкам грубой прямотой: — Эй, госпожа, так вы и впрямь королева, а? Ее величество обернулась на этот окрик, почувствовав, что ее королевское достоинство ущемлено. — Да! — отвечала королева. — Так я, во всяком случае, думала еще час назад. — Ну, раз вы — королева, — нимало не смущаясь, продолжала г-жа Сос, — я вам предлагаю двадцать четыре мильона в обмен на ваше место. Местечко-то теплое, кажись, вам ведь недурно платят… Чего ж вы его хотите бросить? Королева простонала и поворотилась к королю: — Ах, я на все, на все, на все готова, лишь бы не слышать подобных оскорблений! Подхватив спящего дофина на руки, она подбежала к окну и, распахнув его, обернулась к королю. — Давайте покажемся народу и посмотрим, весь ли он заражен. В этом случае мы должны воззвать к солдатам и подбодрить их словом и жестом. Это самое малое, что мы можем сейчас сделать для тех, кто готов за нас умереть! Король машинально последовал за ней, и они вместе вышли на балкон. Вся площадь, насколько хватало глаз, представляла собой бурлящую лаву. Половина гусаров герцога де Шуазеля была спешена, другие были верхом на лошадях; первых хитростью ссадили с коней и теперь они затерялись в толпе обывателей, их захлестнуло общее воодушевление, они не противились тому, что их коней уводят с площади: эти солдаты были потеряны для короля. Другие, остававшиеся на лошадях, пока еще повиновались герцогу де Шуазелю державшему перед ними по-немецки речь, а они показывали своему полковнику на бывших товарищей, изменивших приказу. В стороне от всех стоял Изидор де Шарни с охотничьим ножом в руках; он был совершенно равнодушен к происходившему, поджидая одного человека, как охотник в засаде подстерегает дичь. Пятьсот человек сейчас же закричали: «Король! Король!» На балконе в это время действительно показались король и королева; ее величество, как мы уже сказали, держала на руках дофина. Если бы Людовик XVI был одет должным образом, в королевский наряд или в военную форму, если бы у него в руке были скипетр или шпага, если бы он говорил громко и ясно, как следовало бы, по мнению народа, в те времена говорить самому Господу или его посланцу, то тогда, может быть, ему удалось бы произвести на толпу должное впечатление. Однако в мертвенном свете истекающих сумерек, уродующем даже людей красивых, король в лакейском сером сюртуке, в ненапудренном куцем паричке, о котором мы уже говорили, бледный, обрюзгший, с трехдневной щетиной, отвисшей нижней губой, ничего не выражавшими мутными глазами, не был похож ни на тирана, ни на сторонника идеи братства; король, заикаясь, только и смог выговорить: «Господа!» и «Дети мои!» Эх, совсем не то ожидали услышать с этого балкона друзья короля, а тем более — недруги. Тем не менее герцог де Шуазель крикнул: «Да здравствует король!» Изидор де Шарни крикнул: «Да здравствует король!», и настолько высоко еще было уважение к королевской власти, что, несмотря на описанный нами внешний вид короля, не соответствовавший бытовавшему представлению о главе огромного государства, несколько голосов из толпы все-таки поддержали: «Да здравствует король!» Но сейчас же вслед за этими криками раздался голос командующего Национальной гвардией, подхваченный мощным эхом: «Да здравствует нация!» В эту минуту подобные слова были настоящим бунтом, и король с королевой увидели с балкона, что командующего поддерживает часть гусаров. Тогда Мария-Антуанетта взвыла от бешенства и, прижимая к груди дофина, бедного мальчугана, не подозревавшего о значении происходящих событий, свесилась с балкона и бросила толпе в лицо: — Мерзавцы! Те, кто услышал, пригрозили ей в ответ; вся площадь загудела и взволновалась. Герцог де Шуазель пришел в отчаяние и, в надежде умереть за монархов, предпринял последнее отчаянное усилие. — Гусары! — крикнул он. — Во имя чести спасите короля! Однако в эту минуту на сцену явился новый персонаж в окружении двадцати вооруженных человек. Это был Друэ; он вышел из муниципалитета, чтобы помешать королю продолжать путь. — Ага! — вскричал он, наступая на герцога де Шуазеля. — Хотите похитить короля? Вы его сможете забрать только мертвым, это говорю вам я! Занеся саблю, герцог де Шуазель тоже шагнул навстречу Друэ. Однако командующий Национальной гвардией был тут как тут. — Еще один шаг, — предупредил он герцога де Шуазеля, — и я вас убью! Заслышав эти слова, какой-то человек бросился вперед. Это был Изидор де Шарни: именно Друэ он и подстерегал. — Назад! Назад! — закричал он, тесня людей лошадью. — Этот человек — мой! Взмахнув охотничьим ножом, он бросился на Друэ. Но в то самое мгновение, когда он почти достал врага, раздались два выстрела: пистолетный и ружейный. Пуля, пущенная из пистолета, угодила Изидору в ключицу. Ружейная пуля пробила ему грудь. Оба выстрела грянули одновременно; он оказался буквально окутан дымом и огнем. Де Шарни протянул руки и прошептал: — Бедняжка Катрин! Выпустив охотничий нож, он упал навзничь на круп лошади, а оттуда скатился наземь. Королева истошно закричала и, едва не выронив дофина из рук, отскочила назад, не заметив всадника, мчавшегося на полном ходу со стороны Дюна; он скакал сквозь толпу по проходу, если можно так выразиться, проложенному бедным Изидором. Король вслед за королевой скрылся в комнате и задернул занавески. Теперь не только отдельные голоса кричали: «Да здравствует нация!», не только спешившиеся гусары поддерживали их; теперь ревела вся толпа, а вместе с нею — те самые двадцать гусаров, бывшие единственной надеждой монархии! Королева рухнула в кресло, закрыв лицо руками и думая о том, что только что на ее глазах Изидор де Шарни погиб ради нее точно так же, как его брат Жорж. Вдруг в дверях послышался шум, заставивший ее поднять голову. Мы не беремся передать, что произошло в одно мгновение в сердце женщины и королевы. Оливье де Шарни, бледный, перепачканный кровью брата, стоял на пороге. Король впал в оцепенение. Глава 32. ШАРНИ В комнате было полным-полно национальных гвардейцев и посторонних, которых привело сюда простое любопытство. Вот почему королева сдержала порыв и не бросилась навстречу Шарни, чтобы стереть своим платком кровь и шепнуть ему несколько утешительных слов, рвавшихся из самой глубины ее сердца и потому способных проникнуть в душу другого человека. Вместо этого она лишь приподнялась в кресле, протянула к нему руки и прошептала: — Оливье! Он был мрачен, но спокоен; жестом он отпустил посторонних, прибавив негромко, но твердо: — Прошу прощения, господа! Мне необходимо переговорить с их величествами. Национальные гвардейцы пытались возразить, что они здесь именно с тем, чтобы помешать королю поддерживать связь с кем бы то ни было извне. Шарни сжал побелевшие губы, нахмурился, расстегнул редингот, из-под которого показалась пара пистолетов, и проговорил еще тише, чем в первый раз, но с угрозой в голосе: — Господа! Я уже имел честь вам сообщить, что мне нужно переговорить с королем и королевой без свидетелей. Он сопровождал свою просьбу жестом, повелевавшим посторонним выйти из комнаты. При звуке голоса Шарни, а также испытав на себе его мощное влияние, граф де Дамас и два телохранителя воспряли духом, изменившим было им ненадолго, и, подталкивая национальных гвардейцев к двери, очистили помещение. Тогда королева поняла, как мог быть полезен этот человек в королевской карете, если бы не требование этикета, согласно которому его место заняла принцесса де Турзель. Шарни огляделся, дабы убедиться в том, что остались только верные слуги королевы, и, подойдя к ней ближе, молвил: — Ваше величество, вот и я! Я привел с собой семьдесят гусаров, они ожидают у городских ворот; полагаю, что на них можно рассчитывать. Какие будут приказания? — Скажите прежде, что с вами случилось, дорогой Оливье! — молвила королева по-немецки. Шарни указал на г-на де Мальдена, давая понять, что тот понимает немецкую речь. — Увы, увы! — обронила королева по-французски. — Не видя вас рядом, мы решили, что вы погибли! — К несчастью, ваше величество, — с невыразимой печалью в голосе отвечал Шарни, — погиб снова не я: теперь пришла очередь умереть бедному Изидору… Он не сдержался и всхлипнул. — Впрочем, — прошептал он, — наступит и мой черед… — Шарни, Шарни! Я спросила, что с вами случилось и почему вы исчезли? — заметила королева. Потом она прибавила вполголоса no-немецки: — Оливье, вы нас чрезвычайно напугали, в особенности — меня. Шарни отвесил поклон. — Я полагал, что мой брат сообщил вашему величеству, почему мне пришлось на время отстать. — Да, знаю; вы преследовали этого человека, этого негодяя Друэ, мы даже подумали было, не случилось ли с вами во время погони несчастья. — Со мной в самом деле случилось огромное несчастье; несмотря на все мои усилия, я не успел вовремя его догнать! Возвращавшийся форейтор сказал ему, что карета вашего величества поехала не по Верденской дороге, как предполагал Друэ, а по дороге на Варенн; тогда он бросился в Аргонский лес; я дважды выстрелил в него из пистолетов: они оказались незаряженными! Я сел не на того коня в Сент-Менегу, вместо своего я взял коня маркиза Дандуэна. Что поделаешь, ваше величество: это рок! Тем не менее я все-таки поскакал за ним, но я плохо знал этот лес, он же знал в нем каждую тропинку; да и темнота сгущалась с каждой минутой; пока я его видел, я гнался за ним, как гонятся за тенью; пока я слышал конский топот, я преследовал его по звуку; однако вскоре топот пропал вдалеке, и я оказался совсем один в незнакомом лесу, затерявшись в потемках… О, ваше величество! Я — не из слабых, как вам известно: даже в эту минуту... я не плачу! Но тогда, в лесной чаще, в темноте, я заплакал от злости, я взревел от бешенства! Королева протянула ему руку. Шарни с поклоном коснулся губами ее дрожащей руки. — Но никто мне не ответил, — продолжал Шарни, — я блуждал всю ночь, а на рассвете очутился недалеко от деревни Жев, расположенной вдоль дороги, ведущей из Варенна в Дюн… Удалось ли вам ускользнуть от Друэ, как он ускользнул от меня? Это было вполне вероятно; это означало бы, что вы миновали Варенн, и я был не нужен. Задержали ли вас в Варение? В этом случае моя преданность так же не имела смысла, потому что я был один. Я решил ехать в Дюн. Немного не доезжая до города, я встретил господина Делона с сотней гусаров. Господин Делон был обеспокоен, но он ничего не знал; он только видел, как шевалье де Буйе и господин де Режкур во весь опор проскакали в сторону Стене. Почему они ничего ему не сказали? Вероятно, они ему не доверяли; однако я хорошо знал господина Делона; я догадался, что вы, ваше величество, задержаны в Варение, что шевалье де Буйе и господин де Режкур покинули свой пост, чтобы предупредить генерала. Я все рассказал господину Делону, приказал ему следовать за мной вместе с гусарами, что он и исполнил, оставив тридцать человек для охраны моста через Мез. Час спустя мы были в Варенне, — мы проехали четыре мили всего за час! — я хотел немедленно броситься в атаку, опрокинуть неприятеля, чтобы пробиться к королю и вашему величеству: мы натыкались на баррикаду за баррикадой; пытаться их преодолеть было бы чистым безумием. Тогда я попробовал вступить в переговоры: передо мной предстал пост национальной гвардии, я спросил позволения отвести моих гусаров к тем, что стояли в городе; мне было отказано; я спросил, можно ли мне увидеться с королем, дабы получить от него приказания, и так как мне собирались ответить отказом точно так же, как отказали в первой просьбе, я пришпорил коня, перескочил через первую баррикаду, потом — через вторую… Я поскакал галопом на шум и прибыл на площадь как раз в ту минуту, как... вы, ваше величество, отступая, удалились с балкона. Теперь, — закончил Шарни, — я жду приказаний вашего величества. Королева сжала руки Шарни в своих руках. Потом она обернулась к королю, по-прежнему находившемуся в оцепенении. — Государь! — проговорила королева. — Вы слышали, о чем рассказал ваш верный слуга граф де Шарни? Король не отвечал. Тогда королева встала и подошла к нему. — Государь! — молвила она. — У нас нет времени, а мы, к несчастью, и так слишком много его потеряли! Вот граф де Шарни, у него в распоряжении есть семьдесят надежных людей, как он утверждает; он ждет ваших приказаний. Король покачал головой. — Государь, небом вас заклинаю! — продолжала настаивать королева. — Каковы вашу приказания? Шарни умолял короля взглядом, пока королева молила вслух. — Мои приказания? — переспросил король. — Мне нечего приказывать: я — пленник… Делайте, что считаете возможным. — Ну что ж, — подхватила королева, — это все, чего мы от вас просим. Она потянула Шарни в сторону. — Вы вольны в своих действиях, — продолжала она, — поступайте так, как сказал король, то есть делайте, что считаете возможным. Потом она прибавила шепотом: — Но делайте это быстро и действуйте энергично, иначе мы пропали! — Хорошо, ваше величество, — кивнул Шарни, — позвольте мне переговорить с этими господами, и то, что мы решим, будет немедленно сделано. В это мгновение вошел герцог де Шуазель. Он держал в руке какие-то бумаги, завернутые в окровавленный платок. Ни слова не говоря, он подал сверток Шарни. Граф понял, что это были бумаги, обнаруженные у его брата; он протянул руку, принимая наследство, поднес сверток к губам и поцеловал. Королева не сдержалась и зарыдала. Но Шарни даже не оглянулся и, спрятав бумаги на груди, молвил: — Господа! Не угодно ли вам будет помочь мне в предпринимаемой мною последней попытке? — Мы готовы пожертвовать ради этого своей жизнью, — отвечали те. — Можете ли вы положиться на дюжину верных людей? — Нас осталось девять человек. — В таком случае я возвращаюсь к гусарам; я буду атаковать баррикады с фронта, вы же отвлеките неприятеля с тылу; благодаря этому отвлекающему маневру я захвачу баррикады силой, и, соединившись, мы вместе пробьемся сюда и увезем короля. Вместо ответа молодые люди протянули графу де Шарни руки. Тот обернулся к королеве. — Ваше величество! Через час вы будете свободны или я умру. — Граф! Граф! Не говорите этого слова, его слишком больно слышать! Оливье в ответ поклонился, будто подтверждая свое обещание, и, не обращая внимания на шум и ропот, снова донесшиеся с улицы, он пошел к двери. Но в ту самую минуту, как он взялся за ключ, дверь распахнулась, пропуская новое действующее лицо, явившееся словно для того, чтобы еще больше запутать и без того непростую историю. Это был сорокадвухлетний человек с мрачным и строгим выражением лица; воротник его рубашки был расстегнут, сюртук распахнут; красные от усталости глаза и пропыленная одежда свидетельствовали о том, что он, подгоняемый какой-то страстью, тоже проделал неблизкий путь. Он был вооружен парой пистолетов и саблей. Запыхавшись и почти не имея сил говорить в тот момент, как он распахнул дверь, он успокоился только тогда, когда узнал короля и королеву; мстительная ухмылка пробежала по его губам, и, не обращая внимания на второстепенных персонажей, находившихся в глубине комнаты, он прямо от двери, загородив ее своей мощной фигурой, протянул руку со словами: — Именем Национального собрания объявляю вас своими пленниками! Герцог де Шуазель бросился вперед с пистолетом в руке, собираясь застрелить вновь прибывшего, который превосходил наглостью и решимостью всех, кто до сих пор приходил в эту комнату. Однако королева успела остановить герцога, обратившись к нему вполголоса: — Не надо ускорять нашу гибель! Будем осмотрительны! Так мы выиграем время, ведь маркиз де Буйе уже, должно быть, недалеко. — Да, вы правы, ваше величество, — согласился герцог де Шуазель. Он спрятал пистолет. Королева взглянула на Шарни, удивившись, что не он бросился на обидчика, но странное дело! Шарни будто не хотел попадаться незнакомцу на глаза и, чтобы остаться незамеченным, отошел в самый темный угол. Однако хорошо зная графа, королева догадывалась, что в нужную минуту он выйдет из тени. Глава 33. ЕЩЕ ОДНИМ ВРАГОМ БОЛЬШЕ В то время, пока незнакомец говорил от имени Национального собрания, герцог де Шуазель держал его на мушке, однако тот словно не замечал, какая смертельная опасность ему угрожала. Он был охвачен другим чувством, далеким от страха, что было очевидно всякому, стоило лишь заглянуть ему в лицо; он был похож на охотника, который, наконец, видит, что в его западню попали разом лев, львица и львенок, пожравшие его единственное дитя. При слове «пленники», заставившем герцога де Шуазеля ринуться на незнакомца, король приподнялся. — Пленники? Мы объявлены пленниками от имени Национального собрания? Что вы хотите этим сказать? Я вас не понимаю. — Да это совсем просто, — возразил незнакомец, — и понять это отнюдь не сложно. Вопреки данной вами клятве не уезжать из Франции вы сбежали ночной порой, нарушив свое слово, предав нацию, предав народ; так что нация была вынуждена взяться за оружие, весь народ поднялся, и вот народ вам говорит устами последнего из ваших подданных, — его голос хоть и поднимается из самых низов, но от этого звучит ничуть не тише, — «Государь! Именем народа, именем Национального собрания вы — мой пленник!» Из соседней комнаты донесся одобрительный гул и послышались крики «браво». — Ваше величество! Ваше величество! — зашептал герцог де Шуазель на ухо королеве. — Помните, что вы сами меня остановили; если бы вы не сжалились над этим человеком, вам не пришлось бы терпеть оскорблений. — Все это — пустое, если мы будем отмщены, — едва слышно заметила королева. — Да, — согласился герцог де Шуазель, — но если мы не будем отмщены?.. У королевы вырвался глухой стоя. Однако над плечом герцога де Шуазеля медленно протянулась рука Шарни и коснулась руки королевы. Мария-Антуанетта поспешно обернулась. — Не мешайте этому человеку говорить и действовать, — шепнул граф, — я беру его на себя. Тем временем король был оглушен полученным ударом, он изумленно взирал на мрачного господина, столь вызывающе говорившего с его величеством от имени Национального собрания, народа; к изумлению, с которым слушал король, примешивалось некоторое любопытство, потому что Людовику XVI казалось, что он уже не в первый раз видит этого человека, хотя он никак не мог вспомнить, где видел его лицо. — Да что вам, наконец, от меня угодно? Отвечайте! — приказал король. — Государь! Я хочу, чтобы ни вы, ни члены королевской семьи не сделали больше ни единого шага по направлению к границе. — И вы явились, несомненно, не с одной тысячей вооруженных людей, чтобы мне помешать? — молвил король; речь его становилась все величественнее по мере того, как он продолжал спор. — Нет, государь, я — один, вернее, нас только двое: адъютант генерала Лафайета и я, простой крестьянин; но Национальное собрание издало декрет; оно поручило выполнение этого декрета нам, и, значит, декрет будет выполнен. — Дайте мне хотя бы посмотреть на него, — проговорил король. — Он не у меня, а у моего товарища. Его прислали генерал Лафайет и Собрание для исполнения наказов нации; меня прислали господин Байи и в особенности я сам, чтобы присмотреть за этим товарищем и застрелить его, если он дрогнет. Королева, герцог де Шуазель, граф де Дамас и другие присутствующие в удивлении переглянулись; им до сих пор доводилось видеть народ лишь угнетенным или разгневанным, когда он просил пощады или требовал смерти; однако они впервые видели его спокойным, стоящим скрестив руки, чувствующим свою силу и говорящим о своих правах. Людовик XVI очень скоро понял, что ему не на что надеяться, имея дело с человеком такой закваски; ему захотелось поскорее с ним покончить. — Где же ваш товарищ? — спросил он. — Там, у меня за спиной, — отвечал тот. С этими словами он шагнул вперед, освободив вход, и в дверном проеме стал виден молодой человек в форме офицера, облокотившийся на подоконник. Костюм его тоже был в беспорядке, но этот беспорядок свидетельствовал не о силе; он был в подавленном состоянии. Он обливался слезами, держа в руках бумагу. Это был г-н де Ромеф, молодой адъютант генерала Лафайета, с которым, как, несомненно, помнит наш читатель, мы познакомились во время прибытия графа де Буйе в Париж. Господин де Ромеф, как можно было понять в ту пору из разговора с юным роялистом, выл патриотом, и патриотом искренним; однако во времена диктатуры генерала Лафайета в Тюильри Ромефу было поручено наблюдать за королевой и сопровождать ее во время выходов; он сумел вложить В свое отношение к ее величеству столько почтительности и деликатности, что королева не раз выражала ему за это свою признательность. При виде адъютанта королева, неприятно удивившись, воскликнула: — О, это вы!? Она застонала от боли как женщина, на глазах которой рушится крепость, какую она считала неприступной. — Никогда бы не поверила! — прибавила она. — Ну что же! — с ухмылкой пробормотал незнакомец. — Кажется, я хорошо сделал, что приехал. Опустив глаза долу, г-н де Ромеф медленно двинулся вперед, сжимая в руке приказ. Теряя терпение, король не дал молодому человеку времени подать ему приказ: его величество торопливо шагнул ему навстречу и вырвал бумагу у него из рук. Прочитав ее, король молвил: — Во Франции больше нет короля! Человек, сопровождавший г-на де Ромефа, улыбнулся, словно хотел сказать: «Это мне известно». Королева вопросительно взглянула на короля. — Вот послушайте, ваше величество, — предложил он ей. — Это декрет, который Собрание осмелилось принять против нас. Дрогнувшим от возмущения голосом он прочитал следующие строки: «Национальное собрание приказывает министру внутренних дел немедленно разослать по департаментам курьеров с приказанием ко всем представителям власти, командующим отрядами Национальной гвардии или пограничных войск задержать всякого, кто попытается выехать за пределы королевства, а также препятствовать вывозу какого бы то ни было имущества, оружия, обмундирования, золота и серебра, лошадей и карет; в случае, если курьерам удастся нагнать короля или кого-нибудь из членов королевской семьи, а также лиц, могущих способствовать их похищению, вышеуказанные представители власти, командующие отрядами Национальной гвардии или пограничных войск обязаны принять все возможные меры, чтобы воспрепятствовать похищению, задержать беглецов в пути, а затем передать законодательным властям». Во время чтения декрета королева впала в оцепенение; однако едва он кончил, она покачала головой, словно пытаясь прийти в себя. — Дайте! — приказала она, протягивая руку к роковому декрету. — Невероятно! Тем временем товарищ г-на де Ромефа ободряюще улыбнулся национальным, гвардейцам и вареннским патриотам. Они почувствовали беспокойство, когда королева произнесла «невероятно», хотя от слова до слова слышали содержание декрета. — О, читайте, ваше величество, — с горечью проговорил король, — читайте, если у вас еще есть сомнения; это составлено и подписано председателем Национального собрания. — Что же за человек мог осмелиться составить и подписать подобный декрет? — Дворянин, ваше величество! — сообщил король. — Это маркиз де Богарне! Не странно ли, — и это лишний раз доказывает, что прошлое таинственным образом связано с будущим, — что декрет, в силу коего следовало арестовать Людовика XVI, короля, и членов королевской семьи, был подписан именем до той поры не известным, но которому было суждено прогреметь в начале XIX века? Королева взяла декрет и, прочтя его, нахмурилась и поджала губы. Потом король опять взял бумагу у нее из рук, чтобы еще раз пробежать глазами, после чего бросил декрет на постель, где спали дофин и наследная принцесса, не подозревавшие о том, что в этом споре решалась их судьба. Королева не могла долее сдерживать себя; она бросилась к постели, схватила декрет, скомкала и отшвырнула с криком: — О ваше величество! Будьте же осмотрительны! Я не хочу, чтобы эта грязная бумага коснулась моих детей! Из соседней комнаты послышался гул возмущенных голосов. Национальные гвардейцы рванулись было в комнату, где находились именитые беглецы. Адъютант генерала Лафайета в ужасе вскрикнул. Его товарищ взревел от бешенства. — Ага! — прошипел он сквозь зубы. — Это — оскорбление Национального собрания, нации, народа… Ну что же… Он обернулся к находившимся в первой комнате разгоряченным борьбой патриотам, вооруженным ружьями, косами и саблями, и прокричал: — Ко мне, граждане! Те сделали еще шаг по направлению к комнате, где укрывалась королевская семья, и один Бог знает, чем бы закончилось столкновение этих двух страстей, если бы не Шарни; в начале описанной нами сцены он произнес всего несколько слов, а потом все время держался в стороне: вдруг он выступил вперед и, схватив за руку незнакомца в форме национального гвардейца в ту самую минуту, как тот поднес руку к эфесу своей сабли, проговорил: — Прошу вас на одно слово, господин Бийо; мне нужно с вами поговорить. Бийо — а это был именно он — вскрикнул от изумления, потом смертельно побледнел и замер на мгновение в нерешительности; резким движением он убрал в ножны наполовину оголенную саблю и молвил в ответ: — Хорошо! Мне тоже нужно с вами поговорить, господин Шарни! Он торопливо подошел к двери. — Граждане! — обратился он к толпе. — Оставьте нас, пожалуйста. Мне надо переговорить с этим офицером; но можете быть спокойны, — прибавил он тихо, — ни волк, ни волчица, ни, волчата от нас не уйдут. Я здесь, я за них в ответе! Нападавшие попятились, освобождая помещение, как будто этот человек, бывший им совершенно незнакомым, так же как королю, королеве и их свите — за исключением Шарни, — имел отныне право им приказывать. Кроме того, каждому из них хотелось поделиться с оставшимися на улице товарищами увиденным и услышанным в доме и посоветовать патриотам быть как никогда начеку. Тем временем Шарни шепнул королеве: — Господин де Ромеф вам предан, ваше величество; оставляю вас с ним, попытайтесь извлечь из него все, что можно. Это было тем легче сделать, что, выйдя в соседнюю комнату, Шарни затворил дверь и закрыл ее собой от всех, в том числе и от Бийо.