Аннотация: Необыкновенные и увлекательные приключения, описанные в романе М.Казанина «Рубин эмира бухарского», происходят в первые годы революции. Повествование ведется от лица главного героя, которому удается устроиться в эшелоне, идущем из Петрограда в Среднюю Азию. Этот малопрактичный и несколько отвеленный молодой человек 22 лет интересуется главным образом историей и литературой Востока и мечтает пробраться в Индию. Но неожиданно вокруг него разыгрываются события, которые не дают ему остаться в стороне, и он становится активным участником этих событий. В них переплетаются и история с пропавшим рубином, и восстание басмачей, и вражеские шпионы, и победоносная борьба за укрепление Советской власти на далекой окрание. В ходе этой борьбы формируется и закаляется характер героя. --------------------------------------------- Марк Казанин Рубин эмира бухарского Глава I БЕГСТВО 1 В первый раз я услышал про рубин эмира Алим-хана в поезде, направлявшемся из Петрограда в Туркестан. Была весна 1921 года, и поезд тогда именно направлялся, а не летел, мчался или хотя бы равномерно шел. Он бесчисленное количество раз останавливался на станциях, на полустанках, а случалось — и в середине пути; мы вылезали из вагонов, требовали, искали или реквизировали, то есть попросту присваивали, где-либо поблизости дрова для паровоза. Не раз нам приходилось расчищать и ремонтировать путь на опасных, пришедших в ветхость участках. Это был поезд-эшелон с весьма многообразными целями, очень хорошо и умно задуманный. Но все это стало ясным для меня далеко не сразу. Я ехал фактически незаконно, но и об этом потом. А теперь я вам расскажу, что я услышал в поезде о рубине. Паша и я лежали на верхних полках и прислушивались. Говорил массивного вида человек лет шестидесяти с лишним, с небольшой седой бородкой, и обращался он к своему соседу напротив, представлявшему собой по внешности полную ему противоположность. Это был худой, аккуратно выбритый человек средних лет в полувоенном костюме. — Так вот, — рассказывал пожилой человек. Произношение у него было чисто русское, простое, почти народное. Но точность выражений, умение кратко передать сущность описываемого, говорили о владении словом, о том, что этому человеку, вероятно, приходилось читать лекции, делать доклады. Слушать его было очень интересно. — Так вот, рубин этот исчез, и где и когда, в каком месте он выплывет — неизвестно. Ценность его громадна. Это самый большой рубин в мире и самого редкого цвета — голубиной крови. А ведь большие рубины в силу их редкости стоят в три раза больше алмазов той же величины. До сих пор неизвестно точно, где он был добыт, что, впрочем, характерно для многих драгоценных камней, за которыми тянется хвост тайн, интриг и часто преступлений. Предполагают, что родина его, как и других известных рубинов, — Верхняя Бирма, так называемые Шаньские княжества. Из Бирмы рубин попал через Индию в Афганистан, откуда эмир и получил его еще осенью 1917 года. Какую цену он заплатил за него, мы не знаем и можем только догадываться, во сколько вакуфов [1] , стад и золота он обошелся. Камень, еще неотделанный, был вмонтирован в массивный золотой полуобруч, нечто вроде тиары, а полуобруч накрепко пришит к специальной чалме, надевавшейся на голову в торжественных случаях. Постоянно носить такую тяжесть на голове трудно. Поэтому чалма лежала на особой подушке, и лишь на короткое время, когда вводили послов, эмир снимал свою обычную чалму и надевал поданную ему диван-беги чалму с великолепным, блистающим всеми своими гранями рубином. Быть может, он воздерживался носить ее по другим причинам. По слухам, Алим-хан хотел преподнести рубин английскому королю, так как после падения русского царя, вассалом которого он являлся, он задумал отделиться от России. Камень попал бы в английскую коронную сокровищницу в Лондонском Тауэре, купив этим эмиру милость нового сюзерена, а эмир, как мечталось ему, был бы приравнен к знатнейшим магараджам Индии. Однако в последний момент — я имею в виду переворот в Бухаре осенью прошлого, 1920 года и падение эмира — рубин исчез. Перед бегством эмира во дворце перевернули все вверх дном. Кушбеги [2] обезглавил десяток ни в чем не повинных людей; по подозрению в похищении рубина в отдаленных покоях дворца наскоро пытали нескольких жен и сыновей эмира, но и это ничего не дало. Фатальной ночью с 1 на 2 сентября, когда его высочеству Алим-хану пришлось выбирать между жизнью и рубином, он не без гнева и проклятий выбрал первое и еще до рассвета, захватив оставшиеся драгоценности, гарем и сохранивших ему верность приближенных, бежал через Пяндж. Мы слушали затаив дыхание. — Где же рубин сейчас? — послышался неожиданно низкий и ровный голос худощавого слушателя. — Кто знает... — пожал плечами рассказчик. — Поскольку эмир его не увез, он должен быть в Туркестане, и, может быть, вор до сего дня дожидается случая продать или вывезти его. — Уж наверное вывез, — покачал головой худощавый человек. — Советская Россия, сколько ни старайся, — неподходящий рынок для реализации коронных драгоценностей. Но все-таки кто же мог быть вор? — Носились слухи, что эмир узнал, кто вор, и послал за ним погоню, однако вблизи Ферганы вор ускользнул, но, говорят, без камня. В таком случае рубин все же где-то в Туркестане. — Но откуда это может быть известно? — Этого, конечно, я не могу сказать. У народа тысяча глаз и тысяча ушей. Какое-нибудь основание, видимо, есть. Наступило молчание, пользуясь которым мы с Пашей сползли вниз. Рассказчик при ближайшем рассмотрении не только подтверждал, но и усиливал благоприятное впечатление, создававшееся от его речи. Во всем его облике, в движениях, взгляде чувствовались спокойствие и достоинство. Конечно, я был всего лишь малонаблюдательным молодым человеком, и люди, если напоминали мне что-либо, то обязательно книжное. Я смог бы описать блондинку, только сказав, похожа она, по моему мнению, на Ольгу Ларину или нет. Так вот, рассказчик лицом очень русского склада больше всего походил, я бы сказал, на портреты русских генералов, которые я видел в исторических книгах и в старых номерах журнала «Нива». Чувствовалось, что он привык к власти, к уважению, но вместе с тем в нем не было и следа надменности или кичливости. Я перевел глаза на второго собеседника. Его гораздо труднее описать, тут я и не, мастер. Когда он привстал и потянулся к пепельнице, я обнаружил, что он выше среднего роста. Он был бы почти стандартного и поэтому почти неинтересного европейского типа, если бы не две детали: необычайная подвижность лица, говорившая о большой и непрестанной внутренней работе, и ясные спокойные серые глаза, совершенно не соответствующие общему нервному его выражению. На мгновение эти глаза остановились на мне. Я почувствовал их силу, или, как говорят нынешние физики, проницающую способность. Это был как зонд, неторопливо входивший в мой мозг без наглости, но и без застенчивости, без любопытства, но и без равнодушия. Когда они на вас останавливались, он вас изучал. Внезапно он поднялся, и я вновь услышал его низкий глуховатый голос с, может быть, чуть-чуть излишне отчетливым произношением: — Ну что ж, спасибо за интересную историю. Давайте заодно уж представимся друг другу. Моя фамилия — Листер. — Очень приятно, — приподнявшись, сказал «мой портрет» из «Нивы» и протянул руку. — А моя фамилия Толмачев. Серые глаза Листера остановились на Толмачеве: зонд шел прямо в середину. — Не профессор Толмачев, археолог? — Археолог, да, — последовал неторопливый ответ. — Как интересно! Ну что ж, тогда нам только сидеть у ваших ног и слушать. Какой счастливый случай иметь такого попутчика. — Что ж, буду рад потолковать и вас послушать. Времени у нас хватит. Вы, я полагаю, до конца? — До конца, — подтвердил Листер. — Еду лечиться в Туркестан. Говорят, сушь и солнце спасут. У меня незалеченный туберкулез. В свое время помогла Швейцария — я около года пролежал в Давосе, но недавно, после этих трудных лег, опять была скверная вспышка. Листер хотел выйти из купе, но почему-то поколебался, потом сказал, обращаясь ко мне и Паше: — Нам, собственно, как соседям и попутчикам, следовало бы всем быть знакомыми. Павла я уже узнал, а вы, наш молодой длинный друг? Луч был на мне. Как трудно подавить врожденную застенчивость. Я проглотил слюну и сказал: — Аристов. Глеб. — Ну и прекрасно. Он исчез в дверях. 2 Вскоре вышли в коридор и мы. — А ты что, Паша, разве знаешь того тонкого? — обратился я к своему другу, когда мы оказались одни. — Да, — ответил Паша немного смущенно, — мы познакомились при посадке. — Но ведь мы же были все время вместе? — Нет, я еще до тебя раз приходил на поезд. Этим было все исчерпано. Все же мне казалось необычным, что Паша, такой малообщительный, успел заключить знакомство так быстро и что его новый знакомый звал его по имени. Но продолжать расспросы на эту тему я не мог, хотя бы уже потому, что, в конце концов, Паша был хозяином положения, я же не более чем зайцем. Дело в том, что накануне ночью мы погрузились очень поздно, и я вошел в вагон последним. Я предполагал, что мне без билета или малейших проездных документов придется ехать всю дорогу, скрючившись в каком-либо кутке или на багажной полке. Но Паша провел меня в купе и, показав наверх, сказал только три слова: «Залезай и спи», — что я и сделал. До того, как заснуть, я прислушивался ко всем шорохам в вагоне и у меня не раз возникало сомнение: «А ну как проверка документов или билетов?» Меня мучительно тянуло юркнуть вниз под лавку, но я сдерживал себя, украдкой поглядывал на Пашу, который оставался невозмутимым. Ночь прошла спокойно, и теперь мы, как я сказал, мирно стояли у окна в коридоре, как будто оба были одинаково полноправными пассажирами. — А кто еще есть в вагоне? — несмело спросил я. Паша искоса взглянул на меня: — Да вот увидишь сам. Тут за Пашиной спиной откатилась дверь купе, и из него вышли пожилая женщина и тоненькая девушка лет шестнадцати. Лицо девушки осветилось радостью, когда она увидела Пашу. Она кивнула ему, а мать (если это была ее мать) обратилась к нему: — А, Паша! Что, встал Владимир Николаевич? — Встал, встал, — отвечал он, украдкой поглядывая на девушку. — Позвать его? — Зачем? Давайте все зайдем к нему. Поразительно, как это Паша всех знал и все знали его. Я разглядывал своих новых спутников. Дама была, вероятно, не намного моложе своего мужа. (По тому, как она, войдя, поцеловала Толмачева в лоб, я заключил, что это были муж и жена.) Она была в очках, плотная, с круглым и несколько плоским лицом, однако же, если смотреть в профиль, выделялся неожиданно хорошо вылепленный и очень отчетливый маленький подбородок и безукоризненной формы небольшой нос. Молодая девушка не была похожа ни на мать, ни на отца. Так как она играет немаловажную роль в последующей истории и в дальнейших перипетиях моей жизни, я хочу дать о ней общее представление. Она была маленького роста и выглядела неоформившимся подростком. Но что прежде всего привлекало в ней — это ее лицо, его абсолютная чистота, ясность, и на нем самые поразительные глаза, какие мне когда-либо доводилось видеть. Это были бездонные глаза, светлые, почти прозрачные, за которыми чудился целый невысказанный, неизведанный мир. Я видел, что Паша, несмотря на все желание казаться незаинтересованным, не мог отвести взгляда от лица девушки. Паше, видимо, хотелось познакомить меня с обеими пассажирками, но он не знал, как это делается. — Ну, Володя, — сказала дама (и как странно прозвучало, когда этого пожилого властного человека назвали Володей!), — надо собирать завтрак. Если будет кипяток, я вас всех накормлю. Толмачев с сомнением покачал головой. Как раз в это время дверь отворилась и вошел Листер. — А вот и сосед, — приветствовал его Толмачев. — Знакомьтесь, товарищ Листер, — моя жена, Александра Ивановна, и Катя, племянница. Какие у нас перспективы насчет кипятка? — На станциях — никаких, — ответил Листер, пожимая руки женщинам, — вся надежда на кипяток с паровоза. Дверь вновь открылась, и на пороге показался молодой человек моих или Пашиных лет. — Доброе утро! — Он обвел глазами всех. — Здравствуйте, Александра Ивановна! Здравствуйте, Катя! Извините за вторжение, но я вас не нашел в вашем купе и решил, что вы здесь. Я не помешаю? — Зайдите, Борис, — приветливо сказала Александра Ивановна. — Знакомьтесь и садитесь. Борис Ратаевский, — отрекомендовала она его. Я сразу же преисполнился мучительной завистью к нему. Он был в меру высок, черты лица правильны, движения свободны и, я бы сказал, элегантны. Он непринужденно поклонился всем и сел возле Кати. Вблизи он казался хуже — глаза выглядели тускловатыми, кожа была нечистой. — Катя, — сказал он, — вы не забыли наш уговор? Паша замер. — Какой? — подняла Катя брови. — Как вы легко забываете! Мы же хотели готовить вечер. — Ну и что? — Ну, помните эту игру в знакомых, о которой мы говорили? Я буду говорить или изображать, вы угадывать. Ну, помните: «Козьи ножки, нос крючком» или... — Да, да, — сухо ответила она. — Что же вы, раздумали? — Я не раздумала, я и тогда не хотела. — Отчего же? Катя ничего не ответила. — Ну, я думаю, Катя права, — послышался голос Листера. — И я догадываюсь почему. Я бы тоже не играл в такого рода игру. — Почему это? — недоуменно спросил Борис. — Такая игра легко приобретает нехороший привкус. — Какой это? — почти запальчиво вырвалось у Бориса. — Начинается с высмеивания, а кончается глумлением, да еще за спиной, — закончил Листер. Катя бросила на него быстрый благодарный взгляд. Паша оттаял. В это время поезд дернуло вперед, назад, вагоны со скрежетом наезжали друг на друга. Мы схватились за полки. Толчок, рывок — поезд остановился. — Ну, кто за кипятком? — возгласил Листер. Паша уже был на ногах, встал и я. Ратаевский попытался подняться, но, сделав несколько символических движений, остался сидеть. 3 Набрав кипяток, мы с Пашей заглянули на вокзал. Это была крошечная комната для ожидания. То, что мы увидели там, потрясло меня да и Пашу, я думаю, тоже. На грязном полу лежал на овчинах, видимо в жару, бородатый мужчина, и около него копошилось двое маленьких высохших существ. Паша открыл заднюю дверь, чтобы лучше осветить комнату, и сквозь просвет дверей мы увидели, что во дворе лежало или сидело, кое-как прислонившись к железной сетчатой изгороди, еще много мужчин, женщин и детей, маленьких скелетов с огромными вздувшимися животиками. — Что это? — не веря своим глазам, спросили мы станционного сторожа. И он объяснил нам, что это первые беженцы — голодающие с Волги. — Поторапливайтесь, — прибавил он, — а то еще поезд тронется. С ужасным впечатлением мы вернулись в вагон и рассказали об увиденном. У Александры Ивановны, расставлявшей стаканы и блюдца на чистой салфетке и вынимавшей завтрак из дорожной корзины, пальцы застыли в воздухе. — Несите им что-нибудь, дети, — быстро проговорила она. — Скорее! — Александра Ивановна поспешно вынимала из чемодана кульки и мешочки. — Здесь хлеб, сахар, консервы. — Подождите, — вмешалась Катя, — вот еще это. — Она развязала платочек. — Мне на счастье дали два золотых, возьмите. — Ну да, вот это хорошо, — сказала Александра Ивановна. — Им на рынке, может быть, что-нибудь купят. Не мешкайте. Паша и я были готовы, но нас предупредил Ратаевский. — Давайте, теперь я, — вызвался он и, быстро приняв все на вытянутые руки, через минуту исчез. — Ну что ж, завтракать все же нужно, — проговорила Александра Ивановна. — Катя, передавай стаканы и мажь хлеб вот этим. Ну, давайте, давайте принимайтесь за еду. Прошу вас, простите, как вас звать-величать? — Эспер Константинович, — отозвался Листер. Паша и я отказались от завтрака. Я не люблю, когда меня кормят, и, раз сказав «нет», я уж не отступлю; Паша был еще более самолюбив, чем я. Александра Ивановна рассердилась: — Вы что же это фокусничаете? Или обидеть меня решили? Катя смотрела на меня и на Пашу в очевидном замешательстве. В это время вернулся Ратаевский. — Ну вот, Борис, надеюсь, вы, по крайней мере, не будете кривляться. Садитесь завтракать. — С удовольствием, — сказал слегка запыхавшийся Борис. — Куда разрешите? Нас выручил Эспер Константинович: — Вы знаете, мы с удовольствием будем завтракать все вместе, но не как гости, а как участники. Паша, Глеб, вытаскивайте, что у вас есть. Я вношу яблоки, — он вытащил мешок из-под лавки, — и вот еще консервы. У нас, к сожалению, был только черный хлеб, ржавые селедки и купленный на базаре самодельный постный сахар. Ратаевский чуть покосился на такое угощение. Катя с радостью взялась чистить селедку и класть ее на хлеб. Так мы, на коммунальных началах, продолжали наш путь. 4 Все это может показаться не идущим к делу, не связанным с рубином, но такова была последовательность событий, и только так, как люди, вещи и факты входили и выходили из поля моего зрения, я могу их описывать. После завтрака Паша и я вышли в коридор, чтобы дать Толмачевым возможность побыть одним, а через минуту к нам присоединился и Листер. Мы смотрели в окно. Поезд подходил к какой-то узловой станции. Начали мелькать боковые пути, порожние вагоны, заржавленные, валявшиеся по обочинам скаты, мертвые паровозы. Сколько их было тогда на Руси! На этой станции Паша, Листер и я прошли вдоль всего нашего поезда. Он состоял примерно из трех десятков товарных вагонов; большая часть из них была запломбирована и забита накрест тяжелыми брусьями; несколько вагонов были приспособлены под теплушки; в одной весело пылала походная печурка, вокруг сидели красноармейцы и кое-где поблескивали стволы ружей. Мое внимание прежде всего привлекли дощечки на каждом вагоне с надписью краской: «Пролетарский Петроград — революционному Туркестану». Движимый любопытством, я остановился возле одной из этих довольно неаккуратно и наспех написанных дощечек и вопросительно поглядел на Павла. — Подарки везем, — лаконически отозвался он. Мне сразу стало ясно, что мы находимся в составе неприкосновенного маршрутного эшелона. Впереди зеленел единственный классный вагон — это мог быть только наш. У подножки тамбура стояла толпа. Подойдя ближе, мы увидели, что шло препирательство между молодым высоким военным в галифе, с небольшим щегольским револьвером у пояса, и начальником станции, который упрямо, по-видимому в сотый раз, повторял: — Вагон дальше идти не может. Надо менять бандажи. Другого классного вагона у нас нет, но, может быть, этот в течение суток приведем в порядок. Безобразие, что вас пропустили без осмотра на Званке. — Так что же? — уже беспомощно, видимо сдаваясь, спросил молодой человек с револьвером. Это был, как видно, комендант нашего эшелона. — Ну вот, сгружайте вещи, если не хотите, чтобы их увезли с вагоном в депо, и ждите. Я дам вам где поместиться. Эшелон ваш я с этого пути не сдвину, а завтра в это время тронетесь, — ответил начальник станции. — Выгружаться! — скомандовал комендант и пошел вдоль поезда. — Предупредите всех в вашем вагоне, — сказал он нам. Началась обычная в таких случаях суматоха. Толмачев и Листер поднялись к себе. Паша ушел по какому-то делу с комендантом, на ходу бросив мне и Кате: — Зайдите в купе к Ратаевскому, пусть выгружается, а если его нет, возьмите его вещи и перенесите. Мы с Катей постучали в последнее купе, но никто не отозвался. Тогда я открыл дверь, взял вещи Ратаевского, скатал в одеяло, и мы вышли. Катя спрыгнула первой, я протянул ей узел. В это время поезд дернуло (очевидно, маневровый паровоз пробовал свои силы), узел ударился о поручни вагона, развалился, и его содержимое рассыпалось по земле. Мы с Катей бросились собирать. Внезапно Катя покраснела, как краснеют только очень молодые девушки. Она держала что-то в руках, не подымаясь и не глядя мне в лицо. Я наклонился к ней. Катя подняла глаза, и я увидел, что они были совсем темные от гнева. Я ничего не сказал, но если бы Ратаевский был там, не колеблясь загнал бы его под колеса. В это время подошел Паша с тяжелым ящиком на плечах. У него реакция была быстрее и четче, чем у меня, да и жизненный опыт несравненно больше моего. Одного взгляда ему оказалось достаточно, чтобы понять, в чем состояла причина замешательства. Он поставил ящик, взял с Катиной ладони находку, сунул ее в карман, вновь взвалил ящик на спину и сделал нам знак следовать за ним на вокзал. 5 Начальник станции поместил нас в строении в конце платформы, где когда-то была багажная касса и сарай. Александра Ивановна и Катя устроились в кассовой будке, где еще сохранилась небольшая плита, которую Паша тут же растопил, а мы — в прилегающем к ней сарае. Вечером, после вкусного чая в кассовой будке, женщины остались одни, как они сказали, помыться и постирать, мы же распрощались и ушли в сарай. Спать мы собирались на чудом уцелевших от набегов искателей топлива широких багажных полках. Пока старшие сидели на лавках вокруг ящика, на котором стоял принесенный из будки чай, Паша и я прилегли, чтоб не навязывать свое общество. Листер и Толмачев продолжали начатый разговор. — Как же вы смотрите на революцию, Владимир Николаевич? — спросил Листер. — А никак, — ответил Толмачев, — она меня мало касается. Листер молча посмотрел на Толмачева. Тот понял, что это был вопрос, и пояснил: — Видите ли, что мужички поотбирали землю и поделили имения, никак меня не затрагивает, так как у меня никакой земли не было. Что же касается той области, которой я занимаюсь, то для нее, в конце концов, безразлично, что происходит на белом свете. Мы едем в Туркестан искать следы поселений более чем двухтысячелетней давности, основанных еще в эпоху Александра Великого; они погребены под мощными слоями песка, речных отложений, каменных осыпей, лёсса и нисколько не меняются оттого, что происходит на земле; даже наоборот, чем больше бурь, возмущений и катаклизмов наверху, тем более неизменными остаются, погребения, так как глубже уходят под землю; так же, как на морское дно не влияет, происходит буря на поверхности или нет. И потом, — продолжал Толмачев, — нельзя себя заставить определить свое отношение ко всему на свете. Вот, скажем, разразится гроза и вы спросите меня, как я к ней отношусь. Я не сумею вам ответить, плохо или хорошо, рад или не рад. Гроза есть гроза. — Да, гроза есть гроза, — задумчиво подтвердил Листер. — Но вы простите, Эспер Константинович, — продолжал Толмачев, — поскольку мы едем вместе, скажите: вы тоже из нашей братии археологов, хотя, признаюсь, я вашей фамилии не слыхивал? — Нет, я солдат, — ответил Листер просто. — Что же, участвовали в войне? — Да, еще в японской. — Артиллерист? — Почему вы так думаете? — Так мне показалось. Впрочем, прошу прощения, я, кажется, низко взял. Генерального штаба? — Нет, — рассмеялся Листер, — вы угадали первый раз. Как раз артиллерист. — Михайловского? — Нет, Константиновского. Даже был фельдфебелем роты в училище. Толмачев вздохнул: — У меня двое сыновей легли, один еще в Восточной Пруссии, он был Михайловского, а другой — в Галиции. Вот мы с Александрой Ивановной и остались одни. Листер промолчал. Воцарилась пауза, такая грустная и такая знакомая в те годы, когда все считали ушедших. — Ну, а вы как живете с большевиками? — прервал молчание Толмачев. — Живу. — Ведь вы кадровый? — Кадровый. — Ну и как? — Да, как вы сказали: гроза есть гроза! — Теперь это уже вы говорите, — улыбнулся Толмачев. — Да ведь, в конце концов, — продолжал Листер, — отечество одно, народ один, служба одна, в основном ничего не меняется. Люди как деревья: если корни уходят достаточно глубоко, дерево переживет все бури. Толмачев вздохнул. — А как мы далеко от первого эшелона? — спросил он, видимо желая переменить тему. — Комендант говорит, что потерял связь с ним. Первый эшелон вышел на неделю раньше нас, но на последней узловой станции выяснилось, что он не проходил. Надо полагать, изменил маршрут и от Бологого взял через Рыбинск. Теперь уж до Самарканда вряд ли увидимся. — Который из наших двух эшелонов главный? — Тот, первый. Там начальство, артисты и самое важное — вагон-кухня. — Да, тогда тот главнее. А кто с нами едет? — Насколько я вижу, — ответил Листер, — вы, ваша семья, моя скромная персона, Паша, его друг, назвавшийся Глебом (я замер), и третий молодой человек, Борис, отставший от труппы, по-видимому, актер. Как раз в это время вошел Ратаевский. — А вот и Борис, легок на помине, — сказал Толмачев. — Мы только что говорили о вас. Где вы пропадали? — Был в городе. — А мы тут перебирались. Что же вы нашли в городе? — Да... — протянул Борис, — хотел посмотреть местный театр, думал встретить кого-нибудь из знакомых. — Ну и как, повезло вам? — Да, нет, — неопределенно ответил Ратаевский. — Ну так вот, — вставил Листер, — мы говорили о вас и решили, что вы отставший от главного эшелона актер. — Не актер, а помощник режиссера, по-советски — помреж. — Ах, простите! — чуть насмешливо отозвался Листер. — Начинающий, — быстро поправился Борис. — Опера или драма? — Ни то, ни другое, новый театр, — ответил Борис — Но я, конечно, пока не работаю самостоятельно. — Но вы так молоды, — тянул Листер. — Я представлял себе режиссеров не иначе, как убеленных сединами. — Да, так было, а теперь все переменилось. — Помолодел театр? — Да, отчасти помолодел. — Тогда это хорошо. Ратаевский внезапно вспылил: — Что хорошего? Все разорено, разогнано, опоганено. Листер поднял брови: — Что-то я не заметил по балету в Мариинском театре, чтобы все было опоганено. По-моему, все как полагается. — Да! Вы не знаете, что делается внутри театра. Там сейчас одни хамы! Вчерашние нищие! Ратаевский был красен. Паша заворочался на полке. Ратаевский замолк. Он, видимо, по разговору вначале не сомневался, что был среди своих, но внезапное молчание вызвало у него сомнение: не зашел ли он слишком далеко. Но было уже поздно. Паша встал со своего места и стоял перед Ратаевским. Он был бледен, рот крепко сжат. — Хамы? Нищие? А как называются люди, что воруют у нищих? Да еще у голодных, умирающих? Ратаевский стоял, опешив. Краска начала сбегать с его лица. Все же он нашел в себе силы процедить: — Я не понимаю. — Не понимаешь? — Голос Паши звучал с невыразимым презрением. — А это понимаешь? Он вынул из кармана золотой и протянул его на раскрытой ладони Ратаевскому. Тот побледнел и отступил. Он стал тенью того, чем был минуту тому назад. — Не знаю, что вы хотите, — бормотал он. — Что вы мне показываете? — Не знаешь? — Углы губ Паши брезгливо опустились вниз. — А воровать знаешь? «Хамы! Нищие»! Тогда ты кто, если нищих обкрадываешь? — Что вы ко мне пристали? — внезапно нервно взвизгнул Борис. — Я ничего не знаю. — Зато мы всё знаем. Это из твоих вещей выпало, гадина. Но мы недооценивали Бориса. У него, вероятно, уже был опыт подобных ситуаций. Он завопил: — Вы лжете! Вы ничего не нашли! Вы сами подложили! Вы только говорите, что нашли. — Не я нашел, а Катя, — тихо произнес Павел, видимо с неохотой примешивая имя Кати к этому делу. Это как будто добило Бориса. Секунду он простоял, не смея поднять глаза. Но в нем были еще какие-то резервы мужества. — Ну да, это я оставил, — с отчаянием признался он. — Это было слишком много для них. Продукты и один золотой я отдал, а другой оставил для следующей партии голодающих. — Кто вам поверит? — насмешливо отозвался Паша. — Чем вы это докажете? — Вернитесь на ту станцию и спросите, — уже нагло ответил Борис, чувствуя, что ему, может быть, удастся вывернуться. — И нечего обвинять других, когда сам... — Что — сам? — Гнев исказил лицо Паши. — Что — сам? Говори, или я тебя сейчас... Борис отступил. Страх быть битым был, по-видимому, еще сильнее, чем быть опозоренным. Он бормотал лишь: — Нечего нападать на других. Тоже лезет. Подумаешь. Внезапно он опустился на скамью около Толмачева, как бы ища защиты у него. Я оглядел присутствующих. Паша все еще стоял с нервно подергивавшимся лицом и сжатыми кулаками. На лице Листера было выражение спокойного удовлетворения. Он, видимо, полностью наслаждался этой неожиданно разыгравшейся сценой. Больше никто не сказал ни слова. Мы разостлали что имели по полкам, я и Паша на одной стороне сарая, Борис на противоположной, и устроились спать. 6 На следующее утро Паша и я встали рано. Ратаевского уже не было. Было ли у него какое-нибудь дело или он избегал встречи с окружающими, мы не знали. Александра Ивановна и Катя выглядели выспавшимися и свежими. За завтраком Листер не упустил случая рассказать о вчерашнем происшествии. Кате было стыдно поднять глаза. Ей, видимо, казалось, что это бросает тень на нее, на всех. В это время зашел молодой высокий начальник эшелона. Он пришел по делу, но его заставили сесть за импровизированный стол и выпить стакан чаю. — Едем вечером, — сообщил он, — и в том же вагоне. Все обрадовались. Комендант, фамилия его была Соснов, разговорился. Несколько стесняясь, он объявил, что очень рад путешествовать в таком обществе, и рассказал, что до гражданской войны был рабочим электротехнического цеха Путиловского завода. Он расположил к себе всех. В нем была какая-то юношеская чистота и скромность. — А что мы везем? — полюбопытствовал Толмачев. — Скажите, если не секретно. — А у нас вообще ничего секретного нет, — ответил Соснов. — Мы везем как раз то, что обозначено на дощечках: «Питер — Туркестану». Смольный шлет Туркестану лучшее, что есть у нас и чего нет или не стало в Туркестане: медикаменты и нитки, бумагу и краски, музейные картины и книги, электрические лампочки, хирургические инструменты, и, кроме того, едет целая балетная труппа и оркестр. Цель ясна, — убежденно, но чуть заученно говорил он, видимо повторяя инструкцию, — привязать революционную окраину к промышленному и культурному пролетарскому центру, от которого она была отрезана последние годы. Это было интересно, и я слушал, боясь проронить хоть слово. — А чего вы спрашиваете, — вдруг изумился комендант, — будто сами не знаете. Ведь ваш вагон идет по специальному наряду Совнаркома. — Про себя могу сказать, что я не знал, — отозвался Толмачев. — Совнарком посылает меня в Туркестан для археологических раскопок. Может быть, для вас это так же ново, как и для нас ваши слова? А теперь, зная, зачем я еду, вы, наверное, думаете про себя, что зря меня с такой помпой везут, что дело-то мое в такое время маловажное, а то и совсем ненужное. — Ну, — промолвил комендант, вертя в руках пустой стакан, — раз правительство посылает, стало быть, нужно. — И я верю в необходимость, — заговорил Листер, — так же как я верю в науку вообще и люблю ее. Но, по правде говоря, меня немного озадачивает, почему именно сейчас посылают археологов. Чтобы быть откровенным, скажу, что мне кажется более понятным, почему туда едет Александра Ивановна. Она ведь врач. Она там нужнее, чем вы. — Ну ладно, давайте я вам объясню, — довольно добродушно ответил Толмачев, принимая вызов. — Видите ли, во всякое время, что бы ни было — революция или война, идет ряд работ, публике незаметных, но которые нельзя оставлять ни на одну минуту. Я имею в виду нашу работу: работу учителей, которые учат детей грамоте при всех режимах; геологов, которые неумолимо и планомерно ведут разведку во всякую погоду; топографов, составляющих карту территории; метеорологов, которые ведут наблюдения. Эта работа для государства и даже больше — для человечества, и как бы незаметна она ни была, в ней костяк жизни. И то, что правительство в такое время посылает археологическую экспедицию, доказывает, что оно это понимает. Все помолчали. Листер вновь нарушил молчание: — Тогда, если позволите, еще один вопрос. Хорошо, работа нужна и, допустим также, своевременна. Но каковы ее плоды? Ведь, в конце концов, что она дает? История крестовых походов, или наполеоновских войн, или, скажем, великой французской революции дает ключ к жизни народов, борьбе армии, людей, вождей. Ну, а что конкретного дадут раскопанные могилы каких-нибудь обитателей Туранской низменности? Какое, собственно, удовлетворение дает историку раскопанное городище или курган? Хорошо, если найдут произведения искусства, а как нет? — Вы знаете, — неторопливо ответил Толмачев, — вы задаете вопрос, который ставит себе почти всякий молодой археолог или историк (а мы те же историки, только вещественные). На него давно уже отвечено. Есть классики археологии, которые и с высоты кафедр наших лучших университетов, и в кружках, и в статьях все это не раз объясняли. Вот вы изволили упомянуть французскую революцию. Я ею не занимался, но этот период — это конец царствования матушки Екатерины, если не ошибаюсь, — должен кишеть всякими документами. Были, я полагаю, газеты, были журналы, сохранились и дипломатическая переписка, и мемуары, и письма, и дневники. — Но это же прекрасно! — прервал Листер. — Можно воссоздать полную картину. — Ну что ж тут прекрасного? — возразил Толмачев. — Что прекрасного для ученого, когда все есть? Что же тогда остается на его долю. Как конторщику подшивать документы или как ребенку из кубиков складывать уже готовую картину? Благодарю! Вот что я вам скажу: Всякая наука — история или археология — становится тем более увлекательной и захватывающей, чем она труднее, чем меньше материала. Созидательная работа и количество материала должны быть обратно пропорциональны. — Что же получается? Если вы найдете два кургана и в одном из них будет куча предметов, а в другом почти ничего нет, второй предпочтительнее? — усомнился Листер. — Для истории предпочтителен первый, для историка — второй. Тысяча погребений и рукописей дадут полную историю и ни одного настоящего историка. — Как это так? — А очень просто. Тысячью рукописей будут заниматься историк-кладовщик или бухгалтер, систематизатор, в лучшем случае — художник или философ, но не наш брат-искатель — добытчик нового, исторгатель тайн. А вот я вам скажу... — Толмачев оживился, от обычной его степенности не осталось и следа, — я вам скажу, где начинается история, как ее любят настоящие археологи: полторы кости, два камня и на одном из них три знака на неизвестном языке. — Это, конечно, так, — задумчиво протянул Листер. — И вам, историкам, нужны свои Шерлоки Холмсы. — Вот это точно, — согласился Толмачев, — только историки должны раскрыть не преступление, а факты далекого прошлого. И здесь и там пепел, будь он от сигары или от костра, отпечаток пальца и обрывок бумаги или бересты с наполовину оторванным знаком есть материал для следователя, чтобы решить, кто убил; для нас — кто и как жил. А долголетняя переписка, да штук двести фотографий, да рассказ сотни свидетелей — это поле деятельности архивариуса. Может быть, разговор продолжался бы и дальше, но в это время Соснов поднялся и попросил извинения — ему нужно было переговорить по прямому проводу со следующей деповской станцией насчет паровоза. Поднялись и мы все. 7 После погрузки мы вновь оказались в том же вагоне, хотя в нашем составе теперь шло уже два классных вагона. Второй был служебный, в нем ехали железнодорожное начальство и наша поездная бригада, а заодно с ней и Борис перебрался в него. Мы с Пашей заняли освободившееся купе и наговорились всласть. — Ну что, Паша, — спросил я его, — не разоблачат ли меня в конце концов и не вытурят ли? — Не вытурят, — ответил он сдержанно. Что-то было за этим. — Паша, у меня же никаких бумаг нет! — Доедешь, — повторил он. Приходилось переходить на другую тему: — Паша, а помнишь, как Ратаевский отбивался, будто он не утаил те золотые? Паша вспыхнул: — Убивать таких гадов надо! — Как — убивать? Паша понял это как технический вопрос: — А очень обыкновенно: каблуком. Он не глядел на меня, сидел бледный и злой. Но мы были старыми друзьями. Он решил что-то мне рассказать, поборол гнев и начал: — Я их всех ненавижу. Много, много лет. С тех пор, как отца... Голос его прервался. Он вновь поднял голову: — Я тебе не рассказывал. Отец был машинистом на паровозе, это в последние годы, а так все ездил сначала кочегаром, потом помощником. Развился у него ишиас, у многих машинистов от разницы температуры у топки и снаружи, от сквозняков, от высовывания в окна бывает эта болезнь. Он уволился с дороги. Пошел работать на паровую мельницу механиком. Котельная маленькая, котел «Бабкок и Вилькокс» старый, с полсотни лет, требовал ремонта. Отец говорил, хозяин Гончаров не слушал, ну котел взорвался, и отец сварился. Я весь съежился: — Как — сварился? Даже после всех этих лет Паша не мог спокойно говорить об этом: — Охватило всего перегретым паром, и с него вся кожа слезла. Он мучился двое суток и умер. Вот я их всех и ненавижу... Нас осталось пятеро. Котельный инспектор за взятку составил акт, что взрыв и несчастный случай произошли по недосмотру механика. И ничего мать с хозяина получить не смогла. Мы помолчали. — Как же мать вас всех подняла? — спросил я. — Ну как? — неохотно и скупо отвечал Павел, видимо насилуя себя. Порыв прошел. — Пошла сначала белошвейкой по домам, шила поденно, по рубль с четвертаком в день, работа непостоянная, часто без хлеба сидели... Потом в прислуги... к таким господам, как этот... Сколько стыда и горя натерпелась. Меня на последние гроши вытянула, я, как мог, тянул сестренку, и вот только революция... Слушай, ты, — внезапно обратился он ко мне, — мы с тобой товарищи, во всем товарищи, я тебе верю, во всем верю, и я тебя с ними не путаю, ты это знай... После маленькой паузы он добавил: — Только ты вот чудной немного, заучился, что ли? — Он впервые улыбнулся. — Ты не бойся, доедем, как надо, никто тебя не тронет. Но желание задавать вопросы овладело мной не на шутку, я снова спросил: — А что за человек этот Листер? Что он и кто он? Паша опять замкнулся: — Ну, кто. Ты же слышал: военный. — А теперь что? — Теперь? Опять же слышал: едет лечиться в Туркестан. Голос Паши звучал уже чуть раздраженно. Я явно пережал педаль. — Паша, а как приедем, что будешь делать? — Как приедем, видно будет. Найдут дело. — Кто найдет? Паша помедлил, потом сказал, и в голосе его зазвучала нотка важности и гордости. — Партия найдет. Я еду в распоряжение Туркбюро. Туркестанского бюро ЦК партии, — повторил он раздельно. — Паша, а Толмачевы тебе понравились? — Понравились, — просто ответил он. — Из тех, да не паразиты. — А Катя? Паша чуть покраснел. В спорте это был запрещенный удар — ниже пояса. — А что? Все было ясно без слов. — Ну, давай ложиться, — сказал он, не подымая глаз. Мы разделись в темноте, легли, и каждый стал думать свою думу. Паша был прост и откровенен во всем, кроме, как я видел, некоторых тем, которых я не должен был касаться. Но это нормально. Революция научила нас уважению к тайне товарища. Каждый из нас знал, что он был волен спрашивать товарища о чем угодно, но что тот не был волен на все отвечать. После этого разговора у меня еще больше защемила совесть. Мои вопросы, с которыми я наседал на Пашу, имели особую подкладку, хотя во всем этом я не отдавал тогда себе отчета: я держал себя так, будто нам нечего было скрывать друг от друга, и заставлял его переходить к обороне именно потому, что в глубине души больше всего боялся наступления. Я без конца спрашивал его, чтобы не дать случая ему спрашивать меня. Но я знал, что Паша не отвечал на некоторые вопросы из чувства долга; я же преследовал глубоко личные цели. Ведь я обманывал Пашу, скрывая от него истинную цель своей поездки. На самом деле я собирался немедленно же по прибытии в Туркестан, любыми правдами или неправдами, пробраться дальше за рубеж, в Индию. Как только представилась бы такая возможность, я бы уехал в ту же минуту, даже не попрощавшись с Пашей, который, ничего не подозревая, был просто орудием для выполнения моего плана. Глава II ЧАЙХАНА-МАЙДАН 1 Не буду описывать всего пути, да он и не имеет прямого отношения к рассказу. Ехали мы почти шесть недель. Проехали Заволжье, синие дали оренбургских степей, Голодную степь за Аральским морем, простояли несколько суток в Ташкенте, но все это я помню очень смутно. Дело в том, что в результате «заготовок» дров, в которых участвовали мы все, хотя я что-то не припоминаю участия Бориса в этих предприятиях, я очень скоро свалился с плевритом и почти весь остальной путь пролежал в жару. Как сквозь сон помню строгое и уже немного чужое лицо Александры Ивановны, ее крепкую руку, которой она поддерживала меня под спину, когда выслушивала; Катю, озабоченно глядящую па термометр; Пашу. Я не вышел в город в Ташкенте — я был еще слишком слаб, — и жажда воздуха, движения, новизны появилась только на дальнейшем перегоне до Ферганы. Меня везли туда, не спрашивая. Слишком бессилен и безразличен был и я, чтобы спросить. Эшелон с подарками остался в Ташкенте, наш же вагон прицепили к другому товарному поезду. Вот приезд в Фергану и все последующее я помню в мельчайших деталях. Поезд тащился еще медленнее, чем прежде, но как раз за это время я стал оживать и набираться сил. Целыми днями я сидел на подножке нашего вагона, вдыхая благодатный воздух степи. Летевшая от паровоза сажа слепила мне глаза и оседала на лице и на руках, но моим легким нужен был воздух, и я не уходил, пока не начинала кружиться голова. В Фергане мы оставили вагон на попечение проводника, и все порознь отправились в город. Какое чудо был этот город! Узбеки в пестрых халатах, в тюбетейках, многие в чалмах; ишаки и верблюды, важно шествовавшие с вьюками на своих горбах; арыки, текущие через город, шумящие тенистые ивы и тополя над ними; нескончаемые живописные базары с горами риса, лука, фруктов и миндаля. Мне еще по дороге приходило в голову, что следовало научиться говорить немного по-узбекски, хотя бы обиходным словам, но больше знать я не хотел. На первый взгляд такая сознательная ограниченность может показаться странной, но так оно было. Я специализировался на Индии, а санскритская грамота — ревнивая богиня и не терпит соперниц. Вот почему, приехав в Туркестан и не зная ни ислама, ни арабской культуры, ни тюркских языков, я и не стремился их узнать. Я вышел из вагона с некоторым предубеждением против той страны, в которую приехал. Конечно, это был уголок Центральной Азии, мечта стольких известных всему свету путешественников и искателей приключений, но все же это был только Ближний Восток, и притом его окраина; моя же душа, мои помыслы, моя фантазия принадлежали далекой Индии. Мой край был дальше, загадочнее. Узбеки, киргизы, караван-сараи, мечети были интересны; но подождите, я не дам себя отвлечь: я держу путь в еще более неизведанную и таинственную область — Лагор, Бенарес, Дели, старую Индию с ее дворцами, храмами, древними городами и великой тайной поэзии и искусства. Итак, в Фергане мы разбрелись кто куда — по делам или просто так, — и я попал на площадь, со всех сторон обставленную чайханами. Какая чудная вещь чайхана! Она открыта с трех сторон, только сзади стенка, скрывающая помещение хозяина. Три же открытые стороны держатся на столбах с навесом над ними. Столов или стульев нет, и вся чайхана представляет собой сплошной, покрытый коврами помост с проходом посередине. Залезьте на ковры, подожмите ноги, позвольте чайханщику принести вам чайник чая и пиалу (он сделает это, не спрашивая), и вы оторвались от Европы, вы — часть мудрого и вместе с тем бездумного Востока; глядите, как развертывается перед вами, подобно пестрому ковру, процессия жизни; хотите — перебирайте четки или бормочите молитвы, хотите — прихлебывайте терпкий зеленый чай и обменивайтесь немногословными репликами с друзьями, хотите — сидите и думайте, а не то просто сидите. Но тогда я, конечно, еще не вжился в Восток и не достиг необходимой степени мудрого спокойствия, и в ту пору доминирующим моментом во мне, несмотря на слабость и усталость, оставалась жажда новизны и чувство нетерпеливого любопытства. И, кроме того, меня грызло сознание необходимости подыскать какую-нибудь работу, чтобы прожить до побега. Я не хотел более быть в тягость Паше и не хотел слишком долго его обманывать. К сожалению, так просто сидеть я не умею, и, как известно, если ждать необыкновенного, оно так и не случится. Очень скоро я обнаружил бесплодность пустого глазения по сторонам. Поэтому по прошествии некоторого времени я вынул из кармана свой незаконченный перевод индийских стихов, положил его около себя и стал ждать вдохновения. 2 Мое внимание привлек громкий разговор, происходивший за перегородкой и становившийся шумнее. Говорили по-узбекски. Что говорили, я, конечно, не понимал. Потом люди вышли из-за перегородки и, продолжая спор, постепенно продвигались вперед, пока не остановились недалеко от меня. Полный старик без тюбетейки и сапог, в домашнем одеянии, был, очевидно, хозяин чайханы. Во втором я без труда узнал чайханщика, принесшего мне чай. Третий, очень высокий, широкоплечий молодой узбек, видимо, приехал из кишлака. Открытое, простое лицо его было обветренно, одежда выглядела выцветшей и изношенной, дорожные сапоги запылены, в руках он держал самодельную камчу. Временами он порывался куда-то идти, но те двое кричали на него, хватали за рукав и уговаривали. Внезапно взгляд хозяина упал на меня и на мои бумаги. Какая-то мысль мелькнула у него в глазах. Он повернулся к молодому крестьянину и, понизив голос и сделав жест в моем направлении, сказал ему что-то. Тот после минутного колебания кивнул головой и подошел ко мне. — Селям-алейкум, — сказал он вежливо. Каким-то чудесным способом я сообразил и ответил: — Алейкум-селям. Этим я только ввел его в заблуждение, так как он стал быстро объяснять мне что-то по-узбекски. Мне еле-еле удалось прервать его. Я стал непрерывно отрицательно качать головой и повторять: «Не понимаю, не понимаю». Затеплившаяся было у него в глазах надежда погасла. Но я продолжал смотреть на него без малейшего следа нетерпения или досады и с таким неподдельным интересом и симпатией, что он решился мобилизовать все свои познания русского языка. — Твой пиши бумага, — сказал он мне, указывая на лежавшие возле меня тетрадь и карандаш. — Мой — рахмат [3] . — Он низко поклонился, прижав руки к сердцу. Я поднял вопросительно брови. — Лейла украл! — сказал он. — Кто украл? — спросил я. — Лейла украл, сестра украл, — повторил он, и в его глазах появилось бешенство, кулаки сжались. Постепенно, с помощью других, удалось разобраться. Старик мираб в их кишлаке решил взять Лейлу, сестру стоявшего передо мной молодого человека, себе в жены и похитил ее. Ей было только тринадцать лет, и она давно уже была помолвлена с сыном соседа. Но семья Лейлы была должна мирабу много денег и он ссылался на то, что покойный отец Лейлы обещал отдать се ему в жены, если не заплатит долга. Я без всяких колебаний принялся за дело и записал все имена на бумагу. Говорившего со мной брата увезенной и неизвестно где спрятанной девочки звали Рустамом. Чайханщики были его земляками и всячески удерживали его от принятого им решения — задушить своими руками мираба и силой вырвать из плена сестру Лейлу. Я покачал головой и сказал, что это всегда успеется, и лучше испробовать другие пути. Я сложил бумагу и положил в карман. В двенадцать я должен был встретиться с Пашей. Оставалось еще полтора часа. — Твой где будешь? — спросил я на местном «моя-твоя», которым начал стихийно овладевать. — Моя — здесь, — ответил Рустам твердо. — Мой жди. Совершенно незаметно сцена вокруг меня переменилась. Кто-то отодвинул в сторону мою тоненькую книжку санскритских стихов, кто-то наливал мне горячий чай, возле меня появилась тарелка со сластями и печеньем. Я вспотел от смущения и унижения. Это было постыдно похоже на плату. Что же я, наемный базарный писец, который за рубль готов служить правому и виноватому? Нет, я готов был вмешаться лишь потому, что возмутился несправедливостью, что хотел исправить зло, что мне понравился Рустам и я обещал помочь спасти его сестру от дикого насилия. Но отказаться от угощения на Востоке не так легко. Это могло быть воспринято как обида; да, чего доброго, они подумают, что я не желаю делить хлеб-соль с туземцами. После некоторых колебаний я выпил пиалу зеленого чая и съел пару леденцов. Рустам и хозяева из деликатности, не желая показаться навязчивыми, ушли к себе за перегородку. 3 Я был вновь один. Я уже привык к чайхане и теперь более внимательно оглядел площадь вокруг. Такие же чайханы окружали ее со всех сторон. В них кое-где на помостах восседали узбеки, молодые и старые, пили чай и беседовали. Я заметил, что чайхана напротив была короче нашей и между ней и примыкавшим сзади проулком было неширокое пространство, занятое будкой со стеклянной передней стенкой и целым никелированным набором кранов для воды и сиропа. Я решил, что, когда допью до конца зеленый чай (к которому я еще не привык), пойду и напьюсь холодной газированной воды. Так я и сделал. Оставив свои бумаги и санскритскую книжку на ковре, я пересек площадь и подошел к ларьку. За кранами и трубками почти петроградского типа, какими я помнил их с детства, еще до войны, и какие вновь появились во время нэпа, стоял темнокожий человек лет тридцати с густыми черными бровями и очень правильными чертами лица. Он мельком взглянул на меня и спросил с сильным восточным акцентом: — Вода — сироп? Я кивнул, взял стакан и с наслаждением выпил. Сквозь донышко стакана я увидел, что продавец внимательно смотрит на меня. «Он не может быть узбеком, — подумал я, — в нем нет ничего тюркского или монгольского». — Вы что, не узбек? — спросил я. Зубы его блеснули в какой-то почти неуловимой светской улыбке. — Грек, — ответил он, — Кристи Кангелари. Ходи пить вода мой киоск. Круты дальше! Он сказал, что он грек, но акцент у него обыкновенный кавказский. Странно. Впрочем, чего я ждал? Что он откроет рот, и польются гекзаметры, и я услышу умолкнувший звук благородной эллинской речи? Это был вульгарный торговец, и говорил он как большинство торговцев-южан. — А твой, — спросил он, в свою очередь, — сейчас приехал? Я кивнул. Внезапно он повернулся, схватил мухобойку и безошибочным движением убил осу, севшую на кран с сиропом. У него был совершенно атлетический разворот плеч. — Что же, вы из Греции? — спросил я немного по-школьнически. — Нет, — ответил он, — мы Кавказ. Анапа знаешь? Ах, вот почему у него кавказский акцент! Я отошел. Становилось жарко. Холодная вода принесла лишь минутное обманчивое облегчение, и я чувствовал себя теперь хуже, чем прежде. Я пошел обратно к чайхане. Издали мне показалось, что на моем месте кто-то сидит. Нет, я ошибся: на соседнем. Но сидевший, видимо, наклонился над моей книжкой. Подойдя ближе, я увидел, что это был узбек. Мы, естественно, оглядели друг друга. Он смотрел на меня, вероятно, потому, что я был европеец, русский и в маленькой Фергане даже такой невидный юноша, как я (я был совсем как жердь после лихорадки и походил на длинную тень), мог привлечь внимание, я же — потому, что мне сразу бросилось в глаза его очень красивое, хотя и не слишком приятное лицо с тонко вырезанными чертами и особенно ясно прорисованными глазами. — Здравствуйте, — кивнул он приветливо. — Извините за бесцеремонность — я думал, что кто-то забыл. Было приятно слышать безукоризненную русскую речь. Я невольно улыбнулся в ответ. Мы были примерно одних лет. — Как хорошо вы говорите по-русски, — сказал я. — Вы, — я сконфузился, боясь сделать ошибку, — русский? — Нет, — рассмеялся он. У него оказались неровные зубы. — Я здешний сарт, или, как нас называют теперь, узбек. А вы ведь приезжий? — Да, — ответил я. — Откуда же? — заинтересовался он. — Из Петрограда. Глаза его округлились и с пристальным вниманием остановились на мне, но только на мгновение. Казалось, он с усилием смахнул их выражение. — Вы не студент ли? — Уже нет. — Не естественник? — Вопрос звучал неискренне. — Нет, я филолог. Он вопросительно взглянул. — Восточные языки, — пояснил я. — Ах, да, — кивнул он. — Это ведь ваши книжки. Еще раз извините за нескромность. На каком же это языке и где издано? — Тут помечено, что издано в Афганистане, — сказал я. Краска сбежала с его лица. Он посерел. «Какой впечатлительный человек», — подумал я и продолжал: — Но это просто случайность. В Афганистане немало индийцев, и они иногда метят изданные в Индии книги как афганские. — А... язык? — заикаясь, спросил мой собеседник. — Санскрит. Мягко и, как я почувствовал, несколько приторно он обратился ко мне снова: — Вы что же, бывали в Индии? Или в Афганистане? — Ни там, ни там. Постепенно краска вернулась на его лицо. — Но вы должны хорошо знать Индию, раз вам знаком язык. Я уже разгорелся к этому времени: — Индию хорошо никто не знает. Индия — целый океан. Послушайте, что по этому поводу сказал один знаменитый путешественник по Индии, проведший многие годы в странствованиях по ней. Он сделал тысячи наблюдений во время своих путешествий, написал и опубликовал пять огромных научных трудов. И вот, когда ему на докладе в одном из важнейших географических обществ мира задали тот же вопрос, что вы мне: хорошо ли он знает Индию, — он сказал: «Что из того, что я годы ездил взад и вперед по Индии... Индия слишком велика и бездонна, чтобы ее можно было легко узнать. Я могу судить об Индии не больше, чем червяк, прогрызший книгу от корки до корки, может судить о ее содержании». Это понравилось моему собеседнику, как понравилось мне, когда я это впервые услышал. Он счастливо засмеялся и проговорил: — Хорошо сказал. После маленькой паузы он поднял голову и вновь обратился ко мне: — Да, но вы не обыкновенный червяк. Вы червяк, умеющий читать. — Немного, да. Но я еще не добрался до книги. — Ваш чай остыл, — заметил он. — Я велю подать горячего. Вам нравится кок-чай? Я смотрел на него молча. Он рассмеялся: — А, понимаю. Еще не привыкли, и он вам не по вкусу. Он сделал знак стоявшему в отдалении чайханщику, тот подошел. Мой новый знакомый распахнул свой пестрый ситцевый халат, под ним оказался другой, тонкий, шелковый, и вынул из-за пояса блестящую серебряную коробочку ювелирной работы. Он раскрыл ее, высыпал на руку щепотку черного чая и передал чайханщику. За это время я успел разглядеть коробочку. Это была серебряная офицерская лядунка с накладным золотым двуглавым орлом. Таких трофеев я в Петрограде видел немало. Заметив мой пристальный взгляд, он бросил небрежно: — Славная безделушка. Купил здесь на базаре. Через несколько минут на ковре появился чайник с крепким ароматным чаем, какого мы уже давно не пили в России, и неизменное блюдце со сластями. Я принялся пить с наслаждением, поблагодарив его взглядом. — Давайте представимся друг другу, — сказал он, — а то неловко, не знаешь, как обращаться. Я — Файзулла. — Глеб, — отозвался я. Фамилия на Востоке была, по-видимому, излишней. — Ну и что же, вы думаете когда-нибудь попасть в Индию? — продолжал, как бы преследуя какую-то мысль, Файзулла. — Не знаю, как удастся. Может быть, вы бывали там? — парировал я. Мне не очень нравилось, что он меня выспрашивает. — К счастью, нет. — Почему «к счастью»? — Так, знаете, — со вздохом, смысл которого был понятен только ему, произнес Файзулла, — в эти края не тянет. — Вы не любите путешествовать? — удивился я. — Что может быть лучше? Неужели вы никуда не ездили? — Да нет, я достаточно поездил и во многих местах побывал, но далеко отсюда. — Где же? — полюбопытствовал я. — Везде понемногу, — уклонился он. — И что же вам больше всего понравилось? — настаивал я. Он засмеялся и сказал: — Вероятно, сказочный остров Ципангу. Теперь округлились уже мои глаза. «Сказочный остров Ципангу» — это рассказы о Японии, одна из любимых книг моего детства. Я загорелся. Передо мной сидел человек интеллигентный, способный, моих лет, с которым я мог говорить и который бывал на Востоке. И не в Индии, а еще дальше. — Так вы были в Японии!.. — медленно и задумчиво повторил я и почувствовал, что вся затаенная тоска и желание дальних путешествий должны были прозвучать в моем голосе. Внезапно мой собеседник отстранился от меня. В глазах его читалась не то злоба, не то испуг. Он волновался: — Нет, нет, это я так сказал. Просто в детстве слышал. Я не знал, что вы знаете эту книжку. Я пошутил. Я, конечно, там не был. Взгляд его вновь упал на мою индийскую книжку, и он быстро переменил тему: — А что это у вас по-индийски? — Поэзия, — вздохнул я. Весь мой энтузиазм по отношению к любимому предмету вылился наружу, и я со всем жаром молодости потянулся к сочувствию, я жаждал найти аудиторию, поделиться с кем-то. Перед нами лежала залитая солнцем площадь, у нас не было никаких забот, я был возбужден непривычно крепким чаем. О чем было говорить со своим ровесником, как не о поэзии? — Знаете, что я перевожу? Знаете вы это место в «Сакунтале»? — Нет, не знаю, — ответил он. Я поглядел на него. Черты лица изящны, глаза ясны, но интеллектуального блеска, который я знал, который был в глазах моих товарищей по университету, готовых просиживать дни за книгами или проводить длинные белые ночи на набережных Невы за спорами, — этого в нем не было. — Хотите, я вам прочту свой перевод — я сделал в поезде, — предложил я и, не дожидаясь ответа, продекламировал. Потом я сделал небольшую паузу, сознавая, что постыдно напрашиваюсь на одобрение. Он был изысканно вежлив: — Чудесный перевод. В особенности конец. Это было неверно. У него отсутствовал настоящий вкус. Конец был самым неудачным местом, и я решил его изменить. Но я уже не мог остановиться, мной овладел, демон какой-то экзальтированной болтливости. — А знаете вы это место у Анандавардхана [4] ? — болтал я. — Последнее купание небесной девы в драгоценном блистающем бассейне. Царь видит ее и говорит: «Мое сокровище, в хрустальном ты бассейне...» — Как это? — задумчиво переспросил Файзулла. Неопределенное выражение появилось в его глазах. Не насмешка ли? Нет, скорее какое-то лукавство, озорство или затаенная мысль, обращенная к самому себе. — А хорошо ли? — вдруг тихо спросил он. — Может быть, лучше звучало бы: «Мое сокровище, ты в мраморном бассейне...» — Нет, — с горячностью возразил я, — вот я же помню оригинал, — и я привел эту строчку по-санскритски. Но тут меня охватило академическое сомнение. А что, если он прав? Все-таки это стихотворение IX века. Может быть, он видел другое издание или другой вариант? Или мы вообще говорили о разных вещах? — А как вы помните? — спросил я. — Где вы видели? Новое выражение мелькнуло в глазах Файзуллы. Опять что-то похожее на испуг. — Нет, нет, — поспешно заверил он меня. Его голос дрогнул. Он облизнул губы. — Конечно, вы правы. Я нигде не видел. Как вы сказали? «В хрустальном бассейне»? Конечно, так лучше. Я просто так сказал... Какая-то тень нависла над нами. Я поднял голову. — А, Глеб! — развязно сказал Ратаевский. — Я уже несколько минут слушаю ваши разглагольствования; хотя ничего не понимаю. Можно посидеть с вами? И откуда он взялся? — Я не знал, что и вы в Фергане, — буркнул я. — Что, надеялись избавиться от меня в Ташкенте? Нет, там еще долго не будут играть, ремонтируют театр, а мне поручили поехать посмотреть, что и как в Фергане, на случай гастролей. Я подвинулся и дал ему место. — Познакомьте меня с вашим другом, — попросил он. — Знакомьтесь, — сказал я. — Это Борис, это Файзулла. Оба, не говоря ни слова и, как мне показалось, принужденно, пожали друг другу руки. Оставаться с Борисом и вести беседу о санскритской поэзии мне уже не хотелось. Я взглянул на часы. Был почти полдень. Я поднялся: — Извините, я должен идти. Надеюсь, как-нибудь продолжим наш разговор. Лицо и движения Файзуллы, когда он встал и протянул мне руку, были очаровательны. «Какой все-таки природный аристократизм, какие манеры у этих людей Востока, — думал я про себя. — Или, может быть, это русский дворянский лоск и он получил его где-нибудь в России, ведь он так блестяще говорит по-русски, или это Дальний Восток. И бог знает, где он еще был». Во всяком случае новое знакомство произвело на меня впечатление, и я уходил почти счастливым. Теперь какой дорогой идти? Я пересек площадь, остановился и оглянулся кругом. Глаз мой поймал Файзуллу и Ратаевского. Они сидели на ковре в позе самой интимной беседы, если не перешептывания, головы их были сдвинуты вместе. Внезапно оба расхохотались. Борис крикнул что-то невнятное, но ухо мое уловило местоимение «ты». «Как это быстро у них получилось!» — удивился я. 4 Я отправился на встречу с Пашей у ревкома, чтобы сообщить ему о Рустаме, а уж потом искать пристанища и работы. Ревком помещался в бывшем губернаторском дворце. Там же находились и другие важнейшие организации. То ли от движения, то ли от воздуха мне очень хотелось есть. Однако это пришлось отложить. Я дошел до ревкома. Паши на площади не было. В моей голове блеснула мысль поступить тут же на работу в какое-либо учреждение без помощи Паши. У меня были две руки и две ноги, я знал языки, грамотно писал, кое-как соображал — неужели я нигде не пригожусь? Набравшись отваги, я зашел в комнату на верхнем этаже, где было написано «Предгорсовета», дождался очереди, вошел и с отчаянным видом и не без дрожи в голосе предложил свои услуги хотя бы в качестве секретаря. Председатель — плотный, пожилой небритый человек, в очках, за которыми виднелись холодные, мало сочувственные глаза, удивленно воззрился на меня и спросил: — А вы кто будете? Я назвал имя и фамилию. — Здешний? Что-то я вас не знаю. Я ответил, что утром приехал из Петрограда. — Ах, этим поездом! Очень приятно. Вы что же, по командировке? — Голос его звучал любезно. — Давайте ваш мандат. Он протянул руку. Тут я сам все испортил. Лгать для того, чтобы устраиваться, я не мог. — Я не по командировке, — неуверенно ответил я. — Как же вы, собственно? — теперь уже сухо и подозрительно спросил он. — Да вот приехал. — Ах, так приехали, и вы хотите быть секретарем горсовета. Так-так, — цедил он почти издевательски. — Ну, а какие документы у вас есть? — Документы есть, в вещах. — Я не знаю, что я имел в виду. Вероятно, свидетельство об окончании университета. И я вспылил: — И напрасно вы, товарищ, разговариваете с людьми как с преступниками и ловите их, как воришек, за руки. Поверьте, не все жулики. Он перешел к обороне: — Я вас жуликом не называл, но довольно странно прийти с улицы или бог знает как приехать на поезде и потребовать, чтоб вас назначили на руководящую работу. — Я не требовал руководящей работы! — почти со слезами выкрикнул я. — А секретарь, по-вашему, не руководящая работа? Разговор явно терял смысл. Мне стало все ясно. Какого маху я дал, какого дурака свалял, как я переоценил себя. Горсовет и не думал бросаться мне на шею. Где-то заворочалась обида: «никому не нужен». Но не это обезоруживало меня. Я мог бы объяснить, что не хочу быть секретарем, если это руководящая работа, что я имел в виду совсем другое и готов выполнять любое дело, хотя бы переписывать бумаги, и, может быть, переломил бы его, если бы не сознание того, что, в конце концов, прав не я, а этот неприятный человек. Ведь я действительно пытаюсь примазаться, лишь с одной целью — потом уехать. Нужно было кончать. — Ладно, — сказал я, — когда-нибудь вы обо мне узнаете, — и вышел не без страха, что буду задержан. Я чувствовал себя совсем больным и слабым. Ощущение голода прошло. Его убили моральный удар, унижение, разочарование. Во рту был вкус желчи. В коридоре я нос к носу столкнулся с Пашей, озабоченно мчавшимся куда-то с ворохом бумаг. — Ну, где ты пропадал? — остановил он меня. Паша был мой лучший или даже единственный друг на белом свете, но мне было стыдно сказать ему, что меня только что позорно прогнали, когда я протянул руку за работой. — Да так, знаешь, был в городе. И потом, Паша, — я подтащил его к глубокой нише окна, — дело есть к тебе срочное. Надо спасти девушку. Паша, несмотря на то что спешил, остановился, весь внимание. Ах, как я любил его за это! Я рассказал ему про Рустама и его сестру и передал листочки со всеми записанными на нем данными. Он молча положил их в карман. Рот его сжался, брови нахмурились; я знал, что Паша будет бороться с несправедливостью до конца. — Ну, а теперь, — опомнился он, — иди со мной, тебя Листер и Толмачев хотят видеть. В конце коридора на крайней двери висела табличка: «Археологическая экспедиция профессора Толмачева». Паша и я вошли не постучавшись. — А, пропащий, — приветствовали меня, — вы как раз и нужны. Езжайте сейчас же к Александре Ивановне в больницу и везите вот все эти бумаги. Ревком передает имущество бывшего военного госпиталя нам, экспедиции, и больнице. Теперь и они и мы разбогатеем. Пусть посылает завхоза, забирает все, что ей нужно для больницы, а на остальное ставит печать, мы увезем после. Ну, ступайте, не теряйте времени, внизу линейка, садитесь и езжайте. — Подожди, Глеб, я подъеду с тобой до военкомата, там одно дело есть! — крикнул мне Паша вдогонку. Мы сошли вниз. — Что это за табличка? — спросил я. — «Археологическая экспедиция»? Так быстро? — Ну, а что же? — ответил Паша. — Ты бы знал, какие люди в бюро сидят. Настоящие большевики! Сколько искреннего восхищения, какая превосходная степень вкладывалась в это слово! — Ну, а Листер? — спросил я. Паша помедлил: — А он решил, что лучшим лечением для него будет работа, и теперь он назначен заместителем Толмачева. — Вот как! — удивился я. Впрочем, подумав, я прибавил: — Он может. — Может, — подтвердил Паша. Обо мне не было ни слова. Конечно, в археологическую экспедицию меня не возьмут, партия меня не пошлет. Кому я нужен? Кто мне доверит? Ну ничего, к вечеру вернусь в чайхану, переночую, а с утра начну искать что-либо... — Ну, мне здесь. — Паша легко соскочил с линейки. Через четверть часа я уже подъезжал к больнице на окраине города. Александра Ивановна и Катя вышли мне навстречу. — А вот и Глеб, — приветствовали они меня, как своего. — Давайте бумаги, нам уже звонили. Александра Ивановна пристально посмотрела на меня: — Опять зеленый. Должно быть, ничего не ел? Катя, веди его в столовую, там еще не кончен обед. Я действительно был голоден, как волк, и Катя только улыбалась, глядя, как я уминаю кашу. Мы сидели в отдаленном углу теперь уже почти пустой столовой. Вдруг послышались шаги. Я поднял глаза и увидел переливы лилового шелка на полных плечах и пухлые женские руки в кольцах, обнимавшие Катю за плечи. — А, Катишь, вы здесь, да еще с кавалером, — заговорила женщина высоким жеманным голосом. — Познакомьте нас. Она выпрямилась и смотрела на меня. У нее было все преувеличенное: и яркие глаза, и пудреное лицо, и бюст, и несимметричный, с чересчур полными губами рот. Ей могло быть около тридцати лет. Катя движением плеч освободилась из ее рук. — Это Глеб Аристов. А это Юлия Викторовна, наша сестра-хозяйка. — Очень рада. Еще один столичный молодой человек. Ну как вы нашли город и как вы находите нас? — Она глядела на меня нескромными яркими глазами. Я ничего не мог ответить. — Но вы ешьте, я вам помешала. Катишь, что же вы кормите его кашей? Там есть кое-что получше. — Это для тяжелобольных, Юля. — Ну и что? Для такого гостя нет законов. Но я уже встал: — Спасибо, Катя, я сыт. Пора возвращаться в город. Вошла Александра Ивановна и попросила меня передать Владимиру Николаевичу, что она поместилась во флигеле и что ему приготовят комнату. — А сейчас возьмите Катю с собой, — добавила она, — пусть проветрится, а вечером привезет Владимира Николаевича. — И я с вами в город, и я, — вызвалась Юля. По дороге Юля без умолку говорила о том, какая чудная женщина и самоотверженный врач Александра Ивановна (в надежде, что мы ей это передадим), как знаменит в Туркестане ее муж и как она помнит Катишь еще ребенком. Она сидела близко, и мне было жарко и неудобно. Я опускал глаза, чтобы не смотреть на нее. — Что вы все смотрите на мои чулки? — повела она ногой. — Это контрабанда из Афганистана; если бы вы знали, как трудно доставать. — Но я вовсе не смотрю на ваши чулки, — смутился я. — Да, да. — И она погрозила пальцем. «Боже, — с тоской думал я, — и откуда берутся такие! Она только грязнит Катю». 5 Когда мы доехали до той площади с чайханами, где я сидел утром, Юля, оглянувшись, внезапно заявила, что она сойдет здесь, и попросила нас захватить ее на обратном пути. «Что ей здесь делать? — подумал я про себя. — Одни узбеки, а с ними вряд ли у нее что-нибудь общее». В ревкоме никого не оказалось. Нам сказали, что наши уехали с председателем ревкома осматривать место будущих раскопок. Делать было нечего. Оставив линейку, мы с Катей направились пешком к площади с чайханами, или «чайхана-майдан», как я стал называть ее. Немного проплутав, мы попали в тот проулок, который примыкал к площади сзади киоска. Внезапно Катя почувствовала, что в туфлю ей попал кусочек щебня; она остановилась, чтобы вытряхнуть его, и оперлась о тонкую стенку киоска. Сквозь нее до нас явственно доносились голоса, и мы невольно стали свидетелями разговора. — Да нет, это просто дети, мелюзга, — говорила Юля. — А отца видела? — спрашивал мужской голос. По тембру это был как будто голос грека, но странно, на этот раз он говорил совершенно правильно и в нем не было и следа восточного акцента, а был другой, тоже не русский. — Пока еще нет. — А она? — Она ничего, старомодная и слишком занята больными, чтобы мешать мне. — Ты постарайся подружиться со всеми мужчинами, сделайся необходимой, пусть привыкнут видеть тебя все время. Найди кого-нибудь, чтобы ухаживал за тобой. — Это и так все делают, — самодовольно прыснула Юля. — Ну, ну. Эти приезжие должны иметь высокие связи наверху. Смотри. И помни: главное — военные. Наступила пауза. Катя и я стояли молча, глядя друг на друга. Все это было так неожиданно, так отвратительно. Но что нам было делать теперь? Выйти из-за киоска? Они поймут, что мы слышали их разговор. Я выглянул за угол. С другого конца площади шли Ратаевский и Файзулла, но они не видели меня. Файзулла что-то быстро говорил, потом кивнул Борису, пошел к чайхане и лег на то же место, на котором я оставил его утром. Борис шел прямо на киоск. Я снова нырнул за прикрытие. Очевидно, и обитатели киоска пристально следили за ними, так как я услышал повелительный голос грека: — И эти, оба. Узнай и познакомься. — Хорошо, — прозвучал покорный ответ Юли. Сама судьба тут же сыграла ей на руку. Борис уже стоял у киоска и заказывал прохладительную воду. Акцент грека вновь переменился на кавказский. Он суетливо и навязчиво предлагал халву, баклаву, шепталу и другие сласти, перемежая все словами «круты дальше». Мы с Катюшей воспользовались этим моментом и вышли из-за прикрытия. — А, Катя и Глеб! — крикнул нам Ратаевский. — Вот встреча. Идите сюда, тут чудные пирожные, совершенно довоенные. Катя и я отказались, но нас стали уговаривать. Постепенно завязался общий разговор. Юля не отрывала глаз от Ратаевского и буквально забросала его вопросами: — Неужели вы тоже из Петербурга? Я о вас столько, слышала, — жеманно лгала она. — Вы приехали тем же поездом? Боже, как я вам завидую! Петербург, Царское, Александрийский театр, балет — у меня голова кружится. А что носят теперь в Петербурге? Она, должно быть, непроходимо глупа. Что могли носить в Петербурге в те годы, когда страна только что выходила из мук гражданской войны? — Как жарко! — Она вынула из ридикюля небольшой складной белый веер. Этими изъеденными молью раритетами кишели тогда барахолки в Петрограде. — А что идет в театрах? — Да все то же, — поддержал разговор Борис. — Впрочем, у нас свое направление. — У вас. Боже, как интересно! Какое же? — Гофман, — сказал Борис. — Гофман! — воскликнула Юля, как будто она знала, о ком или о чем идет речь. — Да, да, знаете, его фантастические рассказы, там глубина, символика, особенно для нашего времени. И потом — биомеханика. Юлю такой разговор несколько утомлял. — Ну что ж, скоро мы домой? Давайте все вместе, — предложила она. Я ответил, что ждем линейки. Это как будто не совпало с планами Юли. Линейка могла разбить компанию. — Лучше пойдем все вперед до сада и там посидим, а линейка пусть догоняет. А Кристи, неизменный Кристи, — она послала ему обворожительную улыбку, — скажет кучеру, чтоб подал туда. Кристи только сверкнул зубами в знак согласия. — Круты дальше, — сказал он и помахал рукой. Мы двинулись в путь. Юля болтала с Ратаевским уже как со старым знакомым: — Если бы вы знали, как скучно здесь. Ведь никого нет! — Где же все? — спросил Ратаевский, — Я думал, по крайней мере, здесь все на месте. Юля пытливо взглянула на него. — Да что вы, всех разбросало, никого нет. Кроме нас двоих. — И она обожгла его взглядом. Этот стиль разговора был вполне в духе Бориса. — Как я рад этому! — воскликнул он. — И я! Буду на вас рассчитывать. Приходите к нам в больницу. Спросите сестру-хозяйку, и вас проведут ко мне. Или знаете что, проводите меня сейчас к тете Адье... Катишь и Глебчик! Борис проводит меня. Я вернусь позже одна. В то же мгновение сзади послышалось шуршание колес по песку. Линейка нагнала нас. Паша вышел из нее, помог сесть Кате, усадил меня рядом с ней, сам сел напротив. На Бориса и Юлю он и не взглянул. Те двое отошли на несколько шагов в сторону, чтобы их не запылил экипаж. Юля послала Кате воздушный поцелуй, и последнее, что я видел, были их фигуры, сворачивавшие в боковую улицу. Сидя в линейке, Катя и я рассказали Паше про тот странный разговор, что мы слышали в киоске. Паша не переспрашивал, даже не кивнул головой, но уже одно его молчание свидетельствовало о том, какое значение он придавал нашему сообщению. Когда мы кончили, наступила маленькая пауза. И тут мне показалось, что я лишний. Я подумал, что Паша и Катя, наверное, хотят поговорить друг с другом без меня, я давно заметил, что они любят бывать вместе и что у них не много случаев для этого. Долг свой я исполнил: передал Паше и о разговоре у грека, и о Рустаме. Ну, а теперь чего я, собственно, увязался за ними? Я тронул возницу за плечо, сделал знак, чтобы он придержал лошадь, и через секунду был уже на подножке. Паша схватил меня за руку, я увидел встревоженное и умоляющее лицо Кати, но остановиться уже не мог. Я только сказал невнятно, что я что-то забыл, вернусь, езжайте — и пошел по той же дороге назад. Мы отъехали дальше, чем я думал. Было очень жарко, и я почувствовал, что не иду, а плетусь. Как странно! Никогда бы не поверил, что можно сразу так обессилеть. Я шел по пыли и по жаре почти автоматически и опять в направлении площади. Я прибрел к ней с другой стороны и тут же увидел киоск. Он был закрыт. По инерции я доплелся до своего прежнего места в чайхане, с трудом взобрался туда. Дальше я ничего не помню. 6 Я очнулся ночью в незнакомом домике. Сильно хотелось пить. Я с трудом пошевелил губами, какая-то старуха узбечка сразу же встала с места напротив и подала мне пиалу. Но пить я не мог и только пролил воду на себя. Я был в узбекской кибитке (так местные жители называли дома), и за мной ухаживали люди, говорившие между собой на незнакомом мне языке. Но как я попал сюда? На четвертый день я узнал наконец человека, которого не раз смутно видел склонившимся надо мной. Это был Рустам. На лице его была смесь тревоги и облегчения. — Да будет благословен аллах, — произнес он по-узбекски. — Твой лучше. Я что-то прошептал одними губами. — Кушай шурпа, — подал он мне касу с бараньей похлебкой. Запах супа дошел до моих ноздрей, и я почувствовал, что голоден, как волк. Я взял касу дрожащими руками и принялся есть шурпу. Рустам быстро разломал на куски лепешку и бросил их в касу. В глазах его была неподдельная радость. — Якши! Якши! — повторял он. — Твой будет здоров. Обессилев, я откинулся на подушку и заснул. Видимо, я выздоравливал. На следующий день я уже более или менее разобрался в том, что произошло со мной. Когда я потерял сознание в чайхане, Рустам, не зная, кому меня сдать, увез с собой в кишлак. Но самый большой сюрприз ждал меня после обеда. Дверь открылась. На пороге стоял Павел. — Здорово, Глеб! — сказал он с той неловкостью, какая бывает между молодыми стесняющимися людьми. Я был в состоянии полного равновесия и счастья и в тот момент не помнил ничего плохого. — Здорово, Пашутка! — ответил я. — Чего же ты развалился! Вставай, пойдем. Я сделал движение, пытаясь подняться, и упал обратно на подушку. Паша крепко схватил меня за руки: — Сумасшедший. Я ведь пошутил. И тогда чего ты сорвался? Невозможный ты человек. Как мы тебя искали повсюду! Только потом Рустам рассказал мне. — Ну, а как с его сестрой? — перебил я. — С сестрой? — переспросил Паша. Он поднялся, подошел к двери и позвал: — Катя, Лейла! В комнату вбежали с сияющими лицами и бросились ко мне светловолосая Катя и молоденькая девушка с двумя черными косами и живыми черными глазами — Лейла. Они сели возле меня и стали теребить меня за руки. — Ну, слава богу, выкарабкался, — говорила Катя. — А мы так беспокоились. Мама была здесь два раза и велела не трогать. Мы привезли целый ворох лекарств. Только теперь уж, наверно, не нужно. Мы просто заберем вас с собой. — Как это заберете? Никуда я не поеду. Не беспокойтесь обо мне. Хотя я и сидел насупившись, я на какое-то мгновение перехватил взгляд Павла. В глазах его почудился мне затаенный огонек, как будто он понимал меня лучше, чем я сам. — Как же не беспокоиться! — проговорил он. — Обязаны беспокоиться. — Почему обязаны? У вас есть свои дела, вы о них побеспокойтесь. — У нас общие дела, — мягко сказал Павел. Катя и Лейла сидели молча, не выпуская моих рук. — Какие общие дела? — спросил я вызывающе, не чувствуя, однако же, прежней твердой почвы под ногами. — Да по работе. — Какой работе? — Ну, вот видишь, я виноват перед тобой. Я тебе хотел показать тогда на линейке, но ты как сумасшедший кинулся от нас. — Что ты хотел показать? — не понимал я. — Да приказ. — Какой приказ? — О назначении тебя ученым секретарем археологической экспедиции. Меня как в грудь ударило: я был не одинок, обо мне думали, я был нужен. И тут, перед всеми, я расплакался. Я был настолько слаб, что не имел сил сдержаться. Я натянул поверх головы одеяло. Все, не говоря ни слова, вышли. Глава III НА ГОЛУБОМ ОЗЕРЕ 1 Меня увезли в больницу, где я пролежал еще неделю. Раза два ко мне приезжал Рустам, каждый раз привозил какой-нибудь гостинец — обычно изюм, прошлогодний сушеный урюк, миндаль, орехи, тутовые ягоды, которые мы тут же в саду весело поедали. Менее приятным человеком в больнице была Юля. Нас с Катей не удивляло, когда после различных предварительных заходов она начинала забрасывать беглые и как бы невинные вопросы про экспедицию, про Листера, про то, кого мы знаем в Москве и здесь, в Фергане, и не раз про Бориса Ратаевского. Мы с Катей отвечали общими фразами, а когда она уходила, молча переглядывались. На восьмой или девятый день я переехал в город к Паше. Настало время выезжать на место раскопок. Это связано было с хлопотами по учреждениям, с добыванием всяческого имущества, транспорта, пропусков, с разочарованиями и руготней, — и во всей этой суматохе, в этой, по существу, наинужнейшей и наинеотложнейшей работе не было человека более бесполезного и лишнего, чем я. Когда я пытался задавать какие-либо вопросы, то только дискредитировал себя. Всем делалась ясной моя наивность и никчемность в практических и хозяйственных делах. Еще сильнее я боялся того, что оскандалюсь на весь мир как ученый секретарь. Ну какой я ученый секретарь, да еще археологической экспедиции, да еще по Ближнему Востоку? Мои товарищи в Петрограде хохотали бы до упаду по этому поводу, или, что еще хуже, сочли бы меня выскочкой и самозванцем. Я боялся и знал, что провалюсь, как только мне зададут сколько-нибудь серьезный вопрос по истории или географии мусульманского мира, и тогда раздастся крик: «Как это у него хватило наглости взяться за такую работу?» Я высказывал свои страхи и опасения Листеру (Толмачев был в отъезде) и не раз просил освободить меня от этой работы и назначить младшим помощником третьего гробокопателя, что вполне соответствовало бы моим способностям и опыту, но он только улыбался в ответ и отделывался такими фразами, как «научитесь», или «не боги горшки обжигают», или «общая подготовка у вас есть, остальное приложится», или еще более загадочными: «Не мудрите, те, кто назначали, тоже кое-что кумекают». Раза два я ходил на площадь с чайханами в неосознанной надежде снова видеть Файзуллу и отвести душу в беседе о Востоке. Не то чтобы я чувствовал к Файзулле особую симпатию или мог рассчитывать на понимание тонкостей индийской поэзии, но все же он был отголоском драгоценного для меня Востока, и с ним я в какой-то мере оживал. Но Файзуллы не было, а когда я пробовал заговаривать на хинди или просто заводить разговор на индийские темы с другими узбеками, я натыкался на недоумение и вскоре убедился, что знание хинди, а также поездки в Индию были для тогдашних туркестанцев величайшей редкостью... Экипировкой и сборами экспедиции занимался Листер; Толмачев, как я уже говорил, на третий день уехал в Самарканд. По поручению Академии наук он должен был руководить постановкой раскопок в большом масштабе, в нескольких местах сразу. Паша запирался у себя, иногда же выходил и принимал участие в сборах. Как обычно, он бывал молчалив, и, за что бы он ни принимался, все у него спорилось. Если что-нибудь делалось не так, он брался и делал сам или, выпрямившись, глядел с высоты своего роста, прямо и холодно, не говоря ни слова, на виновника какого-либо упущения или неполадок. Где он, молодой человек моих лет, усвоил эту манеру, я не знаю, но действовала она безошибочно. Экспедиция обогатилась еще несколькими сотрудниками. Из Ташкента приехал Соснов, сопровождавший нас в Туркестан в качестве коменданта эшелона. Оказалось, что за время поездки он подружился с Листером, и тот уговорил его задержаться на лето в Туркестане на работе в экспедиции. Появилось еще трое мужчин — Савостин, Федоров и Феоктистов, крепких, ширококостных сибиряков, очень здоровых физически, шутя переносивших шкафы, сундуки, палатки, охапки лопат. Больше всего эти три мушкетера (так мы их назвали) походили на красных курсантов, которых я знавал в Петрограде; у них было несокрушимое здоровье, военная выправка и профессиональная немногословность. Неприятно было узнать, что они служили в Сибири у Колчака, но, быть может, их насильственно мобилизовали. Все трое знали обиходные слова по-узбекски достаточно, чтобы сговариваться и давать беглые распоряжения, тогда как я сам удивлялся тому, какие малые успехи я делал в изучении языка, хотя и считал себя лингвистом; язык как-то не лез мне в голову. Состав экспедиции пополнился тремя десятками рабочих — узбеков и таджиков — в поношенных или даже рваных халатах, по всем признакам бедных, неустроенных людей. 2 Я мало разбирался в том, как экспедиция собиралась работать, а застенчивость мешала расспрашивать других. Да и притом, если уж честно говорить, в глубине души я ни капли не интересовался ни экспедицией, ни ее составом, ни даже ее целями — мои мысли были все еще заняты своим, и я не в силах был оставить тот первоначальный план. Хотя я был тронут до слез неожиданным вниманием к себе, хотя оно если и не изгладило, то нейтрализовало обиду, полученную в горсовете, расстаться со старой мечтой, в которую я вложил всего себя, я не мог. Я твердо решил, как только выдастся случай, завязать связи со всеми возможными организациями и добиться, чтобы меня послали за границу. Оставаться же совершенно равнодушным к экзотической обстановке вокруг оказалось тоже невозможно. Почти против моей воли до меня доходили черты обаятельности и неповторимости того Востока, на который я не хотел смотреть: и тысячелетняя мудрость, и поэтичность, и благородство манер, распространенных в простом народе, и художественная одаренность, находящая себе выражение в самых незначительных предметах обихода, вкус и такт в отношениях между людьми. Я замечал, что даже названия отдельных уголков этого мира начинали звучать для меня неповторимой музыкой: сказочная благородная Бухара с ее тысячью мечетей, минаретов и медресе; Самарканд — перекресток «шелковых дорог», в течение многих столетий культурный светоч Центральной Азии; таинственная, затерянная в песках в низовьях Аму-Дарьи белая Хива; мутный и бурливый Пяндж, по другую сторону которого находятся эти фантомы нашего детства — Памир, Гиндукуш, Афганистан, — отделяющие нас от полной тайн Индии. Как питомец «двенадцати коллегий» и книжный червь, я, конечно, не мог обойтись без книг. По совету Листера, я разыскал в Фергане помещение, где была свалена библиотека дышавшего в то время на ладан филиала Русского географического общества. Навстречу мне вышел небольшого роста пожилой человек в поношенном пиджаке и не по росту больших брюках. Он был суетлив, нервен, и склеенное в нескольких местах пенсне поминутно спадало с его носа. Вдобавок к этому он еще и заикался. Заика в пенсне оказался библиотекарем. Фамилия его была Лишкин. Он вначале очень несочувственно отнесся к моему желанию познакомиться с библиотекой, но, когда я назвал некоторые интересовавшие меня книги, глаза его перестали бегать, он несколько секунд безмолвно смотрел на меня, а потом пошел и открыл сарай с книгами, откуда я стал без стеснения их брать. Это было интересно. До тех пор я стоял перед Туркестаном, как нищий перед запертой дверью. Теперь в моих руках была связка ключей. Я жадно читал «Туркестанский край» Масальского и немало дивился этой совершенно энциклопедической книге. Потом пошли Бартольд и Наливкин, Вамбери и Логофет, Федченко и Мушкетов и другие упоительные и увлекательные книги о Средней Азии и мусульманском мире. Зато, как назло, достаточно хорошей карты Туркестана и в особенности интересовавшей меня приграничной зоны я найти не мог. Помню одно маленькое замечание Толмачева, сделанное в поезде. Я вообще запоминаю такого рода оброненные слова и когда-то был склонен думать, что они могут играть большую роль, чем развернутая лекция. Теперь я убежден, что происходит это лишь в том случае, когда слова падают на подготовленную почву — тогда достаточно намека, кристаллизационной соринки, чтобы созрело убеждение, прозрение, теория. Так вот, на вопрос Толмачева, что я думаю о Туркестане, я ответил, возможно, глупо, но искренне: «Это ворота в таинственную Азию». На что Толмачев бросил: «Эх, молодой человек, этак вы рискуете пройти мимо самого главного. Глеб, Глеб, — сокрушенно промолвил он, — вы страдаете тем же пороком, как и многие люди в нашей стране: „что имеем, не храним“. Не ворота, а двор, и не проходной, а жилой двор, не чужая, а родная земля, не ключ к секретам, а сам секрет, не увертюра, а опера, не маневры, а сражение. Вот унесет вас судьба отсюда, потеряете — будете плакать». Я понимал справедливость его слов, но иллюзии и предрассудки делают нас упрямыми. В конце двора мне мерцал мои волшебный индийский храм, который я не мог ни на что променять; я должен был до него добраться. 3 Наступил день выезда на место раскопок. Мы поднялись на рассвете, так что лишь бессонные чайханщики и редкие прохожие были свидетелями нашего выступления. Я до сих пор помню, в какой чудный мир мы вновь погрузились, выйдя за последние кварталы города. Дорога часто шла мимо закрытых со всех сторон глиняными дувалами владений, и какая густая зеленая свежая трава блистала повсюду, какие синие горы были вдали, какие прекрасные бурливые, холодные и совершенно прозрачные реки мы пересекали! Проехали местечко с чудным романтическим названием Вуадиль, вечером достигли сурового каменистого Шахимардана и, не мешкая, отправились дальше по неровной, покрытой щебнем дороге, тянувшейся по долине речки Аксу до ее впадения в Голубое озеро. На этом участке пути мы уже спотыкались от усталости и шли как в тумане; дошли до озера, вероятно, около одиннадцати часов вечера; лошадей отпрягли, стреножили и пустили на траву; рабочие развели огонь и стали кипятить котлы; я же, не дожидаясь ужина, бросился на одеяла и баулы и заснул мертвым сном. 4 Сцена, представившаяся утром моим глазам, была довольно примечательной, и я ее сейчас опишу. Мы расположились бивуаком у самого берега небольшого озера, в том месте, где в него впадала река. Озеро было в то утро тихое и спокойное. Мы стояли лагерем, где узкая долина, по которой текла река и тянулась дорога, раздавалась в широкое ровное пространство у озера. Дальше пути не было ни прямо, ни кругом, так как с противоположной стороны озера высились довольно высокие каменистые и совершенно бесплодные известняковые горы. Они были причудливо переслоены, и на них лишь кое-где по обрывам росла арча. Позже мне объяснили, что когда-то озера не было, и речка спокойно текла по равнине и протекала по ущелью между горами на той стороне, но очень давно произошел обычный в горах обвал, ущелье засыпало, течение реки загородило, она отхлынула назад, и подпруженные ее воды образовали нынешнее Голубое озеро, видимо достаточно глубокое. Где-то оно должно было иметь подводный сток, так как уровень воды не менялся, но это я узнал потом. В то же утро я видел перед собой лишь малоприветливое и совсем не живописное водное зеркало, голые каменистые горы кругом, а левее, в широкой, отчасти заболоченной пойме реки, примерно в версте от нашей стоянки, заросли буйной растительности — тугаи, как их здесь называют, перемежавшиеся кое-где пятнами кукурузных посевов. В этих совершенно недоступных для незнакомого человека джунглях водилось, как мне сказали, много всякого зверя, большей частью диких кабанов и даже тигров. По ночам кабаны приходили полакомиться кукурузой, и это было прекрасным случаем для охотников. Я проснулся рано утром. Все мои спутники еще спали. Мне не терпелось осмотреть местность. Дорога, по которой мы приехали, обрывалась у озера. Вперед идти некуда. Я пошел назад. Было свежее утро. Такого синего неба, такой яркой зелени, такого океана света мне никогда не приходилось видеть в родном Петрограде. Я шел и чувствовал себя легко и свободно, прежнее нездоровье сняло как рукой. Рядом грохотала о камни узкая горная Аксу. Я остановился лишь в верстах полутора, когда завидел справа, на краю дороги, небольшое здание. Здесь долина вновь раздавалась, речка, минуя какое-то препятствие, делала петлю. Дорога пролегала по довольно широкой равнине. И вот, как я и сказал, по правой стороне дороги я набрел на массивное строение, судя по куполу, храмовой архитектуры, когда-то, по-видимому, служившее мечетью или гробницей святого. Я не напрасно читал Масальского и вспомнил, что их здесь называют макбарами. С обоих боков к зданию примыкали глинобитные пристройки и навесы. По коновязям, печкам, проржавевшим котлам и другим признакам легко угадывалось, что эти более поздние постройки предназначались для религиозных паломников, путников и их лошадей. Сейчас здесь не было ни души, всюду запустение. Я зашел внутрь макбары. Снаружи она казалась большой; я вообразил было, что внутри нее находится единое целое помещение или зал. На самом деле она оказалась разбитой на три части или секции — одну центральную и две по бокам. Я осмотрел их все. Первая, ближайшая боковая комната размером около шести квадратных саженей, когда-то побеленная, была пуста и то ли по обилию света, то ли по ее пропорциям показалась мне достаточно привлекательной. В противоположность ей вторая, центральная комната или секция оказалась совсем мрачной. Потолок в ней был не плоский, как в первой комнате, а в виде слепого белого купола. Свет в эту комнату проникал только через три узкие щели наподобие бойниц, прорезанные в задней стене на высоте чуть больше человеческого роста. Огромную часть этой сводчатой комнаты занимала яма, и пройти через комнату можно было лишь по узкому пространству вдоль передней стены. В сумраке я пригляделся к яме. Она была глубиной почти в рост человека, облицована камнем, и вниз вели ступеньки. Я спустился по ним. В полутьме, которая еще более сгустилась внизу, я убедился, что яма пуста. Углы ее были облицованы поливными изразцами с затейливыми арабскими письменами — вязью, и бордюр из изразцов с надписями бежал вдоль небольшого грота, сделанного из булыжника и гальки. В самой глубине грота тоненькой струйкой изливалась вода, наполнявшая небольшой овальной формы бассейн, окружавший гротик, площадью примерно в полтора-два квадратных аршина. Здесь вода удерживалась серовато-белой мраморной загородкой высотой вершков в десять. Хотя вода лилась беспрерывно, уровень ее не поднимался. Значит, она стекала куда-то понизу. Я попробовал воду из родничка и тут же выплюнул: она оказалась горько-соленой, как морская вода, неприятной на вкус и непригодной для питья. Это было мое первое столкновение один на один с живой стариной; и хотя макбара не пахла какой-либо особенно седой древностью, я казался себе первооткрывателем. Из этой средней комнаты с родником я прошел в третью, точь-в-точь такую же, как и первая, с дверью, открывавшейся наружу. В общем, макбара, за исключением средней ее части, мне понравилась, и я решил, что еще приду сюда. Я обошел пристройки и осмотрел кельи, трапезные, навесы и сараи. Посидев немного на полуразрушенной скамье у входа, я продолжал свою прогулку. Далеко за дорогой блестела узкая полоска спокойной здесь реки, за ней опять шла обработанная земля, а дальше в еще не совсем рассеявшемся тумане вставали те же сложенные из пестрого известняка горы. Пройдя еще с полверсты, я не обнаружил ничего более интересного и вернулся обратно в лагерь. Там уже встали. В нескольких местах пылали костры, ароматная арча горела, как спички, и дымились котлы, в которых готовился завтрак. В стороне стояло несколько узких вертикальных печей: рабочие месили тесто для лепешек, и через короткое время вся наша партия, разбившись на небольшие группы, сидела на траве, с пиалами в руках, и пила бледный, но терпкий на вкус зеленый чай с горячими лепешками. После чая началась распаковка вещей, разбивка палаток и другие хозяйственные дела. Я рассказал Листеру, где я был. Он обрадовался. — Ну и отлично. Хотите, мы вас поселим там? Часть помещения используем под склад, это очень кстати, а вы сможете, как ученый секретарь, спокойно заниматься. — Как ученый сторож, — поправил я. — Это мне больше подходит. — Ну, ну, вы опять за свое, — погрозил Листер. Он позвал меня в свою палатку и дал на первое обзаведение термометр, барометр, компас, бинокль и фунт свечей. — Это на случай, если у вас будет творческий порыв ночью, — сказал он мне. — А если бы вы умели фотографировать, я бы вам дал аппарат. — Но я умею, — возразил я. — У нас на факультете все умеют. Мы делали копии редких книг из Азиатского музея. — Ну тогда... почистите вот этот и проверьте, все ли в порядке. — И он вытащил из чемодана небольшой фотоаппарат с маркой «СПБ — Иохим» и вручил его мне вместе с пачкой кассет и пластинок в одном общем футляре. Из расспросов мы узнали, что когда-то макбару связывали с гробницей какого-то мелкого святого. Соленая вода приобрела репутацию целебной; пресную воду для питья сюда возили в бурдюках с реки. Однако мулле в Шахимардане показалось, что слишком много денег от верующих, больных и путников перепадало макбаре. Поэтому он под каким-то предлогом перевез священные реликвии к себе и тем лишил макбару благодати. Макбара потеряла свое назначение и как караван-сарай. С тех пор никто не претендовал на ее помещение. Мы могли занять его под склад без всякого риска задеть религиозные чувства населения, что мы и сделали. Листер рассказал мне, между прочим, что макбара стояла пустой еще и по другой причине. С ней была связана темная история. Последний ее обитатель — старик сторож — был найден зарезанным. Его убил остановившийся на ночь постоялец, как говорили, молодой человек, который наутро исчез. Следов не могли найти. Это отпугнуло и оттолкнуло всех тех, кто, не будь этого, быть может, поселился бы здесь. — Вас это не пугает? — спросил меня Листер. — Нет, — покачал я головой. Я взял свой небольшой сверток с вещами, ватное одеяло и халат, отправился в макбару и вступил во владение ею. 5 Постепенно ко мне стали привозить всяческое имущество экспедиции — ящики, бочки, мешки. Их складывали под навесами в третьей комнате, я же поселился в первой. Средняя, с ямой, гротом и источником, осталась пустой. Ко мне отрядили четырех сторожей, поселившихся в кельях. Я так и не знал, что именно они сторожили, потому что даже не поинтересовался, что было в ящиках и бочках; с рабочими я был в прекрасных отношениях. Большую часть времени я сидел или лежал на своем узком, сбитом из нескольких досок ложе в прохладной келье, наслаждаясь прелестным чувством одиночества и занимаясь любимым делом — решением тех своеобразных синтаксических и смысловых уравнений, какими являются санскритские предложения. Передо мной лежало вытащенное из узелка старое санскритское стихотворение, о котором я говорил с Файзуллой. Я уже давно хотел перевести его. В нем было всего четыре строчки. Переписав стихотворение и справляясь то и дело по словарю, я подставил русские значения слов, пока еще не связывая их между собой. Потом сделал несколько экспериментов, пытаясь подобрать размер, и наконец остановился на таком варианте: Весенним утром не спится, Повсюду звучит пенье птиц, Ночью слышались ветер и дождь И опало много цветов. Пожалуй, так лучше всего, хотя вряд ли воспримется европейцем как стихи. Но изысканная простота и правда сохраняются в этой форме в самом естественном волнении прозы. Тогда что же такое поэзия? Я начал вспоминать, что говорили о поэзии разные мастера и теоретики. Ничего из их высказываний я здесь, конечно, приводить не буду, но это было единственное занятие, которое по-настоящему увлекало меня в то время. 6 Весь день я проводил па складе, вечерами же меня обычно ждали к ужину в большом лагере у Голубого озера. Не раз я говорил Листеру, что готов работать, спрашивал, нет ли каких поручений. — Да нет, — отвечал он приветливо, — пока ничего не надо, не волнуйтесь, еще наработаетесь, отдыхайте. Я захватил с собой из Ферганы несколько хороших книг и, не торопясь, перемежал чтение их занятиями индийской поэзией. Иногда из нашего лагеря ездили в город верховые (лошадей у нас хватало) и перешедшая в нашу собственность линейка, но меня ни разу не звали и не посылали. Очень скоро я понял, что большая часть моих вопросов и интересов были не к месту. Я спрашивал и отвечал невпопад, и мои товарищи по работе, вероятно, думали, что пышный титул ученого секретаря идет мне как корове седло и мне лучше молчать. Это я и делал, но пришел к этому не сразу, и молчание стоило мне недешево: как не могли эти люди понять, что я вовсе не нахлебник, что я жаждал дела. Ведь не боялся же я, когда таскал патроны и сухари на Серую Лошадь отцу и его товарищам. Не был бесполезным дурачком, когда обманывал белых и, переходя фронт, прикидывался невинным юношей-гимназистом; когда в университете помогал профессору и вел целый курс начинающих. Ведь и в Индию я хотел ехать по этой же причине — потому что меня не признавали и не считались со мной, а я готов был на подвиг и хотел доказать это любой ценой. Мой отец был прапорщиком запаса и стал большевиком уже на фронте. Когда он погиб со всем отрядом Красной гвардии, бившимся с Юденичем, умерло и исчезло большинство его старых товарищей. Получилось так, что меня вдруг никто не знал. И когда однажды, уже после смерти отца, я пришел в райком, то столкнулся с одним из школьных товарищей. Это был довольно противный человек, некий Толя Васютинский. Он торопливо сообщил, что у него все уладилось — он нашел хорошую работу — и что мама и сестра сыты, а потом подмигнул на дверь райкома и спросил: «Что, тоже идешь устраиваться?» Меня облила волна стыда и отвращения, но я открыл дверь и вошел. И когда там я сказал, что хочу работать, кто-то посмотрел на меня искоса (или мне это показалось?), кто-то спросил подозрительно (или это я был подозрителен?), почему же я не в партии, еще кто-то выслушал (с сомнением!) мой рассказ о Серой Лошади, об отце я не упомянул, не мог же я торговать его памятью, и губы мои не разжимались, чтобы произнести его имя; и мне все казалось, что я устраиваюсь (это противное слово, сказанное ненавистным Васютинским!) и что все меня видят насквозь. И, собственно, меня не отвергли, но вышел я оттуда смертельно уязвленный, с горящими щеками и высохшей душой. Ничего, говорил я себе, я еще докажу, кто я и что я, и тогда всем будет стыдно своей бесчувственности, своей черствости, своей близорукости. Я уеду туда, где нужны мои знания и моя безграничная преданность, о которых никто не хочет знать или слышать, и совершу подвиги, о которых будут говорить много лет. Мне грезились костры и бивуаки Центральной Азии; я видел себя сидящим с дунганами, монголами, афганцами. Я изучал их языки, узнавал их секреты, дороги и тропы, проникал в их монастыри, дворцы, караван-сараи и молельни, постигал пружины их верований и вкусов, искусства и литературы, тайники их психологии, истории, побудительные мотивы политики — и все это я мечтал принести и отдать революции. И попутно я хотел сделать (ни много ни мало) совершенные переводы индийской поэзии. Я перевел бы, быть может, всего несколько драм или сотню стихотворений, но отделал бы и отчеканил их до высочайшей степени и предпослал бы им длинные и ученые предисловия. А в Индии, переодевшись в индийское платье, я изучил бы язык до тонкостей и, вернувшись, с радостью отдал бы все силы, все знания, самое жизнь борьбе за индийский народ, за индийскую революцию. Так думал и мечтал я про себя, и мечта эта была не однодневной; она жила во мне не первый год и не давала покоя. С одной стороны, она приносила мне вред — обесцвечивала и обесценивала все вокруг, а с другой стороны, поддерживала какой-то огонек впереди, к которому я стремился. Что касается честолюбия, то только тот, кто не знает тех лет, может считать его непомерным; кто не помнит, как во вчерашнем пастухе или студенте мы сегодня узнавали комбрига, как ваш однокашник Васька Малышев или Костя Смирнов во главе партизанского отряда первым въезжал в занятый им Владивосток или Новороссийск, и нашей общей гордостью была Женя Гордон, погибшая за границей в румынской сигуранце. Что же касается жажды славы, то стыдиться ее можно, только если она незаслуженна. 7 Как-то случайно мне пришло в голову, что раз подпруженная река и озеро пропитали своей водой окрестность на целые версты кругом и заболотили их, то в них должно быть пропасть водоплавающей птицы; в таком случае, почему никто не охотится? Я спросил об этом наших трех мушкетеров. Один из них пристально посмотрел на меня и — не переглянулись ли двое других? Но все трое ничего не сказали. В чем тут было дело? Оставшись после ужина наедине с Листером, я задал ему тот же вопрос. Он помолчал, потом сказал: — Вы что же, не слышали, что там сейчас полно белых? Я остолбенел. Конечно, я ничего не слышал. Я попробовал спросить еще что-то, но Листер внезапно стал неразговорчив. Белых, убивших моего отца и всех его друзей, я ненавидел. На минуту вспыхнула ослепительная мысль: а что, если выследить белых офицеров, накрыть их гнездо, сцепиться с ними один на один и таким путем доказать, чего я стою. Но мысль тут же погасла. Нет, надо держаться раз принятого решения: Афганистан, караванные тропы Центральной Азии, Индия и весь ранее намеченный план. Не отступать! Да, но, чтобы сдвинуться с места, нужно знать кого-то, нужны связи. Вокруг Голубого озера не было ни души, но километрах в трех по правой стороне речки (тугаи тянулись по левой) находился, как мне сказали, кишлак, и я однажды незадолго до ужина забрел туда. Горели костры, в котлах варился плов, в центре деревни на старом паласе сидели старики. В ответ на любопытные и не слишком дружелюбные взгляды я сказал, как умел, «селям-алейкум» и услышал обычное «алейкум-селям». Тут я стал немым свидетелем разговора о себе старшин, к которым подошел. Двое крепких молодых людей, один с карабином за плечами, показывали сидевшим в центре в направлении нашего лагеря и что-то говорили. В этой группе главную роль играли, видимо, старик с белой бородой и небольшой рябой человек в зеленом халате. Внезапно последний кивнул головой, какая-то двусмысленная улыбка мелькнула на его губах, и он, поднявшись, преувеличенно вежливо пригласил меня сесть. Любезно стали кланяться и остальные, делая знаки руками и пододвигаясь, чтобы освободить место. Я достаточно знал Восток и понимал, что отказываться нельзя, да ведь я и пришел искать знакомства. Плов был необыкновенно обильный, горячий и жирный; рябой распорядитель выбирал самые лучшие куски баранины и клал в мою пятерню; но я вообще не сильный едок, а здесь меня грызло какое-то ощущение неправильного поступка. Я воспользовался первым же случаем и собрался уходить. Хотя я сидел больше часа, прощание вышло торопливым и неловким. Придя в лагерь так поздно (уже после ужина), я встретил вопросительные взгляды моих товарищей. Мое объяснение не только не рассеяло их недоумения, а скорее еще более озадачило. — Да знаете ли вы, где вы были? — спросил меня в упор Листер. — Ну где, в кишлаке! — Это же самое опасное басмаческое гнездо во всем Туркестане. Зачем это вас нелегкая занесла туда? — Тогда надо это гнездо уничтожить! — запальчиво воскликнул я. — Да, «уничтожить»... У вас все просто. — А что ж, раз мы знаем, кто они? — Кто это мы? Мы — археологическая партия, и я вообще не знаю, о чем вы говорите. На этом разговор оборвался... Однажды, примерно в начале второй недели, идя ужинать в лагерь, я еще издали различил, что вокруг костра, помимо наших, сидит еще кто-то. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что этим новым человеком был Ратаевский. Он не то чтоб улыбнулся, а скорее ухмыльнулся (ухмылка — это улыбка плюс наглость) и протянул мне руку: — Ну вот, Глеб, и я к вам. Я не мог скрыть своего удивления: — Как же и что вы? — Да вот, что прикажут, — ответил он бодро, тоном военного. — Кстати, привет от Павла. Я поднял брови: — А вы что, его видели? — Да он, собственно, и устроил мне это назначение, его инициатива. С театром пока тихо. Я видел Павла вчера у Толмачевых. Катя цветет. Юля шлет вам привет. Александра Ивановна очень занята, — сообщал он мне, хотя я его не спрашивал. Я был охвачен изумлением, недоумением и негодованием: как это Павел мог устроить на работу к нам человека, которого он мало сказать — презирал, с которым он брезговал бы дышать одним воздухом. Неужели возможно, что Паша с ним помирился? Ко всему этому примеривалось мое чувство личного отвращения к Ратаевскому. — Вот он и спросил меня, — тем временем продолжал Борис, — устроился ли я где-либо. Я ответил, что нет и, сказать по правде, начинаю находить эту проблему трудной, если не неразрешимой. «Да вот езжайте в лагерь, — сказал он, — там работа будет». Я был сегодня утром у него в ревкоме, и он дал мне назначение и удостоверение. Я ничего не ответил. — А вы, говорят, там? — Он показал в направлений макбары. — Я к вам загляну завтра в гости, — фамильярно сказал он. — Мы с Глебом старые знакомые, — пояснил он присутствующим. Мы поужинали, я извинился и отправился спать. Утром я не мог сосредоточиться. Я осмотрел, разобрал и привел в порядок фотоаппарат, но из головы у меня не выходила забота о том, как предотвратить визиты Бориса, которыми он мог отравить мое существование. Я решил пойти в лагерь, показать фотоаппарат Листеру и как-либо устроить, чтоб Борис ко мне не ходил. В лагере по утрам я обычно заставал всех за повседневной работой. В этот же день в центре стояла линейка, в ней сидел Борис и, высунувшись из экипажа, что-то говорил Листеру. Увидев меня, Листер крикнул: — А, Глеб! Хотите освежиться, проехаться в город? Езжайте с Борисом, привезите карты и нивелир. Борис выглядел не очень обрадованным тем, что ему навязали спутника, но, видимо, слишком дорожил хорошими отношениями со всеми членами нового для него общества и поэтому с видом готовности подвинулся и сказал: — Залезайте, Глеб, едем. Магическое слово «карты», сказанное Листером, подстегнуло меня к немедленному решению. Ну конечно, карты; надо искать, и, может быть, среди карт, которые мне поручают привезти, я найду и нужную мне карту районов, отделяющих нас от Индии. Кстати, я сделаю несколько снимков Ферганы и покажу Листеру. — Камера в порядке, — сказал я Листеру. — Могу я взять ее с собой? — Ну разумеется, — последовал ответ. Я сел в экипаж, и через несколько минут мы тронулись по покрытой густой пылью и сравнительно ровной дороге. Борис говорил без умолку. Он все напирал на свои хорошие отношения с Александрой Ивановной и Катей и опять раз или два упомянул Юлю. Толмачев был все еще в Самарканде, и он краем уха слышал, что Владимир Николаевич, быть может, отсюда проедет на Памир — что-то еще хочет посмотреть. Потом вдруг как будто случайно заметил: — Так вы, стало быть, не видели Пашу вот уже столько времени. Как же это вы живете друг без друга? Если мы с вами в городе разойдемся, знаете ли вы, как его найти? Как его отдел называется? — Не знаю, — чистосердечно ответил я, но вопрос и манера Бориса не понравились мне. Часам к двум дня мы добрались до Ферганы. Дорога шла мимо больницы, и мы решили остановиться и проведать наших друзей. Катя уже бежала навстречу. Борис тотчас же извинился и пошел искать Юлю. Мы же с Катей сели в саду на скамейке. — Он у вас? — надув губы, сказала Катя. — Да, даже не знаю, как это вышло. Она покачала головой: — И я не понимаю Пашу. Он ему был так противен, а тут стал с ним чуть ли не ласков. — Ну как вы живете, Катя? — переменил я тему. — Хорошо. — Она тряхнула головой. — У нас за больницей хауз, купаюсь; в больнице есть книжки, я немного помогаю тете и сестрам. — И Юле, — докончил я. Катя нахмурилась: — Эта Юля! Такая странная. — Она вас выспрашивала? — Да нет, так, вскользь. Вот только очень заволновалась, когда увидела у меня английскую книгу, несколько раз спрашивала, знаю ли я английский язык. — Ну и что же вы сказали? — Ну, конечно, сказала, что знаю. Она ведь могла легко проверить у Александры Ивановны. — Еще что-нибудь? — Часто спрашивает про Бориса. — И что ей нужно? — Где мы его знали в Петрограде, кто он и что он? — Ну и вы? — Ну то, что есть. — Интересно. Зачем ей все это? — Да, и про того узбека, помните, мы видели с Борисом на площади. Мы с Катей прекратили разговор. Навстречу нам шел Борис, он был весел, возбужден и еще издали развязно крикнул: — Ну вы, голубки, довольно ворковать. Идите к Александре Ивановне, она вас ищет. Катя и я подошли к стеклянной двери старшего врача, но колебались войти, так как за дверью, звучал повелительный и раздраженный голос Александры Ивановны: — Это я в последний раз говорю, Юлия Викторовна. Кто позволил давать Борису медикаменты? Вы обкрадываете больных. Не для того мы с таким трудом привезли их из Петрограда. Юля, по-видимому, что-то смущенно бормотала в ответ. Наступило молчание. Считая, что сцена кончена, мы открыли дверь, но Александра Ивановна продолжала все тем же непреклонным тоном: — И что он делал в вашей комнате? — У меня в комнате? — нервно глотнула Юля. — Да, у вас в комнате. Я искала вас и нашла его там. Он рылся в ваших бумагах и туалетном столике. Юля побледнела как полотно: — Как — рылся? Он что-нибудь взял? — Не знаю, взял или нет, но, когда я вошла, он испуганно отскочил. Юля, Юля, подальше от него! В это время вошел Борис: — Ну вы, кроты и черепахи, собирайтесь живее. Юлия Викторовна, вы ведь хотели ехать с нами. Извините, Александра Ивановна. — Он галантно поклонился в ее сторону. — Подождите, — сказала Юля, — я на минутку забегу к себе. Через несколько минут она вернулась, очевидно несколько успокоенная, и мы трое, Борис, Юля и я, довольно быстро покатили по направлению к городу. 8 Когда мы проезжали через чайхана-майдан, я будто невзначай напомнил Борису, что здесь я познакомил его с Файзуллой. Видит ли он его? Борис бросил беглый взгляд на меня и проронил «да». После небольшой паузы он сказал: — Знаете что, остановимся на несколько минут, он иногда бывает здесь в это время. Мы велели кучеру распрячь и накормить лошадей, после чего ехать к ревкому и ждать нас там, сами же слезли и расположились в чайхане, где нам немедленно подали чайник и пиалы. Борис ушел в заднюю комнату, как мы предположили, поговорить с чайханщиком о Файзулле. Грек стоял в своем киоске и деловито мыл стаканы. Увидя нас, он блеснул зубами и приветственно кивнул. Внезапно глаза его сузились, и в них появилось что-то напряженное. Из боковой улицы на площадь размеренной поступью, широко ступая на лапу, вышел большой красивый серый верблюд, а за ним небольшого роста темнолицый погонщик. Бегло оглядев нас, погонщик остановил животное, подошел к киоску и с наслаждением выпил стакан воды. Я смотрел — картина показалась мне интересной. Босоногий погонщик откуда-то из темной азиатской пустыни стоит у европейского киоска со стеклом и никелем и пьет газированную воду. Скоро, может быть, мы увидим его за рулем автомобиля. И это благородное могучее животное сзади. Мой фотоаппарат был заряжен. Я быстро навел видоискатель и щелкнул. Краем глаза я видел, что Юля вдруг пришла в состояние необычайного волнения, глаза ее почти вылезли из орбит, пальцы конвульсивно дергались, как бы желая и не смея остановить меня. Я крепко сжал камеру в руках и сунул ее вниз между колен. Грек и погонщик не заметили, что я их снял. Погонщик что-то говорил греку, грек настороженно и, как мне показалось, хмуро слушал. Тут к нам вернулся Борис: — Ну что ж, пойдемте. Файзуллы сегодня не дождаться. Мы все поднялись. В это же время закончилась беседа между греком и погонщиком и последний уже вел верблюда за продетую сквозь носовой хрящ веревку. Как хотел случай, мы столкнулись почти лицом к лицу. Погонщик был небольшого роста, пропорционально сложен, черты лица правильные. Но не на это я обратил внимание. Запомнил же я то, что, когда мы встретились и он метнул на нас из-под полуопущенных век взгляд, глаза его на темно-коричневом лице оказались совершенно синими. Это было очень курьезно. Я никогда не слышал, чтобы у местных жителей были синие глаза. Правда, путешественники, и в том числе наш Грум-Гржимайло, писали об остатках каких-то рыже— или светловолосых и голубоглазых племен на Памире или еще где-то в сердце Центральной Азии. Я решил сделать еще один снимок и щелкнул как раз в тот момент, когда погонщик легко и красиво взбирался на верблюда. Через минуту быстроходное животное, мерно раскачиваясь, иноходью уходило от нас со все возрастающей скоростью. Я вложил аппарат в футляр и оглядел своих спутников. На этот раз меня поразило выражение лица Бориса. Он, по-видимому, так же ясно, как и я, увидел погонщика и будто остолбенел из-за этого: лицо его было неподвижно, глаза смотрели в одну точку, какие-то странные мысли или догадки должны были бродить в его голове. Опять странно повела себя Юля. Она внезапно сжала мою руку: — Мне очень хочется пить. Одну минутку, — и перебежала через площадь. Грек налил Юле воды, она что-то быстро ему сказала и вернулась к нам. Но она забыла выпить воду. У дверей исполкома я решил, что мне надо поговорить с Пашей один на один, и поэтому, совершенно неожиданно для Бориса и Юли, сказал им: — Подождите, я сейчас вернусь. Наверху я в лоб спросил Пашу, что значит это прикомандирование Бориса к нам. — Надо, — лаконически ответил он. Я рассказал про необычайное поведение Юли, когда делал снимок. Он попросил проявить и отдать ему снимки. Затем я передал поручение Листера по поводу нивелира и карт. — Это все давно приготовлено, — сказал он мне. — Вот двухверстка Туркестанского военного округа, я не хотел посылать с Борисом. Я взял ящик с нивелиром и свернутые в трубку карты и направился к двери. — Ты хоть приедешь когда-нибудь? — обернулся я. — Мы не говорили уже месяц. — Приеду, — коротко бросил он. Зря слов Паша не тратил. Но если говорил — делал. Значит, приедет. А я собираюсь обмануть его и уехать в Индию и, злоупотребляя его доверием, получаю карты, которые должны помочь мне ознакомиться с промежуточными районами. Что-то есть постыдное в этой двойной игре. Но сказать ему я не могу. И отказаться от своего плана тоже не могу. Нехорошо, но выхода нет. Глава IV РАТАЕВСКИЙ ПИШЕТ ПИСЬМО 1 Дни текли на макбаре довольно мирно и размеренно. Я опять втягивался в санскритские занятия и целыми часами сидел, читая привезенные с собой книги. Это требовало упорства, терпения и времени. Поскольку последнего было сколько угодно, я понемногу делал кое-какие успехи. Однажды ко мне заехал Рустам, привез подарок — урюк и другие сласти — и передал привет от моей маленькой приятельницы Лейлы. Между прочим, я рассказал Рустаму про бандитский кишлак, как я забрел туда и как меня там приняли. Рустам задумался и долго молчал. Видно, он спрашивал себя, может ли он до конца доверять урусу, даже спасшему его сестру. Природная прямота и честность взяли верх, и он сказал: — Не ругай меня, ага. Дело такое. Там был советски власть — отбирай баран, отбирай рис, отбирай урюк. Баран не давай — убивай. Много человек убивай. Большевик кишлак плохо делай, его тоже хочу плохо делай. Его голоду помирай не хочу, его басмач. Что это было такое? Я не знал, что ответить Рустаму. Мы не могли глядеть в глаза друг другу. Какая-то тень легла между нами. Лишь после некоторого времени мы возобновили разговор. Я перешел на другую тему и спросил его, не может ли он найти мастера, чтоб тот выточил мне из дерева два гладких, полированных шарика величиной с голубиное яйцо каждый. Через два дня Рустам пришел ко мне с другом узбеком, который принес и подал мне два шарика, сделанных из маленьких твердых тыковок. Я тотчас же предложил деньги, но они оба разными жестами и прикладыванием рук к сердцу отказались от какой-либо платы. Лишь в конце чаепития Рустам полюбопытствовал, для чего мне нужны эти шарики. Я объяснил ему, что ученые-каллиграфы в Индии все свободное от писания время держат в полусжатой правой руке два таких шарика и беспрестанно перекатывают их в ладони. Мышцы кисти и суставы пальцев становятся гибкими, эластичными и повышенно чувствительными, а это позволяет каллиграфу добиваться тончайших эффектов в письме. Рустам и второй узбек слушали меня с глубоким почтением, как завороженные. Когда мы прощались, я вновь заговорил о плате. Рустам выпалил обиженно целый поток слов, из которых я понял, что «по корану, чернила ученого дороже крови воина», и после этого они ушли. Я же, перекатывая шарики в руке, погрузился в размышления относительно мудрости и воспитанности Востока и мысленно взвешивал в уме, был ли я достаточно объективен по отношению к Ближнему Востоку и не недооценивал ли я его? Днем мало кто меня беспокоил. Иногда появлялись арбы с какими-то ящиками и бочками. Возчики складывали их в третью комнату, которая заполнилась почти до потолка. Я помогал разгружать и переносить, но по-прежнему никогда не осведомлялся о том, что было в этих ящиках. Как только возчики уезжали, я возвращался к своим санскритским занятиям. В городе, все от того же Лишкина, я получил географию Афганистана и Индии. Теперь мне оставалось найти какую-либо организацию, которая послала бы меня на работу, связанную с поездкой в Индию. Между тем в тугаях шла глухая возня — временами мелькали огоньки или трещал камыш, как будто напролом шло стадо кабанов, вились дымки, но дальше ничего не следовало. 2 Борис уже два дня был в городе, выполняя какие-то поручения, увиваясь вокруг Юли и не подозревая, что она, как это ни курьезно, следит за ним по поручению торговца водой. Все это было непонятно. Ратаевского приходилось терпеть, так как его прислал не кто-нибудь, а Паша. В моих отношениях с ним наступило перемирие. Я подавлял, как мог, свою антипатию, он всеми силами разыгрывал симпатию. Однажды он явился в линейке ко мне в макбару. — Еду в город. Можно, я у тебя посижу, Глеб, пока перепрягают лошадь? Ей где-то натирает, — обратился он ко мне. Предлог был не слишком убедительным, но я впустил его. — Как у тебя жестко! — поморщился он, садясь на мое твердое ложе из одних досок. — Неужели ты спишь на этом? Он обвел любопытным взглядом мои книги и каллиграфические упражнения (карты я никогда не держал на виду) и сказал: — Завидую тебе, Глеб: у тебя свой мир. Я только одного не понимаю: как это ты можешь все время точить одну вещь. Я не мог бы репетировать всю жизнь одну роль. Неужели тебе не скучно переписывать эти старые крючки? — А тебе что хотелось бы? — спросил я. — Ну, надо какие-нибудь переживания, что-нибудь острое, какое-то наслаждение... — Но это все здесь есть. Он поглядел на меня и усмехнулся: — В этих жиденьких листочках? Ты неисправим. Ну ладно. Знаешь, я хотел спросить тебя про Юлю. Как она тебе нравится? — В голосе его было что-то деланное. — Как она мне нравится? — переспросил я. — Да может ли она вообще нравиться? — Ну нет, не говори, — уже искренне прорвалось у него. — Это настоящая женщина. — Что? Духи, чулки? — спросил я с насмешкой. — Да, и духи, и чулки, и все. Ты еще мальчик, Глеб. А я хорошо знаю женщин. Не забудь, что я из мира кулис, не такой дундук, как ты. — Ты что же, долго обретался в этом мире? — спросил я. — Да после пажеского, сразу как начался этот содом. — Какой содом? — Ну, революция, что ты не понимаешь? С тобой можно терпение потерять. Вот новость. Значит, Борис кончил пажеский корпус? Но, по-видимому, он считал меня таким беспросветным дундуком, что не боялся говорить кой о чем открыто. Ну конечно, если он бывший паж, то революция для него только и есть, что содом. — Возвращаюсь к вопросу о Юле, — вновь протрезвел Борис. — Что она за человек? Что у нее за дела вне больницы? Я ее постоянно вижу около того грека в киоске. Что у них общего? — Не могу сказать, — искренне ответил я. — Я ее еле знаю, а грека и вовсе. — А вот ты приглядись, — посоветовал он. — Давай вместе, в четыре глаза. Эти слова меня резанули. Неужели он мог подумать, что я буду сплетничать о женщине. Борис продолжал: — Ты слышал, наверно, от Толмачевых, что ее отец уехал к Дутову... — К какому Дутову? — Слушай, ты начинаешь действовать мне на нервы. «Какому Дутову, какому Дутову»! Атаман Дутов, глава белого правительства в Оренбурге, надежда казачества. Что же, ты не знаешь, что ее отец был членом его правительства? — Откуда мне знать? — пожал я плечами. — Отец ее, инженер Баранович, был, как мне сказали, самое уважаемое лицо здесь, большой бонвиван и картежник (конечно, на провинциальные масштабы); он уехал, а Юля осталась с кем-то, но не здесь, в Фергане, а где-то дальше, вот до конца я не разобрался. Так ты ничего не слышал, жаль, жаль... А знать следовало бы. Может, разузнаешь побольше про нее? — Вот удивительно, — перебил я, — как же, по-твоему, я могу разузнать? Я сижу целый день здесь, и всё. — Но у тебя есть знакомые. — Кто же? Сколько я знаю, никого. — Ну, Паша, Листер, — вырвалось у него почти против воли. Ах, вот кого он имел в виду! Я пожал плечами: — Знаешь, узнавай сам. Я плохой сыщик. Несколько раздраженный, он уехал. 3 После отъезда Ратаевского я долго сидел и упорно думал о том, как мог Паша рекомендовать в экспедицию отъявленного беляка? Чем занимается Борис, болтаясь целыми днями в городе? Каковы его намерения? Что он разнюхивает и для какой цели пытается меня использовать? На все эти вопросы я не мог дать ответа, так как не имел достаточно материала для суждения. Но, зайдя в тупик, я сказал себе: «Все же я должен сделать хоть какие-нибудь выводы. Неужели ничего нельзя сообразить и я впрямь дундук, как выразился только что Ратаевский? Эту задачу необходимо решить или приблизиться к ее решению. Задачу! Правильное слово! Но что такое задача? Это когда дается несколько известных величин и требуется найти по ним неизвестную. Точно так же и здесь. С той лишь разницей, что тут отправляться надо от известных фактов, анализировать, суммировать их, и тогда, может быть, откроются неизвестные. Теперь, какие факты я знаю про Бориса? Из бывших людей, скрывался или примазался, жаден, развращен, честолюбив, вор, наглец... Да вот еще — почему он подружился в то утро так быстро с Файзуллой?» Я сидел, обняв колени, в своей прохладной свежевыбеленной монашеской келье в макбаре и продолжал думать: «Быть может, они знали друг друга раньше? Но когда же? Ратаевский из Петрограда, был в армии, больше вряд ли где. А Файзулла — туркестанец, был в Японии или просто пошутил? Да нет, он, вероятно, и в самом деле немало поездил». Потом мысль моя перескочила. Она уже работала сама, и целиком держать ее я не мог. Вот Борис хочет узнать про Юлю, а грек поручил Юле узнать про Бориса. Почему грек это сделал? Не знаю. Мысль совершенно не двигалась. Мы с Катей явственно слышали, как он говорил про это каким-то другим, властным голосом и уже с другим акцентом. И все это мы передали Паше — он был весь внимание. Но дальше что? Кто этот грек и как с ним связана Юля? «Подожди, подожди, — говорил я себе, — не надо давать мыслям разбегаться. Кто этот грек, я не знаю, что-то двойственное во всяком случае, а вот про Юлю я кое-что теперь знаю. Она дочь бывшего белого деятеля или министра, устроилась в больнице. Она — из белых. Борис тоже. А у него друг Файзулла. Почему же в таком случае две группы: Юля и грек, с одной стороны, Борис и Файзулла — с другой, не ладят, шпионят друг за другом? Что разделяет их? Может быть, что-либо временное или случайное, потому что логически они должны быть заодно. И далее сколько неясных моментов. Почему Юля так допытывалась у Кати, знает ли та английский язык? Почему она так испугалась, когда узнала, что Борис шарил в ее туалетном столике? Кто этот загадочный погонщик с синими глазами, вызвавший у Юли такое волнение, что она хотела удержать мою руку во время съемки? И что это за белогвардейская банда, живущая своей темной жизнью и ворочающаяся, как громадный зверь в тугаях? Не связаны ли все эти элементы в какое-то одно целое?» Но мог ли я ограничиться простой констатацией нескольких изолированных фактов, успокоиться на этом и сказать, что дальше — не мое дело. Налицо было белогвардейское окружение, люди, с которыми бился мой отец и в борьбе с которыми он отдал свою жизнь. Были две взаимно шпионящие, соперничающие белогвардейские группы. Линию раздела между ними я не мог уловить. Но я должен найти ключ к этой задаче, сложить отдельные куски в картину. Но как? Этого я еще не знал. Пока же я остановился на том, что буду держать глаза и уши открытыми, чтобы собрать еще и еще данные для решения головоломки. 4 В лагере царила полная тишина. Было около одиннадцати часов утра, рабочие-узбеки мирно спали под навесами, лопаты их лежали в беспорядке около неглубокой, выкопанной ими траншеи. Листер стоял у входа в свою палатку. — А, Глеб, — приветливо сказал он. — Каким ветром вас принесло? — Да вот сам не знаю, не сидится у себя. — А ну, заходите. Я зашел. Проходя мимо стола, я заметил, что на нем лежала табличка с проставленными против цифр буквами. «Неужели шифрует? — подумал я. — И кому?» Я ходил в окопы с шифровками от штаба. Наши мне объяснили суть шифрования — в замене букв условными цифрами — и показали табличку шифров. Все это было достаточно примитивно, но в тех условиях цели достигало. Листер переложил бумаги на столе и как будто невзначай прикрыл таблицу. Это окончательно укрепило мою догадку. Он что-то скрывал. — Итак, Глеб, выкладывайте, что у вас на душе, — обратился он ко мне. Мне всегда было приятно и легко говорить с ним. Конечно, я не имел ни малейшего намерения посвящать его в только что возникшую передо мной умственную задачу, да и неожиданное открытие, что он занимается секретным шифрованием, смутило меня. Все же хотелось выяснить, что он знает про Бориса (может быть, не больше меня) и как он его понимает (несомненно, лучше меня). — Вот, Эспер Константинович, — начал я, — у меня только что проездом в Фергану был Борис. Что вы про него думаете? — Что я про него думаю? — недоуменно поднял брови Листер. — Чего тут думать? Он ясен, как медный пятак. — Как это так, Эспер Константинович? А я вот не могу разобраться. Плохой он человек или только порочный? — Видите ли, — Листер вынул портсигар и закурил, — вы совершенно невинно задали мне сразу два вопроса: что он и почему? Давайте лучше разделим их и будем отвечать по отдельности. — Давайте, — согласился я. — Что же, — продолжал Листер, — вы сами видели, он — существо без совести и без принципов, никогда не трудился и от труда бежит как от чумы. Вы видели это в поезде. Ищет максимального и немедленного наслаждения любой ценой, за счет кого угодно. Другими словами — он маленький, чувственный паразит. Я промолчал. — Ну, а почему он такой — вот тут ответ в десять раз сложнее. Когда мы говорим о человеке, что он дрянь или паразит, мы судим по его словам и поступкам — иначе говоря, по отдельным проявлениям характера нам виден весь облик. Это то, что у моряков называется силуэтом корабля; так по мачтам, трубам, орудийным башням определяют сам корабль. Другое дело — почему человек таков. Об этом можно говорить, только зная его внутренний мир. Мне пришла в голову мысль. — А нет ли, Эспер Константинович, таких силуэтов, которые показывали бы, чего на корабле нет или корабль растерял — ну, скажем, нет орудий, или дна, или людей? Может быть, такой силуэт ему подошел бы лучше всего? Листер засмеялся: — Мы можем вместо силуэта взять спектр. Но спектром видимых цветов дело тоже не исчерпывается. Есть еще ряд цветов, не улавливаемых глазом, — по одну сторону инфракрасные, по другую — ультрафиолетовые. Мы помолчали. — А Ратаевский? — спросил я. — Ну, здесь я особых сложностей — ни спектральных, ни индивидуальных — не вижу. Все ясно, как мы говорили. — А почему же, если он такая дрянь, Паша его сюда прислал? Листер вдруг остро посмотрел на меня и замкнулся: — Этого я не знаю. Прислали, значит, прислали. Не мое дело обсуждать. Я хотел было возразить, но он уже повернулся к столу с шифровками. Я чувствовал себя сконфуженным: — Спасибо, Эспер Константинович, за объяснение. — Заходите, заходите, молодой человек, — отозвался он приветливо, — всегда рад вам. Он уже сидел и писал, когда я выходил, хотя оставил шифры прикрытыми. 5 После разговора с Листером я вернулся в макбару. Я сделал ошибку: не следовало спрашивать Листера, зачем прислали Бориса. В конце концов, Листер тоже из офицеров, и, хотя строго судит Бориса как человека, у них возможна корпоративная спайка, и он, может быть, не хотел бы, чтоб Борис пострадал. Ну ладно. В этот вечер я не пошел ужинать в лагерь, а послал сказать, чтоб меня не ждали. На следующее утро я вновь сел за книжки и ко мне вернулось то ощущение одиночества, легкости и покоя, которое приходит во время занятий со старинными текстами и словарями. Я опять оторвался от действительности и ушел в мир вымысла. На этот раз я занялся индийскими сказками, лучшим и самым подлинным творчеством народа. Сколько в них рассыпано поэзии, какими чудными красками они расцвечены! Я решил сделать перевод одной из них. Работая, я наконец почувствовал, что больше не могу, и встал из-за стола. Было около полудня. Над землей нависла тяжелая неподвижная жара. «Искупаться бы, освежиться, — подумал я. — Да чего проще! Рядом источник и бассейн с водой. Соленая! Но она и в море соленая. Какая беда, если я окунусь. Ведь я же не пить ее буду». Я быстро разделся, спустился в яму и ступил в огороженный мраморными плитками бассейн. Какая благодатная прохладная вода это была! Присев, я стал обливать себя пригоршнями воды. Потом, чтобы окунуться как следует, я двинулся к середине бассейна. Дно было везде ровным, и вода доходила едва до пояса. Мне захотелось нащупать то место в бассейне, где вода уходит под почву. Раз или два я ткнул ногой под самой расщелиной, из которой вытекала вода, и ступил дальше. Вдруг я почувствовал, как по подошве полоснуло будто острым ножом. Я вылез из воды, сел на край бассейна, положил раненую ногу на другую и увидел, что из узкого пореза длиной не меньше чем вершок обильно текла кровь. Я быстро поднялся и, хромая, прошел к себе, порвал рубашку, перевязал ногу, но то ли по неопытности, то ли потому, что порез был слишком глубоким, кровь продолжала течь и вскоре пропитала всю повязку. В это время вошел один из узбеков предложить мне свежего чая и, увидев кровь, всполошился, позвал своего товарища, а сам немедленно ушел в лагерь. В скором времени у меня уже был Листер с ватой, настоящими аптечными бинтами и йодом. Он перевязал ногу и велел лежать, так как я побледнел от порядочной потери крови (стакан верный ушел) и от пережитого волнения (это я негодующе отрицал). На следующее утро мне предстояла поездка в больницу, чтобы как следует перевязать рану и предупредить заражение. Листер просидел у меня несколько часов. Я прочел ему переведенные утром новеллы; он показался мне, как всегда, чутким и умным слушателем, и мы расстались к вечеру лучшими друзьями. 6 На следующее утро, только я успел подняться и умыться, как у макбары уже стояла линейка и из нее мне кивал Ратаевский. — Едем, Глеб, едем, — говорил он заплетающимся языком, — солдат христолюбивого воинства... садись, давай я тебя отвезу, положивше... (он не мог закончить слова) на алтарь... Что он плел? Я подковылял к нему. На этот раз он был причесан с пробором посередине на модный до войны в России английский манер, хотя волосы его были в абсолютном беспорядке; глаза подпухшие, лицо нездоровое; загадка объяснилась, когда он дохнул на меня. — Что ты отодвигаешься? Я вовсе не пьян и выпил ерунду. Просто развезло от этой жары. Сволочи. Садись, вояка... — он икнул, — везу тебя в госпиталь в белые ручки Катишь... катишь к Катишь! — И он засмеялся глупым хриплым смехом. В пролетке уже на пути в больницу он сказал мне: — Вот Листер хороший человек, хотя и непонятный, дал мне письма, а чтоб ты передал в исполком. Они у меня, приедем в больницу, возьмешь. Довольно быстро мы доехали до Вуадиля. Возница торопился доставить меня поскорее, как больного. Все же до города оставалось еще около трех часов пути. Возница решил сократить расстояние и в одном месте взять наискосок проселком. Но для этого нужно было проехать на линейке вброд маленькую каменистую речушку. Мы благополучно добрались до речушки, как вдруг посреди течения левое заднее колесо заклинило между камнями и мы не могли тронуться ни взад, ни вперед. Толчки, рывки, грохот воды о камни, брызги разбудили задремавшего Бориса. Он дико огляделся, испугался, закричал и стал рваться из линейки. Я удерживал его изо всех сил; обернулся и возница, делавший отчаянные попытки побудить лошадей вытащить нас из ложа реки, но было поздно. Борис вырвался и выскочил прямо в воду. Кто знает среднеазиатские горные реки, даже самые маленькие и мелкие, тот помнит огромную концентрированную силу течения, которая им свойственна. Борис был моментально сбит с ног, бурлящая вода подхватила его, ударила с силой об огромные, торчавшие в воде валуны и вынесла наискось к противоположному берегу. То ли потому, что наша линейка полегчала, то ли лошади испугались, но как раз в это время они рванули и вынесли нас из стремнины. Я сбежал, хромая, с линейки, подковылял к тому месту, где в воде недвижно лежал Борис, и мы вдвоем с возницей вытащили его на берег. По моим расчетам, вода должна была отрезвить его. Но теперь он был без сознания, очевидно от удара головой о камни. В том, что он был жив, не было сомнения. Мы втащили его в линейку и тронулись. Я и Борис переменились местами. Теперь не он меня, а я его вез в больницу. Трясясь в линейке, я обдумывал, как проведу день после перевязки до вечера. Поговорю с Катей, Александрой Ивановной, это всегда радостно, а потом? Да, Ратаевский ведь говорил, что Листер дал ему письма, которые я должен свезти в исполком. Но где они? Черт побери, они могли пострадать в воде, а то, чего доброго, и остаться на дне реки. Надо сейчас же проверить. Борис мог пролежать без сознания до вечера, дело же ждать не должно. Я расстегнул тужурку Бориса и, нащупав в боковом кармане бумаги, вынул их. К счастью, они оказались сухими. Борис находился в воде такое короткое время, что платье его намокло только сверху. В тряской линейке я быстро пересмотрел письма — одно было для пересылки Толмачеву, другое, незапечатанное, — в материальный отдел ревкома с требованием на очередные продукты и материалы, и отдельно записка мне о том, чтоб я повидал Пашу и взял у него корреспонденцию для лагеря. Как будто все, но для проверки я снова пересмотрел внутренний карман Бориса, и мои пальцы нащупали еще какую-то крохотную бумажку. Я вынул ее. Без адреса, и рука не Листера. Написана очень мелким почерком, очевидно чтобы бумажка была как можно меньше; я разобрал в ней следующее: «Ваши подозрения оправдываются. Она целиком работает на них. Здесь очень беспечны, можно взять голыми руками. Пока неясен один Л., но надеюсь обработать. Сообщите точно, сколько оружия вам нужно». Я прочел записку раз, два, десять, и скоро знал ее наизусть. Голова работала лихорадочно. Если он шпионит за Юлей, как я недавно заключил из своих наблюдений, то «она» — это Юля, но на кого «их» она работает? «Л» может быть только Листер. И его он собирается обработать! А, подлая тварь, тебя пригрели на груди, а ты лжешь и обманываешь, сам предатель и хочешь другого сделать предателем. И кому записка? Кому нужно оружие? И внутри бессознательно всплыла догадка, что большое количество оружия могло быть нужно только белогвардейцам в тугаях, и что записка предназначалась им, и что Борис был в тайных сношениях с ними. Я взглянул на Бориса. Он так и лежал на дне линейки без сознания. Взять эту записку как улику? Кому ее передать? Ну, Паше, конечно. Но, может быть, Паша будет меня ругать, если я это сделаю? Я только предупрежу и спугну Бориса, и он опять будет отрицать, как тогда с золотым. Нет, этот вор еще и шпион, предатель, агент и пособник врага — здесь надо действовать тоньше, обдуманнее. Захватить все нити. Не одного Бориса, а всю банду. Осторожно, не сводя глаз с Бориса, я одной рукой оттянул борт его пиджака, а другой положил записку на место. А письма Листера?.. Оставить себе? Нет, нельзя. Борис узнает, что у него вынули бумаги из кармана, и будет подозревать, что прочли и ту. Так же осторожно я положил в карман Бориса и корреспонденцию Листера. Не буду описывать детали своего приезда в больницу, ахов, выражения симпатии, неподдельного страдания в глазах Кати, когда она увидела мою разбинтованную ногу. Ушиб Бориса оказался легким, он был просто оглушен. Я торопился к Паше и тотчас же объявил, что еду в город и вернусь через час, два. В последнюю минуту, когда лошадь уже трогалась, я сказал неожиданно для самого себя: «Катя, садитесь, Паша будет рад вас видеть». Катя с радостью вскочила в линейку. Через полчаса мы сидели у Паши, лицо которого осветилось радостью при виде Кати, а быть может, в какой-то мере и меня. — Садитесь и рассказывайте, каким ветром вас занесло. Что я сделал? Может быть, вы будете ругать меня, я взял и при Кате — у меня было какое-то инстинктивное чувство, что, хотя она и девочка, ее сдержанности и внутренней силе можно безгранично доверять, и ведь мы же с ней вместе слушали разговор Юли с греком в киоске, так что она была свидетельницей, — выложил свои логические догадки по поводу двух шпионящих друг за другом групп и содержание перехваченной записки. Паша слушал, не проронив ни слова. Он ни разу не перебил, не задал вопроса — ах, как я люблю и уважаю таких слушателей! — но глаза его не отрывались от меня. — Так ты уверен, что помнишь всю записку наизусть, каждое слово? — спросил он. — Абсолютно каждое. — Дай я запишу. Я продиктовал. Паша глядел молча на написанное, потом поднял глаза и по-прежнему молчал. — Что же делать, Паша? — спросил я. — Пока он еще без сознания, может быть, взять у него записку? Паша с сомнением покачал головой: — Нет, не стоит. — Но тогда он ее передаст по назначению. — Пусть передает. «Что это значит? — мелькнула на мгновение мысль. — Паша решил легкомысленно? Но не похоже на него». — Так оставить записку? — Я сознавал, что говорю лишнее, но я жаждал деятельности. — Да, — ответил он, сжав рот. Что-то внутри меня оборвалось. Я почувствовал себя уязвленным. Я ему все рассказал, я исполнил свой долг, а он мне ничего не говорит. Значит, не доверяет. Настроение было испорчено. Я не мог смотреть ни на него, ни на Катю. Начало было таким захватывающим, а теперь... Я поднялся и почти сухо, не глядя на них, распрощался и ушел. Глава V ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ 1 Приехав домой и отоспавшись после усталости и жары, я утром уселся думать. Опять книги на время опостылели мне. Итак, Паша вновь и вновь обидел меня. Он что-то знал и не хотел со мной делиться. Это было и стыдно и больно. И, наверное, Катя заметила. Не могла не заметить. Впервые я был так унижен при ней. Ясно, Паша и она — это одно, а я другое. Что же делать? Плюнуть на все? Э, нет, плевать на такие вещи не годится. Тут кругом изменники, белогвардейцы, а я нырну в кусты и буду сюсюкать над поэзией, заниматься переводами. Литература бессмертна, я знаю ей цену, и никто не заставит меня усомниться в этом. Но есть и сегодняшний день, сегодняшний долг, сегодняшняя живая драма. Я должен действовать и буду действовать! Без Паши! Нет. Без Паши нельзя. Ведь как он слушал, даже записал то, что я продиктовал. Я нашел и сообщил что-то важное — в этом нет сомнения. А вот что — он мне ничего не сказал... Ну что ж!.. Я тряхнул головой и словно сбросил на время обиду. Теперь надо подумать о деле. Не сегодня-завтра вернется из больницы Борис. Как я уже решил, буду держать глаза и уши открытыми и соображать, главное — соображать. Мои размышления были прерваны стуком подъезжавшей арбы. Я выглянул. В ней сидел Борис. Голова его была забинтована. Что меня научило разыграть симпатию к этой гадине — не знаю, но я подошел и с участием осведомился: — Здорово, Борис, ну как, цел? — Цел, — ответил он настороженно. — Заходи, сделай привал, — пригласил я, хотя до тех пор избегал его, как чумы. Он вошел, но в том, как он опирался на мою руку, как входил, чувствовалась какая-то напряженность. — Хочешь чаю? — спросил я гостеприимно. — Да нет, не надо. Мы останавливались в Вуадиле, кормили лошадей, и я позавтракал. Мы помолчали. — Да, помнишь, — начал он, — я ведь вез бумаги от Листера, чтоб ты передал Паше... Он оборвал речь и пытливо поглядел на меня. — Какие бумаги? — наморщил я лоб. — Я никаких бумаг Листеру не передавал. — Да нет, — прервал он меня нетерпеливо, — не Листеру, а от Листера. Я вез, а ты должен был передать Паше. — Ну так давай, свезу, передам. Чело Бориса явно светлело: — Да теперь уж не нужно, дубина ты стоеросовая. Я передал Кате. Тут я нашел уместным имитировать вспышку гнева: — Тогда чего же ты ко мне пристаешь? И я тебе не дубина стоеросовая. А сейчас пойдешь к Листеру ябедничать, что я чего-то не сделал, — я тебя знаю. У Бориса явно отлегло. — Не бойся, черт с тобой, все это не имеет значения. Даже физически было видно, что момент напряжения прошел. Он размяк, потянулся и сказал: — Устал я от этой чертовой жары. Можно у тебя тут полежать? — Ложись, — отвечал я коротко, не желая пересаливать. — Не понимаю, как ты можешь спать на этом прокрустовом ложе! Неужели не можешь приказать твоим папуасам набить тебе сенник? — Не могу. — Как — не можешь? — удивился он. — Не хочу! — отрезал я. — Не все такие неженки, как ты. И в самом деле, вряд ли я мог приказать узбекам заботиться о моих личных удобствах. Кроме того, пока Борис не пожаловался, мне и в голову не приходило, что мое ложе жесткое. Он полежал минут пять, потом начал ерзать, и было видно, что внутри него шла какая-то борьба. Вдруг он поднялся на локте и каким-то элегическим тоном начал: — А все-таки, если подумать, интересное путешествие мы с тобой совершили, Глеб. Я молчал. — Урал, степи, верблюды, а каких только людей мы не видели: киргизы, сарты... Я неопределенно промычал, боясь сказать что-либо невпопад, что спугнуло бы его. — Ну ладно. — Он вновь откинулся и лег. — Ты безнадежен. Еще через несколько минут он спохватился: — Ну, надо ехать дальше. Хочешь к нам? Ничто не могло более соответствовать моему настроению и моим намерениям. — Что ж, давай, — сказал я и поднялся. 2 В лагере я схитрил — притворился, будто вновь разболелась нога, и, когда Листер стал уговаривать меня остаться на несколько дней в лагере, я как бы нехотя согласился. Конечно, я не лежал, а понемногу, прихрамывая, бродил. Рану мою промыли в больнице абсолютно чисто, осколков никаких не было, и она затягивалась быстро, но я делал вид, что с ней не совсем ладно. Я старался не спускать глаз с Бориса и делал это как можно незаметнее. В тот же вечер, когда все сошлись в палатку обедать, его что-то долго не было. Тогда и я вышел и остался снаружи. Внезапно шагах в двухстах послышался слабый свист. Я взглянул в том направлении и увидел, что на одном из деревьев на окраине лагеря развевалось желтое полотенце, которого я прежде не замечал, и от него быстро удалялась фигура Бориса. Я вернулся в палатку. Минут через пять явился Борис в веселом, хотя и немного взвинченном состоянии, занял место за столом и приступил со всеми вместе к еде. Я сделал вид, что мне нехорошо и вышел на воздух. Снаружи никого не было, все, от начальника до последнего рабочего, сидели у котлов и ужинали. Я присел за угол палатки и стал вглядываться туда, где развевалось полотенце. Вдруг мои глаза различили волнообразное колебание в траве, будто что-то двигалось сквозь нее от тугаев и оставляло на мгновение след, как в воде. Движение прекратилось у самого полотенца, прошли еще две-три минуты, и вновь началось колебание в траве, но только в обратном направлении — к тугаям. Что же, вывод ясен — Борис передал письмо, которое я нашел вчера в его кармане. Полотенце было сигналом. Из тугаев пришли за письмом, а теперь шли обратно. Итак, моя догадка была правильной: Борис в самом деле в контакте с белогвардейцами из тугаев, действует по их поручению и посылает им секретные донесения. Хорошо было удостовериться в этом. А у Бориса приятель Файзулла. Тоже интересно, нет ли и здесь связи. Я вернулся в палатку, заявил, что мне лучше, и принялся за плов. 3 Я жил в лагере день, другой, третий. Из головы не выходило то место из письма Бориса, где он говорил, что собирается обработать Листера. Листер мне нравился, и у меня не возникало никаких сомнений ни в его честности, ни в благородстве, но кто знает, на чьей стороне были его симпатии. Я вновь вспоминал разговор в дороге в ту ночь в багажном сарае, когда Толмачев спросил Листера: «Ну, а вы как живете с большевиками, Эспер Константинович?» И он ответил: «Живу». Это можно было понять: и «живу как с родными» и «пока терплю». При всех условиях это был уклончивый ответ. Я решил заглянуть к Листеру: быть может, удастся получить какой-нибудь ключ к нему. Листер не раз говорил, что ему приятно мое общество, и всегда приветливо встречал меня. Его интересовало все, что я рассказывал об Индии и о своих занятиях; он же делился со мной опытом, зрелыми суждениями. Возможно, у него был сын моего возраста, но он никогда не говорил об этом. Наш разговор зашел о главных течениях индийской философии, но уже в самом начале он был прерван заглянувшим в палатку Ратаевским. — А, Борис, — окликнул его Листер. — Заходите, что у вас? — Да ничего, Эспер Константинович, я так. — Он покосился на меня. Я сообразил, что, быть может, Борис намеревается приступить к «обработке Листера», как он писал в записке. — Хочу просить у вас извинения, Эспер Константинович, — встал я, — но у меня голова болит, я, пожалуй, пойду. Листер внимательно поглядел на меня: — Ну что ж, не имею права вас задерживать. 4 Я вышел из палатки, отошел на несколько шагов, потом неслышно подошел сзади. Я услышал весь разговор от слова до слова, кроме, разумеется, начала. — Да слухи такие, — говорил Борис. — И не дай бог попасть в этот суп, когда начнется. А вы слышали? — Кое-что слышал, — сдержанно ответил Листер. — По-моему, всякий здравомыслящий человек должен смотать удочки, пока не поздно, а то потом, когда начнется всеобщая резня по-азиатски — вы ведь знаете этих дикарей, — тогда не одним большевикам, но и нам ног не унести. Листер молчал, видимо обдумывая или колеблясь. — Ну, до этого еще далеко... — Далеко? — разгорячился Борис. — Здесь восемьсот офицеров в окрестностях одной Ферганы, тысяча сартов, да еще ожидается удар со стороны Афганистана. Всех урусов, кто не будет на стороне восставших, прирежут, как кур. Господа комиссары, конечно, навострят лыжи, а вот мы куда? — Да, куда? — спросил Листер прямо. — Куда? Весь отряд уйдет за границу! До нее рукой подать. Советская власть кончается в пяти шагах, за пределами последнего комбеда. И взять с собой что есть. — Черт его знает! — вырвалось у Листера. — Действительно, если подумать... — А что вас связывает с ними? Что вы им должны? Что, вы вместе с ними свиней пасли? Плюнуть, взять все ценное — и за границу. — Нагонят, отберут, расстреляют, — деревянным голосом отвечал Листер. — Кто нагонит, отберет, расстреляет? Это офицерский-то корпус? Никогда в жизни! А вы, бывший офицер, — в нем желанный гость. — Так-то оно так, — постепенно уступал Листер. — А уйдешь, там с голоду подохнешь. — Это с оружием-то? Да что вы! У кого оружие, тот в этих краях не только сыт и одет — это ерунда, но все золото, все блага — все принадлежит ему. Не забудьте, что туземцы все без исключения — бараны и трусы. Покажи им одни ножны русской шашки, и они... — Это, между прочим, я слышал сто раз, — возразил Листер, — во время гражданской войны. А какой результат? Победа над большевизмом и прочие большие прожекты — это у меня во вторую очередь, а вот моя личная судьба меня более или менее кровно интересует, и тут... — Эспер Константинович, — Борис, должно быть, схватил и держал его за руки, — поверьте мне, об этом как раз весь разговор, этому мы научены — единственной вещи: каждый за себя, устраивайся как можешь, надо взять и уйти, вот задача. — Пожалуй, вы правы, — с последними остатками колебания в голосе ответил Листер, — но еще раз: как, что, когда? Все зависит от этого. Я ведь не мальчик и не деревенщина, чтобы покупать кота в мешке. — Предоставьте это мне, — задохнулся Борис. — Я вам в свое время все сообщу. У меня такие заграничные связи, что вам во сне не снились. Родной дядя, брат отца, — вождь эмиграции за границей, председатель офицерского союза, генерал-лейтенант. Послышался шум отодвигаемых табуреток. Что, они пожимали друг другу руки, что ли? — Ну я рад, что вы так отнеслись, — говорил Борис. — Иначе и быть не могло. Вы же наш, что вам делать с этими хамами? Наступила маленькая пауза. — Ну, а ваши эти сибиряки, как они? Можно на них полагаться? Листер явственно хмыкнул: — Да это барабанные шкуры. Пойдут куда угодно, где больше дадут. Я с ними сам поговорю. — Хорошо. А вот этот еще последние дни все путается под ногами, недопеченный филозоф Глеб? Вы что-то к нему неравнодушны. По-моему, ему лучше даже не намекать. Вы ведь знаете, он дружок Паши, а Паша в ревкоме, и, кажется, по секретной части. Разболтает, а того и гляди, продаст. — Нет, он не опасен, но, конечно, лучше подальше. Беседа кончилась. Больше ждать было нельзя, иначе Борис, выходя, мог накрыть меня, и тогда моим разысканиям и самому мне — конец. Я начал неслышно отползать в сторону, как вдруг из палатки донесся громкий яростный голос, звук глухого удара, падение тела. Пригнувшись, я быстро, насколько позволяла нога, вернулся на прежнее место. Я услышал чей-то хрип, как будто кого-то душили, и несдержанный, полный бешенства голос Листера: — Чекистская гадина, ты пришел сюда провоцировать! Я тебя сейчас прикончу, и никто слова не скажет. Мало того, что моего отца и двух братьев красные свиньи расстреляли, последнее имение отобрали, самого полтора года в тюрьме гноили, теперь ты приходишь, чтобы поймать меня на удочку. Говори, кто тебя послал? Восемьсот офицеров выдумал, негодяй, и глазом не моргнул!.. Говори, скотина, перед смертью... В ответ слышался слабый, прерывающийся голос Ратаевского: — Я не могу... пустите... клянусь словом офицера... Он захлебнулся. Очевидно, Листер ослабил железное кольцо вокруг шеи Бориса, потому что наступила пауза. — Эспер Константинович, разве можно так, неужели вы не отличаете своих? — Мерзавцы, — бормотал Листер, — убийцы... Чем ты докажешь, что ты не лжешь и не провоцируешь? — Да чем угодно. Хотите, пойдем в тугаи вместе, там полковник Полумордвинов и атаман Зубов — их знает весь Туркестан... и есть еще один, более интересный человек из-за границы. — Кто такой? Ратаевский сдержался: — Познакомлю. Увидите. После небольшого молчания он искательно переспросил: — Так привести? Или туда пойдем? — Никуда я не пойду. А сумеете привести так, чтоб совершенно незаметно? Ратаевский поколебался: — Сумею. Только они тоже захотят чего-то реального. Им нужно оружие, патроны, медикаменты — все это у вас есть или можете достать. — Дам, — отрубил по-солдатски Листер. — Ну идите, довольно на сегодня. И смотрите... Я отполз, добрался до своей палатки и влез на свое место. Через несколько минут вошел Борис и лег невдалеке от меня. 5 Последующие дни я был свидетелем самых постыдных событий. Я решил не выходить из палатки, так как Листер и Борис, несомненно, должны были теперь остерегаться меня. Однажды вечером после уйгурских пельменей, каурдака [5] , дыни и чая, когда все постепенно улеглись, из тугаев вынырнуло несколько фигур, которые, озираясь и переползая, достигли палатки Листера. В темноте трудно было разобрать, но люди показались мне оборванными, лица заросшими. Что происходило в палатке у Листера — не знаю, но назад посетители вышли примерно часа через полтора, слегка пошатываясь под тяжестью мешков, которые они несли. На следующее утро мимо нашего лагеря прошли две лошади с вьюками, а днем еще четыре и, не останавливаясь, подались прямо в тугаи. Все это происходило среди бела дня. Часовые-узбеки вопросительно поглядывали на русских командиров, безмолвно спрашивая, не остановить ли это непонятное движение и не открыть ли стрельбу, но те только безучастно смотрели или отворачивались. Откуда везли эти вьюки? Вид их будто мне знаком. И вдруг как молния осенила догадка. Не от меня ли, из макбары? Я облился потом: они делали меня невольным участником. Зайдя к Листеру и почти не глядя на него (до того он стал мне ненавистен с тех пор, как я узнал, что он пошел на предательство), я сказал, что думаю отправиться к себе, если я ему не нужен. — Да чего лучше, — ответил он. — Я и то хотел вам сказать. Тут столько людей, что вы должны чувствовать себя одиноким. Езжайте! Тон его голоса был настолько сочувственным и простым, что я чуть было внутренне не потянулся к нему. По приезде в макбару я сразу же бросился в ту келью, где были навалены ящики, мешки и бочки. В середине зияла брешь: очевидно, уже немало было вынесено. Из расспросов узбеков я выяснил, что сюда приезжал один из трех мушкетеров, Феоктистов, и сам выбирал и отгружал вьюки. И все это за моей спиной, когда меня уговаривали подольше остаться в лагере. Они вывезли, конечно, самое ценное, такие вещи, как... Тут краска стыда залила мне щеки. Ведь я не знал, что было в келье, что привозилось в течение целого месяца. Я не интересовался тем, что делалось у меня под носом, я вел себя со своими индийскими стихами, как последний юродивый или дурачок. «Недопеченный филозоф», как назвал меня Борис. Я опять расспросил узбеков и с грехом пополам выяснил, что они увезли. Это был главным образом медицинский спирт, что достался нам от военного госпиталя, и несколько ящиков с английскими винтовками «Ли-Энфильд», очевидно захваченными в качестве трофеев у врага во время гражданской войны. При осмотре кладовой я обнаружил несколько ящиков с медикаментами и взял небольшой запас их себе. На следующее утро я решил, не теряя ни минуты, отправиться в город к Паше — к кому еще я мог ехать? Для того чтобы моя поездка в такой момент не возбуждала подозрений, я подъехал сначала к лагерю и объявил там, что рана моя нуждается в лечении. В Фергане я рассказал Паше все, как было. И на этот раз он слушал, не проронив ни слова; когда же я спросил, что мне делать, он ответил: — Пока ничего. Смотри и слушай. — Но делать что? — Да ты уже сделал, что нужно. — А теперь дать им делать, что хотят? — вырвалось у меня. — Ты не один, — тихо сказал Паша. — Да, вот еще что, Паша, — начал я после некоторой паузы, когда мне удалось овладеть собой, — недалеко от нас есть басмаческий кишлак. Я забрел туда, приняли как будто любезно, но было что-то двойственное, и я не мог ручаться, что к концу угощения не прирежут. Спрашивал Рустама — помнишь, ты спас его сестренку Лейлу, — он сказал, что советская власть сильно обидела кишлак, грабили, убивали: статочное ли это дело? Паша сначала вспыхнул, как всегда, когда кто-либо набрасывал тень на любимое, потом наморщил лоб: — Подожди, я как будто краем уха что-то слышал. Посиди, я сейчас узнаю. — Где ты узнаешь? — удивился я. — Да тут кое-кто, наверно, помнит, — уклончиво ответил он. Через десять минут он вернулся совсем невеселый. — В самом деле было такое дело. В местную большевистскую организацию, как пришли наши, пробрался один беляк и действительно мучил и насильничал и грабил. Его разоблачили, но было уже, конечно, поздно. Кишлак он восстановил против себя крепко, и многие поклялись мстить. — А кто этот беляк? — после некоторого молчания спросил я. — Да некий есаул Погребняков из дутовской казачьей части, а здесь выдавал себя за комиссара, потом ушел в банду. — Это куда же? — Он скрывается от нас и одновременно от кишлачников. Те его разорвут на тысячу кусков, если поймают. — Не в тугаях ли он? — вырвалось у меня. Паша с интересом посмотрел на меня: — Что ж, и это может быть. До этого момента что-то в нашем свидании было принужденным и неудовлетворительным. Но вот внезапно Паша ожил. — Тут еще одна вещь, — сказал он, — есть работенка для тебя. — Он вынул из ящика стола небольшую пачку бумаг. — Вот письма, прибывшие сюда из Москвы до востребования, они чем-то обратили на себя внимание, и их вскрыли. Они на английском языке. Посмотри, что там получается. Никто не должен видеть их у тебя. Завтра вечером к тебе заедет узбек-верховой, остановится напоить лошадь и скажет: «Потерял лепешки по дороге, нет ли по милости аллаха у вас?» Ты заранее заделай письма и твой перевод в лепешку и отдай ему. Глава VI ЮЛИНЫ ЗНАКОМСТВА 1 Приехав домой, я сразу же занялся письмами. Их было три, и самое раннее было датировано примерно месяцем тому назад, так что они приходили, по-видимому, с интервалами в неделю или десять дней. Перебрав письма, я с некоторой горечью установил, что конвертов Паша мне не дал, очевидно чтоб я не знал адресата. Подавив червячка недовольства, что мне до конца так и не доверяют и тем самым лишают важнейшего ключа к письмам, я занялся их чтением. Я не мог ничего уловить. «Дорогая сестра», — начиналось каждое, и дальше шли семейные новости про болезни, школы, маленькие домашние инциденты, и все заканчивалось многочисленными приветами и подписано «Люси». Я взял стопку бумаги, сел и перевел все подряд. Я люблю переводить — это одно из самых благородных, простых и успокаивающих занятий в мире. Я поднялся от стола еще до обеда, работа была кончена. Около пяти действительно появился верховой, произнес условленную фразу, и я вынес ему заделанные в лепешку письма. Хотя адресата от меня скрыли, письма доставили мне удовлетворение, как знак все же какого-то доверия, и, видимо, со стороны не одного Паши. Я вспомнил его слова: «Ты не один, Глеб». И мне уже слышалось дальше: «Ты не чужой, у тебя есть товарищи, с которыми ты спаян в одно кольцо на всю жизнь, одной целью и одной правдой». Для тех, чье детство прошло вне семьи, коллектив обладает особой силой. Я вырос на руках у отца, но он был постоянно занят: учительство в Петрограде требует многого, да, кроме того, он часто читал лекции в Народном доме и в кружках. Матери я почти не помню, мне было семь лет, когда она умерла. Так мы с отцом и жили вдвоем, как холостяки. Уже в девять лет я привык, придя из школы, вымыть пол, прибрать комнаты, поставить суп на плиту и терпеливо ждать отца. В детстве я часто оставался один и этому приписываю все хорошее и все дурное в своем характере. В доме было много книг: отец покупал, я приобретал, брали из всевозможных библиотек. Отец родился в конце 60-х годов и принадлежал к поколению народников-просветителей, но он никогда не прививал и не внушал мне никаких взглядов, вероятно, потому, что не сомневался, что, как и он, я сам со временем найду себе правильный путь. Очень рано он убедился, что техника и естествознание не для меня и что из меня не выйдет даже путного географа или экономиста; но писал сочинения я хорошо, и языки давались мне легко; и он решил, что самым подходящим для меня будет историко-филологический факультет, куда он сам мечтал попасть юношей. В реальном училище, в младших классах которого преподавал отец, была превосходная преподавательница английского языка, мисс Кук, худенькая рыжая ирландка с чистыми и очаровательными голубыми глазами, в которых так часто прыгала смешинка. Однажды я ждал отца у подъезда; она подошла с ним; мне было всего десять лет, и тогда я еще совсем не рос; я начал гнать вверх двумя годами позже; она прониклась внезапной симпатией или жалостью ко мне — одинокому заморышу — и стала меня опекать. К нам она приходила редко, и то, когда отца не бывало дома — у нее были свои предрассудки, но меня заставляла приходить к себе по крайней мере через день. Она занималась со мной английским языком и неизменно поила после этого какао с хлебом и маслом. Иногда, поднимая глаза, я ловил на себе ее взгляд, исполненный какой-то нежной и грустной материнской ласки. Она была одинока. Перед тем как я надевал фуражку, она приводила в порядок мои вихры и, по английскому обыкновению, не причесывала их, а приглаживала щеткой. Она же научила меня играть в теннис. И что навсегда сохранилось в моей памяти — это ее образ на теннисной площадке. У нее был упрямый маленький подбородок, но рука ее была слишком слаба, чтобы играть полновесной ракеткой, и она пользовалась детской, в десять унций. Она честно бегала за каждым мячом до упаду и боролась за каждый удар, и если проигрывала — смеялась, а если выигрывала — объясняла это случайностью. В 1914 году в начале войны (мне было уже пятнадцать лет) мисс Кук уехала в Англию к матери (так как мать осталась одна, потому что все ее сыновья ушли на фронт) и, как потом отец слышал, умерла через полтора года от туберкулеза. Мисс Кук, или, как она заставляла меня называть ее, когда мы оставались одни, мисс Эдит, не только любила меня, но и положила такой фундамент знанию языка, какой вряд ли был у кого-либо из моих сверстников. Мое знание английского языка странным образом и послужило первым звеном, спаявшим меня с Пашей. Я был уже на последнем курсе восточного факультета, когда в университет пришли несколько моих однолеток, направленных ЦК комсомола для изучения языков. Делалось это, надо сказать, в те годы без особенного плана и без личного отбора: нужно выделить ребят для изучения языков? Нужно! Ребята хорошие? Хорошие. Тогда в чем дело! А какая у ребят подготовка, склонности, способности, что из этого выйдет — вряд ли, пожалуй, кого интересовало. Паше и его товарищам оказалось сразу же трудно с языками. Было решено взять их на буксир. Я согласился помогать Паше. Быть может, я не пригоден ни к чему, но одной вещи у меня не отнять, — во всяком случае, я ее не отдам: я люблю и, может быть, даже немного умею преподавать. Вероятно, это от мисс Кук. Все то, что она дала мне, я полной мерой отдавал Паше. Правда, ему было труднее — он пришел к занятиям не с пустой головой, с какой к учебе пришел мальчишкой я и которую можно было легко набить чем угодно; он пришел от тяжелого детства, от усталости рабочей жизни, от фронта, революции. Но Паша оценил мою жертвенность, честность, изобретательность, и я знаю, хотя он этого никогда не говорил, полюбил меня; а я привязался и абсолютно безгранично доверял ему, как представителю того самого народа, перед которым интеллигенция, как учил меня отец, всегда была и будет в неоплатном долгу. 2 Окончив перевод, я внутренне переключился, и мне захотелось вернуться к занятиям языком хинди. Тыквенные шарики были под рукой и скоро вновь оказались в ладони. Последующие два дня я опять ушел в свои тетради и книги. Из большого лагеря никто не приходил. Воду и продукты доставляли аккуратно. Я работал и размышлял. Мои размышления прервал стук копыт. Несколько верховых остановились возле моей кельи. Я выглянул: спешившиеся люди с ружьями за плечами и саблями за поясами шли ко мне. Это были узбеки. Один из них отделился от остальных, подошел ко мне и сказал: — Кишлак — раис Хассан больной. Твоя лечи. — Какой кишлак? — спросил я. Он указал большим пальцем позади себя: — Твой ходи. Ага, так это из басмаческого кишлака, в котором я побывал. Что делать? Вдруг это ловушка? Ведь они бандиты. Но если они хотят взять меня в плен, к чему им ломать комедию? Их так много, что с такой операцией они справятся, не прибегая к хитрости. Видимо, у них действительно больной. Тогда... Я совершенно непроизвольно и неожиданно для себя вспомнил о Кате. Она бы, не колеблясь ни минуты, пошла на помощь. Дело шло о спасении жизни. Я взял ящик с медикаментами, отдал одному узбеку, сам сел позади другого, обхватил его руками, и через минуту мы уже пылили по дороге. «Хорошо, что я сделал это быстро, — думал я, — иначе они бы, чего доброго, подумали, что я струсил». В кишлаке меня сразу же с почтением провели в кибитку. Больным оказался тот самый маленький рябой староста кишлака раис Хассан, который говорил со мной при первом посещении. Теперь он лежал без памяти. Я нащупал пульс и насчитал около ста ударов в минуту. Губы больного были сухие и запекшиеся. Что это было? Как я мог знать? Мои медицинские познания близки к нулю. — Кто здесь хорошо понимает по-русски? — спросил я стоявших вокруг кибитки узбеков. Один из них выступил вперед, сложил руки на груди и сделал нечто вроде поклона. Как-никак я был здесь в роли врача. — Ничего здесь сделать нельзя, — сказал я. — Пилюли давай, — сказал он, указывая на ящик. — Бесполезно, — покачал я головой, — надо везти в больницу. Он перевел окружающим; на их лицах изобразилось сомнение. Теперь настала их очередь бояться ловушки. — Больница его нельзя, — сказал переводчик. — Почему нельзя? — спросил я резко. На лице его появилось упорное и мрачное выражение. Он молчал. Я понял. Они боялись, что, как только появятся в городе, их заберут, а потом расстреляют и больного и провожатых. Что было делать? Пожать плечами: как хотите, мол. Э, нет... Чтобы выиграть время и одновременно укрепить свой авторитет среди узбеков, я открыл ящик с медикаментами, взял термометр и поставил под мышку больному. Наступило молчание. Через несколько минут я взглянул на термометр: 40,2. К этому времени я уже нашел выход. — Вот что, он может сегодня умереть, везите его в город и скажите там, что это мой рабочий из лагеря. — Я показал в направлении лагеря экспедиции. — А я останусь здесь, пока он не вернется. Я сбросил пиджак и сел на лавку. — Везите, — сказал я им повелительно, — мой здесь. Узбеки посоветовались было о чем-то, и после некоторого колебания переводчик сказал мне: — Будем едеть больница. В арбу положили мягкой люцерны, поверх — целую кучу халатов, на все это — больного. Я вынул карандаш и кусок бумаги, написал несколько слов и передал переводчику. — Отдай доктор-ханум. Будет хорошо. После этого я махнул рукой арбе, чтобы трогались. Узбеки вопросительно смотрели на меня. — Езжайте, — сказал я толмачу, — неужели не понимаете, я останусь здесь, пока он не приедет. Понятно? Если его убьют, вы можете убить меня. Узбеки еще раз переглянулись. Со сдержанным и скупым благородством они расступились и открыли мне дорогу. — Твой иди, — сказал мне узбек. Я поднялся и пошел за арбой. 3 В больнице я пробыл недолго. Хассана приняли и положили без звука. — У него тиф, — сказала мне Александра Ивановна. — Вы привезли его вовремя. Еще день, и он погиб бы. Я не знаю, выживет ли он и сейчас. Все зависит от сердца. Я прогуливался в саду больницы. Катя была с больным; через двор пробежала с халатом Юля и, увидев меня, остановилась: — А, Глебчик! Вы не в город? Я хотела бы поехать, но не на чем. Линейка с вами? — Нет, я на арбе. У нее сделались большие глаза. — На арбе! Почему так? — Привез больного рабочего. Она подумала, потом что-то сообразила: — Долго вы здесь пробудете? Может быть, я за это время успею съездить в город на вашей арбе и вернуться. Там мягко? — Люцерна, — коротко ответил я. — Глебчик, будьте миленьким... В это время в сад вышла Катя. — Катя, уговорите Глеба остаться пообедать, а я тем временем съезжу в город. Ведь вы не отпустите его голодным? Катя посмотрела на Юлю тем безразличным взглядом, каким только женщины — все равно, молодые или старые — умеют смотреть друг на друга. — Конечно, не отпустим, — спокойно ответила она. — Разве вы забыли, что у Глеба болит нога? Мы должны сделать ему перевязку. — Ну и великолепно. Итак, вы разрешаете. Ее полные плечи, пудреное лицо и неприятный рот мелькнули перед моими глазами, и она исчезла. Стало как-то легче дышать в саду. Я решил, что действительно имеет смысл задержаться до вечера и вернуться по холодку. Мы с Катей остались одни и, как всегда, обменялись нас одних касавшимися новостями. Леля — так мы между собой называли нашу общую любимицу Лейлу — больше не появлялась, хотя ее звали, зато верный Рустам заезжал раз или два. Катя опять отметила еще одну необычную деталь в поведении Юли. Однажды она обратилась к Александре Ивановне с вопросом, нельзя ли греку приходить к ней в больницу на перевязки: у него было случайное ранение, полученное от шальной пули в Ростове несколько лет тому назад. По словам Юли, она дружила с греком потому, что он был очень обязательный человек и доставал ей духи, чулки и другие вещи, он был в прошлом богатый человек, отец его имел большие магазины на Кавказе. — Ну и что ответила Александра Ивановна на это? — спросил я. — Сказала, что в больницу ему ходить далеко и неудобно, и устроила, чтоб ему делали перевязки на пункте первой помощи в городе. Да вот еще, — прибавила Катя. — Вы помните коменданта нашего поезда Соснова? Он считается работником вашей экспедиции, но исполняет какие-то поручения в городе. Так вот, он несколько раз был у Юли, и один раз я слышала, как она ему говорила, прощаясь: «Привезите еще командиров. Я их очень люблю». И прошлый раз Соснов приезжал с каким-то военным на своем экипаже. — Какие знаки у него были в петлицах? — полюбопытствовал я. — Кубики, палочки? Катя нахмурила брови, припоминая. — Нет, такие, — нарисовала она ромбики на песке. — Ого! — заключил я. — Юля завязывает высокие знакомства. Юля вернулась уже к закату. Она говорила по-прежнему громко и развязно: — Ну вот и ваша арба в целости и сохранности. Миллион мерси за любезность. А отчего, мосье Глеб, вы живете таким отшельником? Comme un hermite? То, что она употребила несколько слов на французском языке, напомнило мне об английском. Не ей ли были письма? Почему она так выспрашивала, знает ли Катя английский язык? Сейчас стрельну — задам невинный вопрос и проверю. — Почему мосье Глеб, а не мистер, — сказал я, — и почему мерси, а не... как это по-английски? — Потому, мосье Глеб, что я, хоть, по-вашему, и ташкентская провинциалка, по-французски говорю с детства и еще за год до войны была с папой в Париже, — она сделала мне реверанс, — а этот противный английский язык не знаю и знать не хочу. Ответ звучал искренне. Ну ладно! Нет, стой! — Неужели у вас все в семье говорили только по-французски? — легко продолжал я. — Кому-нибудь из братьев или сестер следовало бы для разнообразия взять немецкий или английский. — Но у меня, мосье Глебчик, никогда не было ни брата, ни сестры. Я одна любимая дочь, и поэтому такая испорченная. Ведь так вы с Катей обо мне говорите? — Мы... — начал было я, собираясь опровергнуть ее заявление. Но она только погрозила пальцем: — Знаю, знаю... Вы что же думаете, я не вижу? Странное дело, этими вырвавшимися у нее несколькими словами Юля впервые мне понравилась. Это были прямые и честные слова, и, к стыду моему, более прямые и честные, чем мои. «У нее есть чутье...» — подумал я. Между тем Юля продолжала: — Вы что же думаете, что я уж совсем и не хочу быть хорошей, как вы? Хотя это верно, я и есть плохая. Но я ведь одна, Глебчик и Катя, у меня никого нет, и я не так молода, как вы. И потом еще есть обстоятельства... такие трудные. Но я могу быть другой или могла бы быть — и все было бы иначе... У нее перехватило горло. Впервые из-за маски выглянул живой, и притом страдающий человек. «Может быть, она и в самом деле не такая плохая, — мелькнуло у меня, — и все это кривляние и ломание только результат дурного воспитания, и вообще делятся ли люди на хороших и плохих, или все люди родятся хорошими, а потом часть портится?» Но на все эти размышления не было времени, более неотложная мысль оттеснила их. «Итак, у нее сестер нет. Значит, Люси писала не ей. Ну что ж, отпадает». Как бы угадав направление моих последних мыслей, Юля сама вернулась к вопросу о языках. — Но вы ведь тоже говорите по-французски, почему же не отвечаете, monsieur l’hermite, господин отшельник? Я знал английский и немецкий, но французского не знал. Так и ответил. — Жаль, — с оттенком пренебрежения бросила она, — а вот Борис неплохо болтает. Во мне колыхнулась мимолетно возникшая когда-то зависть к Борису. — Ну расскажите, monsieur Глеб, как вы живете там один? Или не один? У вас, наверное, есть дама сердца, вы скрываете. — Она погрозила мне пальцем. Юля вернулась в прежнее свое состояние. Кате, как видно, было стыдно за Юлю, но ей не хотелось делать замечание старшей. Что-то вынужденное, напряженное появилось в глазах Юли. Казалось, она что-то вспомнила и говорила, как автомат: — Во всяком случае, мы с Катишь приедем проверить. Поедем, Катишь? И на днях. Что это: бестактность или заученный урок? Хочет сунуть нос в макбару или в наш лагерь и прикрывается Катей? Ну, увидим. По крайней мере мы предупреждены. — А как там Борис? Вы, наверно, вместе проказничаете. Передайте ему... — Уже уходя, она послала воздушный поцелуй. — Так мы приедем, ждите нас. Оревуар. Глава VII ПРОИСШЕСТВИЕ В МАКБАРЕ 1 На некоторое время грек выпал из моего поля зрения, но очень скоро мне пришлось встретиться с ним, и в довольно неожиданной обстановке. Однажды приехал Рустам с целой кавалькадой с седобородым аксакалом во главе. Люди стояли снаружи и не входили. По знаку Рустама я вышел к ним. Оказывается, они пришли звать меня на той — празднество — по случаю выздоровления и возвращения домой Хассана. Тогда я еще не понимал полностью всего того, в чем принимал участие. В тот момент я не мог знать, что все это имело и политический смысл. В самом деле, стали бы они приглашать меня месяц тому назад? Они ненавидели советскую власть, которая для них символизировалась в образе грабителя Погребнякова. Было бы бесполезно уговаривать их и объяснять, что Погребняков — белый офицер, обманом пробравшийся в руководящие органы советской власти, — все эти слова не воскресили бы умерших и не вернули бы отнятого. Теперь же они приходят и зовут людей, имеющих какое-то место в советском обществе. Я не отдавал себе отчета в том, что под влиянием доброго отношения, симпатии, примеров человечности в настроении узбеков происходил перелом. Тогда в моих глазах моральная сторона совершенно заслоняла политическую; мне было приятно, что мы для них что-то сделали: вернули Рустаму сестру, спасли от страшной болезни Хассана — я инстинктивно чувствовал, что враждебности нет, но дальше я не шел. Я понял, что они придают всей затее какое-то церемониальное значение и что она играет какую-то важную роль в их жизни, и поэтому в своем ответе постарался не ударить лицом в грязь: я долго кланялся, нелепо прикладывая руки к сердцу, бессознательно подражая виденным мной на сцене образцам. Очевидно, если не форма, то содержание моей реакции на приглашение вполне удовлетворило депутацию, и она, довольная и обрадованная, ушла. Рустам и я уже прекрасно понимали друг друга. Он рассказал мне, что собирается привезти на той Лейлу и что я должен обязательно сдержать слово. — А откуда вы узнали, — спросил я Рустама, — что там той? Они и к вам приезжали? — Нет, — ответил он, — мой Хассан все равно брат. Хассан матушка, мой матушка, два брат. Итак, Хассан и Рустам были двоюродные братья. Может быть, еще и поэтому узбеки из кишлака хорошо ко мне относились. В тот же день я и двое из караульных макбары, также получивших приглашение, отправились в кишлак. Завидев нас издали, мальчишки из кишлака испустили пронзительный вопль и стремглав бросились к кишлаку. Когда мы подошли ближе, навстречу нам шла уже целая толпа во главе с улыбающимся, похудевшим Хассаном. Меня взяли под руки и повели в какое-то строение с ковровыми настилами на полу и сюзане по стенам. Но я не успел осмотреть все это, так как совершенно неожиданно увидел, что посреди комнаты в обществе почетных стариков аксакалов сидели не кто иные, как Юля и грек. Прежде чем я успел подумать, как мне отнестись к этому, я услышал голос Юли: — А, Глеб! Наконец-то. А мы тут целый час томимся голодом. Должно быть, с моего лица не исчез немой вопрос по поводу того, как Юля попала сюда, потому что она поторопилась объяснить: — Вы знаете, Хассан хотел звать нас всех, но я знала, что Александра Ивановна не может оставить больницу, а Катю без себя не отпустит, вот так и вышло, что поехала я одна. Несмотря на то что она тараторила так быстро, в голосе ее звучала какая-то неуверенность и напряженность. Через минуту я понял, что они были вызваны совершенно неоправданным присутствием на тое грека. — И я прихватила с собой Кристи. Или он прихватил меня с собой, — прибавила она кокетливо. — Я ни за что не поехала бы сюда одна. Я бы заблудилась, или меня бы украли. Кристи смотрел с непринужденным видом, и я вновь поразился, как свободно и легко он умел держаться в любой ситуации. — Моя проводник, — сказал грек на своем ломаном русско-черноморском языке, которому я уже более не доверял. — Моя сегодня киоск закрывай — ходи сюда, круты дальше, — блеснул он зубами. Мы сели, и началось угощение. Гвоздем его был плов. Его варили в нескольких котлах и ели в нашей и в соседних комнатах, которые к тому времени наполнились народом в ярких и нарядных халатах. В передней комнате играли на музыкальных инструментах. Я сидел между Хассаном и Рустамом, напротив расположились Юля и грек, между нами человек шесть почетных жителей кишлака. Я ждал Лейлу, но она не рискнула выйти к мужчинам. За пловом мы говорили мало. За дыней и чаем завязался общий разговор. — Ваша скоро начинай работа, — сказал Хассан. — Моя видел много лопатки. — Да, наверное, — уклончиво ответил я, хотя знал не больше его. — Большой начальник Толмачев скоро приезжай Самарканд, — продолжал Хассан. Они были хорошо информированы. — Скоро, — заверил я его. — Ваша — хороша люди, — сказал он мне. — Все люди хороша, — подтвердил я. Я не попал в тон. Он посмотрел на меня недоброжелательно: — Тугай плохой люди, — проговорил он сурово. Я решил при греке и при Юле не показывать, что я что-либо знаю. — Почему плохой? — невинно поднял я брови. — Тугай убивай, воровай, два уезда ограбил, сейчас сюда пришел. Тугай люди все равно Погребняк. — Лицо его искривилось, кровь схлынула, стали видны некрасивые оспинки и старые шрамы. — Плохой люди. — Как ваша знай? — спросил я на том же общем диалекте. С лица Хассана не сходило волнение: — Наша джигит ходи тугай охота. Тугай много офицер. Я как бы случайно обвел глазами сидевших вокруг. У грека и Юли глаза были острые, остановившиеся. Оба делали стойку и выдавали себя этим. Они были явно на работе. — Погребняк — старый, молодой? — спросил я. — Не старый, не молодой, — ответил Хассан, — высока. Одна рука его два пальца нет. Худой человек. Его убивай надо. Опять наступило молчание. Хассан, видимо, предполагал, что мы все одинаково переживаем его сообщение, в то время как мы все воспринимали его по-разному. Внезапно он стал более доверительным, думая, что находится среди друзей (ведь спасла же ему больница жизнь!) и что все присутствующие также друзья и между собой. Он понизил голос до шепота: — Я тебе скажи. Ваша лагерь есть люди, ходи тугай, туда-сюда. Я притворился удивленным и возмущенным. Грек так и впился глазами в Хассана. — Как твоя знай? — чуть-чуть сурово спросил я. — Как твоя можно говори? — Наша охотники види. Наша джигиты все види. Кажды день тугая люди ходи трава, — он почти лег на ковер, — потом назад. Он наклонился ко мне. Снаружи послышалось цоканье копыт. Кто-то спешивался. — Ваша есть один человек, ходи туда-сюда, плохой человек, молодой, большой. — Он встал, показал рукой над головой, поднял глаза и оцепенел, будто увидел привидение. В дверях стоял Борис, самоуверенный, развязный. Не про него ли собирался сказать Хассан и поэтому так перепугался? — А вот и я, то, что у Блока называется нечаянная радость, — пропел Борис. — Я, собственно, в поисках вас, Глеб. Нехорошо бегать от друзей. Тем более что у меня к вам дело. Я верхом за вами. А! Кого я вижу? — деланно удивился он. — Юлия Викторовна и... — Он чуть прищурил глаза. — Кристи, — дружелюбно отозвался грек, — Кристи Кангелари. Все знай. Круты дальше. Он засмеялся, обнажив два ряда прекрасных зубов, вежливо поднялся, напрасно ожидая, что Борис подаст ему руку, но Борис этого не сделал. У грека были неуловимо хорошие манеры, не хуже, чем у Бориса. Я опять подивился атлетическому развороту его плеч. Что они там, греблей, что ли, занимаются, в Анапе? Если только он действительно из Анапы. Законы гостеприимства взяли в Хассане верх над первым чувством ошеломленности. Бросив острый, предупреждающий взгляд на меня, Хассан подвинулся, потеснил Рустам а и вежливо предложил Борису сесть. — Итак, я искал вас, Глеб, — повторил Борис, усевшись. — Есть телеграмма от Толмачева, что он приезжает. Надо подготовить все к работе. Завтра с раннего утра Эспер Константинович просит вас быть в лагере. — Хорошо, — ответил я, дивясь тому, что он так поздно поехал за мной, да еще в пользующийся дурной репутацией кишлак. Ясно, что караульные в макбаре сказали ему, где я. Но достаточно было бы оставить записку. — Ну вот, у меня теперь сразу два кавалера, — жеманно проговорила Юля. — Как вы живете, Борис Николаевич? Неужели вы совсем меня забыли? Глаза грека, до того широко раскрытые, чуть сузились. — Но я вижу, — хихикнул Борис, — что вы без меня тоже не скучаете. — Ах, что вы, — обиженно ответила она, — меня развлекают, как могут, Глеб и... Кристи, но... Я так обрадовалась, увидев вас. Может быть, если Глеб нас в конце концов пригласит, мы у него сделаем привал и узнаем, как живет этот угрюмый отшельник? Это было неприятной новостью для меня, что без моего приглашения Юля собирается ко мне в макбару, да вдобавок с этим темным Кристи и вот теперь еще и с Борисом. Наступило молчание. Подняв глаза на Бориса, я увидел, что тот исподлобья наблюдает за греком. Внезапно Борис поднялся, заторопился и в спешке позволил себе большую бестактность — не прикоснулся к чаю и к сладостям. — Вы что, еще долго здесь пробудете? — спросил он. — Да, так сразу не сорвемся, как некоторые, — ответил я. — Ну, а я пойду, у меня дела. — Какие дела? — спросил я, с трудом подавляя насмешку. Он остановил взгляд на мне: — Да разные. Знаете, в связи с приездом Владимира Николаевича. Юлия Николаевна, ваш слуга... Он театрально поклонился и, ни с кем более не попрощавшись, вышел. Хассан наклонился ко мне и шепотом продолжал начатый им до прихода Бориса разговор: — Его тугаи ходи. Я, насколько мог, изобразил высшую степень удивления. — Его тугаи ходи, тугаи люди его ходи, туда-назад, письмо таскай, спирт таскай, ружье таскай. Глаза грека блестели. Он не упускал ни одного слова. Это была информация. — Ваша какой охота? — внезапно спросил грек Хассана. — А вы что — охотник? — спросил я его. — Да, — ответил он, — наша Кавказ, дичь много, козуля, фазан. Но он, видимо, не со мной желал говорить и вновь обратился с тем же вопросом к узбекам. — Охота есть, — ответил Хассан. — Наша много джигит. — Моя ваша приезжай, — пообещал грек, — вместе тугай ходи, птица стрелять. — Тугай ваша ходи нельзя, — упрямо ответил Хассан. На лице грека изобразилась досада: — Хороши охота, почему не ходи? — Там плохой люди много. Греку явно не по душе было это возражение, но он принудил себя добавить добродушно: — Ваша базар езжай, ходи мой киоск. Моя большой плов делай, гость будешь. Круты дальше! Мы просидели еще часа полтора, а потом церемонно распрощались. Уже при выходе мы повидали Лейлу. Показываться без паранджи правоверным она не могла, но никто не мог воспрепятствовать ей выбежать к нам, урусам, в сад, да еще вечером. Мы постояли и поговорили несколько минут. Кто должен был сделать бестактное замечание, как не Юля? — Глеб, она не сводит глаз с вас, запишите себе еще одну победу. После этого оставалось только одно — уйти. Она вогнала меня в краску и в бешенство сразу. Однако впереди предстояло нечто худшее. — Глеб, вы помните, — догнала она меня, — вы же обещали позвать нас в гости? Ну как сказать этой навязчивой женщине, что я никогда ничего подобного не обещал. — У вас, говорят, такая интересная пещера анахорета. Мы должны ее видеть. О ней ходят легенды. — Сейчас поздно, — сказал я. — Может быть, когда-нибудь в другой раз. — Нет, нет, — не уступала она, — такая чудная ночь. Мы с Кристи отдохнем у вас несколько минут и пойдем. И потом, я должна сознаться, мы уже заказали тарантас, чтоб ждал у вас. Так что вам деться некуда. Или, может быть, вы прячете там какую-нибудь прекрасную туземку вроде этой девочки? Паша окончательно отбил у вас Катю, они всё гуляют при луне, вы должны же как-нибудь утешаться. Сознайтесь, ну-ка, ну-ка, ну-ка. — Она водила пальцем у меня перед носом. Все это было в высшей степени противно. И какую каплю яда она заронила этим замечанием о Кате, но деться действительно было некуда, пришлось нехотя согласиться. Рустам пошел проводить нас. Уже полностью опустилась быстрая южная ночь. Было темно и прохладно. По холодку мы не торопясь пошли к макбаре. Я молчал, почему-то притихла и Юля. Было ли это инстинктивное ощущение, что ее навязчивость неприятна и общество нежелательно или какое-то другое предчувствие? Мне показалось, что и грек что-то сосредоточенно обдумывает. 2 Еще через полчаса мы все четверо достигли макбары. Тарантаса не было. Юля напомнила о привале, и я вынужден был предложить зайти. Караульные уже спали. Рустам сказал, что останется на воздухе. В макбаре было темно, я зажег свечи и по привычке постучал по барометру. Как ни странно, он предвещал дождь. Юля настаивала на том, чтобы осмотреть всю макбару. Я светил им и показал снаружи, не вводя туда, склад, затем свою комнату и, наконец, провел в среднюю комнату с бассейном. Когда мы зашли туда, я заметил, что грек отстал от нас. Я обратил на это внимание Юли. Она негромко позвала его, но он не шел. Она стала занимать меня вопросами. Через несколько минут грек вышел с непринужденным видом из моей комнаты и сказал: — А я вас ищу. Что он делал там, у меня? Сводчатая комната с бассейном, где мы находились, выглядела очень мрачно, и скупой свет от двух свечей — одной у меня, другой у Кристи в руках — терялся в казавшемся бездонным слепом куполе. Только в бойницы были видны темно-синие вертикальные полоски ночи. — А что здесь внизу? — спросила с явной дрожью в голосе Юля. — Какое-то адское место. — А это, — ответил я (вероятно, темнота ободрила меня), — была тюрьма, куда сажали дурных женщин. — Зиндан? Тогда там, наверно, полно крыс? В Туркестане все слышали истории про страшные зинданы. И жабы, и клопы? — Да, всего понемножку, — ободрил я ее. Я расплачивался с ней за все то, что мне было неприятно и отвратительно в ней. Наступило молчание, и сразу же явственно послышалось журчание родниковой воды. — А это что? — спросила Юля. — А это живая вода, — ответил я, — хотите, спустимся. — Нет, нет, — задрожала она. Я тут же устыдился своей безжалостности, не подобавшей ни мужчине, ни хозяину. — Нет, Юлия Викторовна, там ничего страшного нет. Я шутил. Принял вызов Кристи. Возможно, ему было интересно. — Пойдем, Юли-джан. Кто боится? Никто боится. Я пошел вниз, на полпути обернулся и сказал Юле: — Давайте руку. Она уцепилась за мою руку. Я не рассчитал высоты самой нижней ступеньки, споткнулся, выронил свечу, и мы остались в темноте. Подняв голову, мы ждали, когда спустится Кристи. Он держал свечу в вытянутой руке, чтобы лучше светить себе и нам. И вот, когда мы стояли, подняв голову, ожидая Кристи, произошла неожиданная и странная вещь. При неверном свете свечи мы увидели, что сквозь бойницу над нами просунулся какой-то длинный предмет, почти одновременно возникла ослепительная красная вспышка, прогремел оглушительный выстрел, свеча выпала из рук грека, и он рухнул к нашим ногам. Теперь мы были в полной темноте. Юля начала визжать и биться. Все случилось так быстро, что в первые мгновения я не мог ничего понять. Лишь через несколько секунд я сообразил: кто-то стрелял в Кристи сквозь бойницу и убил его. Я не знал, что делать. Нужно было прежде всего выбраться из ямы, из темноты. Я схватил Юлю за руку и потащил за собой. Не успели мы подняться наверх, как услышали неистовый крик: — Глеба, Глеба! Я выбежал из макбары. Навстречу мне бежал Рустам и, задыхаясь, кричал: — Его стреляй окошко. Моя гоняй, его прыгай лошадь. Моя хватай халат, его бей приклад. Снаружи было гораздо светлее, чем в макбаре. Я обежал макбару кругом, но там уже никого не было, и тотчас же вернулся. При свете месяца я разглядел, что лоб Рустама слева был рассечен глубокой раной, кровь залила щеку и стекала с подбородка. — Давай сюда, живо! — приказал я. Мы вернулись в макбару, зажгли свечи, усадили дрожащую Юлю на мою койку, я открыл аптечку, промыл и перевязал рану Рустаму. — Ну, теперь, — сказал я, — вытащим наверх грека. Юля опять завизжала. Я прикрикнул на нее, так как раньше слышал, что миндальничать с женщинами в истерике нельзя. Она притихла и, как больной зверь, смотрела на меня остановившимися, полными ужаса глазами. Рустам укрепил свечу на краю ямы, и мы спустились вниз. Мы втащили грека наверх. Он был очень тяжел. — Юля, мы должны помочь ему. Вы же сестра милосердия! Ну, давайте! Она повиновалась с какой-то собачьей покорностью. Я взял у Юли ее зеркальце и приложил ко рту грека — зеркальце отпотело. Грек был еще жив. — Рустам, буди караульных, пусть кто-нибудь бежит в лагерь за лошадьми. Но караульных будить не пришлось. Разбуженные стрельбой, криками и шумом, они все уже проснулись. Тут из города приехал тарантас за греком и Юлей. — Ну, Юля, везите его. Не теряйте ни минуты, дело идет о спасении жизни. Юля покорно встала. Мы набросали сена в тарантас и положили на него грека. Рустам и Юля сели в ногах и в головах. Я стоял у макбары до тех пор, пока они не исчезли из глаз. Взошла луна, и стало очень светло. 3 Я медленно вернулся в макбару. Ложиться после такой перетряски я не мог. Я вышел на воздух и стал прохаживаться перед домом. «Так что же произошло? — пытался осмыслить я. — Кто-то стрелял сквозь амбразуру окна в грека, потом, насколько можно было понять со слов Рустама, бежал и с коня ударил прикладом пытавшегося задержать его Рустама». Да! Я ведь еще толком не видел, где это было. Я вновь обошел макбару и за ней явственно увидел следы разыгравшейся здесь недавно сцены. Песок был взрыт так, словно лошадь крутилась под вскочившим на ее спину всадником. Да, а как он стрелял, амбразура же высоко? Очевидно, стоя, с лошади, ориентируясь на свечу в руках грека. Кто же это был и почему он стрелял в грека? При свете полной луны я прошел дальше по совершенно отчетливым следам коня, унесшего убийцу. Невдалеке я опять увидел взрытый копытами коня песок. А! Наверно, здесь Рустам боролся со всадником и, схватив его за халат, пытался стащить с коня. Я внимательно обошел это место кругом. В это время свет луны отразился на блестящем предмете, лежавшем в кустах татарника. Я подобрал его и стоял полный недоумения. Это была серебряная офицерская лядунка с золотым двуглавым орлом. «Но ведь такую же я видел у Файзуллы», — вскричал я внутренне. Так, значит, стрелял он! И в голове, как молния, самопроизвольно возникла и вытянулась вся цепь. Стрелял Файзулла, друг и сообщник Бориса. Борис обнаружил грека в кишлаке, выяснил, что он с нами пробудет в гостях еще некоторое время и потом поедет с Юлей ко мне в макбару, поэтому сразу же поскакал к Файзулле, уведомил его, и тот примчался и свел какие-то свои темные счеты с греком. Так вот до чего докатилась их взаимная слежка! Дело приняло серьезный оборот. Борис с Файзуллой на одной стороне, грек и Юля — на другой, началось с разговоров и подглядываний и кончилось ночным убийством. Но что за всем этим кроется? Инстинкт подсказал мне, что тут нечто большее, чем личная вражда. Недаром каждый участник драмы был не тем, чем казался, у каждого было другое лицо и своя тайна. Я пошел по следам далее, но облако уже закрыло луну, и я почти ничего не видел. 4 На следующее утро, чуть рассвело, я вышел из макбары в надежде снова проследить отпечатки копыт коня. Но покрывавшее от времени до времени луну вчерашнее облачко превратилось за ночь в сплошной войлочный покров, целиком закрывший небо; прошел довольно частый на этих высотах ливень, все следы были начисто смыты. Не оставалось ничего другого, как направиться в лагерь, куда наверняка уже дошли слухи о ночном происшествии. Я бросил последний взгляд на макбару, и тут меня что-то толкнуло еще раз поглядеть то место в яме, куда свалился грек. В яме было довольно светло, по крайней мере по сравнению с кромешной тьмой прошлой ночи. Я задумчиво обошел яму, размышляя о том, что с ней связаны несчастья. Достаточно было мне захотеть освежиться в бассейне, чтоб я поранил ногу. Где-то в этой макбаре — и кто знает, может быть, в этой яме — обнаружили зарезанным старика сторожа. Грек, быть может, нашел здесь свою могилу. Что еще таит эта зловещая яма? Так, прохаживаясь, я неожиданно споткнулся о какой-то предмет. Я наклонился. Это были футляр с фотоаппаратом и металлическими кассетами. Как они попали сюда? Их не могла затащить ни мышь, ни крыса, ни собака — никаких таких животных я в макбаре не замечал. Да, как они сюда попали? Я поднялся наверх, и вместе со светом на меня нашло озарение: грек украл их у меня в комнате, когда мы с Юлей потеряли его на минуту из виду при обходе макбары, а когда он, подстреленный, свалился, покража выпала. Но зачем понадобились ему фотоаппарат и кассеты? Сцена на базаре воскресла передо мной: как я дважды снял верблюда и синеглазого погонщика, и как Юля судорожно дергалась, чтобы остановить меня во время первого снимка, и как побежала к киоску и что-то сказала греку после второго. Он хотел выкрасть снимки, это было ясно. Ага, теперь ясно и другое — почему Юля набивалась в гости ко мне и почему она подстроила эту поездку в кишлак и навязалась с ночным визитом. Но грек не все рассчитал: судьба сыграла с ним злую шутку, выдала замыслы; хитрость, приведшая его ночью в макбару, обернулась против него самого. А этот синеглазый погонщик? Поступки грека, а может быть, не одного грека, как-то вращаются вокруг него. Вот еще другое гнездо тайн и преступлений, пока готовящихся. Надо быть начеку, надо следить и смотреть и надо съездить к Паше и отдать ему непроявленные негативы в кассетах. Я закрыл дверь, убедился, что за мной никто не следит, вырыл ножом ямку в земляном полу и уложил туда кассеты. 5 Листер был уже на ногах, когда я пришел в лагерь. Он встретил меня с обычной теплотой, но я не мог относиться к нему, как прежде, с тех пор как узнал, что он ведет двойную игру, ненавидит большевиков и связался с Борисом и его шайкой. Я понимал, что должен скрыть свое отношение к нему по целому ряду причин: во-первых, чтобы не спугнуть его или их на случай, если они собираются что-либо сделать, а захватить всю банду на месте преступления (здесь у меня не было колебания, здесь выбирать или думать было нечего), и, во-вторых, оставалось это странное и теперь непонятное положительное отношение к Листеру Паши, с которым нельзя не считаться и которое требовало объяснения или устранения до того, как я предприму какие-либо шаги. Во всяком случае, я обязан сообщить Паше обо всем. В палатке Листера, когда я туда вошел, уже сидел Борис. Он впился в меня глазами и еле скрывал свое возбуждение. Я сразу же решил не идти навстречу его любопытству и не играть ему на руку, а заставить его сделать первый ход и проверить свои предположения. Он все время дергался от желания спросить что-то, но сдерживался. — Ну, что новенького? — задал вопрос Листер, когда мы все уселись. — Как у вас там, в макбаре? «Что новенького, да? — подумал я про себя. — Ты, конечно, знаешь про вчерашнюю Борисову работу, а теперь хочешь выведать, чем кончилось. Ничего не скажу. Ни шагу навстречу». — Да нового ничего особенно нет, — протянул я. — Разве только... Рука Бориса конвульсивно сжала пресс-папье. — Только что? — переспросил Листер. — Да вот удалось перевести одно очень трудное стихотворение Калидасы, над которым я давно бился. Оно мне никак не давалось, а вчера прояснилось. — Как хорошо, — спокойно сказал мне Листер, как будто ничто другое на свете его не интересовало. Он играл свою роль великолепно. — Какого точно времени Калидаса? — Это пятый век. — Я привел приблизительные годы. Борис сидел бледный и злой. Он глядел на меня с ненавистью, смешанной с презрением. Конечно, он вскоре выдал себя: — Ну, а как Юлия Викторовна и этот грек доехали, благополучно? — Откуда я могу знать, я с ними не ездил. Борис несколько смешался и сделал еще одну ошибку: — Нет, я имею в виду, как там с лошадью и прочее. Совсем скрывать не было смысла. — Будем надеяться, что доехали, путешествие не такое длинное. — Почему — надеяться? — ухватился за слово Борис. Он втянул воздух и замолчал. Яснее спрашивать он боялся. — Да так, — ответил я, — надеюсь, ему лучше. — Что — лучше? — опять напрягся Борис. — А что случилось? — Да вот свалился в яму у нас. Борис с трудом сдерживал бешенство. Он ничего толком не мог донести Файзулле, а своим поведением достаточно выдал себя. Листер прервал нас: — Это все прекрасно, Глеб, но я вас не за этим звал. Дело в другом. Завтра приезжает Толмачев, начнется работа. Мы все в хороших отношениях, вместе ехали, он самого лучшего мнения о вас, вы о нем, об Александре Ивановне, о Кате, — тут он еле заметно улыбнулся, я вспыхнул и не мог поднять глаз, — как и мы все, конечно, но дружба дружбой, а служба службой. Надо привести в порядок и документацию, и инструменты, и проект работ. Он проверит, что найдет нужным. Ну-с, так вот, приступаем. До полудня Листер и я сидели вместе за счетами и бумагами и ходили по палаткам и кладовым. Как будто все было на месте. Потом Листер предложил ехать на мой склад, посмотреть, как там. Сказать ему, что я заметил исчезновение запасов из кладовой в макбаре? Нет, не надо, не спугнуть! Вместо этого я спросил, двинемся ли мы пешком или в линейке. — Проще верхом, — ответил Листер и, увидев мое вытянувшееся лицо, прибавил: — Вы чего это? Верхом не ездите? Вмиг научим. Мне подали смирную лошадь, и мы отправились шагом. Почему не мог я заставить себя ненавидеть этого человека? Какая огромная разница между ним и Борисом! Он почти настолько же близок мне, насколько Борис чужд, однако же он с Борисом были по одну сторону разделявшей нас пропасти, я — по другую. Глава VIII КАТИНЫ ИМЕНИНЫ 1 В ту ночь я остался в лагере, и до девяти утра мы мыли и чистили всё к приезду Толмачева. Не потому только, что боялись замечаний или разноса. Мы взялись за важное и ответственное дело и не имели права провалиться. Это было наше венчание или помолвка с наукой. По мере того как мы подвигались ближе к работе, с нас спадала шелуха личных дел и забот, наши мысли переставали отвлекаться и разбегаться. Душой всех этих приготовлений был Листер. Я временно забыл свою вражду к нему и даже взятую на себя тяжелую задачу пресечь его предательство. Как это по-своему восхитительно, когда офицер с самой высокой подготовкой отдает распоряжения, подает пример, на ходу перестраивает работу с такой точностью, экономией времени, догадкой, которые не доступны ни одной машине. Тут только я заметил, какая большая работа легко и незаметно была проделана за это время, какой безукоризненный порядок царил во всем. Листер сам с помощью нивелира разбил пикетаж. Вся территория будущего раскопа была разделена колышками и тесьмой на равные квадраты. Теперь Листер делал фотографии всей территории с разных точек. Когда все было готово, мы зашли в палатку завтракать, но и тогда то один, то другой из нас, не доверяя расставленным часовым и дозорным, то и дело выходил посмотреть, не едут ли. Около десяти часов подъехали Рустам с сестрой. Мы оставили их у себя. Наконец часов в одиннадцать заклубилась пыль, и вскоре мы различили целый кортеж. Вместе с Толмачевым приехали пять или шесть человек из ЦИКа и Туркбюро, русских и узбеков. Среди гостей находился старый седобородый узбек, на которого мы сразу же обратили внимание, Юнус Ходжаев, как нам сказали, большой знаток местной старины; был, к моему удивлению, Лишкин из филиала Географического общества, и, главное, среди приехавших были Катя, Александра Ивановна и Паша. Катя и Леля обнялись, как сестры. — Вы что думаете, — огорошил нас Толмачев, — что я работать приехал? Как бы не так! Во-первых, воскресенье, а во-вторых, мы празднуем сегодня день рождения Кати. Мы дружно зашумели. Катя смущалась, краснела и улыбалась. Толмачев и его спутники зашли в палатку Листера. Александра Ивановна с нашей помощью выкладывала привезенные ею из города свертки и пакеты, и особенно осторожно один, очень большой, который не полагалось перевертывать или ставить набок, — в нем был именинный пирог. Мы же, то есть Катя, Паша и я, отошли в сторону. — Слава богу, Юли нет, — заметил я. — Да, она осталась возиться с греком. — Значит, выжил? — Выживет. Я оглянулся. Бориса вокруг не было. Очевидно, он пролез в палатку, чтобы шпионить за приехавшими и подслушивать разговоры. Не стоило мешать, все равно Листер ему передаст. — Уйдемте, — сказал я, — пока нет Бориса, я вам расскажу кое-что важное. Я провел их к озеру, мы ушли за вытащенные на берег лодки, подложили под себя на влажный песок весла и уселись так, чтоб нас не было видно со стороны лагеря. Я сообщил им все подробности тоя в кишлаке, и о попытке убить грека, и о найденной мной лядунке, которую я ранее видел у Файзуллы, о фотоаппарате, который грек украл у меня и выронил при падении в яму. Паша слушал, как обычно, очень внимательно, Катя замерла. После некоторого молчания я еще раз рассказал про вражду кишлака с Погребняковым и что они надеются с ним рассчитаться. Это заинтересовало Пашу не менее чем предыдущее. Он сидел, стараясь не проронить ни слова. — А теперь, Паша, скажи мне, что делать с Листером? — Ничего, — отрезал он. — Понимаешь, ничего. Смотри не делай ничего сам: сорвешь или погубишь. Я не могу тебе объяснить, но ты можешь очень напортить, понимаешь, принести много вреда, если предпримешь что-либо сам. — Что же делать? — взмолился я, озадаченный и уже обозленный. — Дай знать мне. То, что ты хочешь, будет сделано еще лучше. В это время послышались голоса: — Паша, Глеб, Катя, где вы? Вас все ищут. Это вывело нас из затруднения. Мы поднялись и побежали. В лагере мы застали великолепное зрелище. На траве была разложена огромная белоснежная скатерть, в самом центре которой красовался крендель в виде вензеля «Е» и «О» и под ними цифра «17». Радостным крикам не было конца. На этот раз к ним присоединила свой звонкий голос Катя. Через несколько минут мы все уже сидели вокруг скатерти за чаем, пирогом и другим угощением. — «Е» — я понимаю, Екатерина, но почему «О»? — спросил я Александру Ивановну, рядом с которой сидел. Я был уверен, что у них одна фамилия, и ждал букву «Т». — Обольская. Это ее фамилия. Разве вы не знали?.. Должна предупредить вас, — сказала Александра Ивановна, обращаясь ко всем, — что в пирог запечено золотое колечко. Берегите зубы. — Конечно, — послышался густой голос Толмачева, — это не такая трудная задача, как найти исчезнувший рубин эмира бухарского, но все же пусть нашедший кольцо по традиции получает право поцеловать именинницу. Все зааплодировали. Катя покраснела. Судьба судила так, что на металл наткнулись зубы Листера. Он вынул из надкусанного куска пирога колечко и с изысканной и несколько старомодной вежливостью передал его Кате и просил разрешения поцеловать ей руку; Катя застенчиво протянула ему руку. Он церемонно взял ее за кончики пальцев и на мгновение поднес к губам. Все опять захлопали, и на этом именинная традиция с кольцом кончилась. Я думаю, что в этот момент и у меня и у Кати была одна и та же мысль: как жаль, что такой человек может вести двойную игру и быть предателем. Моим соседом справа был Паша. Какое впечатление должны произвести эти дворянские затеи на него? Может быть, все это ему не по вкусу? Я решил спросить его и начал с вензеля. — Паша, а ты знаешь, почему буква «О»? — Я показал глазами. — Знаю, — с непонятной гордостью ответил он, но непонятной только в первый момент. — Она княжна Обольская, правнучка декабриста. 2 День прошел весело и оживленно. Ни одна тучка не омрачила горизонта. Сознание того, что кругом немало врагов, даже обостряло все ощущения. Почему-то мне пришли в голову пушкинские строчки про аравийский ураган, который вот-вот должен разразиться. Открытые, честные и правдивые лица Толмачевых, Паши, Рустама и Лейлы были отдыхом для глаз, и хоть на время не хотелось думать о том зыбком и мрачном грунте, на котором покоилось здание жизни и в нашем собственном лагере и в тугаях. К общей радости, вечером Толмачев объявил, что ночью в дорогу он никого не отпустит и что все остаются до завтра, когда предстоит событие, по масштабу почти такое же важное, как Катины именины, пошутил он, — начало раскопок. Александра Ивановна после некоторого колебания согласилась: так или иначе городской врач обещал приехать по вызову Юли в любое время. Лагерь зашевелился рано. К семи часам все уже позавтракали и собрались у палатки Толмачева перед началом работ. Он обратился ко всем с небольшим наставлением: — Помните следующие заповеди: это не раскопки, это роды. Глядите на то, что появляется на свет, как на ребенка: вы не можете дать ему жизнь, но вы очень легко можете ее погубить. Вы не рабочие и не техники — вы акушеры, и руки у вас должны быть такие же нежные и точные, как у повивальной бабки. Если показался какой-либо предмет, извлекайте его с величайшей осторожностью, не перекладывайте, не переставляйте, только отрывайте, сначала лопатами, потом кирками, потом пальцами. Нашли что-нибудь — не смейте дохнуть, сейчас же фотографируйте и описывайте. От того, будем ли мы точно знать, где и как найден предмет и в каком отношении он стоял к другим предметам, зависит правда истории. На одном и том же участке может наслоиться несколько эпох, и, только если мы будем знать, что и на какой глубине мы нашли, мы сможем в них разобраться. Через какие-нибудь четверть часа первая лопата ударит по земле, требуя, чтобы она раскрыла свои тайны. Предположите на минуту, что в результате удара лопатой по земле нашлись бы не вещи, а послышались бы звуки. Что бы стоила наша работа без фонографа или по крайней мере без нотной записи! Музыка прошлого была бы утрачена в тот же момент, когда она была обретена. Ибо каждая нота имеет свое звучание, а каждая вещь — свою тайну и, раз отдав ее, второй раз ее отдать не может. Вы — и образованные люди, и простые рабочие — несете большую ответственность, и трудно сказать, кто большую. Мы должны найти то, что было и считалось исчезнувшим, и передать это обществу, человеку, науке. Еще раз повторяю, ничего нельзя нарушить, повредить и даже переставить. Рабочие и десятники, — коллега Ходжаев, пожалуйста, переведите, — я обращаюсь к вам, пусть руки ваши будут прилежны, глаза зорки и головы мудры. Мы раскапываем дом наших пращуров и хотим знать, как они жили. А вы, образованные люди, помогайте рабочим, следите за ними, наблюдайте, а главное, соображайте, записывайте, измеряйте и запоминайте все, что может иметь, или даже то, что, как вам покажется на первый взгляд, не имеет значения. Ведите себя как следователи или судебно-медицинские эксперты на месте преступления. Все имеет значение, даже пыль. Ничего не обтирать, не очищать, не сметать. Пыль веков — это золотая пыль. Металлические предметы, которые могут окисляться, или деревянные, которые могут рассыпаться, сейчас же покрывайте слоем жидкого парафина. И помните, каждый может в любую минуту, в любой час, днем и ночью прийти ко мне показать, что он нашел, или видел, или сообразил, — я всегда буду с ним. Ну, а теперь за работу. Берите все лопаты, — скомандовал Толмачев, — все, все без исключения, мы все сегодня участвуем. Начнем с квадрата Б8. Эспер Константинович, идите впереди! Толмачев взял из кучи одну из лопат, внимательно посмотрел на нее и одобрительно хмыкнул. Все мы двинулись за ним в предназначенный квадрат, где нас уже ждал Листер. — Теперь нужно сделать первый удар, — сказал Толмачев. — Кому будет принадлежать эта честь? — Вам, профессор, — сказал глубоким голосом высокий седобородый Юнус Ходжаев. Он хорошо и чисто говорил по-русски. Позже я узнал, что он был не узбек, а семипалатинский киргиз, кончил военную школу и участвовал не в одном путешествии Географического общества. — Да, да, — заикаясь, поддержал Лишкин. Все головы повернулись к нему. Он покраснел. — Нет, сделайте вы, — обратился Толмачев к Ходжаеву. — Это земля ваших предков. Я не хочу, чтобы кто-нибудь сказал, что пришли урусы и нарушили ее покой. — Я не имею права или учености, когда вы здесь, — опять поклонился Юнус Ходжаев. — Знаете что, — вмешался Листер, — позвольте мне, как бывшему военному, предложить то, что у нас практикуется. Строят корабль мастера, плавают на нем моряки, но по традиции спускает его на воду женщина. Она дает ему жизнь. — Что ж, прекрасная вещь, — ответил Толмачев. — И это мы не раз практиковали. Но кому же? — Он обвел глазами присутствующих. — Просим Александру Ивановну, — отозвался Юнус Ходжаев. — Я с удовольствием бы это сделала, — сказала Александра Ивановна, — но я тоже урус, и, стало быть, остается то же возражение. — Мне кажется, — вновь заговорил Листер, — мы устраним все недоразумения, если наша вчерашняя именинница и Лейла обе возьмут на себя крестины этих раскопок. И это будет новое слово в Азии. Чувствуя за собой молчаливое одобрение, Листер взял за руки смущенных девушек — белокурую Катю и темноволосую Лейлу, подвел их к рубежу, оглянулся на Толмачева и, когда тот кивнул, сказал: — Во славу науки, начинайте! Девушки сделали один-два слабых удара, а потом, глядя друг на друга и лукаво улыбаясь, стали копать веселее, вынимая почти по целой лопате. Песок поддавался легко. Постепенно присоединились другие. Листер незаметно указывал каждому место. Вскоре можно было видеть лишь склоненные спины, разгоряченные лица и взбрасываемые лопаты чистого мелкого желтого песка. 3 В то утро, разумеется, ничего не нашли. Никто, кроме, может быть, самых наивных, и не надеялся на это. После обеда Толмачев объявил, что земляных работ в этот день больше не будет, так как предстоят проводы гостей, потом фотографирование. — Может быть, вы имели в виду, — несмело спросил я, — сначала фотографирование, а потом проводы гостей? — Нет, молодой человек, я сказал именно то, что хотел: сначала проводы, потом фотографирование. Я пожалел, что выскочил. Я заметил, что перед отъездом Паша много говорил с Листером, потом с Борисом и непринужденно смеялся. Около четырех часов гости, включая женщин и Юнуса Ходжаева, уже сидели в пролетках и линейках. Я подошел к Александре Ивановне. — Вы устали, наверно? — спросил я. — Нет, я ведь ничего не делала, — ответила она чистосердечно. — Скорее могла устать Катя, но она у нас двужильная, хотя вы этого и не знаете. Мое лицо выражало вопрос. — Она все эти годы до недавнего времени провела в деревне у больной тетки и всю работу сама делала, и по дому, и в огороде. Она и корову подоит, и лошадь запряжет, и не хуже вас, мальчишек, верхом ездит, — пояснила Александра Ивановна. Разговор наш был прерван сигналом к отправлению, и уже через несколько минут гости махали нам платками из удалявшихся экипажей. — А теперь, Глеб, — обратился ко мне Толмачев, когда мы вновь зашли в палатку, — нет ничего удивительного в том, что вы меня не поняли. Ведь я имел в виду фотографирование не отъезжающих, а нашей работы. Сейчас мы будем клеймить и фотографировать все наши инструменты: лопаты, клинья — все абсолютно, что мы приносим на территорию раскопок. Мне это показалось излишней формальностью. — Зачем? — спросил я. — Затем, — ответил он, — чтобы строго отграничивать то, что мы найдем, от того, чем мы ищем. — Но это мы и так знаем, — все еще неясно понимая, в чем дело, сказал я. — Предположим, — терпеливо продолжал Толмачев, — что пока вы, я, пятый, десятый, а лучше всего Эспер Константинович знает наши орудия. Но вот вдруг обвал и все наши орудия — надеюсь, не мы сами — проваливаются, раскопки приостанавливаются, потом возобновляются через год или через десять лет, и тогда скажите, какими силами новая археологическая экспедиция, найдя заржавевший кусок железа, сможет сказать, меч ли это Александра Македонского или лопата, например, Бориса Ратаевского, хотя я вас, — он повернулся к Борису, — что-то сегодня с лопатой не помню. — Нет, я был, — пробормотал покрасневший Борис, — только дальше, с краю. — А, если с краю, тогда все прекрасно. — Ну, и что из этого вытекает? — спросил я. Я чувствовал себя как на семинаре в руках опытного и умного профессора, которому настойчивый вопрос больше по душе, чем наиточнейший ответ. — Последствия, мой дорогой, — отвечал Толмачев, — могут быть, как говорят, неисчислимые. Если это меч Александра Македонского, я имею в виду его солдат, значит, они знали железо, был железный век, выплавка чугуна, закалка и еще тысяча вещей. Мы получаем ключ к их хозяйству, к победе над персами и другими народами Востока. Если же это лопата не Александра Македонского, а моя или ваша, значит, железа в то время у греков не было, вооружение было другое, война другая, соотношение сил другое, история другая. В виде предостережения расскажу вам эпизод из истории археологии. Мы все любим Египет, и в какой-то мере все мы на изучении его воспитались и сложились. Мы знаем, что египтяне великолепно обрабатывали камень, изготовляли бронзу, производили фаянс и стекло. Но вот железа за ними не числилось. Однако нашлись археологи, которым обязательно хотелось, чтобы египтяне его знали и чтобы у Египта был железный век. В качестве доказательства они приводили два кусочка железа, найденные в одной из пирамид в Саккара. Спорить было трудно, пока не установили, что эти два кусочка железа были долотьями одной европейской археологической экспедиции, работавшей на раскопках этой пирамиды полустолетием раньше. Это как раз то, против чего я вас предостерегаю. — Да, придется метить! — заявил Листер. — И заносить в дневник утрату каждого осколка металла. — Это относится и к дереву, — продолжал Толмачев. — Будущий исследователь, который найдет среди раскопок современный дубовый черенок лопаты, может вообразить, будто он одного возраста с остальными предметами, и с пеной у рта начать доказывать, что здесь в то время был умеренный климат и рос дуб, тогда как на самом деле здесь был жаркий климат и росли финиковые пальмы. Теперь к делу! Что, у вас только один аппарат? — Нет, у Глеба тоже есть. Толмачев повернулся ко мне: — Я слышал, вы живете в макбаре, господин ученый секретарь, хоть бы раз пригласили в гости. Я еще не видел макбары. — Буду очень рад, — ответил я, краснея и боясь, что надо мной все смеются. — Ну, тогда давайте так, — сказал Толмачев, — пусть Эспер Константинович займется фотографированием, а мы тем временем съездим к вам. Есть у вас какая-нибудь таратайка? Рустам несмело толкнул меня в бок. — Есть, Владимир Николаевич, — отозвался я. — Но подождите, — сказал он. — У нас все-таки мало рабочих. Надо еще поднанять. Здесь есть поблизости? — Тут невдалеке кишлак, — сказал я, — я знаю людей там, можно поговорить с ними. Вдруг вмешался Борис: — Да, да, я тоже там был. Но это отсталый народ, а есть русские, которые охотно будут работать. — Это кто же? — спросил Толмачев. — Да вот, Эспер Константинович знает, — Борис выразительно посмотрел на Листера, — толковый народ, один трех азиатов стоит. — Это вы что, хотите меня уговорить, что кто-либо управляется с лопатой лучше узбека-крестьянина, да еще в три раза? — Да нет, в самом деле очень здоровый народ. Поглядите сами. — Ну и погляжу. А вы, Эспер Константинович, своим чередом подыщите еще десятка полтора узбеков. — Владимир Николаевич, — ворвался в разговор я, — а кто этот Лишкин и почему он приезжал? — Ах, Лишкин! — улыбнулся Толмачев. — Вы не глядите, что он такой невзрачный, он блестящий знаток своего дела. Мы вместе кончали археологический институт в 1883 году. — Какое же это его дело? — спросил Листер. — Древняя письменность и «реалиа», — ответил Толмачев, — вернее сказать, «материалиа». Он знаток бумаги, пергаментов, списков, столбцов, принадлежностей для письма, тушей, чернил и массы вещей, о которых редко кто думает. Там он орел. Тем временем Рустам уже запряг лошадей, и мы совершили маленькую поездку в макбару, напились там чаю, обследовали окрестности и к четырем часам дня возвратились в лагерь. 4 По возвращении из макбары только Толмачев и Листер сели за план территории раскопок, как Борис ввел двух человек и представил их Толмачеву. Я перехватил взгляд Бориса — он сделал еле заметный знак Листеру. — Вот, Владимир Николаевич, два новых землекопа, Петров и Осоргин. — Здравствуйте, — обратился к ним Толмачев. — Откуда будете? Те, сняв фуражки, прогудели осиплыми голосами: — Тверские, батюшка. — Далеко от Твери самой? — Да нет, — ответил тот, кто был повыше ростом, — так, верст пятьдесят будет. — Это в какую же сторону, к Клину? — Да, к Клину. — Далеко от железной дороги? — Никак нет, близко. — Уезд-то какой? Крестьянин затруднился, потом торопливо подхватил: — Да Клинский, батюшка, Клинский, какой же еще? — У сестры моей в Тверской губернии имение, вернее, было. Думал, вы из тех краев. Ну ладно, копать умеете? — Ну как же не уметь? Ишшо бы, сызмальства по крестьянству. — Не пьете? — Ни-ни. — Пожалуй, подойдут, — вставил Листер. — Ну, как знаете, — заключил разговор Толмачев и повернулся к карте. Борис и новые рабочие вышли. Они производили неубедительное впечатление. Были все основания думать, что это друзья Бориса и Листера из тугаев — офицеры, загримировавшиеся и подыгрывавшие под крестьян. Правда, они мычали что-то неясное о том, откуда они, и если бы Толмачев продолжал расспросы, они, несомненно, сбились бы. Я вышел поглядеть на них еще раз. У высокого было неприятное лицо с крупными чертами, большим ртом и щупающими, бегающими серыми глазами навыкате. Другой, ростом поменьше, был очень широк в плечах, вероятно, отличался большой физической силой. Оба были неопрятные и небритые. — Глеб, — обратился ко мне Листер, — займитесь-ка с новыми рабочими. Пусть один пойдет точить те новые лопаты к завтрашнему дню, а вы с другим разбейте еще четыре квадрата с западной стороны. Я наморщил лоб. Терпеть не могу эти запад и восток и совершенно не ориентируюсь в странах света. Листер, по-видимому, понял мое замешательство и показал мне план. — Хорошо, — сказал я. Я взял высокого неприятного с собой, фамилия его была Петров, коренастого же, Осоргина, отправил точить запасные лопаты. Найдя опорный колышек, я велел своему помощнику закрепить тесьму, а сам пошел с рулеткой и связкой колышков дальше. Он должен был глядеть, в створе ли я ставлю следующий колышек, и подавать мне знаки. Когда колышек был установлен, я подозвал его жестом и передал ему связку колышков, чтобы он в дальнейшем носил ее. Чтобы связка не рассыпалась, я придерживал ее двумя руками, и он принял ее от меня тоже обеими руками. На его левой руке не хватало двух пальцев. У меня екнуло сердце. Хассан говорил, что у того негодяя, который мучил и грабил их, Погребняка, не хватало на одной руке, — но на какой: правой или левой? — двух пальцев. Неужели этот «Петров» и есть Погребняк? Как быть уверенным? Мы кончили разметку квадратов. Я не мог говорить с ним, так как боялся, что взглядом, дрожью в руках или в голосе выдам себя. Близилось время ужина, мы вновь сошлись у палатки. Мне пришла в голову мысль. — Эспер Константинович, а почему бы не сфотографировать нас всех? Он с любопытством посмотрел на меня. Что это за новое дело? — Останется память. Давайте! Что-то блеснуло в глазах Листера, что я не мог объяснить. Вероятно, преследуя свою цель, он пошел мне навстречу. — Ну что ж, давайте!.. Владимир Николаевич! — окликнул он Толмачева, — разрешите вас увековечить, очень просим. — Не возражаю, — отозвался из палатки голос Толмачева. Мы все вышли, сбежались на зов рабочие, засуетились, зашумели. — Ну, а вы чего же? — позвал я новичков. Те явно неохотно подошли. Толмачева усадили в центре, мы вытянулись по бокам и сзади двумя рядами. Я стоял крайним в переднем ряду и чувствовал чье-то дыхание на своей шее. Я чуть-чуть повернулся и краем глаза увидел за своей спиной заросшее щетиной лицо нового рабочего, беспалого Петрова. — Ну, не шевелитесь, — уже командовал Листер. — Сейчас вылетит птичка. Раз, два... При звуке «три» я быстро мотнул голову в сторону, чтобы прятавшийся за мной Петров целиком вышел на снимке, без сожаления пожертвовав шансом запечатлеть себя. Ночью я проявил негатив и убедился в том, что своим резким движением я действительно частично испортил снимок. На месте меня было мутное пятно, зато Петров вышел очень отчетливо. Утром с восходом солнца и еще до общего подъема я отпечатал несколько снимков и обрезал тот край, где находились я и Петров. Затем я вывесил снимок у штаба. После завтрака все столпились около палатки, рассматривая и комментируя общий снимок. Если Листер заметил, что я обрезал отпечатки, и ничего не сказал, это было мне на руку. Но какая игра была у него? Пройдя по толпе, я задел рукой Рустама и поманил его движением глаз за собой. Когда мы оказались одни, я передал Рустаму один из полных отпечатков и сказал ему, чтоб тотчас же ехал в кишлак и показал его Хассану. Рустам бережно завернул снимок в платок, спрятал под халатом на груди, запряг лошадь, разбудил еще спавшую Лейлу и, попрощавшись со мной, уехал. 5 На следующий день мы снова все вышли к раскопу. Первое время я в глубине души ждал, что лопаты ударят о что-либо твердое и на свет появится колонна здания, или невиданная статуя, или по крайней мере монета, но к обеденному перерыву наивный пыл прошел и на смену ему пришло некоторое разочарование, усталость и раздражение. За столом Толмачев и Листер обменялись какой-то шуткой по моему адресу. Затем Толмачев сказал, обращаясь ко мне: — Не торопитесь, Глеб. Настройте себя так, что хотя у нас и есть то, что называется точным предположением, где искать, мы можем ничего не найти ни в этом году, ни в следующем и, может быть, совсем ничего не найдем. — Как — совсем? — ужаснулся я. — Очень просто. Семя так глубоко посеяно, что срок его всхода две тысячи сто пятьдесят лет, а вы бросите копать, когда пройдет всего лишь две тысячи сто сорок девять. Я молчал. — Ну ладно, шутки в сторону, тут на верный месяц работы лопатами без малейшей надежды найти что-либо, пока мы не углубимся по крайней мере на четыре сажени. — Почему четыре? — спросил я. — Это высчитано по средней глубине отложений, но может быть и несколько меньше и гораздо больше. Может случиться и так, что все сокровища, по которым томятся Эрмитаж и другие музеи мира, залегли на вершок левее, чем то место, где мы, окончательно отчаявшись, бросили раскопки. Ну ладно, ладно, — закончил Толмачев, видя мое вытянутое лицо, — не думайте об этом, надейтесь на лучшее. А пока что давайте-ка поедем сегодня на перевал. Возьмем с собой двух узбеков. Захватите с собой бинокли, буссоль, геологический молоток и сумки. Сделаем маленькую глазомерную съемку. Мы сели в лодку, узбеки перевезли нас через Голубое озеро и остались при лодке; мы же, Толмачев, Листер и я, начали подъем сначала по осыпи, а потом по каменной крутизне наверх, на перевал, где в незапамятное время произошел обвал, запрудивший реку и превративший ее в озеро. Несмотря на возраст, Толмачев оказался проворным и неутомимым ходоком. Ступал он мягко и уверенно, как медведь, и лишь по настоянию Листера несколько раз соглашался на отдых. Временами Толмачев останавливался, протягивая руку за геологическим молотком, который ему подавал Листер, откалывал кусочек породы и клал его в сумку, которую нес я. В результате этого мы добрались до вершины перевала не раньше чем часа через полтора. Солнце еще не зашло и обливало сильным, но уже не слепящим светом и гладь озера, и наш лагерь, и ленточку реки, и узкую дорогу на противоположном берегу. Все было ясно видно, как на ладони, или, вернее, как на топографической карте. — Ну-с, вот, милостивые государи, — проговорил Толмачев, — арабские источники утверждают, что именно в этом месте было найдено древнее, городище эллинистической эпохи, оставшееся от греков или их наемников. По данным Гидрографического управления и Главной физической обсерватории, которые я захватил из Петербурга (он все еще, по привычке, звал его Петербургом), уровень озера остается почти стабильным. Один из учеников славного Мушкетова нашел подземные выходы озера по ту сторону перевала, Географическое же общество разработало мне три возможных варианта уровня озера: один с учетом усыхания Центральной Азии, другой, исходящий из теории циклических изменений климата, и третий, который кажется мне наиболее приемлемым, предполагающий, что климат Туркестана при небольших вековых колебаниях в историческое время остается почти стабильным. В конце концов, две тысячи лет — слишком незначительная величина в истории земли, чтобы можно было говорить о фундаментальных сдвигах. Поэтому мы и копаем именно здесь и не уйдем, пока не найдем городища и не истратим на это все силы, все упорство, всю изобретательность и смекалку. Мы с Листером с интересом слушали эту маленькую импровизированную лекцию на вершине того самого перевала, где когда-то могли стоять вооруженные копьями воины Александра Македонского, а позже в дамасской броне посланцы Саладина и в более новое время монгольские воины с луками и стрелами, в кожаных доспехах, на своих маленьких степных конях. — А ну, давайте поглядим кругом в бинокли и возьмем опознавательные точки, — сказал Толмачев, — мне нужен маленький обзорный план. Листер подал Толмачеву буссоль, сам же вынул планшет и приготовился наносить точки по указанию Толмачева, внимательно оглядывавшего окрестности в бинокль. Вынул свой бинокль и я и для начала навел его на наш лагерь. Бинокль был превосходный, военный, восьмикратный, как позже мне сказал Листер, один из тех, что мы привезли в поезде из Петрограда. «Вот узбеки еще копают, — говорил я себе по мере того, как различал детали. — Вон дымятся круглые котлы, наверно, скоро будет ужин. Вон Соснов и три мушкетера. Где же Борис? А вот он, недалеко от котлов. А где же новые рабочие, Петров и Осоргин? Их нигде нет». Я опять навел бинокль на Бориса, ожидая найти их вблизи него, но нет, никого не было. Я еще раз обвел биноклем лагерь, а затем навел его на тугаи. Я различил пронизывавшие их белые ниточки проточной воды, соединявшиеся с озером. Потом я оглядел покрытое травой пространство, отделявшее лагерь от тугаев, и, пристально всмотревшись, уловил в ней какое-то змееобразное движение, не такое, при котором волнуется или склоняется от ветра вся трава, а словно по ней прокладывают дорожку. Постой, что это? Это так же, как в тот раз, когда Борис оставил под желтым полотенцем письмо и за ним приползли. И сейчас, видно, кто-то полз, но не в лагерь, а от него. Я обвел биноклем пространство вокруг и заметил, что змейки ползли в разных направлениях. Я хотел было схватить за руку Толмачева и обратить его внимание, но потом подумал о Листере и воздержался. — Азимут пятнадцать градусов, кусты можжевельника, — раздался голос Толмачева. — Есть, — отозвался Листер, что-то быстро отмечая на плане. Я продолжал приглядываться к змейкам. Одна ползла от нас к тугаям, три же змейки тянулись с разных гонцов и почему-то навстречу первой. — Азимут девяносто градусов, седловина, — диктовал Толмачев. Теперь змейки встретились. — Азимут сто тридцать пять градусов, выходы гипса... Внезапно я увидел, как на том месте, где встретились змейки, что-то стало подыматься, будто змея становилась на хвост. Я лихорадочно подкрутил бинокль и узнал нашего бородатого рабочего. Поднялись и другие фигуры в серых узбекских халатах. — Азимут двести пятнадцать градусов, ущелье, — говорил Толмачев. Что это? Бородатый рабочий Петров отчаянно вертелся, молотя руками. Один из полуподнявшихся людей вновь упал в траву. Вот получилась какая-то общая куча. Бородатый вырвался из рук остальных. — Двести сорок пять градусов, двойной пик... В лучах заходящего солнца сверкнули длинные блестящие полоски. Так мог отражать свет только металл. Ножи сверкнули в нескольких направлениях, опустились, упала и фигура бородатого. — Двести семьдесят пять градусов, летовка... Теперь три змейки поползли прочь от места, где произошла свалка. Я опустил бинокль. Так вот конец драмы в предтугайской траве, случайным и безмолвным свидетелем которой я стал. Во всем этом было какое-то особое зрительное своеобразие. Было так странно смотреть издали с большой высоты и наблюдать всю сцену, как игру кукол. Не видно отчетливо лиц, не слышно ни одного звука — какая-то молчаливая, страшная пантомима... — Глеб, вы что, не слышите, мы окликаем вас в третий раз. Я оглянулся. Толмачев и Листер уже уходили. — Давайте спускаться. Я положил бинокль в футляр и замкнул шествие. Я не переставал думать о виденном. Я понял все, что случилось. Это могли быть только Хассан и его люди. Ведь я послал им наш снимок, они опознали Погребнякова — человека без двух пальцев, — Хассан с охотниками выследили его, поймали на ничьей земле между лагерем и тугаями и убили. И я им дал этого человека. На минуту у меня сжалось сердце. Я был причиной смерти человека. Но тут же перед глазами встали ограбленные дехкане, повешенные узбеки, умирающие дети. Я сжал челюсти. Что ж, кровь за кровь. Во всяком случае, кровь злодея за кровь невинных жертв. Я помог им отомстить. Нет, это не был акт мести — это был акт правосудия, только в этих тугаях и в этих условиях была своя форма его: быстрая, немедленная, беспощадная и не менее справедливая. Глава IX «ЗАДИГ» ВОЛЬТЕРА 1 На следующее утро Толмачев очень рано уехал в город; рабочие с утра вышли под наблюдением трех мушкетеров копать траншеи. Листер и Борис нигде не появлялись и, следовательно, оставались дома. Утро было полно нервного ожидания: должна была распутаться вчерашняя история. Я лег на койку у себя в палатке и стал наблюдать сквозь отогнутый полог. Часов около восьми появился Борис, огляделся как бы невзначай кругом, прошел на край лагеря — я ясно видел его — и вновь повесил на дерево желтое полотенце — сигнал. Через некоторое время в траве началось змееобразное движение, и не в одном месте, а по крайней мере в четырех. Люди ползли медленно, часто останавливаясь и оглядываясь. Неподалеку от лагеря змейки сошлись, и одна из них поползла по направлению к желтому полотенцу. Борис сидел на корточках, и там в течение десяти минут происходил какой-то разговор. После этого змейки поползли обратно. Борис вернулся, зашел ко мне в палатку, удостоверился, что я сплю, и направился в палатку к Листеру. Я прошел за ним и остановился с внешней стороны палатки. — Сегодня утром, — услышал я голос Бориса, — приполз мой друг, передал мне обещанный кусочек бумаги для вас — помните, мы говорили, — велел хранить его дороже жизни. Это ваш паспорт. — Давайте, — сказал Листер, вероятно протягивая руку. Наступило молчание. Рассматривал ли Листер свой новый паспорт? Борис быстро и, видимо, волнуясь продолжал: — Я уже вчера думал, что что-то неладно. Сейчас были пластуны, сказали — ночью Погребнякова нашли зарезанным в траве. Кругом вытоптано, как будто шла отчаянная борьба. Наступило молчание. В тишине раздался медленный и грозный голос Листера: — Почему он оказался там? — Не знаю, — ответил Борис. — Разве только у него было какое-то условие сноситься со своими по ночам. Я ему строго-настрого запретил отлучаться из лагеря. Не могу ума приложить. — Не можете ума приложить? Стоило мне уйти на несколько часов, как убивают нужнейшего человека. Но вы-то были здесь? — Но как я мог знать? — растерянно оправдывался Борис. — Как мог знать? А не знали ли вы все это наперед? — Я? — ахнул Борис. Из палатки послышался шум отодвигаемого стула, медленные, тяжелые шаги. Другие — быстрые, суетливые — могли принадлежать только Борису. — Ты знал, мерзавец, знал! — страшно гремел гневный голос Листера. — Ты — провокатор! Сейчас я с тобой разделаюсь, как ты с Погребняковым. — Я... Погребняковым? — задохся голос насмерть перепуганного Бориса. — Эспер Константинович, помилуйте! — Помиловать? Сейчас я тебя помилую. В лучшем случае ты трус, слюнтяй и баба, и тебя нужно лечить этим. В палатке раздался звук одной оглушительной оплеухи, потом другой. — И помни: не смей вперед заикаться об офицерской чести. Так учили трусов на фронте, а когда они вызывали на дуэль, их просто выгоняли. Докажи, что ты заслуживаешь другого. А теперь — вон! Борис опрометью вылетел из палатки и, к счастью, не заметил меня. В наш лагерь въезжала арба, с нее мне кивал Рустам. Он подошел ко мне, и я заметил, что за приветливым выражением его лица крылась какая-то озабоченность. Оглянувшись, он быстро зашептал: — Погребняк кончай. Хассан джигит. — Он показал выразительным движением на горло. — Знаю. — Я показал ему кивком головы в направлении травы, отделявшей нас от тугаев. В глазах Рустама засветилось изумление: — Твой знай! — Ну, идем, — сказал я Рустаму, — распрягай лошадь. Как Лейла, здорова? Он закивал головой: — Здоров, здоров, тебе привет посылает. В этот момент вернулся из города Толмачев. — Ну, друзья, — сказал он, обращаясь ко мне, к трем мушкетерам и к Листеру, Борис все еще не показывался, — я опять должен вас покинуть на несколько недель. Наткнулись на очень важные следы в местах, где предполагаются остатки Антиохии Маргианы. Пока еще вы доберетесь до дела, я смогу съездить. Новость была принята со смесью гордости и уныния. — А для вас, молодой человек, — обратился он ко мне, — есть работа. Я говорил кое с кем из Коканда. Там во дворце хана Худояра нашли довольно много индийской керамики и доставили сюда, в Фергану. Я обещал прислать для экспертизы вас как индолога. Смотрите не подкачайте. Езжайте завтра, осмотрите марки — они, конечно, могут быть поддельными, и после анализа черепка, росписи, формы прислушайтесь к внутреннему голосу. — Это еще что за научный инструмент — внутренний голос? — засмеялся Листер. — Вполне научный, — успокоил его Толмачев. — Это совокупность неучтенных, неуловимых или неанализированных моментов. Он нужен одинаково врачу, полководцу, ученому. Да, Глеб, вы увидите там Лишкина, передайте ему привет. — Знаете что, Владимир Николаевич, — внезапно вызвался Листер, — и я, пожалуй, поеду, а то я здесь совсем закис. Дни длинные, а читать нечего. Едем вместе, Глеб. «Почему он решил ехать? — гадал я. — Неужели заподозрил и теперь выслеживает меня? Или хочет связаться с кем-либо по поводу убийства Погребнякова?» Рустам согласился отвезти нас в город и обещал разбудить на рассвете. От ночевки в палатке он отказался и спал у себя в арбе, в которой было много всякого тряпья, халатов и одеял, служивших хорошей защитой от утренней свежести в горах. ...Листер, когда я зашел за ним, был уже выбрит, бодр и, как всегда, подтянут. — Вы что же, молодой человек, думали, раньше меня встанете? Дудки! Не забудьте, что имеете дело со старой солдатской косточкой. Тон его был так прост и естествен, что, не знай я, что он белогвардеец и предатель, я принял бы его за самого открытого и честного человека. 2 По дороге в город я обдумывал, куда прежде всего направиться: к Паше ли, чтобы рассказать ему о казни Погребнякова, или раньше выполнить поручение Толмачева. Вначале почти автоматический привычный рефлекс толкал ехать к Паше, но с приближением к городу мне все меньше хотелось ехать к нему. Молчание и бездеятельность Паши стали угнетать меня, в особенности со времени его посещения лагеря. Чего он ждет, или, может быть, вернее, чего ждут те, от кого это зависит? Ведь все ясно. Налицо изменнические сношения, перевозка оружия, принятие на работу в лагерь отъявленных белогвардейцев. Ждете еще, чтоб эта белая банда устроила резню? И почему Паша ничего не говорит? Это все больше действовало мне на нервы и задевало самолюбие. Да и как я смогу повидаться с Пашей, не вызвав подозрений Листера? Так постепенно, совершенно непроизвольно, возникло решение не ехать на этот раз к Паше, и, по мере того как это решение созревало, меня охватывала нетерпеливая дрожь ожидания встречи с сокровищами индийского искусства. В городе я направился прямо в филиал Географического общества, и, когда сказал там, что прислан Толмачевым для осмотра керамики, мне устроили прием, никак не соответствовавший ни моим годам, ни знаниям, и этим немало смутили меня. Лишкин счел необходимым справиться о моем имени, отчестве, и я только и слышал от всех: «Пожалуйста, Глеб Иванович», «Вот пройдем сюда, Глеб Иванович», — и я еще больше конфузился, поскольку так торжественно меня еще до сих пор в жизни не величали. Я сравнительно хорошо знал коллекции индийской керамики в Эрмитаже; имел свои вкусы и предпочтения и даже разные теории, наивности и фантастичности которых я теперь, конечно, стыдился бы. Я, например, не мог оторваться от керамики с растресканной глазурью (так называемые кракле). У меня было поэтическое, юношеское ощущение, что мастер-гончар вкладывал мысль в каждую клеточку, хотя я отлично знал, что растрескивание поверхности объясняется неодинаковым коэффициентом сжатия глазури и черепка при охлаждении, но не желал об этом думать. При осмотре коллекций из восьмидесяти с лишним ваз и блюд, что мне показали, две трети оказались дешевыми европейскими, главным образом польскими, подделками под индийскую керамику, остальные — хотя и индийским, но ходовым рыночным товаром. Лишкин и другие краеведы были весьма разочарованы результатами моей экспертизы. Они предполагали, вернее, надеялись на то, что коллекция окажется, в меру богатства хана и соседства с Индией, редкой и ценной. После осмотра «фарфора» само собой случилось, что Листер, Лишкин и я остались одни. — Я слышал очень лестные вещи о вас, Илья Михайлович, — обратился к Лишкину Эспер Константинович. Тот сразу заволновался, руки непроизвольно дрогнули, лицо покрылось легкими пятнами. — Зачем же? От кого? — пролепетал он. — От Владимира Николаевича, конечно. Он сказал нам, что вы один из лучших палеографов в нашей стране. — Да что вы? Вот уж лучший! Как это легко у вас! — протестовал Лишкин. — И говорят, вы знаток бумаги, помимо всего прочего. Вот я хотел спросить вас: что это за бумага, может быть, древняя? Осторожно, двумя пальцами, Листер вытащил из грудного кармана кусочек бумаги, развернул и подал Лишкину. Неужели тот самый, который нынче утром Борис передал Листеру, предупредив, что это важнейший документ, его новый паспорт? Я впился глазами в малюсенький обрывок тончайшей бумаги, вроде папиросной, и, сколько я мог видеть, на нем абсолютно ничего написано не было. Лишкин преобразился. Он весь собрался, рот сжался, глаза стали пристальными и острыми. Перед нами был мастер на работе. — Где вы это взяли? — метнул он вопрос в Листера. — Даже не могу вам сказать, — медленно и уклончиво протянул Листер. Как он владел собой! Взглянет он сейчас украдкой на меня? Нет, не взглянул. Значит, не подозревает. — Это не древняя бумага, а новая полуфабричная, и не среднеазиатская и не русская. — Какая же? — спросил Листер. — И не европейская, — неумолимо продолжал Лишкин. — Это рисовая бумага, какую делают по всему Востоку. Волокна и жилки (они почти не видны), несколько усиленная и совершенно равномерная отбелка с применением небольшого количества химикатов заставляют думать... Лишкин замолчал. Я бросил взгляд на Листера. Лицо его было тяжелым, как будто вылитым из чугуна. Неужели эти вещи так много значат? — Что думать? — глухим, низким голосом переспросил он. Лишкин смотрел на бумагу, не изменяя выражения лица, ни поворота головы, как будто бы говорил сам с собой, со своими знаниями. Вопросы извне в этот момент ничего не значили. Только сейчас Листер заметил меня. Он быстро повернулся. — Глеб, — сказал он, — подите, пожалуйста, скажите, чтоб запрягли, мы сейчас едем. Распоряжение было явно выдуманным: лошадь никто и не распрягал. Он просто хотел от меня избавиться. Но деваться некуда. Я медленно двинулся, стараясь не упустить, чем закончит свое заключение Лишкин, и расслышал: — ...Да... — повторил Лишкин, — усиленная отбелка бумаги ручной выработки с применением фабричных химикатов наводит на мысль, что бумага эта скорее всего... Проклятый гробокопатель... Он тянул и тянул, и последнее заключительное слово я не расслышал. Я сделал было движение назад, чтобы поймать его, но было уже поздно. Еле слышный вздох облегчения вырвался из груди Листера. Что значила вся эта сцена? — Вы, видимо, все же громадный знаток, Илья Михайлович. Позвольте, я вас возьму под руку, и погуляем, я еще кое о чем хотел спросить вас... Глеб, чего же вы не идете? — вновь заметил меня Листер. — Да, Глеб, кстати, ведь здесь хорошая библиотека и русских и иностранных книг. Посмотрите, что есть, и возьмите для меня, если найдете что-либо французское, я бы с удовольствием почитал. Без дальнейших церемоний он увлек покорного Лишкина, и я остался один, немало озадаченный всей этой сценой. Коллеги Лишкина были настолько убиты результатами моей экспертизы, что, когда я передал им просьбу Листера, покорно указали на несколько стоявших в углу ящиков с неразобранными иностранными книгами и предложили отобрать, что я пожелаю. — А что это за книги и откуда? — спросил я, пока их подтаскивали ближе. — Часть из губернаторского дома, часть от уехавших местных купцов. Кажется, есть французские, — ответили мне. На дне действительно лежало много французских книг, и вот тут я испытал стыд и был наказан за то, что превозносился над своими старшими коллегами знанием индийского искусства. Я не знал французского языка, но я так красовался и щеголял перед ними своими познаниями в другой области, что теперь мне было стыдно в этом признаться. Как жаль, что книги не оказались на немецком, на английском или хотя бы, что, конечно, немыслимо было ждать, на санскрите. Я перебросал несколько десятков книг, боясь вслух прочесть названия и выдать свое невежество неверным произношением. Брать наугад тоже было нехорошо, так как это значило в случае неудачного выбора осрамиться перед Листером. К счастью, очень скоро я наткнулся на целый ряд книг Вольтера, взял одну, поблагодарил и отправился домой. 3 Как ни странно, но последующие недели полторы в лагере были опять полны прежнего покоя, которому, правда, я уже не доверял. Я как-то непроизвольно вернулся к своим санскритским книгам и занятиям, перекатывал часами свои шарики в ладони, совершенствовался в каллиграфии и литературе. Как будто забылись мрачные события последних дней: и казнь Погребнякова в траве, и покушение на жизнь грека в макбаре, и даже караулившая нас со всех сторон измена. Листер с утра выходил к раскопу, отбирал пробы грунта, что-то измерял и записывал в журнал или сидел у себя над книгами и картами. Борис был тише воды, ниже травы. Однажды я слышал, как он просился в город и как жестоко Листер ему отказал. На меня Борис почти не глядел, и в самом виде его было что-то прибитое и пристыженное. В мои планы не входило выдать Листеру и Борису, что я знаю или подозреваю что-либо о них. Поэтому я считал нелишним от времени до времени встречаться с ними и вести обычный разговор, по большей части на отвлеченные темы. Однажды, когда я зашел в палатку к Листеру, он полулежал на койке и на коленях у него был привезенный мной томик Вольтера. Мы заговорили об Индии. Это, как всегда, было увлекательно. Он попросил рассказать, чем меня привлекает индийская литература. Я ответил ему, что она на первый взгляд кажется довольно однообразной, и, чтобы ее понять и ею насладиться, надо в нее вжиться. Тогда то, что хотел сказать художник, доходит до читателя, если, конечно, тот сам немного художник; оживает вся сцена, и, как говорил нам наш старый профессор — блестящий знаток Индии, — «мчатся кони и колесница царя, слышны приветственные клики, пышно цветут цветы, шелестят деревья, на них поют птицы, а в напоенном благоуханием воздухе, раскаленном полуденным солнцем, жужжат пчелы, струятся тихие и горячие любовные речи. Сплетается чудный рассказ. Это жизнь с ее бесконечными повторениями, всегда в чем-то ином, как бесконечные повторения и вариации восточного орнамента...» Листер задумался и после нескольких минут молчания попросил изложить разницу между двумя основными системами взглядов индийской философии. Я, как мог, сделал это. Я не считал его ученым, и замечание, которое он обронил по этому поводу, заставило меня почти вздрогнуть: — Что же, это ведь как в классической философии, противопоставление между подходом, методом и взглядами Платона и Аристотеля? Это было в точности то, чему нас учили в университете. — Да, — потянулся он, — все это очень интересно. Как я жалею, что в свое время в Гейдельберге не обратил достаточно внимания на индийскую философию. Он учился в Гейдельберге? Что еще он делал? Где еще бывал? Я сказал ему, что его слова совпадают с тем, что мы слышали от нашего профессора, который учил нас, что каждый европеец по складу ума и духовным наклонностям последователь либо Аристотеля, либо Платона, и в зависимости от этого попадает в одну из двух больших категорий — либо научный рационализм, либо художественный идеализм. — Да, — заметил он, — но знал ли ваш профессор, что это все же слишком узко? Есть еще третья система взглядов, совсем отличная и, может быть, гораздо более плодотворная... — Какая же? — жадно спросил я. — Ну, Гераклит, например... Вы слышали про диалектику? Наш разговор был прерван появлением Бориса. У него был взволнованный вид, и он, видимо, хотел что-то сообщить. Помешать ему не входило в мои планы. Я направился к выходу. — Куда же вы, молодой человек, — остановил меня Листер, — чего вы это вдруг бежите в панике? У нас секретов нет. «Нет, — подумал я с презрением. — Вы думаете втирать мне очки философией и водить за нос, как дурака. Но погодите...» — Я пойду кое-что поделаю, — сказал я. — Возвращайтесь скорее, мы с вами еще не договорили, — бросил мне вдогонку Листер. Я прошел к себе в палатку и стал наблюдать сквозь отдернутую полу. Через несколько минут Борис вышел, прошел к краю лагеря, но не вывешивал полотенце и стоял, ничего не делая. Я сообразил: он ждет, когда я вернусь к Листеру, — что я немедленно и сделал. Я вышел, посвистывая, чтобы Борис знал, что я ухожу. Однако я умышленно замешкался у входа в палатку Листера. — Что, Эспер Константинович, я вам не помешаю? — Да нет, входите, входите. — Может быть, вы это просто из вежливости? — тянул я и глянул в направлении Бориса. В руках у него было желтое полотенце. Так! Я вошел к Листеру, и мы продолжали разговор. — Чего вы это там завозились? — остро посмотрел на меня Листер. Я немного смутился: — Да нет. — Садитесь, Глеб, — сказал он. — Да, я забыл поблагодарить вас за Вольтера. — Что, вы любите его? — спросил я. — Да, я старый вольтерьянец, — ответил он, и ответ его вновь поразил меня. Да, этот представитель старого офицерства явно был не лыком шит. — А вы поклонник Вольтера? — спросил он меня. Прикидываться было не место: — Я его мало знаю. — Между прочим, Вольтер хорошо входит в струю нашего прерванного разговора. Мы говорили, что в древности существовала антиномия между системами Платона и Аристотеля. Вы, конечно, знаете, что в восемнадцатом веке во Франции эта антиномия выплыла в виде противоположности между взглядами Вольтера и Руссо! — И вы сторонник Вольтера, — вставил я, не зная, что сказать. — И Вольтера, — ответил он, не раскрывая смысла своего ответа. — Хотите, возьмите почитать. — И он протянул мне книгу. Я покраснел: — По-французски? Это не пойдет. — Как, вы не читаете по-французски? — искренне удивился он. После небольшой паузы он прибавил: — Вы знаете, в этом томе философские сказки, такие, что диву даешься. Это вчерашний или сегодняшний, а иногда завтрашний день. Скажите, Глеб, вы любитель рассказов о сыщиках, о погоне за преступниками, о раскрытии заговоров? Я похолодел. Так вот куда он повернул разговор! Идеализм, Вольтер, а сейчас... — Да, читал кое-что, — ответил я одними губами. — Ну, не скромничайте. Вы, наверно, знаете Конан-Дойля вдоль и поперек и не раз сами хотели быть Шерлоком Холмсом? Итак, он все знает. Он знает, как я следил за ним, и точно так же, как я раскрыл его, он раскрыл меня. И он обратил внимание на то, что я замешкался у дверей и выглянул посмотреть, что делает Борис. И, возможно, они подозревают, что я играл какую-то роль в смерти Погребнякова, в особенности в связи с тем фотографированием. Наступила страшная минута. Что делать? Как отвечать? Между тем Листер как ни в чем не бывало продолжал терзать мои нервы: — Да я и сам восхищался Шерлоком Холмсом, и он долго был моим героем. Да и чьим он не был в свое время? Я считал Конан-Дойля гением, и не за то, что он выдумал Шерлока Холмса — хотя позже я узнал, что он не был выдуманным, а был списан Конан-Дойлем с его коллеги, тоже врача, — а за блестящее применение логического метода. Я слушал как во сне. Голова лихорадочно работала. Где и как он рассчитывает меня поймать? Вот сейчас будет ловушка. И зачем он издевается надо мной? Но ничего, он дает мне немного времени приготовиться. — Ну, скажите, Глеб, разве это не блестяще собрать какие-то крупицы, на которые никто не обращает внимания, и, создав цепь умозаключений, распутать чисто головным путем заговор и поймать преступников! И какие острые моменты! Ведь Шерлок Холмс не какой-нибудь кабинетный неженка, а человек, сам идущий на любую опасность. Конечно, по ложной традиции, он всегда остается жив, а преступники платятся свободой или гибнут. Но в жизни может быть и наоборот, не правда ли, Глеб? Что я мог ответить? Он все знал и держал меня в руках и теперь играл со мной в кошки-мышки. — По-разному бывает, — глухо ответил я. Листер с любопытством смотрел на меня. — Но вернемся к Вольтеру, — продолжал он, — вот я говорил, что Вольтер далеко не вчерашний день. И сейчас я читаю «Задиг» и поражаюсь. Мы считали Конан-Дойля последним словом, а ведь Вольтер по крайней мере на сто лет предвосхитил его. Я удивленно поднял брови. — Ну вот дайте я вам прочитаю, это третья глава. Он прочел мне отрывок, который я тогда в точности, конечно, не запомнил, но который не раз перечитывал потом. Переводил он без малейшего затруднения с листа: — «Однажды, прогуливаясь в Вавилоне возле небольшой рощи, Задиг увидел подбегавшего к нему евнуха царицы с несколькими придворными служителями, которые метались взад и вперед, точно в поисках потерянной ими самой драгоценной для них вещи. «Молодой человек, — обратился к нему евнух, — не видели ли вы кобеля царицы?» Задиг скромно отвечал: «Это сука, а не кобель». «Вы правы», — отвечал евнух. «Это маленькая болонка, — прибавил Задиг, — она недавно ощенилась, хромает на левую переднюю лапу, и у нее очень длинные уши». «Вы видели ее?» — спросил запыхавшийся евнух. «Нет, — отвечал Задиг, — я никогда не видел ее и даже не знал, что у царицы есть собака». «Откуда же вы все знаете про нее?» — спросил евнух. «Я увидел на песке следы животного, — объяснил Задиг, — и легко распознал, что это следы маленькой собачки. Легкие и длинные борозды, отпечатавшиеся на небольших возвышениях песка между следами лап, показали мне, что это была сука, у которой соски свисали до земли, из чего следовало, что она недавно ощенилась. Другие следы, бороздившие поверхность песка в ином направлении по бокам передних лап, дали мне понять, что у нее очень длинные уши; а так как я заметил, что под одной лапой песок везде был менее взрыт, чем под остальными тремя, то догадался, что собака немного хромает». Листер закрыл книгу: — Ну, что вы скажете по этому поводу? Вот вам и весь Конан-Дойль со всей его системой вышел из одной страницы Вольтера. Я не успел ничего ответить, так как в палатку вновь стремительно вошел Борис. Он с досадой поглядел в мою сторону — видимо, он забыл о моем присутствии. Я воспользовался этим и вышел в самом смятенном состоянии. Итак, он или они дали мне понять, что я разоблачен. Зачем? Ведь было бы легче убрать меня без предупреждения. Или они решили воздержаться от насилия на некоторое время, чтобы не наделать шуму и не привлечь к себе внимания? Или, быть может, они решили припугнуть меня и заставить отступиться, а впоследствии, может быть, постараются втянуть в свою игру? «Ну ладно, — сжал я зубы. — Посмотрим. Это значит только, что я должен действовать быстрее и предупредить их». Глава X СУДЬБА ЮЛИ 1 Ночь я спал плохо. В голове вертелись жернова и медленно-медленно вымалывали какой-то план. Я уже начинал видеть или, вернее, различать его контуры. Мои размышления совершенно неожиданно были прерваны на рассвете — привезли из города письмо. Я мгновенно поднялся с койки, разорвал конверт и прочитал записку. Она была от Александры Ивановны. «Глеб, Владимир Николаевич вчера уехал. Перед отъездом он оставил стопку бумаг для вас. Он просит вас прочесть и переписать кое-какие рукописи. В них научное обоснование задач и плана работ. Никакая машинистка грамотно это не сделает. Я не рискнула доверить рукописи арбакешу. Жду вас без промедления. Катя здорова, мы обе шлем вам сердечный привет и ждем вас сегодня к обеду. А. Т.» Я хотел вложить письмо обратно в конверт — оно не лезло. Сунув пальцы в конверт, чтобы распрямить углы, я обнаружил внутри еще бумажку. Раскрыв ее, я прочел: «Глеб, рукописи только предлог, письмо А. И. покажи кругом, сам же приезжай сразу ко мне. Уничтожь эту записку. Паша». Я опустил конверт и задумался. Стало быть, я все-таки понадобился. Я оделся, занес письмо Александры Ивановны в палатку Листера и, уже сидя на арбе, строил догадки, что бы это могло быть. Арба тянулась убийственно медленно. Арбакеш болтал с прохожими и останавливался у каждой чайханы. Много раз меня порывало разругаться с ним насмерть. Я сходил с арбы и плелся пешком, потом садился у дороги и ждал, когда он меня нагонит. Подле больницы я отпустил арбакеша и пошел в город прямо к Паше. В ревкоме его не было. Комната, в которой он обычно сидел, оказалась запертой, и не у кого было даже спросить, где он. Меня взяла необычайная досада. Сколько времени, нервов, готовности потратил я, а теперь стоять как нищему перед запертой дверью. Потолкавшись в коридоре с четверть часа, я вышел из ревкома и по инерции медленно направился к знакомой площади чайхана-майдан, где я так давно не был. Бывают минуты, когда человек переживает шок, увидев старое знакомое место каким-то образом изменившимся; но не менее странное, хотя и более спокойное чувство испытываешь, когда видишь, что знакомое место осталось абсолютно неизменным. Оно перестает казаться реальным, вероятно, потому, что все живое меняется, и неизменность создает в вас ощущение, что сцена неживая; она кажется вам ненастоящей, бутафорской, театральной. Это чувство должно в особенности обостриться, когда вы сами неспокойны и отсутствие каких-либо изменений диссонирует с вашим состоянием; тогда неизменность может бить по обнаженным нервам и даже показаться зловещей. Такого рода мысли пробежали у меня в голове, когда я вышел на знакомую площадь и увидел в неизменном виде все те же детали: и чайханы со всех сторон, и коротенький переулочек, по которому мы когда-то вышли с Катей за киоск, и самый киоск. Тот же грек стоял за прилавком, будто и не уходил с тех пор, как я был на площади последний раз. Но что это? Одна деталь была новой. За будкой, почти возвышаясь над ней, стоял тот самый великолепный серый верблюд. Его погонщика не было. Увидав меня, грек приветственно закивал и заблистал всеми своими зубами. Мне следовало подойти и узнать о его здоровье, так как, в конце концов, покушение на него произошло у меня в макбаре. Но ведь он шпион и вор, укравший у меня аппарат. Я ограничился лишь тем, что помахал ему рукой, сам же прошел к своей чайхане, сел на свое прежнее место и сделал знак старому знакомому чайханщику принести мне чайник и пиалу. Итак, Павел вызвал меня, не считая даже нужным намекнуть зачем, а затем вообще забыл обо мне. Ну что ж? Это не первый раз. Они без меня. Но и мне не нужно тетенькиного хвостика, я сам найду путь. И в тот же момент я, как ни странно, впервые осознал, как далеко я отошел от того первоначального пути, который себе наметил на этом самом месте каких-нибудь два месяца тому назад. Куда-то в неведомое отодвинулся мой фантастический план поездки в Индию. И ведь я его не пересматривал, не критиковал, не отвергал. Он просто сам выцвел, померк и отодвинулся под давлением требований жизни, новых задач, нового понимания долга. Я вновь припомнил все то, что перемалывалось в моей голове накануне в бессонную ночь. Я продолжал диалог с самим собой в форме вопросов и ответов. Был я связан с местным населением? Был. Я видел их обиды, я знал их тяготы, и я знал, что тот соседний кишлак Хассана был еще только в начале пути или, вернее, на распутье; предстояло помочь ему выйти на правильную дорогу. Была у меня база для работы в лице археологической экспедиции, в которой я работал? Была. И не какая-нибудь серенькая или номинальная экспедиция, а большая научная, во главе с таким первоклассным ученым и замечательным человеком, как Толмачев. А Листер? Какой умница, питомец Гейдельберга, вольтерьянец — да, но ведь он беляк, враг. Какая досада, какая потеря! Какая беда, ничто не укладывалось в одну схему, все перепутывалось. И что это за загадка с Юлей, с греком, с покушением на него? Я невольно взглянул на грека. Он стоял, опершись обеими руками о прилавок, и пристально смотрел в мою сторону. Может быть, это и заставило меня подумать о нем и поднять глаза? 2 Поймав мой взгляд, грек принял более непринужденную позу и вновь заулыбался приветливо и закивал мне. Я отвел глаза и сделал вид, что всматриваюсь в дорогу. Может быть, я перевел глаза на дорогу опять потому, что по ней что-то двигалось и привлекло мое внимание. От нечего делать я стал следить за обозначившим это движение небольшим клубком пыли, который все приближался и увеличивался. Постепенно я стал различать фигуры. Из шедших гуськом трех фигур первым вырисовался человек в меховой, несмотря на летнюю жару, шапке, в галифе, в обмотках и с револьвером без кобуры на боку. Судя по оружию и по какому-то подобию формы — помните, что это был 1921 год на окраине, — я заключил, что это был боец или милиционер. За ним шла женщина, в хорошем платье, но без шляпы или платка и в запыленной обуви. Что-то знакомое мне показалось в ней, но, конечно, это было абсурдом; ведь я никого в Фергане не знал. Но... не может быть... неужели это Юля?.. Что это могло обозначать и куда ее ведут? Стала видна и третья фигура — молодой парнишка в выцветшей гимнастерке, буденовке, обмотках и тоже с револьвером, который он держал в руках дулом вниз. Совершенно непроизвольно я перевел глаза на грека — он стоял, схватившись за прилавок, глаза его чуть не вылезали из орбит. Он совершенно забыл о том, что я существую. Все три фигуры уже вступили на площадь и теперь пересекали ее по диагонали. Грек засуетился, вытащил из-под прилавка какой-то пакетик, потом закивал Юле, и я услышал его напряженный голос: — Иди, барышня... день очень жарко... пей вода. Юля, теперь я ее ясно видел, бледная, полубезумная, с обвисшими волосами (куда только девался ее былой шик), остановилась, остановились и конвоиры. — Дай барышня пить вода, — убеждал Кристи. — Ходи сюда. Сам пей, все пей, моя угощай, круты дальше. Под этим нажимом Юля, видимо, решилась. Может быть, ей блеснула в этом какая-то надежда, какой-то шанс, или она хотела что-то сказать греку. Она неуверенно повернулась по направлению к киоску, показывая жестом на горло. И конвойные, прельщенные предложением прохладительного угощения в такую жару, переглянулись, передний кивнул, и все трое двинулись к киоску. Грек вновь засуетился, приготовил стаканы, разлил воду и, когда все подошли к киоску, подал стакан Юле, а затем конвоирам. Юля меня не видела или не узнала. Я же не подавал никаких признаков своего присутствия, но мог отчетливо слышать каждое слово. Грек повторил умышленно громко, чтобы у конвоиров не возникла мысль о каких-либо секретах между ним и Юлей: — Ай барышня... какое дело... пей вода... пей еще. Но Юля отставила стакан и больше, как видно, не хотела. Грек охотно наливал конвоирам, пока они не напились. Через несколько минут вся группа исчезла из виду. Я только успел уловить вопросительный, умоляющий и жалкий взгляд Юли, брошенный ею на грека, когда она отходила от киоска. Я тут же решил, что должен вернуться к Паше, может быть, какой-нибудь ключ найдется у него, и ведь он за мной посылал. Я поднялся. 3 Вид у Паши был озабоченный, но лицо его озарилось, когда он увидел меня. — Я уже был здесь, час тому назад, — сказал я Паше, — где ты был?.. — Да знаешь, не мог, так получилось. Садись, Глеб, есть дело по твоей части. Он вынул пачку каких-то бумаг из ящика стола. Зазвонил телефон. Я тут только заметил, что Паше установили аппарат. — Да, чуть позже. Я занят. Да. Паша развязал пачку и подал ее мне. — Ты помнишь те письма, что я тебе передал? Так вот, я тогда не сказал, кому они были адресованы, теперь могу сказать — Юле. — Она арестована! — перебил я. Паша посмотрел на меня с удивлением: — Откуда ты знаешь? — Да я ее только что видел на площади с чайханами. Помнишь? И я пересказал Паше все детали той сцены, свидетелем которой я был. По мере того как я рассказывал, лицо Паши темнело и пальцы рук становились беспокойнее. — Что-то мне все это не нравится! — промолвил он. Брови его были нахмурены, глаза смотрели вниз в одну точку. Внезапно он схватился за трубку: — Тюрьма! К вам привели арестованную Баранович Юлию Викторовну. Что? Не понимаю. Не привели, а принесли... Немедленно врача. Он посмотрел на меня, что-то быстро соображая. Через секунду он вновь покрутил ручку, взял трубку и вызвал другой номер: — Это Паша. Что, не взяли его?.. Ребята еще внизу?.. Он виделся с ней по дороге, когда ее вели. Как виделся? Конвой прошляпил... Так не взяли еще?.. Решили взять после первого допроса Баранович?.. Нет, надо сейчас же, вышло плохое дело... Подождите, я сойду вниз и пойду с ними. Паша торопливо открыл ящик стола, сунул браунинг в карман и на ходу бросил: — Пойдем, Глеб. Внизу навстречу нам поднялись трое крепких загорелых людей. Паша спросил их: — Вы знаете киоск с водой, где грек? Те кивнули. — Надо взять его, — сказал он. — Мы пойдем дорогой, а вы выйдете проулком сзади киоска. Я и Глеб подойдем пить воду, а вы сорвите заднюю дверь и берите. Понятно? Те опять кивнули. 4 Мы опоздали буквально на несколько минут. Киоск был пуст, и даже не была спущена ставня. Куда он делся? — Спросим чайханщика, — посоветовал я. Тот охотно объяснил, что минуту тому назад погонщик и грек взобрались на верблюда, и он унес их. — Смотри, — схватил нас чайханщик за руки. Примерно в ста или ста пятидесяти саженях, там, где дорога, по которой мы пришли, делала плавный поворот, вымахнул знакомый мне громадный, сильный и грациозный верблюд, на горбу его отчетливо виделись две фигуры. Паша схватился было за револьвер, потом досадливо отмахнулся: — Мух бить из этого. Сюда бы винтовку. Мерно раскачиваясь, верблюд неуклонно уходил своей гигантской иноходью. — Скорее назад в ревком! — крикнул Паша после минутного размышления. — Может быть, удастся перехватить их. Мы бросились назад в ревком. Паша исчез в одной из дверей, потом вышел оттуда и на ходу бросил мне: — А теперь давай, пока не поздно, — в тюрьму. Лошадь есть. На ревкомовской пролетке в этот страшный знойный, остановившийся июльский день мы отправились в тюрьму. Вся эта беготня ничего не давала, все казалось убийственным, изнуряющим, бесполезным бегом на месте. — Умерла, — сказал нам еще в воротах начальник тюрьмы, пожилой человек в картузе и железных очках. — Мы только что звонили в ревком. Врач ничего не мог поделать. — Причина смерти? — Да вот и врач. Навстречу нам шел старый тюремный врач в выцветшей фуражке судебного ведомства. — Прекращение сердечной деятельности, а в результате чего, вскрытие покажет. — Когда? — спросил Паша. — Да долго в эту жару не оставим... Конечно, теперь все эти неудачи были бы немыслимы, но тогда многое не было налажено, и такого рода оплошность конвоя могла случиться и не с одним арестованным. В ревкоме Паша опять зашел на минуту в ту же комнату, что и прежде, и потом мы прошли к нему. Он тяжело опустился на стул. — Ну ладно, Глеб, давай я тебе передам, из-за чего посылал. Он вновь вынул ту же пачку бумаг из ящика стола и протянул ее мне: — Вот это хотели перевести, чтобы после ареста Юли перевод был под рукой. Я поглядел — такие же письма, что я переводил и раньше, только с более поздними датами и так же подписанные «Люси». Паша очистил половину стола для меня, и я работал до вечера. Вечером пришли те трое, что ходили с нами за греком, и положили на стол какую-то завернутую в газету пачку. — Больше ничего такого не нашли, — сказал один, — а эта пачка была привязана под ее туалетный столик. Паша раскрыл пачку, бегло просмотрел и подвинул мне. В пачке оказалось несколько десятков листков очень тонкой бумаги с водяными знаками, на каждом из которых было напечатано по-английски: «Английский банк повинен уплатить предъявителю этого билета пятьдесят фунтов стерлингов золотом». — Это? — спросил Паша. — Это банковые билеты, английские деньги, хотя я их никогда не видел. — На сколько тут? Я пересчитал. Паша, не притрагиваясь, смел их линейкой в ящик стола. Было поздно. Нам принесли ужин, затем Паша притащил две раскладушки и сказал: — Ну, а теперь давай устраиваться спать. Утром, когда я проснулся, первое, что я увидел, была фигура Паши за письменным столом. Он рассматривал фотографии. Я узнал сделанную мной фотографию погонщика с верблюдом, вопреки ожиданию довольно удачную. — Все вокруг него вертится, — не разжимая рта, произнес Паша. Затем он позвонил куда-то и сказал мне только: — Так и есть. Отравлена. Я поднял лицо. — Он, видимо, держал яд наготове и подсыпал в ее стакан. Здесь я допустил ошибку, за которую клял себя потом. — А в чем тут дело, Паша? И как с этим связаны английские письма и деньги? Паша посмотрел на меня каким-то чужим взглядом. В нем было сожаление, что не может объяснить, и недовольство, что я лезу. — Да тут разное, — с трудом выжал он из себя и поднялся. Мне стало стыдно. Я еле выговорил: — Ну, тогда я пошел. Не думая о расстоянии, пыли и жаре, я пешком направился в лагерь. Через час или полтора меня подобрала попутная арба, и к середине дня я добрался до лагеря. Глава XI МЕЖДУ КИШЛАКОМ И ОЗЕРОМ 1 Между тем страшная жара продолжалась. Дули сухие ветры, безжалостно наступала пустыня. Влажные и зеленые джунглеобразные тугаи выглядели усталыми, серыми и порядочно поредевшими. Сбежал один из трех мушкетеров, Савостин. Как-то на рассвете я видел его русую голову в траве. Он ползком удалялся от того места, где Борис обычно вывешивал свое полотенце или оставлял записку. За ним в том же направлении вскоре последовал Федоров. Я уже привык к мысли, что я во вражеском гнезде. Я не знал ни одного человека, на которого можно было бы положиться. Рабочие, как я видел, были душой и телом преданы Листеру и беспрекословно выполняли все его распоряжения. Однако уведомить Пашу я должен был, и я это сделал. Почтальоном служил все тот же верный Рустам, которого мне удалось теперь устроить постоянным арбакешем при нашем лагере. Со времени начала раскопок я почти не бывал в макбаре. Однажды меня потянуло туда. Моя комната оказалась также занятой под склад. Я с трудом протиснулся в нее и прошел в среднюю комнату с бассейном. Она стояла пустой, так как складывать ящики и мешки в яму не рисковали, дорожка же вдоль стены была слишком узкой. Я постоял несколько минут в этом мрачном месте, где грек-отравитель чуть было не поплатился жизнью и где до этого пролилась кровь старика сторожа. Я спустился в яму и обрадовался прохладе. Все так же еле слышно журчал источник, вода лилась тонкой струйкой среди мраморных плиток. После убийственной суши и жары я особенно остро воспринимал прохладу и уединенность этого места. Все казалось выдержанным в спокойных тонах: и серые стены, и полутьма, и тусклый белый мрамор — все успокаивало нервы и способствовало отдыху. Да, где этот грек? Как мерно и стремительно уносил верблюд свою живую и нелегкую ношу. Впрочем, говорят, верблюд может легко нести тридцать пудов груза, в этих же двоих вряд ли было более десяти. Погонщик был мал и очень худ. Что он за человек? И как необычайно, что у него синие глаза, как у многих наших северян — олончан или новгородцев. Внезапно я замер. Вся картина открылась передо мной. Боже мой, это был переодетый европеец, может быть, англичанин! И грек, с его неправдоподобным выговором, то кавказским, то каким-то заученным и во всяком случае не русским, с гармонично развитым торсом — такой бывает только у людей интенсивного физического труда или у спортсменов. Сразу вспомнились письма на английском языке и Юлины фунты стерлингов. Так это было английское шпионское гнездо тех самых англичан, которые интервенциями, помощью белогвардейским правительствам, кровью и золотом, интригами и заговорами делают все, чтобы задушить молодое Советское государство. И мы — Паша, другие, я — дали этим птицам улететь. Они отравили свою сообщницу Юлю, чтобы она не выдала их секретов, и бежали. Мы сорвали их работу здесь, но они, без сомнения, начнут ее в нашей стране в другом месте. Мы должны их накрыть! Но как? Паша говорил, что их, может быть, перехватят по дороге. Ну да, это его, их дело. Меня не спрашивают. Я только переводчик, которому ничего не положено знать. Мне было обидно и стыдно. Если бы отец мог знать, какую жалкую роль я здесь играю: псевдоученый секретарь, липовый спец. Я заскрипел зубами, как от физической боли. Но и я не буду сидеть сложа руки. Я хотел раньше, никого не спрашивая, сам добиться поездки в Индию. Я и теперь сделаю один, сам, все, что нужно. Английская шпионская организация пока упущена. Может быть, если бы мне доверяли, я не дал бы ей уйти. Но ведь под боком другая заноза в теле — белогвардейская банда в тугаях и изменники у нас в лагере. Это тоже случай, и это снова — долг. Я не уйду от долга и не упущу случая. Я должен здесь оправдать себя, как хотел оправдать себя в задуманной поездке в Индию. И тогда все увидят, что я не липовый спец, не пришелец, а плоть от плоти и кровь от крови революции, что я готов отдать ей свои силы, мозг, свою жизнь. Подсчитать ресурсы или козыри в моих руках было несложным делом. Они и без того отчетливо видны. Я не имею права целиком полагаться на Пашу и тех, кто за ним. Ведь благодаря их медлительности и промашке с конвоем и были упущены все возможности в связи с этим делом. Подумать только: держать в руках английскую шпионскую организацию и дать ей проскочить между пальцев. На кого же, на что же я могу безусловно рассчитывать? И у меня в ту минуту совершенно инстинктивно, где-то в глубине сложилось давно уже созревшее убеждение, что на моей стороне кишлак и что надо держать курс на него. Как они беспощадно и быстро разделались со своим врагом тогда в тугаях. И еще, конечно, Рустам. И потом все же нет сомнения: в критический момент Паша меня поддержит. 2 Я решил начинать. В тот же вечер под видом поездки в город за книгами я отправился с Рустамом в кишлак. Мы ехали кружным путем, чтобы в лагере не видели, как мы свернем к кишлаку, и поспели туда очень поздно. Несмотря на это, прием был по-прежнему сердечным, будто жители кишлака были чем-то мне навек обязаны. Мы сели в кружок, и после угощения я завел речь с Хассаном и его друзьями о том, что офицерское гнездо долее терпеть нельзя. Они убивали и грабили узбеков раньше и будут делать это и впредь. Кроме того, теперь они начнут мстить за Погребнякова. Их нужно ликвидировать, и мы должны взяться за это. Хассан испытующе глядел на меня, аксакал гладил бороду, что у него обозначало усиленную работу мысли, остальные сидели, глядя прямо перед собой. Потом Хассан повернулся ко мне и сказал: — Ты пришел к нам и говоришь, что мы должны это делать. Ты хорошо говоришь, и мы тебе верим. Эти офицеры — разбойники, это мы знаем. Но мы тоже разбойники. Когда Погребняков грабил нас и мы стали нищими, мы тоже грабили других. Мы ограбили сельскую почту, магазин и грабили проезжих. Но мы не могли иначе. У нас нечего было кушать, и дети умирали. Теперь мы посеяли хлопок, и люцерну, и пшеницу, и коноплю и только хотим мира. Но про нас все кругом говорят, что мы басмачи, есть, были и будем. И к нам не раз уже приходили люди из тугаев и предлагали вместе воровать и убивать и уйти в Индию, в новую провинцию, где, говорят, все хорошо живут. Но мы не хотим уходить со своей земли. Мы хотим мирно жить здесь, где могилы наших отцов, наши мечети, наши сады. Мы не хотим бежать как воры, но советская власть нам не верит и считает нас навеки врагами. Меня неприятно резанула одна деталь в словах Хассана: белогвардейцы хотели уходить через границу, в Индию; они стремились туда же, куда мечтал попасть я. Но это было где-то в подсознании. Сейчас же я целиком сосредоточился на неотложном вопросе о кишлаке. Я разгорячился: — Так вот и надо что-то сделать, чтобы быть на одной стороне с советской властью. Если мы разгромим это белогвардейское гнездо или по крайней мере поможем разгромить его, мы спасем тысячу людей, которых они готовы погубить. И советская власть не забудет вашей заслуги, и вы будете хорошо жить с ней. Мои собеседники молчали. На Востоке принято ждать решения от раисов и стариков и самим не высказываться. Аксакал по-прежнему гладил бороду. Наконец Хассан вновь обратился ко мне: — А что мы можем сделать, где у нас силы? В кишлаке триста человек, старых и малых, а там около тысячи офицеров. Как можем мы сладить с ними? Это была правда, но и на это у меня тоже нашелся ответ, совершенно органический, подсказанный моим сознанием, моим чувством, моей верой: — Ну что ж, вы не одни, кругом кишлаки, которые находятся в такой же опасности, как и вы. Надо собрать молодежь отовсюду. Я видел, как кое у кого из молодежи блеснули глаза. Старшие вновь переглянулись. — А оружие? — спросил Хассан. — Оружие? — горячо отозвался я. — Оружия много у нас в лагере и в макбаре. Надо его взять, и все. Все же ответа не было, а без этого уйти я не мог. — Соберите молодежь из ближайших кишлаков, — сказал я. — Мы поговорим. Только незаметно. Мне показалось, что Хассан кивнул в знак согласия. — Надо спать, Глеб, — сказал Рустам, чутьем догадываясь, что достигнута какая-то узловая точка. — Завтра утром ехай. В ту ночь я не сразу смог заснуть. Лежа рядом с мерно дышащим Рустамом, я раздумывал, правильно ли я действовал. Или моя затея была пустой? Конечно, поступал я инстинктивно, по наитию, но именно поэтому мне казалось, что правильно. И то, что я делал, было в традиции, о которой я слышал от отца. Когда началась война, его с призывного пункта определили по росту в Семеновский полк. С одной стороны, это был отборный полк императорской гвардии, опора царской власти в столице, с другой стороны — скопище недовольных войной и возненавидевших царское правительство рабочих, разночинцев, интеллигенции. Так его большевики и расценивали, и в эпоху Октябрьского переворота одиночки-агитаторы приходили в полк и говорили: «Мир и хлеб» — и полк шел за ними. Это и было настоящей политикой — определить, когда назревает перелом в сознании людей. И где-то в глубине во мне зашевелилась горделивая полунадежда, полужелание: «Что же, может быть, и я сейчас делаю что-то вроде политики?» 3 Между тем в лагере дела шли своим чередом. Листер собрал нас; я с горечью оглядел, кто были «мы». Это сам Листер, последний из трех мушкетеров — Феоктистов, Борис; все трое — предатели; несколько рабочих и я. Листер объявил, что план работ меняется. Перед отъездом Толмачев распорядился: если после двух-трех недель раскопок на предозерной площадке не окажется каких-либо признаков древнего городища, придется взорвать перевал, спустить озеро и продолжать раскопки там, где его дно. Теперь надо срочно привезти груз динамита с железной дороги. Динамит был нужен при постройке туннелей, но в связи с приостановкой работ во время гражданской войны лежал без употребления. Туркбюро согласилось отдать часть его. Подготовкой взрыва пока будет заниматься он сам, потому что, как артиллерист, он имеет опыт обращения со взрывчатыми веществами, а через несколько дней приедет команда подрывников. — Вам будет интересно, Глеб, — обратился Листер ко мне, — вряд ли вы сталкивались с этими работами. На следующий день исчез последний мушкетер. Так. Утром того же дня Борис уехал в город (я не слишком интересовался зачем, мне все было более или менее ясно) и к вечеру вернулся. — Что, Глеб, собираетесь в экскурсию? — спросил он меня. — Какую экскурсию? — спросил я его, в свою очередь. — Что это вам, померещилось? — Да вот, был в больнице. Паша и Катя и еще кто-то проектируют в воскресенье вылазку верхами в Скобелев. День был среда. — Ничего не знаю, — недоуменно ответил я. — Вас, выходит, не позвали? — уже с насмешкой закончил Борис. Что он, лжет? Хочет нас поссорить? Нет, он как будто совсем просто спросил. Но если экскурсия на лошадях, почему не в эту сторону, где я мог присоединиться? Или в другую сторону, чтобы без меня? Сначала это казалось маловажным, как бывает с только что полученной раной, но каждый раз, когда я вспоминал, неприятный осадок все увеличивался. Команда подрывников через несколько дней действительно прибыла. Это были молодые, здоровые ребята, все в крепких сапогах. Вопреки ожиданию, они держались особняком, не входили ни в малейший разговор и, чуть что, настораживались и уходили. Потом привезли динамит, большую часть которого сложили в специально выкопанных погребах у макбары. Подрывники разместились в своих палатках: лагерь наш разросся — теперь в нем было значительно больше сотни людей. 4 Надо было во что бы то ни стало получить двухверстку от Листера, и следовало это сделать под каким-либо невинным предлогом. Я сказал ему, что хотел бы попрактиковаться с нивелиром, и спросил как будто невзначай, есть ли у него достаточно подробная карта местности. Он проницательно посмотрел на меня, пошарил в бумагах и без звука подал мне карту. Это и была та старая двухверстка Туркестанского военного округа, которая была мне нужна. Я взял ее и направился к макбаре. Сторожа дружески окликнули меня. Я прошел в прежнюю свою комнату, передвинул ящики, сел и выкопировал для себя нужный мне участок карты, охватывавший окрестные кишлаки — Шахимардан, Вуадиль, Уч-Курган, Беш-Таш, Лангар, Кара-Кузук, Шивали и соседние районы, где, я знал, были разбросаны узбекские кишлаки и джайлау. Чтобы не возбуждать подозрения, я в тот же вечер вернул карту Листеру, и вслед за тем Рустам той же кружной дорогой отвез меня в кишлак. Там по моей просьбе он и Хассан созвали большую группу молодых людей, в том числе охотников, хорошо знавших окрестные места. Я обратился к ним с горячей речью. Привычка переводить с одного языка па другой дала мне возможность выбирать самые простые слова и говорить самыми элементарными фразами; но все же Рустаму и Хассану было нелегко переводить, и я не знаю, сколько из того, что я говорил, дошло до моих слушателей. После этого мы долго пили чай, шутили, и по внимательному к себе отношению, блеску глаз, дружеским прикосновениям я догадывался, что в какой-то мере завоевал круг товарищей. Конечно, вся моя работа была любительской и незрелой, но я думаю, что в то время, в той обстановке вряд ли какая-либо другая форма работы дала бы лучшие плоды. Перед отъездом я условился приехать через день-два и просил созвать молодежь из других кишлаков, что они мне и обещали. Я назвал те кишлаки, которые кольцом замыкали тугаи. На прощание я шепнул также Рустаму, чтобы не делали различия между богатыми и бедными и что, наоборот, я больше хотел бы видеть сыновей бедняков, и Рустам обещал так и сделать. Мне дали знать на следующий день, что люди собрались. Я держал речь уже в гораздо большем кругу и прямо объявил, что мы, молодежь, стремимся к новому и мы должны подумать об уничтожении белой банды, в которой скрывается еще много таких зверей, как Погребняков, и которая в любое время может уничтожить нас, если мы не покончим с ней. То ли благодаря убедительности моей речи, то ли духу молодости вообще, жаждущей борьбы и приключений, но слова мои были покрыты криком, выражавшим одновременно воодушевление и согласие. 5 В тот вечер линейка привезла к нам из города нового человека. Его фамилия была Рубцов. Это был блондин, лет тридцати пяти, немного выше среднего роста, худой и подтянутый. Я бы сказал, что лицо его слагалось из двух черт — подбородка и глаз. У многих худощавых блондинов подбородки острые и тонкие; у этого был сильный, широкий подбородок, который усиливал и облагораживал его лицо. Глаза у него были большие, серые, часто менявшие выражение: то в них светились ум, любовь, симпатия, то беспощадный гнев. Все это я заметил в течение дня, не обменявшись с ним ни одним словом. Он говорил большей частью с Листером, отнесшимся к нему с почтением. Так же как Листер, он был военный, но не артиллерист, а сапер и приехал руководить взрывом. Листер и он нашли много общих воспоминаний по фронту, но о политике не говорилось ни слова, и, таким образом, я не мог определить, кто он, свой или чужой. Впрочем, одну вещь он упомянул, и ее я запомнил: что до войны он был студентом Харьковского технологического института. Это почему-то сразу расположило меня в его пользу. За ужином он лишь один раз бегло обратился ко мне, но и это вышло случайно. Он обвел глазами стол и спросил: — Говорят, у вас здесь есть ученый секретарь? Все засмеялись издевательски, как мне показалось. Листер указал на меня. Приезжий, быть может почувствовав, что вышло не совсем ловко, только пробормотал что-то вроде: «А, очень хорошо, вот рад» — и сразу же перешел на другую тему. После ужина, однако, он взял меня под руку и тихо сказал: — Пойдем погуляем, Глеб. Что-то настолько властное и решительное было в его голосе и тоне, что я, не рассуждая, пошел за ним. Он шел рядом со мной, отстав лишь на полшага, и, показывая на Юпитер, говорил о звездах и о том, сколько у него спутников. Когда мы отдалились от палатки, он жестом пригласил меня сесть на землю, вытащил из бокового кармана записку и подал мне. Я прочел: «Глеб, это совсем особенный товарищ, береги его как зеницу ока. Паша». Я бросил взгляд на приезжего. — Есть, — сказал я ему. — Но знаете ли вы, в каком белогвардейском гнезде вы находитесь? В глазах его появился светлый холодок. — Знаю... — ответил он внушительно. — Но... — продолжал было я. Теперь стальные глаза уже тяжело остановились на мне. Он, очевидно, хотел кончить этот не интересовавший его разговор: — ...и думаю, что больше вас. — Он поднялся: — Но обо всем этом потом. А пока давайте вернемся по отдельности. ...Я возвращался к себе со смешанным чувством. Как хорошо, что Паша писал мне, как прежний Паша, и что он поручал мне кого-то. Но Паша опять ничего не говорил о самом важном — о деле. «Ну что ж, — сжал я зубы, — Паша Пашей, а я свое буду продолжать». 6 Я встал очень рано утром и стал свидетелем сцены, которая еще раз отрезвила меня и привела в состояние бешенства. Четыре подрывника из нашей команды ползком перебирались в тугаи, навстречу им полз кто-то из тугаев; они встретились, но не остановились. Что это делалось? Прозвучал сигнал подъема. В лагере началось очень большое движение. На это утро была назначена переноска динамита к месту взрыва. Надо было видеть, в каком железном порядке, с соблюдением бесчисленных мудрых предосторожностей осуществлялась эта сложная и опасная работа, когда каждая искра, даже неверный шаг или удар лопатой могли вызвать несчастье, катастрофу. Мы подошли к перевалу; там уже вовсю занимались прокладкой и креплением туннельного хода, куда носильщики и заложили принесенный динамит. Подготовка к взрыву продолжалась до полудня. После этого всех людей эвакуировали с перевала. Лагерь временно перевели на другое место, ближе к макбаре. Наконец по сигналу был произведен взрыв, раздался оглушительный грохот, и, когда взлетевшие камни, облако пыли и песка улеглись, мы направились к месту взрыва. Подойдя к берегу озера, мы прежде всего поразились тому, что только вчера наполовину вытащенные из воды лодки теперь находились на целую сажень от нее. Озеро нашло себе сток, и уровень его начал снижаться. Мы переехали озеро и убедились, что вчерашний каменный барьер на противоположном берегу превратился в зияющий провал. На сотни саженей вокруг горы были усыпаны взлетевшими в воздух кусками породы. Листер сразу же отобрал пробы грунта и установил, что дно озера сплошь глинистое. Он тотчас же послал об этом телеграмму Толмачеву и объяснил нам, что такой грунт большое счастье, так как, хотя и трудно будет рыть, нам не угрожают подпочвенные воды и наши будущие находки не будут ими разрушены. Между тем жара не убывала. Дождей не было, и нам казалось, что, если бы не спасительно прохладная вода озера, мы не вынесли бы этого среднеазиатского зноя. После всей занятости последних дней я вновь стал более пристально вглядываться в тугаи. Они сохли и редели на глазах, блестящая зелень побурела и облезла. «Незавидная должна быть жизнь в этих тугаях, — думал я. — Но ничего, им недолго остается быть в них». Глава XII НА ДЖАЙЛАУ 1 Я дал охотникам указание сблизиться с белой бандой, поддерживать беседу с ними, оказывать мелкую помощь. И моя разведка начала приносить плоды. Почти каждый вечер мне передавали через Рустама новости. В банде насчитывалось не более семисот человек, из них около четырехсот узбеков и киргизов, по разным причинам ушедших с белыми, до двухсот солдат; кадровых офицеров оказалось не более 60 — 70 человек, прочие были офицеры из унтеров, зауряд-прапорщики и просто самозванцы и проходимцы. Рустам донес мне, что в банде началось какое-то движение и что вряд ли она сможет долго оставаться на месте. Иссякла проточная вода, не осталось водоплавающей дичи, ушли кабаны — стало трудно кормиться. Кроме того, люди очень обносились, многие болели малярией, язвой — пендинкой, трахомой. «Почему не стало воды? — задал я себе вопрос. — Действительно ли озеро питало тугаи?» Я опять выпросил двухверстку у Листера. Постепенно причины стали вырисовываться. Каждый раз развертывая любую карту, мы открываем в ней что-либо новое. Сравнив отметки озера и тугаев, я убедился, что наше озеро еще только неделю тому назад лежало на несколько метров выше уровня тугаев. Очевидно, и после первоначального заболачивания тугаев, и в дальнейшем озеро непрерывно продолжало питать их водой. Взяв с собой бинокль, я совершил еще одну экскурсию на взорванный перевал и обнаружил, что серебряные, тянувшиеся от озера водные ниточки, ранее во всех направлениях пересекавшие тугаи, теперь превратились в серые ленты — скопления пересохшей грязи. Однажды Рустам сообщил мне, что в банде почти не осталось лошадей: часть пала, часть пристрелили и съели. Жизнь в тугаях стала трудной, и банда спешно собирается передвигаться. — Куда? — нетерпеливо спросил я. Рустам показал на восток. — К джайлау? — спросил я. — Нет, дальше, за рубеж. Меня вновь полоснуло чем-то острым по сердцу. Потом безотчетное слепое бешенство овладело мной. Пусть моя мечта об Индии была незрелой, авантюрной, но она имела хорошую подоплеку и полное моральное оправдание. Я хотел попасть в Индию, чтобы служить революции. Они же бегут, чтобы убивать, грабить и позорить наше имя в чужой стране. Да, как раз об этом Борис говорил Листеру: «В этих краях, у кого оружие, тот не только сыт и одет, но ему принадлежит все...» Не дам им уйти за границу. 2 Проснувшись утром, в воскресенье, 29 июля, я увидел у своего изголовья Рустама. Он сказал, что молодежь соседних кишлаков охотно пойдет на предстоящую операцию, и не только молодежь. Урожай был собран, нужно перевозить, торговать, а этому угрожала близость голодной и озверелой белой банды. Все хотели жить в мире с советской властью и иметь возможность беспрепятственно ездить в Фергану. Следовало подождать еще день-другой, пока наши джигиты не сговорятся с отдаленными джайлау, и тогда мы точно будем знать, на что рассчитывать. Это были хорошие новости. Ну что ж, если ждать, значит, я пока свободен. По привычке, рука сама потянулась к любимым санскритским книгам, но ненавистное предательское окружение так мало гармонировало с тем трудом и наслаждением, какое я себе обещал, что мне не хотелось работать здесь. Оглянувшись вокруг, я решил, что делать: я заглянул в палатку к Листеру, вынул нивелир и забрал пустой ящик из-под него, положил внутрь все свои книги и заметки, чтоб случайно не подмокли и не потерялись, и переехал на лодке на противоположный берег. Там я прошел на другую сторону бывшего перевала и увидел расстилавшиеся передо мной высокие волнистые округлые холмы, за которыми, примерно в десяти или пятнадцати километрах, подымалась новая каменистая гряда. В противоположность обнажившимся и высохшим тугаям на высоко расположенных джайлау еще зеленел великолепный густой травянистый покров. Как вольно дышалось здесь! Воздух был чистый и прозрачный, и в нем была даже какая-то прохлада, веявшая свежестью после застойной жары у нас в лагерях. Я шел, не выбирая направления, в поисках места, достаточно живописного и удобного, чтобы усесться и приняться за работу. Забравшись на вершину одного из холмов, я увидел, что чуть ниже разбито около десятка летних юрт и еще ниже протекал широкий, искрящийся на солнце серебряной полоской горный ручей. Я подошел к юртам и навлек на себя целую свору собак, поднявших оглушительный лай. Несколько женщин вышли из юрт и стали сдерживать собак. Приближаясь, я видел, как заметно светлели лица женщин, как они перешептывались и одна из старух, стоявшая впереди, закивала мне и сказала: «Хассан, Хассан», показывая рукой по направлению к знакомому кишлаку, где я бывал частым гостем. Ах, так это летнее джайлау Хассанова кишлака. Женщины, должно быть, хорошо приметили меня из своих кибиток, когда я приезжал в кишлак, и, наверно, обменивались не одним замечанием по моему адресу, тогда как я почти не подозревал об их существовании. Старуха взяла меня уверенным и дружеским движением за руку и повела за собой. В отдалении стояла целая группа женщин с узлами белья в руках. Молодые тотчас же отвернулись, а те немногие, у которых были паранджи, закрыли ими лица, хотя и продолжали тайком подсматривать из-под них. Вокруг женщин вертелся целый сонм ребятишек. Старуха показала мне рукой на ручей и сделала движение, как бы растирая что-то. Толпа женщин спускалась к ручью, я понял, что они шли стирать. Старуха вновь взяла меня за рукав, ввела в юрту и провела к углу. Тут я различил нечто вроде ложа. Из кучи подостланных халатов и тряпья в полутьме блестели устремленные на меня глаза ребенка лет семи или восьми. Старуха быстро откинула одеяло, и я увидел бедро ребенка. Ребенок был мал и худ, а истонченное бедро представляло собой уже что-то вроде спички. Сердце мое сжалось непривычным чувством — смесью ужаса и жалости. Я посмотрел на лицо ребенка. Что-то меня привлекло в нем — тонкие, болезненные черты лица, ясные, молящие, жаждущие внимания и общества глаза. Я показал старухе на ребенка и стал методически перечислять: «Ахмед, Абдулла, Хуссейн». Она женским инстинктом сразу поняла, мягко улыбнулась и тихо сказала: «Керим». Надо думать, это был ее внук. Старуха тронула меня за рукав, помахала мне и ребенку, еще раз улыбнулась и вышла. Так предприимчивые женщины оставили меня с больным ребенком, сами же ушли стирать. Что же, это был только знак доверия и симпатии: меня принимали как своего. Погладив выпростанную из-под одеяла ручку мальчика, я пошел и отогнул полы кошмы. Косой слепящий треугольник света ударил снизу, я перенес низенький столик ближе к ребенку, взял свои книги и тетради и, сидя на ящике, разобрал их и принялся за перевод буддийских легенд. Одна из них рассказывала, что Будда имел способность принимать образ любого человека или животного. Однажды, желая знать, как живут люди на земле, он принял образ птицы и сел на дерево, росшее за чертой города. Мимо шла бедная женщина с маленьким ребенком на руках. Она решила отдохнуть под деревом. Было холодно, дул пронизывающий ветер. Женщина с трудом раздула огонь, подбросила в него сучьев. Согревая ребенка, она говорила ему: «Бедный ты мой, кормить мне тебя нечем, и нет денег, чтобы купить пищу, и милостыню некому подать. Не дожить нам до утра. Будем сидеть здесь у огня и ждать голодной смерти». Но что это? Внезапно женщина услышала шум падающего с дерева тела. На угольях лежала птица. Это была красивая сказка. Глубоко человечная, исполненная подлинной любви к людям. Перевод шел ровно. Я постепенно добрался до конца. Прошло, вероятно, часа полтора. Несколько раз я ловил на себе взгляд Керима, а, иногда он привставал на локоток и силился разглядеть, как карандаш в моих руках без перерыва бегал по бумаге, оставляя на ней бесконечные непонятные значки. Нет сомнения — для него было редкостью, когда рядом сидел пишущий человек. Но он ни разу не прервал молчания. 3 Закончив работу, я встал, кивнул ребенку и вышел наружу. Я опять был наедине с огромной синевой неба, с вечной и непостижимой природой. И, как всегда, когда я бываю с ней один на один, мной овладевал щемящий приступ тоски. Да, может быть, я не рожден для борьбы, для сражений, даже для жизни с природой, как эти степные кочевники на конях. Всю жизнь в седле, верхом... верхом в седле... в седле, верхом... Что-то мне приходит в голову по этому поводу, что-то цепляется за слово «верхом». Ах, да! Это Катя и Паша собираются сегодня на экскурсию верхом куда-то в окрестности... но не сюда и без меня. Образ Кати встал передо мной. Какое счастье было бы быть все время с ней! Может, поехать туда, покуда есть время? Вдруг они просто забыли мне сказать или послали за мной, да не нашли. Эти мысли гнали меня. Я не заметил, как отошел от летовки. Я оглянулся — исчезли даже острые верхушки юрт. Но теперь, глядя прямо перед собой, я увидел на горизонте несколько всадников, быстро мчавшихся мне навстречу. Дула ружей четкими силуэтами вырисовывались за их спинами. Я еще не успел и подумать, кто это мог быть, как они остановили разгоряченных коней подле меня. Один из них был Хассан. Выражение его лица было напряженным; как всегда в минуту волнения, на нем резче выступали оспинки. Он быстро заговорил на своем ломаном языке, и я с трудом понял, что от белой банды оторвалась какая-то группа, грабит окрестные кишлаки, угоняет лошадей и овец, убивает табунщиков, а чтобы отвлечь мужчин от борьбы с ними, поджигает летние кочевья на джайлау, где остались женщины и дети. И сейчас Хассан и его товарищи ехали, чтобы защитить свои семьи и не допустить грабежа своих стад. Я показал ему рукой в сторону летовки, где я провел утро, и сказал: «Юрта все якши — мой там Керим». Лицо Хассана смягчилось, он улыбнулся, повторил «якши» и вместе с остальными всадниками тронул крупной рысью в том направлении, где были его стада. На прощание он полуобернулся ко мне и крикнул: «Мой кишлак еще люди ходы сюда!» — из чего я понял, что должно прийти подкрепление. Я повернул назад к летовке, чтобы на всякий случай быть вблизи порученного моему попечению Керима. Не все, однако же, оказалось так благоприятно, как я думал и заверял Хассана. Еще до того как я различил верхушки юрт, я внезапно увидел столб дыма, подымавшийся над тем местом, где было кочевье. Еще ближе — и я убедился, что три юрты пылали, как свечки. Огонь уже охватил кошму крайней, четвертой, в которой я делал привал. На горизонте виднелись силуэты двух всадников — это и были, по-видимому, поджигатели-бандиты. В тот же момент я услышал нестройный крик — от ручья к юртам бежала толпа женщин и детей. В юрте Керим! Он мог сгореть или задохнуться. Нельзя терять времени. Я побежал со всех ног к юрте. Рванув горевшую кошму, я пригнулся и вошел внутрь. Даже сквозь сизый дым я разглядел в глубине направленные на меня лихорадочные глаза маленького больного калеки. Язык пламени лизал подножие кровати, на которой он лежал. Ребенок делал судорожные движения, силясь подняться. Я бросился к нему, споткнулся о столик, за которым сидел утром, с силой отбросил его ногой, вихрь бумажек поднялся, и огонь охватил их, — осторожно поднял ребенка под ноги и спину и, не дыша, чтобы не задохнуться в дыму, вырвался с бешено колотящимся сердцем из юрты. В это же время приблизилась и обезумевшая толпа бабушек, детей, матерей. Я только помню поднятую слабо руку — знак признания и благодарности старухи, увидевшей меня с ребенком на руках. Я хотел передать его ей, но маленький Керим продолжал цепляться за меня. Я положил его осторожно на траву, где его окружили другие малыши, и кинулся вместе с остальными сдирать кошмы с уцелевших юрт. Наша юрта уже вся полыхала пламенем. Люди пробовали при помощи палок и крючков выдергивать вещи из горящих юрт, чтобы хоть что-нибудь спасти, но это было бесплодное занятие, лишь отнявшее много сил и стоившее не одного ожога. Я подошел к тому углу юрты, где должны были быть мои записки, но там все полыхало, как в горне. Я заметил, что несколько женщин стояли и с испугом глядели на приближавшихся всадников. Я догадался, что это было подкрепление, о котором мне на ходу бросил несколько слов Хассан, и сказал женщинам, что это товарищи Хассана — «Хассан-уртак». Не знаю, насколько точно они поняли мои слова, но, во всяком случае, успокоились. Все они смотрели доверчивыми глазами на меня. И куда только девались паранджи? Через несколько минут всадники подъехали, я указал им, куда поскакал Хассан, и они погнали лошадей в том же направлении. У одного из них была оседланная лошадь в поводу. Я подбородком указал на нее, молодой узбек кивнул, я вскочил в седло, и мы тронулись. Спустившись с одного холма в ложбинку и затем поднявшись на вершину следующего, мы различили в версте или полутора новое облако стлавшегося по земле дыма и низкие языки пламени, лизавшие обгорелые скелеты юрт. Это была другая летовка того же кишлака. Джигиты, почти не задерживаясь, помчались дальше. В полуверсте от летовки мы встретили несколько спешенных людей, склонившихся над чем-то. Соблюдая необходимые предосторожности и держа оружие наготове, мы подъехали ближе. Это были свои. Они поднялись, и мы увидели лежащего на земле Хассана. У него был прострелен живот, и он тяжело стонал. Я наклонился к нему, он конвульсивно сжал мою руку и сказал: «Мой помирай. Твой Фергана, надо много солдата». И он закрыл глаза. Я поднялся. Джигиты рассказали, что они настигли поджигателей в этом становье. Произошла перестрелка. Хассан в упор выстрелил из револьвера, убил одного мародера, но другой смертельно ранил Хассана. Джигиты разделились: часть вернулась в кишлак, часть поехала по остальным летовкам на джайлау. Я медленно, шагом, вернулся к старому пожарищу, отдал коня женщинам и сел в сторонке, обдумывая происшествия дня. Итак, банда уже вырвалась из тугаев и понемногу разбредается, грабит и убивает. Необходимо ее остановить, теперь или никогда. План был, надо форсировать его исполнение. И, как сказал Хассан, звать солдат из Ферганы. Желал он этого или нет, он был уже с советской властью. В раздумье я поднял голову и взглянул на пепелище, каким стала моя утренняя юрта. Пламени уже не было, лишь кое-где стлались тоненькие струйки дыма. Передо мной встали события сегодняшнего утра. В свете горевших жилищ, погибших друзей я видел все иначе. Что-то в то утро перегорело во мне и что-то родилось. Глава XIII СОБЫТИЯ ОДНОГО УТРА 1 Я вернулся в лагерь и рассказал Рустаму об угоне стад, поджогах и гибели Хассана. Он немедленно собрался в кишлак. Он сказал мне, что и в других кишлаках белые захватывали коней, продовольствие и деньги. Я был так возбужден тем, что произошло, мозг так лихорадочно работал, что я не мог усидеть на месте. И не позже чем через час после отъезда Рустама я достал верховую лошадь, сказал, что проеду до макбары, на самом же деле отправился вслед за ним. Из кишлака я разослал верховых за молодежью. Когда все собрались, я изложил им свой план действия. К тому времени доверие ко мне стало неограниченным, мои предложения были встречены радостными криками. Вкратце план заключался в следующем: послезавтра, 1 августа, собрать всю вооруженную молодежь из окрестных поселений — мы подсчитали, что нас будет около двухсот человек, — выкурить банду из тугаев и покончить с ней. На следующий день, 30 июля, я объявил Листеру, что хотел бы спокойно закончить перевод одного из циклов стихотворений и что для этого мне нужно бы несколько спокойных дней в макбаре. Листер без всякого колебания согласился. Я вернулся в макбару и вновь вступил в полное владение ею. Я сказал охране, что буду сам дежурить ночью, и, убедившись, что она вся заснула, пересмотрел ящики с оружием. Английские винтовки я отбросил, так как мне не удалось найти к ним патронов. Вместо этого я вытащил из других ящиков два десятка трехлинеек, около сорока берданок и десяток винчестеров с патронами и бесшумно передал их подъехавшим к макбаре моим молодым соратникам. Я с удовольствием отметил, что они сделали так, как я передавал им через Рустама, — не доезжая до макбары, они обвязали копыта лошадей ватным тряпьем, чтобы заглушить стук подков и не оставлять следов. Затем я провел их к погребам, где хранился динамит, и с соблюдением всех тех предосторожностей, каким я научился во время переноски динамита к перевалу под руководством Листера и Рубцова, проследил за тем, чтобы они аккуратно погрузили около пятидесяти пудов его вьюками на коней, и после этого распрощался с ними. В ту ночь я почти не спал. Как только рассвело, я сел и составил подробное письмо о всех моих действиях и о задуманном мной большом плане. Я писал Паше, что мы решили не дать банде разбрестись с грабежами и убийствами по окрестностям. Мы хотим завтра поджечь высохшие тугаи и выкурить из них банду. Для этой цели мы разослали людей разложить в тылу противника динамит, который без помощи запала взрывался бы, как только до него доходил огонь. Динамит мы решили употребить, чтобы деморализовать и терроризировать банду и чтоб бандиты не рискнули из боязни взрывов податься назад. При выходе из тугаев на равнину перед озером банду встретит наш вооруженный отряд в двести ружей, который принудит ее к сдаче или перестреляет. Успех полностью будет обеспечен и жертв будет меньше, если на подкрепление своевременно придет на помощь отряд из города, о чем я и прошу Пашу. Утром, около восьми, прибыл Рустам, и я наказал ему немедленно отправить письмо с верховым в город, сам же, чтобы усыпить возможные подозрения и быть в курсе новостей, вернулся в лагерь. Листер и Рубцов встретили меня по-обычному. Бориса нигде не было видно. Так как перед выступлением следовало учитывать решительно все, я спросил, не уехал ли он в город. Оказалось, что нет, по крайней мере никто ничего не слышал. Тогда где же он? Никто не знал. У меня промелькнула мысль, не сбежал ли он вообще в банду, с ведома или без ведома Листера. Но если он там, а Листер здесь — они еще свяжутся, и либо Листер сбежит, либо Борис вернется. И не со всей ли бандой? Этого можно ожидать — здесь кругом предатели. Но Рубцов? Нет, Рубцов, конечно, другое. Паша не стал бы мне писать так. Может быть, это какой-нибудь особенный товарищ, с которым он воевал в гражданскую войну и которому он крепко обязан. А может быть, он в нем просто ошибается? Кто знает и как выяснить? Я его хотел предупредить, но он не пожелал со мной разговаривать. Эх, будь что будет! 2 Пытаясь подавить нервозность и нетерпение, я стал обходить лагерь, от времени до времени бросая взгляды на тугаи. Что-то мне показалось в них необычным. К желтым, и серым, и побурелым тонам прибавился бледновато-синий. Для пожара слишком рано. Мои друзья должны были поджечь тугаи не раньше чем завтра. Если в тугаях начался пожар, это может испортить все дело. Внезапный порыв ветра донес до меня запах дыма. Да, это так. Что, случайность? Не в силах сдержать свое беспокойство, я направился к палатке Листера, как вдруг на полпути встретил его самого. Меня поразил его вид. Державшийся всегда так, будто времени у него сколько угодно, теперь он был напряжен и взволнован. От медлительного спокойствия не осталось и следа; голос его звучал повелительно. — Глеб, где вы были? — спросил он меня резко. — Здесь, все время, — ответил я, — шел к вам. — Вам здесь нечего делать. Собирайтесь и поезжайте в макбару. Это приказание озадачило и встревожило. Тугаи горят, того и гляди, белые выйдут оттуда, а он старается избавиться от меня. «Скорее сдохну, чем уйду!» — подумал я, что не помешало мне кивнуть головой в знак согласия. Я направился к себе в палатку, лихорадочно соображая, как протянуть время и где спрятаться, чтобы не уступить им поле действия. Внезапно глухой, страшной силы взрыв раздался со стороны тугаев, потом другой, третий, в воздух взлетали деревья и фонтаны земли, камней. Это рвался динамит, заложенный позади тугаев. Но ведь он должен взорваться только завтра! Сегодня все это бесполезно. Моих людей нет. Сердце у меня сжалось. Взрывы произвели свое действие на лагерь. Кто-то на одном конце его крикнул, кто-то на противоположном отозвался, где-то люди побежали, что-то тащили. Я не знаю, как я очутился вблизи Листера и Рубцова. — Это не порох, — говорил Листер, присматриваясь к тугаям. — Динамит, — коротко ответил Рубцов. — Что за чертовщина, откуда он там взялся? — нахмурил брови Листер. В этот момент он заметил меня. — Вы еще не ушли? Теперь поздно, оставайтесь. Только смотрите не попадите под огонь. Какой огонь? Но времени гадать уже не оставалось. Глаза были отвлечены другой загадкой. По низу тугаев обозначилась узкая грязно-желтая полоса. По мере приближения она становилась все определеннее и наконец приняла форму продвигавшегося оборванного скопища людей, большей частью в одежде защитного цвета. Все это носило какой-то зловещий характер, так как происходило под глухой аккомпанемент отдаленных динамитных взрывов. Одновременно с людьми на нас шла полоса развеваемого ветром синего дыма. Я стоял растерянный и ошеломленный. «Так тугаи уже горят, — говорил я себе, — динамит рвется, и все на двадцать четыре часа раньше. Как получился такой просчет? Что вмешалось и перепутало все карты?» «Что теперь делать? — бежали лихорадочные мысли. — Моих людей нет, и за помощью послать некого. Выбежать вперед? Но что я могу сделать один? Без людей, без оружия. Среди врагов!» Между тем толпа продолжала двигаться и неумолимо приближалась к лагерю. Хотя мое внимание было сосредоточено на ней, мои глаза ловили какие-то движения по нашему лагерю. На переднюю линию выбежала шеренга людей с винтовками, образовала цепь и залегла; откуда-то выкатили один пулемет, потом другой, лагерь принял вид боевой готовности. Я не мог отделаться от чувства удивления, смешанного с презрением, при виде того, как одна банда готовилась свинцом встречать другую. «Неужели же они до такой степени не доверяют друг другу?» Я стал потихоньку пробираться к задам лагеря, но, к своему разочарованию, убедился, что лагерь оцеплен и, если и не представлял собой сплошного каре, то, во всяком случае, линейные дозорные с ружьями простреливали всю периферийную линию и сквозь нее птица бы не пролетела. Выход был совершенно закрыт. В этот момент мое внимание было еще раз отвлечено новым поворотом событий. Внезапно за черту лагеря вышли Листер и Рубцов. Высоко подняв револьверы, они остановились и отбросили оружие далеко в сторону. После этого твердой и уверенной поступью, безоружные, они направились к орде. Та замерла. «Что это еще? — думал я. — И почему этот предатель Листер и Рубцов, Рубцов, про которого Паша пишет так хорошо, почему они вместе? Неужели они как-то обманули и втянули Рубцова в это дело?» Листер и Рубцов медленно и неуклонно шли к толпе. Не доходя десяти или пятнадцати шагов, они остановились, и Рубцов начал что-то отрывисто говорить. Ветер не донес ничего, кроме отдельных слов: «оружие», «конец». Вдруг несколько человек в толпе вскинули ружья. Но другие тут же отвели дула, послышались крики, началась потасовка, кое-где на утреннем солнце сверкнули клинки шашек. Из толпы были вытолкнуты несколько человек с блестевшими на солнце погонами, какие-то другие оборванные фигуры возились вокруг них. Что это? Вяжут руки — увидел я наконец. Множество людей стало выходить из толпы и бросать ружья в кучу на земле. Даже с этого расстояния я по коротким прикладам и новизне вороненых стволов узнал винтовки «Ли-Энфильд», которыми банда снабжалась за счет лагеря. Что все это значило, нелегко было понять. Ясно было только одно — вышедшая из тугаев банда бросила оружие, другими словами, сдалась нашей лагерной банде, и перевязала и скрутила руки какому-то числу своих людей, судя по погонам — офицеров. Еще через несколько минут оборванная и безоружная банда из тугаев потекла широким потоком по направлению к нашему лагерю. Кое-где уже застучали топоры, запылали костры, и большая группа людей сгрудилась у нашей кладовой, откуда рабочие выносили мешки с мукой, рисом, урюком, связки лука. Где-то предсмертно заблеяли в руках поваров бараны. Итак, обе банды собираются отпраздновать свое объединение. «Пусть — может быть, сейчас, в сутолоке, ослабнет бдительность охраны и мне удастся как-либо обзавестись оружием и бежать», — думал я. Я обвел глазами сцену и увидел в отдалении Листера и Рубцова. Они стояли с теми несколькими офицерами из тугаев, у которых были связаны руки за спиной, и, кажется, не думали их развязывать. «Немного же солидарности между офицерами, — подумал я. — Или они боятся толпы?» Но вот все они двинулись. Вокруг пленных офицеров шли подрывники из нашего лагеря, держа в руках револьверы дулами вниз. Вся группа — пленные и конвоиры — двинулась насквозь через наш лагерь, и стала уходить по дороге. Листер прошел мимо, почти коснувшись меня, глядя невидящими глазами. — Всё прямо? — спросил кто-то из подрывников. — В макбару! — уловил я ответ Листера. Что же делать мне? Надо было решаться на что-то. Я остался один с глазу на глаз с двумя слившимися белогвардейскими бандами, безоружный и беззащитный. Жить мне оставалось ровно до тех пор, пока Листер не освободится, не вспомнит обо мне и не даст приказа прикончить меня, как ненужного или, может быть, опасного соглядатая. Теперь Листер ушел к макбаре, туда же может тронуться и вся банда. И тут у меня в голове молнией мелькнуло сознание, что дело не в одном мне. Ведь это дорога в город. Там — тысячи мирных людей, и мои друзья, и Катя. На меня ложится более серьезная задача, чем забота о собственном спасении, — ведь пока только я один знаю, что зверь вырвался из своего логова, что обе банды объединились, что они вооружены до зубов, что началось движение к городу и грозная опасность нависла над самой советской властью в Фергане. Теперь, сию минуту, я должен вырваться, мой долг добраться скорее до Ферганы, поднять тревогу. 3 Приняв как можно более естественный и независимый вид, я стал пробираться сквозь лагерь к ведшей в город дороге. Никто меня не останавливал, не проверял, быть может, не замечал: все были слишком заняты своими делами, да и кому, кроме Листера, могла прийти в голову мысль, что я чужой? Но как идти к городу, колебался я, вдоль макбары или взять наискось, минуя ее, чтобы не столкнуться с Листером и его подрывниками, которые могли задержать меня. И тут я горько упрекнул себя за инертность, за косность, за то, что так и не потрудился сориентироваться на местности, в которой я прожил целое лето. Ведь я всегда шел из макбары или обратно только по большой проезжей дороге и ни разу не поинтересовался боковыми тропами. Я вечно обдумывал в пути стихи или переводы, либо лелеял свои честолюбивые планы, кончившиеся таким смешным и позорным фиаско. И сейчас я не отваживался взять наискось или искать кружного пути, так как рисковал заплутаться. Но времени колебаться нет. «Я должен добраться до Паши, — сказал я себе, — и в кратчайший срок, и, если нет для меня другого пути, как по большой дороге, я пойду по ней, и, может быть, мне удастся проскользнуть незамеченным». Я уже был на полпути к макбаре, когда из боковой тропинки, вливавшейся в ту дорогу, по которой шел я, вынырнула целая ватага всадников, в которых я узнал несколько джигитов из кишлака. — Скорее, скорее, Глеб-ага, — кричали они мне, — десять человек тугаи езжай кругом макбара, макбара много винтовки, патроны его хочу граби. — Какой человек? — ошеломленный, спросил я. — Тугаи человек. Один урус, ваш молодой, той ходи. «Борис», — сверкнуло у меня в голове. В то же мгновение несколько дюжих рук схватили меня за плечи и за пояс; и через секунду я сидел в седле позади худощавого джигита, и мы, подымая пыль, мчались во весь опор к макбаре. 4 Еще не доезжая макбары, я различил впереди нас на той же дороге, по которой скакали мы, партию пленных офицеров. Их конвоировали подрывники, Листер и Рубцов. Как все-таки Рубцов попал в эту компанию, ломал я себе голову. Листер — беляк, но Рубцов, Рубцов? Что, его обманули или заставили? Только так. Ведь он привез мне письмо от Паши — «совсем особенный товарищ». Вот только увидеться с ним. Все эти мысли пробегали молниеносно, вразброд и тут же исчезали. Вдруг с задней стороны макбары на дороге, где я когда-то в ночь покушения нашел лядунку, появился еще один конный отряд, сверкавший ружьями, чалмами, пестрыми халатами. Очевидно, это и был тот отряд бандитов из тугаев, про который меня предупредили джигиты. Ага, вот и Борис среди них, я узнаю его. Он без халата. Лошади вынесли всадников на площадку перед макбарой, и как раз в это же время на нее с другой стороны вступил пеший конвой с пленными. Всадники осадили коней, в руках у них по-волчьи щелкнули затворы ружей, но и конвой стоит с ружьями на изготовку. Через секунду и наши кони выскочили к макбаре со стороны пешего конвоя. Мы едва сдержали их у обочины дороги. Еще не зная, что произойдет и что делать, я все же решил первым делом обеспечить себе свободные руки. Тычком я понудил сидевшего впереди меня узбека спешиться и остался один в седле. Внезапно передовой из конных бандитов с искаженным злобой, но все же красивым и чем-то, как показалось мне, знакомым лицом поднял нагайку и крикнул своей банде что-то по-узбекски. Это могла быть только команда «стрелять», так как вслед за ней были вскинуты ружья и раздался недружный залп по пешему конвою. По нас они не стреляли, так как наш конный отряд они, вероятно, приняли за узбеков из тугаев и возможных союзников. Вскинул ружье и бешеный всадник во главе конного отряда. В одно мгновение я убедился, что дуло его винтовки направлено на Рубцова. «Особенный товарищ, — мелькнуло у меня в мозгу, — береги как зеницу ока. Паша». Не думая, я рванул каблуком лошадь, и она вынесла меня между убийцей и жертвой. В ту же минуту грянул выстрел, я почувствовал жгучую боль в плече, выпустил повод и стал медленно сползать с лошади. Как сквозь дымку, я видел, что и стрелявший вожак в чалме с пробитой головой лежал у копыт своего коня. В следующую секунду я потерял сознание. Глава XIV ЛИСТЕР БЕРЕТ СЛОВО 1 Я не был тяжело ранен, но, пока длились описанные происшествия и пока наши не овладели положением, я потерял много крови. От этого я ослабел. Как сквозь сон, помню склонившуюся надо мной голову Александры Ивановны, повязки, бинты, маленькую, чуть страдальческую складку крепко сжатого Катиного рта, молчаливую фигуру Паши в дверях. Пуля прошла навылет, операции не понадобилось, на третий день жар спал, и я вновь обрел вкус к жизни. Я почти не ощущал своего тела и находился в состоянии какого-то совершенного покоя. Я лежал в своей комнате в макбаре. Около меня заботливые руки, я догадывался чьи, поставили широкую низкую касу с поздними розами, и сквозь открытую дверь я глядел прямо перед собой в легкое и чистое первоосеннее небо. Я лежал и думал, что, вероятно, так должны себя чувствовать индийские факиры после того, как ощущение голода остается позади; десятки лет они не двигаются с места, и внутренности их не отягощены ничем, кроме нескольких зерен риса, которые они съедают в день. Не знаю, как долго длилось бы это состояние, в котором не было ни сна, ни яви, ни силы, ни слабости, ни наслаждения, ни страдания, но оно было прервано прибытием целого эшелона снаружи. По крайней мере так я судил по хрусту многих колес на песке, цоканью копыт, оживленным голосам. Просвет двери затемнился, в нем встали две или три фигуры, за ними протиснулись еще и другие. Я без труда узнал Пашу, потом Листера. Но почему Листер с Пашей? Неужели ему еще удается обманывать их? Но не меня! Кровь прилила у меня к голове, ладони стали влажными. Сейчас я... Но вот Рубцов, а за ним еще незнакомые лица, один в пенсне с большой гривой волос. Вот круглые бритые головы мушкетеров и рабочих. Всего в комнате набралось человек двенадцать. — Ну, герой, — обратился ко мне Рубцов, — приехали тебя проведать. — Хорошо, — ответил я, но не уверен, пошевелились ли мои губы. — Вот он, — обернулся Рубцов к остальным, — наш аника-воин. Жалко, не можем взять тебя на разбор операции. — Почему — не можем? — отозвался Листер. — Возьмем, и все. Ему это будет полезнее лечения. — А врач? Что скажет? — Врача, слава богу, нет. Хозяева мы. — А вдруг у него рана откроется? — Ну, ну, на войне без нежностей. — А что, если мы все останемся здесь?.. — раздался несмелый голос Паши. — И то! — блеснули серые глаза Рубцова. — Глеб заслужил. 2 Сразу же в моей комнате открылось совещание, и уже никто не обращал на меня внимания. Лежа у стены на койке, я одно за другим стал отсортировывать знакомые лица от незнакомых. Я заметил, что Рубцов был в форме, что на гимнастерке у него поблескивал орден Красного Знамени, а в петлицах было по четыре ромба. Ого! Так вот что Паша имел в виду. Это один из героев Красной Армии и, следовательно, гражданской войны. Какая-то догадка всколыхнулась и тут же погасла — нет, я не мог вспомнить черты портрета. — Слово имеет товарищ Листер, — раздался среди всеобщего молчания голос Рубцова. — Вопросами лучше не перебивать, это потом. Листер оглядел присутствующих и начал. Я затаил дыхание. — Товарищи, так как здесь почти весь состав Туркбюро, я доложу вам о нашей работе, вернее, о той ее фазе, которая развернулась на наших глазах за последнее время. Вы знаете, что мы прибыли сюда весной этого года как группа работников большевистской разведки. Я замер, не веря своим ушам. — Перед этим в Москве, — продолжал Листер, — состоялось совещание высших органов, где со всей ясностью была поставлена задача развернуть работу нашей разведки на Востоке. На эту работу решено было бросить так называемую балтийскую группу. До приезда сюда ею руководил я. За мной последовал мой неразлучный помощник Паша Соловцов, а перед отъездом Паша порекомендовал взять с собой своего друга Глеба, за него он готов был отдать душу. Мы не раскрыли Глебу наших карт и позволили ему думать что угодно. С нами был целый ряд военных работников, выделенных Туркестанским военным округом. Еще в Петрограде мы узнали о том, что в Ташкент идет поезд с подарками, что в этом поезде поедет в Туркестан профессор Толмачев с семьей. Мы немедленно устроили Паше ордер на комнату в соседнюю с Толмачевыми квартиру, он очень подружился с ними и много помог им при перевозке, посадке и так далее, так что в поезде они были уже старыми друзьями. По дороге мы все очень сжились и по приезде на место влились в состав археологической экспедиции профессора Толмачева. Пусть товарищам и в голову не приходит, что экспедиция была фиктивной и что она была организована лишь как вывеска или прикрытие для нашей разведывательной группы; нет — помимо того, что наукой никто не смеет играть, это было бы величайшей ошибкой, во всякой деятельности — и в искусстве и в литературе — должна быть база реальности. Наша экспедиция была настоящей, и мы участвовали в ее археологической работе по-настоящему, и так надо всегда делать: беспочвенная выдумка может вести лишь к позорному разоблачению. То, что Толмачев — ученый с мировым именем, а жена его — из обедневшего, когда-то очень знатного рода, играло, конечно, положительную роль. Никто в Фергане не мог и подумать подвергнуть работников такой научной экспедиции какому-либо сомнению. Мы же, разумеется, кроме этого и наряду с этим, имели свои дела и свои задания, не вторгавшиеся в цели экспедиции и не мешавшие ее работе. Надо признаться, конечно, что, как и в промышленном и военном деле, разведывательного опыта у нас было не так уж много и приходилось учиться и изобретать на ходу. Кое-какие нити и указания мы получили в Москве, кое-что дал опыт наших предшественников по этой работе в Ташкенте, но в основном приходилось полагаться на себя — на свою подготовку, на свою выдумку, на нюх, на наблюдательность, на умение находить связь между, казалось бы, разобщенными фактами. Надеяться так сразу, с бухты-барахты, найти и раскрыть вражеский центр — было бы смешно; паука ищут по паутине. Тут немалую роль играет случай — блеснувшая на солнце ниточка ведет прямо в логово хищника. Где-то нужно было начинать, и ряд соображений предрешил выбор нами как исходного района Ферганы. На это нас натолкнули ее местоположение в центре важнейшего экономического района, и близость к границе, и удобство конспирации в составе археологической экспедиции, и наличие в тугаях банды белых офицеров, несомненно имевших или искавших связи с заграницей. На руку нам сыграл тот же пресловутый случай уже в поезде — встреча с молодым человеком, участником театральной труппы, Борисом Ратаевским. По показаниям арестованного Ратаевского, — Листер сделал паузу и перевернул бумаги, лежавшие перед ним на столе, — он сын крупного сановника, мать его богатая московская купчиха, а дядя — царский генерал и возглавляет в настоящее время белую офицерскую организацию за границей. Итак, давайте начнем распутывать весь узел, начиная хотя бы с Ратаевского. Моральный облик его стал нам ясен уже в поезде; вор, опустившийся человек, он должен был найти себе подобных и в новом краю; к нему стоило присматриваться и дальше. В Ташкенте мы устроили так, что он оказался ненужным в труппе и его на время послали в Фергану. По счастливому совпадению, Ратаевский чуть ли не в первый день приезда в Фергану встретился в чайхане с так называемым Файзуллой. Настоящее полное имя — Музаффар Алим-хан Hyp Магомет Файзулла. Он один из многочисленных сыновей эмира бухарского, мать же его — дочь одного из уйгурских ханов. Файзулла учился в Пажеском корпусе в Петрограде, там же, где и Ратаевский, поэтому они и знают друг друга. В 1917 году он пробрался к себе на родину в Бухару, откуда, не предвидя ничего хорошего и как младший из сыновей, не имея никакой надежды на престол, уехал в Японию. Японцы, с которыми он связался, обещали сделать его эмиром Бухары, если он станет их союзником и агентом. Осенью прошлого, 1920 года японцы послали его обратно в Туркестан с поручением переманить отца в Японию или на ее сторону, но отец не согласился и выбрал вместо этого Афганистан и английскую поддержку. Японцы поручили Файзулле организовать в Туркестане агентуру, которая должна была функционировать и после его отъезда. Каждому завербованному агенту он оставлял очень незаметный и невинно выглядевший небрежно оторванный кусочек папиросной бумаги. Такой агентурный знак он переслал через Бориса и мне, как особо удачно завербованному тем же Борисом агенту на случай, если мы разъедемся. Борис сказал мне, чтобы я ждал, когда появится человек и спросит: «Нет ли у вас клочка папиросной бумаги», и вынет другой, который должен точно совпасть с моим по линии разрыва... Я чувствовал себя так, будто сидел в темном кино и передо мной раскручивался во всей своей логической последовательности фильм, из которого мне были знакомы только отдельные бессвязные кадры и участником которого среди прочих был и я. 3 — С этой же целью, — неумолимо продолжал Листер, — Файзулла связался с белой бандой, а в последние месяцы и сам ушел в тугаи. Он гарантировал банде проход за границу и дал разоруженному и захваченному нами главарю ее, полковнику Полумордвинову, такой же кусочек папиросной бумаги. Однако же ни мне, ни Полумордвинову, как это явствует из допроса, не было ясно сказано, что нас вербует японская разведка, хотя Борис это знал, и нам предоставлялось думать, что это какая-то белая организация с широкими иностранными связями. Случай, опять случай раскрыл, чьим агентом являлся Файзулла, как тщательно они ни скрывали это от своих ближайших сотрудников. Натолкнул меня на правильное решение загадки совершенно непричастный к разведывательным делам человек — здешний старый чиновник, очень скромный и очень дельный, некий Лишкин. Он специалист по палеографии, то есть по древнему письму, а в связи с этим знаток бумаги, чернил, туши и так далее, в какой роли неоднократно привлекался для экспертизы в суде. Когда я ему показал этот агентурный знак — кусочек папиросной бумаги, он определил его как полуфабричную японскую рисовую бумагу. Это подсказало мне целый ряд мыслей и в конечном счете навело на правильный путь. Теперь Файзулла убит в перестрелке, после того как стрелял в товарища Рубцова. Я вздрогнул. Так этот бешеный всадник с искаженным лицом был Файзулла! — Но его наследство, — продолжал Листер, — кусочек рисовой бумаги, у нас в руках (Полумордвинов уничтожил свой, когда шел сюда) и еще может оказать нам неоценимые услуги. Параллельно нам удалось поймать и другую ниточку, ведущую к логову другого паука — английской разведки, пресловутой Интеллидженс Сервис. Несколько месяцев тому назад при проверке на почте корреспонденции до востребования мы наткнулись на несколько писем, написанных по-английски. Глеб мастерски перевел их — кстати, мы подхватили этого молодого человека в Петрограде отчасти в расчете, что здесь может пригодиться его знание английского языка; он был искренне уверен, что едет зайцем, и мы не разуверяли его в этом. Письма эти, подписанные «Люси», задали нам немалую загадку. В них как будто ничего не было, но именно отсутствие чего-либо реального и ставило нас в тупик. Мы пробовали письма и на свет, и на шифры, и на кислоты. Короче говоря, к нашему стыду, ключа к ним мы так и не нашли и отослали эти письма в Москву в надежде, что там удастся их расшифровать. Но что представляло несомненный интерес для нас, это то, что все письма были адресованы сестре-хозяйке больницы, Юлии Викторовне Баранович, которая сама английского языка не знает. Ее отец до нашего прихода входил в белый комитет в Ташкенте. Один из сослуживцев, мастер игры в преферанс, рассказал мне, что однажды видел за картами у Барановича английского агента, полковника Бейли, и носились слухи, что ходил он к нему из-за этой самой Юли. Мы узнали также, что она очень тесно связана с неким греком Кристи, содержавшим на площади киоск вод. Он снабжал Юлю контрабандой из Афганистана. Много помог случайно, опять случайно, подслушанный Глебом, — он показал в мою сторону, — разговор между Юлей и греком в киоске. Я хвалю Глеба за то, что он оценил необычность этого разговора и счел необходимым передать содержание Паше, который был главным секретарем нашего Ферганского центра, хотя Глеб этого и не знал. Несмотря на свою дружбу с Глебом, Паша не подал ему и намека. Я, ввиду важности проблемы с тугаями, оставался все время здесь при экспедиции, и ездившие в город товарищи поддерживали непрерывную шифрованную связь между мной и Ферганой. Мы установили наблюдение и за греком. У него оказалось много знакомых узбеков, и через Юлю он завязал связи с командирами местного гарнизона. Под видом блестящего молодого военного, сделавшего большую карьеру, ему подсунули коменданта нашего поезда — Соснова. Соснов дал Кристи совершенно дезориентирующую информацию и, наоборот, выудил у него кое-что ценное. Мы узнали, между прочим, что раз или два раза в месяц у будки с газированной водой останавливался верблюд какой-то редкой, видимо не ферганской, а туркменской породы, и Кристи перебрасывался несколькими словами с погонщиком, передавал ему сверток и брал у него другой. Ратаевский показал, что Файзулла яростно ненавидел и грека и этого погонщика; но в чем была причина и суть этой антипатии, Борис не докопался. Этот грек однажды ездил с Юлей в кишлак, слывший басмаческим, без сомнения чтобы завязать связи. Оттуда он навязался при посредстве Юли в гости к Глебу в макбару, где мы сейчас находимся. Здесь, пользуясь темнотой, выкрал фотоаппарат и снимки его и погонщика, которые Глебу посчастливилось сделать в Фергане. Кристи явно боялся, что снимки могут повести к разоблачениям. Здесь же он подвергся покушению и чуть не был убит, как видно, тем же Файзуллой. Вообще это дело о вражде между Файзуллой и греком я, должен сознаться, до дна не просматриваю; здесь могут играть роль какие-то личные мотивы, которые Файзулла скрывал от Бориса. Эти невскрытые мотивы небезынтересны. Все подробности о греке и погонщике, так же как сделанные Глебом фото, которые Кристи так неудачно пытался выкрасть, мы послали в Москву. Выяснилось, что грек — это английский офицер Алан Блэйр. Во время мировой войны он был в Греции, потом в Константинополе и, наконец, в составе военной миссии у Деникина. После разгрома последнего он получил задание в Туркестане. А погонщик еще более опасный разведчик. Под видом туземца он был секретным эмиссаром у эмира в 1920 году и уговаривал его уйти в Афганистан под защиту Англии, вероятно, тогда же, когда Файзулла безуспешно соблазнял отца японским вариантом... «Алан Блэйр, — думал я про себя, когда Листер сделал небольшую паузу. — Так вот кто был этот грек! Как мне врезалось в память это имя!» 4 — В Москве, — продолжал Листер, — установили почтовое отделение, откуда посылались в Фергану письма за подписью «Люси», и очень искусно выследили, кто их посылал. Нам было указано арестовать Юлю, что мы и сделали. Можно быть уверенным, что на первом же допросе это жалкое, пустое и порочное существо сразу же раскрылось бы, и мы получили бы ключ к ряду загадок и, может быть, раскрыли бы всю организацию Интеллидженс Сервис. Но, к сожалению, мы стали жертвой собственной неопытности и непредусмотрительности, противник же действовал быстро и беспощадно. Мы допустили промашку, доверив коменданту доставку Юли в тюрьму, тогда как надо было сделать это самим с соблюдением полной секретности и всяческих предосторожностей. Конвой повел ее через весь город, как обыкновенную воровку, и грек отравил ее. Конечно, мы искали и ищем грека и погонщика, и борьба далеко не кончена: она только началась. А теперь посмотрим, как разыгрались последние события. Этот молодой человек чуть не спутал нам все карты. Но объясню все по порядку. Мы позволили Борису беспрепятственно сноситься с бандой в тугаях, я выдал себя за белого офицера, который только и ждет случая отомстить большевикам, принял на работу есаула Погребнякова и давал банде кое-какие мелочи: мешки романовских денег (для них — святыня), английские винтовки, к которым во всем Туркестане не найти ни одного патрона, спирт, табак. Целый ряд наших работников «перебежал» в тугаи. Там выяснился очень пестрый состав банды. В ней оказалось немало обманутых и эксплуатируемых крестьян, русских, узбеков — дезертиров и просто трусов. Наши работники постепенно установили контакт с некоторыми членами банды и достаточно подготовили их к тому, чтобы в нужный момент бросить против белогвардейской верхушки. Может быть, мы немного пересолили с Глебом, не раскрыв ему все карты, но своим незнанием он так хорошо усыплял возможные подозрения, хотя бы того же Бориса, а через него и остальных. Он, как мы узнали через Пашу, решил поднять соседние кишлаки против белогвардейцев, поджечь тугаи и принудить Пашу прислать ему из города вооруженное подкрепление, чтобы разгромить банду, а заодно и наш археологический лагерь, который он искренне считал зловредным контрреволюционным гнездом. Это была чистейшая партизанщина, и виноваты в этом, пожалуй, мы — не надо было до такой степени его изолировать. Он назначил 1 августа днем выступления, однако уже утром 31 июля сами загорелись пересохшие от жары тугаи, и в этот же день совершилась задуманная нами операция. Белая банда была вынуждена выйти из горевших тугаев и искать продовольствия и коней для бегства за границу. Мы располагали пулеметным взводом под видом саперов и, конечно, могли попросту перестрелять всю банду. Но человеческая жизнь есть прежде всего человеческая жизнь. В банде было много просто обманутых. Мы прибегли к испытанному большевистскому средству — прямому обращению к массе. Товарищ Рубцов и я вышли к ним без оружия и предложили сдаться, гарантируя свободу, работу и хлеб. Заброшенные в стан врага наши люди поддержали это. Когда озверевшие офицеры подняли на нас винтовки, масса обезоружила их. Загадкой для нас явилось то, что Файзулла, Ратаевский и еще с десяток людей не вышли из тугаев со всей бандой, а, покинув их, кружными путями поскакали к макбаре. Когда мы подошли к ней с пленными офицерами, туда как раз подоспела банда Файзуллы. Увидя нас, они открыли огонь. Файзулла чуть было не застрелил товарища Рубцова. Глеб заслонил его собой... Рубцов ласково блеснул на меня глазами и продолжал слушать. — Ну вот, — закончил Листер, — в общем, по этой операции все. Оценить ее — уже не мое дело. 5 — Дело это, конечно, мое, — сказал Рубцов. — Для начала, в новой обстановке, я сказал бы, вы поработали небезрезультатно. Вы обезвредили вооруженную банду и захватили ее главарей. У белогвардейской гидры отрублена одна голова, надо рубить остальные. Вы нашли нить, ведущую к английской разведке, что же, будем добираться до клубка. Файзулла и его японские шефы — тоже не шутка. Надо хорошо все продумать и, танцуя хотя бы от этих рисовых бумажек, используя мертвого Файзуллу и живого Ратаевского, развернуть разведывательную работу. Это наш долг, и мы его выполним. Как большевик, должен вам признаться, что этот юноша, какой бы зеленый он ни был, быть может, указывает нам самый верный путь в разведывательной работе. Он пошел в гущу населения, объединился с национальной массой, это он и Паша вдохнули в кишлак доверие к советской власти, так что молодежь с одобрения старших готова была выступить с оружием в руках против белых. Это предвестник наших будущих методов, принципиально отличных от капиталистических. План Глеба был скороспелый, по-юношески пылкий и по существу вредный, но искренний, мужественный и честный. Надо похвалить его за это, но сказать ему, чтоб больше никогда так не делал. Инициатива — да, партизанщина — нет. Да, вот еще. Раз мы уже говорим о Глебе, мне остается неясной одна вещь, может быть, потому, что я не ехал с вами одним поездом. Вы его не посвятили в свой секрет, и он думал, что едет зайцем. Но посвятил ли он вас в свой? Почему он пробирался зайцем в Туркестан и чего он хотел? Зачем, Глеб? Уклоняться, хитрить или лгать было исключено. Но говорить правду стоило недешево. Я сжал зубы и выжал из себя пять слов: — Я хотел уехать в Индию. Оглушительный хохот грянул вокруг. Я лежал красный и потный, готовый провалиться сквозь землю. Лицо кололо. — Зачем? — Для революции. Улыбка сбежала с лица людей, сидевших за столом. — Эх ты, Монтигомо Ястребиный Коготь! — утирая глаза, все еще полные слез от смеха, сказал Листер. Мною овладела слабость. Я закрыл глаза. Я услышал мягкий голос Листера: — Пусть отдохнет наш Афанасий Никитин. ...И потом низкий мужественный голос Рубцова: — А теперь на рыбалку. Лодки готовы. Мы должны вернуться с рыбой к ужину. Хватит пловов, давайте сегодня уху. Все встали и, не обращая более внимания на меня, вышли из макбары. Я остался один со своими мыслями. Глава XV РУБИН ЭМИРА БУХАРСКОГО 1 Я лежал полуоглушенный и думал обо всем, что услышал. Так вот как оно было! Широкая картина развернулась передо мной. Я более не видел себя в ее центре. Шла громадная борьба исторических сил, классов, организаций, и в том огромном механизме, который именовался государственной политикой революции, на мою долю выпадала более чем скромная роль. А я-то воображал, что держу свою (да и не только свою) судьбу в руках и верчу ею как хочу. Я не скажу, чтобы это открытие было для меня болезненным ударом. Я не был уже таким безнадежным индивидуалистом и честолюбцем, чтобы думать только о себе, и я рад, что тогда же открыл в себе способность восхищаться могучим размахом и бешеной быстротой того самого механизма, который уносил меня в противоположном моему расчету направлении, хотя к той же цели. Так вот как Листер мастерски играл свою роль и как долго он держал меня в заблуждении! А я-то принимал его за матерого белогвардейца. И диалог его с Борисом и оплеухи — все это был театр. А Борис... В этом пункте мои размышления прервались приходом Паши. Глаза его светились теплотой, но, как всегда, когда отношения переходили в чисто личный план, он был немного смущен. Он явно был на пороге дружеского излияния, состояние, в котором я видел его в очень редкие моменты. — А я, знаешь, не пошел рыбачить, Глеб... — Чего это? Ведь ты же... — Да, знаешь, не хотелось тебя оставлять... может, тебе чего надо... Я лишь улыбнулся и показал ему подбородком место у себя в ногах. — Да, брат, — сказал он немного виновато, — теперь ты понимаешь, почему я ничего не говорил? — Ну, хоть намек мог бы дать. Паша стал внезапно жестким: — Нельзя. В этих делах — ни матери, ни друга. Нельзя, и все. Я помолчал. — Да, здорово я дурака свалял, — выдавил я из себя наконец. — Да нет, ты молодец, и как ты заслонил Рубцова! Приятно было это слышать. Но я тут же осознал, что в этой похвале был и яд, хотя Паша этого и сам не чувствовал. Значит, я заработал ее плечом, а не рассудком, волей, как я надеялся. Все-таки они должны считать меня за молокососа и дурака. — Да, и про Эспера Константиновича ты теперь тоже знаешь. Вот, хочешь, посмотри, я для тебя приберег вырезку — это из газеты политотдела Балтфлота. Он вынул из бокового кармана пачку бумаг и, перебрав их, подал мне одну. Я увидел большую бледную фотографию Листера на серой, скорее оберточной, чем газетной, бумаге и внизу биографию. «Сын минера Балтийского флота, уроженец Колпина, эстонец, член партии с 1904 года, был офицером царской армии и в то же время членом подпольного большевистского комитета, в 1905 г. поднял восстание в армии на Дальнем Востоке, осужден к 15 годам крепости, бежал; жил и учился в Швейцарии и Германии, доктор философии Гейдельбергского университета; в апреле 1917 г. вернулся в Россию. Комиссар фронта, потом член реввоенсовета армии». И многое другое, что я не упомню. — Да, — только сказал я, отдавая Паше вырезку, — вот какие у нас люди. — А Рубцов? — спросил Паша с сияющими гордостью глазами. — Орел! Ты еще не знаешь, кто такой Рубцов. Это совсем не его фамилия. — Кто же?.. — Догадайся!.. Я покачал головой: — Не могу. — Ну погоди, он сам тебе скажет или по портрету узнаешь. Другой раз будешь лучше смотреть. «Листер и Рубцов, оба большие люди. И какие разные, — промелькнуло у меня в голове. — Листер весь анализ, мозг и расчет — великолепная человеческая машина, а Рубцов — поскольку я уже немного его знал — весь воля, огонь, безграничная смелость. Его стихия — люди. И оба — к одной цели; я пока видел только двоих, а сколько должно быть таких и какая это сила!» Внезапно Паша поднялся и сказал: — Да, надо тебе чего-нибудь поесть. Пойду вскипячу чай. — Не буду я пить, не хочу. — Будешь! — А ты будешь? — Буду. — Ну тогда давай. Паша вышел, а я продолжал размышлять. Что-то еще было у меня в подсознании, но я никак не мог сосредоточиться. 2 «Файзулла. Так вот кто он был — агент японской разведки. Встретил своего однокашника Бориса, а потом потащил за собой целую банду офицеров и беляков. Сын эмира бухарского, бывший паж, наверно, на балах стоял за креслом какой-нибудь великой княгини, шпион. Да, все это очень увлекательно. Правда, в жизни все серее, чем в воображении, этикетки заманчивее содержимого. И ведь, в конце концов, я его мало знаю — я говорил с ним только один раз». И тут я весь сжался и замер. Какие-то шарики крутились в моем мозгу помимо моей воли. Что я делал — припоминал, соображал, решал? Только наивные люди или глупцы могут думать, что мышление — это сознательный процесс. Мышление — это такой же рефлекторный и неуправляемый процесс, как и художественное творчество; и плоды его лишь постфактум поддаются логическому анализу. Никто еще никогда не сделал настоящего открытия путем одних логических выкладок. Я вспомнил то, что наш профессор рассказывал нам в университете про знаменитый ответ Рентгена. На вопрос, что он думал, когда экспериментировал с икс-лучами, он неторопливо ответил: «Я не думал, я экспериментировал». Силлогизмы — это не машина, на которых мы добираемся до истины, это всего лишь контрольные весы. Мы не можем управлять процессом мышления, мы можем лишь проверять его результаты. Так, мне казалось, было и в этом случае. Голова работала сама по себе, я как будто оставался свидетелем где-то сбоку, и вся моя задача была в том, чтобы не спугнуть этот шедший внутри меня процесс. Так как это было? Да, я видел его только один раз. Каким привлекательным показался он мне! Только вот этот скверный рот. Сын эмира бухарского. Я где-то читал, что у эмира было чуть не шестьдесят сыновей от бесчисленных жен. Какая вражда и соперничество должны были быть между ними! Вот где школа не братской любви, а братской ненависти. И что это еще говорил Толмачев в поезде? Что, когда исчез тот знаменитый рубин, кого-то из сыновей эмира пытали, кому-то рубили голову. Рубин, рубин... Чего это ради он залез мне в голову, это уж какая-то чепуха. И в то же время я чувствовал, что где-то что-то есть, и под ворошившимся в моей голове мусором что-то кроется. Я опять внутренне весь сжался. Да, что это было? Что-то было, что это было? Надо молчать, притаиться, чтоб не спугнуть. Кругом тихо, Паши не слышно. Что это было? Да, было что-то в разговоре с Файзуллой. Но что? О чем мы говорили? И память вызвала из своей глубины весь внешний вид той сцены: площадь, чайханы, киоск грека — как мерно уходил могучий верблюд, унося двух заморских лазутчиков... Нет, это неважно, назад к первой сцене. Я сидел и переводил индийские стихи, потом пошел пить воду, а когда вернулся, нашел Файзуллу. Он спросил, показывая на мои книги, на каком это языке, а потом мы говорили о стихах. Я привел ему одну строчку на санскрите и свой перевод, а он предложил другой вариант, изменив только одно слово. Интересно, почему он предложил так, хотя это было неверно, неоправданно? Меня это тогда же озадачило, не понимаю этого и теперь. В стихотворении не было ни малейшей двусмысленности. Все эти размышления были утомительными и казались бесплодными. Но должны же быть какие-то причины, почему он предложил мраморный бассейн вместо хрустального? Потом он улыбнулся, как бы про себя, а когда я переспросил его, как-то зловеще насторожился, замер и стал уверять, что он пошутил. Не понимаю. Я устал и откинулся назад на подушку. Движение было немного порывистым, одеяло сползло на землю, моя длинная нога высунулась из-под него. Шрам пореза на ноге, полученный мной в соседней с мраморным бассейном комнате, как только я увидел его, будто молнией осветил мое сознание. Я все понял. Я все знал. На этот раз я не мог ошибиться. Я боялся говорить, боялся повернуть голову, боялся дышать. Я только поводил глазами, будто слышал какие-то звуки. Неужели она улетит, рассеется, эта счастливая догадка? Я опять откинулся на подушку, обессиленный. Вошел Паша. 3 — Ну вот, Глебок, — сказал он, — чай готов. Лепешек не было, я испек свежие, поэтому завозился. Давай! Он внес чайник, пиалы, постный леденцовый сахар, лепешки и касу топленых сливок. Но я не мог есть. В голове сверлила совершенно отчетливая, может быть, сумасшедшая догадка. Пока я ее не проверю, покоя не будет. Я еле мог дождаться, когда Паша кончит завтрак. Сам я выпил, и то нехотя, лишь стакан крепкого чая с леденцом. Тело мое было легкое и пустое. Я был весь как натянутая струна — лучшее состояние, какое я знаю. Но вот Паша отставил пиалу, и я сказал: — Ну, а теперь, Паша, давай я встану. — Да что ты? — встрепенулся он. — Что за блажь? — Не блажь, Паша, — сказал я, — дело. — Какое такое может быть дело? — Я все равно встаю, Паша, не мешай! Я тебя не спрашивал, когда у тебя дело было, а теперь ты меня не спрашивай. Я глядел ему прямо в глаза, и охота спорить с привидением в лихорадке стала у него проходить. Он помог мне одеться, ведь у меня действовала только одна рука, и молча последовал за мной, когда, качаясь от слабости, я двинулся к средней комнате с ямой посередине и стал спускаться в нее. Неверно ступая, я бессильно взмахнул рукой и свалился бы вниз, если бы Паша вовремя не подхватил меня и не втащил обратно. — Да ты скажи, по крайней мере, сумасшедший, чего ты хочешь? — крикнул он. — Не мешай, — стиснул я зубы. Я сел на краю бассейна и отдохнул. Через несколько минут, терпя Пашину поддержку, я спустился вниз и подошел к бассейну с его мраморной облицовкой и загадочной непрозрачной поверхностью. Я ступил в воду обутым, как был, и, медленно шаркая подошвами по дну, двинулся к самому концу бассейна под родник. Вот то место, где я поранил себе ногу. В обуви нечего бояться этого. Я поводил ногой в воде и наткнулся на какой-то предмет. Нагнувшись и очень осторожно пошарив здоровой рукой в воде, я нащупал что-то острое, видимо камень. Ага, вот он! Я попробовал обхватить его, по он был слишком велик и неудобен для руки. Я нагнулся еще ниже, кровь прилила к голове, и все же я обхватил его снизу и поднял. В полутьме макбары засияло матовое золото, а посреди него влажными красными гранями переливался драгоценный камень. — Вот он, помнишь, слышали в поезде, — сказал я Паше, протягивая ему сокровище. — Помню, — одними губами, беззвучно подтвердил он. Паша машинально взял золотой полуобруч, или тиару, из моих рук. Лицо его выражало озадаченность и восхищение. — Но как это ты? Откуда ты знал? — вырвалось у него, в то время как тиара с рубином все еще лежала на его вытянутых руках. — Да вот так. Все тебе расскажу. Теперь давай отсюда и сушиться, а то мне каюк. — Давай, давай! — засуетился Павел. Он снял гимнастерку, завернул в нее драгоценность и бережно положил на край бассейна. Почти на руках он вынес меня на солнце, помог снять мокрую обувь и вновь уложил в постель, закутав со всех сторон в одеяло. Утренняя усталость как бы удвоенной вернулась ко мне. Я чувствовал себя совершенно измученным. Лихорадочное возбуждение сменилось слабостью, и я на два часа просто выбыл из жизни — не то спал мертвым сном, не то лежал без сознания. 4 Когда я наконец открыл глаза, то увидал, что вся компания тихо сидела у длинного стола, который ранее стоял под навесом снаружи, и, как видно, только что кончила есть, так как остатки еды были еще на столе. Я почувствовал, что и я голоден, как волк. — Ну вот и вернулся, — сказал Листер. — А Паша ждал вас. Вот котелок тройной ухи для вас обоих. До того как нас усадили за стол, Паша водрузил на середине его тиару с рубином, показал пальцем на меня: «Его добыча!» — и мы с ним принялись уписывать уху, искоса поглядывая на наших собеседников и наслаждаясь их изумлением. — Так что ты хочешь сказать?.. — обратился ко мне Листер. Какая музыка была в этом «ты»! Ведь до тех пор он называл меня всегда на «вы». «Ты», да еще в такую минуту, в этой обстановке, могло только обозначать, что последние барьеры между нами сломаны. — Так ты хочешь сказать... Это тот, что Толмачев... — Да, Эспер Константинович, — сказал я. Для меня он был старый большевик, и никакого панибратства быть не могло, — он самый. — Ну, товарищи, — поднял Листер тиару, — тогда это едва ли не самое поразительное во всей нашей недавней эпопее. Знаете ли вы, что это рубин эмира бухарского? Тот, который он собирался подарить английскому королю, который стоил несметных сокровищ и, как говорят, многих жизней. Рубин, еще сырой, не ограненный, сиявший лишь природными гранями, переливался в его руке. Данью восхищения было всеобщее молчание. — Ну, ребята, вы выслушали сегодня утром доклад, теперь ваша очередь объяснить, — обратился к нам Рубцов. Паша сказал: — Это один Глеб. Он объяснит. Все глаза обратились ко мне. 5 Я объяснил, что находка была результатом случайной догадки. Лежа сегодня утром на койке, я от нечего делать перебирал воспоминания, и на память мне пришла одна фраза Файзуллы, которую он необдуманно обронил в тот единственный раз, когда я с ним говорил, потом испугался и тут же взял ее обратно. Вся картина того утра живо воскресла в моей памяти. Разговор шел об одном старом индийском стихотворении. Я привел Файзулле строчку из него: «Мое сокровище, в хрустальном ты бассейне». «Как это?» — переспросил задумчиво Файзулла. Неопределенное выражение появилось в его глазах: лукавство или озорство, затаенная мысль, обращенная к самому себе... «А не иначе ли там было? — вдруг так же тихо спросил он. — Мне что-то помнится — не в хрустальном, а в мраморном: „Мое сокровище, ты в мраморном бассейне“. «Нет, — с горячностью возразил я, — я же помню оригинал». И я привел эту строчку по-санскритски. «А вы как помните, — спросил я. — Вы уверены? Где вы видели?» Новое выражение промелькнуло в глазах Файзуллы. Было в нем внезапное подозрение, вспышка бешенства, испуг — все вместе. «Нет, нет, — поспешно заверил он меня. В голосе его слышалась дрожь. — Конечно, вы правы. Я нигде не видел. Как вы сказали? „В хрустальном бассейне“? Ну конечно же, эго совершенно правильно, я просто так сказал». Какое-то большое, из ряда вон выходящее значение он придавал своим словам, что так быстро взял их обратно, но какое значение и почему? И почему он испугался? Или, может быть, я все это преувеличиваю, возразил я себе в тот же момент, и придаю слишком большое значение случайно вырвавшемуся мимолетному замечанию? Э, нет, ответил я, и Эспер Константинович ведь не зря только что говорил, что случайным обычно называют необъясненное, упущенное, неиспользованное. Случайных высказываний нет, есть ленивые умы, не умеющие или не желающие понять, что кроется за ними. И вот, когда я думал об этом, взгляд мой упал на мою ногу, которую я поранил в бассейне. Тогда-то у меня блеснула целая цепь догадок, вернее, это было кольцо догадок, так как они вспыхнули почти одновременно и образовали совершенно замкнутый круг. Файзулла придавал какое-то особенное значение именно мраморному бассейну. А перед моими глазами — порез, который я получил как раз в мраморном бассейне в соседней комнате. Но Файзулла говорил не просто о бассейне, а о сокровище в бассейне. Я подразумевал поэтический образ, дочь индийского бога Индры, но ведь он ни о чем подобном и понятия не имел; он, убийца и шпион, должен был думать о чем-то более грубом, имеющем конкретный смысл, — о сокровище, драгоценности. Какая это могла быть драгоценность? Наверное, очень большая и ценная, он ведь сын эмира. Но не рассказывал ли нам Толмачев, что одного из сыновей эмира подозревали в краже рубина? Не он ли тот сын, что украл? Вырвавшееся у него замечание о сокровище в мраморном бассейне не значит ли, что он спрятал рубин в мраморном бассейне, а последующее отрицание не значило ли, что он испугался, выдав свою тайну? И вдруг это тот самый рубин и об него я поранил ногу? Итак, кольцо замыкалось. Тем временем моя голова продолжала лихорадочно работать. Медленно, шаг за шагом возникло второе кольцо предположений, тесно охватывавших и подтверждавших первое. Если он был вор, бежавший в направлении Ферганы, как говорили в народе, не он ли остановился на ночь в макбаре и зарезал старика сторожа, единственного свидетеля, который, на свою беду, мог знать или подсмотреть, где он спрятал рубин? Не потому ли он пытался убить в макбаре грека, предположив, что тот охотился за камнем? И не за рубином ли, отделившись от банды из тугаев, отправился он к макбаре в свой последний смертный рейс? Все, что ранее было непонятно и загадочно, объяснялось этим предположением. Вор — сын эмира, Файзулла, сокровище — рубин, тайник — бассейн. Все сходилось, все становилось па место. Оставалось только проверить на деле, и мы с Пашей это сделали. Вот и все. — Да, — сказал Рубцов. — Ты сделал дело, Глеб. — Не он один, — вставил Листер, — половина похвалы Паше. — Но я ничего не сделал, — запротестовал Паша. — Нет, сделал. Глеб нашел рубин, а ты нашел Глеба. Это не менее важно. И, пожалуй, он был прав. Я тогда же осознал, что вся моя карьера была лишь пробой, проверкой и оправданием надежд, опасений и обещаний Паши. — Странно, Глеб, — задумчиво сказал Листер, — вот все глядят на рубин, а я наблюдаю, ты ни разу не посмотрел. Я только махнул рукой: — Да что теперь смотреть. — Этот рубин, — продолжал Рубцов, — пойдет в Гохран. Мы отправим его специальным курьером. — Какой Гохран? — полюбопытствовал я. — Да тот, что в Москве в Настасьинском переулке; государственная сокровищница, где хранятся коронные бриллианты. А после перевезут в Кремль. Дыхание Москвы, облик огромных башен Кремля, седых соборов, царских усыпальниц и красного флага, бьющегося над старым зданием судебных установлений, пронеслись перед каждым. Все помолчали. — Теперь я, кажется, понимаю некоторые до сих пор не ясные для нас детали поведения Файзуллы и его вражды с греком, — задумчиво сказал Листер. — Вспомните того погонщика с синими глазами и подумайте, почему Ратаевский так заволновался, когда увидел его на базаре. Заволновался он потому, что слышал о нем от Файзуллы. Файзулла же, надо полагать, встречался с синеглазым погонщиком при дворе отца осенью 1920 года, когда тот был английским агентом и они соперничали в том, кто сманит эмира. Когда Ратаевский донес Файзулле, что он видел синеглазого в Фергане, причем в обществе грека, Файзулла решил — оба эти англичанина подосланы его отцом, подозревавшим или прослышавшим о том, что рубин украл Файзулла. Отсюда его страх перед греком и попытка убить его в макбаре. Так в работе капиталистических разведок смешиваются кровь, золото и грязь, так по-волчьи они готовы уничтожить друг друга. — Ну ладно, друзья, надо заканчивать, — сказал Рубцов, — с минуты на минуту должны прийти машины, мы должны немедленно возвращаться в Ташкент. Я думаю, что и достижения и ошибки ясны сами собой. Мы получили в руки кое-какие нити и по ним надо двигаться дальше. Будем идти вперед и учиться побеждать. Послышался гудок подходившей машины. Все встали. Закрывалась одна полоса жизни, открывалась другая. 1955 г.