Аннотация: Пожилой ученый и его четверо спутников высаживаются на остров Пасхи в надежде найти там несметные сокровища. Они и не подозревали, во что может превратиться легкое романтическое приключение, если неосторожно потревожить древних духов острова... «Тайны острова Пасхи» и еще девять романов А. Арманди были успешно экранизированы. --------------------------------------------- Андрэ Арманди Тайны острова Пасхи ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава I. Гном Довольно!.. Конечно, я никогда не находил, что жизнь очень привлекательна. Уже давно толкаю я перед собой этот все более и более тяжелый груз изнуряющего труда, новых и новых усилий, болезненных моральных и материальных забот, неосуществленных задач, химерических миражей, и особенно ― о, особенно! ― неумолимых обольщений, из которых образован этот камень Сизифа, называемый существованием. Увы! Мне было бы не трудно отметить редкие часы, в которые я еще не совсем отрицал деятельность тонкого первичного вещества, сумевшего среди стольких других найти тайную дорогу к элементу, в котором таился мой оцепенелый зародыш. Но где же, черт побери, эта живая молекула почерпнула начальные сущности тех противоречивых и парадоксальных чувствований, которыми ей угодно было одарить меня и которые сделали из меня то невозможное существо, каким я являюсь! Пусть это она вложила в меня те неисправимые ошибки, из которых одни называются энтузиазмом, жалостью и добротою, а другие, менее яркие, ― искренностью, наивностью, простодушием; пусть она поселила во мне душу, раздраженная чувствительность которой заставляет меня гармонично вибрировать со всяким внешним проявленном красоты, добра, всего высокого, великодушного; пусть она сверх всего этого осудила меня иметь сердце ― пылкое до страсти, любящее до верности, нежное до слез: все это значило, по правде сказать, сильно обезоружить меня перед жизнью. Но зачем же прибавила она к этому безжалостные поправки: прозорливость и разум, раз она не сочла нужным прибавить к ним оживляющее их начало: волю? Восхищаться заходящим солнцем ― и чувствовать, как слезы подступают к горлу; видеть ясный и открытый взгляд незнакомца ― и тотчас отдать ему свою дружбу; восторгаться улыбкой прелестных уст ― с немедленным желанием услышать из них слово любви. И в то же время предчувствовать в красных полосах заката ― начинающуюся грозу; в первых словах друга ― скрытую корысть; в первом поцелуе любовницы ― тайную, заднюю мысль об измене. И предвидя все это с проницательностью, которая никогда не была опровергнутой, ― не иметь воли, чтобы отказаться от последнего яркого луча неба, побеждаемого грозой; от лицемерного рукопожатия друга; от лживого поцелуя женщины! Если я прибавлю к этим нравственным несовершенствам ― преувеличенное самолюбие, которое мне дорого, как будто бы оно было бесценным достоинством, и честолюбие, которое заставляет меня считать посредственным то, чем многие были бы удовлетворены, то я приду к заключению, что будь мое нравственное уродство проявлено телесно, то будущность моя была бы исключительной даже среди коллекции уродов Барнума. И самое худшее то, что я не знаю, у кого искать помощи. Бог?.. На фронте был у меня товарищ; он был из числа тех очень редких людей, которыми восторгаются за их прямоту и мужество. Вечером, перед атакой, в ожидании назначенного часа, он рассказал мне такую историю: «В один прекрасный день Бог сотворил младенца. Он был толстенький, кругленький, с ямочками по всему телу, и этот маленький ангелочек улыбался Богу своими ясными глазами и лопотал: гхе... гхе... гхе... Но так как день был еще не закончен и у Бога еще оставалась глина, то, чтобы убить время, Бог принялся творить микроб дифтерита...» Именно в эту ночь взрыв снаряда калибра 210 разбил череп моего товарища, как разбивают яйцо всмятку. В этот день он получил от своей жены письмо, полное рыданий, извещавшее его о смерти ребенка: дифтерит. Нет, я не верю, чтобы какой-нибудь бог принимал во всем этом какое-либо участие. Люди?.. Быть может, верить в них из-за той подлости, которую они, опытные, проделывают над нами, внедряя в наши неопытные детские души эти смехотворные понятия о чести, честности, справедливости, верности, ― понятия, которые обезоруживают хороших людей и делают их приманкой и более легкой добычей для остальных? Общество ― это обширное поле для эксплуатации, довольно хитро проводимой ловким и не стесняющимся в средствах меньшинством. И затем ― какое мне дело до всего этого, раз я решился прибегнуть к радикальному лекарству? С меня довольно! * * * С меня довольно! Вот уже три месяца, как я бегаю по объявлениям в поисках работы, как я протягиваю равнодушным людям мои удостоверения и рекомендации ― и я устал, я измучился, слыша повторения одной и той же фразы: ― Но, имея такое положение, отчего же вы не остались там, где были? Отчего? А им какое дело!.. Отчего я внезапно порвал контракт, который обеспечивал мне в течение еще десяти лет легкую и широкую жизнь, чтобы вернуться в Париж, где, я это знал, в делах ― совершенный застой, жизнь дорога, жилищный кризис и все эти удовольствия, которые являются нашими «доходами» с войны?.. Оттого, что случайно, во время одной поездки, я снова увидел ее, ту, которая когда-то была моей возлюбленной, во всей властности и ласке этого слова, ту, из-за которой вот уже годы я бежал из Парижа, чтобы избавиться от рабства, чтобы забыть ее, чтобы не страдать больше из-за нее, от нее. Оттого что она улыбнулась мне своей опасной и красивой улыбкой ― перламутр и коралл! ― оттого что серые ее глаза, послушный зрачок которых может расширяться по ее желанию, стали очень нежными, когда она сказала мне: ― Ах, Жан, если бы вы жили в Париже!.. ...И надушенная ладонь ее руки замедлила у моих губ. Было ли это обещанием? Нисколько! Разве я мог в этом ошибиться? Конечно нет! Мой здравый смысл сейчас же бросил безжалостный луч своей принципиальности, осветивший действительные побуждения ее поступка. Это был простой опыт прежней ее власти, так открывают давно закрытый рояль, чтобы убедиться, сумеют ли еще сыграть сонату. И под ее искусными пальцами рояль пришел в волнение, и натянутые струны его задрожали забытыми звуками. Глупость? Ослепление? Никогда я не соединял большего хладнокровия с большей ясностью взгляда. Но тогда... в чем же дело? Тогда сердцу моему было холодно, вот и все. Я чувствовал в себе удушающую потребность любить, заткнуть рот рассудку, быть безумным, страдать... жить, наконец! И я вернулся из провинции. Все произошло так, как я предвидел, хотя и не так, как я желал. Я снова встретил всю гамму прежнего жестокого кокетства, верный результат которого она изучила и которое до такой степени безошибочно, что она не потрудилась даже обновить его репертуар. Она умела, как я желал. Я снова встретил всю гамму прежнего жеста ― беспомощную, умоляющую улыбку, за которой таился поток слез. Она умела вызывать внезапные порывы бунта моего оскорбленного самолюбия, которые заставляли меня, истерзанного, бросаться прочь от нее, смотреть на прохожих глазами убийцы и не видеть их. Она умела, так же как и раньше, возвращать меня, усмиренного ее словами ложного сожаления, ее притворным подчинением, до того мгновения, когда, вновь покоренный, я читал в складке ее рта это невыполнимое презрительное торжество и дерзкую уверенность в искусстве ее фехтования. Ее фехтование! Быть может, это теперь в ней единственное, мастерством чего я не могу не восхищаться. В ней врожденное плутовство кокетки, как у кошки, с ее мягкими движениями. В моем теперешнем состоянии я сужу ясно: она никогда не любила ни меня, ни другого; она любила сама себя, исключительно себя. И затем в один прекрасный день я узнал другого... потому что неизбежно был «другой», это в порядке вещей... и моя покорность была нужна ей только для того, чтобы питать в нем, из-за соперничества, ревность, следствия которой вскоре принесли свои плоды. Мне тридцать лет; ему, этому человеку, ― сорок шесть. Имея дело с ней, стареешься скоро, а вот уже три года, сказали мне, как она им вертела. Он защищался по-своему, и способ его был неплох. Если бы я даже и мог употреблять его, то моя гордость запретила бы мне это, потому что кроме всех других моих недостатков у меня есть еще это странное уродство: требовать, чтобы меня любили только из-за меня самого. Разве я не сказал, что я нелепо устроен? Для борьбы у меня были только цветы, нежные слова, узкие ложи, где можно прижаться друг к другу, званые чаи, где музыка заглушает шепот признаний, тряские таксомотры, где поцелуи имеют вкус бензина, и все беспомощное волнение моего покоренного и пламенного сердца. А у него были тяжелые драгоценные камни, отсвечивающие северным сиянием, жемчужные ожерелья, пачки банкнот и длинное гудящее авто, с мягкими подушками, плавно берущее с места и беззвучное на ходу. Мне было не под силу бороться, и когда я понял это, я уже больше не боролся. Я никогда не смотрел на любовь, как на кражу, но всегда ― как на дар; всякое насилие, чтобы добиться ее, казалось мне как бы потерей, которая отнимает от любви всякую цену, и точно таким мне казался всякий торг любовью. Она прекрасно защищалась против моего выхода из игры, потому что я был ей полезен для ее маневров: конкуренция ― душа торговли, и она рисковала поставить в опасность свою торговлю, допустив монополию. Я узнал ее прежнюю тактику, ее порывы, среди которых слегка открылись двери такой души, какою ― она это знала ― я желал бы видеть ее душу, я узнал ее заранее изученные доверчивые откровенности, которые стремились заставить меня снова преследовать недостижимую цель. Но пусть двери были и красивы, я знал, однако, что они открываются в пустоту; и я знал также, что цель была тщетным миражем. Было ли ошибкой, что я высказал ей все это? Конечно. Потому что она отомстила за это. И месть ее была жестокой. В этот вечер, две недели тому назад, у нее было собрание близких друзей, среди которых многие знали когда-то, что она и я... Он был там. Со своею самою красивою улыбкой, она сказала мне своим покоряющим голосом: ― Видно, что вы приехали из провинции, бедный мой Жан. В Париже ― простите, что я говорю вам это, мы в кругу друзей, ― в Париже не носят больше смокинга с полукруглым вырезом и с заостренными отворотами, а также не надевают больше ленточку военного ордена. Это провинциально. Гостя посмотрели на нее с изумлением; потом уставились на меня. Я, вероятно, сильно покраснел, но нашел силу улыбнуться: ― Эту моду придумали, без сомнения, те, которые не имеют ордена, ― возразил я. ― Я ношу эту ленту, чтобы скрасить мой вышедший из моды смокинг. Этим способом я объясняю, почему я не сделался богатым! Слова эти я подчеркнул взглядом, брошенным на счастливого соперника. Она закусила удила. ― Неужели вы дошли до такой крайности, бедный мой друг? ― сказала она со своей самой сладкой улыбкой. ― Отчего же вы не сказали этого раньше? Г-н Давистер (это была его фамилия) найдет, я уверена, место для вас в своей конторе. Не правда ли? Она обернулась к нему; он торжествовал и жирно смеялся без всякой скромности. Через пять минут, отыскивая в передней свое пальто, я услышал взрыв ее хрустального смеха и эти два слова, которые заканчивали дело: ― Он взбешен! Есть казни более трагические; нет более жестокой. С тех пор я больше ее не видел. Эти две недели я провел, разыскивая без всякой надежды новые средства к существованию. Я познал долгие часы ожиданий в темных передних, в обществе таких же отбросов, которые с ненавистью смотрели друг на друга беспокойными глазами; я слушал обычные вопросы: «Вы женаты? Отчего вы бросили свое место? Сколько времени вы без работы? Покажите ваш аттестат». Никто не спросил меня: «Участвовали ли вы в войне? Были ли вы ранены?» И все это для того, чтобы в конце концов предложить мне ― в тех случаях, когда предлагали, ― голодное жалованье «для начала»; его едва хватило бы, чтобы оплатить скромную квартиру, интимную, уютную, которую я нанял и меблировал для нее. Для нее!.. Насмешка! За полгода она пришла сюда только два раза, мимолетно, чтобы сказать мне: ― Боже, как вы далеко живете. Разве вы не могли выбрать что-нибудь поближе к центру? * * * И, однако, она очень мила, моя квартира, и я не жалею, что устроил ее так, хотя бы из-за одного того, что я собираюсь совершить в ней. Мне было бы тяжело покончить с собой в плохой рамке. Здесь же ― все по моему вкусу. Широкие размеры этой студии, большие окна, на которые я спустил драпированные складки тяжелых занавесей; пушистый ковер, на котором должна была нежиться ее голая ножка с блестящими ноготками, тронутыми кармином; глубокая и мягкая мебель без углов, которую я надеялся освятить интимными воспоминаниями; широкая печь с блестящими изразцами, которая согревала бы ее; тихий садик, заросший плющом и отцветающим диким виноградом, сад, который отделял бы ее от улицы и уединял бы ее; рассеянный свет различных ламп с прозрачными абажурами, светлые скатертки цвета бледно-голубого, прозрачного нежно-зеленого и цвета розовых лепестков; спокойствие, мягкие ткани, простор. Это было бы гнездышком, о котором я мечтал со времени возобновления нашей любви. В складках каждой портьеры, в углублении каждой подушки, таились мои обманутые надежды. Они подтвердят мое решение, они будут милосердны к моему уходу. Потому что я ухожу, ― с меня довольно! Я исчерпал свои средства. Помещение, расходы в течение полугода, цветы, ложи, коляски, обеды в Булонском лесу, ужины на Монмартре, телефон ― так как она потребовала, чтобы я имел телефон, ― все это исчерпало то, что с трудом, годами усилий я сэкономил из моего жалованья. У меня нет больше ни одного су, а завтра срок октябрьской трехмесячной платы за квартиру. Правда, у меня еще есть драгоценности, платья, мебель, все то, чем я мог бы широко оплатить помещение и продолжить борьбу еще на несколько месяцев. Закладывать, продавать, падать?.. я устал. С меня довольно! И затем ― для меня это не неожиданность и еще менее того ― жертва. Я всегда думал, что по моей полной воле приближу час своего исчезновения с этого света. Я привык к этой мысли. Она мне всегда казалась безошибочным и радикальным лекарством в трудную минуту. Уже два раза жизнь отодвинула от меня это последнее средство; два раза она отвратила в последнюю секунду мою решительную руку, как будто она жалела игрушку, которая могла разбиться сама собою. Где два, там и три, но этот третий раз будет уже последним. С меня довольно! * * * И так как я хочу вкусить горькую радость ― убить это смешное и нежное сердце, которое ведет во мне независимую и непокорную мне жизнь, ― то пусть по крайней мере это будет красиво. Сегодня вечером среди роскоши и света, которые я так люблю, и под колыбельные звуки хорошего оркестра ― я тонко пообедал. Недалеко от меня из-за стола, уставленного цветами, красивые черные глаза улыбнулись мне. Сделали ли бы они это, если бы знали, что этот джентльмен в смокинге, в туго накрахмаленном белье, наслаждавшийся небольшими затяжками хорошей сухой гаваны с совершенно белым пеплом и следивший смягченным взглядом за клубами голубого дыма, поднимавшегося к золотым сиявшим люстрам, положил на счет, лежавший под его тарелкой, последний банковый билет из своего запаса? Но я хочу остаться при иллюзии. Спасибо, прекрасные женские глаза! На остатки сдачи я украсил цветами большую хрустальную вазу, так часто украшавшуюся для нее... и так напрасно! Огромные хризантемы, с лепестками цвета старого золота и кармина, имеют подобающий погребальный вид. В мою бронзовую курильницу я положил на потухающие угли немного китайского ладана. И кажется, что его пахучая и нежная струя проницает весь воздух комнаты. Написать? Зачем? У меня нет более ни родных, ни друзей; какое мне дело до живущих после меня? Написать ей?.. Было бы сладко знать, что горячая слеза упадет на мой холодный лоб. Но ее, конечно, удержала бы боязнь видений. Незачем устраивать себе посмертное разочарование и иллюзии. Я не напишу. Я растянулся на моем большом диване-кровати и заботливо обдумал всю обстановку. Я остался в вечернем костюме, в лакированных башмаках, в гладко натянутых шелковых носках. Весь в черном и белом на черном и золотом покрывале я сейчас заставлю распуститься на месте сердца пурпуровый цветок. Я думаю о том, что гармония эта будет только мимолетной, что завтра утром взволнованные женщины нарушат это тяжелое молчание, которое нависнет надо мной, что консьержка будет молиться, горничная плакать; кругом будут шнырять мужчины в шляпах и трехцветных повязках; на моем однотонном ковре отпечатаются, как двойные шестерки, гвозди грубых, перепачканных землею, башмаков похоронных носильщиков. Все то, что было устроено для нее, как ларец с драгоценностями, станет безличным, будет осквернено. Но зачем смущать этими мучительными образами ясность последнего прекрасного вечера? Не надо думать об этом. Вот совсем близко от меня, на маленьком низеньком столике, где лежат мои книги у изголовья, ее портрет, до которого я могу дотянуться ласкающей рукой. Портреты? Их у нее почти столько же, сколько зеркал. На всех она улыбается улыбкою, которая ― она знает ― ей идет и которую я ненавижу, потому что она одинакова для всех. Из всех ее портретов я сохранил вот этот, потому что на нем беглая мысль смягчила выражение лица, и такою она почти похожа на ту, которую я любил под ее оболочкой, на ту, которая имеет душу, на ту, которую я никогда не знал... Это ее чистый лоб и продолжающий его прямой нос, как на античном профиле греческих статуй; это дрожащий венчик ее ноздрей, ее благоуханный рот, поцелуй которого... О! Ее поцелуй!.. Эта четкая радуга ее бровей, ее изогнутые, длинные ресницы. Нежная волна волос, убранных на ночь, среди которых я так любил редкие серебряные нити, ― она имела их уже в двадцать лет, и их у нее не больше и теперь, когда ей тридцать. Подбородок ее, выражающий упрямство и твердую волю; тонкая круглая шея, которую она в тот день украсила ниткою жемчуга. Плечи ее, в углублениях которых я спал когда-то, вдыхая аромат ее кожи!.. Ее грудь! Ее грудь, чудесную юность которой, а потом ослепительную зрелость я знал когда-то... И все это будет продолжать жить, трепетать, дрожать ― а меня не будет... но все это начнет в свое время вянуть ― и в этом будет худшее наказание! А вот и ты, верный друг, старый товарищ, постоянное общество которого было моей поддержкой в тяжелые часы! Гладкий, черный, холодный ― ты мне близко знаком, верная сторожевая собака, с пастою, нацеленной на жизнь; твои стальные губы ― кольцо, ставшее блестящим от постоянной полировки в кармане. Ты никогда не страшил меня, и я смотрю на тебя без ненависти и без волнения, ты наконец-то излечишь меня от всякого зла, от всякого сожаления... Нет, я не прижму твое короткое дуло к моей груди, потому что ты обезобразишь меня на таком близком расстоянии. Я хочу быть красивым после смерти. Я приставлю эту линейку к своей груди, в углубление, под которым я чувствую двойное и ритмическое биение, которое сейчас погаснет, ― и эта линейка издали будет проводником твоего резкого свинцового удара. Такая рана будет красивой, без разрыва и без кровавых брызг. Слишком много ламп: достаточно вот этой, вдалеке. Лунный луч скользит между краями длинных занавесей и задевает любимую безделушку, чертя на ковре бледную полосу иллюзорного света. Спасибо! Среди пепла в камине падает красная головешка; она стукнула... и концентрические волны звука расширяются и нарушают молчание. Я вздрогнул! Полно, Жан, будь мужчиной, черт побери, на то короткое время, которое тебе еще осталось быть им! Прощайте, бездушные вещи ― вы были моими! Пусть ваши новые хозяева будут людьми со вкусом. Прощай, ласкающий и обволакивающий их нежный свет! Прощайте, цветы, растрепанные, как женская голова на подушке! Прощай, аромат! Прощай, дорогая... Улыбнись, ― хочешь? Нет, не этой улыбкой... я знаю, что зубы ваши красивы. У вас нет другой?.. Жаль!.. Прощайте... Нет, нет, я не буду плакать, будьте спокойны! Прощай жизнь, старая комедиантка! Прощай, Жан... Ну, храбрее, старый товарищ... дверь открыта... уходи! Стисни зубы, закрой глаза... нажми пальцем... курок... Осечка! А! Проклятье! * * * ― Добрый вечер, сударь. Я боялся, что не застану вас дома. Странный час, не правда ли, чтобы отдать вам ваш визит? Я обдумывал с того времени. Но, быть может, я вам мешаю? Цветы, парадный вечерний костюм?.. вы ждете гостей? Быть может, я лишний, и вы не можете принять меня? Прошу вас, не церемоньтесь. Я еще приду, если вы позволите. Зажженный мною свет обрисовывает фигуру человека, звонок которого заставил меня вскочить с дивана и резко войти в действительность. Да ведь это гном! Гном: вот немедленное слово, которым мой ум определил эту странную фигуру, когда сегодня днем я проник в его контору; объявление приглашало желающих занять место секретаря. Гном! Странный оборот масли, заставивший меня сопоставить этого маленького ковыляющего остроглазого человека с гениями-хранителями подземных богатств, гномами, рожденными воображением еврейских каббалистов. Он как будто сошел с рисунка Густава Дорэ. Я представляю себе эти кривые ножки ― в чулочках и в длинных остроносых башмаках; грушеобразное туловище и кругленькое брюшко ― стянутыми кафтаном из кожи летучей мыши; голову, состоящую из одного лба ― украшенною высокой острой шапочкой, отороченной мехом, в которую воткнуто перо совы; волнистая и скрученная в воде малайского криса бороденка; хрупкие руки, длинные как у обезьяны, заканчиваются двумя узлистыми кулаками, внушающими опасения... И так он правит хоровод на шабаше, обуздав удилами огнедышащую пасть крылатой саламандры... В действительности же он одет очень прилично в мало поношенный сюртук и в панталоны без штрипок; в руке у него ― демократическая фетровая шляпа, не слишком грязная; у него чистое белье, и хотя воротник шире, чем нужно, на два номера, а окружающий его шнурок более похож на шнурок башмака, чем на галстук, ― он в общем вполне приличен. Бегающие его глаза, окруженные расходящимися морщинками, скрыты под густым кустарником ресниц и бровей с проседью, и похожи на два тонких голубых острия, которые вонзаются в меня с остротою металла. И мне кажется, что сквозь выпуклые стекла его очков я читаю в его глазах насмешку... Я еще немного оглушен. Жестом указываю я ему на кресло и предлагаю объясниться. ― О, я лучше уйду, ― говорит он, усаживаясь. ― Я сознаю, насколько визит мой не вовремя. Но представьте себе, что после вашего ухода я стал испытывать что-то вроде угрызения совести. Мне показалось, что вы просто потемнели, услышав мой окончательный отказ... По правде сказать, я вас в достаточной мере обескуражил, или, лучше сказать, деморализовал: да, но правда ли, деморализовал своим приемом и ответом на вашу попытку? Ведь будущее так скрыто настоящим от тех, которые не обеспечили его себе! Короче говоря, мне показалось ― непростительно настолько ошибиться, в мои годы! ― мне показалось, что вы находитесь в нужде ― прошу извинить меня ― и я пришел, чтобы предложить вам... (взгляд его обегает всю комнату, останавливается на ценных безделушках: точно судебный пристав, выбирающий, на что наложить первое запрещение; останавливается на моих лакированных ботинках, на тонкой платиновой цепочке часов, на жемчужине в моем галстуке). Но вижу, насколько я ошибся, я удаляюсь... не правда ли? Он не двинулся со своего кресла, он издевается. Я ― в аду. А ему, по-видимому, доставляет удовольствие зрелище этой второй агонии, которую он сделает, я это чувствую, более жестокой, более мучительной, чем первая. Тонкие складки его безгубого рта пришепетывают невыносимые «хе! хе!»... И внезапно мною овладевает яростное желание раздавить моим кулаком голову макроцефала, разбить ее, как переспелую тыкву, увлечь его с собою, заставить его предшествовать мне в небытие, в котором я уж был бы, не приди он... Я встаю... Он прочел это решение в моих глазах убийцы. С лица его точно падает маска, и оно становится высеченным из камня; широко открытые глаза, глаза бесцветные, фиксируют меня в упор своим невыносимым и изумительным взглядом... и я бессильно падаю на стул, а моя воля ― кружится, кружится в непобедимом Мальштроме... Еще секунда ― и лицо его стало по-прежнему лукаво-добродушным, ужасные глаза снова сделались голубыми черточками между веками, опушенными редкими ресницами. И я не возразил ни одним словом, когда он снова начал: ― Вот как? Я, значит, не ошибся. Вы доведены до этого, в вашем возрасте? Странное время! Сколько вам может быть лет? Тридцать?.. Да, тридцать лет. А я, переживший их уже дважды, до сих, пор нахожу сладость в этой жизни, из которой вы хотели уйти. ...Уйти! Я сказал это и не беру слова назад, а поддерживаю его. Потому что вы хотели уйти, не правда ли? Ведь это углубление от вашего тела еще осталось в подушках дивана? Ведь это черные грани револьвера блестят в тени этой ткани?.. Но, быть может, вы колебались в тот момент, когда...? Я беру браунинг; сухим ударом выбрасываю оставшийся в дуле заряд и бросаю гному. Он исследует его и кажется в высшей степени довольным: ― Хе, хе! Нет, клянусь Эзопом, это было серьезно. Маленькая капсюля из красной меди носит отпечаток курка и ясно подтверждает ваше решение; если бы гремучая ртуть была хорошего качества, то неразрешимый вопрос о «том свете» был бы в настоящее время уже решен для вас... если в таких случаях может быть какое-нибудь решение. Я не думал, что приду так поздно. Значит, молодой человек, вы хотели уничтожить себя, в тридцать лет! Он снова обводит взглядом комнату. Указательный палец протягивается к портрету, стоящему на столике у изголовья, и лицо сияет от радости: ― Из-за этого? И он разражается непрерывным кудахтаньем: ― Из-за женщины! Из-за женщины! Убить себя! Невообразимое безумие! Он поднимается и схватывает меня за руку сухими своими пальцами: ― Молодой человек, взгляните на меня: мне шестьдесят шесть лет и я урод. И несмотря на это ― ни на одно мгновение, ни на мгновение блеска молнии не переставал я любить жизнь в течение этих шестидесяти шести лет и не испытывал сожаления от того, что я некрасив. Заставив работать мозг, который скрыт под этим черепом, я развил в нем как бы мускулы. В эту черепную коробку я собрал всю сумму человеческих знаний. Тот, кто разбил бы ее в своем гневе ― а об этом кто-то подумал ― (его страшные глаза издеваются надо мной), сделал бы худшее, чем если бы предал огню все библиотеки всего мира, потому что я перешагнул через современные границы науки и вкусил несравненную радость ― пробегать по ее неисследованным полям, где меня никто не опередил и не обогнал. Я думаю, что такое же чувство было бы у авиатора, если бы ему было дано вылететь за границы земной атмосферы и парить в ледяном эфире. Какое телесное наслаждение может сравниться с этим? Я мог бы, если бы придавал ценность погремушкам тщеславия, вкусить все почести, к которым так стремятся все ученые. Из мозга моего я сделал храм и музей, в который никто не проник и в котором собраны все энциклопедии всего мира. В шестьдесят шесть лет я пережил все циклы веков минувших и предчувствовал циклы веков грядущих! И все это я мог сделать только потому, что от самой нелепой юности я вычеркнул, вымарал, вытравил из моей жизни то нелепое чувство, тот род болезни, впрочем, в значительной мере излечимой, которую называют любовью. А вы, неразумное дитя, хотели убить себя из-за женщины! Этот высокомерный старик приводит меня в дрожь своим желанием заставить признать, что это он презирает любовь, в то время как сама любовь питает презрение к этому кощею. Но я не успел сказать ему это, потому что он уже прочел мою мысль и уже издевается, невыносимо хихикая: ― Хе, хе! Я сказал любовь, но не женщина, потому что, использовав некоторые свои самые незначительные идеи, я стал очень богат, а женские тела очень доступны, когда золотой ключ, открывающий их, стоит достаточно дорого. Мне не приходилось встречать непокорных, и вот эти самые руки, какими бы уродливыми они вам ни казались, в свое время обнимали самые роскошные тела. Слушать, как этот уродливый карлик восхваляет, издеваясь, единственную вещь в мире, которою я дорожу, ― это больше того, что я в силах вынести. И я хлещу его словами, как кнутом: ― Вы только выполняли телодвижения и знали лишь свою собственную радость, но не их! ― Я получал видимость любви, увеличивая за это плату! ― Гнусная пародия! ― Мне было ее достаточно. Я мог усиливать ее по моему желанию и деньгами регулировать степени восторга и проявлений его... А вот вы, молодой, красивый, любимый, познали только женское эгоистическое наслаждение! ― Вы могли их взять, но они вам не отдались. Восторг их был только гримасой, и они вытирали губы простыней после прикосновения ваших губ. ― А кто вам докажет, что это именно вас они целовали, целуя вас в губы? Могли ли вы проследить их блуждающую мысль в то время как глаза их уходили внутрь самих себя? Он мучает меня. Под его словами все мое мужество тает и вытекает из меня, как иссякающий источник. Я бросаю ему полными пригоршнями все мои разочарования, все обманутые иллюзии, а он издевается. Все мои сентиментальные аргументы отскакивают от его сухого цинизма, точно пробковые пули от старого заскорузлого пергамента. Сердце мое ― тяжелая ноша, которая душит меня и разрывается во мне; его сердце ― орган из мускулов и пустот, который, ритмически сжимаясь, питает артерии, и ничего больше. Но вот мои растерзанные нервы не выдерживают, и я рыдаю. Он замолчал. В то мгновение, когда я спрятал мое подергивающееся лицо в складки рукава, мне показалось ― или это привиделось мне? ― будто я чувствую, как рука его тихо гладит мой лоб и смягченный голос шепчет: «Бедный малый!» Я приподнял залитые слезами глаза: он сидел все там же, на прежнем месте, и горькая складка не покинула его рта. ― Давайте кончать. Или вы пришли, чтобы сделать мой уход более болезненным? Чего вы от меня хотите? ― Избавить вас от непоправимой глупости, ― во-первых. Затем ― предложить вам сделку. ― Не от вас зависело, чтобы глупость, если это глупость, не была совершена. ― Верно! Я не думал, что вы уже настолько созрели... чтобы сделать ее. Но она не сделана, и это главное. Не все ли вам равно, кому вы этим обязаны. ― Обратимся к вашей сделке. ― Чего не хватает вам для счастья? ― Любви! В его гримасе бесконечное презрение: ― Я плохо поставил вопрос: чего не хватает вам, чтобы добиться любви? У вас лицо, которое они любят, и ваша сентиментальность, впрочем, легко излечимая ― бром, валерьян, физические упражнения, увлекательные умственные занятия, ― должна вам подсказывать в нужные моменты слова, заставляющие трепетать женские нервы. В чем же дело? Я раздумывал. ― Я беден. ― Хе, хе! Разве и вы тоже собирались покупать их? ― Это было бы для меня отвратительно. Нет! Но в наше печальное время надо иметь хоть минимум дохода, чтобы сохранить любовь. Ну а у меня нет на завтра даже куска хлеба. ― А эта роскошь, эти драгоценности, эти цветы? ― Я не хочу скатываться вниз. ― Вот мы и договорились. Гном поднялся и стал шагать по комнате. Казалось, что шарниры его составных ног двигаются в обратную сторону. Когда он проходит перед лампою, то лучи ее, преломляясь в пушке его лысины, образуют над его черепом что-то вроде блуждающих огоньков. Стекла его очков блистают краткими молниями, и глаза его от времени до времени вонзаются в мои: ― Вы очень хотите исчезнуть? ― С меня довольно! ― Что же вы надеетесь получить по ту сторону жизни? В Бога вы не верите, раз вы убиваете себя. Измерили ли вы черный и бездонный вихрь, в который вы готовитесь бросить все то, что в вас живет? Взглянули ли вы на небытие лицом к лицу? Соприкоснулись ли вы, в безмолвии вашей мысли, с сырым холодом и удушающей тяжестью земли, в которую вы готовы закопать себя? Преодолели ли вы головокружение от этих пяти букв: ничто? ― Ах, замолчите! Я нуждаюсь в той доле мужества, которая еще осталась во мне. ― Ну, вот видите! Вы не смеете даже думать об этом. Гном пожимает плечами. Он расширяет свои серо-зеленые глаза ― и непобедимая скованность делает неподвижными позвонки моего затылка. ― А что, если бы вам предложили не деньги, но состояние? Я говорю не только о довольстве, т.е. о богатстве. Нет: невообразимое состояние, неисчерпаемое богатство, такое, которое не дерзнешь назвать в цифрах, даже во сне; богатство неисчерпаемое, или, что то же самое, исчерпать которое можно было бы усилиями, каких не хватило бы человеку, единственной заботой которого в жизни било бы расточать это богатство. ― Я не люблю шуток. ― А я ненавижу их. Я смотрю с беспокойством в лицо ему. Он отвечает на мою невысказанную мысль: ― И вдобавок ― я не сумасшедший. Спокойствие его безмерно смущает меня. ― Это сделка. Хотите заключить ее? Я в упор смотрю в его глаза: ― В чем же то ужасное, что вы собираетесь предложить мне взамен? Если он будет продолжать так смеяться, то я чувствую, что разорву на части этого зловещего паяца... ― Ну, конечно: обостренная нервность, почти как у женщин; болезненная чувствительность; раздражительные рефлексы; деформирующее воображение; смещение душевного стержня; ипохондрия; устойчивость ощущений, приводящая к экзальтации, влекущая за собой навязчивую мысль ― предвестницу самоубийства. Вот из таких элементов составлены мозги гениев и сумасшедших. Вы видите меня в плаще огненного цвета, с копытами на ногах, с рогами на лбу, и запах серы отравляет ваше дыхание. Я ― Сатана, искушающий Фауста, не правда ли? Это ― лечится, это ― излечивается; и даже лучше ― это можно не только лечить и излечить, но и ввести в русло и использовать. ― Я не просил вас о консультации, я поставил вопрос. Что вы потребуете от меня взамен предлагаемого вами? ― Для начала просто вот что: покинуть Париж; отправиться успокоить свои натянутые нервы в деревню, которую я знаю, живописную и уединенную, в которой цивилизация отстала на три века. Там есть старая лачуга, которая когда-то в прошлом была замком сюзеренов. При Людовике XIII владелец этого замка, друг герцога де Льюипа, присоединился к гугенотской партии господина Жана-Армана Дюплесси. Красные кардинальские шапки взволновались этим, и Ришелье велел срыть замок и сравнять с уровнем земли все его правое крыло, в виде первого предупреждения, сообщив добавочно бунтовщику, что если он будет упорствовать, то голову его постигнет судьба левой половины, которая тоже будет срыта. Вельможа после этого стал тише воды, ниже травы, и изуродованный замок уцелел. Теперь эти старые развалины ― моя собственность, точно так же, как и окружающая их земля, вся лежащая под паром. Я приобрел все это за гроши, пленившись диким местоположением, почти полной уединенностью. Замок этот находится в департаменте Ло и Коррезы, и примыкает к первым обрывистым уступам Центральной возвышенности. Прелестный поток с чистой кристальной водой, Цера, омывает поросшие мхом камни замка; если вам захочется, то вы можете удить форель и охотиться, сколько вам вздумается. Самое близкое селение называется Ганьяк, а замок ― Ла-Гурмери. Старый сторож, играющий там роль управляющего, будет к вашим услугам. Пока он говорил, мысли теснились в моей воспаленной голове. Уехать! Да, это было бы хорошо ― уехать, уединиться, вновь погрузиться в жизнь на лоне уединенной земли! У меня уже не хватит, теперь я это хорошо сознаю, новой силы ― начать дело с той точки, на которой я остановился. Есть мужественные решения, которые нельзя принять вторично. ― Допустим, что я это приму, но ведь это только ближайшее будущее, и я до сих пор еще не вижу ничего, что придется мне дать взамен той помощи, которую вы мне предлагаете. После всего того, что сказано между нами, вряд ли я оскорблю вас, если признаюсь, что вы не производите впечатления филантропа. Чего же вы потребуете потом? ― Вы узнаете это позднее. Дайте мне докончить, не прерывайте. Как бы там ни было, вы всегда будете вполне свободны ― принять или не принять мое предложение, когда я вам его сделаю. Теперь же вы не в состоянии обсудить его хладнокровно. Я приеду к вам туда, когда придет время. ― Напрасны были бы все попытки, если то, чего вы ожидаете от меня, находится в противоречии с моими идеями. Единственное мое личное утешение, что до сих пор я жил порядочным человеком; так желаю я и продолжать. Я ― не человек, годный на все. Итак, если то, что вы предполагаете, противоречит законам... ― Что называете вы законами? ― отрезал гном. ― Условности, которые оправдывают или осуждают одно и то же действие, смотря по размаху, с которым оно совершено? Этим законам, законам человеческим, я подчиняюсь, не зная их, и обхожу их, когда считаю их нелепыми. Я признаю для себя только закон науки и совести. Границы их, в том, что касается вас, вы наметили сами, и я даю вам слово, что никогда не стану заставлять вас переступить их. ― Вы подпишете обязательство вернуть мне свободу, если я откажусь исполнить то, что вы предложите мне впоследствии? ― А разве я просил вас подписать предварительное ваше согласие, и что смогу я предпринять против вас, с точки зрения законов, если вы мне откажете, когда придет время? То, что он говорит мне ― вполне верно, но именно это отсутствие требовательности, это какое-то одностороннее обязательство, которое он принимает, не связывая меня, наводит на меня страх: ― Что надо будет сделать, чтобы получить это богатство, ужасающую власть которого вы показываете мне, дошедшему до отчаяния? ― Надо будет отправиться искать его там, где оно вас ждет. ― Кто его удерживает? ― Насколько я знаю ― никто. ― Если вы знаете об его существовании, отчего вы сами, один, не отправитесь искать его? ― Потому что богатство ― не то, к чему я стремлюсь, потому что я преследую другую цель и потому что, чтобы достичь ее, мне необходимы помощники. ― Так значит это не филантропия? ― Вы сами сказали: разве я похож на филантропа? Я презираю человечество настолько же, насколько вы можете его ненавидеть. Я пытаюсь, смотря на него в упор, проникнуть в загадку, решение которой находится за его огромным лбом. Он усмехается тщете моих усилий. Бесцветные глаза его останавливают мой умственный допрос, как изолятор останавливает поток электричества. Надо кончать: ― Пусть так! Я принимаю настоящее, но оставляю за собою будущее... ― Это было уже сказано! Мы с вами согласились. ― Когда надо будет уехать? ― Завтра, но вы последуете за мною сегодня же вечером... Нет, на этот раз он плохо проник в мои мысли. Я больше не думаю о самоубийстве. Завтра я должен платить за квартиру, и я называю ему сумму, наблюдая за ним. Без малейшего возражения он вынимает из своего бумажника толстую пачку крупных банковых билетов, отделяет от них три и протягивает их мне: ― На первые ваши расходы. Потом, повернувшись ко мне спиною, он погружается в созерцание картины. Пока я укладываю чемодан, бумажник лежит на краю стола. От толстой пачки бумажник лопнул по шву, и через щель банковые билеты кажутся листами толстой брошюрки. Через мгновение он оборачивается; глаза его перебегают от моих глаз к бумажнику и обратно, и на лице появляется улыбка-гримаса: ― Я безоружен, ― сказал он. ― Если бы вы не были стариком, ― возразил я, весь вскипев от стыда, ― я имел бы удовольствие надавить вам оплеух. ― Хорошо, молодой человек. Я заслужил это. Я люблю узнавать тех, кого собираюсь использовать. Мне нужны люди, настоящие люди. Вы будете одним из них, я в этом уверен. Не сердитесь на старика, который собирает справки. О, вот курьезная перемена! Гном на протяжении десяти секунд был человеком, простым, добрым и старым человеком, выцветшие глаза которого блестели от волнения. Но сейчас же прежняя маска закрыла его лицо, точно заслонка. ― Чуть не забыл: вы найдете там, не считая сторожа, еще трех человек. У них также были причины жаловаться на жизнь, хотя и не те, какие были у вас. Не старайтесь проникнуть в их тайну, как и они не будут стараться проникнуть в вашу, а постарайтесь сойтись с ними, потому что они ― ваши будущие товарищи по экспедиции. Я прибуду к вам туда через некоторое время, которое пока не могу определить, и тогда вы все узнаете. Ужасный человек! Я еще не успел сформулировать свою мысль, как он уже на нее ответил: ― Не беспокойтесь о разделе богатства. Клянусь вам, что даже четверти будет достаточно, чтобы с избытком покрыть ваши самые безумные желания. Это правда! Я подумал об этом разделе. А значит ― я уже верю в это богатство. Внезапно я сознаю, что в моей душе вчера сплавляется с завтра, с тем завтра, которого я уже не должен был видеть; а теперь ― я хочу жить! ― Еще одно, ― сказал мне гном, ― сожгите вот это! Он не смотрит на меня! Как бы я хотел, чтобы он взглянул на меня... чтобы помочь мне! Я беру указанный им портрет. Она всегда улыбается своей стереотипной улыбкой, своей улыбкой, которую я одновременно и люблю и ненавижу. Рядом на низком столике ― плоский блестящий и черный браунинг и маленький заряд, с капсюлей, вдавленной от удара курка. Точно при блеске молнии я снова переживаю только что пережитые мною ужасные мгновения... стиснутые зубы... закрытые глаза... нажатый курок... осечку... Тогда я схватываю портрет, внезапно возненавидев эту женщину, разрываю его с бешенством, бросаю неравные куски в пламя камина и смотрю со жгучею радостью, как они горят, а лицо мое озаряют отблески их пламени. Отомстить! Отомстить! О! Как я буду бороться, чтобы завоевать власть ― и отомстить!.. отомстить!.. отомстить!.. Глава II. Один знает ― пять желают ― Смирно, Табаро! Смирно, старый пес! Это еще не твой хозяин; это только ветер стучится в окно. Плохо убежденный этими словами, громадный пес обнюхивает порог, за которым тяжелая дубовая створка двери обита гвоздями, нетерпеливо визжит, нервно зевает и медленно возвращается греться, растянувшись на каменных плитах перед огромным очагом, где огонь пожирает толстые поленья каштанового дерева. ― Если в такую погоду нотариус приедет, то это будет значить, что у него возвышенное понимание своих обязанностей, ― говорит Корлевен, протягивая к огню длинные ноги в гетрах и пуская к выступающим балкам высокого потолка облако табачного дыма из своей трубки. Сказав это, Гартог вновь погружается в тщательное изучение газеты, которую он широко развернул на старинном столе с массивными ножками, на одном углу которого еще стоят остатки нашего ужина. ― На вашем месте, Флогерг, я бы просто сел в печь, ― шутливо возобновляет разговор Корлевен. Флогерг примостился на низком табурете перед поджаривающим его огнем, бросающим на его угловатое лицо пламя пожара. Плечи его передергивает дрожь. ― В этой большой казарме замерзнешь, ― говорит он низким и слабым голосом. ― Все старые камни, из которых она сложена, излучают холод и ипохондрию. Если доктор Кодр будет еще медлить употребить нас в дело, то, право, мне очень хочется начать течение дел с той самой точки, на которой я остановился, когда встретил его. Он бросает в очаг тяжелый обрубок, и в очаге поднимается вихрь пламенных искр. Язык пламени подымается вверх и делает прозрачными худые и длинные руки, которые протягивает к огню Флогерг. Под укусами огня дерево свистит, шипит, ноет, трещит и выплевывает раскаленный уголь, разлетающийся на части и выбрасывающий из себя миниатюрную дымную ракету. Собака приподымается и ворчит. ― Смирно, Табаро! Животное полузакрывает свои стекловидные глаза под ласкающей рукой Корлевена, пальцы которого запутываются в густой и жесткой шерсти; потом собака снова ложится. И снова молчание в обширной зале, каменные стены которой оживлены увеличенными тенями, пляшущими при свете огня. Снаружи ветер воет среди приподнятых веток деревьев, проносясь через лес. Яростное кипение реки Церы прибавляет к этим звукам мощные и низкие звуки своего бурного падения. ― Они должны были бы уже быть здесь: поезд из Бельё проходит через станцию Ганьяк в девять часов. Теперь уже десять. ― Будьте справедливы, Гедик, ― замечает мне Корлевен, ― до вокзала отсюда два лье, а лесные дороги в такую погоду вряд ли похожи на шоссе. Флогерг, достаточно прожарившись спереди, поворачивается на своей табуретке. ― Что это вы читаете, Гартог? ― спрашивает он обычным возбужденным голосом. Гартог заканчивает какие-то действия, начатые карандашом на полях газеты, и отвечает, не оборачиваясь: ― Газету. ― А что же так увлекает в ней вас? ― Биржевой курс. Флогерг смеется, и от смеха его делается жутко. ― И это вас интересует? Держу пари, что вы рассчитываете, как поместить вашу будущую часть сокровища. ― Поместить ― о, нет; употребить ― да. Биржа может пригодиться и на другое дело, чем помещение своих денег. ― На какое же? ― Поглотить деньги тех, которые меня разорили, ― глухо отвечает Гартог. ― Когда мы дойдем до такой возможности, ― говорит Корлевен, ― вы скажите мне, Гартог. Я назову вам тогда одно морское акционерное общество, с акциями которого надо будет проделать недурную игру на понижение. Гартог пристально смотрит на Корлевена. ― Запомню, ― говорит он просто. Смех Флогерга звучит еще более горько. ― Так, значит, вы все верите в это предназначенное нам богатство, которое снова придаст вкус к шалостям жизни четырем ее обломкам, какими являемся мы? Гартог резко поворачивается к нему. ― А если вы сами, Флогерг, не верите в это, то что же вы делаете здесь? ― А вы, Корлевен? ― спрашивает Флогерг, не отвечая. ― Я, ― философически отвечает Корлевен, ― я думаю, что когда не осталось уже терять ничего, кроме жизни, то всегда можно сделать попытку. ― А вы, Веньямин среди отчаявшихся? Я значительно моложе всех их, младший из четверых, и они прозвали меня Веньямином. ― Я верю. Если бы у старого Кодра не было уверенности, то для чего бы ему принимать нас здесь, и при том, надо признаться, весьма гостеприимно. ― Как это чудесно ― еще иметь возможность надеяться! ― Замолчите, зловещая птица, ― говорит Корлевен. ― Со всеми своими ужимками скептика, вы среди нас четверых, бить может, самый верующий. Флогерг поднялся; на лице его выражение беспощадной и яростной ненависти. ― Веры нет! Есть желание, да, есть, желание всеми силами души! И я думаю, что для некоторых людей, которых знаю, лучше было бы, чтобы на головы их пал огонь, пожравший Гоморру и Помпею, чем если в этом кармане будет лежать моя часть этого богатства. Да, Корлевен, вы правы, я хочу верить в это. ― Так, значит, спора нет! ― отвечает Корлевен. ― Я предпочитаю видеть вас таким, чем видеть, как вы в нерешительности изводите свою желчь. Итак... Вы подпишете сегодня вечером? ― Подпишу. ― А вы, Гартог? ― В принципе я согласен. Но я хочу еще раз послушать чтение договора и формулировать некоторые поправки. Если они будут приняты, я подпишу. ― В вас говорит деловой человек, ― шутит Корлевен. ― А вы, Веньямин? ― Подпишу. ― Ну, и я, клянусь мачтой, я подпишу, будь эта подпись хоть последней на моем жизненном листе, и заставь она меня плавать хоть по Ахерону! Собака тонким слухом уловила мягкое движение колес по снежному ковру дороги. Она царапает когтями дверь и нетерпеливо визжит. В каменной раме открытой двери, откуда врывается вихрь белых хлопьев, показывается засыпанный снегом силуэт сторожа, закутанного в шинель; он отступает, чтобы пропустить нотариуса: ― Смирно, Табаро! Да, это я, красавец ты мой. Дай пройти господину Бикокэ. Дверь снова закрыта; снежный вихрь за дверьми, и два человека отфыркиваются и отряхивают на широкие каменные плиты покрывающую их снежную пыль. ― Господа, ― говорит нотариус, вытирая жемчужинки растаявшего снега, усеивающие его усы, ― господа, я к вашим услугам. Потом он обращается к сторожу. ― Будьте добры, Гаспар, оботрите мое ружье замшей. ― Позвольте мне только распрячь лошадь, и я займусь вашим ружьем, господин нотариус. ― Черт побери! ― говорит Гартог. ― Я не знал, что министерские чиновники должны вооружиться, чтобы исполнять свои обязанности. Разве в лесу есть разбойники? Нотариус ― толстый рыжий человек, одетый в бархатную куртку, на ногах бурые гетры. Добродушная улыбка освещает его лицо, обросшее щетиной. ― Нет, не разбойники; но в такую погоду с гор спускаются кабаны, а я большой любитель окорока с хорошим маринадом. И он точно нюхает лакомый запах, в то время как, стоя перед очагом, стряхивает с себя снег и обволакивается туманным паром. Пахнет прачечной. ― Utile duici, приятное с полезным, ― шутит Корлевен. ― Но я думал, что зимою и ночью охота запрещена. Не хотите ли стаканчик коньяку? ― Не откажусь, ― отвечает нотариус. ― Правила охоты вы знаете, многоуважаемый; но кто же будет применять их в этой затерянной стране? Это место браконьерства по преимуществу; попасть сюда можно только через мост в Ганьяке, в расстоянии одного лье. А потому браконьеры охотятся здесь, сколько их душе угодно, и в лесу, и на воде; в хорошую погоду нередко можно видеть, как они ловят форель с вязанкой пылающей соломы вместо фонаря, несмотря на все декреты префектуры. ― А жандармы? ― Ну, они больше не страдают иллюзиями. Курьезное совпадение: каждый раз, когда они переходят мост, извозчик, хижина которого рядом с мостом, испытывает необходимость побывать в своем саду и зажигает для этого фонарь, который виден издалека. И немедленно огни, бороздившие реку, потухают, а ружья становятся на свои места, в ружейные козлы. Терпя постоянные неудачи, жандармы наконец отказались от облав. Вот и мне случается ― что делать, слабость! ― пользоваться этим, когда представляется случай. ― Есть у вас новости от доктора Кодра, господин нотариус? ― спрашивает Гартог. ― За последние дни нет. В последний раз это было в тот день, когда я получил его инструкции насчет составления договора. Я даже надеялся встретить его здесь. Как бы то ни было, но он, вероятно, не замедлит прибыть. ― Ведь это именно сегодня вечером договор должен быть засвидетельствован вами, если я хорошо понял ваши объяснения? ― снова спрашивает Гартог. ― Именно сегодня вечером, ― отвечает нотариус. ― Таким образом, ― продолжает Гартог, ― если мы его подпишем, то мы будем связаны обязательством, а он нет. Контракт был бы тогда односторонним. Жизнерадостный сельский нотариус хмурится. ― Разве вы, сударь, склонны усомниться в слове моего почтенного клиента? ― спрашивает он. ― Нисколько, ― возражает Гартог, ― но если господин Кодр счел нужным связать нас с собою договором, то я считаю, что связь должна быть взаимною, иначе акт не имеет никакого значения. Нотариус смерил взглядом своего собеседника: ― То, что вы говорите, сударь, вполне справедливо, и я вижу, что вы знаете толк в делах. ― Эти дела были когда-то моей профессией. ― Это и видно. Так вот, если вы не считаете возможным доверить моему клиенту на те несколько дней, быть может, несколько часов, которые пройдут до его прибытия, то вместо него подпишу я: у меня есть на это полномочия от него. ― Это разрешает все вопросы, дорогой господин нотариус, и мы вас слушаем, ― решает Гартог. Нотариус, очевидно, шокирован тем, что он считает как бы признаком недоверия, и, вынимая из своего портфеля бумага договора, он не может удержаться, чтобы не высказать своего неудовольствия. ― Я не знаю, сударь, ― говорит он, обращаясь к Гартогу, ― отдаете ли вы себе отчет, насколько неучтиво по отношению ко мне ваше подозрение. Прошу вас не забывать, что я официальный и законноутвержденный министерский чиновник. Я не взял бы на себя защиту интересов Кодра, если бы не питал самого высокого уважения к его характеру и к его нравственным качествам. ― Разделяю ваши чувства, господин нотариус, ― говорит Корлевен. ― Имеете ли вы какие-нибудь причины, Гартог, поступать таким образом? ― спрашиваю я. ― А вы что скажете, Флогерг? ― спрашивает Гартог, не отвечая. ― Я не составил себе мнения по этому вопросу, ― отвечает Флогерг. ― Господа, ― снова говорит Гартог, ― я желаю раз навсегда осветить положение вещей. Мы собрались здесь для того, чтобы заниматься не сантиментами, а делом. Будем же трактовать вопрос, как дело, то есть с точки зрения, совершенно исключающей личные вопросы. Акт, который мы должны подписать после его второго чтения, должен определить ясным образом права и обязанности каждого из договаривающихся. От этой ясности, от тщательности, с которой мы ее установим, будет зависеть будущее выполнение наших условий. А если включать между строк контракта разные невесомые величины, то лучше совсем не составлять его. Вначале, пока необходима общая работа, ― все идет хорошо; но лишь только начинают реализоваться результаты ― вступает в свои права личный интерес, и всякий пропуск, всякая неточность в параграфах немедленно становится зародышами для спора и для процесса. Лучший способ избежать их состоит в том, чтобы составлять договор так, как будто договаривающиеся стороны совершенно не знают друг друга. Таково мое мнение, оно не обязывает никого, кроме меня, но я твердо буду отстаивать его, поскольку это касается меня. ― Честное слово, ― сказал Флогерг, ― мне очень нравится ваш способ высказывать свою мысль, Гартог. У каждого свои способности, и раз нам суждено быть связанными вместе, то пусть каждый из нас использует для блага всех нас свои личные знания. Дела ― это ваша сфера; я поручаю вам с самого же начала мои интересы... не отказываясь от контроля. ― Пусть так! Говорите же от нашего имени, Гартог, ― сказал, подумав, Корлевен. ― Это и ваше мнение, Гедик? ― И мое. ― Должен ли я заключить из этого, ― сказал нотариус, слегка выбитый из седла, ― что содержание акта подвергается сомнению? ― Ни в малейшей степени, дорогой господин нотариус, ― сказал добродушно Гартог, ― и вы сейчас увидите, что все устроится к лучшему, потому что все мы подходим к делу добросовестно... оно и стоит того. Именно для того, чтобы закрепить его, мы и постараемся согласиться между собою. Содержание вашего акта было превосходно, и только в некоторых деталях я буду просить вас сделать кое-что более точным. Нотариус как будто прояснился; он роздал каждому из нас по экземпляру своего произведения на гербовой бумаге, прочистил голос коротким кашлем, допил стаканчик коньяку, обсосал влажные усы и принялся читать докторальным тоном, так расходившимся с его внешностью доброго малого: Перед нами, нотариусом Бикокэ из Болье, призванным в качестве нотариуса, согласно просьбе нижепоименованных договаривающихся сторон, в место, именуемое Замок Ла-Гурмери, коммуны Ганьяка, кантона Болье, департамента Коррезы ― предстали: С одной стороны: Господин Эварист Кодр, землевладелец, каковой, для заключения настоящего акта, избрал вышеназванное место. С другой стороны: Господа: Симеон Гартог, финансист, Эрве-Ивон Карлевен, капитан дальнего плавания, Гектор Флогерг, предприниматель, Жан-Анри Гедик, инженер, ― каковые объявили, что для заключения настоящего акта избирают то же самое вышеназванное место. Вышепоименованные лица заключили между собою нижеследующие условия: § 1. Между договаривающимися сторонами учреждается ассоциация, целью каковой является эксплуатация одного открытия палеографического характера, последствия которого касаются космогонии, палеонтологии, геологии, геогнозии и финансов. ― Я должен извиниться, ― сказал нотариус, ― что включил эти абстрактные термины в конкретный акт, но они были продиктованы мне моим клиентом, который предоставляет себе разъяснить их вам лично. И он продолжал: § 2. Сверх результатов своих изысканий, господин Кодр вкладывает в ассоциацию свои денежные средства и обязуется покрывать расходы при всяком перемещении и путешествии, каковых может потребовать эксплуатация вышеупомянутого открытия, равно как и всяческие расходы, без исключения, по пропитанию, помещению, одежде и текущим расходам содоговаривающихся на время действия этого договора об ассоциации. § 3. Господа Гартог, Корлевен, Флогерг и Гедик обязуются каждый за себя и все вместе следовать за господином Кадром в такие части света, в какие ему заблагорассудится направить изыскания, и оказывать ему и физическое и интеллектуальное всемерное содействие во всех обстоятельствах, когда он этого потребует, будь то днем или ночью. § 4. В том случае, если результат изысканий будет отрицательным, господни Кодр обязуется за свой счет доставить на родину договаривающихся с ним вышепоименованных лиц и вручить каждому из них сумму по тысяче франков за каждый месяц со дня подписания настоящего договора до дня прекращения действий ассоциации. § 5. В случае положительного результата, прибыли ассоциации будут разделены нижеследующим образом: Господину Кодру ― все результаты, приобретения или открытия научного рода. Господам Гартогу, Корлевену, Флогергу и Гедину ― все результаты финансового рода, за вычетом произведенных расходов, каковые будут возвращены господину Кодру, причем общая сумма будет разделена на четыре равные части между четырьмя вышепоименованными лицами. § 6. В виду необходимости сохранить тайну открытия, настоящим заявляется, что в случае кончины одного из четырех вышепоименованных лиц, какова бы ни была ее причина, причитающаяся ему часть будет разделена между пережившими его, при совершенном исключении всякого прямого или не прямого наследника, права которых ограничиваются таким образом только имуществом, ныне принадлежащим каждому из вышеназванных четырех лиц. В случае преждевременной кончины господина Кодра, общая прибыль, полученная от открытия, остается собственностью остальных содоговаривающихся лиц, при обязательстве их выполнить научное завещание покойного. § 7. Настоящая ассоциация заключается сроком на пять лет и возобновляется по взаимному желанию договаривающихся сторон. Срок этот, однако, может быть сокращен по их единогласному решению. § 8. Для оплаты гербовым сбором настоящего договора, расходы, предназначенные на вышеназванное предприятие, исчисляются приблизительно в сумме ста тысяч франков, каковая сумма может быть, однако, увеличена. Составлено в количестве экземпляров, равном числу содоговаривающихся, на гербовой бумаге, ценностью в четыре франка, нами, нотариусом Бикокэ из Болье, в вышепоименованном Замке Ла-Гурмери, коммуны Ганьяка, и прочитано содоговаривающимися в присутствии сторожа вышеназванного Замка, сударя Гаспара Гурля, каковой и подписался вместе с содоговаривающимися. Составлено в Ла-Гурмери, близ Ганьяка. 21 января 192... Прочтя это, нотариус продолжал: ― Согласно полученным мною от моего клиента указаниям, первое чтение проекта этого контракта было произведено, мною сего 13 января... ― В пятницу, ― заметил озабоченный Флогерг. ― ...И вам была предоставлена, ― продолжал нотариус, ― неделя на размышление принять или не принять заключающиеся в нем условия. Так как неделя заканчивается сегодня в полночь (он посмотрел на часы), то вам остается еще час с четвертью, чтобы согласиться или отказаться. Само собою разумеется, что вам предоставляется свободный выбор и что в случае вашего отказа, вы получите возмещение расходов для возвращения в Париж и сверх того вознаграждение в размере 500 франков каждый. Теперь я вас слушаю, господин Гартог. Гартог справился со своими заметками, которые он набрасывал во время чтения нотариуса, и затем начал: ― Вступительный пункт: я требую, чтобы местожительством содоговаривающихся был назван Париж, а не Ганьяк. ― С какой же целью? ― сказал удивленный нотариус. ― Обращение в суд, в случае спора, происходит по местожительству, ― пояснил Гартог. ― Местом моего действия в будущем не будет департамент Коррезы, и я желаю, чтобы мне не встретилось необходимости в бесполезных поездках. ― А вы предвидите судебный спор? ― Его никогда не предвидят, когда подписывают контракт. Он почти всегда возникает, когда контракт приходит в действие. ― Но, ведь... для регистрации... ― И для составления новых актов, которые могли бы вытечь из первого, ― улыбнулся Гартог. ― Я вас понимаю, господин нотариус, и вполне одобряю. Каждый заботится о своих собственных интересах. Но вот так можно устроить все к общему удовольствию: вы прибавите примечание, в котором будет предусмотрено, что всякая тяжба в трибуналах департамента Сены должна будет пользоваться нотариальными актами, исходящими из вашего округа. Подходит ли это вам? ― Я не вижу в этом большого неудобства, ― сказал нотариус. ― А вы, господа? ― Никакого. ― Никакого. ― Никакого. ― Значит, это принято. Параграф 3: об оказываемом нами содействии. Я желал бы, чтобы в этот параграф была вставлена оговорка, ограничивающая пределы этого содействия. По смыслу параграфа выходит, что мы даем доктору Кодру над собою право жизни и смерти. ― Простите, ― перебил Корлевен, ― но я полагаю, что именно таким образом дело и должно обстоять. Мне кажется, что подобное предприятие не может обойтись без некоторого риска; и что осталось бы от договора, если бы мы имели право рассуждать об этом риске, когда придет критический момент? Я возражаю против всякой оговорки или прибавления к этому пункту. ― Тем более, ― поддержал я, ― что доктор Кодр, действуя так, располагал бы только вещью, которая принадлежит ему в действительности, так как без него... ― Я настолько не дорожу своей шкурой, ― с горечью сказал Флогерг, ― что не стоит пачкать контракт ради ее защиты. ― В таком случае я не буду настаивать, ― ответил Гартог. ― Пункт 5: раздел прибыли. Определение ― «результаты, приобретения или открытия научного рода» ― слишком туманно; можно открыть золотые монеты, древность которых будет иметь ценность научную, а золото их ― ценность денежную; можно найти статую, драгоценности, мало ли что еще, и господин Кодр будет в праве требовать их от имени науки, а одно уже перечисление возможных последствий его открытий, сделанное в параграфе первом, достаточно показывает, что мое возражение обосновано: ведь этот пункт предвидит пять возможных последствий научного рода, и только одно ― финансового. Я не хочу оскорблять доктора Кодра, заподазривая его намерения, но предлагаю следующий дополнительный текст: В том случае, если один и тот те предмет одновременно будет иметь ценность и научную, и денежную, то существенная ценность означенного предмета считается независимой от той, которую может прибавить ей его научное или антикварное значение: означенная ценность будет тогда возмещена четверым содоговаривающимся, и господин Кодр, уплатив таким образом ее стоимость, становится единственным владельцем означенного предмета. ― Нет никакого сомнения, ― сказал нотариус, ― что это вполне в духе всего контракта, составленного господином Кодром. Беру на себя включение этого пункта. Это, по-видимому, очень успокоило Гартога, который, быть может, готовился к упорному спору по поводу этого важного пункта. ― Это все? ― спросил нотариус. ― Все, если речь идет об исправлениях. Но остается еще один пункт, который требует для меня пояснения: с какой целью параграф шестой воспрещает наследование доли умершего члена экспедиции? ― Я поставил этот вопрос моему клиенту, ― сказал нотариус. ― Он очень кратко отвечал мне, что на это у него есть свои причины и что он их вам изложит лично. Если бы вы настаивали на изменении этого пункта sine qua non, во что бы то ни стало, то мне было бы невозможно пойти вам навстречу. ― Я не сказал, что пункт этот надо изменить, так как, что касается меня, у меня нет наследника. Я хотел знать, вот и все. Я подожду. ― А вы, господа? ― спросил нотариус, обращаясь ко всем нам. Общий отрицательный жест подтвердил решение Гартога. ― Итак, если я хорошо понял, то, по внесении вышеуказанных дополнений, вы готовы подписать договор? ― сказал нотариус. ― Готовы. ― Превосходно. Я только впишу дополнительный пункт ― и тогда попрошу вас подписать. * * * Первою шла подпись Гартога, крупная, массивная, плотная, подобранная, такая, каков и сам он в своем внешнем облике. Общая решительная черта, коротко оборванная и твердо проведенная, перечеркивала Г и делала черточку над т. Другая черта, очень короткая, подчеркивала подпись и заключалась очень четкой точкой. Затем шла подпись Корлевена, связанными, округленными и законченными буквами. Она начиналась инициалом его имени и заканчивалась простым росчерком, слегка намеченным, идущим горизонтально. Потом подпись Флогерга: буквы нервные, торопливые, дрожащие, неудобочитаемые, с длинным росчерком, усложненным нерешительными завитушками и чернильными брызгами. Я последним из четырех присутствующих подписал, не волнуясь, пять экземпляров договора. ― А теперь, господа, ― сказал нотариус, ― будьте добры ознакомиться с данной мне доверенностью, ― вот она, ― и сообщите мне, считаете ли вы ее достаточной для приложения к настоящему акту, чтобы узаконить пятую подпись ― мою подпись. Гартог пробежал доверенность и объявил, что вполне удовлетворен ею, после чего протянул ее нам. ― Не к чему, ― сказал Корлевен. ― Я считаю, что вы имеете достаточный опыт в бумажных делах подобного рода. Если вы считаете эту доверенность достаточной, значит, она такова и есть. Я ограничился тем, что отклонил ее жестом, как и Флогерг. ― В таком случае, ― продолжал нотариус, ― мне остается только подписать. ― Вы, должно быть, устали, дорогой нотариус, ― сказал носовой голос, раздавшийся с потолка. ― Вас ожидает тепло нагретая постель. Я сам окончу дело с этими господами. На деревянной галерее, обходившей вокруг залы и шедшей к верхнему этажу левого крыла замка, стоял гном и, казалось, восхищался тем, что стал внезапной целью пяти пар изумленных глаз. Произведя этот эффект, он уверенными шагами спустился по ступеням лестницы галереи и подошел к нам, покачиваясь на своих кривых ножках и с удовлетворением потряхивая большой своей головой. Я никак не думал, что в его худых руках могло быть столько силы, с какою он сжал мою руку в своей, пожав руку моим товарищам. ― Долго ли вы слушали нас, доктор? ― спросил взволнованный нотариус. ― Хе! хе! ― ответил гном со своим невыносимым зубоскальством. ― Достаточно долго, чтобы иметь право поблагодарить вас, господин нотариус, за добрые услуги, и чтобы иметь удовольствие оценить юридические познания господина Гартога. Двойная защита его глаз ― очки и густые брови ― делала невозможным разобрать, смеются ли или мечут молнии страшные глаза старика. Гартог принял вызов: ― Должен ли я понять, господни Кодр, что мои поправки вами не одобряются? ― Что вы, нисколько, ― ответил Кодр, ― нисколько, наоборот. Я не большой знаток в юридических делах, но, не говоря уж о том, что я вполне доверяю мудрой предусмотрительности нотариуса Бикокэ, ― который падает от усталости и сейчас пойдет спать, ― я считаю еще, что договор, который обсуждают, есть договор, который собираются выполнять, а это может только нравиться мне. ― Но, доктор, если я могу еще быть полезен вам, ― сказал Бикокэ, ― то, пожалуйста, располагайте мною. ― Бесконечно благодарен, дорогой мой господин нотариус. Но нам с этими господами придется беседовать еще долго, и ваши знания в этом случае уже не могут понадобиться. Эй, Гаспар! Это ― явное прощание, и нотариус больше не настаивал. ― Гаспар, ты проводишь господина Бикокэ в его комнату и позаботишься, чтобы он ни в чем не испытал недостатка. Потом ты вернешься выслушать мои распоряжения. * * * Когда сторож поставил на стол графины с вином и удалился, отпущенный гномом, этот последний налил в наши стаканчики ароматную и искрящуюся жидкость, загоревшуюся карбункулами от отблесков огня. ― Это ликер монахов, ныне живущих в Алжире, ― сказал Кодр. ― У меня остаюсь только несколько бутылок, а закон о конгрегациях и изгнание монахов из Франции прекратили новую выделку. Надо отдать справедливость религиям, что ликеры, производимые их священнослужителями, вообще говоря, превосходны на вкус. Этот ликер ― жидкое золото... и это как нельзя более уместно, вы это сейчас увидите, хе, хе! Гном не преувеличивал. Мы омочили губы этим нектаром, и он продолжал: ― Господа, вот пять договоров, в них не хватает только моей подписи, чтобы дать им силу закона, потому что обязательства не могут быть односторонни... не правда ли, господин Гартог?.. Гартог поклонялся, не сморгнув. ― Эта подпись отныне обеспечена, не сомневайтесь в этом. Но и раньше я хотел дать вам время на размышление перед подписыванием предложенного контракта, и теперь я хочу еще оставить вам возможность уйти, в случае если изложение того, что я ожидаю от вас, заставило бы вас пораздумать. Я обязуюсь немедленно освободить от всех обязательств того из вас, который после моих слов пожелал бы выйти из дела. ― Это называется ― вести игру честно, ― сказал Корлевен. ― Мы слушаем вас, ― сказал Гартог. Флогерг подбросил новое полено в огонь и снова сел рядом с нами у стола. ― Господа, ― продолжал гном, ― вы должны знать, что лишь по серьезным причинам отобрал я среди стольких других четырех людей, окружающих меня теперь. Не думаю, чтобы я ошибся: люди, подобные вам, которым жизнь сумела внушить такую ненависть, что они пожелали уничтожить ее в себе, будут обладать силою воли большей, чем кто бы то ни было, если я дам им возможность восторжествовать над жизнью и над теми, кем она воспользовалась, чтобы привести этих людей к такому мрачному решению; если я дам этим людям такую возможность отыграться, какую они не дерзнули бы предположить в своем самом возбужденном воображении; если дам им решительное средство владычествовать над их подобными... ― Кого называете вы моими подобными? ― прервал своим трагическим голосом Флогерг. ― Тех, которые своим эгоизмом, тщеславием, карьеризмом, хищностью сделали наши существования ступеньками, чтобы идти вверх? Тех, дерзкий успех которых создан был из лучших сил наших жизней, тех, которые перерезали стенами наши жизненные пути, использовали нашу силу и отбросили нас, достигнув успеха? Наши подобные, господин Кодр, если такие у нас есть, только тогда будут признаны нами, когда они стушуются и добровольно сойдут в безмерное ничтожество. Все другие ― не наши подобные: они просто люди! ― И женщины, ― прибавил я вполголоса. Один только Корлевен услышал мои слова. Он повернул ко мне свое красивое откровенное лицо с честными глазами, лицо, на котором с первого дня, как я его увидел, я различил, как мне казалось, дружбу; и он мягко прошептал: ― А, так это женщина?.. Я так и думал; но вы так еще молоды!.. ― Прекрасно! ― сказал гном. ― Именно такими я и считал ваши чувства. Но я не хочу взять вас врасплох, изменнически. Вы, господин Гартог, выразили опасение, чтобы предположенная мною экспедиция не представила для вас, ― а я прибавлю: и для меня ― смертельной опасности?.. Это опасение основательно. Быть может, уехав впятером, мы вернемся в меньшем числе; быть может, далее и никто из нас пяти не вернется. Бить может, мы идем навстречу громадным опасностям; быть может, опасностей не будет никаких. Это ― единственное, чего я не знаю; но я хочу, чтобы, каковы бы ни были опасности, люди, сопровождающие меня, были тверды; и я не допущу в тот момент ни малейшей слабости. В серо-зеленых глазах этого человека есть металлическая искра, придавшая его последней фразе такой вес, который не позволял сомневаться, что в нужную минуту он сумеет потребовать; резкий его голос звучал непоколебимым решением. Гартог, на которого он смотрел в упор, склонил голову, но все же спросил: ― Клянетесь ли вы нам, что сокровище существует? ― Клянусь. ― Клянетесь ли вы нам, что оно представляет собою то, что вы говорите, и даст нам власть, о которой вы говорите? ― Клянусь. Гартог покачал головою. ― Последний вопрос: зачем от раздела сокровища устраняются наши возможные наследники? ― Затем, чтобы избегнуть права других требовать от нас отчета; затем, что сокровище это практически беспредельно и что источник его должен оставаться строгой тайной. Я ― знаю, и я хочу. А вы ― хотите?.. Гартог посмотрел в упор в глаза старого Кодра, и тот ответил острым взглядом, не мигая. ― Хочу, ― сказал Гартог угрюмым тоном. ― Хочу, ― ворчливо сказал Флогерг, озаренный мыслью о безжалостной мести. ― Хочу, ― бросил Корлевен, точно скептический и твердый вызов судьбе, в которой он знал только противника... ― Хочу, ― прошептал я напряженно, точно молитву. Гном обвел нас блистающим отсветом своих очков. ― Ладно! ― сказал он. ― Я на это надеялся. И, не колеблясь более, он поставил на каждом листе свою подпись, которая решила наши судьбы. В Гартоге снова заговорил деловой человек. ― Надо подписать и дополнительный пункт, ― сказал он. Кодр усмехнулся и исполнил это, а затем дал каждому из нас по экземпляру договора. ― Его надо зарегистрировать, ― прибавил Гартог. ― Для этого нотариусу Бикокэ достаточно будет одного моего экземпляра. Гартог поклонился в знак согласия. ― Теперь уже половина первого ночи, ― сказал Кодр с ехидной улыбкой. ― Быть может, вы хотите отложить продолжение разговора до завтра? ― Отложить разговор в то мгновение, когда мы наконец узнаем?.. Очень нам нужно спать! ― Раз это так, господа, ― сказал Кодр, ― то слушайте меня. Глава III. Тайна доктора Кодра ― Мне хотелось бы, ― начал удивительный старик, ― иметь возможность изложить вам с одного, так сказать, маха, единственный пункт моего открытия, который касается вас, исключив все те пункты, которые представляют интерес только для меня. Но различные нити этого открытия переплетены так тесно, что я вынужден рассказывать о фактах именно в таком порядке, в каком они последовательно проходили в моих изысканиях ― иначе вы не поймете. Я прошу вас, господа, выслушать все это с самым глубоким вниманием. Заранее извиняюсь, что многие пункты моего изложения могут показаться сухими для вашего непривычного слуха. Но все это, хоть и в разной степени, все же связано с интересующим нас выводом. Сказав это, Кодр встал, обошел комнату, открыл двери, окинул взглядом коридоры, закрыл двери, затем снова уселся и вполголоса продолжал: ― Вы имеете, вероятно, некоторое понятие о великом споре, который вызвали в прошлом столетии теории Чарльза Дарвина. Этот выходец из школы духовенства противопоставил простой формуле творения мира, изложенной в Книге Бытия, неизмеримо более сложную формулу, имевшую, однако, то преимущество, что она не вводила никакой тайны и опиралась на огромное количество доказательств научного порядка, чрезвычайно убедительных. Теория эта, как известно, вызвала в обществе большое смятение. В ней было двойное неудобство: во-первых, ока уничтожала необходимость Божьего вмешательства в творение мира а, во-вторых, ― налагала на человека тяжелую обязанность ― отказаться от убеждений, которые не требовали других усилий, кроме неразумного атавистического доверия к словам Священного Писания, для того чтобы принять теорию, опиравшуюся только на разум и наблюдения, но требовавшую для своего понимания настойчивых усилий и углубленной работы. Мне незачем рассказывать вам, насколько холодно встречена была эта теория духовенством, ненужность которого она так нескромно доказывала. Двинулись в поход все митры и посохи, теологический вихрь зашумел в статьях, и все церковные пушки гремели вместе с общим хором против незвано явившейся теории, которая заменяла естественным объяснением догмы, то есть нечто такое, что от века отказывались объяснять. Вы все имеете понятие о том, что такое дарвинизм? ― Антропологическая система, которая выводит происхождение человека от обезьяны, ― ответил Гартог. ― Это, в общем, единственное определение, известное большинству, ― сказал Кодр. ― И это как раз единственный вывод, которого не сделал из своих положений Дарвин. Правда, оксфордский епископ, сэр Уильберфорс публично спрашивал у Гексли, ученика Дарвина, кого он считает первым в этом обезьяньем ряду ― своего дедушку или свою бабушку; на это он получил, впрочем, ядовитый ответ: лучше иметь предком гориллу, чем невежду, рассуждающего о совершенно неизвестных ему вопросах. Я не стану выяснять вам ни отличия теории Дарвина от очень близких теорий его предшественника Ламарка, ни мнения по этому вопросу Жоффруа Сэнт-Илера, Лайеля, Вейсмана и Кона, ― это увлекло бы нас слишком далеко. Факт тот, что в настоящее время ни один ученый, будь он последователем неодарвинизма Вейсмана, или неоламаркизма Копа, не принимает более мифа Книги Бытия, несмотря на авторитет Кювье и на доводы Энипаля и аббата Казамайера. Сущность теории заключается вот в чем: ныне существующие животные виды начальным источником своей жизни имели бесконечно малую инфузорию. Этот эмбрион живой клетки, появившийся в результате самопроизвольного зарождения, подвергался в течение доисторических веков естественному отбору, который в последующих поколениях этих начальных существ развивал и совершенствовал новые органы, необходимые в новых условиях жизни, а условия эти испытывали последовательные изменения во время различных эпох образования земли. Таким образом животное царство постепенно развивалось, пока достигло современного нам развития. Не беспокойтесь, я не буду приводить полемические аргументы за или против. Ими можно было бы заполнить целую библиотеку. Во всяком случае, неоспоримы два факта: Во-первых: современный человек по своему общему строению аналогичен существам, ныне исчезнувшим, которые господствовали среди млекопитающих в эоценовый период. Во-вторых: человекоподобная обезьяна ничем существенным не отличается от человека. Оуэн предполагал, что у человекоподобных недостает некоторых частей человеческого мозга. Эти части нашел и показал Гексли. Доказывали также, что объемы черепа самой высшей обезьяны и самого низшего доисторического человека относятся друг к другу, как единица к двум. Это был серьезный аргумент ― до 1892 года, когда доктор Дюбуа нашел на острове Яве череп существа, промежуточного между обезьяной и человеком, так называемого питекантропа. Правда, что противники эволюционной теории, не найдя других доказательств, объявили, что это череп идиота. Коротко говоря, как бы современные палеонтологические открытия ни видоизменяли эволюционную теорию, теперь всеми признано, что эта теория превращения видов заключает в себе основную истину о происхождении современных рас, а это окончательно уничтожает библейскую легенду о Ное, его ковчеге и трех сыновьях Ноя, вновь размножившихся на опустошенной потопом земле. Но есть одно обстоятельство, которое явилось бы в этом вопросе неопровержимым доказательством. Надо доказать, что в то же самое время, когда жили расы, происшедшие, как говорили от Сима, Хама и Яфета, существовала еще и другая человеческая раса, представляющая в своем строении, по сравнению с первыми, существенные различия, и что раса эта жила и размножалась в части света, совершенно неизвестной для так называемых библейских рас, в части света, недоступной при их первобытных способах мореплавания. Чем же была земля для современников Гомера, то есть лет три тысячи тому назад? Широким, плоским кругом, центром которого являлась Греция, а в Греции ― Дельфы. Все земли, о существовании которых было известно, омывались Средиземным морем. За этим ― простиралась широкая лента воды, уходящая в неизвестное: река Океан. Во втором веке нашей эры карты Птолемея заключали в себе только часть Европы, центр и юг Азии, север и центр Африки. Остальная часть света была тогда еще совершенно неизвестна, и только 430 лет тому назад прогресс судостроения и мореходной науки позволил плывущим наудачу каравеллам Колумба открыть Новый Свет. И этот Новый Свет был заселен человеческой расой, уже очень отличной от известных рас. Это было исходным пунктом моих изысканий. Не буду вам рассказывать, ни каким образом цепь открытий привела меня к доказательству существования в Америке человека доледниковой эпохи, ни о том, какие гонения посыпались на меня в моей юности, когда я доказал этот факт. Невежество, предрассудки, схоластика объединились против меня и довели меня, меня также почти до того самого положения, из которого я извлек вас. Я был начинающий: я должен был сдаться: но в глубине души я сохранил горечь, какая была в сердце Галилея, когда он должен был признать пред инквизицией, что земля не вращается. Я стал бороться за жизнь ― и я победил в других областях. Но первый вопрос, в котором я отступил, всегда оставался в моем уме как недостаточно решенный. Судьбе угодно было, чтобы в мои руки попали доказательства, которым суждено решить вопрос. * * * Старый доктор достал туго набитый портфель, и затем продолжал: ― Состояние мое было обеспечено, и три года тому назад я снова взялся за брошенное изучение антропологии американских народов. Среди многих пунктов особенно два обратили на себя мое внимание. Первый был следствием того, что мне удалось дешифрировать целый ряд иероглифов, скалькированных на полуострове Майя с недавно открытого погребального памятника племени аймара. Надпись эта представляла бесспорный интерес, если иметь в виду, что она ― одна из немногих надписей, уцелевших от разрушения их испанскими монахами, которые делали это при завоевании Перу под видом уничтожения идолов. Аймары ― родоначальники мексиканцев ― являются племенем перувианской расы, родоначальником которой является племя кичуа; это доказывает аналогия между их современными языками, так что родственная связь между ними несомненна. На скалькированной надписи, о которой я рассказываю, я дешифрировал слова, устанавливающие титулы и имена покойника, бывшего из расы инков, которая в глазах туземцев является божественной; но кроме того, я установил факт потрясающего интереса. Очень длинная и слегка испорченная надпись устанавливала генеалогию покойника. Она заключала в себе имена и нечто вроде дат, исчисленных по особому календарю. Из сочинений Диего-де-Ланда я знал, что монахи, прежде чем разрушить надписи, сумели разобрать некоторые из этих похоронных календарей. Неделя состояла в них из 20 дней, а год ― из 18 недель. Но дело в том, что генеалогия, о которой я рассказываю, заключала в себе количество имен, значительно превышающее число царствовавших в Перу инков, ряд которых идет от Манко Канака, основателя династии Пируа. Вот, кстати, копия этой надписи. Доктор развернул перед нами четыре листа большого формата, на которых были нарисованы странные иероглифы. На правой стороне первого и на левой стороне последнего листа рисунки были достаточно разборчивы. Это были довольно тонко вырезанные фигуры птиц, рыб, листьев и змей, переплетенных различным образом. Некоторые из этих фигур составляли целые сцены: мужчины, женщины или дети, иной раз стоящие под деревом; странные животные в разных положениях, с человеческим телом и кошачьей головой, выделялись среди этих рисунков. Все это в общем представляло вид сложного ребуса. Конец листа I, начало листа IV и почти целиком листы II и III представляли собою только разрозненные обрывки, реконструкция которых была невозможна. Кодр продолжал: ― На памятнике рисунки были высечены с четырех сторон, но заступы и мотыги, которыми производились раскопки, оставили в целости только начало и конец надписи. И вот, не только имя первого из известных царей инков находится на четвертой и последней стороне, но имя это предшествуется еще другими, совершенно неизвестными в истории. Можно предполагать, что этот генеалогический ряд восходил таким образом по двум испорченным сторонам памятника, раз мы находим начало этого ряда в левом углу первой стороны. Царствование Манко Канака восходит к середине X века нашей эры, то есть тогда, когда во Франции царствовал Людовик IV. Сумев таким образом на основании этой известной даты установить точность палеографической системы, употреблявшейся Диего-де-Ланда для определения календаря майя, я уже без большого труда установил даты, соответствующие первым именам, написанным на первой стороне памятника. Каково же было мое волнение, когда я установил, что начальная дата, сопутствовавшая первому имени, тому, которое, как кажется, произносится «Инти», что на языке кичуа означает «Солнце», ― что дата эта, по-видимому, соответствует нулевому году их летоисчисления и что эпоха, протекшая между этой начальной датой и последней, заканчивающей надпись, определяется, если верен мой способ перевода, числом приблизительно в тридцать тысяч лет! Этот факт привел меня к изучению второго пункта: происхождения и истории расы инков. Ранее 950 года нашей эры нет еще никакого следа этой расы. Только в эту эпоху первый из известных нам инков, Манко Канак, становится царем в Перу и царствует в Куско, своей столице. Согласно легенде ― он сошел с солнца, он одновременно и царь и Бог; род его священен; он располагает жизнью и смертью своих подданных. Надо теперь же отметить черты, доказывающие древность этой расы, и чрезвычайные предосторожности, принимавшиеся инками, чтобы сохранить чистоту крови: мальчики женились на собственных сестрах. Сам Манко Канак был женат на сестре своей, Мама-Элло-Гуато. Он точно с неба сошел, с целым социальным устройством, будто вышедшим из головы Бога, устройством, ни в чем не похожим на общественное устройство самых цивилизованных народов той эпохи и являющимся с первого же взгляда далеко шагнувшим вперед. Вся страна делится на кланы, называемые «айла», каждым кланом управляет ответственный начальник, «еврака». Земли разделены на государственные, церковные и общественные. Это ― теократия, которая во многих отдельных случаях может поучить демократию, ибо царь-бог пользуется своей неограниченной властью мягко и лишь для блага своих подданных. Во всей династии Пируа нельзя найти имени ни одного тирана. И когда в 1527 году испанский авантюрист Писарро со своей шайкой завоевывает Перу, то ему приходится не воевать с воинами, но просто избивать и вырезывать эту миролюбивую расу. Могут ли сами собою появиться такая мудрость, такая умеренность в науке управления народами? Вся мировая история достаточно опровергает такую возможность. Поэтому мне показалось логичным допустить, что первый из инков, царствовавший над Перу, получил свою власть и способы управления от длинного ряда своих предков. А между тем неизвестен ни одни из его предков. Другое замечательное указание: кому поклоняются инки? Солнцу. Какое имя находится во главе испорченной генеалогии, о которой я вам рассказал? Инти, солнце. Какой первый видимый фетиш, который мог поразить воображение смертных и до появления огня мог даже послужить таящемуся в них чувству поклонения и тайны? Солнце. Откуда, согласно легенде, нисходит божественная раса инков? С солнца!.. По мере того как маленький старик развертывал перед нами свои тайные размышления, лицо его загоралось энтузиазмом, и никто из нас четверых, ловивших каждое его слово, уже не относился с насмешкой к его уродству. Он продолжал: ― Следите по надписи за начальной генеалогией: этот значок, следующий за Ипти, может быть переведен как жизнь, и произносится «Гага» или «Гана»; за ним следует «Уарми» - женщина; затем «Ими» - сон; затем «Гигуа» - смерть. Какому таинственному циклу соответствуют эти имена? Если обратиться к сопровождающим их датам, то можно думать, что эта затерянная в доисторическом мраке раса через бесчисленное число последовательных поколений, шагая через прах неведомых веков, ― произвела па свет Манко Канака и его сестру; раса эта для наименования первых своих властителей выбрала слова, обозначавшие первые явления, поразившие зарождающееся сознание: Солнце, Жизнь, Женщина, Сон и Смерть. Здесь останавливается ряд имен, имеющих значение в известном языке. Я попрошу вас, однако, запомнить и последующие имена, с которыми мы, как вы увидите, еще встретимся. Он указал пальцем на различные значки, разбросанные среди надписей листа I: ―  Томо-Аи... Томо-Эри... Гугу... Маро-Геи... Ума-Рива... Винапу. Он еще раз показал и снова повторил эти имена, словно желая запечатлеть эти созвучия в нашем мозгу. Потом он продолжал: ― Я дошел в своих изысканиях до этого пункта и был сильно заинтересован, почти испуган открывавшимися перспективами, но был и очень озабочен выбором пути, который позволил бы мне продолжать изыскании, так как я исчерпал все, что мог извлечь из надписи погребального памятника. Чудесный случай открыл мне беспредельные горизонты. * * * Путешествие в Лондон, вызванное необходимостью других изысканий, привело меня однажды в Британский музей. Я использовал этот случай, чтобы изучить находящуюся в этом музее превосходную коллекцию по искусству доисторических народов. Между прочим, я обратил внимание на огромную человеческую голову, диаметром приблизительно в два метра, высеченную из черного трахита вулканического происхождения и представляющую резко выраженные черты лица: эллиптические глаза, низкий лоб, короткую шею, уши с большими мочками. На голове было нечто вроде цилиндра из красноватого камня, и головной убор этот имел отдаленное сходство с таким же убором египетских фараонов; но голова не была похожа ни на одну из известных на земле рас. Но что особенно и внезапно возбудило мое внимание, так это полустертый иероглиф посредине этой тиары, иероглиф, который можно было бы принять просто за стертое украшение, но который, помнилось мне, я уже видел где-то, хотя и не мог вспомнить, где именно. Я справился в каталоге; там стояло: Миссия Г. Вер-Берклея, 1897 год. Голова статуи, привезенная из Истер-Исланд (Тихий океан, корабль Е.И.В. «Топаз», Капитан Эшмор Пауель). Вес 9.000 фунтов. Признаюсь, что это указание не сказало мне решительно ничего. Я совершенно не знал, где находится среди тучи островов и архипелагов, усеивающих Тихий океан, остров, именуемый Истер. Я решил узнать об этом и собирался скалькировать неразборчивый иероглиф, о котором я вам сказал, как вдруг подошел ко мне довольно жалкий человек, нечто вроде старьевщика, подстерегающего покупателей, и сказал мне хриплым от злоупотреблений джином и виски голосом: ― Если вас интересует, иностранец, этот род рисунков, то в моей лавке для вас найдется одна очень старинная вещь. Я пристально посмотрел на этого человека. Он мотнул своим квадратным подбородком на иероглиф, который я копировал. Я поколебался, но потом последовал за ним. Лабиринтом узких и вонючих улочек, на углах которых виднелись успокоительные фигуры полицейских-бобби, он провел меня к низенькой лавочке, заваленной самым невероятным хламом, и ввел меня в нее. Грязная и неповоротливая женщина, с волосами точно у мокрой собаки, протявкала какое-то приветствие и, по его приказанию, открыла ставни снаружи этой угрюмой лавчонки. Я еще раздумывал, осторожно ли оставаться мне здесь, когда человек этот, перевернув и переставив ряд предметов, вытащил из пыльного угла нечто вроде панно из крепкого, но изъеденного червями дерева, на которое время навело свою матовую патину, и вдруг один взмах тряпки показал мне... но лучше взгляните: вот фотографический снимок. Говоря это, доктор вынул из своего портфеля фотографию и положил ее перед нами. ― Нет необходимости кончить специальную школу, ― снова начал он, ― чтобы с первого взгляда подметить в начертанных здесь иероглифах бьющее в глаза сходство с иероглифами надписи на погребальном памятнике с полуострова Майи. Я сделал ошибку ― в глазах моих блеснуло желание унести с собою этот предмет, а потому мне и пришлось заплатить за него очень дорого; но если бы этот антиквар знал настоящую цену этого предмета, то, я думаю, что, узнав об его цене, он тотчас бы удавился, когда уступил его мне. Получить доску с надписью ― это было хорошо; но еще лучше было бы узнать ее происхождение. Это было чрезвычайно трудно, и вот почему. Сперва я подумал, заключив это из умолчаний странного продавца, что доска эта была украдена из какого-нибудь музея. Мне пришла в голову счастливая мысль поделиться с ним моими предположениями и попросить его показать мне его книгу покупок, чтобы я мог найти в ней имя продавца. Так как я позаботился сперва открыть дверь на улицу, и так как огромный полисмен находился так близко, что мог бы услышать меня, то это развязало язык господину старьевщику. Он не показал мне книги своих покупок, и имел для этого достаточно причин: но он сообщил мне, что я ежедневно могу встретить продавца в соседнем ресторане, вывеска которого гласила «Старая Ирландия»; сообщил мне и прозвище этого человека: «Блэк энд Уайт»; сообщил также, что я встречу его там в любое время, разрешенное для принятая внутрь крепких напитков, и что в случае непредвиденного отсутствия его можно искать на ближайшей набережной, где выгружаются корабли и где ему случается исполнять функции выгрузчика угля, откуда и пошло его имя: «Белый и Черный». Тщательно припрятав купленное панно, я отправился в указанный бар, у стойки которого имел счастье встретить нужного мне человека, сильно разъяренного, так как последний пенни его был пропит, а трактирщик отказывал во всяком кредите. В пустынном зале бара, перед обильным количеством виски человек этот решился сказать мне все, что знал о происхождении этого предмета, получив от меня клятву в полной безнаказанности и расчувствовавшись от перспективы получить пять гиней на водку. Вот его рассказ полностью, каким я мог восстановить его после нашей беседы. * * * В 1862 году испано-перуанское правительство с беспокойством констатировало, что залежи гуано на островах Чинча, от эксплуатации которых оно получало значительные доходы, уменьшаются, и чем энергичнее будут эксплуатироваться, тем скорее будут исчерпаны и тем самым оставят без работы многочисленных переселенцев на эти острова. Правительство стало тогда изыскивать пути к поднятию культуры обширных государственных земель, на которых существовали в значительном числе концессии. Но колонистам не хватало необходимых рабочих рук для разработки, которая могла придать ценность их землям. Тут найдено было следующее решение этот вопроса, и правительство сочло его за очень остроумное: полинезийские архипелаги изобилуют свободными рабочими руками, так как на островах этих живут полудикие и свободные племена. Было решено, что морская экспедиция широко обхватит эти рассеянные по Тихому океану острова и наберет на них добровольцев, чтобы населить ими гасиенды, хутора, где так не хватало рабочих рук. Четырнадцать шхун были снаряжены для этой ловли людей, нагружены товарами для обмена, вроде материй, топоров, ножей, бус; на каждой шхуне был представитель от правительства для заключения контрактов по найму, и корабли покинули Каллао при попутном ветре, дувшем в корму. В принципе над островными дикарями не должно было производиться никакого насилия, но так как капитанам-рекрутчикам была обещана за успешные действия премия, то в действительности вышло по-другому. Каждое судно стало чем-то вроде рабовладельческого корабля. Четырнадцать судов иногда заключали добровольные договоры при помощи подарков, которые они впоследствии отбирали, иногда принуждали к этим договорам терроризованное население, угрожая ему топорами и ружьями; так корабли эти пиратствовали среди архипелагов и в ряде путешествий оставляли кровавые следы своего пребывания на островах Самоа, Тонга, Валлиса, Тубуай, вплоть до островов Туамоту, над которыми развевался французский флаг, вследствие чего три из этих шхун были задержаны французскими крейсерами и проданы с торгов в Таити, в то время как капитаны и субрекарги их были повешены на новеньком фале, на самой высокой рее большой мачты. Одиннадцать остальных пиратских кораблей вернулись в Каллао и продали свой человеческий груз в гасиенды, продавая людей от 800 до 2000 франков за голову. Это было выгодное дело для продавцов, но очень убыточное для колонистов, владельцев гасиенд. Полинезийцы, оторванные от родной почвы, как нельзя хуже акклиматизировались среди холодных и черных туманов, спускающихся с Кордельеров и Анд. Оторванные от своей беззаботной и чувственной жизни, получая вместо пищи постоянные удары палками, они в течение очень короткого времени погибли тысячами. Владельцы их, оскорбленные плохой приспособляемостью этого купленного скота, завопили об убытках; вопили они так громко, что их, хотя и по совершенно другим причинам, услышали два человека и пришли в глубокое волнение. Первый ― был один из Лессепсов, французский консул в Перу; второй ― капитан бретонского корвета, де Корпулье, стаявши позднее адмиралом и губернатором. Они заговорили так громко, что, несмотря на недружелюбное отношение Южной Америки в эту эпоху к французскому флагу, в виду бывшей тогда французской экспедиции в Мексику, оба они добились права посещать гасиенды и возвращать на родину тех похищенных, которые этого пожелают. За очень редкими исключениями желали этого все, физическое истощение оставшихся в живых было настолько велико, что лишь очень немногие достигли гавани, где их ожидали французские суда, и среди этих немногих смерть собрала еще новую жатву, пока их подкармливали на кораблях, чтобы они могли вынести морское путешествие. Могилы их до сих пор находятся на острове Сан-Лоренцо. Все изложенное выше является историческим фактом. * * * Сотню из них отдельно собрали на корвете «Галатея», потому что они казались ― заметьте это ― какой-то особенной расой. Их с первого же взгляда можно было отличить от их товарищей: они отличались цветом кожи, бывшей у них бледно-желтого, почти янтарного цвета, гораздо более светлого, чем у чистокровных малайцев; лицо у них было овальное, черты лица правильные, высокий и прямой лоб, превосходные зубы, черные и блестящие глаза, как смоль черные волосы, стройные формы тела: несмотря на свое физическое изнеможение, они казались в одно и то же время и утонченными и приниженными представителями какой-то древней и прекрасной расы, слишком долго пребывавшей в собственном узком кругу рождений, где не было ни скрещивания, ни метизации. В то же время они обладали странной особенностью зрения: все они ясно видели ночью. Эти особенности их удостоверены в медицинской ведомости «Галатеи», морским доктором Кормеро. Матросы жалели их и ухаживали за этими несчастными умирающими созданиями, как за младенцами. Конгрегация монахов Святого Сердца отправила к ним из Вальпарайзо миссию, которая посетила их и распределила между ними библии, напечатанные на местном языке. Но, слушая миссионеров, они тихонько покачивали головами, говоря только одно слово, то самое, какое они шептали перед смертью, глядя на небо: «Инти!.. Солнце!» Среди них был пятилетний ребенок, прелестный ребенок, с черными вьющимися волосами, за которым внимательно ходил странный старик с бритой головою. Все племя выказывало ― и этот факт занесен в корабельные ведомости ― нечто вроде обожания этим двум существам, и более ребенку, чем старику. Однажды ребенок заболел, доктор Кормеро поставил диагноз: тифоид. Чтобы освежить бедную, пылающую от лихорадки голову, он хотел срезать черные кудри ребенка. Но едва умирающие увидели, как к черным кудрям приближаются ножницы ― крик ужаса вылетел из их груди, и своими иссохшими телами они загородили маленького больного. Доктор должен был отказаться от своей затеи, но, однако, спас жизнь ребенка; зато умер от истощения старик, который хотел бодрствовать днем и ночью во время болезни ребенка, не покидая его ни на мгновение. Во время его агонии, тронутый его безмерной преданностью, доктор Кормеро помогал ему, как мог. Когда он почувствовал, что холод смерти уже сковывает умирающего, тот приподнял голову и вынул из-под нее завернутую во что-то вроде циновки доску. Он поколебался, потом протянул ее доктору, указав пальцем на мальчика и бормоча слабым голосом слова, из которых доктор удержал в памяти только последнее: Инти... Сердце его перестало биться. Тело его было присоединено к телам других мучеников под чуждою землею острова Сан-Лоренцо. Когда доктор Кормеро развернул циновку, он нашел в ней доску из дерева торомиро, на которой были вырезаны странные знаки. Никто из туземцев, которым он ее показал, не смог объяснить ему надписи, но все выразили что-то вроде обожания перед этим странным завещанным ему имуществом. Только один из них, самый старший, мог прочесть по складам звуки этих таинственных иероглифов на никому не известном языке. Когда с помощью переводчика-таитянина его спросили, что значит только что прочтенное им, он ответил: «Я прочел так, как научили меня жрецы, и на их языке; но мне неизвестно значение слов, написанных здесь». И это было все, что можно было узнать от него: что же касается до ребенка, то все замкнулись в непобедимом молчании, когда их спрашивали о нем. Из этой сотни выжили только тридцать, и их переправили на французский крейсер «Алмаз», который направился к их острову. Но рука судьбы отяжелела над несчастной расой: из тридцати только одиннадцати суждено было увидеть берег, от которого их оторвали, и среди этих одиннадцати был священный ребенок. Остальное умерли от страшной оспы, которая вспыхнула на корабле во время переезда. * * * Доктор Кормеро в течение долгих лет хранил в углу своей каюты таинственную доску, которая и следовала за ним в его отдаленных путешествиях. Он почти забыл о ней, когда через шестнадцать лет он встретил на островах Папити его преосвященство Янсена, епископа из Аксиери, который после долгого пребывания в ряде миссий, управляющихся им, знал почти все диалекты архипелагов Тихого океана; доктору пришло на мысль показать ему иероглифы. Прелат немедленно признал в доске из торомиро одну из так называемых говорящих досок, два других экземпляра которых были ему доставлены в 1871 году достопочтенным отцом Русселем и послушником Эйно, которых он направил с миссией на остров Пасхи, где он велел уничтожить подобные предметы, потому что туземцы воздавали им божеские почести, как идолам. Он должен был признать, что никто не смог перевести эти иероглифы. Насколько он знал ― только и уцелели эти две доски, находившиеся теперь в музее города Сантьяго в Чили. В это время подготовлялась всемирная выставка 1878 году в Париже, и епископ Янсен без труда получил согласие от доктора Кормеро, чтобы тот временно отдал ему третий экземпляр; епископ немедленно послал его на выставку господину де Ватвилю, чтобы тот выставил его в секции экспонатов Тихого океана. Но барон де Ватвиль никогда не получил этой доски... В 1913 году, при разгрузке около Сванзеа груза старого железного лома, предназначенного к переплавке в Мартиновых печах британской сталелитейной компании, один из английских докеров нашел в трюме парусника «Аннабель Ли», пришедшего из Бреста, старую деревянную доску, настолько покрытую пылью от окалины, что на первый взгляд доску эту можно было принять за металлическую. Схватив ее, чтобы бросить на телегу, докер по небольшому весу ее понял свою ошибку и, вытерев ее, увидел какие-то вырезанные рисунки. Он припрятал доску под грудою мешков, взял ее оттуда ночью и отнес к одному своему знакомому, которому он обыкновенно сплавлял все то, происхождение чего не могло быть удостоверено. Груз «Аннабель Ли» шел на верфи братьев Лермит, специализировавшихся на покупке и разборке старых военных судов, выключаемых из списков. Железный лом этот получился от разборки крейсера «Сейньеле», который плавал в 1878 году по Тихому океану под командой капитана Об. Излишнее любопытство полиции поставило этих двух людей, докера и скупщика, перед альтернативой ― или переменить место своих действий, или познакомиться с судом, а потому они и очутились в Лондоне. В баре под вывеской «Старая Ирландия» докер был известен под кличкою «Блэк энд Уайт», которая вдвойне оправдывалась и его цветом грузчика угля, и его неумеренной склонностью к виски под этикеткой такого названия. * * * Поленья в очаге рухнули и разлетелись фонтаном искр и углей, точно разрушающийся раскаленный грот. На старых часах пробило четыре часа. Гном лукаво улыбнулся. ― Не находите ли вы, что пора было бы уже идти спать? Я злоупотребляю вашим вниманием, господа. Я мог бы завтра продолжать свой рассказ. Все мы пылко и единогласно восстали против этого. ― Огонь наш погас, о, весталка, ― сказал Корлевен Флогергу, который, опершись подбородком на руки, слушал всей своей душой, так что забыл о холоде. Он точно проснулся от сна, бросил два полена на раскаленные угли и снова уселся. Доктор Кодр продолжал: ― В таком случае, раз вы решительно желаете продолжения, мы немного займемся исторической географией, по одному вопросу, весьма мало, впрочем, разработанному. Доктор развернул карту большого масштаба, на которой мы увидели архипелаги Тихого океана, и поместил свой указательный палец на маленькой черной точке, очень уединенной, которая помещалась на границе южной части обширного голубого пятна, изображавшего Тихий океан, и немного южнее тропика Козерога. ― В 1687 году английский мореплаватель Джон Девис, плывя по Тихому океану, увидел на горизонте, в месте, необозначенном на карте, скалистый островок, окаймленный высокими черными и очень обрывистыми утесами. Ветер был противный, берег казался непреступным, а потому Девис ограничился тем, что нанес этот пункт на карту и окрестил остров своим именем: Земля Девиса. 6 апреля 1722 года, в день Пасхи, три голландских корабля под командой Роггервена, потерявшись в безмерном океане, заметили легкую полосу тумана на самом горизонте. По мере своего приближения они заметили сперва зубчатые вершины утесов, а затем и весь остров. Когда они огибали его с востока, то увидели, что утесы мало-помалу понижаются и наконец обращаются в пляж. Человек в пироге из плетеного бамбука отвалил от пляжа и причалил к адмиральскому кораблю. Говорил он на неизвестном диалекте, но не казался испуганным, с любопытством все рассматривал, а потом, когда солнце стало садиться, бросился в воду, доплыл до своей пироги и вернулся на остров. Роггервен приказал бросать якоря. На следующий день отряд матросов высадился на землю. Туземцы оказали радушный прием и с радостью стали обменивать овощи и свежие фрукты на предлагаемые им безделушки. Роггервен заметил, что очень многочисленное население состояло как бы из двух различных рас: одна ― нормального типа полинезийцев, другая ― светло-желтого цвета, некоторые почти белые, татуированные тонко исполненными рисунками животных и птиц. Эта желто-белая раса, по-видимому, поклонялась огромным идолам с человеческими лицами, высеченными в черных утесах острова; идолы эти, казалось, населяют остров. Некоторые из туземцев, которых Роггервен счел жрецами, были одеты в белые и черные перья и имели гладко выбритую голову. Они решительно воспротивились, когда европейцы приблизились к этим статуям. На горизонте показался шквал, ночь приближалась, а потому исследователь дал сигнал возвратиться на корабли, поднял якоря и направился к югу. По тому дню, в который Роггервен открыл этот остров, он назвал его островом Пасхи. В мае 1774 года, за пять лет до своей смерти на Сандвичевых островах, знаменитый английский мореплаватель, капитан Кук, во время своего второго кругосветного путешествия, заметил, что страшный скорбут распространился на его кораблях из-за исключительного употребления консервов и соленой пищи. Буря, продолжавшаяся несколько дней, бросила его в эту часть Тихого океана, такую пустынную, что, кроме острова Пасхи и необитаемой скалы, под названием Сала-и-Гомец, нельзя найти никакой другой земли в окружности 2600 километров диаметром. Он достиг наконец этого острова и высадился в бухте восточной стороны, которой и дал свое имя. Его встретили так же радушно, как и предшествовавших европейцев. Свежая пища помогла выздоровлению больных. Он пробыл здесь три дня и исследовал остров. Кука сопровождал его переводчик, таитянин Гиди-Гиди, которому удалось объясниться с полинезийской расой этого острова. Кук нашел на острове огромное количество идолов гигантских размеров из черного камня. Растительность была скудная. Гиди-Гиди так подвел итог своим впечатлениям, отчаливая от острова: ― Taata maiti, wenoue ine, ― хорошие люди, плохая земля. В 1786 году Ла-Перуз, за два года до своей смерти в Ваникоро, бросил якоря своих фрегатов «Буссоль» и «Астролябия» в северной бухте этого острова, которой и дал свое имя. Наблюдения, сделанные там его ученым спутником, господином Бернизе, были очень точны, но не внесли ничего нового. Четырнадцатью годами позднее, в конце 1800 года, китобойное судно «Нанси», из Лондона, высадило на этом острове свой экипаж, который вел себя там по-пиратски, грабил жатвы, бесчестил женщин, оскорблял жрецов, обливал нечистотами идолы. Туземцы взбунтовались и восстали; они оказались чрезвычайно ловкими метателями из пращи. Произошла битва; полилась кровь; экипаж китобойного судна бежал на борт своего корабля, оставив на острове кроме убитых мушкетами и тонерами еще и ненависть к европейцам, посеянную в сердцах безобидных туземцев. Это один из первых результатов того, что мы называем цивилизацией. Плоды этого варварства пожал через шестнадцать, лет Коцебу на русском корабле «Рюрик», потому что, когда он пристал к острову, то матросы его были ограблены и избиты. Среди наблюдений, сделанных им, надо отметить, что он указывает на очень чистый тип женщин, которых сравнивает с европейскими женщинами. Начиная с этого времени, не проходило пятилетия без того, чтобы какое-нибудь судно не приставало к острову. Перечисление их было бы слишком скучным. Мало-помалу по мере того, как блага цивилизации достигали острова, народонаселение его уменьшалось. В 1786 году Ла-Перуз определил число жителей острова от 5000 до 7000 человек. После опустошительного налета, сделанного в 1862 году «Корой» и «Розой Кармен», кораблями перувианских рабовладельцев, о которых я рассказывал, население это в 1877 году состояло только из 110 жителей, из которых 26 женщин. Лучшее описание этого острова сделано было миссией Пинара, доставленной туда французским крейсером «Сейньеле» в 1877 году, и миссией Вер-Берклея, которую доставил туда британский крейсер «Топаз» в 1897 году. Вот съемка этого острова, произведенная Берклеем и доставленная во французское географическое общество при отчете о путешествии, повторенном им еще и в апреле 1899 года. Доктор развернул перед нами нарисованную от руки карту, изображающую остров в форме равнобедренного треугольника, основание которого направлено по линии юго-юго-запад. Геодезические линии берегов указывают, что в бухте Кука высота почвы идет от 0, а на южном конце острова доходит до 1500 футов над уровнем моря. Многочисленные вершины острова, испещряющие его, помечены на карте как потухшие вулканы, главным из которых является Кирикуру на южной оконечности острова. ― Сведенные в одно различные наблюдения путешественников, ― продолжал доктор, ― дают такую картину: Остров ― вулканического происхождения, покрыт лавою и шлаком от очень древних вулканических извержений; на острове очень много природных пещер, которые, судя по раскопкам, должны были служить убежищем для людей доисторических эпох. Южный мыс образован склонами кратера с вертикальными внешними стенами более 120 метров высоты. Почва его представляет собою настоящий склад костей. Нельзя выкопать ни малейшей ямы, не наткнувшись на человеческие останки. Изучение черепов показывает, что здесь жила раса среднего роста, но высокого развития. Главною особенностью и тайной острова является присутствие на нем более пятисот статуй, высеченных в твердом черном трахите, из которого состоят высокие скалы, а также существование ста десяти больших гладких площадок, имеющих 100 метров в длину, 3 ― в вышину и 3 ― в ширину и сделанных из огромных облицованных камней, превосходно сложенных по всем правилам искусства. Некоторые из этих статуй достигают шестидесяти футов высоты и весят до двухсот пятидесяти тонн! Все они высечены из цельного камня. В настоящее время при всей нашей технике нет никакого средства перевезти их с места на место, и, однако, многие из них были когда-то привезены из каменоломен, где их высекали, и поставлены на площадках. Все современные способы поднимания тяжести, которыми мы располагаем, сулили бы только проблематический успех подобной работе. И если посмотреть на степень цивилизации современных обитателей острова, то как можно допустить, чтобы дикари, лишенные всяких механических средств, могли реализовать то, чего не можем мы?.. Лица этих идолов не имеют никакого сходства о современной расой, которую считают завезенной сюда из Полинезии миссионерами. На цоколях этих фигур находятся надписи, скалькированные и привезенные в Европу, но напрасно эпиграфисты Старого и Нового Света стирались их разобрать. В глазах гнома блеснуло лукавство. ― Мне кажется, господин Кодр, что среди этих эпиграфистов есть одно исключение, ― сказал Корлевен. Доктор не ответил и продолжал: ― Теперь другое: заметили, что площадки на острове Пасхи соответствуют таким же, почти совершенно подобным, в некоторых местностях Перу, а с другой стороны, что находимые на них надписи сходны с такими же надписями, встречающимися на полуострове Майя. Основываясь на постоянстве пассатных ветров, которые под тропиками от октября до апреля дуют неизменно с востока на запад, ученые решили, что в древние времена имело место переселение с востока на запад и что остров Пасхи был населен расой, явившейся из Перу... Доктор обвел взглядом всех нас, очки его блистали точно маяк. Думая, что он ждет выражения наших мнений, я имел неосторожность произнести: «Основательное рассуждение», ― что к тому же было подтверждено кивками голов трех моих товарищей. Громовый удар кулака заставил подскочить на шесть дюймов вверх все то, что стояло на столе, и гном вскочил, точно черт из коробки. ― Это были невежды! ― прогремел он, пригнув свое взъершенное лицо к моему. Я склонил голову, что было весьма уместно и тем более необходимо, что мне надо было скрыть сильное желание расхохотаться. Старый Кодр охватил меня за руку. ― Это были набитые ослы! ― добавил он. ― Глядите сюда! И он сунул мне под нос несколько копий иероглифических надписей. ― Вот это ― лист I с погребального памятника полуострова Майи; вот это ― копии с различных надписей на цоколях статуи с острова Пасхи; вот это ― я скалькировал с тиары каменной головы в Британском музее. Этот иероглиф на погребальном памятнике читается как Томо-Аи. А вот этот, на статуе острова Пасхи? Оба иероглифа были совершенно тождественны. Доктор продолжал греметь: ― Вот этот читается Ума-Рива. А как вы прочтете вот этот? Я развел руками. ― Он читается Томо-Эри; а вот это?.. Это значит Гу-Гу; а что значит вот это?.. Здесь Маро-Геи, здесь Винапу; а как прочтете вы вот это и это?.. Ногтем, острым как коготь, он бешено подчеркивал иероглифы. Иероглифы, попарно подчеркивавшиеся им так, были тождественны. ― Ладно! ― продолжал разгневанный человечек. ― Теперь, я полагаю, вы убедились в тождестве? Но что вы из этого выводите? Я молчал, точно набрал в рот воды. Кодр с презрительной жалостью возвел к потолку глаза. Потрясая меня точно дерево, гнущееся под ветром, он нагнул меня над картой Тихого океана. ― Рассмотрите вот это и постарайтесь изложить мне свое мнение. Он соизволил выпустить мою руку и прогуливался вдоль и поперек комнаты, шумно вздыхая от нетерпения, как паровик, со сжатым паром, выпускающий его через клапаны. Головы моих товарищей склонялись рядом с моей над картою. ― Что вы окажете? ― тихо прошептал я Корлевену, надеясь, что как капитан дальнего плавания он должен знать больше меня в этом вопросе. Это была странная карта, на которой все земли, окружающие Тихий океан, начиная от Новой Зеландии до мыса Горна, переходя через Гебридские острова, Новую Гвинею, Филиппинские и Марианские острова, азиатский берег, Японию, Камчатку, Алеутские острова, Аляску и кончая всей западной стороной обеих Америк, были окаймлены какой-то красной лентой различной ширины, испещренной черными и белыми точками, около которых стояли номера. Посредине голубого пятна Тихого океана круглое красное пятно окружало и поглощало собою Гавайские острова: ― Это карта вулканической зоны, ― шепнул мне Корлевен. ― Черные точки ― потухшие вулканы, белые точки ― вулканы действующие. Я молчаливо согласился с его мнением, но не мог вывести из него ничего такого, что помогло бы мне успокоить раздраженного старого ученого; поэтому я молчал. ― По-видимому, карта эта действительно не внушает вам никаких мыслей? ― снова начал Кодр с насмешкой. ― Поздравляю вас!.. А что скажете вы, господа? ― Мы сочли бы за честь узнать ваше мнение, доктор, ― вежливо сказал Гартог. ― Черт побери! ― воскликнул неумолимый экзаменатор. ― Ну, такое решение не иссушит ваших мозгов! А что выводите из этой карты вы, господин мореплаватель? Я без излишнего самолюбия уступил свое место Корлевену. ― Мне кажется, ― сказал тот, нащупывая почву, ― что вы имеете в виду вулканы, окружающие Тихий океан. ― Ага! ― заметил Кодр. ― Вот уже кое-что и разумное. А можете вы припомнить и назвать мне некоторые из этих вулканов? Корлевен напряг свою память и припомнил курсы гидрографии. ― На островах Тонга есть, кажется, вулканы Фалькон и Тафуа; на островах Самоа ― Уполон и Саван. Я упоминаю только действующие вулканы. Несколько выше, на Гебридских островах ― Уринарапара, а на Санта-Курце ― вулкан Тинакору; на Молуккских островах ― Ани, на Марианских ― Аламагал. Четыре вулкана действуют на Филиппинских островах, но я не припомню их названий. ― Майон, Тааль, Дидика, Вабуйян, ― перечислил гном. ― Продолжайте. ― В Японии почти все вулканы действующие. Я могу назвать только Фудзияму. ― Он нарисован на всех базарных веерах!.. Дальше? ― Вулкан Танайя ― на Алеутских островах; Ферунтер ― в Аляске; Бакер, Рейнье, Святая Елена ― в Соединенных Штатах; Попокатепетль ― в Мексике; в Центральной Америке ― Фуего; в Коста-Рике ― Чинки, в Колумбии ― Толима; в Экуадоре ― Чимборазо; в Перу ― Титинака; в Боливии ― Убинас; в Чили ― Сан-Педро, Ласкар и Корковадо; наконец, в Патагонии ― Чальтен. Кодр удостоил улыбнуться ему: ― Хотя вы и пропустили четыре пятых, все-таки перечисление ваше достаточно точно, если и не полно. Вокруг Тихого океана находится сто сорок один действующий вулкан и втрое больше вулканов потухших. В самой середине Тихого океана, на Гавайских островах до сих пор действуют три вулкана: Мауна Леа, Киланеа и Мауи, а если бы можно было исследовать пропасти этого океана, где в знаменитом провале Неро, между Марианскими и Каролинскими островами, лот показал глубину в 9788 метров, ― то нашли бы, что все дно буквально усеяно потухшими кратерами, страшное и внезапное пробуждение которых было причиною когда-то страшных трагедий, в течение нескольких часов создавая и разрушая целые континенты. Но вот к чему я веду, раз уж это я должен вас вести. Земля ― это теперь уже принято наукой ― была при своем зарождении огромным огненным шаром, оторвавшимся от солнца и состоявшим из ядра, где кипели все вещества, окруженным газообразной атмосферой. Атмосфера эта заключала в парообразном состоянии все элементы ныне существующие на земле в твердом или жидком виде; элементы эти под влиянием страшного жара были разъединены, иначе говоря, не были соединены химически и представляли собою только простые тела. Постепенное охлаждение шара среди безмерно холодного междузвездного эфира образовало вокруг его раскаленного ядра кору, подобно тому, как она образуется на поверхности жидкостей во время их замерзания. Эта земная кора, преградив дорогу для внешнего излучения ядра, сделала то, что окружающая атмосфера охладилась и что разъединенные простые тела стали соединяться, смотря по своему химическому сродству; можно думать, что первое сложное тело родилось тогда от соединения кислорода и водорода, ― это была вода, еще в виде паров. Пар этот сгущался в верхних слоях атмосферы, падал обильными потоками на еще раскаленную землю. Борьба между водой и огнем была, вероятно, ужасной. Миллионы раз вода, соприкасаясь с уже отвердевшей, но еще раскаленной от центрального огня корою, должна была с шипением и свистом подниматься снова вверх, чтобы снова сгуститься; но каждый раз она уносила с собою немного тепла и уже не возвращала его обратно. ― Что же было следствием этого охлаждения земного ядра? Кто-нибудь из вас имеет ли сведения о плавильном деле? Тут дело касалось уже моей специальности, как инженера, и я сказал это. ― Ага! ― улыбнулся Кодр. ― Быть может, на этот раз вам больше повезет, ученик Гедик. Что называется в плавильном деле сжиманием? На этот раз мне попался хороший билет, и я воспользовался случаем: ― Расплавленный металл при охлаждении уменьшается в объеме. При застывании первою охлаждается наружная поверхность, соприкасающаяся с песком при формовке. Следствием этого является то, что внутренняя часть затвердевающего металла сжимается только после застывания внешней коры, а отсюда ― процесс всасывания и образования внутренних пустот и полостей. ― Недурно, ― удостоил заметить профессор. ― А что происходит затем? ― Одно из двух: или внешняя застывшая кора уже достаточно прочна, чтобы противостоять всасыванию, и тогда внутри появляются пустоты и полости, довольно часто приводящие к разлому вещи при ее употреблении, или внешняя кора еще пластична, тогда она втягивается внутрь и происходит нарушение внешней формы отливаемого предмета, появляются складки... ― Складки! ― взвизгнул гном. ― Вы сказали ― складки; очень хорошо, ученик Гедик. Образуются складки. А какое же из этих двух явлений должно было, по вашему мнению, произойти на земной поверхности? ― Земная кора была слишком тонка по сравнению с объемом ядра и потому должна была подчиниться процессу всасывания... Гном заликовал. ― Именно это и произошло: земная кожа, если можно так выразиться, оказалась слишком широкою для своего ядра и поэтому сжалась в складки, чтобы приспособиться к нему. Точь-в-точь как кожура яблока, сморщивающаяся зимою, чтобы оставаться в соприкосновении с мякотью. Верхнюю часть этих складок заняли континенты и горы, а углубления стали океанами. Но так как охлаждение ядра продолжалось и, прибавлю, продолжается до сих пор, то было еще несколько последовательных сжатий в течение веков. Современная наука насчитывает их четыре: Кембрийское, Каледонийское, Армориканское и Альпийское, в течение которых появились из волн одни за другими, ныне существующие и извечные вершины и континенты. Но если современная наука сумела классифицировать различные фазы образования изученных этою наукою континентов, то совсем иначе обстоит дело с теми континентами, которые существовали когда-то, но затем были поглощены новым смещением слоев земли. Четыре наших лица, вероятно, отражали свет, рождавшийся в нашем сознании, потому что лицо доктора Кодра расцвело радостью. Он продолжал, отчеканивая слова, размахивая руками, топая короткими ногами ― точно лектор, чувствующий, что его аудитория уже наполовину завоевана, и потому обрушивающий на головы слушателей последние тяжелые аргументы. ― В течение неведомых веков было еще одно сжатие земли, которым был образован огромный континент, который с востока примыкал к Америке, а с запада ― по всей вероятности, к Новой Зеландии. Но вследствие продолжающегося охлаждения центрального ядра образовались пустоты, которые всосали ту часть земной коры, которая представляла наименьшее сопротивление. И континент, который возвышался там, где ныне расстилается безмерный и пустынный Тихий океан, ― раскололся, обрушился. Моря хлынули в образовавшиеся провалы и заполнили их, оставив на поверхности только вершины исчезнувшего материка. Вот эти-то вершины и составляют теперь архипелаг бесчисленных островов Тихого океана. Обрушившаяся таким образом земная кора, однако, не была уже пластичной, она была твердой. Поэтому она не могла уже сжаться, она должна была сломаться. Должны были раскрыться зияющие пропасти, в которые хлынули моря. Снова произошла титаническая борьба между огнем и водой. Огромные массы пара, обладавшие невероятной силой, были загнаны под земную кору и искали себе выхода. По мере того как их внутреннее давление пробивало дорогу путем нового вулкана на новой земной поверхности, вода снова возобновляла борьбу и всюду побеждала, до тех пор, пока эти гигантские клапаны не могли быть уже залиты водою, так как открывались уже на твердой земле; тогда они послужили как бы фонтанелью... ― Отдушинами, ― рискнул заметить я. ― Вот именно, отдушинами, ― одобрил Кодр, ― раз уж продолжать употребление терминов плавильного дела. Эти вулканы, выходившие на вольный воздух, послужили отдушинами для сдавленных под утонувшей корою паров и окружили Тихий океан той непрерывной линией кратеров, которые окаймляют его, как огненная бахрома. И вот на этом теперь погибшем материке ― или по крайней мере на одном из этих материков, так как их могло быть несколько, ― зародилась, жила, достигла цивилизации, процветала, а потом умерла эта раса, от которой произошли инки, переселившиеся с запада на восток; последние из переживших инков нашли убежище, когда разразился ужасающий катаклизм, на единственной вершине, выступавшей из волн океана, единственной на тысячу триста километров по радиусу круга, в самой южной части бывшего материка. Это был ― остров Пасхи. * * * Мы были заброшены в целый мир идей, испытывая нечто вроде страха перед этой огромной проблемой, которую дерзнул исследовать этот пигмей. Смелость этого человека, который даже в творении искал доводов для отрицания творца, заставляла кружиться наши головы, и мы смотрели на него в молчании. Это молчание первым прервал Гартог: ― Ваши выводы представляют бесспорный интерес, господин Кодр. Но какой довод позволяет вам определить направление переселения? Ведь колыбель этой расы, наоборот, могла быть в Перу, а не на этом затопленном материке. ― Нет, ― возразил Кодр, ― так как доказательством моего утверждения может служить древность, число и законченность памятников на острове Пасхи, отсутствие подобных статуй в Южной Америке, известная нам дата времени, когда инки появились в Перу, и, наконец, цивилизация, которую они принесли с собою. ― Пусть так! ― уступил Гартог. ― Я начинаю понимать вашу цель, которую вы преследуете в своих научных интересах. Но... ― простите меня за этот вопрос, господин Кодр, ― но наша цель?.. И действительно! Этот человек заставил нас последовать за его развивающимися мыслями так далеко, что понадобилась вся положительность Гартога, чтобы заставить нас вспомнить, что его цель ― не наша... Маленький человек как будто пробудился от сна, настолько его лицо выразило наивное изумление: ― О, да, ведь это правда, ― сказал он, ― и это я должен извиняться перед вами. Вот уже целые часы, как я рассказываю вам о своих интересах и совершенно забываю о ваших. Впрочем ― успокойтесь: они соприкасаются. Он бережно вынул из своего портфеля новый документ: ― Не помнит ли хоть кто-нибудь из вас, ― продолжал он, ― как закончилось царство инки в Перу? Я знал кое-что об этом и поделился своими знаниями: ― Кажется, в 1532 году Франциск Писарро высадился в Перу во главе горсти авантюристов и взял в плен Атагуальпу, царствовавшего тогда инка. Мармонтель написал кое-что на эту тему. ― О, пожалуйста, оставим в покое поэтическую прозу и декламацию Мармонтеля. Вот факты: Писарро, вырезав безобидное население столицы инков, Куско, взял Атагуальпу в плен. Он потребовал выкупа: чтобы слитками золота заполнили обширную комнату дворца, в которой был заперт Атагуальпа. В три дня верные подданные инки принесли требуемый выкуп, чтобы спасти сына солнца. Выкуп этот, рассказывает хроника, представлял ценность в четыре миллиона шестьсот тысяч золотых дукатов, это была огромная сумма по тому времени. Писарро не удовлетворился этим. Он потребовал от Атагуальпы, чтобы тот указал ему место, где было спрятано это сокровище и откуда оно было взято, и так как инка ответил отказом, то он велел задушить его, не сумев, впрочем, вырвать у него его тайну. Люди Писарро обшарили всю страну, но ничего не нашли. Альмагро, продолжавший дело Писарро, но убитый им в свой черед, продолжал эти поиски, подвергал пыткам жрецов, обыскивал храмы, но по-прежнему безуспешно. В точение двухсот пятидесяти лет восстания вспыхивали в стране одно за другим и поддерживались этим спрятанным золотом, источника которого испанцы найти не могли. Все восстания были подавлены в потоках крови. В 1780 году вождь инков, Тинак-Амару, поднял в последний раз свой народ и добился победы над проклинаемыми иностранцами; но в следующем году он был предан, взят в плен, подвергнут пыткам, но молчал и умер 16 мая 1781 года в Куско в страшных мучениях. Еще через два года был повешен его двоюродный браг Диего, но ни пытки, ни угрозы смертью не могли заставить его открыть происхождение тех денежных средств, которыми располагало восстание. Род инков был уничтожен или умирал в тюрьме, но все они замыкались в этом героическом молчании. Восемьдесят тысяч человек поплатились головами за это восстание, но сокровище инки никогда не попало в чужие руки. * * * ...Загадочный старичок обводит наши взволнованные от ожидания лица торжествующим и улыбающимся взглядом. Он заложил руки за жилет, выпятил грудь, ходит гоголем. Можно подумать, что гном актерствует! И самое удивительное, что никому из нас не приходит в голову смеяться над этим. Решительным движением бросает он на стол перед Гартогом последний документ, вынутый им из портфеля. ― А теперь прочтите это! Это листок, исписанный торопливым угловатым неразборчивым почерком, кривыми строчками. Если правда, что почерк является отражением духовного облика, то несомненно, что этот почерк принадлежит нашему загадочному ученому. Гартог собирается читать; Кодр жестом останавливает чтение: ― То, с чем вы сейчас познакомитесь, стоило мне двух лет беспрерывных изысканий. Слишком долго было бы объяснять вам, каким смещением случайностей и какой системою дедукции я дошел до дешифровки, а затем и до перевода надписей этих говорящих досок. Три единственные существующие в мире доски являются только фрагментами какой-то книги о происхождении богов, которая, вероятно, была целиком написана на этих деревянных таблицах. Две первые доски, сохранившиеся в музее Сантьяго, гораздо более древние, и судьбе угодно было, чтобы текст их являлся связанным, как текст двух страниц одной и той же главы. Совершенно невозможно определить их время какой-либо датой, хотя бы даже приблизительной. К тому же они, по всему вероятию, являются только копией текста, который первоначально был высечен на камнях храма. Третья доска похожа на две первые только по иероглифам, и хотя является тоже очень древней, но, вероятно, написана каким-нибудь священником храма солнца, чтобы служить ключом к неоценимой тайне, которую текст этот заключает в себе. Не забудьте, что именно эта последняя доска была добровольно передана доктору Кормеро жрецом, умиравшим на «Галатее», и что, передавая ему доску, жрец сделал непонятый доктором жест, завещающий ему, вместе с тайною, обязанность оберегать священного ребенка. Доктор Кормеро умер в свою очередь, не разгадав тайны; раса, одним из последних представителей которой был тот ребенок, по всей вероятности, теперь уже угасла. Одна только тайна осталась ― и награда будет принадлежать тому, кто первый разгадает тайну. Именно эту тайну разгадал я своими изысканиями, и тайна эта теперь становится вашей. А теперь читайте, господин Гартог». Гартог стал читать: «...И тогда Инти, бог Света, и Коэ-Коа, богиня Мрака, разделили между собою пополам царство Времени. - Но Коэ-Коа завидовала Инти, ибо от лучей Инти открывались глаза Жизни, и снова закрывались они, когда Коэ-Коа вновь вступала во владение Миром. - И тогда Коэ-Коа распустила свой черный плащ между Землею и взором Инти, и Земля оледенела от ужаса, и Жизнь закрыла свои глаза. - И тогда Инти устремил молниеносный взор свой на Землю, и черный плащ Коэ-Коа распался, и Жизнь возродилась под взором бога и света. - И тогда Коэ-Коа пожелала сокрушить власть Инти и отправилась в подземное царство, где власть ее была вечной, просить у Гугатое, бога Подземного Огня частицу его света. - И тогда Гугатое из внутренностей Земли велел забить потоку его красного света, и глаза Жизни раскрылись во Мраке, чтобы смотреть на свет, но снова закрылись от ужаса и не открывались больше до возвращения Инти. И Земля познала Смерть. - И тогда Инти породил дочь свою, Муни, Луну, и продырявил черный плащ Коэ-Коа брызгами своего Света, и брызги эти стали звездами. - И тогда Муни, владычица Морей, ринула их в пропасть Гугатое. И пропасть закрылась. И лучи смерти потухли. - Но, закрывая пропасть, Гугатое удержал в вечном мраке Коэ-Коа лучи желтые, рожденные Инти, лучи белые, рожденные Муни, и капли света, упавшие на Землю с плаща Коэ-Коа. - Но пленные лучи и во мраке сохранили свой блеск и стали там твердыми. И лучи Инти наполнили пропасть золотом; и лучи Муни засыпали пропасть серебром; и капли света стали кристаллами и обратились в цветные камни (алмазы)». Здесь заканчивался перевод двух «говорящих досок» из Сантьяго. Гартог приступил к чтению третьего документа. Листок дрожал в его руке и твердый голос был взволнован, когда он продолжал: «- Такова тайна божественного племени. ― Трое должны быть обучены священному языку. Двое должны знать священный текст. Один должен принять священное сокровище и передать его, когда Инти его призовет, двум пережившим его, а те изберут третьего посвященного. Проклят тот, кто не выполнит этого. - Лицо Инти ― круг. Круг неба там, куда Инти бросает свой первый взгляд. Кругл камень. Кругл колодец под ним. - Один есть Инти. Двенадцать суть лики Муни. Два ― шесть ― девять ― и ― один ― и Земля раскроется. - Гугатое начертал путь. - Один есть Инти. Двенадцать суть лики Муни. Три ― восемь ― одиннадцать ― и ― один. - Круглы уста Гугатое. В них пламя. Будь осторожен. - Кириру охраняет путь. Дави его глаза. Открой свои. - Пусть Муни низведет воду морей на неверного. - Такова тайна Рапа-Нюи...» * * * Молчание упало среди нас свинцовой пеленою. Гартог с пылающими щеками перечитывал про себя перевод этих документов. Флогерг, в глазах которого горела неукротимая ненависть, следил по танцующим на стене теням за каким-то миражем, который окрылял его будущую месть. Корлевен, сжимал трясущуюся челюсть усилием воли, обыкновенно такой спокойный и скептический, казалось, опьянен какой-то устрашающей перспективой. А я, я видел перед своими глазами, я своими глазами видел женщину с растрепанными волосам, с полуголым станом, влачащуюся у моих ног, умоляя о прощении и падающую в отчаянии под бичом моего презрения. ― Еще одно слово, ― сказал Гартог сдавленным голосом, ― Рапа-Нюи ― это ведь?.. ― Остров Пасхи носит в атласах различные имена, ― прервал доктор Кодр. ― Англичане называют его землей Девиса или Истер-Исланд; немцы и голландцы ― Остер-Инзель; полинезийцы ― Вангу. Но древнее его имя, настоящее имя, то, которое давали ему его исконные обитатели, возвращавшиеся на «Галатее» и на «Алмазе», это ― «Рапа-Нюи», а Рапа-Нюи на языке, теперь исчезнувшем, значило... ― Значило?.. Доктор еще раз улыбнулся своей дьявольской улыбкой и закончил: ― ...Золотая Пропасть! Ночь побледнела; робкий красный луч зимнего солнца, скользя с просыпающегося горизонта, зажег пожаром стекла высокого стрельчатого окна и рассыпал по стенам отблески рубинов, сапфиров, изумрудов и аметистов, оправленных золотом. И в нашем возбужденном воображении нам показалось, будто перед нашими ослепленными взорами открывается тайник таинственного и страшного сокровища Рапа-Нюи. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава I. Рапа-Нюи ― Число? ― Шестнадцатое апреля. ― Час? ― Девять часов, пятьдесят три минуты, шестнадцать секунд. ― Погода? ― Слабый, западный бриз, облачная ночь, спокойное море. ― Место? ― 27° 6' 15" южной широты, 112° 10' 30" западной долготы от парижского меридиана; по крайней мере таковы последние данные, полученные при заходе солнца. Флогерг записал на своем блокноте эти сведения, любезно сообщенные ему Корлевеном, и затем продолжал: ― Ну так вот, 16 апреля, в девять часов пятьдесят три минуты шестнадцать секунд вечера, на 27° 6' 15" южной широты и 112° 10' 30" западной долготы, я, Гектор Флогерг, добровольный пленник на борту трехмачтового судна «Зябкий», покинувшего Папити, гавань отплытия, уже две смертельно скучные недели тому назад и направляющегося по прямому направлению к черту на кулички, настоящим заявляю и утверждаю: во-первых, что мне смертельно надоело жить под парусами, заставляющими вас плавать по линиям зубьев пилы... ― Это называется менять галсы, ― смеясь, поправил Корлевен. ― Спасибо, морской волк; но продолжаю: что мне смертельно надоело жить, меняя галсы; во-вторых, что меня тошнит от бесконечной горизонтальной поверхности; в-третьих, что я отдал бы все коробки мясных консервов, которыми нас пичкают, лишь бы увидеть, как простая скала перерезает монотонную линию горизонта и как на вершине этой скалы растет салат, ничтожный маленький кустик несчастного салата, но свежий и зеленый. «В подтверждение каковых обстоятельств, ― как сказал бы нотариус Бикокэ, ― подписываю настоящее и предлагаю содоговаривающимся подписаться вместе со мною». Мы все четверо после обеда собрались на корме парусника. При пляшущем свете сигнального фонаря, подвешенного к такелажу, Гартог усиливался продолжать чтение. Флогерг продолжал перечислять свои путевые впечатления; Корлевен и я, растянувшись на удобных полотняных креслах, смотрели, как среди тяжелой тропической атмосферы вьется и подымается дым наших сигар. После выходки Флогерга наступило молчание. Порыв более жаркого ветра заставил выступить на наших лбах крупные капли пота и придавил нас, еще более изнеможенных, к нашим складным креслам; мачты, минутою раньше слегка наклоненные, снова выпрямились, ослабевшие паруса лениво захлопали во мраке, издавая глухое и нежное шуршание; журчание воды о кузов прекратилось; широкая и мягкая зыбь, мягко вздувая свинцовое море, точно ленивым размахом рук, закачала гинь-лопарью, блоками фала и шкота. ― Если в этой пропащей стране это называется зимою, то каково же будет лето! ― сказал Гартог, вытирая лицо. ― Это еще не зима, ― поправил его Корлевен. ― Здешний апрель соответствует нашему октябрю. Еще дуют пассаты, и именно это задержало нас. При нормальных условиях западные ветры должны были бы донести нас в десять дней от Папити к месту нашего назначения. Жаловаться на корабль нельзя, он вовсе не плох, а капитан его, хотя и метис, умеет править рулем, управлять парусами и держать в повиновении свою черномазую команду. ― Этот дылда Корлевен всегда доволен, ― восхитился Флогерг. ― А вы не всегда достаточно философ, ― улыбнулся тот. ― Но в конце концов, Флогерг, на что же вы жалуетесь? Переход до Сиднея на борту «Андромеды» был великолепен. ― Да, а этот проклятый угольщик, который мотал нас от Сиднея до Папити? Можно ли представить себе более черную барку и более неудобное помещение? И затем ― для чего весь этот длинный крюк? ― Наш путеводитель ― доктор. Я думаю, что ему нужно было собрать несколько черепов в Ботанибее. ― А где он теперь? ― В своей каюте, созерцает все эти старые кости. В этом ― его мания. Есть мании, гораздо менее миролюбивые, хотя бы у нас с вами. ― Так или иначе, но вот уже две недели нас мотает между этим небом цвета расплавленного серебра и этою водою горохового цвета, а для развлечения мы можем только шагать по раскаленной палубе, прилипая подошвами к расплавленной смоле. О, лишь бы только увидеть землю на горизонте и пустить в ход нашу накопившуюся энергию! ― Терпение! Быть может, задача окажется выше нашей энергии. Сохраняйте свою в неприкосновенности. Мне думается, что всем нам понадобится наша энергия. Флогерг вздрогнул, точно кусая удила, и вздохнул от бессильного нетерпения. ― Восхищаюсь вами, Корлевен, ― повторил он. ― Вы очень счастливы ― у вас нет нервов. ― А у вас их слишком много, Флогерг; вот оно и компенсируется. На этот раз еще и Гартог подразнил его: ― Что это у вас там все не клеится, господин Тем-Хуже? Флогерг вздрогнул и фыркнул, точно просыпаясь от дурного сна: ― У меня!.. Ничего! ― Так чем же объясняете вы свое плохое настроение? Флогерг встряхнулся и вздохнул: ― Это все кошка. ― Кошка?.. Какая кошка? ― Кошка с человеческим телом, в иероглифах. Искренний взрыв смеха раздался среди нас, настолько тон его слов прозвучал похоронно. ― А каким же образом это доисторическое животное, ― снова спросил Гартог, ― имеет дар усиливать вашу неврастению? Флогерг, не улыбаясь, посмотрел на всех нас поочередно: ― Эта кошка усиливает мою неврастению не более чем другие кошки, ― ответил он. ― Я вообще не люблю кошек. ― А почему? ― насмешливо продолжал Гартог. ― При метемпсихозе не были ли вы когда-нибудь мышкой? ― Быть может, ― задумчиво сказал Флогерг. ― Хорошо ли вы знаете этих, с загадочными глазами, таинственных и непроницаемых животных, в атавистических движениях которых ― соединение красоты и жестокости? Раздумывали ли вы о жестоком садизме в их игре со своею жертвою перед тем, как они перегрызут ей череп острыми зубами? Слышали ли вы и старались ли понять их страшные любовные вопли, видели ли их любовные битвы и страшную жестокость их любви? Они ― самый яркий символ лицемерия и эгоизма. Иногда вы можете подумать, что они вас ласкают... Нет! Они ласкаются о вас. Правда ли, Гедик, что женщина похожа на кошку? Я опустил голову, не отвечая. Флогерг продолжал: ― В Египте кошки были богами. В Англии они священны. Я вспоминаю о двух кошках, которые встретились мне на моем жизненном пути... Это было в Лондоне. Извилистые дороги прошлой моей жизни привели меня как-то в Англию. Я жил в Вест-Энде, в этом французском квартале с такой дурной репутацией, внутри которого находится сквер Сого и который пропах запахами уксусной фабрики Кросса и Блекуэла. Сквер Сого ― это храм бесприютных кошек. Каждое утро старые англичанки, иногда одетые в поношенное платье, но со страусовыми перьями на шляпках, приходили смотреть сквозь решетки сада на этих голодных животных со спинами, изогнутыми как зубья пилы, и приносили им объедки своих завтраков. Я жил тогда один, в чердачной конуре с картонными стенами, которую мне понедельно сдавала съемщица квартиры, итальянка. Впрочем, она исполняла понемногу и разные другие ремесла. Я был беден и с трудом зарабатывал в должности клерка то немногое, что должно было прокармливать ряд паразитов, которые во всем мире эксплуатируют иностранца. У меня был только одни друг ― голубь с черным ожерельем перьев, меланхолично ворковавший в своей тюрьме из ивовых прутьев, подвешенной к слуховому окну моей комнаты. Однажды утром, когда зеленоватый туман точно мутною волной абсента наполнял улицы, я нашел дверцу клетки открытой; несколько покрасневших перьев были разбросаны там и сям. Большая худая рыжая кошка, кошка из сквера, заканчивала на карнизе этажа свой пир ― пожирала птицу, глаза которой, две черные жемчужинки, еще недавно смотрели на меня. От птицы остались только перья с крыльев, забрызганные капельками рубинового цвета, слегка дымившимися на холодном утреннем воздухе. И все это было преступлением, хотя бы и небольшим. В тот же вечер, взяв обрезки сырого мяса, я направился к решетке кошачьего храма, к скверу Сого. Обычное «кис! кис! кис!» собрало их всех, мурлыкающих вокруг меня. При свете фонаря я узнал рыжего убийцу. Подозревал ли он?.. Кто знает? Но он колебался следовать за мною. Но самый кровавый из обрезков мяса победил его нерешительность. Он последовал за ним до моей двери. Тогда, внимательно взглянув на темную и пустынную улицу, я бросил в узкую черную щель, которая служила коридором к моей норе, кусок сырого мяса, и мяукающая кошка кинулась на него... а я на нее! Я никогда не поверил бы, что жизнь так прочно держится в теле кошки. Я обливаюсь холодным потом, когда вспоминаю, как я бросил на нее, боясь ее когтей, свое пальто, и как я душил ее судорожно сжатыми руками, одною за горло, другою за живот. Плечи мои тряслись от прыжков животного, из-под пальто вылетало неясное и страшное хрипение. Я думаю, что, вероятно, не так тяжело задушить человека! Это продолжалось несколько минут. Мало-помалу сотрясения ее стали реже, хрипение стало глуше. Я сжимал, точно жизнь моя зависела от ее смерти. Живот ее, заполнивший мою руку, вдруг втянулся!.. Лапа с выпущенными когтями, выбивавшаяся из-под пальто, дрожала, дрожала... потом опустилась. Все животное поникло... Кошка была мертва! Когда я поднял мое запачканное пальто, кошка глядела на меня с непередаваемой ненавистью своими зелеными, вышедшими из орбит глазами. Я бросил труп в сточную яму. Флогерг вытер пот, струившийся со лба: ― А теперь слушайте дальше. Пришло Рождество. Я получил свое жалованье, которое на этот месяц было увеличено рождественскими наградными, обычным ежегодным добавлением. Я почувствовал, что кошелек мой набит гинеями, и жажда женщины овладела мною. На одной из темных улиц, выходящих на Лейстер-Сквер, какой-то женский силуэт взял меня под руку и прошептал мне на ухо обычные слова. Я повел женщину к себе. Мой внешний вид никогда не давал мне прав на выбор, мои денежные средства ― еще менее того. Я взглянул на нее только тогда, тогда заплатил ей деньги, и она разделась предо мною. Это была одна из голодных маленьких девушек Уайт-Чайпеля, с жидкими белокурыми волосами, с большими зелеными загадочными глазами. Голова ее была бы красивой, если бы не худая шея, придававшая ей вид мокрой кошки, и тело ее было бы грациозно, если бы на нем не выступали жилы, натягивавшиеся под ее голодной кожей. Когда она терпеливо вынесла эту карикатуру на любовь, она заснула рядом со мною, сжавшись комочком и поджав локти, как кошка. Я потушил свет и заснул. Сколько времени я спал?.. Я сам этого не знаю. Внезапно я резко проснулся, все мои нервы были натянуты, волосы стояли дыбом. Я испытывал ощущение, что когти впиваются в мое горло. Кошка, сидя на моей груди, потихоньку душила меня. Я почувствовал, точно в мучительном кошмаре, что все мои мускулы лишены всякой силы и что горло мое не в состоянии издать ни одного звука. Яростным усилием моей парализованной воли я снова подчинил их себе, я конвульсивно набросил на животное свою простыню, и потом я стал душить его... Я чувствовал, как лапы его царапают мои бедра острыми когтями. Содрогания агонии этой кошки внушали мне ужас, и я душил... душил... душил... И вот бледный луч луны проник в мое чердачное окно, и вдруг я увидел, что из-за простыни поднимается и дрожит, дрожит... рука! Я чуть не задушил миленькую девушку с зеленым глазами, мою вечернюю подругу... И с тех нор я никогда не смел больше коснуться кошки. * * * ― Вы съели слишком много пудинга за обедом в тот день, ― пошутил Гартог. ― Все это можно объяснить также и таким образом, ― сказал Флогерг. ― И эта кошачья история возбуждает в вас опасения? ― Может быть. ― А разве не доставляла вам в нашем деле огорчения некая пятница 13 числа? ― День, в который нам прочли контракт? Вы правы. Гартог продолжал насмехаться: ― А в ваших воспоминаниях, может быть, встречается еще какая-нибудь пятница 13 числа? Флогерг встал и сухо сказал: ― Вы мне надоели, Гартог! Он потянулся, сделал несколько шагов по палубе и потом спросил: ― А что это вы читаете, деловой человек? Гартог наполовину закрыл книгу и прочел английское, заглавие на обложке: ― Отчет Национального музея за 1897 год. Корлевен ленивыми шагами направился к капитанской рубке, за стеклами которой виднелась тень капитана, склонившегося над картами. ― А что вы находите интересного в этом старье? ― продолжал спрашивать Флогерг. ― Вы понимаете по-английски? ― предварительно спросил Гартог. ― Поверхностно, да и то перезабыл. ― Вот название главы: «Посещение Рапа-Нюи, обычно называемого Истер-Исланд, в Тихом океане». Автор ― Джемс Кук. Хотите почитать? ― Нет, спасибо. А что рассказывает Кук о Рапа-Нюи? ― Ничего такого, чего бы мы уже не знали от доктора, и даже гораздо меньше того, чем знает доктор. ― Так зачем вы ее читаете? ― Чтобы сличить друг с другом различные мнения. Я люблю знать, куда я иду. ― Что же, остров действительно дикий? ― Действительно. По крайней мере он был таким в его время. ― И этим ограничивается вся известная вам литература по данному вопросу? ― Нет. Я прочел также отчет о путешествии Ла-Перуза, составленный географом-путешественником Бернизе. ― Ничего нового? ― Ничего. Он находит, что туземные женщины похожи на европейских. ― Это касается нашего Веньямина. Вы слышите, Годик? ― Слышу. ― Ему не стоит слишком обольщаться на этот счет, ― разочаровал Гартог. ― Кук не совсем разделяет такое мнение. Вот, например, гравюра на дереве, воспроизводившая сделанный там рисунок. Мы склонялись над гравюрой. На ней была изображена голова полинезийки, с приплюснутым носом, толстыми губами; мочки ушей были растянуты до того, что свисали на плечи; все лицо было испещрено татуировкой, усеяно перьями, кольцами, сплетенными волокнами кокосовых орехов, и вообще совершенно не могло вызвать никаких нежных чувств в европейце. ― Фу! ― выдохнул Флогерг. ― Вот уж это нисколько не прельстительно! Я не думаю, чтобы подобный женский элемент мог поссорить нас на Рапа-Нюи. ― Не забудьте, что там есть два племени, ― возразил я; ― одно привезено из Полинезии, другое происходит от древней расы. Я не думаю, чтобы этот отвратительный образчик был представителем той тонкой и древней ветви, о которой говорил доктор. ― Но разве та раса не погасла? ― сказал Гартог. ― А думаете ли вы, что доктор Кодр снарядил бы всю эту экспедицию, если бы в душе его не оставалось сомнение в этом? ― Иллюзии допустимы, ― скептически заключил Гартог, ― и более того ― они позволяют жить. ― Так значит, ― подхватил Флогерг, ― опыт, проделанный вами, оставил вас еще чувствительным к прелестям Евы? Неожиданный вопрос этот пробудил во мне мучительное прошлое и заставил меня встрепенуться. ― Много ли вы понимаете в этом опыте, ― сказал я Флогергу, ― и можете ли судить о нем? ― Он прав, ― оказал Корлевен, высокий силуэт которого показался из тени. ― Вы знаете, Флогерг, наши условия. Каждый из нас хранит тайну своей прошлой жизни. Флогерг снова нахмурился: ― Это правда, Гедик. Таинственная новая жизнь ожидающая нас, иногда заставляет меня забывать, что и у меня тоже есть свои тайны, быть может, более горькие, более ядовитые, чем ваши. Простите меня. Я пожал протянутую им руку. ― А теперь, вечно беспокойный человек, ― сказал ему Корлевен, ― откройте снова свой блокнот и запишите. ― Готово, ― сказал Флогерг. Корлевен, шутя, стал как бы диктовать: ― ...И 16 апреля в третий час первой четверти ночи, на 27° 8' 30" южной широты и 112° 11' 30" западной долготы в 2664 километрах к В.-Ю.-В. от архипелага Опасного, при туманной погоде и тихом море, трехмачтовое парусно-паровое судно «Зябкий», из Папити, убрало свои паруса, пустило в ход вспомогательный двигатель и дошло до якорной стоянки в водах потерянного среди Тихого океана острова, название которого на петрографических картах гласит «Остров Пасхи», а настоящее имя есть «Рапа-Нюи». Мы все четверо вскочили, потрясенные внутренним волнением. Уже фалы скатывались по круглым блокам, широкие паруса, шурша, складывались, раздавался нестройный гул голосов команды и свистки капитана: все это подтверждало, что начинал производиться маневр. ― Где остров? ― сказал, весь дрожа, Флогерг. ― А где же ему и быть? ― отвечал Корлевен. ― Прямо перед нами. Глаза наши впились в ночной мрак. ― Я ничего не вижу! ― пробормотал Флогерг. ― Ну, вот! ― возразил Корлевен. ― Что можно увидеть среди такой темноты? Он там, где-нибудь во мраке, и, наверное, не очень далеко. ― Откуда вы это знаете? ― спросил Гартог, задыхаясь от волнения. ― А для чего бы иначе служило мне умение определить место судна? ― снова возразил Корлевен. ― Но... ведь можно ошибиться... ― Каждый ― мастер в своем ремесле, Гартог, а я знаю свое. Остров ― там, а если не там, то значит карты врут. Мощный и глухой шум, нечто вроде дальнего глубокого шепота, отдаленное еще падение разбивающихся волн ― дошли до нашего настороженного слуха. ― Буруны!.. ― сказал Корлевен, протягивая руку к невидимому горизонту. Это одно слово заставило вздрогнуть наши сердца. Торопясь, толкаясь, спотыкаясь о протянутые по палубе канаты, мы устремились на нос и, перегнувшись через борт, устремили взгляды ― в темную ночь. Глухой стук пущенного в ход дизеля раздался среди тишины, точно стук молотка, и кузов судна задрожал. Двойная окаймленная пеной волна начала скользить по широким бокам форштевня, и текущая вода замелькала под нами. Бледные отблески, фосфоресцирующие волны, синеватые мимолетные искорки причиняли головокружение, лишая нас ощущения поверхности воды и открывая под нами серо-зеленую пропасть водной стихии. Большие светящиеся медузы, мерцавшие розоватым, голубоватым, зеленоватым светом, колыхались на кормовой волне, будто огромные японские фонари. Остров был там, мы чувствовали его шестым чувством, с закрытыми глазами. Остров был там, остров дикий, почти пустынный, которого лишь отдаленность от всех стран предохранила от разрушающей цивилизации. И в безмерной глубине под волнами, разрезаемыми нашим форштевнем, были скрыты древние развалины неизвестного мира, погребенные в зеленом мраке морской пропасти после одной из самых ужасных катастроф, происходивших на еще формирующейся земле. И единственный пережиток погибших веков, единственный свидетель агонии материка, обрывистая вулканическая скала, огромный шлак, уцелевший от подземного огня, должен был открыться перед нами среди черного океана и открыть нам свою чудесную тайну. Тайну!.. Мы приближались к тайне Рапа-Нюи. * * * Шум прибоя, ставший более близким, шел теперь, касалось, с левой стороны. Парусник, спустив паруса и приводимый в движение винтом, повернул направо, носом на юго-запад. С капитанского мостика раздалась короткая команда. Перебои машины стали слабее, прекратились, и над судном воцарилось величавое молчание. Вода перестала скользить под кузовом; корабль остановился. ― Бросай лот! ― сказал голос с мостика. Тяжелое тело разбрызгало воду, разматываемая катушка заскрипела. ― Тридцать сажен, ― сказал другой голос. ― Якорь с штирборта! ― раздайся голос капитана, усиленный рупором. Тяжелое падение подняло столб пены, якорная цепь завизжала на вороте, потом этот железный водопад остановился, и цепь повисла. ― Тридцать сажен глубины, ― сказал Корлевен, ― берег недалеко. ― Якорь с бакборта! ― приказал голос с мостика. ― Правильная предосторожность, ― одобрил Корлевен. ― Он бросает якорь с обеих сторон. Это значит, что дно здесь каменистое. Якорь левого борта упал из крамбола, цепь развернулась, потом остановилась. ― Тихий ход назад! ― сказал голос, заглушённый отверстием трубы. Снова раздался стук машины, винт погнал под бока кузова двойной вихрь пены, потом остановился. Корабль тихо двинулся назад и, обе цепи натянулись. Притянутый ими корабль остановился и под их тяжестью слегка двинулся вперед. ― Якоря зацепились, ― сказал Корлевен. ― Все идет как нельзя лучше. ― А теперь? ― спросил Гартог. ― А теперь, ― ответил Корлевен, ― мы можем идти спать, потому что невозможно предпринять что-либо раньше рассвета. Мы все были разочарованы и стали возражать. Как! Дойти до цели, быть от нее в расстоянии только нескольких ударов веслами, и ожидать высадки до завтра, ― это было тяжелым испытанием для нашего нетерпения. ― Ну вот! ― сказал со смехом бывший капитан. ― А на что же другое вы рассчитывали? Берег крутой; на нем есть только два места, к которым можно пристать, да и то в хорошую погоду. Не прикажете ли для вашего удовольствия разбить шлюпку о крутые утесы, или, быть может, вы думаете, что появится лоцман? ― А это что? ― опросил Гартог, протягивая руку к какой-то точке в глубине мрака. А там появилось вот что: белый огонь, не огонь разведенного костра, но круглый огонь, будто корабельного фонаря, загорелся в полуверсте от нас и, казалось, мягко покачивался на волнах прибоя... ― Однако! ― сказал Корлевен. ― Вот это было бы не совсем банально! Взоры всех матросов, наклонившихся над поручнями левого борта, и все наши взгляды устремились на этот огонь, который, казалось, стал, приближаться... Через некоторое время можно было различить шум спускавшихся в воду весел, а потом какое-то длинное и неясное тело вошло в круг тусклого света от фонарей «Зябкого». ― Будь я проклят, если это не шлюпка! ― воскликнул сбитый с толку Корлевен. С таинственной лодки раздался над водой голос: ― Yor fleg? Изумленный капитан «Зябкого» подошел к нам: ― Что это могли бы быть за люди? Господин Кодр говорил мне о диком, почти необитаемом острове. ― Вы здесь никогда не были? ― спросил Корлевен. ― Никогда! Какого дьявола приходить сюда? Здесь нет ни груза, ни пассажиров. Сюда случайно заходит, вероятно, не больше одного корабля в год! ― Надо думать... ― начал было Корлевен, но доносившийся с моря голос повторил более резко и более властно: ― Wha's yor fleg? ― На каком языке он там бормочет? ― спросил капитан. ― Мне кажется, что это хочет быть английским языком, ― объяснил Гартог. ― What is your flag? Какой ваш флаг? ― По-английски! ― изумленно прошептали мы. ― Разве уже англичане появились на нашем острове? ― Франция! ― возгласил капитан. На борту остановившейся шлюпки произошло заглушённое совещание. ― Откуда идете? ― снова спросил голос из мрака. ― Не угодно ли, теперь уже по-французски, ― воскликнул капитан. ― Из Папити, с острова Таити, ― ответил он более громко. ― Ваш груз? ― снова спросил странный голос, одновременно и гортанный и шепелявый. ― Черт меня побери, если я знаю, что находится в ящиках моего нанимателя! Я был зафрахтован на это путешествие, и груз мне совершенно неизвестен, ― сообщил нам капитан. ― Разные товары и пассажиры, ― ответил за него Корлевен. Снова раздался шепот в ночном мраке, а потом голос продолжал: ― Нельзя пристать до таможенный осмотр. Губернатор ― она спит; хотите стать на мертвый якорь? Таможня, губернатор! Мертвый якорь!.. Черт возьми! В какую же благоустроенную гавань привел нас компас «Зябкого»? ― Вы по-прежнему уверены в своих мореходных исчислениях, Корлевен? ― насмешливо спросил Гартог. ― Как нельзя более! ― решительно заявил наш товарищ. ― В таком случае, ― продолжал Гартог, ― это уже не остров Пасхи, но остров дурной развязки. Я не знаю, обогатит ли нас доктор Кодр, но думаю, что для начала он нас основательно посмешит. ― Вознаграждения мы не потеряем, ― сказал Корлевен с обычной своей философией. Флогерг не сказал ничего, но при свете фонаря я увидел, что лицо его побледнело, и капли пота выступили на лбу. У меня у самого страшно сжалось сердце. ― Хотите стать на мертвый якорь? ― с нетерпением повторил голос. ― Я бросил якоря, ― ответил капитан. ― Если поднимется западный ветер, корабль отнесет к берегу, ― продолжал голос. ― Быть может, этот парень прав, он должен знать якорную стоянку, ― сказал нам нерешительно капитан. ― Надо принять, ― посоветовал Корлевен. ― Ладно, ― подтвердил капитан и крикнул: ― Беру мертвый якорь. ― Поднимайте твой якорь и брось мне конец, ― приказал голос, и шум весел приблизился. Свисток капитана созвал команду. ― Все к брашпилю! Поднимать якоря! ― Что это за суматоха? ― раздался среди нас пронзительный голос: это доктор покинул свою каюту и черепа. ― Что это?.. ― переспросил Гартог с бешенством, звучавшим в его голосе. ― Что это, господин Кодр? А то, что ваш остров, якобы дикий, имеет служащих в гавани, лоцмана, переводчика, таможню и губернатора! Вот что это, попросту говоря! Гном окинул взглядом разъяренное лицо Гартога, расстроенное лицо Флогерга, увидел насмешливую улыбку Корлевена и разочарование, овладевшее мною. Затем он нам сказал с величайшим спокойствием: ― Ну а потом? ― Ну а потом!.. ― начал Гартог, вне себя от бешенства, но от решительного жеста этого человечка прикусил язык. ― Я вас спрашиваю: ну а потом?.. Что это доказывает? Остров этот Перу продало, он стал собственностью Чили. Это доказывает, что Чили лучше, чем мы думали, организовало это свое отдаленное владение. Но разве это что-либо меняет в моих данных?.. Мы стояли с раскрытыми ртами. Он продолжал: ― Если бы здесь была гавань, доки... Он умолк и отвел нас в сторону: ― Если бы даже здесь был город, железная дорога и трамваи, и то, что изменило бы в вашем деле, господа? Нет сомнения, что сокровища спрятаны в подземельях острова, это доказывают все надписи. Вот если бы мы нашли здесь подземную железную дорогу, то мы могли бы обеспокоиться, да и то... Впрочем, я не думаю, чтобы здесь дошли до этого. Мы склонили головы перед такой дерзостью. Этот странный человечек был, казалось, так твердо уверен в себе... И потом в его непроницаемом взгляде была такая мощная воля, такое убеждение, что отчаяние наше прошло и надежда возродилась... ― Я говорил, что мне нужны люди, настоящие мужчины. Мужчины ли вы? Я еще раз предлагаю вам отказаться и уехать. Я пойду одни, уплатив вам все что условлено. Хотите? ― Нет! ― сказал укрощенный Гартог. ― Мы следуем за вами, господин Кодр. Но если когда-нибудь... ― Довольно! ― гневно перебил Кодр. ― Остальное вы можете сказать мне потом... если понадобится. А пока ― будьте хладнокровны и тем более единодушны, чем труднее окажется наша задача. За остальное отвечаю я. И страшный маленький старичок круто повернулся на своих кривых ножках, чтобы спуститься в свою каюту, к обществу доисторических черепов, не интересуясь более маневрами корабля. ― Брр! ― сказал Гартог после долгого молчания. ― Когда он смотрит на меня этими своими глазами, я чувствую себя совсем маленьким и испытываю боль в затылке! Боль в затылке... Это именно то самое ощущение, которое я испытал при упорном взгляде доктора Кодра в тот вечер, когда... Что за таинственная власть скрыта за непроницаемыми зрачками гнома? Теперь «Зябкий», медленно буксируемый шлюпкою, направился к берегу при звуках тяжелых всплесков весел. Канатный конец, соединявший шлюпку с кораблем, исчез в темноте, из которой слышалось только усиленное «гоп!» гребцов. Фонарь удалился от нас на добрый кабельтов и был скрыт силуэтом человека. ― Правьте рулем на нас! ― крикнул носовой голос. «Зябкий» медленно продвинулся еще на сотню метров. Теперь фонарь казался неподвижным, и тень была занята какою-то невидимой нам работой. ― Причалено! ― крикнул голос. ― Тяни канат, крепи швартов, ставь бакан. ― Маневр французских гаваней, ― воскликнул остолбеневший от изумления Корлевен. Матросы, схватившись за канат, подтащили судно к бую мертвого якоря. ― Завтра она, губернатор, брать с вас деньги за лоцмана, причал и фонари, ― прокричал голос, а затем фонарь удалился и смешался на берегу с целым рядом других огней. ― Изумительно! ― заключил совершенно оглушенный всем этим Корлевен. ― Держу пари, что завтра мы найдем у этих дикарей мореходный журнал и страховое общество! ― А теперь, господа, ― сказал нам капитан, ― спокойной ночи! Уже за полночь, а светло будет только завтра утром. На невидимом берегу недавние огни исчезли, и все погрузилось во мрак... * * * ― Пойдемте, ― сказал мне уже вставший Корлевен. Я стряхнул с себя не освеживший меня сон. Из открытого иллюминатора глубоким дыханием пил я волну прохладного воздуха. Небо, побледневшее на заре, уже приняло красный оттенок. Я соскочил со своей койки: наконец-то мы досыта наглядимся! Мы поднялись на палубу. Прозрачный туман влачился по воде ленивой, просвечивающейся кисеею. Небо было ясно; последние звезды бледнели в рождающемся дне; легкий теплый ветер, предвестник нарождающегося дня, разбивал туман, тихонько скатывал его в хлопья, теребил их, гнал, выметал; мимолетные ветерки бороздили содрогающуюся поверхность моря. И вдруг сразу, без всякого перехода, невидимое нами солнце внезапно послало из-за горизонта венец своих лучей до самого зенита и вырисовывало между собою и нами в лучах яркого света контуры какой-то громадной природной крепости с обрывистыми и черными стенами, которая, казалось, внезапно появилась из глубин океана: Рапа-Нюи! Нет, день не принес нам разочарования, которого мы опасались. Остров именно таков, каким мы могли представить его в своем воображения: таинственный, изумительный, дикий. И если бы конусообразный бакан мертвого якоря не был связан с нашим бушпритом, если бы мы не увидели шлюпки, которая вчера ночью буксировала нас, а теперь в 300 метрах расстояния лежала на боку в маленькой песчаной и пустынной бухточке, ― мы подумали бы, что были накануне жертвами обшей галлюцинации. Направо от бухточки, ограждая ее, точно замковая башня, возвышался гладкий и вертикальный утес черного базальта, возносясь к небу на 600 метров высоты; он заканчивался зубчатым профилем, словно царапавшим тучи; потом утесы описывали кривую и резко поворачивали, заканчивая остров с этой стороны гигантскою стеною, подножье которой круто падало в океан и исчезало на дне его в неизмеримых глубинах. С левой стороны утесы уменьшались, понижались и затем вновь подымались постепенным склоном до северного мыса острова, который заканчивался в отдалении остроконечной конической вершиной, совершенно пустынной, на которой возвышалось что-то вроде неясно различимых подмостков. Солнце, поднявшееся наконец над хребтом, озарило мрачный пейзаж: голые прогалины, небольшие холмики без признака зелени. Все кругом черно или серо. Как будто огонь иссушил эту землю. Там и сям, среди естественных пригорков между утесами и берегом, подымались, точно неизменные и суровые стражи этого странного замка, гигантские черные скалы с человеческими контурами: статуи. На пустынном прибрежном песке, где тихо ложились волны, не было заметно никакого движения. * * * По мере того как берег все более и более вырисовывался перед нашими шлюпками, которые везли нас с корабля, черные статуи, казалось, росли над нами, огромные и суровые. Глубокие глазные впадины, тусклые каменные взгляды, бесстрастно взиравшие когда-то на гибель целого материка, нависли теперь над головами вновь прибывших людей; на огромных каменных лицах ― выражение сурового презрения к пигмеям, которые в своем надменном безумии хотят похитить фантастическую тайну у несуществующего уже мира. Киль шлюпок заскреб по песку. Канаки-матросы, подымая брызги воды своими бронзовыми ногами, перенесли нас на берег и снова вернулись к лодкам выгружать многочисленные ящики. Вокруг царило безмолвное молчание. ― Ну что же, господа, ― весело сказал нам Кодр, ― успокоились ли вы после ваших вчерашних опасений? Но в действительности он не менее нас был изумлен этим молчанием и полным отсутствием какого бы то ни было указания на живущих здесь людей, так что был очень озабочен: что делать со всеми этими ящиками? Но он старался быть непроницаемым, и в этом была его сила. Корлевен стал бродить вокруг лежавшей на боку шлюпки; мы последовали за ним. Это была очень старая лодка, уже вышедшей из употребления формы, с широкими боками и приподнятым носом, хорошо защищавшим от морских волн; последовательные слои смолы, дегтя и краски, которыми она была покрыта, одевали ее толстой корой, кое-где исцарапанной и покрытой плешинами. Кузов ее в разных местах был заплатан металлическими листами, прибитыми и проконопаченными паклей со смолой; можно было подумать, что листы эти были вырезаны из каких-нибудь больших жестянок из-под консервов. ― Черт возьми! Не новое же это сооружение! ― сказал Корлевен, показывая нам на кормовую доску, на которой можно было скорее угадать, чем прочесть вырезанную в дереве надпись, уже наполовину заполненную краской. Флогерг разобрал: КАРОЛИНА С. СЕРВАН 1865 ― Это превосходит все остальное! ― воскликнул Корлевен. ― Лодка из Бретани! Не мало месяцев прошло с той поры, как корабль ее покинул порт, знаменем которого является башня Солидора. Бедное суденышко! Кто бы мог предсказать мне, что в двенадцати тысячах километров от моей родины я найду рожденный ею кусок дерева! Голубые глаза его смягчились при виде этого старого кузова. ― Но где же, ― снова заговорил он, ― прячется наш командир гавани, наш лоцман, наш переводчик, явившийся к нам сегодня ночью? Не во сне же видели мы его, черт возьми! Лодка эта является достаточным доказательством. ― Я полагаю, ― флегматично заметил Гартог, ― что забавные дела вновь начнут совершаться, потому что вот этот господин... Какой-то человек, не торопясь, мерными шагами спускался к берегу. Он был одет в хаки. Голые ноги были обуты в изношенные туфли, из дыр которых около носка торчал большой палец. На голове была старая морская фуражка с выцветшими в течение лет черными шелковыми галунами, с металлической позеленевшей кокардой. На обшлагах рукавов виднелись широкие золотые галуны, ярко отчищенные. Курчавые седоватые волосы обрамляли темное лицо, толстогубый рот, приплюснутый нос, черные как уголь глаза; широкие симметрические шрамы шли по его лицу параллельными полосами. Кроме того, в ушах он носил тяжелые раковины, и это было последним штрихом, обрисовывающим его по меньшей мере неожиданную физиономию, которой он, впрочем, казался вполне довольным. Он лениво подошел к нашей группе и, став перед нами, заложил обе руки в карманы и произнес на неопределенном диалекте следующие мало вразумительные слова: ― Га! Га!.. И это было все. Заметивший его Кодр бросил свой багаж и поспешил к нему на своих кривых ножках. Очутившись лицом к лицу, эти столь несходные существа с интересом оглядели друг друга; черное лицо осветилось улыбкой, показавшей два ряда белых зубов. ― Здравствуй! ― любезно сказал он. ― Здравствуй! ― любезно ответил старый ученый. ― Сигаретку?.. ― спросил туземец. ― Нет... сигару, ― ответил Кодр, протягивая ему великолепную гавану. Откровенная радость блеснула на темном лице. Черный осторожно снял с сигары бумажное кольцо, надел его на свой палец, посмотрел на него; потом он понюхал коричневую цилиндрическую сигару, потрещал ею около своего уха с видом знатока, и, наконец, тщательно разломав сигару на три куска, положил один из них в рот и с наслаждением стал жевать. ― Великолепная! ― удостоил он оценить ее. Кодр осматривал его со всех сторон. Он взял его руку и стал рассматривать ее, точно хотел прочесть будущее по линиям ладони; потом он снял с головы черного фуражку и ощупал его череп с видом опытного френолога; потом слегка приподнял его веки: все это черный выносил, не теряя прекрасного расположения духа. После этого Кодр спросил: ― Полинезиец? ― Да, ― ответил черный. ― Какого острова? ― Мангарева, из Туамоту. ― Ну, конечно, ― презрительно сказал Кодр, ― ввезенная сюда раса. Он снова надел на голову черного фуражку и сказал ему очень учтиво: ― Не представляете ни малейшего интереса. Потом он круто повернулся на каблуках и вернулся к своему багажу. Черный остался стоять с разинутым ртом. К нему подошел Корлевен. ― Как твое имя? ― Торомети! ― Ты хорошо говоришь по-французски. ― О, да, очень хорошо! ― с убеждением сказал черный. ― Это ты боксировал нас сегодня ночью? ― Это я. ― Но ты был не один; где твои люди? Черный взглянул на часы в виде толстой луковицы, которые вынул из кармана панталон. ― Еще не время, ― просто сказал он и направился к ящикам, которые стал обходить кругом. ― Господин начальник гавани не болтлив, ― сказал Флогерг. Капитан «Зябкого», закончив выгрузку и получив инструкции от доктора Кодра, собирался вернуться на борт вместе со своей командой. Хотя он отплывал обратно только вечером, так как ему надо было еще успеть запастись пресной водой и свежими овощами, однако, он предпочитал держать свою черную команду на корабле, опасаясь, чтобы братание с туземцами не привело всех их к слишком обильным возлияниям. ― Эй, адмирал! ― сказал капитан островитянину. ― Это тебе, что ли, платят за все то, что ты нам перечислял вчера? Назвавший себя именем Торомети во второй раз взглянул на свою луковицу и повторил: ― Еще не время. ― Ладно, ― сказал капитан. ― В таком случае тебе заплатят, когда приедут за продовольствием. Нет ли мелочной лавочки для моряков в твоих владениях? ― Есть, ― лаконически ответил тот. Не знаю, право, что нас больше удивило; то ли, что на берегу была лавочка с продуктами, необходимыми для заходящих в гавань судов, или то, что этот черный великолепно знал морские термины, так как капитан слова «молочная лавочка для моряков» произнес по-английски: «ship-chandler». Шлюпки вернулись на корабль, и мы впятером остались около груды выгруженных ящиков; тогда Торомети, в третий раз посмотрев на часы, вынул из кармана свисток и извлек из него резкие звуки. Мы тотчас увидели, как по горным тропинкам сбегают к бухточке четыре черных несуразных парня, полуголых, но убранство которых могло бы при некотором нашем желании сойти и за форму, потому что у всех их на головах были старые форменные фуражки, вокруг туловища ― кожаный с заржавленными бляхами пояс, на котором висела сабля, ударявшаяся об их голые лодыжки. Что же касается до их лиц, то, если не считать того, что волосы их были более черны, а щеки менее покрыты шрамами, они были похожи на Торомети, как разные тома одного и того же издания. В руках у них были старые мушкеты, которые, вместе с их саблями, на одно мгновение заставили нас усомниться в намерениях их носителей. Корлевен взял туземца за воротник его куртки, как кружку за ручку, и весьма неосторожно потряс его. ― Скажи-ка, приятель, это что за шутки? ― Это не шутки, ― сказал Торомети с достоинством, освобождаясь из рук Корлевена. ― Ты больше не говорить мне ты, я чиновник. Вы все ― проходить через таможенный осмотр. Четверо новоприбывших вытащили свои сабли и стали на караул перед черным офицером. Он поставил их по четырем углам груды багажа и снова повернулся к нам с угрюмым лицом и надменным тоном, которые в обоих земных полушариях являются излюбленным свойством людей, облеченных официальными функциями. ― Откройте ящики, ― повелительно сказал он. Мы посмотрели друг на друга с изумлением. Этот таможенный осмотр среди этого дикого места и производимый дикими людьми казался нам неправдоподобной насмешкой. Вопрос доктора прибавил к ней еще одну черточку: ― Но, ― сказал доктор, ― почему теперь, а не раньше? Нам помогли бы матросы. ― Потому что, ― с достоинством ответил чиновник, ― господин Синдикат запрещает служащим работать больше восьми часов!.. * * * ― Ну, ― сказал Гартог, ― раз нельзя решительно ничего понять, то надо повиноваться. И мы стали открывать ящики. Мы открывали их, не выбирая, решившись перенести без возражений все то, чего, казалось, невозможно избежать. Но случилось так, что первый же из открытых ящиков заключал в себе доисторические кости, которые доктор ценил так высоко. Когда господин Торомети увидал, как из ящиков появляются нежно завернутые в вату черепа и берцовые кости, счастливая изумленная улыбка залила его уродливое лицо, и, отведя нас в сторону, он сказал нам с добродушной снисходительной улыбкой: ― Моя понимает. Моя знает. Но здесь, на острове ― запрещено. Губернатор ― она не хочет. Мы обменялись взглядами, ничего не понимая. ― Но в конце концов, ― спросил Кодр, ― почему же ваш губернатор противится этому? ― Из-за миссионеров, которые вернутся сюда, если узнают. ― Что узнают? Вместо всякого ответа начальник таможни острова Пасхи лукаво подмигнул, правою рукою стал запихивать себе в рот нечто воображаемое, а левою рукою стал с блаженным видом потирать живот... Когда мы смогли хоть немного обуздать невыразимый взрыв смеха, одолевший нас, доктор попробовал, но тщетно, объяснить туземному чиновнику небольшую разницу, существующую между антропологией и антропофагией; но тот упорно стоял на своем, и на все протесты доктора только отвечал сочувственным подмигиванием опытного человека, которому излишне доказывать противное, потому что сам он в глубине души отрицательно относится к закону, который должен применять. Видя это, Кодр разъярился, решил довести обо всем этом деле до сведения губернатора и попросил господина Торомети провести его к этому представителю власти. Но тут лязг оружия заставил всех нас повернуть головы. Четыре таможенных чиновника-дикаря внезапно повернулись к нам спинами и стояли на караул. ― Вот она, губернатор! ― сказал начальник таможни и прибавил в полголоса: ― Для вас тут дурное дело. Неровный галоп лошади прозвучал на скалах; стройный всадник в элегантном костюме мексиканского кабальеро, сидя верхом на чудесном мустанге, мчался к нам по тропинке. Не знаю, всадник ли захотел показать нам свое мастерство, или слишком крепко кольнул он мустанга острыми шипами своих длинных шпор, но факт тот, что лошадь понесла, стала на дыбы, повернулась на задних ногах, как на шпиле, и помчалась к нам во весь карьер, закончив свою скачку таким прыжком вверх, который мог швырнуть всадника вверх ногами на дорогу. Но молодой центавр сидел крепко, усмирил животное, с которого спадала пена, стиснул его ногами, вытянул его резким ударом хлыста и поставил его, дрожащего, неподвижно перед нами. Во время скачки широкое сомбреро, покрывавшее голову всадника, было унесено ветром, и черные блестящие волны густых волос распустились по плечам. Наш всадник был всадницей; губернатором Рапа-Нюи была женщина!.. Глава II. Сеньорита Корето Надушенная ручка ударила в гонг ― и тотчас же прибежала служанка-каначка, впрочем, довольно миловидная. ― Кофе и сигары на веранду! ― приказала наша хозяйка. ― Госпожа, ― сказала служанка, ― Торомети хочет говорить с вами. Две брови, густые как у Юноны, нахмурились над двумя прекрасными глазами, опушенными огромными ресницами: ― Я не люблю, чтобы мне мешали, когда у меня гости, и он знает это. Чего ему от меня надо? ― Госпожа, он говорит, что дело крайне спешное. ― Пусть войдет. В костюме нашего утреннего чиновника, который, по-видимому, эти свои функции дополнял званием начальника над туземной милицией, ничего не переменилось, не считая разве того, что он переменил свою фуражку на кивер, весь обшитый галунами. Отдав безупречный военный поклон, он вытянулся во фронт: ― Сеньорита, уже три часа, и делегация господина, Синдиката... Дрожь, не предвещавшая ничего хорошего, раздула подвижные ноздри нашей хозяйки, а ее красный и лакомый ротик вытянулся в тонкую красную линию, выражавшую непреклонную волю. ― Ты скажешь делегации, что она мне надоедает, а главе делегации, что если он не стремится получить удары хлыста, то осторожнее было бы для него заняться сиестой, пойти отдохнуть. ― Но, сеньорита... От удара красивого кулака зазвенели на столе стаканы: ― Sangre de Dios! Я сказала!.. Или ты предпочитаешь, чтобы это случилось с тобой?.. Вон!.. Черный чиновник сделался серым, поклонился и вышел. Снаружи раздался шум голосов, потом стал тише и совсем затих. ― Простите меня. Итак, вы говорили, сударь?.. ― возобновила разговор наша хозяйка с ослепительной улыбкой, показавшей все ее миндалевидные зубы и предназначавшейся всем нам вообще, а Корлевену в особенности. ― Я спросил вас, сударыня, ― сказал наш товарищ со своей обычной насмешливой любезностью, ― что так как вам теперь известны те исключительно научные причины, которые заставят нас быть в течение некоторого времени вашими подданными, то, быть может, вы разрешите нам, в свою очередь, задать вам несколько вопросов? ― Отвечу на них с удовольствием во время кофе, ― сказала она. ― Я покажу вам дорогу. С веранды, на которую она нас ввела, открылся вид на обширный горизонт, на океан, над которым возвышается эта, построенная на вершине горы, гасиенда. Сплетенные из трав шторы защищали веранду от солнца, которое в этот час дня делало из моря зеркальную скатерть расплавленного серебра. Неподвижные опахала, так как жара была еще выносима, могли бы, пущенные в ход, навевать на нас прохладу. Ивовые кресла, хорошо сплетенные, протягивали свои ажурные ручки, и многоцветные циновки покрывали приподнятый пол. Чудесный уголок, чтобы курить, мечтать, дремать, любить, так как мягкие подушки, грудою лежащие на диване в тенистом углу, сохраняли отпечатки тела, владелица которого, кажется, не создана для одиноких сиест. ― Что вы скажете о моей хижине? ― Прелестна!.. Как наша хозяйка... ― ответил я. Она поклонилась с неприметной улыбкой, но кажется, что этот комплимент она хотела бы получить от другого. Впрочем, с моей стороны это было простой любезностью, а не ухаживанием. Конечно, женщина эта красива, очень красива, той великолепной и властной красотою, которою отличаются южноамериканские расы, смешавшись с европейскими. Бархатный взор ее продолговатых глаз обжигает, как индейский перец обжигает губы; гордая и прекрасная грудь, вздымающаяся под болеро красной шелковой рубашки, внушает желание опьяниться ею: длинные ноги, стянутые у щиколоток красными лентами, маленькие ножки, выгнутые башмачки из тонкой красной кожи, ― могли бы служить моделью скульптору, задумавшему изваять дочь Латоны. Но у ней нет этой нежной красоты, этой резвой прелести, которая волнует и вдохновляет меня. Печальный удел моей раздраженной чувствительности: мне суждено было питать любовь только к одному единственному типу женщины, вне которого я мог иногда брать, но никогда не мог любить... Но куда же, черт возьми, залетел я в своих мечтаниях и что мне говорит, чтобы женщина эта хотела быть любимой мною? Разве же я не убил тебя, мое романтическое сердце, в ту трагическую минуту, после которой осталось жить только мое тело? ― Я слушаю вас, ― сказала она, когда чудесный аромат кофе смешался в воздухе с голубым дымом гаваны. ― Боюсь, сударыня, ― сказал Корлевен, ― чтобы наши вопросы не были нескромны. Если позволите, я выскажу вам их все сразу и попрошу вас выбрать из них те, на которые вы пожелаете ответить. Прежде всего нас удивляет, что наш язык так прекрасно известен на уединенном острове, который Чили приобрело у Перу, если не считать первоначальных владельцев, следы которых мы и прибыли открыть. Удивляет и то, что остров этот, который мы считали почти совершенно диким, так как он лежит вдали от всех морских путей и не производит ничего, могущего служить товаром, что остров этот, повторяю, имеет хотя бы примитивную службу гавани и что одним из средств в этой службе является бретонская лодка; нас удивляет, что служащий в гавани чиновник, хотя «туземец, так хорошо знает морские термины и маневры рейдов; удивляет, наконец, и то, что мы встретили на этом острове губернатора, пол которого ― простите мою смелость ― необычен в наших колониях. Молодая женщина улыбнулась двусмысленной улыбкой. ― Все это очень просто, ― сказала она. Но, по-видимому, все это было не настолько просто, как это она думала сначала, потому что, после минутного ее раздумья, розовая волна поднялась от шеи к лицу и пробежала легкой красной краской под ее матовой кожей. Смутившись, наша хозяйка помолчала одно мгновение, а потом решилась: ― Или вернее, ― продолжала она, ― все это может казаться очень простым такой дикарке, как я, выросшей на полной свободе, имевшей примером первобытную мораль канаков и единственным путеводителем ― свое внутреннее чувство. Когда я временами вспоминаю об общественных условностях и принципах, которые стремились внедрить в мой непокорный ум миссионеры, проповедовавшие на этом острове в наивные времена моего детства, то я отдаю себе отчет, что мое едва намеченное воспитание полно пробелов и что через щели его внешнего фасада вы, европейцы с предрассудками, можете увидеть плохо расчищенный кустарник. Вашим глазам, привыкшим видеть женщин более светских, более утонченных, более образованных, я могу показаться каким-то гибридным созданием, выросшим без узды без закона, и, вероятно, это будет верное суждение; но какова бы я ни была, уже слишком поздно переделывать меня, и к тому же я не имею к этому ли малейшего желания. ― От этого вы могли бы только потерять. ― Я хотел сказать это, присоединив к словам соответственную мимику, но укусил себя за язык, и фраза осталась невысказанной. ― Вы без сомнения слышали, ― продолжала она, ― о члене Конвента по имени Бийо-Варенн? Доктор, наша живая энциклопедия, ответил ей: ― Уроженец Ла-Рошели, сделавшийся одним из главарей в Конвенте, затем был сослан в Кайену, отказался от амнистии 18 брюмера и умер на острове Сан-Доминго, группы Больших Антильских островов. ― Поздравляю вас, сударь. Обо всем этом вы знаете больше, чем я. Он был мой прапрадед. По-видимому, в Книге судеб было написано, что остров этот будет вести нас от изумления к изумлению. Молодая женщина скромно наслаждалась им. ― Дедушка мой, капитал Даниэль Бийо-Варенн, был внуком этого члена Конвента. Матери моей, Каролине, было два года, когда несчастный случай при верховой езде послужил причиной смерти моего деда, а ее отца ― в этой самой гасиенде. Таким образом я не знала деда, но судя по тому, что мне рассказывала о нем его жена, моя бабушка, мексиканка Корето, имя которой я ношу, это был в достаточной мере яркий характер. Он был капитаном дальнего плавания и командовал бригантиной, которую снарядил на свои гроши, вздумав попытать счастья среди архипелага островов Таити. Конечно, счастье улыбнулось бы ему, так как он был человек предприимчивый, не верил ни в бога, ни в черта, но у него не было другой цели в жизни, как предаваться наслаждениям и испытывать волнения: он безудержно играл во всевозможные игры. Во время одной стоянки в Таити ему выпало на долю и счастье и несчастье: его заметила та, которая должна была сделаться моей бабушкой, мексиканка смешанной крови, очень красивая в то время, как мне рассказывали, ― и это было счастьем. Несчастьем было то, что он тогда же проиграл в карты весь груз своего корабля. По-видимому, одно было последствием другого. Из всего имущества у него остался только пустой корабль, команде которого он еще должен был заплатить за три месяца. Он решил отыграть свой проигрыш, поставив на карту бригантину, но, чтобы проиграть ее не сразу, он ставил ее на карты по частям. В две ночи он выиграл столько, что мог расплатиться со своей командой, и сделал это. В шесть следующих ночей он проиграл все выигранное и еще половину кузова. В следующий вечер он выиграл все за исключением руля и бушприта. Еще через три ночи ему оставался только якорь... для проигрыша. Он и проиграл его. Не имея больше корабля, он вздумал наняться капитаном, чтобы управлять кораблями других, и встретился тогда с одним южноамериканцем, пояс которого был набит пистолями, а подпись на векселе была равноценна золоту в конторке. Природа одарила его бойким языком; он прекрасно знал эти архипелаги и искал помещения для своих капиталов. Дед мой увлек его своими планами. Черные, привезенные на Таити миссионерами, рассказывали ему о Рапа-Нюи. От человека с пистолями он получил в команду шхуну, приобретенную тем в Папити, снарядил ее, набрал туземную команду, наполнил шхуну до борта разными товарами для обмена, поднял паруса и двинулся на юго-восток, пересекая Тихий океан. Бабушка моя была на шхуне. Капитан выполнял только ее желания. Все это происходило в 1869 году. Дед мой, так рассказывали мне, был превосходным моряком и до тонкости знал свое дело. Это именно он внедрил те морские сведения и термины, которые теперь так удивили вас, в толстые черепа туземцев. В один прекрасный день на горизонте показался Рапа-Нюи. Карты этого острова в те годы еще не было, и только морское чутье помогло моему деду удачно пристать к острову. Как вы сами могли вчера убедиться, подход к острову очень затруднен. Утесы снижаются только в двух местах: на западе, в бухте, которую вы знаете, которую открыл когда-то англичанин Кук, и на северо-востоке, где впервые бросил якорь французский мореплаватель Ла-Перуз. Во всех других местах океан омывает скалы. Мой дед поставил на якорь «Каролину» ― это было имя его шхуны ― приблизительно на том самом месте, где вы бросили якорь вчера. Но в ночь прибытия западный ветер обратился в бурю, парусник сорвался с якорей и затонул со всем своим грузом. Остатки его кузова до сих пор служат здесь мертвым якорем, а одна из его старых корабельных шлюпок буксировала вас вчера до бакана. Корабль и груз были застрахованы владельцем. Было вполне правдоподобно, что страховое общество бросит на произвол судьбы остатки судна, находящиеся так далеко. Но так как никакой другой корабль не заходил на остров, то всякая возможность возвращения была отрезана. Дед мой нашел чудесной эту новую жизнь, так как ее разделяла с ним его подруга Корето, и решил добиться богатства на этом острове, пленником которого он стал волею океана. С помощью туземцев, а они все почти земноводные, он понемногу выловил со дна большую часть груза, сложил его в один из гротов, которыми изобилует остров, построил из остатков разбитого корабля хижину, которая постепенно стала вот этой гасиендой, и открыл торговлю, меняя свой мелкий груз то на свежие продукты, то на участки земли, то на рабочие руки, то на головы скота. Прошло немного времени ― и он был уже владельцем большей части острова, впрочем, довольно маленького; две стороны образуемого им треугольника имеют по тринадцати километров каждая, а третья ― шестнадцать. Бывших собственников он обратил в арендаторов и научил их обрабатывать землю и разводить животных; на это никто не жаловался. Все могло бы идти хорошо, если бы не миссионеры. За несколько лет до того монахи монастыря Святою Сердца из Вальпарайзо послали на остров двух миссионеров-французов, достопочтенных отцов Русселя и Эйно. Это были славные люди, не имевшие в жизни другой заботы кроме одной: добиться, чтобы туземцы не ходили голыми; впрочем, была и другая забота: поливать водою головы новорожденных и внести порядок в туземные браки; последнее причиняло им много хлопот, потому что туземцы, мужчины и женщины, были весьма непостоянного нрава. Была у миссионеров этих и ненависть ― к идолам и ко всему тому, что имело отношение к идолам. В этом они были непримиримы, и если не совсем разбили на куски или сожгли все, что было можно, то лишь потому, что размеры черных статуй превышали слабые силы миссионеров. ― Мы знаем этот процесс, ― прервал Кодр, ― он повсюду одинаков. ― Я не сержусь на миссионеров, ― сказала Корето, ― впоследствии они хорошо относились ко мне, и это отчасти от них знаю я то немногое, что знаю. Ссора началась со времени рождения моей матери, Каролины. Святые отцы, после нескольких тщетных попыток убедить моих дедушку и бабушку обвенчаться, отказались от надежды спасти их души и знали, что они бесповоротно обречены дьяволу. Надо вам сказать, что дед мой оставил во Франции законную жену. Он говорил, что на это у него были причины, хотя и не сообщал их никому. Таким образом, бабушка моя, по выражению святых отцов, была его наложницей, что ей, впрочем, было совершенно безразлично. Так, любя друг друга и доказывая это друг другу, мирно шли они к вечности, в которой им предстояло быть лишенными небесных наслаждений, когда у них родилась дочь. Но лишение блаженства касалось только мужа и жены; что же касается их дочери, то святые отцы потребовали, чтобы им было разрешено полить ей на голову воды. Быть может, это им и разрешили бы, если бы они вежливо попросили об этом, так как дедушка мой, несмотря на грубую внешность, был, в сущности, добрый малый; но они сделали ошибку, потребовав этого, как своего права, а капитан считал, что если, по пословице, угольщик в своем доме хозяин, то моряк должен иметь на это вдвое больше прав. Он отказал. Миссионеры, как известно, считают себя имеющими право собственности на все человеческие души. Тот факт, что им не пожелали предоставить душу ребенка, был сочтен ими за посягательство на их право, и гасиенде была объявлена духовная война. Душа туземца ― девственная почва, дающая иногда непредвиденные плоды. Иной раз надо остерегаться жать то, что посеял, потому что жатва эта бывает обманчива. До этого времени проповедь святых отцов внушала туземцам безграничное доверие к их власти исцелять тела; к этому доверию примешивалась, впрочем, не малая доля суеверия. Что же касается власти над душами, то здесь святые отцы предавались самообману, так как всем кроме их самих было известно, что если черные, снискав их милость, послушно повторяли их молитвы и внешне подчинялись их проповеди, то и проповедь, и молитвы куда-то улетучивались, лишь только по вечерам погасали огни в окнах миссии: тотчас воскресало идолопоклонство, которое туземцы считали единственной милостивой к ним религией. Испугавшись, что власть их, которую они уже считали бесспорною над душами туземцев, уменьшится из-за скандального примера, поданного моим дедом, святые отцы стали унижать его в глазах туземцев и указывать, что его безбожие может обрушить на остров Божий гнев. Такая проповедь немедленно произвела опустошительные следствия в первобытных душах туземцев. Началось это со скрытой борьбы против гасиенды. Жатвы были сожжены солнцем, так как за ними не было ухода; другие жатвы случайно сгорели ― от поджога; исчезали головы скота, который в последующие дни находили около цистерн с отравленной водою; рабочие реже приходили наниматься и работали менее трудолюбиво. Дед мой отдал себе полный отчет в степени опасности, когда убедился, что удары хлыста, прежде бывшие действительным средством для возвращения туземцев на путь прогресса, теперь были бессильны переменить их настроение. В один прекрасный день, когда он при заходе солнца обходил свои земли, около его головы просвистела туча камней, очевидно, предназначавшихся ему. Он знал, что туземцы ловко обращаются с пращой, обычным их оружием при охоте. Стать чем-то вроде дичи ― это привело, его в страшную ярость, и война была объявлена. Он весь отдался этой войне и вел ее с умом и решимостью, составлявшими главные его козыри. Критическим вопросом для всего острова является вопрос о воде. Нельзя вырыть ни одного колодца, потому что на глубине всего лишь одного фута наталкиваешься на твердую скалу. Есть, правда, что-то вроде озера, но оно недоступно и находится в потухшем кратере, который вы могли при высадке видеть на южном мысу острова; кроме него единственными источниками воды, и то с солодковым привкусом, являются обширные цистерны, которые наполняются зимою дождевой водой, цистерны, высеченные в скалах в глубине долины прежними владельцами острова, вероятно, теми самыми, которые изваяли и эти статуи. Но все эти цистерны находились на севере и в центре острова, а земли эти были собственностью моего деда, который не интересовался южной частью острова, земля которой состоит из острых вулканических скал, пустынна и не пригодна ни для какой культуры, а к тому же даже до сих пор окружена каким-то странным суеверием. Дед мой отрезал воду от миссии и воспретил миссионерам вход в свои владения. А чтобы заставить уважать свои декреты, он раскрыл ряд ящиков, бывший груз «Каролины», вынул из них ружья и заряды, выбрал из оставшихся ему верными слуг самых отважных и научил их действовать огнестрельным оружием. Когда период военного обучения был закончен, дед мой очутился во главе десятка решительных ласкаров, очень гордых преимуществом, которое давало им оружие, и не менее гордых чем-то вроде военной формы, в которую он их одел. Туземцы знали о действии мушкетов, которые в былые времена продырявливали шкуру их предков, и так как необходимость в воде соединялась с их врожденным уважением к более сильному, то они внезапно воспылали прежней нежностью к моему деду и таким же презрением к бессильной миссии. Миссия должна была сдаться, признав превосходство власти земной над властью небесной. Дед мой в ярости был неумолим и согласился дать миссии воду только в обмен за формальное обещание уехать с острова. Воспользовавшись случайным прибытием корабля, миссия села на него в июле 1871 года, увозя с собою немногих туземцев, оставшихся верными ей. Дед мой, следуя в этом, как мне говорили, закону победителей всех революций, объявил своими земли эмигрантов и провозгласил себя, ― единственным своим голосом, ― королем Рапа-Нюи. В его царствование остров процветал, но оно было кратковременным. Однажды вечером, в 1872 году, лошадь его вернулась одна в свою конюшню. Через два дня тело капитана Бийо-Варенна было найдено с разбитым черепом в глубине одного оврага. Месть или несчастный случай?.. Это осталось неизвестным. Бабушка моя, мексиканка Корето, внезапно оказалась властительницей обширного царства, которым надо было управлять, стада в 8000 голов австралийских баранов, которых надо было стричь, и народа из ста пятидесяти полинезийцев, которыми надо было править. Тяжелая задача для одинокой женщины! Но она была умной женщиной, возложила на себя тяжесть короны, к тому же несуществующей, надела мужское платье, чтобы внушать уважение своим подданным, раздала несколько титулов и несколько подарков, а также и несколько ударов хлыста, и стала весьма уважаемой своими подданными государыней. Прошли года. Но насильственный отъезд не обезоружил мстительную миссию, и в один прекрасный день бабушка моя увидела, что прибыл чилийский корабль, доставивший кроме делегата губернатора еще и целый ящик всякой бумажной мазни, бесспорно доказывающей, что у бабушки не было никаких прав на наследство после смерти капитана. Это был очень тяжелый удар, и он был подтвержден неоспоримыми доказательствами, что бабушки моя не была замужем и что законная жена капитана до сих пор была жива в Европе. Но к счастью для моей бабушки, враги ее, вполне согласные друг с другом, что ее надо ограбить, совершенно не были согласны в том, как поделить ее имущество. Три наследника требовали признания исключительного права наследования. Во-первых, это была европейская супруга, права которой были сами собою понятны. Во-вторых, ― владелец судна с Таити, который, получив страховую премию за разбившуюся здесь «Каролину», претендовал на права по неожиданным доходам затеянного им предприятия. В-третьих, ― туземцы-эмигранты, права которых представляла миссия, отожествляя эта права со своими. Кроме того, само чилийское правительство, узнав, что затерянная скала, над которой мог развеваться чилийский флаг, обладает ценностью, которую никто никогда не подозревал, решило воспользоваться этим и, как всякое уважающее себя правительство, обложить население налогами с силою обратного действия. Было от чего не один раз прийти в отчаяние и самому мужественному мужчине! Но здесь имели дело с Корето. Маневрируя, лавируя, сталкивая интересы противников, уступая в одном, выигрывая в другом, а больше всего угрожая бросить все и оставить различным претендентам то, чем они менее всего старались овладеть, а именно заботы по администрации и по разделу между ними самими всех владений, она достигла того, что за известное число пистолей, накопившихся у нее от продаж овечьей шерсти случайно заходившим судам, три первые претендента вышли из дела. Что же касается до чилийского правительства, то она добилась от его делегата, чтобы он назначил ее ответственной сборщицей налогов, с условием две трети сбора передавать этому правительству, а третью часть употреблять на общественные работы для поднятия благосостояния населения. По-видимому, именно в этой пропорции народы пользуются благами платимых ими налогов. Кроме того, миссия получила право вернуться, с условием совершенно не вмешиваться во внутреннюю политику острова. Она и вернулась. ...Лицо молодой женщины оживилось во время этого рассказа, глаза ее заблестели; она откинула болеро и грудь ее дрожала под мягким шелком, как капля росы на листке, и вот уже воображение мое залетело бог весть куда. Дальнейшие фразы я слышал урывками, но они непроизвольно направляли и питали мое воображение. Я представил себе мексиканку Корето уже постаревшей, уже увядшей, имеющей тот вид дуэньи, который года придают женщинам испанской крови, представил себе, как она объезжает свои владения, сидя верхом по-мужски, с пистолетами за поясом, с тяжелым хлыстом, свисающим с руки; представил себе, как она правит, управляет, повелевает своим небольшим первым народом, обсуждает дела с чилийскими делегатами, ежегодно приезжающими на остров привезти товары, увезти кипы льна, увеличить налоги; как она с чисто женской дипломатией решает с ними спорные вопросы за обильно уставленным столом, среди бутылок мецкаля или агвардиенте. Я представил себе Кавелину, ее дочь, сияющая красота которой сводила с ума стольких юношей в Вальпарайзо в течение того времени, пока она получала воспитание в монастыре, чтобы получить то образование, которого недостает ее матери. Я представил себе царствование Каролины, когда Корето, устав от власти, вернула дочь на остров и отреклась в ее пользу. Я вообразил себе восторг редко появляющихся здесь капитанов, которые, после ряда недель вынужденного воздержания, находили на этом диком острове непредвиденное гостеприимство и эту чудесную добычу. Я вспомнил об участи великих любовниц, имена которых переданы нам историей и которых ни титул, ни трон не спасли от покинутости: Калипсо, любившая Улисса, Медея, любившая Язона, царица Савская, любившая Соломона, Клеопатра, любившая Антония, и еще и еще многие другие, сердца которых, пресыщенные властью, отдавались прекрасным авантюристам и которые потом горько рыдали, когда любовники бросали их и продолжали свой путь. ― Я родилась в 1892 году. Кто был отец? Она не сказала. Конечно, это был один из таких авантюристов. ― Я приводила в отчаяние святых отцов, когда воспитывалась в монастыре. Я была полевым чертополохом; они хотели сделать меня тепличным цветком. Год, проведенный мною в женском монастыре, в Вальпарайзо, почти взаперти ― мать моя, быть может, была права, ограничивая мою свободу, ― закончил мое образование и в то же время внушил мне инстинктивный ужас ко всему, похожему на клетку. Мне было двадцать лет, когда умерла моя красавица-мама. Миссия была отозвана отсюда еще двумя годами ранее, так как ей нечего было делать в этой безлюдной стране. Я осталась одна, не имея друзей, кроме моей старой кормилицы-каначки и этого старого хвастуна, преданного мне Торомети. А я продолжал думать: двадцать лет! Теперь ей за тридцать. Кто первый овладел ею? Кто первый познал сладость этих уст? Кто первый среди возбуждающей жары тропической ночи почувствовал, как эти прекрасные руки обвились вокруг него? Вокруг кого из нас обовьются они сегодня, когда придет ночь?.. Так как я чувствовал, что исходящие от нее волны захватывают нас, что у нее самой полузакрываются глаза и что руки ее лихорадочно сжимают друг друга. Который же из нас? Ее восхищенный взгляд остановился на Карлевене, потом перешел на меня. Она была похожа на кошку, выбирающую подушку, в которую она скоро вопьется когтями. Черт возьми! Я не жалею эту подушку. Но я думаю, что жребий уже брошен. Это будет он. Она замолчала, закончив свой рассказ. ― Не разрешите ли спросить, сударыня, ― сказал Гартог, ― из-за чего же вы отказались от вашего царства, чтобы стать губернатором, как вас здесь теперь называют? ― Это из-за В.К.Т., ― сказала молодая женщина. Как. В.К.Т.! Всеобщая Конфедерация Труда!.. Мы с изумлением взглянули друг на друга. Наш таинственный остров имеет уже, оказывается, и В.К.Т.! ― В.К.Т. у вас, на этом острове? ― Ее еще нет, ― сказала Корето, ― но, быть может, через год она уже здесь будет. Ее теперь организуют. Туземцы понимают это по-своему: одного из своих главарей они называют «господином Синдикатом». Он был прислан сюда из Чили для постройки беспроволочного телеграфа, который туземцы называют «железным деревом». * * * ― Что же вы думаете обо всем этом, господин Кодр? В течение всего обеда, которым угощала нас владетельница гасиенды, доктор казался озабоченным. Он только раз раскрыл рот, чтобы спросить хозяйку «все ли жители острова таковы», каких мы видели до сих пор, и нет ли на острове «еще другой расы». Корето либо стала припоминать... либо колебалась. Она сказала, что не знает никакой другой расы, кроме той, которую мы видели. И это, по-видимому, очень раздосадовало нашего ученого. ― Что я думаю? ― хладнокровно ответил он Гартогу. ― Но пока что ― ничего не думаю; я еще ничего не видел. Я выскажу вам мое мнение через несколько дней. Он пожелал нам спокойной ночи и отправился в свою комнату. Да, представьте себе, у каждого из нас была своя комната. Прекрасная Корето умела быть гостеприимной и устроила нас в прежнем помещении миссии; помещение было, по правде сказать, в достаточной мере деревенское, с голыми стенами из серого камня и полом из черного трахита, но оно имело над собою крышу, имело окна и крепкие двери, так что все это было для нас гораздо лучше гротов, или даже палаток, которые так и остались свернутыми в нашем багаже. Одни только складные кушетки взяли мы из него, так как на этом острове не было к нашим услугам никакого мебельного магазина. ― Забавно! ― насмешливо сказал Гартог. ― Не хватает только водопровода, электричества и телефона. А если бы был достроен беспроволочный телеграф, то я мог бы узнать курс биржи через агентство Гаваса и передать распоряжения моему маклеру через посредство В.К.Т. Но сарказмы его не достигали цели. Флогерг был мрачен и молчалив, а я был взволнован. От чего же взволнован?.. ― Идете спать, Гедик? ― сказал мне Гартог, зажигая свечку. ― Нет еще... Я жду Корлевена. Насмешливый вид Гартога расстраивал меня. ― А он сказал вам, что вернется? ― Он сказал мне. Гартог снова улыбнулся. ― Вам, пожалуй, придется долго ждать... Сведения по мореплаванию, которые пожелал получить от него губернатор, могут заставить вас бодрствовать до утра. Он надоел мне. ― Я буду ждать. ― Как вам угодно. Пойдемте, Флогерг? Покойной, ночи, Веньямин. ― Покойной ночи. Я слушал, как они говорили в соседней комнате. ― Согласитесь, что это досадно: видеть, что тебя оттесняет человек, который лет на десять старше тебя, ― сказал насмешливый голос Гартога. ― Вам следовало бы оставить его в покое, ― сказал Флогерг. ― У каждого из нас своя беда. Его беда ― от женщин. Он страдает. А Гартог снова засмеялся. * * * Так нет же, я не страдаю, но Гартог прав: я досадую! Конечно, среди всех моих товарищей я именно к Корлевену сразу почувствовал дружбу. Я люблю его честные глаза и его спокойную силу; я люблю его прямую душу; я люблю его насмешливый скептицизм, в глубине которого я чувствую бесконечную доброту, против которой были бессильны все уродства жизни. Я чувствую себя сильнее, тверже, когда он около меня. Недавно вошел он в мою жизнь, но он в ней, как маяк, и я чувствую, что я на верном пути, когда он руководит мною, и я чувствую себя в безопасности, когда он одобряет меня. Я счастлив, да, счастлив, что это он выбран ею; если бы она спросила моего совета, то именно на него указал бы я ей, потому что он из всех нас самый лучший, самый мужественный, но зато и самый неуязвимый. И, однако, я ощущаю в себе какое-то глухое раздражение против того счастья, которое сам же ему желаю, потому что... А, узнаю я тебя, мой невозможный характер... потому что я хотел бы, чтобы это счастье было предложено мне, потому что я из гордости хотел бы отказаться от него, чтобы передать его моему другу!.. Я не люблю эту женщину, как бы красива она ни была. Более того: она из тех, которых я не смогу никогда любить, что бы там ни было. И, однако, я хотел бы, чтобы она предложила мне свой поцелуй, я насытил бы этим свое самолюбие и нашел бы в себе гордую силу отказаться от него. Вот я! Вот глубина моего я!.. Вот что природа вложила в меня!.. Фу!.. Какая мерзость!.. * * * Я вышел из дома. Окна моих товарищей были уже темны. Ночь окружает меня, и я ничего не вижу. Всей своей душой слушаю я среди тишины, не раздастся ли стук камешка по скалистой тропинке, поднимающейся к миссии, не раздадутся ли шаги, которых я жду и боюсь в одно и то же время. И я думаю: пусть будет счастлив он, этот сильный, честный, добрый товарищ, и если жизнь, загнавшая нас в тупик, хочет загладить свою вину перед одним из нас, пусть избранным этим будет он. Но я думаю также: а вдруг предлог, под которым она его удержала, не предлог, а правда... ах, если бы это было так! И мое непостижимое сердце с одинаковой жаждой цепляется за оба эти противоположные пожелания! ― Кто идет?.. Узкий серп луны, поднимаясь над горизонтом, пролил во мрак какой-то намек на слабый молочный свет. Мне показалось тогда... только ли показалось?.. будто я вижу, как легкая тень двинулась во мраке, тень молчаливая и прямая, как раз против меня... ― Кто идет?.. Никто не отвечает!.. Я не слышу никакого шума... и однако... да!.. что-то шелохнулось, там, и среди мрака я чувствую... да, я чувствую около себя чье-то невидимое присутствие... О! Стук моего сердца... оно трепещет... его можно услышать!.. А! На этот раз я видел!.. теперь это ползет... это удаляется... и по-прежнему ― совершенное молчание. Мой револьвер здесь, в кармане?.. Я ринулся... Крик... слабый крик... даже не крик: испуганный стон, который стараются заглушить, намек на крик испуганной женщины. Грубыми руками я стискиваю; сжимаю хрупкое существо. Под моими руками я чувствую тело, которое сгибается, извивается, тело тонкое, стройное, защищающееся, тело в тонком одеянии. Но существо, которое я держу, только отбивается и молчит, упорно молчит. Я слышу его ускоренное дыхание, я чувствую, как под моими усилиями существо это трепещет, слабеет... Мне чудится, точно я борюсь с пресмыкающимся, настолько это существо проворно, так скользит оно между моими руками. Случайно рука моя, хватающая добычу, разрывает складку ткани, и я чувствую под моей ладонью ― грудь... женскую грудь, такую теплую, такую роскошную, такую трепещущую, что объятия мои внезапно размыкаются... Глупец! Существо... должен ли я сказать: женщина?.. почувствовало свое освобождение. Резко выскользнув, оно высвобождается, и я слышу шум мягких шагов по невидимой земле. Я снова бросаюсь, чтобы схватить его... бегу... спотыкаюсь... резкий свет пронзает мой мозг!.. Все вертится... все утихает... все... мрак! Глава III. Эдидея ― Ай! ― Тише! Не двигайтесь, мой милый. Эге! Но... лоб его уже гораздо лучше! Рана закрывается. Спал ли он эту ночь? ― С вечера и до утра. ― Хорошо, очень хорошо! Бреда не было? ― Он еще немного говорил, но уже не было галлюцинации прежних ночей. Эта тень... ― Ладно! Через несколько дней он будет уже на ногах. Температура падает, и глаза становятся ясными. Все как нельзя лучше. Я слышал это через вату, в то время как легкие пальцы обвертывали мою голову бинтами. ― Ваш черед, Корлевен, дежурить при больном? ― Мой черед. ― Продолжайте давать питье, но не больше одной ложки через два часа. Этот раствор морфия оказывает очень отупляющее действие, им не надо злоупотреблять. Я отправляюсь продолжать раскопки. Мне показалось, как сквозь туман, что надо мной склонился силуэт старого Кодра; потом он удалился и до ушей моих дошел, как будто издалека, стук закрываемой двери... ― Корлевен... ― Что?.. Я широко открыл глаза, но видел смутно. ― Корлевен... это вы? ― Черт побери! Веньямин узнал меня!.. Ну конечно же это я, дорогой мой. Боже ты мой, до чего я рад! Как я боялся! Вы действительно видите ясно? Сколько пальцев? Туман, застилавший мои глаза, рассеялся: ― Три, Корлевен. ― Ей-богу, верно! Он говорит и уже не бредит. Посмотрите на меня, мой мальчик, что я делаю? ― Вы плачете, капитан. ― Плачу?.. Да нет, я смеюсь, Гедик, я смеюсь... Быть может, и плачу при этом немного, но это от смеха. И мой товарищ вытер свои мокрые глаза. Я сжал его руку и пожал ее крепко. ― Однако... у нашего раненого снова появилась сила! Вот будет им сюрприз, когда они вернутся! Вы можете похвастаться, молодой человек, что нагнали на нас здорового страха. Все сидели около вас первые дни. И даже эта старая лисица Гартог, который бил себя кулаками по лбу, потому что Флогерг говорил, будто это его вина. Его вина!.. Почему его вина?.. Но какого дьявола отправились вы искать на острове той ночью? Мало-помалу оцепенение, наполовину сковывавшее мой мозг, испарилось, точно туман под лучами солнца. Действие морфия стадо проходить, и я почувствовал смутную боль на левой стороне лба. ― Как нашли меня? ― Очень странным образом. Все они спали, когда кто-то постучал в окно. Они стали звать... никто не отозвался. Тогда они встали, взяли свои револьверы и вышли. Костер из сухой травы горел среди мрака. Они приблизились к нему и нашли вас лежащим рядом с костром; голова ваша была обвязана окровавленным носовым платком и лежала на груде веток... А вокруг не было никого! Как это с вами случилось? По мере того как он говорил, глухая работа совершалась в моем мозгу: ― Вы говорите, Корлевен, что голова моя была обвязана? Где платок? ― Право не знаю. За эти две недели мы сменили столько этих повязок. Что вы делали вне дома, в такой поздний час? Я не смел признаться моему другу. ― Мне не хотелось спать, и я вышел подышать свежим воздухом. Невысказанный вопрос жег мои губы. ― Корлевен... вернулись ли вы... домой... в ту ночь? ― Ну да, я вернулся, только... (он усмехнулся) только поздно... И я застал вас совсем бледного, на подушках, с белым тюрбаном вокруг головы, и он становился красным, все более красным!.. Сильный удар, сказал старый Кодр, раскроена лобная кость; он не мог высказаться о степени серьезности раны, но очень боялся. А кроме того, было и сотрясение мозга; вы бредили... Я не посмел спросить его, о чем говорил я в своем бреду. ― Но кто же ударил вас, Гедик, и за что? ― Меня не ударили, я упал, и вот почему... Но тут боль так усилилась, что лицо мое исказилось. ― Тише! Молчите... Вы расскажете нам об этом потом. Вам надо отдыхать, это сказал Кодр; а новости есть интересные, и мы ждем только, чтобы вы стали на ноги, чтобы начать. ― О, расскажите, Корлевен! ― Нет, нет, отдохните. Довольно для первого раза; выпейте вот это. Я проглотил ложку сладковатой и маслянистой жидкости, которую он мне поднес. Сладкий яд медленно разлился по моим жилам и медленно завладел ими; казалось, что члены мои становятся легче, тают и что боль в голове ― только легкая болезненность... только тяжесть... только укол... что боли совсем нет. * * * Сегодня уже месяц после этого приключения со мною; месяц, в течение которого меня нежили, баловали, лелеяли, как младенца, эти четыре мужественных человека, беспокойные лица которых поочередно склонялись над моим изголовьем в те тревожные часы, когда жизнь моя висела на волоске. Они знают теперь все случившееся со мною; по крайней мере знают то немногое, что знаю я сам, и никто из них... даже Корлевен... не мог разрешить загадки об этой тени женщины, нежной и трепещущей, которую я, восхищенный, держал в своих руках. Платок нашли, он оказался моим. Я на многое рассчитывал в связи с этим указанием; ожидания были обмануты. На лбу моем ― только узкий бинт, боль исчезла. Завтра я приму участие в раскопках. Они дали уже очень много интересного. В одном гроте товарищи мои нашли, не считая надписей, над которыми старый Кодр проводит целые ночи, еще и человеческие кости, и доисторическое оружие, и тяжелые древние украшения. И если древность их приводит в восторг Кодра, то товарищи мои не менее заинтересованы металлом, из которого все это сделано, потому что и оружие, и украшения сделаны из чистого золота! Остается сделать только один шаг, чтобы заключить, что если драгоценный этот металл употребляли для таких текущих потребностей, то значит на острове были целые его залежи, и каждый из нас, начиная с Гартога, не согласился бы теперь уступить свою часть сокровища за все алмазы короны, настолько мы верим теперь в выводы вашего ученого. Конечно, и я также очень желаю, чтобы слова его оказались правдой; но во мне живет другая мысль, подчиняющая себе это желание и отодвигающая его на второй план: найти тень... Что касается старого Кодра ― он ликует. Три дня тому назад он вернулся вечером, покрытый землею, принеся на своих кулаках, точно две перчатки для бокса... два черепа. ― Доказательство! ― исступленно повторял он. ― Я нашел доказательство! И это было все, что можно было вытянуть из него в этот вечер. Он был точно пьяный. Всю ночь мы слышали, как он перекладывал, точно ядра, свою коллекцию черепов. На следующий день он согласился дать объяснения: ― Вот в чем дело, ― сказал он, ― найденные в Перу черепа инков отличаются странною особенностью. У них есть между теменными и затылочными костями промежуточная кость, не существующая у других рас, и которую назвали поэтому «костью инков». Ну, так вот, на этих двух черепах, которые я вчера выкопал в гроте из-под слоя двух футов земли несомненно имеется эта дополнительная кость, характерная для расы инков. Я взял только эти два образца из целого кладбища черепов, которое я открыл, и все они без исключения имеют эту самую кость. Подпочва острова буквально вымощена такими черепами. Ну что же, будут ли после этого еще отрицать, что на острове жила особая раса и что впоследствии она переселилась в Перу? Очки его блестели, и он, казалось, бросал вызов всей Академии наук. ― Невежды! ― повторил он. ― Набитые ослы! Ведь я сказал это вам, господа, и я доказал это. Материк существовал, особая раса существовала, катаклизм существовал... ― А сокровище? ― прервал Гартог. ― Существует! ― заявил Кодр. ― Допускаю, ― ответил Гартог, ― но где? Кодр размышлял одно мгновение. ― Послушайте, господа, ― сказал он нам, ― нам нисколько не помогает то, что мы работаем все вместе. То, что найдут пятеро, могут найти и двое; а потому три группы, работающие в разных местах острова, втрое ускорят ежедневную работу. Я условился с владельцем «Зябкого», чтобы судно это возвращалось сюда через каждые три месяца. До сих пор нам не угрожает никакой опасности. Воспользуемся этим. Если мы не хотим возбудить соперничества с собою, то нам надо оставаться здесь возможно более короткое время. Было решено поэтому, что мы разделимся на три группы. Гартог и Флогерг будут исследовать северную часть острова; Корлевен и я ― южную; Кодр со своими туземными землекопами ― центр острова. Каждая группа разобьет свой лагерь на месте поисков. Кодр останется жить в миссии, которая будет нашей штаб-квартирой. Для безопасности все три группы будут вооружены. Зажженный на вершине одного из многочисленных вулканических холмов огонь будет служить знаком призыва... или опасности. Какое бы то ни было открытие, сделанное одною из групп, немедленно должно быть сообщено двум остальным. ― Напоминаю вам, господа, ― прибавил ученый, ― что цели наши соприкасаются. Я буду искать для вас нужное вам сокровище, продолжая в то же время свои собственные изыскания. А вы помните о том, что принадлежит мне: надписи, минералы, кости и ― особенно!.. ― всякий след... мертвый или живой... древней расы, которую я разыскиваю. Вы уже достаточно знакомы с делом, чтобы узнать представителей ее, если натолкнетесь на них. В этом пункте я не допущу ни малейшего послабления! Гном сказал все это тем самым тоном, каким он говорил с нами во время первого своего предупреждения перед подписыванием контракта. В серо-зеленых глазах загорелся тот же дьявольский огонь, и прежнее ощущение тисков с невыносимою силою сжало мой затылок! Завтра мы отправляемся... Завтра?.. * * * Мы вышли из узкого ущелья, обрывистые стены которого сжимали узкую тропинку, ― и дикий, грандиозный, угрюмый пейзаж развернулся перед нами, как внезапная декорация, полная кошмара и проклятия. Гигантская статуя, высеченная горельефом в толще утеса, господствовала над этим пейзажем и смотрела на нас пустыми впадинами глаз. До того времени мы шли по долинам, в глубине которых вокруг цистерн сменялись зеленые поля ямса, пататов, сахарного тростника, под тенью широких листьев бананов. Не деревья, но кустарники шелковицы и других каких-то растений, листья которых со вкусом жевали наши черные носильщики, были зелеными пятнами, на вершинах холмов; дикие куры кудахтали среди скал, улетая при нашем приближении; красивые темно-красные насекомые жужжали в воздухе. Всюду была разлита свежесть, всюду была жизнь. И вдруг, сразу, при выходе из ущелья ― бесплодие, чернота, смерть. Посредине хаотической равнины, известковая почва которой состояла, казалось, из шлака и плотной золы и вся была усеяна вулканическими извержениями, камнями, похожими на огромные окаменелые слезы, возвышался, или, лучше сказать, прорывался из земли огромный потухший вулкан. Вообразите огарок гигантской черной свечи, догоревшей до конца светильни, на гребне которого еще поднимаются к небу зубчатые остатки воска, а по изъеденным рытвинами бокам застыли огромные остекленевшие потоки. Вообразите себе глухую работу времени, воды, ветра и солнца над этими изъеденными, обветренными, облупленными до туфа камнями, свидетелями ужасающих бедствий, происшедших тысячи и тысячи лет тому назад. Мне кажется, что для декорации своего ада Данте не смог бы найти лучшего места. Высоко, высоко в голубом небе большая хищная птица парила медленными кругами. И эта птица смерти была единственным символом жизни, оживлявшим этот зловещий пейзаж. Сопровождавший нас Торомети остановил своих носильщиков, коснулся одной рукой висевшего на его руке амулета, другую протянул к чудовищному кратеру и сказал: ― Раотагаи! Да хранят вас боги. Мы не сметь идти дальше! ― Что ты там болтаешь, черномазый? ― сказал ему Корлевен, близость которого с губернатором позволяла ему многие вольности. ― Или ты воображаешь, что мы сами понесем на своей спине все эти тюки до самой вершины? Начальник мореходных сил острова пришел в явный ужас: ― До вершины!.. ― воскликнул он. ― Вы хотите идти до вершины? ― И даже немного дальше. Ну, марш! Бронзовая кожа черных стала грязно-серой, и они стали дрожать; но ни один из них не поднял снова тюка. Увидя это, Корлевен рассердился. ― Я считаю до десяти. Если к тому времени кладь не будет на голове и вы не двинетесь вперед, то я попрошу у губернатора вознаграждения ― по десять ударов хлыста каждому из носильщиков и двойную порцию для их начальника, чтобы отличить его титул. Итак, я считаю: раз... два... При слове «три» черные посмотрели друг на друга с ужасом; «четыре» ― их глаза умоляюще устремились на Торомети; «пять» ― они протянули руки к солнцу; «восемь» ― они еще перебирали свои амулеты; «девять» ― и ожидание, наверное, получить удары хлыста преодолело призраки их суеверия; тюки были подняты, и «десять» раздалось вместе с первым их шагом. Группа из шести носильщиков двинулась гуськом, с той безропотной дрожью, с которой животные идут на бойню. По мере того как мы углублялись в тень, отбрасываемую горою, мрак, казалось, сгущался вокруг нас. Невероятно трудной была ходьба по этой почве, усеянной острыми осколками черно-лилового камня, вулканического стекла, носящего название обсидиана. Лошадь, которую вел в поводу один из туземцев, споткнулась, острый осколок камня застрял в ее подкове. Пока его вынимали, я увидел, как громадная птица, парившая в лазури, камнем упала на нас и стала на небольшой высоте медленно описывать концентрические круги над нашими головами. Торомети указал на птицу. ― Это Икиль, кондор острова. Он знает, что скоро будет еда, ― сказал он мне похоронным тоном. ― Что же будет он есть, Торомети? ― Наши трупы! И Торомети прижал свой амулет ко лбу; а так как я смеялся, то он прибавил: ― Не смейся... птица знает! Ногу лошади высвободили. Лучи заходящего солнца падали косо, и небо на востоке окрашивалось в аметистовый оттенок. ― Поторопитесь, ― сказал Корлевен, ― если хотите засветло уйти отсюда. ― Значит, мы уйдем сегодня вечером? ― спросил черный начальник с радостью, прорвавшейся через его беспокойство. ― Ну, конечно! ― насмешливо сказал мой спутник. ― Как же ты хочешь, чтобы губернатор обошелся без твоих услуг, черномазый? Но Торомети и черных ни мало не задела насмешка, сквозившая в тоне слов Корлевена. Перспектива покинуть сегодня же вечером это проклятое место, предмет их суеверного ужаса, придала им крылья, и мы, несмотря на свои сапоги, едва поспевали за их босыми заскорузлыми ногами, топающими по острым камням. * * * ...И вдруг мы очутились одни, Корлевен и я, на узкой площадке, лепившейся у края горы, на полпути до ее вершины, а все наши тюки были разбросаны вокруг нас, в то время как от заглушённого топота босых убегающих ног катились камни по тропинке. Вот что произошло. Достигнув первых уступов потухшего вулкана, мы поместили лошадь в просторную сухую пещеру, куда сложили весь лошадиный корм. Затем мы начали подъем по каменистой тропинке, которая была похожа на иссохшее русло какого-то потока. Ночь опускалась, одни лишь облака отсвечивали лучами исчезнувшего светила. Зубчатая вершина и утесистые скаты горы вырисовывались черным контуром на потухающем пурпуре неба и на бледном отраженном пурпуре глади океана. Мы с трудом карабкались по тропинке, камни осыпались под нашими ногами. Не без труда дошли мы до половины дороги и до той площадки, о которой я сказал, как вдруг резкий свист, все более увеличивавшийся, заставил вас поднять головы... Мы едва успели прижаться к возвышавшемуся над нами утесу, как увидели, широко раскрыв от ужаса глаза, огромный базальтовый камень, который сорвался с вершины и, задев в своем падении края площадки, разорвался, как бомба, усеяв осколками равнину; шум падения осколков повторило бесконечное эхо. Тут-то и произошло это безумное, растерянное бегство черных носильщиков во главе с их начальником. Их удаляющиеся крики еще звучали в темной долине: «Гугатое! Гугатое! Гугатое!..» ― Гром и молния! ― проворчал мой спутник. ― Вот действие, которое покойный президент Вильсон мягко назвал бы недружественным. Не завидую гражданину, который шутит с нами эти шутки, если только мне удастся в один прекрасный день зацепиться дреком, за его ванты. Вы, кажется, находили нашу жизнь однообразной, Годик?.. Мне думается, что теперь кто-то возьмет на себя задачу заняться нашим развлечением. Мы насторожили слух: голос в ночной тишине... далекий женский голос, разгневанный голос говорил что-то вверху на неизвестном языке... Потом ― снова молчание, слегка нарушаемое каким-то шепотом волн за головокружительными высотами огромных скал и криками чаек, заснувших в расщелинах мрачных утесов. * * * И вот сегодня уже шесть дней, как мы ищем... и не находим. Свой лагерь мы разбили в пещере, ― остров изрезан ими, точно жилище термитов; нам посчастливилось открыть эту пещеру тотчас же после приключения, так как отверстие ее выходит на ту самую площадку, на которой нас покинули наши носильщики; поэтому мы, прежде всего, занялись устройством нашего первобытного помещения. Мы развернули свои походные кровати; полотно палатки, протянутое пред входом, служит нам дверью; лампа, спиртовка ― вот и все. Старый Кодр ― хороший организатор, и ящики наши изобилуют приборами и консервами; яркие электрические факелы, с переменными батареями, позволяют производить, если нужно, ночные или подземные изыскания. Оружие ― четыре браунинга и два самозаряжающихся карабина ― обеспечивает нашу безопасность. Есть еще и хорошее охотничье ружье для мелкой дичи, если она попадет под руку; обильный запас зарядов. Но, увы! В нашем затерянном углу нет ни малейшего признака дичи, а самым существенным вопросом, более чем где бы то ни было на острове, является вопрос о воде. И, однако, в воде, конечно, здесь нет недостатка. Днем мы оба преодолели, и не без труда, те 600 футов, которые отделяли нас от вершины. С этой точки вулкан удивительно похож на какой-то гигантский пустой зуб. Кратер его заполнен широким тихим озером, по голубым водам которого не пробегает ни морщинки, ни дрожи; это несомненно дождевая вода, потому что озеро это приблизительно на 380 метров выше уровня моря. Стоя на гребне горы, который поднимается над озером приблизительно на сто двадцать метров, мы различали мельчайшие подробности самых больших глубин этой кристально-чистой воды. В ней, по-видимому, нет ни одного живого существа. Форма берегов озера ― геометрически правильный круг. Прозрачная вода возбуждает желание пить и купаться. Но это ― тщетное мечтание, так как вертикальные стены пропасти не дают никакой надежды добраться до озера. Нам пришлось удовлетвориться сладковатой водой, тщательно собранной нами в углублениях скал; ради предосторожности мы ее прокипятили. Что же касается до нашей цели, то ― решительно ничего! Земля здесь, по-видимому, слишком часто сотрясалась от подземного огня. Никакого человеческого следа, ни в пещерах, ни на вольном воздухе, ни под землей, ни на земле. И однако... И однако, чем более перечитываю я странную надпись, дешифрированную доктором, чем более пытаюсь я проникнуть в ее темный и символический смысл, тем более начинаю я думать, что если сокровище существует, то именно здесь должен находиться ключ к его загадке. На это у меня два довода. Текст гласит: Лицо Инти ― круг. Инти ― его солнце, а солнце кругло. Это еще ничего не открывает и служит здесь только вступлением. Круг неба там, куда Инти бросает свой первый взгляд. Но какую же точку освещает солнце своим первым лучом, как не самую высокую на острове с той стороны, с которой восходит солнце, с востока? а гребень кратера гораздо выше всех других вершин острова. Круг неба там... и действительно с этой высшей точки острова небо ― круг, так как ничто не прерывает огромной окружности горизонта при пересечении круга неба с гладью океана. Это мой первый довод. С другой стороны, «говорящие доски» сообщают: Кругл камень. Кругл колодец под ним. Казалось бы, это указывает, что поиски надо производить около цистерн, которых так много на острове! А озеро в глубине кратера?.. Озеро это тоже представляет почти геометрический круг, и скалы, ведущие к нему ― вертикальны. Не тот ли это «колодец», о котором говорит документ?.. Таков мой второй довод. К несчастью, именно наивысшая сторона окружающего озеро гребня осталась для нас до сих пор недоступной. Горный хребет здесь изрезан, зубчат, похож на зубья пилы; его составляют острые скалы с головокружительно падающими вниз скатами, перерезанными расщелинами и пропастями. Ни тропинки, ни русла потока по его обрывистому скату; гладкая стена его вертикально погружается в глубину океана. И однако если мое толкование верно, то именно здесь нам надо найти дорогу. Корлевен помогает мне в поисках; у него всегда ровный характер, и когда его высокий силуэт маячит вокруг меня ― я испытываю иррациональное чувство полной безопасности. В течение этих первых шести дней он не покидал меня ни на минуту, ни днем ни ночью. И вот уже два дня, как я окончательно снял повязку с головы. Сегодня утром, поднимаясь из долины, куда он каждый день спускается к своей лошади, он мне сказал: ― Лошадь скучает. Ей бы надо было немного движения. Я отошлю ее при первом случае. ― Отошлете? Зачем отсылать ее, Корлевен? Воспользуйтесь ею. ― Воспользоваться? А для чего? Я с улыбкой сказал: ― Мне думается, что лошадь еще не забыла дороги в гасиенду... Но товарищ мой вскричал: ― Это можно было бы сделать, если бы здесь было так же безопасно, как в миссии. Но после приключения с вами в первый же вечер нашей высадки, этого нельзя сделать, Веньямин. И он бросил взгляд сожаления на маленькое белое пятнышко, каким отсюда казалась гасиенда на своем холме; потом он улыбнулся. ― Где вы видите опасность, капитан? ― сказал я. ― В чем основание для тревоги?.. В том, что изъеденная временем скала оторвалась от вершины так несчастливо и так счастливо для нас? Голос?.. Быть может, он был только иллюзией или отдаленным эхом голоса с равнины, долетевшим до нас среди ясного вечера. Мне совсем не трудно остаться одному, Корлевен. Страх ― чувство, совершенно неизвестное мне, и я нисколько не хвастаюсь этим, потому что это просто свойство моей природы, а не следствие моей твердой воли. Я иногда дрожал от боли, но никогда от страха. Отчего бы вам не уезжать каждую ночь? Корлевен, не отвечая, покачал головою... * * * Вот уже вечер; мы пообедали, проведя весь день в бесплодных поисках. Корлевен курит, задумался, и смотрит, как вдали синеет белый кубик на отдаленной горке. Внезапно он сказал: ― Итак... это правда?.. вы не рассердитесь на меня, если я уеду? ― Это правда, Корлевен! Будьте счастливы, мужественный друг! Она любит вас? На лицо моего спутника показалось сомневающееся выражение. ― Как вы торопитесь, Веньямин! Любит?.. Я думаю, что сюда уже давно не заходил корабль, или что последний капитан ей не понравился, вот и все. В этом климате чувства обострены, но, думаю я, большою ошибкою было бы мешать в это дело душу. Это очень милая любовница, не более того. ― Но вы, Корлевен... вы любите ее? Я не мог удержаться от этого вопроса, который жег мне губы, и голос мой немного задрожал. Большие голубые глаза, большие честные глаза моего друга остановились на мне с изумлением: ― Гедик! Мальчик мой! Я должен был догадаться. Простите меня. Вы умеете ездить верхом?.. Садитесь же на лошадь и отправляйтесь вместо меня в гасиенду. Вы скажете ей... ― Тише! Корлевен, ждут вас. Торопитесь. ― От всего сердца? ― От всего сердца! Еще несколько мгновений взгляд его изучал меня, а я ― я изучал сам себя, чтобы улыбнуться ему. Зачем я так глупо испортил его радость?.. ― Поезжайте. В темноте каменистая дорога ― плохая дорога, а солнце садится. Торопитесь. Последний вопрошающий взгляд, крепкое пожатие рук... и он ушел. Шум его шагов по скалам становится глуше; камень скользит, катится и падает с приглушенным стуком в долину. Потом топот лошадиных копыт... все дальше... все тише... и ― тишина. Луч заходящего солнца зажигает пожар в отдаленных стеклах окон гасиенды. Я чувствую в глубине души последнее движение обиды, но оно быстро проходит. * * * Чтобы встряхнуться от скучных мыслей, я поднялся по тропинке до западного гребня. Там есть что-то вроде террасы, прилепившейся к скалам; беспорядочно наваленные камни окружают ее. Площадка эта кажется спокойной бухточкой среди бурного моря камней. Это высшая точка, с которой открывается весь западный горизонт. Спокойствие вечера нисходит в мою душу. Там, на горизонте, солнце ― только красный шар без лучей, погружающийся в пропасть; из-за преломления лучей через далекие туманы диск его сжимается, вытягивается, искажается. Сначала он делается широким овалом, потом чем-то вроде миски, гриба, раскаленной подводной лодки, чечевицы, потом становится едва выпуклой линией, потом огненной чертой... и исчезает. Красноватые облака темнеют, ночь надвигает свое покрывало с востока на запад. Какая красота!.. Кто-то шевельнулся... там... направо!.. Это ― тень!.. О! это, конечно, она!.. Я узнаю ее, хотя и никогда не видел. Я трогал ее руками, и ощущение это воссоздает во мне ее силуэт... Это ее тонкое тело, нежное и гибкое, задрапированное в тонкие ткани, развевающиеся под тихим дыханием вечернего ветерка; на ладони моей руки сохранилось ощущение от этой трепещущей груди, теперь закрытой ниспадающими складками легкой ласкающей ее ткани; волнообразная поступь ее ― да, это та ловкость ящерицы, та грациозность, которые я уже ощущал. Стоя на краю утеса, протянув обе руки к водной пропасти океана, в которой исчезало солнце, она как бы погружена в возносящую душу молитву. Я прижался к выступу скалы и вижу, как тень черного силуэта вырезается на бледном умирающем небе. Легкий северо-восточный ветерок играет длинными черными локонами ее легких, мягких волос; тонкий профиль ее тонет в волне этого движущегося шелка. На ней тонкое индейское платье, какое носят туземные женщины, оставляющее обнаженными ее шею, руки и ноги ниже колен. Тонкие голые ножки зашнурованы в кожаные мокасины. Голова не покрыта. Нас отделяют лишь несколько шагов. Я хотел бы остановить свое сердце, так сильно бьется оно. Как хотел бы я увидеть ее лицо!.. Как хотел бы я, чтобы она на меня взглянула!.. Я не смею двигаться из опасения, что она исчезнет среди скал, как блуждающий огонек... Но вот руки ее опускаются, но вот лицо ее поворачивается; ветер, к которому она становится лицом, отбрасывает на затылок волну ее волос, и профиль ее обрисовывается на фоне неба, как тонкая камея... О, безумие!.. * * * Услышав восклицание, вырвавшееся у меня при виде ее лица, она прыгнула, как зверь, попавший в ловушку; но на этот раз я был более ловок, чем она, я быстро отрезал ей отступление. Она стала пятиться до стены неприступной скалы и прижалась к ней; в ее глазах был безумный ужас, ужас пойманного животного. Электрический факел, зажженный мною, залил ее светом и ослепил ее. И, не обращая внимания на ее ужас, я смотрел... я смотрел на нее с каким-то чувством безумного испуга. Да, это ее чистый лоб и продолжающий его прямой нос, как на античном профиле греческих статуй; да, это дрожащий венчик ее ноздрей, ее благоуханный рот ярко-вишневого цвета, с нижней губой, как бы слегка разделенной легким холмиком на две части; это неясная волна ее волос, убранных на ночь; ее подбородок, выражающий упрямство и твердую волю; это ее тонкая круглая шея. Да, это ее прекрасные серые глаза, окаймленные длинными изогнутыми ресницами. Одним словом, это она, это та, от которой я хотел уйти, положив между нами непереходимую пропасть небытия! Я потушил свой фонарь, который пугал ее, и совсем близко подошел к ней. Она позволила мне взять себя за руку, и в глазах ее погасло выражение трагического испуга. Она взглянула на меня, и слабая улыбка полураскрыла ее губы... Но нет, однако, это не она, не та, проклятая подруга, которую я оставил там, в Париже, куда она меня привлекла. Нет! Природа могла, играя, дать тебе, красивое дикое дитя, ее глаза, лоб, нос, рот, волосы, но доверчивая и обезоруживающая улыбка, с которою ты меня узнала, улыбка, слегка робкая, слегка упрямая, слегка насмешливая, ― это твоя улыбка и не имеет ничего общего с изученным движением рта той, оставшейся в Париже. Я не смею ни говорить, ни сделать движения, боясь спугнуть этого красивого зверька, который понемногу приручается; очень медленно, почти не сжимая, я поднимаю к своим губам ее маленькую руку, лежащую в моей ладони, и только слегка касаюсь ее губами. Своей свободной рукою она касается моего лба и говорит мне, улыбаясь: ― Выздоровел? ― Так это, значит, тебя, маленькая фея, я держал, в своих руках в ту ночь? Она еще больше улыбается: ― Вы тогда очень меня напугали! Она говорит по-французски с очаровательным акцентом, одновременно и носовым и слегка шепелявым, произнося «р» как «ль» и заканчивая слова нараспев. ― Кто научил тебя нашему языку, милая дикарка? ― Святые отцы, воспитавшие меня. ― Как твое имя? Где ты живешь? Под легкими шагами катятся камешки по южному склону хребта. Она прикладывает палец к губам. ― Тише! Я слышу ― идет Атитлан. Возвращайся в свою пещеру. Я уйду. ― Ты, значит, знаешь, где мой лагерь? ― Знаю, а также и то, что сегодня ночью ты в нем будешь один. ― Ты, значит, все знаешь, маленький демон? ― Да, господин Веньямин. ― Ты знаешь даже имя, которое они мне дали? Лукавая улыбка освещает ее лицо. ― Через вашу полотняную дверь слышно очень хорошо. ― Ты подслушивала?.. ― Вот Атитлан. Беги. ― Ты придешь? ― А разве я тебе уже не сказала? Теперь шаги приближаются. Я целую маленькую ручку, оставшуюся в моей, и убегаю по тропинке, спускающейся к нашей пещере. * * * Ни малейший шорох не предупредил меня об ее приближении, когда ее красивая голова показалась в рамке звездной ночи, за приподнятым полотном палатки, закрывающим вход в пещеру; я еще ждал ее, но уже не надеялся, что она придет. Я ожидал, вытянувшись на низкой складной кровати. Легким прыжком вошла она в пещеру и уселась рядом со мною. ― Как ты запоздала, ясная зорька! ― Надо было, чтобы Атитлан заснул. ― Кто это Атитлан? ― Атитлан?.. Она, по-видимому, была удивлена моим вопросом, как будто бы ставила его сама себе в первый раз, и, раздумывая, она ответила на него: ― Атитлан?.. Это тот, который всегда был со мною, с тех пор как я себя помню. Это мой водитель, мой слуга, моя поддержка, мой друг. Он стережет меня, кормит меня, защищает, бранит, любит... ― Любит тебя?.. Проведя пальцем по моему лбу, она, разгладила на нем морщину и улыбнулась мне. ― Не морщи так лба, ты станешь похож на Атитлана. Он стар, очень добр... ― Значит, это твой отец? Она выпрямилась с внезапной гордостью, сверкнувшей в ее ясных глазах. ― Атитлан не моей расы. Атитлан только жрец. ― Как твое имя? ― Эдидея. Но ты ничего не знаешь. Иностранка не сказала тебе? ― Какая иностранка? ― Та, раса которой ограбила мою расу: Корето! При имени Корето глаза ее полузакрылись; в них сверкнуло бурное пламя. ― Корето знает тебя? Она углубилась в какие-то далекие воспоминания. ― Святые отцы могли учить нас одному и тому же; но они не смогли заставить наши сердца забыть кровь, которая их питает. ― Что она сделала тебе, Эдидея? ― Она? Ничего. Мать ее матери все отняла у отца моей матери. Что еще могла бы сделать мне она? ― Значит, твой отец был начальник? ― Начальник? В ее голосе зазвучало презрение, гордость, а в ее ответе ― величие: ― Я ― дочь Инти. Дочь Инти... Внезапное волнение охватило меня. Я вспомнил о гноме, о цели, которую он преследует, об обязанности, которую он мне предписал, о своем обещании, о власти его ужасных глаз, которые заглядывают в мою душу... и уже стал думать о неизвестном средстве, которое могло бы избавить меня от его власти. Я не хочу... Я не хочу... Она ошибочно истолковала омрачившую меня заботу. ― Не бойся ничего, ― сказала она. ― Скалы не обрушатся больше над вашими головами. Я запретила. ― Так, значит, это твой голос, раздававшийся на вершинах, слышал я в тот первый вечер, маленькая моя царица? ― Не надо сердиться на Атитлана. Увы, для нас иностранцы всегда были врагами. Он защищает мое убежище и не знает... ― Чего же это Атитлан не знает? Внезапная краска разлилась по ее щекам, и густые шелковые ресницы опустились на ее глаза. Она колебалась: ― Не знает... что... я тебя уже видела... ― Но как же ты увидела меня, Эдидея? Что ты делала в тот вечер? Она улыбнулась. ― Я выхожу только ночью, так как Корето запретила мне бывать в ее владениях, а слуг своих она бьет хлыстом, когда узнает, что они говорили со мною. Я узнала от них, что четверо белых высадились на острове, что это были французы, и что они никого не обидели. Французы когда-то спасли моих предков. Я хотела увидеть вас и спряталась ночью около миссии. Ты вышел... ― Но как ты могла увидеть меня, Эдидея? Было совсем темно. Смех ее прозвучал, как журчание ручья: ― Темно для твоих слабых глаз, но не для моих. Да, правда! Я вспомнил. Люди ее расы ― никталопы, видят ночью. Доктор Кодр знал также и про это. ― А что же случилось потом, злая шалунья?.. Она снова засмеялась. ― Быть может, ты лучше слышишь, чем видишь. Ты меня схватил... ― Ты трепетала в моих руках... ― Я отбивалась... ― Рука моя скользнула... ― Святые отцы говорили, что это очень дурно. Ты будешь впоследствии гореть в огне Гугатое. Твои руки ослабели... ― Ты вырвалась; я бежал за тобою... ― Ты упал! Вот тут-то я больше всего испугалась. Красный цветок разрастался на твоем лбу. Твои глаза были закрыты, руки повисли. ― Что же ты сделала тогда, Эдидея? ― Вот что, ― сказала она, ― дай твой лоб. Я послушно предоставил свою голову в распоряжение ее ловких пальчиков. Она обвязала мою голову платком, положила ее на подушку, стала на колени около меня; я видел, как сквозь розовые губы просвечивают ее зубы при ярком свете лампы. Я смотрел на ее матовую кожу, нежную и тонкую, цвета розово-желтых жемчужин. Нагие круглые руки ее, передвигавшие мою голову, издавали нежный аромат. ― Эдидея, оставь мою голову. Ты меня опьяняешь, дитя. Она завязала последний узел. ― А потом вот что, ― сказала она, ― закрой глаза. Я послушался. Сквозь закрытые веки я различал только красно-оранжевое пятно рефлектора лампы. Между светом и моими глазами появилась тень, уста прильнули к моим устам... Быстро открыв глаза, я увидел только, как упало полотно, прикрывавшее вход. Я вскочил на ноги и бросился во мрак... Лукавый удалявшийся голосок прошептал со смехом: ― Ты упадешь здесь с гораздо большей высоты, чем в миссии, и я не пойду искать тебя. ― Вернись, Эдидея... ― Завтра... если ты будешь один. Отдыхай. И напрасно вопрошал я ночную тишину, чтобы та показала мне путь, куда ушла она своею поступью феи. * * * В эту ночь мне снилась каменная кошка, сидевшая на груди Эдидеи и душившая ее своей тяжестью. Я хотел освободить отдалявшуюся девушку... но быстрый удар тяжелой когтистой лапы раскроил мне лоб. Гибкая, хрупкая девушка перевязывала мою рану и склоняла к моим лихорадочным устам свои прохладные губы... Тогда появлялся гном, насмешливый и страшный, вооруженный гигантской сеткой для бабочек; он накрывал ею Эдидею, потом прикалывая ее булавкой к пробке, как бабочку, восклицая: «Образчик!.. Вот он, единственный образчик! Невежды! Набитые ослы!» Его серо-зеленые глаза, его ужасные глаза, делали мои руки бессильными, сковывали мой язык. Большие рубины текли из маленькой ранки, из серых глаз беспрерывно катились жемчужины. Маленькая ослабевшая ручка дрожала... дрожала... и сжималась в агонии... Черт бы побрал Флогерга со всеми его рассказами! Я плохо спал. ― Ну, что, товарищ, позднее утро? Волна дневного света влилась из-за поднятого полотнища. Корлевен, нагруженный как мул, разгружался. ― Хорошо ли прошла ночь? Не было ли приключений? Сказать ли ему? Ведь он мой друг, этот человек... ― Приключений не было, капитан, но я поздно заснул. Он изучал меня внимательным взглядом. ― Значит, вы видели хорошие сны, на лице вашем написано счастье. Я содрогнулся. ― Ошибаетесь. Мои сны были кошмарами. Я не лгал; прекрасным сном была действительность. ― Что вы это там привезли, Корлевен? ― Несколько бутылок. Сеньорита была в прекрасном настроения духа. Она посылает вам эти бутылки, чтобы ускорить ваше выздоровление. Это были вина, которые мы уже пробовали у нее. Они из Австралии и носят марку «Большая Лоза» с разными подзаголовками: сотерн, бордо, кортом и т.д., но подражают этим винам весьма посредственно. ― А эти фрукты, эти овощи? ― О, вот они так другого происхождения: кража и, боюсь, святотатство. Да помогут мне боги! Чтобы немного разнообразить наше обычное меню из консервов, я по дороге ограбил идол. Он заботливо разложил на складном столике сладкие бататы, сахарный тростник, бананы. ― Помните этого скверного черного дядю, статую, которая как будто охраняет выход из ущелья, ведущего сюда? Я нашел все это в чем-то вроде ниши около ног идола. Это, конечно, жертвоприношение, а я ― то орудие, которое заставит черных уверовать, что Бог был милостив к ним. Благодаря мне сегодня в какой-нибудь хижине будут царить радость и вера, и благодаря Богу за обедом у нас будет зелень. Все к лучшему. ― Нет новостей из других отрядов? ― Есть, мне рассказал Торомети: Кодр ― у Торомети симпатия к Кодру, с тех пор как он считает его каннибалом ― закончил свои переводы, которые, по-видимому, произведут революцию в Академии надписей и искусств. Гартог и Флогерг копают землю в одной из пещер, и уже выкопали немало золотых орудий и украшений. Гартог открыл, как кажется, счет по всем правилам двойной бухгалтерии и вписал в кредит каждого из нас соответственную ценность этих предметов. Таким образом, только мы с вами ничего не приносим предприятию. Надо будет прикрыть здесь лавочку и поискать чего-нибудь в другом месте. Нет, я не скажу Корлевену, что я тоже нашел здесь что-то... что-то, что уже сейчас мне дороже всего золота, но это «что-то» нельзя разделить, и оно по праву должно было бы принадлежать доктору. Непослушное сердце, против которого я безволен, ― ты опять умчалось в страну химер! * * * Пришла ночь, товарищ мой уехал, и я снова поднялся на западную площадку. Эдидеи там не было. Я вернулся в грот, боясь, что Эдидея придет туда в мое отсутствие. Воспоминание о ней уже овладело моими мыслями. Как волновался я, ожидая ее! ― Ты ждал меня? Я бросился к ней и схватил ее за руки. ― Тебя, маленькая горная цикламена! Можешь ли ты сомневаться? ― Веньямин! ― Зови меня Жаном; Веньямин ― это только мое прозвище. Она повторила: «Жан». Я склонился над нею. Она вернула мне мой поцелуй. ― Кто же научил тебя тайне поцелуя, Эдидея? Она удивилась. ― Как кто... святые отцы! И в ответ на мой тревожный вид, она сказала: ― Опять эта складка на твоем лбу! У них был идол, пригвожденный ко кресту. Они научили меня целовать его. Я вздохнул свободно. ― Ты поклоняешься их богу? Она засмеялась, точно я сказал глупость: ― Разве я не сказала тебе, что я из рода Инти? Разве внешние знаки могут изменить кровь и расу? Их бог ― только замученное, беспомощное изображение, руки и ноги его пригвождены. Мой бог ― Солнце, податель тепла, света, жизни. Достаточно появиться ему, чтобы все стало прекрасным и плодоносным. Им все рождается, растет, производится, радуется. Он все зародил на этой нашей земле, даже самую землю, и если бы он перестал возрождаться каждое утро, то все бы умерло. Разве все вы, которых называют «учеными», не знаете всего этого? ― Но что же ты делала в миссии, маленькая язычница? ― Училась. Миссионеры знают знаки, которые говорят на бумаге. У них есть книги; они изучили тайны излечений, они знают французский язык ― язык тех людей, которые спасли сына наших царей, замученных пленниками в каменоломнях острова Чипчи, под кнутом проклятых поработителей. А кроме того ― они были добры, очень добры, очень мягки, и оставить их в убеждении, что веришь в их идола ― было одним удовольствием. Я очень часто молилась Инти, чтобы он открыл им глаза. Говоря все это, она жевала кругловатые полусухие листья, похожие на те, которые покрывали кустарники на острове; пожевав, она их отбрасывала. Странно было видеть, что ее красивый ротик занят этим. ― Что ты это жуешь? ― А разве ты не знаешь? Листья кока. Это питательно. ― Ты разве голодна? ― О, да! ― сказала она с улыбкой. ― Что же ты не скажешь об этом, милая девочка? Я торопливо встал, но она меня остановила. ― Нет, ― сказала она, ― я не могу есть то, что ты ешь, ― мясо. Инти запрещает проливать кровь. Такая разборчивость удивила меня: в этой душе наша цивилизация и тысячелетний инстинкт расы уживались вместе, не смешиваясь. ― Вот фрукты. Удостоите ли вкусить их, ваше величество? ― О, да! ― воскликнула она, с удовольствием, и я был взволнован при виде аппетита, с каким она принялась за фрукты. ― Чем живешь ты, Эдидея, на этой бесплодной вулканической земле? ― Чем живут жрецы: жертвоприношениями, приносимыми богам. Атитлан ежедневно собирает их в том месте, в которое каждый день тайком от Иностранки кладут их верующие. Иногда, в зимние ночи, когда бешеные торнадо, вихри, проносятся над островом и делают невозможным передвижение, иногда случается, что в течение нескольких дней никто не приносит даров богам. Тогда Атитлан кормит меня молоком моей козочки и листьями кока. Сегодня он почему-то ничего не нашел у подножия статуи. Вечером он отправился попросить пищи у туземцев. Без тебя я не ела бы до завтра. Я вспомнил о том, что Корлевен и я без злого умысла лишили это маленькое величество его скромного обеда... ― Хочешь вина? ― Я пила его однажды, это было очень давно, из священных сосудов святых отцов. Оно опьяняет; оно вкусно! ― Вино рождено солнцем; ты можешь выпить его. Она омочила губы в бокале, и когда выпила глоток, то пурпуровые капельки блестели на уголках ее рта. Она засмеялась. ― Это течет по жилам, как нежный огонь. Еще! Я подумал о скалистых дорогах, по которым ей придется добираться до ее таинственного убежища, о пропастях, об острых скалах. ― Нет, маленькая вакханка. Вино делает шаг неверным и затемняет зрение. ― Еще чуточку?.. Она просила с гримаской балованного ребенка. Я взял бокал и дал ей немного выпить из него. Она опрокинула голову, открыв шею воркующей горлицы, выпила глоток, закрыла глаза и молча прислушивалась, как жидкое солнце разливается по ее жилам. ― Теперь выпей ты, ― сказала она мне. Я докончил бокал и пил из того места, которого касались ее губы; потом я вытер ее губы моими. Она задрожала и прижалась ко мне. Я держал в своих руках это прекрасное тело, такое гибкое, что, казалось, в нем не было костей. Я чувствовал сквозь тонкую ткань, как билось ее сердце около моей груди. Одна из ее голых ножек лежала, подвернувшись, на моих коленях, другая покачивалась в воздухе, и высокая юбка открывала круглое колено. Медленная истома охватила мои нервы, кинулась в голову и ослепила меня. Рука моя проскользнула под ткани к ее правой груди... нервная волна сжала мои объятия... Она не сделала ни одного движения для защиты. Голова ее лежала на моем плече, глаза были полузакрыты. Она только сказала: ― Жан!.. Мускулы мои ослабели, и я закрыл глаза, чтобы она не могла прочесть в них желания. Нервы мои стали успокаиваться, разгоряченный мозг утих и освободился... Все это совершило чудо ее прекрасных прозрачных глаз. Я смотрел в прозрачную голубую бездну этих глаз, окаймленных длинными черными ресницами; художнику понадобилась бы пыльца с крыльев бабочки, чтобы нарисовать расплавленной краской светящуюся их глубину. Я смотрел на ее прямой нос с прозрачными и подвижными ноздрями, на ямочку в средние ее верхней губы; я смотрел на перламутровую эмаль ее зубов, блиставших из-за полуоткрытого рта, на полукруглый подбородок, переходящий в алебастровую шею; на ее величественный профиль точно с какой-то медали или камеи, с оттенком чего-то покоряющего, дикого, непокорного, страстного, нежного и детского в одно и то же время. Как я уже люблю ее, боже мой! * * * Когда она ушла, то во мне разыгралась довольно характерная схватка между различными моими чувствами. Я присутствовал при ней, как простой зритель. Начал Инстинкт. ― Глупец! ― сказал он мне без обиняков. ― Ты держал ее, трепещущую и на все согласную, готовую подчиниться всему тому, что я тебе предписывал, и не только подчиниться, но и отдаться этому всеми силами своего чувственного существа с удесятеренными истоками желаний и от атавизма, и от климата. И вот под влиянием какой-то неуместной и бессмысленной совестливости, ты не вкусил этот великолепный плод; ты, новый Иосиф Прекрасный, отказался от ее приношения, не имея даже того достаточного извинения, что она немного перезрелая супруга твоего господина, Потифара! Это, без сомнения, твои проделки, госпожа Совесть, я узнаю в этом твою руку, вечный тормоз моих свободных порывов! Глухой и вкрадчивый голос моей Чувственности поддержал его. ― Ты заставил меня пробудиться от этого тяжелого сна, в который давно погрузил меня; ты заставил меня поднять голову, почувствовать содрогание, быть готовой содрогаться, петь и рыдать от восторга... и вдруг оборвал все это восхитительное и таинственное волнение. Своим холодным взглядом, о, Совесть, ты заставила меня окаменеть и погрузила в адскую пытку. Но мы еще встретимся, мудрая Минерва, и я буду мучить вас в свой черед, помните об этом! Со своей стороны Самолюбие прибавило кислым и жеманным тоном. ― Мне оказывают слишком много чести, но не обращают внимания на мою чувствительность. Как! Моему тщеславию предлагают эту дикарку, этот бутон экзотического растения; снисходительно пожав плечами, я готовился сорвать его, и вдруг меня оставляют с носом! Что это за невежливое поведение по отношению ко мне? Разве вам неизвестно, что могу я сделать с этим человеком, когда ударю ему в голову? Я это запомню и припомню! ― Все ли вы высказались, ― спросил ясный и успокоительный голос моей Совести, ― и разве тебе, Скептицизм, нечего сказать? Услышав вопрос, Скептицизм зевнул, потянулся, криво улыбнулся и сказал фальцетом: ― Стоило ли меня будить из-за этого? Я думал, что в этом деле вы разберетесь между собою; в чем именно желают моего вмешательства? Дело не стоит выеденного яйца, а мнение мое известно. Но раз меня спрашивают, то вот оно: Ясно, что эта маленькая влюбленная, чувства которой пробуждаются, готова отдаться первому встречному, если этого еще не произошло. Допустим, ― я добрый малый, ― что она еще никогда не занималась любовью: простите меня, госпожа Стыдливость, я употребляю именно те слова, которые нужно, а потому ваше беспокойство излишне. Итак, повторяю, допустим, что она еще никогда не занималась любовью, но значит ли это, что она никогда не будет ею заниматься?.. Это неправдоподобно и идет против природы. Кто же здесь мог первый овладеть ею? Какие-нибудь голые дикари с губами пуговицей, с обезьяньими руками, со всеми грубыми приемами антропопитеков. Было бы милосердием произвести это более нежно. Она, как кажется, существо одаренное; благочестивым делом было бы развить в ней еще и искусство ласки, которое ей должно остаться неизвестным, а к тому же, думается мне, это доставило бы ей удовольствие. Отнестись к ней с уважением, ― а что указывает, что она желала такого отношения? ― по-моему, просто глупо. Вот мое мнение. Но, скажут мне, когда ведется такая игра, то разве это не роль мужчины быть глупым? И что значат все ваши взаимные жалобы, почтенные мои собратья, против Судьбы? Я никогда не занимался выводами. Я люблю свои приятные и неглубокие рассуждения и развлекаюсь ими. Устраивайтесь между собой, пожирайте друг друга и оставьте меня в покое. Вот и все». Он снова опустил свою голову на мягкую подушку, набитую беспечностью, и снова предался прерванному сну. ― Значит, никто не замолвит за нее слова, ― сказала Совесть, ― никто, кроме меня? ― Я скажу, ― воскликнула своим трогательным голосом Жалость. ― Она дикарка, это верно. Она не знает, она еще настолько счастлива, что не знает ваших условностей и вашего лицемерия, прекрасные цивилизованные чувства. Тело ее готово отдаться, и взять его было бы радостью, я еще раз согласна с вами. Но разве вы не знаете, что в теле этом заключено наивное сердце, полное нежности, трепещущее от скрытой любви и готовое раскрыться, предать себя на великое всесожжение, отдаться безусловно и безраздельно? Это наивное дикое дитя не знает ухищрений ваших кокеток, которые умеют иногда дать, чаще отдать в наймы или продать себя, сохраняя в то же время свое сердце не затронутым и сухим... да и то, ― если оно существует в них иначе, чем как простая внутренность. А что может он предложить ей взамен? Свое сердце? Я готова верить, что оно скоро забьется. А потом?.. Я готова пренебречь, и, поверьте мне, без всякой радости, всеми другими препятствиями: ее расой, к которой ее приковывают тысячелетние предрассудки, ее неопытностью, и даже отсутствием в ней морали, результатом вторжения вашей цивилизации в ее покоренные и обезлюженные владения. Но что станет с нею, бедной маленькой богиней без святилища, бедной маленькой царицей без короны, бедной маленькой любящей и отчаявшейся девушкой, если случайности предстоящих приключений отнимут его у нее или убьют его? Под нашими европейскими небесами все это залечивается тремя слезами и пуховкой для пудры, и, надо правду сказать, что это, в большинстве случаев, совершенно достаточная цена за то, что давали друг другу обе стороны. А здесь ― ценою явится целое крушение неизвестной жизни. Он не знает ни того, чем он станет, ни того, что случится с ним завтра. Он знает, что значит любить, так как едва не умер от этого. Я руководила его рассудком, и я горжусь этим. Проклинайте меня, если смеете. Я вас прощаю! Раздался взрыв гневных насмешек. ― Довольно! ― с презрительной властностью прервала моя Совесть. ― Я всех вас терпеливо выслушала. Вы, кажется, забываете, господа, Чувства, что если я и допускаю ваши возражения, то сужу только я одна. Права Жалость; я ее одобряю и поддерживаю. О, вы можете сколько угодно кричать, бушевать, грозить. Я знаю, что иногда ваши крики покрывают и заглушают мой голос. Но лишь только они утихнут, то голос мой тем громче звучит над ухом этого человека. Он слушает меня и проклинает вас. И, лишь действуя в согласии с моим голосом, вы можете создать в нем искреннюю радость. Я одобряю то, что он сделал. Я не даю отчета, я требую его. Довольно! Раздался заглушённый шепот недовольства; затем он стал уменьшаться, стал глуше, затем все замолкло. И только один дружеский голос, голос успокоительный и спокойный, сказал мне: ― Ты поступил хорошо. Глава IV. Торнадо ― Значит, вы сомневаетесь в моей дружбе, Гедик? ― Вы сами не верите в это, Корлевен! ― Так в моей прямоте? ― Капитан!.. Посмотрите мне в глаза. Глубоким взглядом голубых глаз Корлевен заглянул в мою душу. ― Вы правы, Гедик. Я не думаю ни того ни другого. Но тогда... отчего же это молчание? Я не мог выдержать упрека, читавшегося в его честных гладах, и опустил голову. ― Потому что я не должен требовать от вашей дружбы того, чему воспротивилась бы ваша прямота, и потому, что я боялся суда этой последней. ― У вас нелады с вашей совестью? ― Она меня одобряет. ― Так чего же вы боитесь? ― Суждения вашей совести. Он погрузился в глубокое размышление. ― То, что вы от меня скрываете, может, следовательно, быть дурно истолковано? ― Другими, но не мною, ― да, быть может. ― Я думаю, товарищ, что души наши равны, и я не боюсь, что мне придется осудить то, что вы одобряете. Я мог бы несомненно осветить то, что вас смущает и, таким образом, успокоить ваши сомнения. ― Но я не хочу знать... потому что, если то, что я делаю, ― дурно, я все равно буду это делать, а вы, по своей дружбе, сочли бы долгом стать моим соучастником. Взгляд его вторично проник в мою душу, и я позволил ему читать в ней. ― Хорошо, ― заключил он. ― Я не буду больше трогать жертвоприношений у подножия статуи. Этим и ограничиваются все ваши желания? ― Все мои просьбы, Корлевен. Перед отъездом он в последний раз обратился ко мне. ― Еще одно: вы можете дать мне слово, что во всем этом не скрыто для вас никакой опасности? ― Даю вам слово, что если опасность и есть, то она мне неизвестна, и что, кроме того, лично я не предвижу никакой опасности. ― Ладно, товарищ, и... желаю успеха! ― Сохраните все это в тайне. ― Излишнее предупреждение. Уходя, он бросил на меня взгляд сожаления, и сердце мое сжалось. * * * Медленно и скучно проходили дни в лихорадочном ожидании увенчивавших их вечеров. Когда товарищ мой верхом на лошади исчезает в глубине долины, когда Коэ-Коа наполняет голубую ночь звездным своим царством, когда шепот морских волн прядет великое ночное молчание ― она приходит ко мне, всегда еще более желанная, еще более покинутая и всегда уважаемая мною. Я теперь знаю о ней все, что она знает сама о себе, за исключением только одного. Я узнал, что божественный ребенок, получивший приют на «Галатее», был сыном царя и царицы древней расы, увезенных с острова в плен и проданных в рабство перувианскими рабовладельцами с корабля «Роза Кармен»; они умерли под ударами плетей, разрабатывая залежи гуано на острове Чинча. Когда мальчик был возвращен на остров, то там жила еще девочка его расы, которую жрецы сумели уберечь от похищения пиратами; мальчик этот продолжил священную расу, и Эдидея была его внучкой. Я узнал, что ей двадцать лет. Я узнал, что Атитлан ― последний хранитель знания, жрецов Инта, как и она сама ― последняя тонкая веточка угасающей тысячелетней расы. Она рассказала мне, откуда пришло первоначальное владычество тех, которые были родоначальниками привезенной сюда туземной расы. Они явились с острова Туамоту, так как после битвы с соседним племенем им оставалось на выбор ― или быть съеденными в торжественном пиршестве, или исчезнуть из собственной земли. Предпочитая опасности океанского простора более непосредственной опасности попасть на вертел, они сели на большие пироги и предались воле волн, питаясь во время пути телами наиболее слабых из своих сотоварищей. Ветер и судьба привели их в Рапа-Нюи, где они и высадились на севере острова в бухте Ане-Кана. Вождь их, по имени Готю, управлял ими, оттесняя в бесплодную и известковую часть острова немногих оставшихся в живых из людей древней расы. Но те ожесточенно защищали жалкие остатки былого своего царства. Немало костей усеяли собою бесплодную равнину Раотагаи: тела нападавших туземцев были раздавлены лавинами огромных камней, ниспадавших с вершины горы. Так родилось это наследственное суеверие, продолжавшееся и после того, как европейцы, в свою очередь, лишили потомков Готю узурпированной ими власти; суеверие это до сих пор жило в примитивном чувстве туземцев, вызывая одновременно и страх, и жертвоприношения. В одном только вопросе я не мог сломить ее таинственного молчания; ни мольбы, ни поцелуи мои не могли преодолеть ее твердой воли: я так и не узнал убежища, в котором она жила, таинственного места, куда она уходит отдыхать, когда ночной мрак сменяется зарею. Рассердившись на ее сопротивление, желая во что бы то ни стало узнать причину ее странного молчания относительно этого вопроса, я однажды вечером последовал за нею. Напрасный труд! Легкая и уверенная, она далеко опередила мои неверные и ощупывающие почву шаги среди извилин тропинки, идущей к восточному гребню, и после часа тяжелых поисков я очутился перед недоступной и не имевшей прохода скалой. В отместку за это она лишила меня своего появления в течение трех ночей, и я больше уже не пытался проникнуть в тайну ее таинственного убежища, так как был слишком счастлив ее запоздалым возвращением. Что скрыто в этом убежище, почему она не позволяет мне проникнуть в него, раз она клялась, что Атитлан не бывает в нем?.. К тому же все изыскания, которые мы с Корлевеном делали, остались бесплодными, хотя и были продвинуты очень далеко. В миссии заговорили о том, чтобы перевести нас на север, где Гартог и Флогерг со своими землекопами производили раскопки и достигали прекрасных результатов. Неужели же я не найду ничего, что могло бы оправдать и мотивировать мое дальнейшее пребывание здесь?.. Наконец-то!.. Вот и дождь! Небольшой островок медно-красных облаков, выплывший незадолго до захода солнца из-за западного горизонта, стал шириться, увеличиваться, раздуваться, расстилая среди побледневшей лазури отрога черных как сажа туч, и, наконец, разросся до зенита. Целый день с земли, раскаленной бледным солнцем, задернутым дымкою тумана, поднимался к нему жар, точно из пасти плавильной печи; в этой дымке солнце было как серебряный круг среди серого пара. Море было цвета расплавленного свинца. Весь этот день я провел один, задыхаясь от невыносимой жары; Корлевен отправился в миссию, чтобы возобновить запас нашей провизии. Что это ― расслабляющее действие зимнего тропического климата на мой неприспособленный европейский организм? Или скорее следствие страстных изнурительных ночей, проводимых мною в неутоляемом чувственном возбуждении, когда ее близость является моею радостью, а моя воля ― препятствием к насыщению чувственности? Так или иначе, но члены мои отяжелели от ненасыщаемых объятий; в ушах бьют молоты от бессонницы. Крупные теплые капли отвесно падают среди нарождающегося мрака. Острый запах пыли и озона расширяет мои стесненные легкие. Я испытываю как бы неутоляемую жажду, не могу достаточно напиться чистым воздухом и свежестью. Полотняные панталоны, легкая рубашка, в которую одет, давят меня невыносимой тяжестью, и я подставляю ливню лицо и шею, с которых стекает вода. Остатки бледного света, прорывающиеся с горизонта сквозь тяжелые потоки дождя, проливают последний бледнеющий отблеск на гладкие скалы. Хаос вокруг вулкана прекрасен и мрачен. Из глубины долины, уже задернутой густым мраком, вдруг раздаются голоса. Среди гула бешеного ливня я различаю испуганный вопль. ― Госпожа... ведь это значит ― искушать богов! Торопливые шаги раздаются по тропинке, с которой каскадами начинает падать вода; голос... женский голос спокойно зовет: ― Эрве!.. Господин Гедик!.. Посветите мне! Я бросаюсь в грот, бегу обратно на тропинку, представляющую теперь сплошной водопад, освещающегося ярким светом электрического факела, и среди дождевых смерчей, бешено разрываемых внезапно поднявшимся вихрем-торнадо, я вижу, как в полосу света входит с обнаженной головой, с чудесными волосами, прилипшими к улыбающемуся лицу... Корето! ― Черт побери! ― воскликнула она, войдя в грот, пока я разводил из сухих ветвей огонь, чтобы она могла просушить промокшие насквозь одежды. ― Недурно выбрала я время, чтобы нанести вам визит! Где же ваш товарищ? Я сказал ей. ― Ладно! Я так и подумала, когда не нашла его лошади в нижней пещере. Имея дела в этой стороне острова, я захотела сделать ему сюрприз и навестить его. Мы, очевидно, разошлись по пути. Но это доставит мне удовольствие осмотреть ваш лагерь. Как вам нравится на нашем острове, прекрасный искатель старых камней? Она была весела и смеялась, столько же заботясь о прилипшем к телу платье, сколько о своем первом поцелуе. ― Но ведь у вас почти уютно: складные кушетки, лампа, огонь... и надеюсь, провизия? Я останусь здесь и пережду бурю. Несчастный Торомети со своими черными совсем почернеют от страха, ожидая меня в пещере-конюшне. Они, вероятно, уже думают, что горное чудовище отправило мою прекрасную душу к Создателю, а голодными челюстями пожирает мое тело. Они посерели от страха, когда я захотела подняться. Она уселась, сняла болеро, под которым промокшая шелковая рубашка прилипла к ее гордой груди, вынула гребень, обрушила на плечи черную волну тяжелых от дождя волос, потом присела, скрестив ноги по-турецки, на землю перед пылающим огнем и протянула к нему руки, ставшие золотистыми в отблесках пламени. Ну, я не жалею моего товарища, ― она великолепна. Она не обедала. Я поспешил подать ей все то, что у нас было самого лучшего: жестянку с цыпленком, ― консервы из Франции! ― сухари, бананы и одну из бутылок вина, присланного ею же. ― Чудесно! Вы живете здесь, как боги. Мне право хочется провести здесь свободное время. Очень часто я так скучаю в своей большой хижине, в гасиенде. Из скромности я не посмел говорить с нею о Корлевене, ее любовнике, но она сама предвосхитила мою мысль: ― Бедный капитан найдет дом пустым. Но он поймет, что в такую погоду я спряталась там, где меня застало торнадо. Теперь все дороги обратились в непереходимые потоки, и вода залила равнину. Завтра все это будет дымиться под лучами солнца, а в полдень уже ни о чем этом не будет и помина. Это у нас неудобства зимнего времени. ― Но, может быть, не найдя вас, он вздумает вернуться сюда? ― Неправдоподобно! Куда я отправилась ― никто не знает, и если бы даже он пожелал вернуться сюда, то сама погода отсоветует ему это. Я очень боюсь, господин Гедик, что должна до завтрашнего утра обеспокоить вас своим присутствием. Но по крайней мере я не помешала этим никаким вашим планам? Забавляясь моим смущением, она взглянула на меня. И внезапно острая мысль пронзила мой мозг: Эдидея!.. Эдидея! Знает ли она, что существует Эдидея? Без сомнения, знает, так как обе они, хотя и в разное время, воспитывались у миссионеров. Но в таком случае, отчего не сказала она об Эдидее, когда старый Кодр спрашивал ее, существует ли на острове другая раса? Какая ненависть разделяет этих двух женщин? Что произойдет от их случайной встречи?.. У пояса прекрасной всадницы висел тяжелый хлыст, шрамы от которого мы видели на лицах туземцев. Я мысленно сравнил твердую уверенность этой амазонки с мягкой нежностью моей маленькой подруги. Несомненно одно: если Эдидея придет, то мне не придется остаться в стороне. Но тогда страшная мстительность губернатора острова может дорого обойтись нам. Я приподнял один из камней, которые навалил на низ полотняной двери, закрывающей нашу пещеру. Гигантская рука урагана вырвала из моих рук полотно и стала щелкать им по ветру точно бешеными ударами хлыста. Дождь лил по скалам с шумом бурунов. Вся эта страшная ярость стихий успокоила мою тревогу: нет, Эдидея не может прийти сегодня ночью, а значит, все обстоит благополучно. Я снова укрепил полотняную дверь. Корето, кончая свой ужин, смотрела на меня с двусмысленной улыбкой. ― Не будет ли с моей стороны злоупотреблением вашим гостеприимством, если я попрошу у вас чашку кофе, господин Жан... Ведь, не правда ли, ваше имя Жан? Для испанки обед без кофе все равно, что жаркое без соли. Вы будете так любезны? Я стал тихонько подогревать, чтобы не взболтать гущи, уже приготовленный для завтрашнего утра кофейник. Она повернулась спиною к огню и потрясла своей густой гривой, как красивое неукрощенное животное. Я почувствовал на своей спине ее тяжелый внимательный взгляд. ― Жан?.. Я обернулся: перед огнем с пылающими углями черным силуэтом вырисовывался ее бюст; распущенные волосы окружали голову светящимся ореолом; черные глаза блистали в тени с непередаваемым выражением насмешки или лукавства. ― Жан, вы курите? Да? Тогда дайте мне сигаретку, можно? Среди наших припасов были только сигары и листовой табак. Я сказал ей это. ― Я не умею скручивать их... Сделайте мне сигаретку. Пока я свертывал между пальцами тонкий коричневый цилиндрик, она, сидя на земле с протянутыми ногами и опершись ладонями на землю за своей спиной, потянулась, как красивая кошка, готовая выпустить когти. Я протянул сигаретку, придерживая пальцем тонкую бумагу. ― Но склейте же ее, ― сказала она, не делая ни малейшего движения, чтобы взять сигаретку. Под ее взглядом, пробегавшим по мне, я стал испытывать стеснение. Я провел бумагу по губам, склеил сигаретку и протянул ей, отвернув свои глаза от ее глаз. ― Зажгите ее. Я колебался; глаза наши встретились; я повиновался... Медленно поднесла она к своим красным устам бумажный мундштук, только что бывший в моем рту; она глубоко затянулась, упорно продолжая смотреть на меня. Я весь ушел в хозяйственные хлопоты. Тяжелое молчание нависло между нами. Прервала его она. ― Вы не очень разговорчивы. Быть может, мое общество стесняет вас? ― Как вы можете думать это, сударыня? ― Почем знать?.. Она засмеялась насильственным смехом, обернулась лицом к огню и, обращаясь к нему, стала спрашивать меня. ― Сколько вам лет, Жан? ― Тридцать лет, сударыня. ― Мы с вами одного возраста. Капитану, кажется, сорок четыре? ― Кажется. Молчание. ― Вы его друг? ― Мы знаем друг друга слишком мало времени, чтобы я мог так назвать себя, но я хотел бы, чтобы он мог считать меня достойным быть его другом. Новое молчание среди порывов урагана. По-прежнему сидя ко мне спиною, обращаясь к огню, она сказала мне другим голосом, более глубоким, более трепещущим. ― А знаете ли вы, что все они очень ошиблись бы, если бы стали строить предположения насчет того, как вы и я, вдвоем, проводим время?.. И, резко повернувшись, она посмотрела мне в глаза своими огромными глазами. ― Но кто бы имел право строить такие предположения? ― сказал я. ― Мой товарищ? Но это значило бы наносить ему оскорбление, а также и нам с вами, сударыня, если бы полагать, что он может думать, что между вами и мною происходит что-либо другое... чем то, что происходит. Она опустила голову, не отвечая; потом вдруг резко поднялась. ― Вы, вероятно, мало спите в этой вашей пещере, ― сказала она мне отрывистым тоном. ― Какую кушетку вы предоставите мне? ― Вот это его кушетка, сударыня. ― Спасибо. Она бросилась на нее, не говоря ни слова, и лежала с широко открытыми глазами. ― Если вы желаете, сударыня, я могу удалиться, чтобы вам было удобнее. ― О, вы слишком любезны, спасибо. Торнадо продолжается, а вы только что высохли. Я и так злоупотребила вашим гостеприимством. Я буду спать одетая. Я поклонился, не отвечая на отрывистый и насмешливый тон, каким все это было сказано. ― Быть может, вы потушите лампу? Пещера наполнилась густым мраком, среди которого слабо вспыхивали потухающие угли. * * * Невыносимо медленно протекали бессонные часы, один за другим. Огонь погас, и в пещере царил полный мрак. Ее насыщал жаркий самум, и среди мрака я слышал прерывистое дыхание Корето. Наверное, она не спала. Я слышал, как она поворачивалась, как скрипела кушетка, как глубокие вздохи ― нетерпения или усталости? ― прерывали ритм ее дыхания. Я чувствовал, как невидимые глаза давят меня взглядом презрительного гнева; члены мои отяжелели, грудь старалась задерживать дыхание, и я не двигался, делая вид, что я глубоко сплю, а сон упрямо бежал от меня. Который был час?.. Не знаю. Но вдруг в плотном воздухе прокатилось глухое ворчание, похожее на отдаленный взрыв снаряда очень большого калибра. Я услышал, как при этом звуке Корето приподнялась на своем ложе. Она прошептала тихим голосом: ― Гром! Ураган смолк, и дождь прекратился. Атмосфера вдруг ожила и вся сотрясалась от какого-то неведомого флюида. Я почувствовал, как все мускулы мои содрогнулись, неподвижность стала больше невыносимой. Сдавленная грудь поднялась от глубокого вздоха. Глухое ворчание стало приближаться, расширяться, стало величественнее, могущественнее. Воздух стал таким плотным, что его, казалось, можно ощущать и пить как жидкость. Вибрирующие волны сотрясли меня, и, казалось, что нервы мои ― где-то вне меня, настолько чувствительность их обострилась. И вдруг ― властно, охватывающе, неодолимо родилось во мне желание ― обладать женщиной... Я угадывал во мраке очертания роскошного раскинувшегося тела. Мое возбужденное воображение раздевало его, открывая его гармонические очертания. Аромат тяжелых волос и влажной кожи ударял мне в голову и опьянял меня, уничтожая всякие другие мысли. Гром прокатился еще ближе, а я лежал, распростертый, в неистовом ожидании невозможного... Оно пришло. Кушетка шевельнулась под более резким движением; потом раздался шорох тела, ползущего по земле и скользящего ко мне, и вдруг совсем близко, так близко, что, протянув свою расслабленную руку, я коснулся бы рта, произносившего это, вдруг имя мое раздалось в прерывистом дыхании глубокого и волнующего голоса: ― Жан?.. Все мое содрогавшееся в ожидании тело окаменело, как в каталепсии. Голос, более умоляющий, повторил: ― Жан?.. Вы не спите? Ответьте мне! Всеми силами своей ослабевающей воли держался я за молчание и неподвижность. Она прошептала еще тише: ― Мне страшно! Женские ловушки устроены из невидимого и невесомого. И я попался в эту ловушку, ринувшись в нее с головою: ― Страшно ― чего? ― сдавленным голосом спросил я. И мне показалось, что я среди мрака вижу ее торжествующую улыбку. ― Грозы, ― сказала она. ― Это в первый раз на памяти людей, что на нашем острове гром. Это была правда. Я знал от Кодра об этой особенности острова. ― Хотите, я зажгу лампу? ― спросил я, бесконечно взволнованный близостью ее дыхания, ласку которого я чувствовал на своем лице. ― Нет! ― сказала она, и рука ее стала ощупью искать во мраке мою руку и нашла ее. Она взяла ее, медленно и с уверенностью сжала. ― Я так и знала, что вы не спите! ― прошептала она так близко от меня, что дыхание наше смешалось. Величественный голос грозы окружил нас бесконечным глухим шумом. Затем последовало молчание, среди которого я имел силу только молчать. Из руки ее, тесно прижатой к моей, ладонь к ладони, исходил всемогущий источник, он заливал мои жилы, поднимался к мозгу и парализовал его. Другая рука ее ощупью во мраке коснулась моего лба; дыхание вдруг приблизилось, и вдруг, обвив меня безумными руками, она бешено приникла своими устами поперек моего воспаленного рта; и я жадно пил этот поцелуй, пока руки мои замыкались вокруг ее полуобнаженного тела... * * * ...Яркая молния, страшный треск разорванных туч, пронзительный вскрик... Мы резко оторвались друг от друга и уставились блуждающими взорами в еще более сгустившийся мрак. При свете кратковременной фиолетовой молнии я успел заметить в приподнятом углу полотняной двери треугольник неба и вырисовавшийся на нем скорбный силуэт... Одним прыжком я освободился и кинулся за дверь, схватив электрический факел. Как безумный бежал я по тропинкам, на которых блестели лужи и бросал жалобные призывы дальним эхо: ― Где ты?.. Ответь мне... Отвечай, маленькая моя подруга? Ветер снова засвистел вокруг меня, бросая мне в лицо больно бьющие дождевые струи. Я спотыкался, падал, снова вставал, тащился, поднимался, искал, разыскивал, умолял... В ночи раздавались только завывания спущенного с цепи урагана, и короткие вспышки огня, на мгновение освещавшие этот небесный поток, сопровождались тяжелыми раскатами страшной артиллерии, яростно катившимися среди скал и камней. Тут передо мною встала непроходимая стена восточного гребня вулкана. Я не нашел Эдидеи!.. Черев два часа, промокший, изнуренный, я вернулся в грот; Корето, растянувшись на своей кушетке, глубоко спала... или по крайней мере делала вид, что спит. * * * Когда занялась заря, серые тучи стали таять; над горизонтом, в светлой части неба нефритового цвета поднялся солнечный шар. Я вышел из пещеры, оставив прекрасную амазонку в ее мнимом сне. Я чувствовал в себе неизлечимую рану, что-то непоправимое и был готов на все, лишь бы найти наконец убежище, в котором и Эдидея скрыла рану своей души. Я снова обошел все тропинки, по которым, спотыкаясь, бежал ночью, и ощупывал каждую скалу, каждый камень, каждую извилину. Нигде не было ни малейшего следа бедной птички, прибитой к земле грозою. В моей воспаленной от бессонницы голове сталкивался хаос беспорядочных мыслей. Почему она решилась прийти так поздно? Вероятно, из-за грозы, неведомой ей? Сколько времени она следила за нами? Что видели во мраке ее глаза, видящие ночью? Смогла ли она достигнуть своего убежища среди яростных порывов урагана? Быть может, в глубине какой-нибудь пропасти ее бедное красивое тело теперь содрогается в агонии? Всеми этими вопросами без ответов терзал себя мой измученный мозг. Под жаркою ласкою солнечных лучей все влажные скалы стали дымиться легкою дымкою. Я дрожал в своей измокшей одежде, испарение которой леденило мою кожу. Я снова вернулся к неодолимой восточной стене, как вдруг большая круглая тень стала описывать круги над освещенным солнцем местом. Кондор острова, Икиль, внезапно пал с зенита и отбрасывал эту тень, широкими своими крыльями медленно и мощно рассекая воздух и описывая постоянные круги перед утесами. Одно мгновение я готов был подумать, что он меня считает своей добычей, настолько близко от моего лица несколько раз проносились взмахи его крыльев; но взгляд его, его длинный и плоский череп хищной птицы все время был устремлен на одну и ту же точку среда утесов, невидимую для меня. И вдруг огромный могильщик взмыл вверх, как на воздушном трамплине, поднялся двойным ударом крыльев на тридцать футов выше и неподвижно повис в воздухе, поддерживая себя постоянным трепетом крыльев и устремив глаза на добычу, которую я не видел. Страшное сомнение пронзило мой мозг: а что, если это было тело Эдидеи?.. Доведенный до безумия, бессильный проникнуть через скалистую стену, над которой гнусный хищник остановил свой воздушный полет, не имея под рукою оружия, которым мог бы его убить, я бесновался, как дикий зверь в клетке и бил стену кулаками. И вдруг ― птица нырнула в воздухе. Я, точно коза, прыгнул на скалу и очутился у низкой и узкой впадины, углублявшейся в скалистую стену. Я пополз в нее на коленях, в состоянии полубезумия. И едва я вполз в нее, как увидел, что в другом конце дыры мрак бледнеет и снова уступает место дневному свету. Это был простой, природный проход сквозь всю скалу. Десятки раз Корлевен и я видели его, и всегда считали за глухую впадину, каких много на острове и в каких чайки вьют свои гнезда. На площадке у выхода из этого туннеля лежало недвижное бедное тело Эдидеи, насквозь промоченное дождем. Мерные волосы прилипли к бедному бескровному лицу еще более оттеняя его смертельную белизну: закрытые ее глаза были обведены фиолетовыми кругами. В трех шагах от нее, сжимая когтистыми лапами скалу, хищная птица, ростом с человека, смотрела на нее круглым глазом с золотистым ободком и, протягивая голую морщинистую шею, щелкала своим серпообразным клювом. * * * Я сам не знаю, как я вернулся в лагерь, неся на руках хрупкое любимое тело... Корето ждала меня и была уже одета, причесана, совсем готова. С выражением непобедимой ненависти посмотрела она на это бледное лицо и проронила сквозь зубы: ― Вот это объясняет все. Потом она вышла с хлыстом, висящим у пояса, и свистнула свою свиту. Она хорошо поступила. Я не был в настроении выносить ее сарказм. Сердце Эдидеи билось очень слабо. Когда я убедился, исследовав ее члены, что Эдидея не ранена нигде и что только страх и гроза привели ее в такое состояние, я стал медленно вливать из своего рта в ее уста маленькие глотки крепкого вина, потом стал тереть ей виски и согревать ее руки в своих руках. Бледно-розовая краска поднялась к ее лицу. Губы ее стали шептать неслышные слова, ресницы приподнялись, и под ними блеснула лазурь ее глаз. ― О! Жан! ― сказала она мне, открыв глаза, и обвила мою шею руками, вся под властью нежности и страха. Именно в эту минуту Корето вернулась в пещеру. И я увидел, как в испуганных глазах дикого ребенка при виде ее воскресло воспоминание о ночном видении, и руки ее оттолкнули меня с такою же силой, с какой только что обнимали. Приподняв полотняную занавесь, испанка концом своего хлыста указала Торомети на невинную виновницу ее ненасыщенного ночного каприза. ― Взять ее, ― сказала она с презрением, ― запереть в пещере Оруту вместе с господином Синдикатом. Этому парню будет развлечение. Но пора для моего вмешательства еще не настала. Под презрительным, бичующим взглядом Иностранки маленькая царица выпрямилась. Высокомерно и холодно прошла она мимо Корето, которая нерешительно отступила. Там, на площадке, став перед канаками, ослабевшими от страха при одном ее виде, Эдидея сказала непередаваемым тоном царственного вызова: ― Ну что же, чего вы ждете? Ни один из черных не шевельнулся. Корето, опьянев от ярости, щелкнула тяжелым хлыстом. ― Или мне придется повторить мое приказание вот этим? ― указала она на хлыст. Угроза хлыстом заставила черных посереть и задрожать в несказанном страхе, но они остались стоять, точно прикованные к земле. ― Торомети!.. ― в последний раз угрожающе приказала амазонка, и тяжелый ремень хлыста дрожат в ее руке. Черный чиновник сделал шаг по направлению к девушке, и уже я сделал два шага к нему, когда Эдидея остановила меня: ― Должна ли я сделать движение, от которого разрушится остров? Прекрасные ее глаза ― я их знал только мягкими, нежными ― блистали твердым, металлическим светом; тонкие ноздри дрожали от холодного гнева; уста ее были только тонкой трепещущей полоской; и мстящая рука ее, протянутая к вершине Раотагаи, готова была, казалось, низвести с нее апокалиптическое видение. Торомети склонил голову и стал на колени. Тогда она обратилась к Корето: ― Я не искала тебя: ты пришла. Твое племя уже все отняло у моего. На свете мне оставалось только одно (рука ее сжала слишком сильно бьющееся сердце). Ты отняла у меня и это. Проклятие моего бога над твоей головой. Уходи! Прекрасные губы испанки дико искривились, и она заскрежетала зубами: ― Ты, нищая! Ты, дочь кровосмешения... ты смеешь меня прогонять... перед моими слугами... перед ним! А! Мы посмеемся! Опьянев от ярости, она повернула к своим черным слугам искаженное лицо: ― В последний раз... повинуйтесь! Я никогда бы не поверил, что их черная кожа может так побледнеть, но никто из них не сделал ни одного движения. Корето резким движением приподняла правый рукав на своей нервной руке: ― Бабы!.. Канальи!.. Я вас засеку до смерти, sangre de Dios!.. Ну что же, красавица, посчитаемся вдвоем!.. Теперь была пора: я заслонил Эдидею своим телом, и первый удар тяжелого бича свинцовою тяжестью полоснул обе мои руки, поднятые перед лицом. Второй удар скользнул по голове и плечу и оглушил меня, точно дубиной. В глазах потемнело, и я почувствовал, что третий удар, если будет нанесен верно, покончит меня... но не было третьего удара. Я открыл глаза и взглянул сквозь туман, ничего не понимая сначала. ― Пусти меня, негодяй! ― Потише, голубушка. Потише, нежная овечка. Ого! Как она буйствует, милое дитя! Совершенно напрасно стараетесь вы вонзить свои розовые ноготки в мою огрубевшую кожу. Ну вот! Теперь до глаз добираетесь? Но как же потом смогу я видеть вас, о, радость моих ночей? ― Негодяй! Каналья! Ты мне отвратителен! ― А я нахожу вас восхитительной ― в таком беспорядке. Гнев идет вам как нельзя более. Тише! Не отбивайтесь так, или вы принудите меня покрепче сжать ваши руки. Надеть голубые браслеты синяков на эти красивые ручки, право, было бы актом варварства. Нет, нет! Отдайте-ка мне эту игрушку: лицо моего товарища ― не волчок, чтобы с таким увлечением хлестать его кнутом. Она вас не ранила, Гедик? ― Пустяки, Корлевен, царапина, и больше ничего. ― Это очень счастливо. Окажите мне услугу ― поднимите этот кнут, мои руки заняты; Торомети, прочь руки, и не трогать оружия, черномазые, иначе я рассержусь! Мой большой товарищ сжал одною из своих рук обе руки своей любовницы, бесившейся от бессильной ярости, а другой рукой поводил дулом револьвера, точно поливательной кишкой, по посеревшим от страха милиционерам. ― Убирайтесь, вы там. Семейные сцены бывают короче, когда происходят без свидетелей. Я сказал: убирайтесь, вы поняли?.. Или, быть может, мне придется устроить состязание в скорости между вашими ногами и моими нулями? Я считаю до десяти... Вам знакомы условия этой игры; мы уже играли в нее с вами тогда, в долине. Не двигайтесь, Гедик. Успокойтесь и предоставьте мне действовать. Так вот, я считаю: раз... два... три... четыре... в час добрый! Передайте мои поклоны вашим супругам. Островная милиция покинула свою повелительницу и сломя голову бежала вниз по тропинке. Корлевен прокричал вслед: ― Гоп!.. Правительство избавляет вас от обязанности палить в нас оттуда снизу, потому что ему самому пришлось бы платить за разбитые горшки. Отправляйтесь по домам; я сам провожу вашу госпожу. Когда черные зашагали внизу по северной дороге, Корлевен освободил из тисков руки своей пленницы. Глаза Корето горели ненавистью: ― Я знаю кого-то, кто отплатит вам за это сторицею, не беспокойтесь! ― Да, это очень вероятно. ― Ты, которому я открыла свое ложе!.. Ты, которому я подала милостыню своего тела, крик моих восторгов!.. Ты унизил меня перед моими слугами, перед этой нищей!.. За это ты заплатишь мне всей своей кровью, ты меня слышишь, Эрве?.. ― Слышу и думаю, что вы сделали для этого все возможное. ― Клянусь тебе в этом памятью моей матери! А пока слушай: эти уста, вкус которых ты сравнивал, в экстазе любви, со вкусом граната... О! какая подлая месть, но она хорошо сумела найти, эта ненавидящая женщина, чем могла его затронуть и ранить!.. ― Знаешь ли ты, кто сегодня ночью пробовал вкус этого граната? Сделавшийся серьезным взгляд моего друга смотрел на меня вопросительно и огорченно; это разрывало мне сердце. А она торжествовала: ― А если бы это был твой друг, однако... что бы ты сделал? Не переставая смотреть на меня, Корлевен ответил ей: ― Для того чтобы я поверил этому, надо было бы, чтобы сам он сказал мне это. ― Так спроси у него. ― Вы слышали ее, Гедик? Под огорченным честным взглядом, который я так любил, я мог только склонить голову в тяжком огорчении. ― Ах!.. ― просто сказал он. ― Я не поверил бы этому. Я предпочел бы, чтобы это произошло тогда, когда... вы помните, Гедик? Я помнил. Мне было стыдно самого себя. ― Я думаю, ― сказал Корлевен, ― что под всем этим скрыта какая-то женская чертовщина. Но мне кажется, что я имею право знать. Вы объясните мне, не правда ли, товарищ? Это гордое отречение невыносимее для меня его гнева. Надо, чтобы он узнал; надо, чтобы он меня простил, чтобы я снова нашел в его честных глазах уважение и дружбу, без которых я сам буду только презирать себя. Я все скажу: он поймет, он простит; Эдидея также узнает: ― Я к вашим услугам, Корлевен. Вот в чем правда... Я обернулся, чтобы пригласить выслушать меня и мою помертвевшую подругу... За мною никого не было. Эдидея исчезла! Глава V. Царство Гугатое Изумительное приключение! Во мне кипит хмельная радость, пьянит и пугает меня. Я почти нашел путь к тайне Кодра, и путь этот, я это предчувствую, приведет меня к любимой девушке... Неиспытанное ощущение неисследованного; восхищение перед неведомым местом, последним убежищем угасшей расы, ствол которой восходит к началу мира; напряженное ожидание непредвиденной опасности, которая может таиться за каждым камнем; возрастающая уверенность, что баснословное сокровище существует и что после одного из поворотов подземелья оно откроется перед моими ослепленными глазами; наконец, исступленная радость при мысли, что найти сокровище ― значит снова найти Эдидею и что тайна Золотой Пропасти в то же время тайна ее жизни. Есть мгновения, в которые перестаешь сознавать себя человеком и чувствуешь себя Богом. Ах, какая ничтожная ставка ― моя жизнь по сравнению с возможным результатом! Вот что случилось. Когда я, задыхаясь от быстрого бега, добрался через туннель в скале до узкой площадки, там сидела только обманутая в своих ожиданиях птица, злобствуя, что лишена добычи. При моем приближении птица поднялась неловким прыжком, взмахнув слишком длинными крыльями, которые придают ей величественный вид только при полете в вольном пространстве. Хохол и щеки кровяного цвета еще более налились кровью от бессильной ярости, и пронзительный крик птицы был брошенной мне в лицо бранью. Эта площадка ― высшая точка острова. Острое ребро ее на востоке является вершиной обрывистой скалы, черной башни, головокружительная отвесная стена которой падает в море пятьюстами метрами ниже, среди пены беспрерывного приступа волн. С западной стороны площадка эта царит над широким кругом озера в углублении кратера. Посредине этого озера выступает на несколько метров из воды небольшой холмик, вершина которого, с черной дырой на зубчатых ребрах, похожа на остроконечные ракушки, присасывающиеся к килю кораблей. Это, вероятно, какой-нибудь новый кратер, приподнятый в углублении старого небольшим позднейшим землетрясением. Силою воли я подавил смятение своих чувств и вновь овладел ясностью ума; лишь тогда, через несколько мгновений, заметил я посредине площадки что-то вроде круглого камня у самой поверхности земли; явственная черта, отделявшая его от земли, позволяла думать, что камень этот часто приподымали. Эта каменная плита имела около двух метров в диаметре; на ней были высечены знаки: я насчитал их тринадцать. Они были высечены вдоль окружности, вписанной в круг каменной плиты. Двенадцать из них были простыми касательными друг друга кругами. Тринадцатый, замыкавший окружность, был кругом большего размера, окаймленным чем-то вроде волнообразных линий. Так подтвердились первые указания «говорящей доски» о «Галатеи»: Лицо Инти ― круг. Круг неба там, куда Инти бросает свой первый взгляд. Инти ― солнце. Линия горизонта описывает геометрический круг, если смотреть с высшей точки площадки; первые косые лучи утренней зари падают прежде всего именно на нее. Кругл камень. Кругл колодец под ним. Круглая каменная плита ― предо мною. Озеро в глубине кратера ― кругло; отвесные скалистые берега делают из него колодец; над ним возвышается эта площадка. Один есть Инти. Двенадцать суть лики Муни. Тринадцать знаков на каменной плите представляют собою солнце с лучами и двенадцать лун по числу двенадцати месяцев года. Два ― шесть ― девять ― и ― один, и земля раскроется... Я твердо запомнил все эти указания «говорящей доски»; но именно здесь и начиналась сложность. Каждый из тринадцати кругов был, казалось, верхней поверхностью подвижного каменного цилиндра, крепко сидящего в своей ячейке. Все они были совершенно гладки; не за что было ухватиться, чтобы вытащить их, откуда я и заключил, что, лишь толкая их вниз, можно привести в действие механизм. Я ходил по каменной плите и пробовал давить последовательно на второй, шестой и девятый круг, считая первым круг нарисованного солнца, и делал это сперва в правую, потом и в левую сторону от него. Ничто не шевельнулось!.. Я испробовал в отдельности каждый из кругов; все они остались неподвижны. Я был обескуражен и готов был прийти в отчаяние, когда, случайно став ногою на край каменной плиты, поставил другую ногу на один из кругов. Под тяжестью моего тела круг углубился в плиту на несколько сантиметров... Я возобновил этот опыт, начав с круга 2, и надавил его всей тяжестью моего тела: он углубился. Я стал на круг 3, он углубился, но круг 2 поднялся вверх. Я стал последовательно нажимать таким образом на все круги; все углублялись, но круги 2-й, 6-й и 9-й, если считать справа, уступая моему весу и углубляясь, заставляли в то же время подниматься все остальные круги. Я надавил на круг 1-й ― и все пришло в первоначальный вид. Глубокое волнение овладело тогда мною, так как я почувствовал, что близок к цели. Я осторожно надавил один за другим цилиндры 2-й, 6-й и 9-й, а затем надавил солнце... И немедленно же я резко отпрыгнул, так как тяжелый жернов содрогнулся, описал четверть круга по вертикальной оси и стал перпендикулярно, в равновесии на тяжелых каменных подпорках, открывая глубокую пустоту, уходившую во мрак. Тогда я понял мудрую предусмотрительность, которая делает невозможным поворот камня, пока находишься на нем. * * * Я благословил случай, позволивший мне иметь при себе электрический факел, который освещал мои бесплодные поиски в течение минувшей ночи. Колодец, в который я углубился, был чем-то вроде неправильной трубы, иногда широкой, иногда узкой, стены которой состояли из окаменевшей лавы. В ней были грубо высечены ступени. Лишь только я поставил ногу на первую ступень, как жернов покачнулся и соскользнул на прежнее место. Снизу на этой каменной плите были начертаны те же знаки, что и на верхней ее стороне. При глухом стуке ее падения, повторившемся в глубинах этого неизвестного колодца, я не мог удержаться от движения страха. Не могу определить глубины, на которую я спустился таким образом. По всей вероятности, спуск был довольно непродолжительный, но показался мне очень длинным по причине мрака и однообразия этой трубы. Черные матовые стены не давали отблесков от лучей моего факела, и среди этого мрака он казался слабым огарком свечи. Потом ступени этой лестницы сомкнулись с другим туннелем, под углом к первому; новая труба спускалась под землю с легким наклоном. Воздух стал сырым и свежим; легкие мои дышали атмосферой погреба. Дрожь пробегала по моим плечам. Стены были покрыты каплями воды. Так шел я уже не по ступенькам, а по легкому наклону неровной почвы второго туннеля и шел довольно долгое время. Наконец свет моего факела осветил вертикальную скалу, преграждавшую всякий путь. Никакого прохода не было. Я осветил заграждавшую скалу светом своего электрического факела и открыл на ней тайные знаки, о которых было сказано в документе. Совершенно подобный первому круг был здесь вертикален; те же тринадцать знаков, тринадцать кругов, были вписаны в широкий круг на самой скале. Я вспомнил: Гугатое начертал путь. Я шел по пути, проложенному лавой. Один есть Инти. Двенадцать суть лики Муни. Три ― восемь ― одиннадцать ― и ― один. Когда я вдавил в этом порядке цилиндры, то тяжелый жернов повернулся на своей вертикальной оси и открыл по узкому проходу с каждой своей стороны. Нежный, смягченный свет успокоительно подействовал на мои напряженные глаза. Я вошел в узкий проход ― и каменная плита снова закрылась... * * * Однажды я был на Капри. Прежде чем пристать к Анакапри, пароход, на котором я приехал из Неаполя, остановился в нескольких кабельтовых от высокого серого утеса, возвышавшегося над белой скалой, блестевшей, как мраморное палаццо. Небольшая лодочка, дно которой было устлано разноцветными подушками, пристала к правому борту парохода, и лодочник-каприец, с матовой кожей, с черными курчавыми волосами, повез меня по голубым волнам, налегая на легкие весла. В утесе, у самой воды, было нечто вроде арки, узкой и низкой. На первый взгляд казалось невозможным, чтобы человек мог проникнуть в эту морскую мышеловку. ― Ложитесь на дно, синьор, ― сказал мне бронзовый моряк своим музыкальным голосом. Я растянулся на подушках. Гребец расчислил удар волны: еще три удара весел, и тройным быстрым движением гребец сложил весла, вынул уключины и растянулся ничком на дне лодки... Низенькая лодочка проскользнула в арку скалы, зашуршав бортами о боковые стены; лодочник на лету схватил приделанную к стене заржавленную цепь, вдоль которой стал тянуть лодку; у меня было гнетущее впечатление, что мы теперь отданы на волю первого прилива... Мы были в Лазурном гроте. После узкого прохода пещера безмерно расширялась и становилась похожей на высокий и глубокий неф подземного собора с голубою водою вместо каменных плит пола. Этот безмерный естественный храм весь был пронизан голубым фантастическим светом, исходящим из неизмеримых глубин зеленой водной пропасти. Огромные своды и скалы были, казалось, из ляпис-лазури; вода была светящеюся лазоревой жидкостью, стекавшей с весел серебряными слезами, и наши голубые, освещенные снизу лица были похожи на нежные и смягченные лица танцоров балета, когда рампа освещает их снизу голубым светом. Не без сожаления отказался я от мысли приписать какому-нибудь таинственному источнику освещение этого феерического мира. Морские глубины, преломляя внешний свет сквозь призму вод, создавали этот неподражаемый мираж. Такое же волнующее впечатление овладело мною и теперь с той только разницею, что неизвестный мир, в который я проник, более обширен, что свет в нем не голубой, а бледно-лиловый и что подо мною не вода, а скалистая почва. Я очутился в огромном круглом гроте; посередине этого круга разверзался колодец, темные и гладкие стены которого углублялись во внутренности земли. Весь пол был из каменных черных плит, широких, обточенных и пригнанных, составлявших собою неправильную мозаику. Над головою здесь был не свод, а нечто вроде гигантской опрокинутой чаши, или, лучше сказать, огромной конической палатки, стены которой внезапно обращены были в камень. Но изумительная и чудесная особенность этого грота в том, что эта чаша, покрывающая его, прозрачна и что именно сквозь нее проникает этот рассеянный свет; впечатление от него создается такое, будто находишься в средине пустоты огромного и темного аметиста. Чаша эта будто сделана из толстого слоя расплавленного хрусталя, поднятого из глубин земли гигантским дыханием вулкана; эта расплавленная масса потом застыла, стала тоньше около своей вершины, потом вершина эта в самой средине своей лопнула от давления, образовав эту дыру с изрезанными краями, которая находится на вершине чаши; а бока ее, под действием собственной тяжести, остывая и стекленея, сошлись полушаром и образовали эту колоссальную стеклянную крышу. Прозрачное стекло это, бледно-лиловое около вершины, становится все более темным к более толстым краям, доходя у основания своего до черно-фиолетового цвета. Если бы не трещины в застывшем хрустале, то можно было бы подумать, что находишься под венчиком чудовищно огромной повилики. Разбитое дно чаши ― круглой формы; это отверстие, кажущееся отсюда снизу узким, вырисовывается на далеком голубом небе, бледный луч солнечного света проникает в него, бросая на середину каменного пола светлый круг. Приблизительно на двух третях высоты купол этот окаймлен круговой линией, которая кажется уровнем заливающей купол воды, из которой выглядывает одна вершина; зеленые отблески этой части хрусталя мягко смешиваются с лиловым светом стен, образующих около пола остекленевшие застывшие волны, стекавшие когда-то с купола. Кто мог бы определить, когда произошла та последняя спазма вулкана, во время которой он извергнул из глубины прежнего своего кратера этот огромный шар стеклянной лавы, вышедшей из безмерных глубин его подземных лабораторий, и доставил этим такое гармоническое украшение этому неожиданному гроту со сводами из прозрачного агата? Несомненно я нахожусь под самим озером; зеленоватый свет ― это цвет его волн, а продырявленная вершина чаши ― тот самый конусообразный холм посредине этого озера, который я видел сверху. Мало-помалу глаза мои привыкли к этому таинственному и нежному свету. Я испытывал здесь какое-то благоговение, заставлявшее меня ходить неслышным шагами, как это делают в церкви. Я обошел вокруг всей пещеры, не найдя никаких следов живых существ. Приблизившись к краям пропасти, разверзающейся в центре этого обширного круга, я невольно прошептал полную значения фразу, продолжая вспоминать таинственный документ: Круглы уста Гугатое. В них пламя. Будь осторожен. Но напрасно стараюсь я быть осторожным. Страшные огнедышащие уста давно уже извергали последнее пламя, и века охладили эти обожженные губы. И все-таки... И все-таки, когда я склоняюсь над извилинами черной пропасти, мне кажется, что я слышу, как из нее поднимается отдаленный гул... Горячее дыхание с серным запахом вырывается порою из колодца, и стеклянная вершина кратера служит исходом для этих паров. Из безмерных глубин вулкана сюда подымается глухое кипение подземной лавы, и это гигантское ухо Дионисия доносит до меня страшное эхо чудовищного ворчания. Нет, пламя Гугатое еще не потухло со времени того мрачного часа, когда среди ночи веков черный бог поглотил материк, доказывая свое могущество; и я содрогнулся при мысли об его гневе и о том, что сталось бы с человеком, который соскользнул бы в эту пасть. А вот и Кириру. * * * Предо мною в скалистой стене короткий боковой проход. В конце его высокая статуя запирает дорогу. Я вспомнил Флогерга и невольно отступил на несколько шагов назад. Кириру именно таков, каким я представлял его себе. Тело его ― одновременно и человека, и животного: туловище человеческое, но ноги и руки ― когтистые лапы огромной кошки. А голова его... да, она производит сильное впечатление! Кошка!.. Да, если угодно, кошка, но кошка-дьявол! На концах ушей ― густые пучки, как у рыси; пасть с треугольным подбородком, как у дикой кошки; зубы тигра, но самое страшное ― глаза. В двух пустых глазных впадинах, над которыми поднимается плоский череп, светятся два шара, которые можно счесть живыми. Они сделаны из зеленого камня, грани которого отражают малейший луч света; мой факел зажигает в них тусклое сверкание. Морда зверя дышит диким чувством: ненавистью?.. коварством?.. жестокостью?.. Всеми тремя, и это заставляет дрожать... Кириру охраняет путь. Дави его глаза. Открой свои. Это ― последнее препятствие... Ну, смелее, чего же ты боишься, Жан? Я вскарабкался с ног чудовища на его колени, с колен на руки, стал на них и очутился около глаз. Вблизи глаза эти уже не пугают. Они сделаны из неизвестного камня зеленого цвета, более темного, чем зелень морской волны; весь прозрачный камень пронизан золотыми жилками. Глаза эти прикреплены к орбитам, и я чувствую, трогая их руками, что они движутся. Дави, его глаза. Открой свои. Открой свои?.. В документе ничего не сказано зря. О какой же трагической неожиданности предупреждает он в этом случае?.. Невидимые во мраке блуждающие души угасшей расы ― быть может, вы здесь и готовы наказать за святотатство того, кто похитит тайну ваших богов? Эдидея!.. Милое, любимое много дитя, если мне суждено умереть от моей дерзости, то пусть по крайней мере умру я в твоих руках!.. И я бешено надавил на стеклянные глаза и почувствовал, что они уходят вглубь под давлением моих пальцев, точно живые. Проклятие!.. * * * Остолбенев от волнения, с бьющимся сердцем, без единой мысли в голове стоял я, изумленный тем, что остался в живых. Я понял теперь, против какой опасности предостерегала меня «говорящая доска». Едва я нажал па зеленые камни, как высокая статуя повернулась на своей оси, описав в углублении скалы резкий полукруг. Я вдруг увидел, как на высоте моей головы приближается ко мне стена, чтобы размозжить мою голову. Какой внезапный рефлекс заставил меня соскользнуть обратно на колени статуи?.. В двух дюймах от моих глаз проплыла стена, которая сделала бы из моей головы кровавый ком, если бы я остался наверху, около головы статуи. Среди почти полной темноты я понемногу пришел в себя. Статуя, повернувшись, снова плотно замкнула собою проход. Ощупью стал я искать электрический факел, который уронил во время этой тревоги. Толстая чечевица предохранила лампочку, и свет засиял снова. Если бы она разбилась, что стал бы я делать в этом мраке?.. Но напрасно освещаю я лучами факела все вокруг; нет преграды, от которой они отразились бы, и они как будто тонут в этом океане мрака. Я дышу теплым и сухим воздухом. В нем как бы холодное дыхание ароматов, как бы смутный запах покинутого храма. Мало-помалу глаза мои привыкают, и я вижу, как во мраке зажигаются направо, налево, вверху, внизу, очень далеко от меня ― тусклые отблески, тающие среди мрака, не потому, что исчезают производящие их тела, а потому, что большое расстояние, по-видимому, поглощает свет. Каменный пол ― в шести футах подо мною. Я спрыгиваю. Пол вымощен такими же асимметрическими черными плитами, как и в той пещере; свет отражается от них, как от черного матового мрамора. Я медленно двигаюсь, освещая каждый шаг, готовый ко всякой неожиданности: Кириру заставил меня быть осторожным. Насколько я могу судить по отдаленному эху своих шагов, которое точно падает сверху, я должен находиться в огромном склепе. Медные отблески усиливаются по мере моего приближения, светятся справа и слева на высоте моей головы, пока я прохожу мимо, и погасают за мною. Я иду между их параллельными рядами, желая достигнуть глубины огромной пещеры, прежде чем заняться исследованием их. Но вот круг света моего факела мягко ложится на какую-то преграду. По мере того как я приближаюсь, лучистый круг уменьшается и преграда освещается яснее. Это ― широкий плоский мавзолей, бока которого скрыты вырезанными иероглифами, явно похожими на те, которые дешифрировал Кодр. Величественная масса этого прямоугольного мавзолея далеко превосходит обычные размеры. На вершине его, очень высоко, как будто бы лежит, насколько я могу судить, гигантская статуя человеческой формы. Посредине ее лица, среда разных иероглифов, вырезан пылающий диск, представляющий собою Инти. Но тут кровь моя быстро заструилась по жилам, и я увидел, что в этом огромном подземном некрополе все стены, цоколь и сама статуя были сделаны из золота!.. Старый Кодр сказал правду: сокровище Рапа-Нюи находится пред моими восхищенными глазами! Я провожу светом факела по стенам. Снизу и до самого верха, насколько я могу видеть, все они усеяны узкими нишами, расположенными рядами. В каждой нише стоит золотая статуя, и под каждой статуей начертан иероглиф. Все эти статуи ― воспроизведения черных каменных колоссов, которыми переполнен остров. Те же вдавленные дуги бровей, те же овальные глаза, те же тиары на головах; и, однако, ни одно из этих тонких лиц не похоже на лицо соседней статуи. О! Вернуться на белый свет и привести сюда четырех моих товарищей!.. Я думаю о неисчислимом богатстве, которое теперь у нас в руках; я думаю о непостижимых горизонтах, которые оно перед нами открывает, о страшной решающей власти, которою оно нас облекает... Но внезапная мысль рождается среди всех этих мечтаний: Эдидея?.. ...Глухой удар обрушивается на мой затылок... сверкающий свет моего факела тухнет... в глазах искры... крик... женский крик, одно непонятное мне слово... потом бурный фиолетовый вихрь, в котором мозг мой кружится... кружится... кружится... Глава VI. Из глубины воззвах ― Съешь еще этот прекрасный плод. ― Мне больше не хочется есть, Эдидея. ― Выпей немного этого перебродившего сока сахарного тростника. Он развеселит тебя. ― Мне больше не хочется пить. ― Хочешь, мы пойдем вместе с тобою посмотреть на ящики с цветными камнями? ― Я их уже видел. ― Хочешь, мы снова посетим Золотую Пропасть? ― Я знаю малейшие ее расщелины. ― Хочешь ли, я спою тебе под звуки моего эльзебиля легенду о лиане Сабеа? ― Ты уже пела мне ее сегодня ночью, Эдидея. Подруга моя встает. ― Подожди, ― говорит она. Она направляется к корзине, в которой мы каждый день находим сахарный тростник, съедобные клубни и плоды, составляющие нашу пищу. ― Посмотри!.. ― торжествующе говорит она мне. ― Я попросила достать его для тебя. И, соединив маленькие ручки в пригоршню, она подносит мне в ней... цветок. Широкий и глубокий венчик его будто выточен из слоновой кости, с бахромкою розового коралла; прямо стоящие на своих ножках редкие тычинки заканчиваются черными спорами, а раздвоенный пестик кажется языком цветка. Он издает глубокий аромат. Цветок!.. В этом аду из скал, металла и вулканического стекла тонкие лепестки твои являются как бы жестоким напоминанием, что существует солнце, свет, равнина; вчера еще ветерок покачивал твою чашечку и свободные насекомые сосали сок твоей пыльцы. Цветок!.. ― Это цветок лианы Сабеа, легенду о которой я тебе рассказывала; он расцветает в сумерках и закрывается с утренней зарей. Здесь, у нас, он будет жить, потому что здесь всегда ночь. Он нравится тебе? ― Цветы умирают в тюрьме, Эдидея. Ты стала бледной, мой маленький цветочек. С тех пор как солнце не светит больше на твои прекрасные глаза. Нежное взволнованное лицо становится обескураженным. ― Что же еще я могу сделать для тебя, мой любимый, чтобы вернуть тебе радость? Радость!.. Она отлетела от меня с того дня, как... ― Прислони свою голову к моему плечу, Эдидея. Вот так! Я счастлив. Мы лежим рядом друг с другом на толстом руне пушистой шерсти в агатовом гроте; ее прекрасные серые глаза ищут взгляда моих глаз. Но мой ропщущий взгляд направлен только на то узкое пространство, где в самом верху конического купола вырезывается круглый кусочек голубого неба... * * * Когда я очнулся от оцепенения, в которое погрузил меня удар по голове, ― сколько дней прошло о той поры?.. я уже не знаю, ― Эдидея, наряженная как фея в драгоценности неисчислимой цены, беспокойно бодрствовала у моего изголовья. Это было в уголке громадного храма, где с тех пор и протекают наши ночи. Наши ночи!.. Что оставалось бы нам в мире среди этой пропасти сокровищ, если бы у нас не было наших ночей? Это ее руки, нежные женские руки, усеянные сказочными драгоценностями, вылечили меня. Несмотря на минувшие дни, я еще переживаю этот чудесный сон: изумление прекрасной девушки, полуобнаженной под своими драгоценностями и склонившейся надо мной в полутени слабого света лампы; неизвестное мне питье из листьев кока, освобождавшее голову мою от тяжести, а тело от лихорадки; мольба о прощении, слетавшая с ее губ; клятва, которую она заставила меня дать перед мавзолеем Инти, отца ее расы. А потом наступил тот незабываемый вечер, когда, уронив с плеч свое сказочное платье, она предстала предо мной, как живая статуя с непорочным телом, и отдала мне в дар и его, и в придачу к нему ― свое сердце. И на этот раз я уже не колебался более, потому что я знал, что мы платим за право любить друг друга страшной ценою: нашей свободой. Именно на этом единственном условии, что отныне и до конца наших дней мы оба будем пленниками в этих гротах, мрачный и фанатический жрец, сохранивший все тайны храма и ударивший меня, согласился сохранить мою жизнь. Эдидея, бледная беспомощная птичка пред непреклонным гневом жреца, дала это обязательство за нас обоих, и с тех пор никакие усилия, никакие поиски не дали мне возможности отгадать новую тайну дверей, которою обладает один только он, невидимый Атитлан. О, лишь бы встретиться с ним лицом к лицу в один прекрасный день; приподнять за шиворот его иссохшее, аскетическое тело и бросить его, как скудное лакомство, в голодную пасть Гугатое!.. * * * ― Ты скучаешь, мой любимый? ― Я не скучаю, так как около меня ты, маленький цветочек. ― Ты все еще любишь меня, несмотря ни на что? Вместо ответа я сжал в объятиях любимую и закрыл поцелуем помертвевшие веки на ее бедном лице, похудевшем от вечных сумерек. ― Эдидея? ― Что, мой любимый? ― Я хотел бы найти Атитлана. ― Ты ведь знаешь, что это невозможно. Он лишь во время нашего сна приносит сюда пищу, которую берет у подножия статуи; ведь ты знаешь, что теперь лишь он один владеет новой тайной, открывающей Кириру. Да, это правда, на ночь он запирает нас в храме. ― А кроме того, он владеет также тайной, которая может уничтожить пещеры. Ты был бы бессилен против его страшного знания. ― Я буду его просить, буду умолять его вернуть нам снова свет. ― А разве ты думаешь, ― мрачно сказала Эдидея, ― что я не умоляла его, пока ты лежал с безжизненно закрытыми глазами? К тому же твой язык ему непонятен. Это настоящий жрец прежних времен. Целая буря энергии клокочет во мне. Все, что угодно, пусть даже смерть под развалинами, только не эта мягкая ванна из мрака или лилового света, который делает меня безумным. Я хочу, я хочу вновь увидеть небо, хотя бы сквозь рушащиеся своды! ― Если я найду... если мне удалось бы вновь открыть тайну дверей, Эдидея... ты последуешь за мною? Дрожь пробегает по ее прекрасному телу: ― Да сохранит нас от этого Инти!.. Ты ведь знаешь, Жан, что я поклялась быть здесь до конца жизни. ― Значит, ты пожертвовала бы твоему богу нашей любовью? Ты осталась бы? Она прячет свое лицо на моем плече и еще крепче обнимает меня: ― Я поклялась! ― повторяет она. Нет даже этой надежды!.. Ах, мы прокляты! Для чего же мне это огромное и бесплодное богатство, раз оно только вечная золотая тюрьма? * * * Я задремал, усыпленный ее нежною ласкою. Там, наверху, солнце садится, наступает вечер. Я думаю о том, что сталось с моими товарищами и что, по их мнению, случилось со мною. О, я знаю, что по крайней мере один среди них, Корлевен ― искал меня. Снова пожать его честную руку и испросить прощения его добрых и снисходительных глаз... Что делают они теперь? В этот час дня мы, обыкновенно утомившись от бесплодных изысканий, возвращались в свой лагерь, в пещеру. Конечно, они теперь соединились вместе, чтобы обезопасить себя от угроз мстительной Корето. Корлевен присоединился, вероятно, к трем остальным, и я в моей беде не имею даже слабой надежды ― знать, что он бродит вокруг моей тюрьмы, разыскивая меня; прошло уже слишком много дней; он, вероятно, отказался от невозможного. Но что это?.. Взгляд мой, устремленный вверх на гаснущее небо, увидел, как что-то движется... Легкая тень, там, наверху, как будто плавает в аквариуме озера... она подплывает к краю прозрачного конуса... она карабкается на него... ― Эдидея!.. Прекрасные серые глаза приоткрываются и улыбаются мне. Я наклоняю над ними свою голову, чтобы они не увидели то, что происходит наверху... ― Эдидея... не пойдешь ли ты взять свой эльзебиль в храме; мне хотелось бы послушать твое пение. Нежное лицо озаряется счастьем и радостью. ― О, сейчас иду, ― говорит она, вскакивая с ложа. Пока она карабкается на уродливую статую, тень достигает почти вершины стеклянного кратера... ― Или лучше знаешь что... жди меня в храме, зажги там лампы. Я приду к тебе. Она удивляется: ― Но почему же не идешь ты вместе со мною? Тень достигла вершины. Ага, Атитлан, мы теперь сведем с тобою наши счеты!.. ― Дай мне только взглянуть, как погаснет небо ― и я приду к тебе. Будь милой, маленький цветочек. ― Иду, ― радостно говорит она. ― Принеси с собой корзину с плодами и питье из сахарного тростника. Она нажимает глаза из зеленого камня, скользит вниз, статуя поворачивается... была самая пора! Наверху, на побледневшем небе, черным пятном вырисовывается голова среди зубчатых краев отверстия кратера. Каким образом Атитлан спустится? Я прижимаюсь в угол, готовый к прыжку, который свалит его с ног. Сейчас увидим, мой милый, так ли крепка твоя голова, как моя. Тень смотрит через отверстие в грот и на мгновение остается неподвижной. Сверху раздается голос: ― Черт побери! Тут не видно ни зги. Этот голос!.. Электрический факел вспыхивает наверху, пытаясь осветить своими лучами глубокую пещеру. ― Эге! Да ведь здесь глубоко! Этот голос, одновременно и спокойный и насмешливый?.. Этот факел? Я говорю вполголоса: ― Корлевен!.. Свет внезапно тухнет. Боже мой!.. Если он уйдет. На этот раз я кричу: ― Корлевен!.. ― А, значит, я не ослышался: меня позвали оттуда! Свет снова вспыхивает. ― Корлевен... это я, Гедик. Раскат радостных восклицаний потрясает стены грота: ― Тысяча чертей!.. Я же говорил им, что он жив!.. Гедик, мальчик мой, это вы? ― Это я, капитан, говорите тише. ― Ладно! ― говорит мой товарищ. ― Вы в опасности? ― В настоящую минуту ― нет; но это может случиться каждое мгновение. Как смогли вы добраться сюда? ― Очень просто, ― говорит он мне, ― этот островок посередине озера все время мучил меня. Я опустился по веревке с гребня кратера до воды; потом я поплыл ― и вот я здесь. Я явился бы и раньше, но на острове не было достаточно длинной веревки. Пришлось подождать парусника. ― Парусник здесь? ― Уже два дня. ― А где ваши товарищи?.. ― Разве вы не слышите, как они орут там, на горе? Эй, замолчите! ― крикнул он наверх, сделав знак, чтобы там замолчали. ― Черт меня возьми, как я рад! ― повторяет он: ― Как спускаются туда к вам? ― Больше нельзя уже спуститься, капитан; цифры переменены. Я бегло рассказываю ему о проходе в скале, о площадке с каменной плитой. ― Пустое дело, ― решает он, ― у нас есть динамит. Нет! Я вспоминаю вдруг о тайне Атитлана, который может разрушить пещеры, а теперь я хочу жить, жить, жить! ― Послушайте, Корлевен, есть одно только средство. Через эту дыру вы не можете спуститься, потому что мы не смогли бы подняться обратно... ― Почему? А веревка? ― А сокровище?.. ― Сокровище существует?.. ― Ну, конечно! Мне хочется плясать и смеяться. ― Ну тогда ― честь имею поздравить! ― говорит Корлевен. ― Послушайте: вы знаете статую, в нише которой вы когда-то нашли плоды? ― Черт побери!.. Я вижу ее каждый день, но я исполнял вашу просьбу не трогать плодов. ― И хорошо делали, капитан, потому что этими плодами питаюсь я. Ну так вот... Я озираюсь вокруг. Все спокойно. ― Ну так вот?.. ― Ну так вот, устройте засаду и поймайте того, кто каждую ночь берет эти плоды, а потом заставьте его открыть вам двери. Следите за ним, так как он может, по-видимому, всех нас взорвать на воздух. ― Ладно! Буду следить за ним, не бойтесь... Да что же это, они не замолчат там, на горе? Товарищ мой снова делает им знаки. Вот уже и ночь. ― Если он откажется, то всегда будет время пустить в ход динамит, а за ним все-таки следить внимательно. ― Понял. Это все? Неужели он сейчас уйдет, этот вновь найденный друг? Чувство одиночества вновь начинает сжимать мне сердце. ― Капитан... простили ли вы меня? ― Простил ли ― за что? ― За... за ночь во время грозы? Искренний взрыв смеха раздается сверху: ― Знаете ли вы, что она добирается до моей шкуры? ― говорит мой товарищ. ― Я расскажу вам про это в другой раз. Ни в чем не нуждаетесь? ― Нет, спасибо... Ах, виноват: нет ли у вас табаку?.. Мешочек с табаком падает к моим ногам; в нем и листки папиросной бумаги. ― Вам придется высушить их. Я забыл этот мешочек в кармане своих панталон, и вот!.. ― Спасибо, и... и если вы не найдете подземного прохода, вы снова вернетесь этим путем, капитан? ― Ну еще бы! Прозрачная тень скользит по стеклу, по воде, как раз в ту минуту, когда на агатовом небе зажигается первая звезда. Тогда я, неверующий, бунтовщик, атеист, бросился на колени, посылая самые страстные молитвы к этой блеснувшей звезде... * * * В это утро статуя Кириру повернулась, как всегда, но мы не нашли никакой пиши в агатовом гроте. Атитлан не возвратился этой ночью... Напрасно старался я делать вид, что разделяю беспокойство Эдидеи. Безумная радость жила во мне: они захватили жреца, они скоро придут... Часы протекают один за другим, сперва слишком медленно для моего нетерпения, затем слишком быстро для зародившегося во мне беспокойства: а что, если они его не захватили?.. если священник, понявший в чем дело, приговорил Эдидею и меня умереть медленной, голодной смертью?.. Но тогда Корлевен вернулся бы через озеро... Вся моя тревога стала жить теперь в моих глазах, наблюдавших за тяжелым жерновом двери, в моих ушах, подстерегавших малейший шорох среди тишины. Сохранившиеся у меня карманные часы показывали два часа пополудни: ничего нового! Мы с Эдидеей обманули голод несколькими оставшимися от вчерашнего дня плодами. Я увидел, как крупные слезы показались на прекрасных испуганных глазах. Чем успокоить ее? Если бы я даже был уверен, что мы будем спасены, я не мог бы сказать ей, потому что она ― увы, я понял это! ― неспособна нарушить данную ею клятву. Я знал, что, когда придет время, мне придется бороться с нею, чтобы увести ее с собою, и эта приближающаяся борьба волновала меня еще больше. * * * Три часа... Ничего! Ничком на ложе Эдидея беззвучно рыдала в безмерной скорби. Она знала Атитлана; она знала, на что способен он в своей мести, когда месть эту предписывала ему воля его бога. Она всего боялась от него. Я курил, и волнение моей подруги было так сильно, что она даже не удивилась ни тому, откуда у меня табак, ни моему безразличию к ее горю. Четыре часа!.. Я уже не смотрел больше на дверь, но только на стеклянный конус кратера; все мои надежды были теперь только на появление одного Корлевена. Табак не мог заглушить судорожного голода. Эдидея следила за мною, пока я шагал взад и вперед, точно зверь в клетке. И вдруг ― тяжелый скрип, испуганный крик Эдидеи, которая одним прыжком бросилась в мои объятия: каменная дверь повернулась!.. ― Гедик! ― Я здесь, Корлевен. Мы кинулись в объятия друг другу, смеясь, как одержимые, и целуя щеки, мокрые от слез. За ним ― Гартог, восхищенный и довольный: ― Так значит, вы нашли этот клад? Во сколько вы оцениваете его? За ним ― Флогерг, сиявший дикой радостью: ― Удачный день, Гедик! Если бы о нем знали эти господа там, во Франции, как задрожали бы они от страха! Наконец ― Кодр... Проклятье!.. Кодр... я забыл о нем, и я вспомнил об Эдидее!.. Он приблизился ко мне, пристально глядя на нее: ― Поздравляю, Гедик! Все сокровища разом, и ваше и мое. Это называется ― повезло. Я не мог удержать движения, которым защитил от его пронзительного взгляда бедное, дикое дитя; она была в полуобмороке. Страшные серо-зеленые глаза повернулись ко мне, вонзились в мои глаза взглядом своих темных зрачков... и я почувствовал, как все мысли мои закружились в непреодолимом головокружении. ― Ого, ого! ― сказал он и ограничился этим, отведя от меня свои глаза. Гартог и Флогерг воздержались от излишних вопросов. ― Ну, так где же клад? ― нетерпеливо спросил Флогерг. Я показал им на гигантскую статую Кириру: ― Вот дверь. ― Ай!.. Кошка!.. ― сказал Флогерг, снова охваченный суеверием. Доктор пожал плечами, направился к статуе и стал исследовать надпись на цоколе: ― Как раз то, что мы искали, ― сказал он наконец. ― Я думаю, что эта странная порода действительно существовала и была родоначальником ламы. Как это открывается? ― Одну минуту! ― сказал Корлевен. ― Сперва внесем пленника и закроем дверь, это будет осторожнее. Капитан и Флогерг осторожно внесли на носилках ― на одной из наших полотняных кушеток, с который был снят тонкий матрац, ― длинное худое, истощенное аскетическое тело, завернутое в какой-то плащ, украшенный черными перьями, и туго стянутое веревками; оливковая кожа его была вся в морщинах и словно выдублена временем; глаза, точно раскаленные угли в глубоких орбитах, осматривали всех нас взглядом дикой и глубокой ненависти. Попавшиеся в западню гиены, когда их связывают, имеют такие же загнанные глаза, делают такие же бесплодные попытки укусить. ― Ну, приятель, лежи смирно, ― сказал Корлевен с оттенком жалости в голосе. ― Это животное должно здорово страдать со своими искалеченными лодыжками. Лодыжки старика были лиловые, вспухшие, отекшие, с двойным глубоким шрамом. Эдидея увидела его и бросилась к его ногам. ― Атитлан!.. Но суровый жрец, изгибаясь всем туловищем, с трудом чуть приподнялся на носилках и бросил на Эдидею такой молниеносный взгляд, что та, побежденная, униженная, отступила к стене и закрыла лицо руками. ― Поговорите же с ним, доктор, ― сказал Корлевен, ― раз он понимает только вас, и скажите ему, что все его беды закончились. В конце концов он сам виноват! Зачем он упрямился и молчал? Не мог же я оставить умереть здесь нашего товарища, уважая волю его сомнительных богов. ― Что вы с ним сделали? ― спросил я его. Лицо моего товарища омрачилось: ― О, это было скверное дело, и я, поверьте мне, нисколько им не хвастаюсь, но что можно было сделать другого? Он вытер покрывшийся потом лоб: ― Мы захватили его около полуночи. У меня до сих пор немеет рука от удара его дубины... ― Меня он ударил ею по затылку. ― Не правда ли, он здорово бьет, этот старый мешок костей? Тогда мы перенесли его в пещеру, и доктор, который, по-видимому, понимает его бормотание, стал требовать, чтобы он отвечал нам. Напрасный труд! В его черных глазах светилось бесконечное презрение и непреклонная воля ― молчать. Ни просьбы, ни обещания, ни угрозы не могли его склонить, а я знал, что у вас нет еды. И это тянулось целые часы!.. Тогда я употребил страшное средство: индейцы в пампасах иногда пользовались им. Берут толстый ремень и связывают концы, потом вкладывают палку... и вертят! Когда такую корону возложат на голову, то в три минуты череп разлетается в куски; однако уже в первую минуту человек начинает говорить. Тайна, хранившаяся в его голове, была мне нужна, поэтому я стал сжимать его лодыжки... Да избавит вас судьба, Веньямин, делать это с одним из себе подобных. Мне кажется, что я не сделал бы этого из-за сокровища!.. Корлевен закрыл глаза, потом продолжал: ― Он заговорил только при шестом повороте палки!.. Кости трещали... это было ужасно! Я передал палку Флогергу при пятом повороте... я, понимаете ли, больше не мог. Но после того, что вы мне сказали, это надо было сделать! Все равно, знаете ли: Флогерг... жалею я тех, которые попадут ему в руки. Черт побери!.. Его, вероятно, заставили жестоко страдать когда-то... Какое хладнокровие в пытке! Теперь, ― закончил он, отдуваясь, ― знаете ли вы тайну этой второй двери? Я оказал, что знаю. Он облегченно вздохнул. ― А, тем лучше! Я боялся, что придется начать сначала! ― Все, как я думал, ― сказал доктор, обошедший всю пещеру, ― остров ― гранитная складка первой эры; катастрофа должна была произойти в третичную эпоху, потому что первый кратер покоится еще на эоцене. Что же касается последнего извержения, то оно произошло недавно: от шести до восьми тысяч лет тому назад, не более того. Мне хотелось бы теперь посмотреть на склеп с золотом; геологическое строение его должно быть очень замечательно. Чтобы открыть вход, надо, не правда ли, нажать эти глаза? Я объяснил действие механизма и опасность при повороте статуи. ― А когда попадешь внутрь? ― спросил доктор. ― Статуя двойная и действует в обоих направлениях; но один только жрец знает секрет, запирающий движение этого механизма. ― Тогда надо спросить у него, ― сказал Кодр и взглянул на Корлевена. ― Ах, нет! Не будем больше ничего спрашивать у него, ― ответил товарищ. ― К тому же нам нужен широкий проход для предстоящей работы, так как, если я верно понял, теперь только по очереди можно проникать в склеп, а это неудобно. Гораздо проще ― динамит. У нас среди продовольствия есть два ящика его. ― Пусть так, ― сказал доктор, ― но кто за это возьмется? Я, как инженер, умел буравить и закладывать мины; Корлевен мне поможет. ― Но только не надо разрушать этот кратер, ― сказал доктор, ― потому что если вода озера прольется в глубину вулкана, то от давления пара весь остров может взлететь на воздух. Для этого нет необходимости, чтобы вода достигла центрального огня: температура повышается на один градус через каждые 33 метра глубины, а значит, достаточно 3000 метров, чтобы она превратилась в пар, и 16000 метров, чтобы она приобрела совершенно невероятную силу. Я предполагаю, что именно этой огромной силой пользовались они когда-то здесь, чтобы выполнять свои гигантские работы; но все было разрушено последней катастрофой. ― Мы не разрушим ничего, отвечаю за это, ― сказал я доктору. ― Мы заложим мину с внутренней стороны склепа и опрокинем статую на эту сторону. Мне хотелось поскорее укрыть Эдидею от его взглядов. Когда я положил бедное ее неподвижное тело на колени статуи, я увидел, как Кодр направился ко мне, чтобы остановить меня; но Корлевен приблизился к нему: ― Я буду стеречь, ― сказал он ему в полголоса, успокоив меня улыбкой соучастника. Ах! Пусть гном не пробует отнять ее у меня, потому что я сумею сделать тогда бессильными флюиды его страшных глаз. И я с яростью вонзил мои пальцы в глаза статуи. * * * Теперь она лежит разбитая тяжелым падением, поднявшим груды пыли. Голова с двойным лицом, голова Януса, беспощадная и жестокая, оторвалась от туловища и покатилась в устье вулкана. Мы слышали, как она подскакивает и падает все глубже я глубже, и удары эти, повторяясь и усиливаясь, казалось, посылают нам какое-то отдаленное проклятие. ― Уф! ― с облегчением сказал Флогерг. ― Ни за что на свете не хотел бы я быть на вашем месте, Корлевен. Да простит вас эта кошка. Входя в склеп, он обошел разбросанные каменные члены чудовища, чтобы не коснуться их ногою. ― Вот Инти, а здесь вот Гака, Уарми, а тут Ики, Гигуа, ― восторгался доктор, освещая лучом факела первые статуи. ― Они все здесь. Ах, какое чудо! ― Из золота! Все из золота! Есть на что купить целый мир! ― воскликнул Флогерг своим трагическим голосом. Гартог приподнял одну из статуй. ― Приблизительно тридцать пять кило, ― сказал он, ставя ее на место, ― я насчитал восемь рядов в высоту. Сосчитаем теперь количество статуй в ряду. Надо составить инвентарь. И он вынул из кармана записную книжку. Корлевен отвел меня в сторону: ― Как поступите вы с девушкой? Если Кодр заберет ее, то я думаю, что он набьет из нее чучело для своей коллекции. ― Пожалейте меня, Корлевен, не насмехайтесь! ― А разве я насмехаюсь, черт побери! Ученый, в азарте от своей науки, уже не человек. Он вырезывает нежные и верные глаза у несчастной собаки, чтобы изучить глазное яблоко и пересадить его мартышке, если это окажется нужным. Подумали ли вы о своем положении? Мой кошмар! Сеть для бабочек, булавка, пробка, дрожащие руки!.. ― Пусть попробует! ― мрачно ответил я. ― Разумеется, но что сможем мы предпринять против него? ― сказал Корлевен. ― Помните его слова: «Я не допущу!..», а также и тон, какими он их произнес. Надо понимать этого человека; в конце концов это его доля, которую мы хотим украсть у него. ― Разве вы тоже против меня, капитан? ― Я сказал «мы», Веньямин, и сказал этим достаточно для того, кто хочет понять. Может, я и не сделал бы этого, но женщина ― это ваша ахиллесова пята. Пусть старик собирает черепа, но коллекционировать живые, мыслящие, любящие существа ― это, пожалуй, значит заходить чересчур далеко. Я готов помочь вам, товарищ, но как? ― Дать ей возможность бежать из грота! ― И предоставить ее нежным рукам Корето, которая выпустит из нее кровь ударами хлыста, не так ли? Великолепный план! Не говоря уж о том, что эта прекрасная голубка командировала по вашим и моим следам господина Синдиката, поцелуй толстых губ которого она, по-видимому, согласилась принять в обмен за наши две шкуры. Он бродит теперь в окрестностях Раотагаи, и я уже видел, как об скалу расплющились две пули, предназначенные для моей головы. Этот парень стреляет неважно, что для меня довольно приятно. ― Что же делать тогда? ― Я об этом много думал. Мне кажется, что самим простым было бы сделать вид, что подчиняешься, все время тщательно оберегая ее до самого возвращения или до ближайшей гавани. А потом ― уметь выждать или вызвать благоприятный случай, и тогда действовать. На двух других наших товарищей не приходится слишком рассчитывать до дня раздела сокровища; надейтесь только на себя и на меня... Как и всегда, его веселый оптимизм и спокойная сила успокоили мою тревогу. Что было бы со мною, если бы у меня не стало этого большого решительного товарища, мягкого и спокойного? * * * Нам понадобился весь конец дня и вся ночь, чтобы при помощи наших электрических факелов осмотреть все бесчисленные закоулки подземных гротов. В галереях, примыкавших к храму, видны были, насколько хватало света, груды золотых слитков, лежавших бесконечными рядами. В глубине пещер, в самом сердце горы, мы открыли другие неведомые пещеры, заполненные золотом и серебром. Все слитки имели форму усеченной пирамиды и, казалось, были отлиты в одной и той же форме; на верхней пасти их всюду была криптограмма Инти. В склепе только статуи, а в прилегающих галереях ― неисчислимый запас драгоценного металла, из которого (Кодр утверждает это на основании золотых таблиц, надписи на которых он дешифрировал) черпали инки в Перу, династия которых была продолжением переселившейся туда династии угасшей расы, когда два брата близнеца, сыновья божественной расы, в одно и то же время получили одинаковые права на трон Рапа-Нюи. Отсюда происходит золото, которое было уплачено бесплодным выкупом за Атагуальпу, а также и то, которое поддерживало впоследствии восстания последних представителей инков. Когда глаза наши насытились зрелищем золота, цены которого не умели определить, ― настолько превышало всякие цифры неисчислимое нагромождение этих богатств, ― мы стали держать совет, обсуждая трудную задачу: как увезти все это сокровище? С самого начала перед нами стали две главные трудности: Во-первых ― невозможность соединить быстроту нагрузки, необходимую для избежания вмешательства в наши дела Корето, ее народа, а потом и правительства Чили, с тяжелой и медленной работой перенесения на спинах по туннелям до гребня вулкана, а оттуда по тропинкам до гавани тех пятисот или около того тонн, которыми можно нагрузить трюм «Зябкого». Во-вторых ― невозможность воспользоваться рабочими руками черной команды корабля, не раскрывая перед матросами неоценимой тайны сокровища, к которому они смогут вернуться без нас, лишь только окончится первый рейс. Слегка отдохнув, мы приступили к решению первого вопроса. Здесь я, как инженер, нашел путь к решению; и вот каким образом: Четыре главные галереи выходили из склепа, в котором возвышался мавзолей Инти. Самая левая, очень длинная, медленно снижалась к юго-западу и заканчивалась чем-то вроде естественной расщелины, через которую шел воздух; если судить по слабому свету, который вливался вместе со струею свежего воздуха, то за стеною расщелины было свободное пространство. Узость расщелины делала невозможным всякое проникновение в нее, но когда мы разложили в ней огонь, то дым потянул наружу, и крики чаек, испуганных этим дымом в своих гнездах, показали нам, что предположения наши правильны. Тогда, без устали работая ломом и киркою, мы расширили узкий проход, увеличили устье выхода, пока, наконец, наши отвыкшие от солнца глаза не увидели дневной свет в его отверстии; динамит закончил эту работу, в результатах которой мы уже были уверены, и открыл перед нами широкий проход в скале. Как и можно было надеяться, судя по направлению галереи, проход этот открывался в обрывистой южной скале, приблизительно в ста двадцати метрах над уровнем моря. Вершина кратера была с этого места неприступна, а загибающийся южный мыс острова позволял поставить на якорь судно в нескольких кабельтовых от берега, причем с острова нельзя было заметить стоящий здесь корабль. Все остальное было уже детской игрой: протянуть между выходом из галереи и кораблем канаты, похожие на те, какие перекидывают с берега на терпящее крушение судно, и спускать на блоках по этим канатам груз, предназначавшийся для корабля. Воздушная переправа тяжелых золотых слитков производилась бы силою их тяжести и вследствие наклона каната, требуя работы человеческих рук только для переноса слитков к устью галереи, а затем укладки их в трюме. План мой был единогласно одобрен. Гартог и Корлевен совместно разрешили вторую трудность, несомненно еще более острую, и вот что было решено: в нескольких сотнях миль к востоку от острова Пасхи, среди пустынной шири Тихого океана, возвышается островок Сала-и-Гомец. Это просто вулканическая скала, на которой живут только морские птицы и около которой иногда встречаются стада тюленей в брачную пору. Ни одно судно никогда не бросает там якоря, потому что скала эта лишена растительности и воды. Было решено, что островок этот послужит нам местом склада. Это была мысль Корлевена. Нескромности черных матросов можно было опасаться только после того, когда они попадут в какую-нибудь обитаемую страну. Чтобы сделать эту нескромность менее опасной, мы решили объявить золотые слитки ― медными, и само неправдоподобие огромного их количества делало нашу сказку правдоподобной. «Зябкий» должен был на глазах у всех туземцев сделать вид, что уходит в море, и, незаметно вернувшись ночью, стать на якорь в указанной нами бухте. Мы собирались нагрузить его столько раз, сколько найдется сокровища в пещерах, и каждый груз будет выгружен в Сала-и-Гомец без захода в другие гавани. Потом, когда все сокровища из пещер будут вывезены и сложены на этом скалистом островке, мы отправимся на Таити, главную гавань «Зябкого», и наймем там пароход достаточного тоннажа, чтобы сразу увезти во Францию весь груз золотых слитков, сложенных на Сала-и-Гомец. Это была мысль Гартога. Молчание матросов, а главным образом капитана «Зябкого», можно будет купить, хотя бы за огромную сумму денег. К тому же на случай необходимости у нас были при себе и наши револьверы... Золото начинало уже производить в наших разгоряченных мозгах свою обычную и мрачную работу. * * * Когда между пещерой и парусником был натянут двойной канат и первый груз золотых слитков медленно заскользил на блоках к кораблю, то никто из нас, и я не больше других, не испытывал угрызений совести за то, что мы нарушаем последнюю волю угасшего народа; во всяком случае, угрызений совести у нас было не больше, чем у археолога, который в глубине египетских гробниц оскверняет, вынимая из могил, неприкосновенные останки фараонов. Глава VII. Проклятие Атитлана Запачканными кровью руками доктор закончил закалывать последний широкий бинт перевязки, стянув его как можно туже. ― Я сделал все, что мог, ― сказал он, ― но не говоря уже о том, что я не хирург, на корабле нет ничего нужного для операции. Теперь нужен был бы лед!.. А где его взять? Мы в десяти днях пути от ближайшего порта цивилизованной страны. И, вытирая лоб тыльной частью руки, Кодр провел по нему красную черту. ― Вы будете ходить за ним, ― продолжал он. ― Он был ваш друг, не правда ли? Я содрогнулся. ― Был?.. Кодр посмотрел мне в лицо, потом вынул из кармана небольшой свинцовый слиток с изрезанными краями, в углублениях которого, хотя он был вымыт и вытерт, еще оставались красные пятна. ― Вот что я вынул из его живота, ― просто сказал он. ― Пуля была надрезана. Когда такой заряд пробивает дорогу среди тканей тела, то, как вы думаете, может ли человеческая рука исправить произведенное им опустошение? Мне пришлось сделать усилие, чтобы выдавить сквозь сдавленное горло: ― Так значит... ваш диагноз, доктор? ― Мой диагноз!.. ― Доктор пожал плечами. ― Давайте ему все, чего он ни попросит, и вспрыскивайте морфий, когда он будет страдать. Я сделал все, что мог сделать, то есть ничего! Я взглянул на подушку каютной койки, где лежало бледное восковое лицо с глубоко впавшими закрытыми глазами, с неподвижными ноздрями; с лица этого медленно сходила маска смерти. Корлевен был без сознания, все еще под властью хлороформа. ― Судьба слепа, ― сказал, уходя, доктор. ― Он был лучшим среди нас. И я увидел, как этот старик с огрубевшим и бесчувственным сердцем вытирал свои глаза, переступая порог узкой двери. В один и тот же день, в один и тот же час, одновременно потерять и ту, которой полно мое сердце, и того, который был моим другом!.. Ах, это уж слишком! Судьба действительно осыпает меня благодеяниями, и я хотел бы верить в Бога... чтобы кощунствовать! * * * Все это произошло вчера. Это был последний день погрузки «Зябкого». Кодр все это время провел, снимая, калькируя, списывая надписи, упаковывая золотые таблицы и выбранные статуи, которые он предназначал для собственной коллекции. Из команды парусника одна половина работала в нашей пещере, спуская золотые слитки и не имея сношений с туземцами острова; другая половина принимала эти слитки на другом конце каната и грузила их в трюм. Басня о медном кладе пустила благоприятные ростки в этих первобытных душах. Только четыре тяжелые ящика, наполненные драгоценными камнями, спущенные по канату в первую очередь, были наглухо заделаны нами, чтобы жадность черных матросов не нашла себе пищи. Эдидея, суровая и молчаливая в обращении со мной, все это время провела у изголовья носилок, где лежал Атитлан, но, несмотря на все свои слезы, не могла добиться от него ничего другого, кроме тяжелого презрительно-гневного взгляда. Мы развязали жреца, потому что распухшие его лодыжки отнимали у него всякую возможность двигаться. Пока команда работала в галереях склепа, Эдидея и Атитлан все время оставались в агатовом гроте. Матросы устроили смены для беспрерывной работы, продолжавшейся пять дней и пять ночей. На шестой день методический Гартог, отмечавший, сменяясь с Флогергом, число спущенных по канату слитков, сообщил нам, что полная нагрузка будет закончена в течение этого дня. Капитан «Зябкого», находившийся все время на борту, подтвердил это нам запиской, переданной по обратному канату. Тем же путем старый Кодр получил с корабля несколько огромных пустых ящиков, чтобы упаковать в них свои коллекции. Было решено, что матросы, бывшие в нашем распоряжении, пойдут следующей ночью с Корлевеном и со мной забрать в нашем прежнем лагере, в пещере на склоне горы, все, что там было собрано, когда туземцы во главе с моими товарищами искали меня после моего исчезновения. Нам пришлось сделать ночью три путешествия, чтобы унести все из этой пещеры и расположить груз в конце юго-западной галереи, а потом спустить его по блокам на корабль. Каждый раз, проходя через агатовый грот, я бросал взгляд на темный угол, где спала Эдидея. По совету Корлевена я в этот вечер подмешал в их питье, которое каждый день вместе с пищей ставил около них, немного снотворного порошка, чтобы она и Атитлан могли заснуть и отдохнуть в эту ночь. Чтобы вынести в течение этих дней презрительный и немой упрек взглядов моей подруги, мне пришлось возложить надежду только на ближайший насильственный увоз ее нами. Ни одной жалобы, ни одного движения, но взгляд ее говорил лучше слов и разрывал мне сердце. Я рассчитывал на время, на мою нежность, на любовь, которую она мне оказывала раньше, и надеялся, что когда-нибудь она простит мне это насилие и снова отдастся моим поцелуям. С первого дня старый Кодр не сказал мне ни одного слова про Эдидею, делал вид, что не обращает на нее внимания, и весь был погружен в свои надписи. Было четыре часа и десять минут утра, ― я твердо помню это, потому что посмотрел на часы, ― когда мы отправились в третье и последнее путешествие. При ярком свете электрического факела, смягченном наброшенным сверху носовым платком, я увидел Эдидею, спокойно спавшую; грудь ритмически подымалась и опускалась под спокойным дыханием. Слеза, скатившаяся из-под ресниц, провела бледный след по сонному лицу. Я хотел прикоснуться губами к ее бледному от бессонницы лбу, но тут внезапно раскрылись глаза Атитлана и приковали меня на месте страшным выражением ненависти, которою он меня облил. Всю свою жизнь буду помнить я этот взгляд ненависти. Всю свою жизнь буду испытывать я горькие упреки совести за то, что оставил ее тогда во власти мрачного фанатика. Как мог я не предвидеть, не догадаться... Ах, это ужасно! * * * Когда мы возвращались в последний раз, уже загоралась заря. Мы с Корлевеном составили план похищения Эдидеи и Атитлана. Гуманность не позволяла покинуть беспомощного старика в пещере; поэтому было решено, что мы увезем его с собою, вылечим и отложим на позднейшее время решение об его дальнейшей участи. Посадку на корабль людей решено было произвести тем же способом, как и погрузку тюков, при помощи блока и веревок, на которых мы спускали слитки; сделать это было необходимо, чтобы избегнуть всякого перехода по острову, где несомненно сторожили нас подосланные Корето туземцы. Пересекая агатовый грот, я не заметил ничего ненормального, если не считать того, что из глубины грота, еще не погруженного в полумрак, раздался гневный голос жреца, который, казалось, обрушивал на наши головы мрачные проклятия. Чтобы не довести его до иступленной ярости в ту минуту, когда нам придется силою уводить его, я избегал приближаться к его углу, а потому отправился с Корлевеном и нашими людьми к галерее, с которой шла погрузка. Нас ожидали там только Гартог и Флогерг, так как старый Кодр уже переправился воздушным путем на борт корабля, чтобы наблюдать, как он сказал им, за погрузкой его драгоценных коллекций. Вспоминаю, какая радость охватила меня, когда я убедился из этого, что он уже не интересуется Эдидеей; я испытал чувство бесконечной благодарности к гному, не сомневаясь, что эта уступка была сделана им ради меня. Последний груз был отправлен, настала очередь людей. Сперва мы переправили матросов, затем соскользнул на блоке и веревках Флогерг, потом пришла очередь Гартога, который нагрузился еще последним слитком золота, не преминув занести его в свою неразлучную записную книжку, ― Корлевен, смеясь, указал мне на это. Мы остались в гроте вдвоем, чтобы выполнить последнее дело. Корлевен, как более сильный, должен был справиться со жрецом, а я должен был позаботиться о своей подруге. Мы должны были спуститься на блоках по двое ― Корлевен с Атитланом, и я с Эдидеей. Мы поднялись в агатовый грот. Отдаленный гул, тяжелое падение, все более и более усиливающееся, заставило нас ускорить шаги. Вбежав в грот, мы увидели вот что. Мрачный Атитлан стоял, выпрямившись во весь рост, на своих изуродованных ногах, посередине грота, перед пастью Гугатое, и, подъяв руки, вопил и проклинал. У края колодца лежал клочок одежды Эдидеи и сетка, которую она носила на волосах. Из зияющего устья, открывшегося в середине стеклянного кратера, с безмерной силой лил свистящий и пенистый водопад, низвергая ревущие волны озера в кипящую пропасть кратера. Товарищ мой что-то кричал, но голос его потерялся в грохоте этой бури. А я стоял на коленях перед обрывком одежды и смотрел, ничего не понимая, как в огненную пропасть, крутясь, низвергалась вода... * * * Конец всего этого запечатлелся в моей памяти как неправдоподобный кошмар. Я почувствовал, как сильные руки товарища уносят меня до выхода юго-западной галереи. Но там уже не было каната между скалою и кораблем!.. На палубе жестикулировали люди; я слышал, не понимая, обрывки доносимых ветром фраз; нам кричали: ― Канаты перетерлись... лопнули... бухта Кука... И снова товарищ мой унес меня во мрак; я слышал его тяжелое дыхание; он изнемогал под моей тяжестью; но мне и в голову не пришло помочь ему и идти самому. Я был раздавлен, мозг мой был опустошен и бездеятелен. Корлевен быстро пронес меня через какой-то фиолетовый полусвет, заполненный удушающим, свистящим паром, сквозь который доносились безумные и яростные крики; потом снова ночь... ступеньки вверх, изнеможенный шепот моего товарища: ― Гедик... мальчик мой... идите сами... я больше... не могу... Сейчас все... взлетит! Я слышал, но не понимал. Мои расширенные от ужаса глаза видели только маленькое тело, которое я держал в своих объятиях и которое теперь катится, разбивается, сочится кровью, кричит в ужасной мрачной пропасти; за ним бесконечным водопадом льется, скачет, ревет вода; потом ужасающая встреча с огнем, среди которого маленькое тело, как бабочка в огненном шторме, вертится, крутится, распадается на части, разрывается в ужасающие клочья... ― Эдидея! И вдруг ― чистое небо, легкий морской ветерок, спокойные голубые волны, площадка восточного склона вулкана, солнце... Мне хотелось растянуться, дышать, ни о чем больше не думать и ждать... чего ждать?.. ― Гедик... я устал... но если вы... останетесь здесь... и я останусь! А! Нет! На это я не имею права. Немного раньше, немного позднее умру я... пусть так. Но я не имею права заставить его разделить мою участь. И я встал, спотыкаясь. Мы бежали по проходу в скале, потом по скалистой тропинке, по долине, мимо статуи, через узкое и темное ущелье. Поддерживая меня мощной рукою, товарищ мой увлекал меня скорее, скорее, все скорее... ― Все взлетит!.. Все взлетит!.. Вот и море: «Зябкий» ожидал нас, застопорив машину, подняв якоря, и одна из корабельных шлюпок ждала нас на берегу с поднятыми веслами. ― Все взлетит!.. Все взлетит!.. Мы бежали со всех сил, я споткнулся, упал... Корлевен помог мне подняться... Последнее усилив... вот уже и прибрежный песок; матрос, стоя по колена в воде, ожидал нас, чтобы везти на корабль... ― Все взлетит!.. Все взлетит!.. За нами раздался крик... сухое щелканье прорезало воздух. Что-то просвистело мимо наших ушей... Корлевен обернулся; что это, хлыст Корето?.. ― Гром и молния! ― сказал Корлевен. ― Это господин Синдикат. На гребне скалы видны были две тени: одна неподвижно целилась в нас, другая торопилась к первой и что-то кричала среди ветра. Я увидел, как облачко дыма поднялось над ружьем, потом услышал, как щелкнул второй выстрел. ― Ох! ― простонал Корлевен, тяжело оседая на землю. ― Капитан!.. Эрве... друг мой!.. Теперь все силы вернулись ко мне. Я приподнял большое безжизненное тело, взвалил его, сгибаясь, на свою спину; под двойной тяжестью ноги мои глубоко входили в мягкий песок. За своей спиной я слышал другие быстрые шаги, третий выстрел, уже более близкий, прокатился эхом среди скал; у моего уха просвистал свинцовый заряд и взбрызнул фонтан воды на лазурной поверхности моря. Разъяренный голос прокричал по-испански: ― Каналья... Бандит... Я вырежу кнут из твоей кожи и спущу им шкуру с тебя! ― Но разве вы не велели мне убить его? ― Я велела тебе, убийца?.. И ты этому поверил? Убить моего Эрве, любимого моего!.. На, получи! Раздался пронзительный крик безумного страдания: ― Глаза мои!.. Мои глаза! Черные матросы неуклюже помогли мне положить тело бедного моего товарища на дно шлюпки. ― Отдайте мне его, ― кричала обезумевшая Корето, войдя в воду по колено, ― хотя бы мертвого, отдайте мне его!.. ― Гребцы, вперед! Под ударом шести весел шлюпка быстро двинулась к «Зябкому». Поднимаясь по трапу с драгоценным грузом на спине, я еще успел увидеть, как Корето топтала каблуками стонущее тело и бешено хлестала своим страшным кнутом истерзанное лицо умиравшего человека. И потом ― земля колыхнулась... * * * Бешеный гейзер кипящей воды и пара сперва вырвался из кратера и поднялся к небу среди полной тишины, которая сейчас же сменилась ужасающим ревом. Потом весь остров стал колебаться, земля заходила волнами и сотряслась в гигантской конвульсии. Потом вся вершина вулкана оторвалась и взлетела в воздух, роняя огромные скалы, разлетаясь на части и заглушая нас грохотом своего взрыва. Внезапно покатилась огромная волна, сине-багровая, темная, окаймленная рыжей пеной, и подняла на своем чудовищном гребне наш корабль; «Зябкий», захваченный ею, дернулся, качнулся, задрожал, застонал, заскрипел всеми своими членами; всех нас бросало и перекатывало от одного борта, к другому. Потом, когда волна прошла под нами, корабль завертелся в яростном водовороте; туча паров и пепла затемнила небо, наполняя наши легкие смертоносным воздухом. Только благодаря тому, что дизель работал полным ходом, мы смогли удалиться от места катастрофы; когда мы отошли от него, морские волны сталкивались гребнями на том месте, где за мгновение до того возвышался остров Пасхи. Так исполнилось мрачное, последнее проклятие «говорящей доски»: Пусть Муни низведет воду морей на неверного. * * * Дизель замолчал. «Зябкий» под одними парусами летел к северо-востоку, к Панаме, к Антильским островам, к Азорским островам, к Франции. Зачем было нам заходить теперь на Сала-и-Гомец? Волны поглотили остатки сокровища, и теперь нечего бояться чьей-либо нескромности. Я сделал Корлевену первое впрыскивание. Пока он отдыхал, я тихими шагами мерил молчаливую палубу «Зябкого», иногда встречая в темноте тени матросов, дежуривших в этой вахте. На рубке, в капитанской будке, слабо освещенный рефлектором пакгаузного фонаря, виднелся силуэт помощника капитала, склоненный над компасом и иногда со скрипом передвигавший рулевое колесо. А под ногами я чувствовал темное излучение золотого груза. Методичный Гартог закончил его оценку. Приблизительно пятьсот двенадцать тонн чистого золота; считая по 9000 франков за килограмм, это составляло четыре миллиарда шестьсот миллионов франков, а в действительности вдвое больше, потому что стоимость франка должна удвоиться, когда наши золотые слитки увеличат собою золотой запас Государственного банка в Париже. Что же касается алмазов, которыми наполнены четыре ящика, то, считая только их стоимость в каратах и не обращая внимания на их достоинство и необычайные размеры, которые утроят их ценность, Гартог оценивал их в один миллиард восемьсот миллионов франков, которые надо увеличить в указанной выше пропорции. Всего ― шесть миллиардов четыреста миллионов, покупная цена которых, удвоившись, даст сумму приблизительно в тринадцать миллиардов франков. И все эти цифры, подавляющие тем могуществом, той властью, которую они могут дать, не имеют власти даже заставить сильнее биться мое сердце. Завоевывая их, я потерял оба источника, которые могли волновать меня. Женщина, которую я любил, ― умерла, единственный друг мой ― умирает! Я вернулся в каюту и тревожно наклонился над раненым. Короткое дыхание; еле слышный пульс прощупывается лишь как чуть заметное биение; глухие хрипы вылетают из его груди и невидимая армия бесконечно малых врагов шаг за шагом выполняет свою разрушительную работу. ― Гедик! Он открыл голубые глаза, затянутые туманом, смотрел на меня; голос его был только слабым шепотом. Незаметно вытер я свои глаза и улыбнулся ему. ― Я рад... что вы здесь... дорогой товарищ. ― Тише, капитан! Вы не должны говорить, если хотите выздороветь. Это предписал доктор Кодр. Бледная недоверчивая улыбка осветила его осунувшееся лицо. ― А!.. Старый Кодр сказал это! Недоверчивая складка появилась на его губах. ― Мне хочется пить... Вот она, постоянная просьба всех раненных в живот. Я не слышал ее со времени войны. ― Чего вы хотите выпить, капитан? Он еще раз улыбнулся, пристально смотря на меня затуманенными лихорадкой глазами: ― Шампанского... Есть оно у нас? Есть. Кодр прислал для него несколько бутылок из камбуза. Пузатая пробка вырвалась из моих рук, и в этом узком ящике, который скоро станет гробом, раздался нелепый свадебный звук. Корлевен жадно пил искрящуюся влагу. Потом закрыл глаза, чтобы я не мог прочесть в них его мысли, и продолжал более твердым голосом: ― Так, значит, доктор позволил мне пить, да к тому же даже шампанское? Я понял его мысль и не отвечал ему. ― Славный человек этот доктор. Другие мучили бы меня до конца. И он снова открыл глаза и взглянул на меня. ― Дело мое кончено, товарищ. Я стал энергично приводить бесплодные возражения. Да нет же, шампанское позволено для того, чтобы подбодрить его, чтобы усилить реакцию организма, а потому доктор... ― Тсс!.. Зачем, Гедик, вы мне рассказываете сказки? Вы были на войне?.. Я тоже был. С каких же это пор дают пить раненым в живот, если только не в тех случаях, когда больше нет уже никакой надежды? Я не мог удержать слез, полившихся из моих глаз. ― Я просто хотел узнать. Теперь я знаю. Дайте мне еще шампанского. ― Дайте ему все, чего он ни попросит, ― сказал Кодр. Я дал ему пить. Под влиянием шипучего вина глаза его ожили и засветились более сильным блеском. ― Ну, в добрый час: я умру, и знаю про это. Я не боюсь. Я не знаю, что там, по ту сторону жизни, и даже есть ли там что-нибудь, но, во всяком случае, там не может быть устроено хуже, чем здесь. К тому же слово Справедливость должно же где-нибудь иметь своя истоки, и, может быть, оно не означает только ― Наказания. Мне думается, что я доставлю ей, Справедливости, много хлопот, если ей придется возместить все то, в чем она виновна предо мною. ― Капитан, не говорите так много. У вас поднимется лихорадка. Он саркастически улыбнулся: ― Поднимется?.. Я знаю точку, с которой она скоро спустится, чтобы больше уже никогда не подняться. Насколько я могу судить по цвету, в котором я вижу эту лампу, по шуму в ушах, по теням, проходящим перед моими глазами, то она скоро достигнет этой роковой точки. Его расширенные глаза глядели в пустоту и видели там что-то, чего я не видел. Лицо его болезненно содрогнулось, и бескровная рука коснулась покрасневшей перевязки. ― Вспрысните морфий, товарищ! Там, внутри ― целый ад! Капли пота выступали на его лбу, слились и потекли топкими струйками. Через мгновение морфий влил в его жилы временное успокоение. ― Вы останетесь один, бедный мой Веньямин. Что сделаете вы со всем этим золотом, которое достанется на вашу долю? ― Я об этом даже не думал, Корлевен. Я думал только о несчастии с вами, косвенной причиной которого являюсь я. ― Нет никакой причины. Есть только факты, которые должны случиться и которым ничто не может помешать случиться. Час мой пробил, вот и все. Все-таки мне хотелось бы попросить вас об одной вещи. ― Располагайте, капитан, и мною, и всем, чем я владею. ― Спасибо! Мы с вами, по существу, немного похожа друг на друга; я тоже поступил бы так. Так вот: вы знаете пункт договора, который лишает умершего из нас всяких прав на его долю сокровища. Но я хотел бы сделать завещание, исполнение его будет вам стоить немногого... Хотите ли вы быть исполнителем моего завещания и израсходовать из моей части, которая останется на вашу долю, столько, сколько понадобится для этого выполнения? ― Я прежде всего, прежде всех своих дел, исполню ваши указания, которые вы сделаете мне. ― Спасибо! Благодаря вам смерть моя не будет бесполезной для тех, кого я люблю... ведь, я также любил, Гедик. ― Располагайте же и мною и всем, чем я владею; это вопрос решенный. ― Хорошо... куда положили мой китель? Я подал его. Он хотел облокотиться, чтобы взять его, но слишком слабая голова снова упала на подушку. ― Дайте мне еще выпить, хорошо? Когда он выпил и собрался с мыслями, то продолжал: ― У вас есть ножик? Распорите подкладку внизу с левой стороны. Я повиновался. Потертый кожаный бумажник показался в распоротом углу. Я протянул его Корлевену. Там были прежде всего две стертые фотографии: молодая и очень красивая женщина с младенцем на коленях; потом уже более взрослый ребенок, похожий на свою мать. ― Я мог бы быть счастлив. Ребенок этот ― мой сын, но жена, которая должна была бы быть моею, принадлежит теперь другому. И мать и сын были живы, когда я покидал Францию. Вы легко найдете их. Он закрыл глаза от слабости. Я вытер его лихорадочные уста и влажный лоб. ― Слишком долго было бы рассказывать вам, а к тому же я не знаю часа, в который Она придет. Я предвидел уже все это давно. Там, в портфеле, вы найдете все нужное, чтобы быть в курсе дела, я написал это. Что же касается завещания, то оно очень просто, и я знаю, что вы сумеете выполнить его. Оно заключается только в трех словах: сделать их счастливыми. Могу я рассчитывать на вас? ― Клянусь вам, я сделало все то, что сами вы сделали бы. ― Спасибо. Мешать всему этому будет, конечно, один человек... Он богат, могущественен, раз он мог купить мою невесту у ее родителей, раз он мог позднее разорить меня. Чтобы обуздать его, придется, конечно, бороться! Быть может, Флогерг и Гартог помогут вам в этом деле. Всякая жалость к этому человеку представляется мне излишней. ― С их помощью или без нее, капитан, но человек этот будет побежден, и чтобы достигнуть этого, я отдам не только вашу, но и всю свою долю денег. Спокойная улыбка разлилась по его лицу; прозрачная рука слабо пожала мою руку, и он закрыл глаза: ― Ах!.. Значит я могу умереть без сожаления. Я дал отдохнуть ему с минуту, он продолжал: ― А вы, славный мой товарищ, что будете делать вы? Весь хаос моей души вылился в печальные слова: ― Сперва исполню ваши поручения. Потом... И я докончил фразу жестом. ― Убьете себя, Жан?.. (В первый раз назвал он меня по имени.) Нет. Есть более важные дела. Вот о чем я мечтал, быть может, это понравится вам и придаст новый вкус жизни. ― Я слушаю вас. Он медленно заговорил: ― С таким богатством, которое будет у вас, мой мальчик, то есть с таким, которое уже не позволяет больше жаждать новых приобретений, люди скоро становятся неврастениками или сходят с ума, если ограничиваются употреблением денег только на удовлетворение собственных желаний. И я подумал вот о чем: надо использовать это сказочное богатство, чтобы обойти с тыла старую ведьму, Судьбу. В мире, где мы жили, работа людей плохо ладилась. У каждого из нас свой собственный жизненный груз, более или менее тяжелый, но он давит и всех остальных. Мне известно удобное объяснение, которое дают этому священники: каждый из нас и все люди до скончания веков должны искупать грех наших прародителей. Но так как я отказываюсь верить в такую чудовищную несправедливость, то я решил, что вся она построена на гнусном общественном устройстве и что человек обязан своими несчастьями им же составленным законам. И это правда: когда богатство достигает известного предела, то владелец его безнаказанно становится выше всех общественных условий, уверенный, что это он управляет ими при помощи своего золота и может менять эти условия, исправлять их, реформировать, поворачивать в другую сторону или вовсе уничтожать во всем том, что его касается. Думали ли вы когда-нибудь о захватывающем, опьяняющем чудесном положении того, кто стал бы разыскивать несправедливости, вопиющие неравенства среди людей, и противопоставил бы себя этой слепой, глухой и золотушной Судьбе, чтобы в известных случаях вернуть ход вещей к справедливому и разумному порядку? Он, простая тварь, взял бы на себя в таком случае бремя справедливости и весы Фемиды, дрожащие в ослабевших руках проблематического творца! Исправлять, восстановлять, из отчаяния делать счастье, как из навоза выращивают цветы, издеваться над подлой жизнью и заменить ее, неспособную к справедливости и добру... Какая ослепительная работа, Гедик! Как она оправдала бы все то имморальное, что мы уже сделали в жизни, чтобы добыть ту магическую палочку, которая теперь откроет нам все эта двери!.. Мне кажется, что если бы я был богом, то для меня было бы радостью ― быть добрым! В чем же заслуга быть суровым, когда можешь все и находишься превыше всего? ― Попробую, Корлевен, клянусь нам в этом, но насколько яснее видел бы я свой жизненный путь, если бы вы были со мною и руководили мною! Икота потрясла его тело. ― Уже! ― сказал он, потом продолжал: ― Если бы я был с вами?.. Постараюсь быть. Мне думается, что что-то в нас переживает наш скелет, будь то хотя бы все, что мы думали в течение нашей жизни. Если хоть что-нибудь из этого может пережить меня, колебаться в атмосфере, то не сомневайтесь, товарищ, что я буду около вас, чтобы помогать вам. Еще более сильный приступ икоты сотряс его внутренности. Я протянул ему шампанское, но почти немедленно он выплюнул глоток, который только что проглотил. ― Хорошо! Я понял! Настаивать не буду. Звать доктора незачем. Еще одно вспрыскивание, хорошо? Нет! Я не хочу вспоминать обо всем остальном. Он умер только через шестнадцать часов... Шестнадцать часов! Мы опустили его зашитое в саван тело через бортовые сети, привязав к его ногам для тяжести золотой слиток... ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава I. Гартог И вот я снова в скромном уюте своей студии; уезжая, я сохранил для себя этот тихий, спокойный уголок. Прошло уже три месяца, как мы с товарищами вернулись во Францию; прошло только три дня, как я вернулся из Бретани. Добрая женщина, служащая консьержкой, встретила меня, как спасителя, воздев руки к небу в знак благодарения, потому что за эти три месяца моего отсутствия она стала почти безголосой и заболела неврастенией, давая постоянный отпор желавшим проникнуть ко мне посетителям, волны прилива которых грозили затопить и ее швейцарскую, и мою квартиру. Все эти три дня я провел, разбирая невероятный ворох почты. Кроме небольшой записки от Гартога и другой такой же от Флогерга, приглашавших меня навестить их, я нашел у себя целую лавину визитных картотек от всех парижских маклеров, комиссионеров и агентов по различным делам; целый холм различных проспектов, сопровождаемых настоятельными предложениями финансовых услуг от различных банков, предлагавших мне подписаться на их акции; несколько тысяч предложений вступить пайщиком в различные ассоциации, в правления, в самые разнообразные предприятия, имевшие, само собою разумеется, отношение к биржевым фондам; сто четырнадцать просьб о вложении пая в общества, имевшие целью создать или поддержать различные театральные предприятия; циркуляры и предложения услуг от семидесяти четырех агентств по бракосочетанию и от ста двух агентств, предлагавших различные услуги ― саксонский фарфор, разные безделушки или дипломированных массажисток с банями и без бань; наконец, двести семнадцать килограммов различных приглашений, просьб о пособии, просьб о пожертвовании на церковные или светские дела, предложений услуг, просьб о месте, воззваний к моей меценатской щедрости, и т.д. и т.д. Я стал понимать, что называется «банкирской тайной» у господ банкиров. Со времени смерти Корлевена не произошло ничего замечательного. Гартог взял в твердые руки устройство ваших дел и закончил их с тем мастерством, которое характерно для него в этой области, где он как рыба в воде. Он даже поставил нечто вроде ультиматума правительству, угрожая перевезти в Англию весь золотой груз, если с него не будут сложены все ввозные пошлины, а одновременно добился полной отмены и всех формальностей по его приему, и всех анкет об его происхождении. Золото было перенесено ночью в блиндированные погреба, которые имеет в Бордо отделение парижского Государственного банка. Когда золото было взвешено, Гартог получил перевод на центральный парижский банк и кредитивы для каждого из нас на причитающиеся нам части. Что же касается алмазов, то, когда я поехал в Бретань, в Сен-Мало, Гартог начал переговоры с американским консорциумом, чтобы переслать их в Соединенные Штаты, где стоимость их в долларах будет вложена на наше имя в банк Моргана. Старый Кодр во время всего перехода на судне не выходил из своей каюты и покинул нас немедленно же в Бордо, увозя с какою-то ревнивой заботой все ящики, заключавшие его драгоценные коллекции. Наш страшный счетчик, Гартог, едва не потребовал, чтобы из доли доктора была вычтена, согласно дополнительному пункту Договора, ценность золотых таблиц с надписями и статуй! ― Дело ― всегда дело, ― заявил он нам, ― контракт пишется для того, чтобы его исполняли. Цифра барышей, какова бы она ни была, не имеет ничего общего с условиями контракта. Я согласен: мы можем подарить Кодру столько же, сколько стоят его коллекции, но прежде чем подарить ― надо получить. Понадобилось, чтобы к моему голосу присоединился голос Флогерга, и только тогда Гартог согласился уступить. Но сделал он это все-таки не без двойной бухгалтерии, вписав в «дебет» Кодра общую сумму его коллекций, а затем уже путем добровольных переводов с наших счетов в счет доктора вписал ему в «кредит» эту же сумму. Что же касается капитана «Зябкого», то Гартог не стал препятствовать щедро вознаградить его, потому что, сказал он нам, «человек этот оказал нам громадную услугу, не будучи принужден к этому никаким договором». Щедротами его не была забыта и команда корабля. Все время своего трехмесячного отсутствия я посвятил на выполнение последних инструкций бедного моего погибшего друга. Кроме этой священной обязанности, в жизни ничто больше не интересовало меня. Я даже не дал знать той, которая когда-то была причиной моего отчаяния, что вернулся и не испытываю даже желания усладить свое самолюбие зрелищем ее изумления перед моим сказочным и внезапным богатством. Кажется, что последние события на Рапа-Нюи так ужасно потрясли мою чувствительность, нанесли моему сердцу такой непоправимый урон, что и чувствительность, и сердце перестали существовать как чувства, и одно является теперь только чувством осязания, а другое ― только внутренностью, только органом тела. Я ни на что больше не надеюсь, я даже не страдаю: я живу в какой-то общей анестезии, и неисчерпаемые возможности, которыми я владею, не имеют для меня притягательной силы. Когда я хочу углубиться в себя, я нахожу там стену, за которой покоится прошлое; оно кажется мне каким-то ужасным приключением, каким-то кошмаром, скорбным зрителем которого является кто-то другой, а не я. Странная вещь: это чувство кажущегося спокойствия, эту пустоту, это изнурение, полный паралич рефлексов, какое-то беспамятство ― все это я, кажется, когда-то уже испытал... Когда же? Да... верно! Припоминаю: это было после моих последних ран на войне, вызвавших мое отчисление в запас. Я упал тогда в траншею, весь окровавленный, оглушенный вихрем пролетевшего снаряда. Все опьянение битвой, весь дикий порыв вдруг исчезли, как бы подкошенные пронесшимся смерчем. И я лежал неподвижной грудой лохмотьев, без сил двинуться, без сил даже думать; я испытывал тогда какое-то спокойствие, нервное успокоение, физическое и моральное небытие; и я не страдал, нет, нисколько не страдал. Страшное потрясение лишило меня всякой способности ощущать и страдать, и в спокойном и ясном оцепенении я ждал минуты, когда раны мои заставят наконец содрогнуться от боли мое тело. Я припоминаю: мне было только холодно, очень холодно; страшный холод проникал до мозга моих костей; холод, от которого, казалось, я никогда больше уже не согреюсь, холод полярный, холод междузвездного эфира, холод жидкий, убийственный, неизлечимый! И вот теперь я снова чувствую в себе этот безмерный холод, оледенивший все чувства моей души, когда-то исступленной и отзывавшейся на все колебания, а теперь безжизненной и застывшей, как ледяные полярные глыбы. Боже! Лишь бы никогда не наступила оттепель!.. * * * Телефон!.. Я смотрю, не понимая, как колеблется тонкий молоточек между двумя звонками. Так, значит, она еще живет, эта маленькая механика? ― Алло!.. Да, это я... Гедик. ― Наконец-то! ― сказал мне Гартог. ― Что же это случилось с вами, Веньямин? Вот уже не первый день, как я слышу, в ответ на свой вызов, что телефонный звонок дребезжит в пустой квартире. Как дела? ― Я живу, Гартог. ― Вижу это, черт побери, и очень этому рад. Но я хотел бы убедиться в этом и воочию. Можно ли видеть вас, вечная невидимка? И мы условились, что встретимся с ним у него, в этот же день. * * * ― На площади Биржи. Последнее слово механики, изделий из черного дерева и последнее достижение комфорта, автомобиль, бывший гвоздем на последней автомобильной выставке, плавно тронулся с места и покатился, как по воздуху. Автомобиль остановился перед большим и широким особняком, серым, скучным, за высокими окнами которого не было занавесок, так что можно было видеть, как, согнувшись над столами, пишут конторщики. Одна из створок входной двери была усеяна разноцветными медными, мраморными, эмалированными дощечками, носящими имена и титулы людей, имеющих отношение к Бирже. На скромной медной дощечке ― лаконическое, но достаточное указание: О. ГАРТОГ Лестница А. 1-й этаж Имя это повторялось снова на меньшей дощечке, под пуговкой электрического звонка в первом этаже. Передняя великого биржевика была роскошна и сурова. Стильный швейцар, очень важного вида, проводил меня, не заставляя ждать, так как приказания были отданы заранее, а приказания Гартога, как это можно было сразу почувствовать, исполняются быстро и беспрекословно. Я прошел мимо двойного ряда касс с решетками, за которыми кипела работа целого улья. Кабинет хозяина был, как я того и ожидал, удобен, практичен, слегка суров, но без излишней роскоши. Двойные двери, обитые медью, сохраняют в тайне переговоры, которые ведутся здесь. На лице делового человека выразилось настоящее волнение, когда он с протянутыми руками пошел навстречу ко мне. ― Не упрекаю вас, Гедик, но ваше молчание было для меня тяжело. Чувствовалось, что глаза его не привыкли быть добрыми, потому что он заморгал, глядя в мои глаза, как будто извиняясь за свою искренность. ― Внешний вид ваш сносен, а как душевное состояние? Я постарался улыбнуться. ― Менее плохо, чем могло бы быть, славный мой Гартог. На что, однако, употребляете вы всех этих людей? ― Делать дела, само собою, разумеется. ― Значит, вы недостаточно еще богаты? ― Никогда не бываешь достаточно богат, Гедик. А кроме того ― у каждого в жизни своя страсть. Дела ― моя область; я никогда не знал других целей в жизни. И сразу же этот ужасный человек отвел меня к столу с бюллетенями агентства Гаваса. ― Вы не хотели слушать меня, Гедик, когда я вам сказал по приезде, что надо продать фунты стерлингов. Посмотрите теперь, сколько они стоят благодаря увеличению золотой наличности Французского государственного банка. Я прочел: чеки на Лондон ― 34,50. Он прибавил: ― Три месяца тому назад они были 71. Вот видите, сколько вы потеряли из-за своей беззаботности. Я не мог удержать улыбки, глядя на его искреннее огорчение. ― Я слишком богат, дорогой мой, и право не знаю, что делать с таким количеством денег. А кроме того, как мог бы я продать их три месяца тому назад, раз операции с чеками производятся только на наличные? Гартог сделал гримасу насмешливого соболезнования. ― Эх, вы, инженер!.. Я купил в лондонском Stock-Exchange, сроком на три месяца, все акции банка и Детруа, с уплатою в фунтах стерлингов. Затем я немедленно перепродал все это во Франции, на тот же срок, с уплатою во французских франках и со скидкою в 10 % с курса момента покупки. Спекулянты ринулись на это дело. Теперь я заплачу в Лондоне по 34,50 за то, за что мне в Париже заплатят по 71 без 10 %. Я выиграю на этом 92 %. Недурная операция и без риска. Отчего вы не разделили ее со мною? ― Если я вас хорошо понял, то это французы оплатят из своего кармана все ваши барыши? ― Не исключительно, потому что фунт стерлингов падает, а франк подымается. Это составит приблизительно половину на половину. А затем ― бросьте эту скверную привычку примешивать к делам вопросы чувства или патриотизма. Настоящий финансист по самому существу своему ― интернационалист, и ему мало дела до нации, которая будет оплачивать барыш его операции, лишь бы они ему удались. ― Так, значит, я никогда не буду большим финансистом, Гартог! ― Боюсь, что так. Но, впрочем, успокойтесь: я заботливо отобрал тех, которым приготовил этот маленький сюрприз. Все это мои старые знакомые. И в моем плане мести это только первая из многочисленных ступеней. Я снова увидел в твердом взгляде Гартога тот блеск холодной ненависти, который часто видел раньше в глазах Флогерга. ― Видите ли, Гедик, я прежде был совсем маленькой величиной среди этих господ, да к тому же еще был опутан всякими предрассудками. Слово я ценил дороже писаной бумаги, потому что раз пишут, так это значит, что не доверяют противнику; пусть он вкладывает в эти писания все, что пожелает вложить, к тем хуже для него, если упустит что-либо. А верить на слово ― это значит вот что: «Я доверяю вам; быть может, я не предвижу всего, что может произойти из этого, дела, но само собою понятно, что мы играем в честную игру и с одинаково чистою совестью». Слабое место в броне противника можно искать, но не имеешь права действовать таким путем с данным словом. Я доверился слову ― и полетел кувырком: пришлось платить. Когда я достал из денежного мешка первую сумму, цифру с достаточным количеством нулей, то все мои противники бросились на меня сразу, потому что я был сильный боец и стеснял их. Как странно устроен наш мир! Видели ли вы когда-нибудь на птичьем дворе умирающего цыпленка? Другие цыплята, того же выводка, щиплют его ударами клюва, топчут лапками, рвут когтями, до тех пор, пока он не упадет на бок и не сдохнет. Я познал все радости такого цыпленка, Гедик, но только я не сдох ― благодаря Кодру. И все это время я говорил себе: «Пусть берегутся петухи, которые были здоровыми цыплятами в то время, если только я когда-нибудь снова получу клюв и когти!» Да, этот человек сумеет отомстить, и не хотел бы, я быть в шкуре его врагов! ― А кроме того, ― продолжал Гартог, ― эта игра, видите ли, очень увлекательна, особенно когда ее играют по-моему. Знать изнанку всех карт, быть хозяином всей игры, иметь среди всех моих противников глаза, которые их видят, уши, которые их слышат, рты, которые передают мне все, что мне надо, и позволять им, как слепым кротам рыть ощупью свои галереи, или двигать, колеблясь, пешку на шахматной доске, а самому бдительным глазом расценивать их маленькие комбинации; а потом, когда они считают свою партию выигранной, нажать на пуговку, продиктовать приказ, послать телеграмму, не трогаясь со своего кресла, ― и одним ударом кончить игру, похоронить их под развалинами, позаботившись о том, чтобы они знали, кто произвел это крушение. Клянусь вам, что, по сравнению с этой радостью, все ваши маленькие земные треволнения ― очень скудные, бледные, жалкие ощущения! Суровое лицо его дрожало от сдерживаемой страсти. ― Вы, вероятно, славно отомстили, Гартог? Он внимательно поглядел на меня и, после долгого молчания, покачан головой и горько сказал: ― Нет! Я подскочил: ― Нет?.. Вы, Гартог, вы говорите мне, что отказались от мести? Отвечая мне, он продолжал следить за своей мыслью. ― Поймите меня, Гедик: я не говорю вам, что я не хотел. Я не мог, вот факт, и он отравляет мое существование! Мне казалось, что я сплю и вижу сон. Этот человек, имевший в распоряжении своей непреклонной и методической воли страшное оружие своего колоссального богатства, этот человек не мог... ― Разве те, о которых вы говорите, так могущественны, что могли избежать ваших ударов? ― Могущественны... О, они были ими когда-то, и да будет угодно судьбе, чтобы они стали ими вновь... Тогда у меня была бы по крайней мере наковальня, по которой можно бить! Послушайте, Гедик: я когда-то учился в скромном парижском лицее, я был в нем пенсионером и стипендиатом, потому что родители мои, не будучи бедными, выбивались из сил, чтобы воспитать меня. В этом же лицее учился сын одного из прежних министров; имя его ничего не прибавит к моему рассказу. Мы прозвали его Бочонком: это был дюжий парень, круглощекий, кровь с молоком, гордый тем, что принадлежал к высшему свету и что отец его был министром. У него были здоровые бицепсы и душа насильника, а потому он с бесконечной радостью испытывал свою силу на нас, маленьких лицеистах, во время всякой перемены между уроками. Он не имел равного в затрещинах, которые раздавал нам, артистически умел «жать масло», бить нас по спине новыми и очень твердыми мячиками, когда он «играл» с нами в пятнашки, и, конечно, никогда не позволял, чтобы ему платили той же монетой. Я в это время изображал собою, быть может, трогательного, но смешного бесхвостого воробья, и он оказал мне честь ― выбрал меня излюбленным своим козлом отпущения. Какими горькими слезами часто обливал я свой сухой завтрак! Как кусал я по ночам в дортуаре свое одеяло, замышляя неосуществимые планы мести школьника! Я до сих пор не могу без мучительной дрожи вспомнить о том отчаянии ребенка, в которое погрузило меня это угрюмое животное, о той яростной мести, которую он заставлял меня замышлять. Я убил бы его, этого негодяя... если бы мог! Но он был табу, отец его был министр, и для нашей школы было большой честью воспитывать такую знаменитость. Если бы я даже мог ударить его ― это мне дорого обошлось бы! Мне кажется, что я стал понимать изучаемые предметы не раньше того дня, когда степень бакалавра ― он был несколькими классами старше меня ― освободила нас от него; С этого дня я, тщедушный мальчик, стал усидчиво заниматься науками, и еще ревностнее ― гимнастикой. У меня была навязчивая идея стать силачом, развить свои мускулы, иметь широкие и сильные плечи, схватить его когда-нибудь за шиворот или за горло и отхлестать его!.. Ах, и сейчас еще кровь бросается мне в лицо, когда я думаю, с какой радостью я тогда отхлестал бы его!.. Три года подряд получал я первые награды по гимнастике; ни учителя, ни родители не понимали ― откуда у меня взялась такая внезапная страсть к спорту, к которому я, тщедушный мальчик, никогда, кажется, не был предназначен. Пришел день, когда я стал таким, каким вы сейчас меня видите; когда день этот пришел, жизнь уже бросила меня на поле своей битвы, но я сохранил свою навязчивую идею: найти Бочонка и вздуть его. Найти его было нелегко. За это время отец его давно уже вышел в отставку, и они уже не жили в Париже. Наконец, я узнал, где он находится. Я отправился туда. Тогда... Слушайте, Гедик: знаете ли вы, что я нашел, что я увидел, когда, сжимая вот эти огромные кулаки своих ненасыщенных мщением рук, я очутился наконец лицом к лицу с этим кошмаром моих юных лет?.. Живой скелет, какой-то призрак с дряблой и желтой кожей, выплевывавший последние остатки своей жизни в горной санатории. Вот что жизнь оставила для моей мести. Она меня обокрала, понимаете ли? Гартог, покрасневший от волнения, вытер пот, струившийся со лба. ― Ну, так вот, бедный мой Гедик, ― продолжал он, ― подлая жизнь и теперь снова сыграла со мною такую же шутку. На этот раз кулаками моими была массивная дубина ― мое громадное богатство; я с каким-то опьянением думал о страшных ударах, какие я нанесу по гордым и властным головам моих врагов... Но на месте их я нашел только призраки прежних противников! Разоренные, подкошенные, вырванные с корнями, изъеденные червями, гнилые сучья или только полуразрушенные фасады, распавшиеся пылью при первом же ударе моего тарана, не оставив во мне даже острого вкуса битвы, пылкой радости о дорого купленной победе! Видите ли, Гедик, жизнь наказывает более жестоко, чем мы могли бы сделать это в нашем самом гигантском порыве мести; но жизнь не позволяет, чтобы мы служили ей для этого орудием, и это ― несправедливо. Он дрожал от бессильного разочарования. * * * ― Но поговорим о вас, Гедик, ― более спокойно продолжал он, ― что делали вы все это время? ― Мне надо было, как вы знаете, исполнить одну обязанность. Я занимался выполнением последней воли Корлевена. ― Больше ли повезло вам, чем мне? ― Я только что приехал из Бретани, где без всякого труда нашел мать, бывшую когда-то его невестою, и ребенка, который, будучи сыном Корлевена, носит фамилию того человека, за которого жадные родители заставили когда-то выйти замуж молодую девушку. И мать и сын живут уединенно, запертые мужем в своего рода тюрьму, в старой полуразрушенной усадьбе, скучной и отвратительной, в окрестностях Минигика. Сам он живет в Париже, живет широко, а этим двум, осужденным на изгнание, дает только на что жить в обрез, и делает он так с тех пор, как открыл связь, возобновившуюся между Корлевеном и той, которая когда-то была невестой Корлевена. Он упорно отказывался дать развод, из злобы, лишь бы помешать своему сопернику жениться на любимой женщине. ― К тому же он еще, кажется, и разорил Корлевена? ― Да. Корлевен получил в наследство от отца два небольших парохода по триста тонн, которые занимались каботажем, один между Сен-Мало, Джерсеем и Герисеем, а другой между Сен-Мало и Лондоном через Темзу. Он перевозил, таким образом, свежие овощи и туристов из Бретани и недурно зарабатывал. Капитаном одного из этих пароходов был он сам. Соперник его был крупным судовладельцем в Сен-Мало; каждый год он посылал на Новую Землю пятнадцать шхун, снаряженных для рыбной ловли. Я нашел в Сен-Мало старого нотариуса, который до сих пор помнит о тяжелом горе молодой девушки, когда ее заставили выйти замуж за этого человека. По-видимому, ее отец был должен ему и отдавал свою дочь без приданого. ― На ловле трески можно много заработать. ― Очень много, но он не ограничился треской. Пришла война. Корлевен, как моряк, прежде всего попал на Изер вместе с этими девицами в клетчатых юбочках, шотландцами; он был одним из немногих, вернувшихся с Изера, хотя и был тяжело ранен. Ему удалось добиться, чтобы его отправили в госпиталь Сен-Мало. Мать его сына, по-прежнему безумно любившая его, пришла туда к нему. Что же касается мужа, то ему, в качестве судовладельца, удалось попасть при мобилизации в комиссию по реквизиции судов, состоящую в секретариате Министерства торгового мореплавания. Устроившись так, он избежал реквизиции собственных судов, которые стал с выгодою употреблять для перевозки угля из Кардиффа и Свапзеа в Бретань, а металлов для обработки ― из Франции в Англию. Первой его заботой, было, разумеется, реквизировать оба парохода своего соперника, а такса за реквизицию была тогда 5% довоенной стоимости судна, причем починки входили в обязанность судовладельца; иными словами ― последний не получал ничего. В провинции всегда найдутся добрые души, считающие своею обязанностью ускорять катастрофы, которые медлят разразиться. Муж узнал обо всем и отомстил по-своему: прежде всего, он заточил в глухое место жену и ребенка, назначив им самую ничтожную сумму на существование; потом, лишь только Корлевен выздоровел, муж устроил так, что капитан был мобилизован на тральщик, выуживающий мины около Фекала, в одном из самых опасных мест, как мне это теперь сказали. Но после окончания войны и тральщик, и его капитан, против всякого ожидания, были еще по эту сторону земной жизни. Капитан получил обратно от Морского министерства оба свои парохода ― исковерканные, заржавленные, с испорченными котлами, с расшатанными машинами и такими же переборками, а сверх того получил и счет к оплате за починку и содержание судов, доходивший до шестидесяти тысяч франков. Всю эту оценку и составление счетов произвел его соперник, бывший торговец треской, а этот человек знал свое дело, потому что во все время войны занимался подобными делами. Корлевену пришлось издержать двойную сумму, чтобы привести свои пароходы в прежнее состояние и возобновить рейсы, а потому пароходы эти пришлось заложить и перезаложить. Пока пароходы эти неподвижно стояли в сухих доках и чинились, бывший тресковый торговец не терял времени. Благодаря огромным барышам, полученным от его шхун, ― не столько тех, которые оставались, сколько тех, которые погибли в море и за которые он получил страховые премии, ― он мог образовать общество, скупившее за недорогую цену благодаря умело розданным взяткам лучшие из торговых судов, купленных или построенных Морским министерством. Когда Корлевен захотел возобновить рейсы в Джерсей и Лондон на двух своих пароходах, починенных с громадными, издержками, он уже нашел на этих линиях многочисленные пароходы Соединенного общества фрахтов и перевозок судовладельцев Сен-Мало. Общество это имело основной капитал в 33 миллиона франков и заключило контракты с главными отправителями грузов об исключительном праве на перевозку. Два года боролся Корлевен, все время понижая фрахты своих пароходов и доставляя этим много тяжелых минут могущественной компании на акциях и ее директору. Но борьба была слишком неравной, и наконец пришел день, когда, скупив все векселя и ипотеки, муж-кредитор пустил с молотка все имущество любовника-должника. Вечером этого дня Корлевен, как говорят, хотел покончить самоубийством, но ему помешал давно следивший за ним старый Кодр. Как кажется, он уже раньше вошел с ним в сношения под каким-то предлогом. ― Я знаю эту его манеру, ― сказал Гартог, ― продолжайте. ― Это все, ― ответил ему я. ― Теперь вы знаете, столько же, сколько и я. Я видел там мать и ребенка. Она ― высокая блондинка, нежная и разбитая жизнью; он ― славный мальчуган, лет одиннадцати, унаследовавший ясный взгляд голубых глаз своего отца. Да избавит вас судьба, Гартог, принести такое известие, какое принес я к этому разрушенному очагу. Заботы о матери и сыне я беру на себя. И должен сказать вам, Гартог, что сегодняшнее мое посещение имеет и деловую цель: мне нужна ваша помощь. ― Я слушаю вас. ― Каждый из нас имеет свою личную месть; но, кроме того, нам завещана и месть нашего покойного друга; а вы, Гартог, сказали мне на борту «Зябкого», что, когда придет час, ― я могу на вас рассчитывать. ― Сказал и повторяю еще раз. Корлевен был одним из тех исключений, пред которыми я преклоняюсь. Вы можете располагать мною, Гедик. ― Я думал, что вы можете помочь мне, занявшись мужем... на мои деньги, разумеется. Лицо Гартога засияло. ― Ради Корлевена я охотно вложу в дело и мои деньги. Вы доставляете мне удовольствие, Гедик. Наконец-то для меня будет занятие. По крайней мере противник будет достаточно сильный? Как зовут судовладельца? Я назвал фамилию, лицо Гартога засияло радостью. ― Черт побери... крупное дело! Он очень влиятельный член Центрального комитета судовладельцев Франции; он входит в состав правлений всех французских торговых мореходных обществ; считается весьма заметным лицом в такой среде, члены которой далеко не глупые люди. Будущий кандидат в депутаты. Это лакомый кусочек, и во все это дело придется только всадить много денег. Я восстал против этого аргумента. ― Дело идет, Гартог, о выполнении воли Корлевена; деньги, как я вам уже сказал, могут быть истрачены в любом количество при выполнении этой воли. ― Знаю, знаю! ― ответил совсем повеселевший Гартог. ― Но ведь это каждый сумеет ― разорить своего собрата, пожертвовав со своей стороны сумму денег, равную состоянию разоряемого; тогда деньги эти попадают в карманы очень довольных и потешающихся зрителей. Нет! Изящное решение этой задачи состоит в том, чтобы разорить противника и одновременно самому стать богаче на все его состояние. Вот это ― чудесная работа, но, вообще говоря, довольно трудная. Ознакомимся немного с положением дела. Он нажал пуговку звонка. Немедленно явился служащий конторы. ― Объединенное общество фрахтов и перевозок судовладельцев Сен-Мало. Курс акций. В повышении или понижении. Справьтесь. Служащий поклонился и вышел. ― Ведь это анонимное общество? ― спросил меня Гартог. ― Да, но он ― председатель правления. ― Ладно, я начну с того, что закреплю за собой большинство голосов общего собрания акционеров. Служащий постучал в дверь, вошел и лаконично сказал: ― Акции в большом спросе. Предложений нет. Последний курс: 817,50 против 500 номинальной цены. ― Я так и думал, это будет трудное дело! ― ликующе сказал Гартог, а затем дал ряд инструкций: ― Отметьте, Рош: вы пустите 3000 имеющихся у нас этих акций на понижение. Пощупайте пульс этих господ и сообщите мне, взволновались ли они. Само собой разумеется, что вы из-под руки будете скупать через наших агентов все эти пущенные в продажу акции. ― Будет сделано, господин Гартог. ― Скупайте все эти акции, которые могут пустить на рынок испугавшиеся держатели. Продолжайте такую операцию до нового распоряжения. ― Постараемся сделать как можно лучше, господин Гартог, но у этого Общества крепкая спина. ― Ее можно сломить, Рош. Мне нужно иметь большинство акций на ближайшем общем собрании акционеров. Действуйте сообразно этому. ― Предоставляете ли вы мне полную свободу действий? ― Да... только держите меня в курсе всех этих операций. ― Будет исполнено. Это все? ― Пока все. Пришлите ко мне мисс Смитсон. Когда стенографистка вошла, он сказал ей: ― По радио, через Круаден, в Соединенные Штаты Америки, в Торникрофт, Шипброккер, Джерсей-Сити. Телеграмма была продиктована по-английски, затем скопирована, и стенографистка вышла, не сказав ни одного слова. ― Чего ожидаете вы от этого маклера? ― спросил я Гартога. ― Предложения, цены и сведений об организации пароходного общества для конкуренции, а в случае надобности и полного вытеснения пароходной компании в Сен-Мало. ― Вы, значит, намерены пустить новые пароходы на те же самые рейсы: Сен-Мало ― Джерсей ― Гернсей ― Лондон? ― Нисколько, но мне надо сделать вид, что я собираюсь сделать это. Через двенадцать часов они узнают, что я принялся за дело; через двадцать четыре часа они объявят мне войну, а через полтора месяца, если дело пойдет по моему желанию, я всех их положу в свой карман и разорю главного акционера. Ведь вы хотите именно этого, не правда ли? ― Именно этого. ― Для начала придется потратить несколько миллионов, но я их скоро верну повышением акций, когда они будут моими, а также субсидиями и премиальными ставками для судоходства, которые правительство предоставит моей пароходной компании. ― У вас, значит, есть близкие связи с властями? Гартог насмешливо улыбнулся и простер свою волосатую руку над чековой книжкой. ― С исполнительной властью, ― сказал он, ― пожалуй, еще нет, но с законодательной властью уже имеются. Если бы вам пришлось подписать столько раз, сколько мне, сомнительные чеки на предъявителя; если бы вам пришлось принимать в своем кабинете посланцев политических деятелей, выслушивать их медовые или желчные слова, их лесть и угрозы, но всегда с одной и той же целью; если бы вы знали точную сумму, при помощи которой от большинства из них можно получить на выбор: голосование за, голосование против, или воздержание при проведении в жизнь законов, которые вам полезны или неприятны; если бы вы знали, наконец, как эти люди достигли богатства, на что купили свои земли и замки, перед тем как удалиться на отдых от общественных дел, ― то клянусь вам, что вы без малейших угрызений совести пользовались бы ими для своих дел, потому что если не воспользуетесь вы, то другие будут менее деликатны и победят вас. ― Так, значит, вы думаете, Гартог, что все прогнило? ― Все! Все прогнило и всегда было гнилым. Капиталисты всегда снабжали деньгами правителей, чтобы те, при помощи своей власти, помогали им загребать еще больше денег. В прежние времена людей посылали на смерть из-за прекрасных глаз какой-нибудь царицы или прекрасной пленницы; теперь посылают на смерть во славу хлопка, или рельс, или для прибылей могущественной нефтяной компании. Тем, которые бьются и умирают, все это преподносится под пышными именами: Отечество, Национальная Честь. А настоящие их имена: Финансы, Уголь, Железопромышленность, Торговля. ― Я сражался на войне, Гартог, но делал это только рада своей страны, только ради нее одной. ― Да, но за кулисами воюющих стран стояли финансисты. Даже во время войны они зорко наблюдали: вспомните запрещение бомбардировать Брие, вспомните перемирие накануне победы. В один прекрасный день вы увидите, как зародится какой-нибудь незначительный инцидент, который затронет «национальную честь» Соединенных Штатов или Англии; сотни броненосцев, сотни тысяч людей столкнутся, утонут, погибнут в диком неистовстве, думая, что борются за идеал... А настоящая цель тех, кто натравит их друг на друга, будет заключаться в том, чтобы отнять у противника контроль над мировыми источниками нефти. Это будет керосиновая война, и вы еще увидите ее, Гедик, увидите своими глазами. Я смутно чувствовал, что он прав. Я сам предчувствовал, предугадывал все эти вещи, и, однако... однако, мне тяжело было слышать их из его уст, слышать эти насмешливые и скептические фразы, видеть, что он не возмущается и не негодует, думать, что он снисходительно относится к этим разбойникам, заливающим кровью мир. Он заключил: ― Когда народы поймут роль крупных финансистов в войнах, они, вероятно, уничтожат войны, и уже наверное ― финансистов. Вам придется потерять еще много иллюзий, Веньямин. * * * Увлекшись деловыми разговорами, Гартог снова пришел в прекрасное расположение духа. ― Это все, о чем вы хотели просить меня, Гедик? Я вспомнил о том человеке, наглое богатство которого еще так недавно казалось мне непобедимым. Оно кажется мне теперь ничтожной пылинкою, но мое сердце до сих пор еще оцарапано торжествующим и презрительным смехом этого человека. ― Давистер и К°, оптовая торговля шелком, улица Реомюр, ― сказал я. По конторскому телефону Гартог повторил название фирмы, и отдаленный голос дал ему требуемую коммерческую справку. ― Пустое дело! ― добродушно сказал мне Гартог. ― Чего же вам надо? Падение акций или банкротство? ― Банкротство, немедленное, непоправимое! Я сказал это с какою-то яростью. Гартог засвистел: ― Фью, фью! В тихом омуте черти водятся. Ладно, Веньямин; этого человека доставят вам связанного по рукам и по ногам. Я поручу это дело одному своему сотруднику, для меня это дело слишком ничтожное: полтора миллиона основного капитала!.. Сущие пустяки. Это приблизительно цифра моего ежедневного дохода. Кстати: я закончил составление наших взаимных счетов. Вам причитается получить еще вот это. Угодно вам просмотреть и дать мне расписку? Я, не читая, положил в карман выписку из счета. ― Просматривать не буду, Гартог. Если вы подписали это, значит, это верно. И это было мое искреннее мнение: я уверен, что человек этот способен на худшие из биржевых фокусов, чтобы переложить в свои ящики деньги своего ближнего, но неспособен на прямую неделикатность. Дела для него ― опасный спорт, в котором допустимы всякие хитрости, всякие уловки; правила этого спорта сложны, растяжимы и многообразны. Но он никогда не позволил бы себе дойти до низости и обойтись без всяких правил. Хитрец, ловкач, человек недоступный всякому чувству благодарности или жалости ― таков, быть может, Гартог; нечестный ― о, нет! Таков парадоксальный характер этого человека. К тому же он как нельзя более чувствителен к оказываемому ему доверию, и в этом, думается мне, единственное его слабое место. Он не смог бы ни обманывать, ни поражать в спину того, кто слепо доверился бы ему. Он дружески пожал мою руку: ― Вы можете положиться на меня, Гедик. Все ваши желания будут исполнены и самым точным образом. ― Были ли вы уже у Флогерга? ― Нет, но собираюсь проехать к нему от вас. ― Побывайте у него. За ним интересно понаблюдать, и он далеко пойдет, поверьте мне. Мы часто пользуемся услугами друг друга для наших взаимных дел. Он купил большую газету, а я устроил эту покупку на самых выгодных для него условиях. Это опасный человек; он создает общественное мнение, и он из тех людей, каких даже я, Гартог, не желал бы иметь в числе своих врагов. Черт побери!.. Как он умеет ненавидеть! ― Не хотите ли вы сказать ему обо мне? ― С удовольствием. Он позвонил по телефону и протянул мне вторую трубку. ― Алло, это вы, Флогерг? ― Я самый, Шейлок. Сколько вы отложили в сберегательную кассу после нашей последней встречи? ― А сколько министерство платит вам за кампанию, которую ваша газета ведет в его пользу? ― Щекотливый вопрос! Но вы ошибаетесь, Фома неверный. Это не будет стоить министерству ни гроша. ― Значит, цена гораздо дороже. Голова?.. ― Да, и еще одна из самых высокопоставленных. Если вы желаете поглядеть на загон зверя, то сейчас самое время. ― Спасибо. Сегодня не могу. Здесь Гедик; я направляю его к вам. ― Веньямин!.. Как я буду рад снова увидеть его. Что же, он свел уже свои старые счеты? ― Он сводит теперь счеты Корлевена. Я буду ему помогать. Мне, вероятно, понадобятся столбцы вашей газеты. ― Для Корлевена все столбцы открыты. Бедный, славный товарищ! Во всем этом, видите ли, виновата кошка. ― Да, это одно из возможных мнений. Кстати: сегодня вечером я направлю к вам маленькую заметку по поводу некоего Объединенного общества фрахтов и перевозок судовладельцев Сен-Мало. Вы очень обяжете меня, если поместите ее в своей финансовой хронике, сперва хорошенько приправив ее своей желчью. Если из-за этого начнется судебный процесс, то расходы я беру на себя. ― Ну, вы не слишком рискуете. Газета Флогерга, дорогой мой, уже не знает, что значит потерять процесс. ― А разве судебную магистратуру тоже можно купить? ― Да, в исключительных случаях, но обыкновенно это делается иначе, а результат получается одинаковый. Чтобы управлять совестью судьи, надо сперва надеть белые перчатки, а деньги передаются не лично ему, но на разные общественные и благотворительные дела. Как и везде есть немногие исключения, но они прозябают на белоснежных вершинах своей непорочности, вот и все. До свидания, Гартог. Жду нашего Гедика. На губах у меня был точно вкус пепла; я был измучен, мне было противно, меня мутило. Значит, они правы в своем горьком и разочарованном скептицизме, и мне надо отказаться от всего того, что было верою ― быть может, надо сказать «доверчивостью» ― всей моей юности?.. * * * Держа фуражку в руке, мой шофер открыл передо мною низкую дверцу длинного автомобиля. ― Это вы? Здравствуйте! Ручка в чем-то черном и белом тронула меня за плечо. Я обернулся. Жестокая подруга прежних дней, по-прежнему красивая, улыбнулась мне своей неизменной и лучезарной улыбкой. ― Откуда вы, Жан? Вас не было видно целую вечность. Она чувствовала себя в сто раз более непринужденно, чем я, и как будто только вчера рассталась со мною. Она стала болтать о незначительных вещах, и болтовня ее имела только одну цель ― избежать всякого враждебного ответа с моей стороны. Не переставая говорить, она быстрым и мимолетным взглядом оценивала мой костюм, богатый автомобиль, герб Ж. Г., нарисованный на темно-голубой лакированной дверце и повторяющийся на рельефах пуговиц ливреи шофера; мельком оглядела она и мои ботинки и темную жемчужину в моем галстуке; я весь был вымерен, оценен, измерен, взвешен, в то время, как она, казалось (только не для меня!), думала лишь о светских глупостях, о которых без умолку щебетала. ― Теперь ― бегу, я без того уже опоздала на час, еду примерять платье. Какое платье, дорогой мой!.. Ммм! Вы мне скажете свое мнение о нем... потому что я надеюсь, что мы снова увидим вас, милый дикарь? Сегодня вечером я еду во Французский театр, снова послушать «Любовь». Вы помните ее премьеру?.. В антракте мы увидимся? Нет?.. Вы живете все там же, в своей студии?.. Я как-нибудь заеду к вам на днях... если не помешаю вам... Нет?.. Правда?.. До свидания, Жан... Вы прежде целовали мне ладонь... Боже, каким он стал серьезным! До свидания... до скорого, очень скорого свидания... Она улыбнулась уголками своих прекрасных глаз и уголками губ. Но все это ― запоздалые средства, милая барынька, и если я снова испытал перед вашей несокрушимой уверенностью прежнее стеснение, прежнюю непобедимую робость при вашем приближении, то внутри себя я не почувствовал ли намека на то прежнее чувство, которое предало меня, связанного по рукам и по ногам, власти ваших розовых и безжалостных коготков. Но я восхищался мастерством ее игры! Она знала, конечно, знала о моей новой судьбе. Удивиться или поздравлять меня ― значило бы подставить себя под стрелы моих едких замечаний, а между тем ей надо сохранить между нами ту интимность, которая была ей ни к чему, когда я был беден, и очень хотелось бы снова завязать теперь, когда она знает про мое богатство. Как она умеет фехтовать, какое тонкое искусство в нюансах, которыми она скрывает под внешней небрежностью страстное желание вновь приобрести меня... с моим богатством. Ну нет, милая барынька! Сердце мое осталось на Рапа-Нюи и теперь только мой холодный рассудок безжалостно разоблачает вашу грациозную и опасную игру. Глава II. Флогерг «Мир» ― большая руководящая газета, и Флогерг является ее издателем. Штаб-квартиру свою он устроил в парадном новом особняке, принадлежащем этой газете, на углу больших бульваров и улицы Лепелетье. Я немедленно был введен лакеем, наряженным как негритянский король, и нашел былого моего товарища восседающим за великолепным письменным столом, который блистал золотом и инкрустациями... Он усадил меня в глубокое и уютное кресло. Флогерг ликовал. ― Вы не могли бы попасть более кстати, славный мой Гедик, ― сказал он мне, трепеща от внутренней радости. ― Мне дорого стоило бы ограничить мой триумф этими четырьмя стенами; а с другой стороны, то, что вы услышите, ― нельзя доверить первому встречному. Вы будете моей публикой, и я буду играть свою роль, пока не получу полного удовлетворения. Но не ошибитесь, развязка этого спектакля будет реальной, и труп, который заключит ее, не встанет на ноги после падения занавеса. Как это чудесно ― поставить свою жизнь на ставку, чтобы дожить до подобной минуты, дотронуться до нее рукою! ― Неужели вы хотите сказать, что человек кончит самоубийством? ― Очень рассчитываю на это! Не здесь, конечно, будьте спокойны... Ему еще понадобится время, чтобы высидеть эту мысль. Но когда он выйдет сегодня отсюда, то нравственно он будет уже настолько же мертв, как будто проглотил здесь стакан стрихнина, чтобы уйти сдохнуть на улице. Для этого, однако, я всего лишь расскажу ему одну историю. Флогерг протелефонировал по домашнему телефону: ― Это вы, Ковель?.. Пришлите мне этого господина. И, повесив легкую телефонную трубку, он охватил голову руками и провел по потолку взглядом, полным невыразимой жестокости и радости. ― Наконец-то!.. ― прошептал он. * * * ― Господин главный прокурор Магуд. Вошел высокий старик, очень представительный, важный и суровый, желавший придать себе походкою, жестами и откинутой головой еще более суровости, важности и представительности. Черная, несомненно крашеная борода оттенялась густыми седыми волосами на голове; красные губы его, точно разрезанные сабельным ударом, открывали за собой очень белые и очень острые зубы, и это придавало всей его фигуре вид холодной жестокости. В петлице сюртука виднелась лента Почетного легиона. Но в эту минуту он, если можно так выразиться, просто пенился от ярости, то есть старался скрыть под суровой вежливостью признаки переливавшего через край гнева. ― Я очень счастлив, сударь, ― сказал он, ― что наконец принят вами. Вот уже два часа, как мне каждые пять минут сообщают, что очередь моей аудиенции у вас приближается. Звание, которое я ношу, не приучило меня к такому ожиданию, и если бы факты, являющиеся причиною моего посещения и могущие... (он повысил голос) иметь юридические последствия... (Флогерг принял огорченную позу), если бы факты эти не были такой чрезвычайной важности, то достоинство мое... ― Может ли это быть, господин главный прокурор, ― прервал Флогерг, ― чтобы вам у меня... (последнее слово было сказано резко и противоречило своим тоном примирительному смыслу фразы) не оказали всего должного вам уважения?.. (Он снова взял в руки трубку домашнего телефона). Ковель!.. Господин главный прокурор жалуется, что прождал два часа... Как? Но вы должны были предупредить меня... Вы мне просто сказали: господин Магуд; я знал когда-то Магу да, который был небольшим чиновником исправительного суда в Лудеаке. Я подумал, что это был он... ― Это был я, ― отрезал главный прокурор. Сбитый с толку Флогерг повесил трубку. ― Ах, это были вы, господин прокурор? Простите меня: такое быстрое движение по службе, начатое с такого незначительного места!.. Поздравляю вас. Не откажите также, прошу вас, принять мои искренние извинения. Во всем этом виноват я один. Будьте добры присесть: я вас слушаю. Прокурор, слегка смягченный таким почтительным подчинением, сел и овладел собою: ― Прежде всего, действительно ли с издателем газеты «Мир» я имею честь?.. ― С ним самим. ― В таком случае мне хотелось бы, в общих интересах, чтобы разговор наш происходил... как бы это сказать... среди четырех стен. Флогерг позвонил, вошел лакей: ― Я никого не принимаю. Пусть не мешают нам ни по какому поводу. Лакей поклонился и вышел. Прокурор недовольно поморщился: ― Разве я выразился недостаточно ясно?.. Мне хотелось бы, чтобы разговор наш происходил наедине, между четырех глаз. Флогерг рассыпался в извинениях: ― Что же вы мне не сказали этого раньше? ― потом он обернулся ко мне: ― Дорогой собрат, извините меня, пожалуйста. Желание господина главного прокурора для меня ― приказ... кстати, я вас не представил?.. Жан Гедик, издатель «Солнца» и «Вечерней газеты». Я бросил изумленный взгляд на Флогерга, который ответил мне быстрым незаметным подмигиванием. ― А, это господин?.. ― сказал прокурор, снова нахмурившись. ― Ну что же, я рад, что встретил вас обоих, господа, так как все то, что мне надо сказать редактору «Мира», мне также надо сказать и редактору «Солнца» и «Вечерней газеты», потому что обе эти газеты повторяют, как эхо, утверждения, печатающиеся в «Мире». ― Не редактору, ― вежливо поправил Флогерг, ― я ― издатель одной газеты, а приятель мой ― издатель и главный пайщик двух других газет. Редакторы наши ― совершенно автономны, и мы вмешиваемся в их дела только по чисто административным вопросам, касающимся наших газет. ― Милостивый государь, ― возразил прокурор, ― я, как судейский чиновник, хорошо знаю цену этой автономии. Она, если можно так выразиться, ― величина бесконечно малого порядка. Но я хочу верить, что та совершенно неслыханная травля, которая ведется против меня в ваших газетах вот уже полтора месяца и немедленного прекращения которой я пришел требовать, ― я хочу верить, что травля эта внушена не вами. Зачем бы вам делать это? Я вас не знаю. Но я знаю, что именно вы можете прекратить все это, и я не потерплю в этом вопросе никакого... ― Вы говорите ― травля? ― прервал Флогерг. ― Мне об этом в редакции не сказали ни слова. Кто же это посмел?.. Высшего судейского чиновника!.. Вы знали про это, Гедик? Я вполне искренне мог ответить только, что не знал. ― Простите нас, господин прокурор, ― продолжал Флогерг, ― но дело в том, что... ― (каким конфиденциальным тоном сказал он это!), ― мы очень редко читаем в подробностях наши собственные газеты. Это кажется невероятным, но это так. Мы пробегаем более внимательно газеты враждебного нам лагеря, чтобы наметить общее направление наших возражений. Что же касается текущего материала наших столбцов, то этим занимаются наши редакторы, и мы очень редко бываем осведомлены в нем. Хотя эта речь Флогерга была произнесена весьма добродушным тоном, но, не говоря уже о ее неправдоподобии, к ней примешался и чуть заметный оттенок вежливой насмешки. Прокурор с минуту сурово изучал его лицо, а затем продолжал: ― Хочу верить вам, милостивый государь... Должен вам верить, потому что без этого... (он сдержал гневный жест). Так вот, господа, факт таков: вот уже полтора месяца, как против меня ведется систематическая травля, чтобы очернить... ― Странно, очень странно, ― сказал Флогерг. ― Как раз полтора месяца тому назад я приобрел эту газету. Изумительное совпадение! Разрешите мне приказать, чтобы сюда подали нам все номера газеты за это время. ― Не к чему! ― оборвал прокурор. ― Я в двух словах познакомлю вас с делом, и я рассчитываю, что после этого... Но не буду забегать вперед. Это началось и с тех пор продолжается под одним и тем же заголовком, который, как лейтмотив, повторяется в разных газетах: «Под красной мантией». Сперва я только презирал всю эту желчь, я презрительно отталкивал ногою бессильные стрелы клеветы, отскакивающие от брони моей репутации, которая является ценою целой трудовой и неподкупной жизни. Но гнусный наемник, сквернивший своими грязными ногами честную жизнь, подбирал эти стрелы, собирал их мало-помалу в пучок, который с каждым днем все увеличивался... ― Простите, ― с восхищением перебил Флогерг, ― но какой чудесный полет красноречия! Какая сила слова! Позволив мне, господин прокурор, записать теперь же эти периоды, чтобы напечатать их в предстоящем опровержении. Итак, вы сказали: стрелы клеветы... броня репутации... гнусный наемник... увеличивающийся пучок стрел. Какие образы, какие удачные обороты фраз! Продолжайте, милостивый государь, я буду стенографировать. Но на этот раз Флогерг перешел ― слегка, чуть заметно, но все-таки перешел ― границу правдоподобного лиризма, и прокурор насторожился. ― Не к чему, милостивый государь, ― сухо сказал он, вставая. ― Я был публично оскорблен в ваших газетах. Я требую публичного извинения, я требую, чтобы оно было принесено немедленно, в первом же номере, на первой странице и под прежним заголовком. Если я не получу этого законного удовлетворения, то мне придется обратиться к суду и выступить на нем частной стороной. Надо ли напоминать вам, что я главный прокурор... ― И что судьи заимствовали у волков похвальный обычай ― не поедать друг друга?.. ― прервал Флогерг. ― Не к чему, господин прокурор, ваши желания будут удовлетворены, если только... ― Если только? ― повторил прокурор. Флогерг делал вид, что чрезвычайно затрудняется ответом. ― Если только... о, это, конечно, очень невероятно, но... а если факты окажутся обоснованными?.. ― Милостивый государь! Вы осмеливаетесь предполагать... Флогерг, очень спокойный, а потому и очень уверенный в себе, как будто снял с своего лица любезную маску и выразил на нем только ледяное безразличие. ― Я ничего не предполагаю, сударь, потому что я ничего не знаю. Будьте добры еще раз присесть на минуту; я сейчас велю подать досье. Вытребованное по телефону досье было подано, быть может, только-только пятнадцатью секундами раньше, чем это позволяло правдоподобие версии Флогерга; и я заметил, как при виде этого досье еще более побледнело и без того уже бледное, окаймленное черной бородой лицо высокого старика; я ясно увидел, что он почувствовал ловушку и вооружился для твердого отпора. Флогерг небрежно открыл досье и стал пробегать документы: ― Магуд, Франсуа-Тибо, родился в Лавале, в 1866 году... это именно вы?.. Доктор прав в 1892 году, тема диссертации: «Право смерти в течение веков». Прекрасное заглавие! Мне кажется, оно вдохновило вас на вашу деятельность... Вот здесь подсчет осуждений, вырванных у присяжных вашим ужасным и великолепным красноречием: 1220 лет тюрьмы, 775 лет вторичного заключения, 166 лет каторжных работ, 190 лег бессрочной каторги; наконец... о, это апофеоз: двадцать шесть казней, двадцать шесть голов, и среди казненных ― пять женщин!.. Какой страшный успех!.. Вот здесь помечено, что этим числом вы побили все рекорды... на три головы!.. Здесь только не сказано, женщинам ли принадлежали эти головы?.. Прокурор вскочил: ― Милостивый государь, эта зловещая шутка... По-прежнему холодный, Флогерг одним жестом снова усадил его: ― Вы называете это шуткой ― двадцать шесть голов? Черт возьми!.. Вам могли бы дать прозвище, данное когда-то члену Конвента Барреру-де-Вьезаку: «Анакреон гильотины». ― И в этом все обвинение, которое мне бросают? ― с горечью сказал прокурор. ― Обвинение в том, что я твердо исполнял свой долг, защищая священные права оскорбленного общества! Я считаю это за честь. ― Разумеется... разумеется, ― по-прежнему спокойно продолжал Флогерг, ― но я вижу несколько пробелов в этом длинном списке. По-видимому, вы не всегда были столь непреклонны в своих обвинениях. Вот здесь написано: отказ от обвинения; какой красивый жест! Но кто же был этот обвиняемый?.. Ах, вот и пометка: Дело Марии Лекеллэ, судебная сессия в Ренне. Отравление. Вы были тогда уже прокурором департамента. Прокурор едва заметно содрогнулся. ― Она была воспитательницей в одном замке, ― сказал он. ― Владелец замка и мальчик, сын его, внезапно умерли, отравленные ядовитыми грибами. Все обвинение основывалось на доносе старой и глухой няни, которая будто бы слышала, как господин ее перед смертью обвинял в отравлении воспитательницу. Я счел своим долгом не придавать значения такому слабому доказательству. Что же в этом дурного? ― Боже мой, да кто же говорит, что в этом есть что-нибудь дурное? Простое совпадение! Воспитательница, бывшая также и любовницей владельца замка, а в то же время и любовницей видного чиновника департамента... да, все это есть в досье... после оправдания предъявила завещание покойного, делавшее ее наследницей ― простое совпадение! Через некоторое время она вышла замуж за этого чиновника, вашего друга... совпадение! Он уступил вам за смехотворно малую сумму, уплата которой вами остается к тому же сомнительной, земли, расположенные по берегам Ранса, где в скором времени должна была пройти линия железной дороги, удесятирившая первоначальную цену земли... чистейшее совпадение! Но зато постоянный доктор этого замка, живший в соседнем городе, был вызван только после смерти отравленных. Старая няня утверждает, что когда она хотела вызвать его, то ей сказали, что это уже сделано, и сказала ей это ― воспитательница. Печальное совпадение, только и всего. По мере того как Флогерг говорил, прокурор терял свое величие. Однако он еще попробовал бороться: ― Жалко видеть, милостивый государь, как интеллигентные люди вынуждены копаться в грязных уличных сплетнях, чтобы, не знаю и не хочу знать, с какой бесчестной целью, поддерживать свои диффамации и травлю. ― Позвольте, сударь, ― холодно сказал Флогерг, ― где во всем этом видите вы травлю? Досье только сообщает факты. Если они ложны, вам легко их опровергнуть. Досье не делает никаких выводов, а только сопоставляет факты и координирует их, больше ничего. А вот предубежденный читатель может вложить в них свою предвзятую мысль. ― Я знаю, милостивый государь, что факты можно предъявлять в различном освещении, чтобы в глазах читателя стало достоверным являющееся в действительности сомнительным! ― Я был бы удивлен, если бы вы, как юрист, не стояли бы на такой точке зрения. Но не кажется ли вам, что эти несчастные совпадения, о которых мы только что говорили, как будто упорно преследуют вас в течение всей вашей карьеры? Вот посмотрите: случаю угодно, чтобы вы были замешаны почти во все скандальные дела нашего времени. Вспомните последнее дело... Август 1914 года... месяц немного шумный. Под вашу юрисдикцию фатальнейшим образом попадают все процессы, приговоры по которым производят скандал; и вам настолько везет ― или не везет, ― что каждый из этих приговоров, расходящихся с общественным мнением, ведет либо к повышению вас по службе, либо к переводу на более высокое место. ― Милостивый государь, ― взволнованно сказал прокурор, ― эти инсинуации... По крайней мере имейте смелость высказать свое собственное мнение. ― Мое мнение? ― изумился по-прежнему невозмутимый Флогерг. ― Но у меня нет еще никакого мнения, сударь, и именно для того, чтобы составить его себе, я изучаю с вами это досье. Я констатирую факты, и больше ничего. А вот и еще один неприятный факт: этот ваш друг, видный чиновник в Лудеаке, выбран в 1894 г. в депутаты; через шесть месяцев вы, будучи еще совсем молодым, получаете орден Почетного легиона. В 1900 году он становится лидером одной из парламентских партий... и вот вас переводят в Париж. В 1912 году он на короткое время становятся министром... а вы получаете важный пост в суде. Жаль, что этот драгоценный покровитель недавно умер, иначе вы, сударь, были бы теперь хранителем печати! И подумайте только, как люди злы! Найдутся такие, которые скажут, что трогательная забота о вас была не только следствием старой дружбы; они заметят, что всякое ваше продвижение по службе следует непосредственно за приговором, который можно объяснить, как услугу вашему приятелю... Вот здесь на полях написано: It fecit, cui prodest. Это, кажется, какая-то юридическая аксиома, но я не понимаю по-латыни. Быть может, вы объясните мне, господин прокурор? Прокурор решительно поднялся: ― Прекратим эту игру, милостивый государь. К чему вы хотите прийти? Флогерг с минуту пристально посмотрел на него, не отвечая, как бы наслаждаясь его мучениями, и потом среди молчания резко уронил, точно нож гильотины на плаху: ― К этим письмам. И он поднес их к его глазам, держа на расстоянии. Восковая бледность залила лицо прокурора, взгляд его стал свирепым, как у зверя, окруженного псами, и я припомнил слова Флогерга: загон зверя... ― Письма эти, ― продолжал Флогерг, поигрывая связкой их, ― били написаны молодым кандидатом в судьи одному департаментскому чиновнику, начинавшему тогда выступать в политике. И тот и другой пошли впоследствии очень далеко, помогая один другому; но они хорошо знали друг друга, и каждый из них принял меры предосторожности. Эти письма очень поучительны. Бывший департаментский чиновник тщательно сохранил их, чтобы избежать ― мало ли что может случиться! ― всякого враждебного действия со стороны своего друга, ставшего главным прокурором, против него, ставшего сенатором. Мне думается, что если бы хорошо порыться в бумагах этого судейского чиновника, то в них можно было бы найти ответные письма молодого начинающего политика, сохраненные самым благоговейным образом. Не знаете ли вы, многоуважаемый, кто были эти два отъявленных мерзавца?.. ― Как эти письма попали в ваши руки? ― исступленным голосом спросил Магуд. Флогерг с минуту наслаждался своим торжеством. ― О, чистейший случай! Как только этот превосходный друг умер, бумаги его тотчас же были опечатаны. Мне думается, что вслед за этим они подверглись тщательному осмотру. Но вот в чем дело: писем этих уже не было у него, когда он умер. А я со своей стороны очень дорого заплатил за них одному лакею бывшего сенатора. И одной из причин самоубийства вашего друга... потому что он ведь покончил с собою, бедняга!.. одной из причин самоубийства было как раз то, что он не мог найти у себя эти письма. Разрыв сердца, от которого он умер, был только видимостью; я это знаю, потому что присутствовал при последних его минутах. ― Это вы, не так ли, убили его, чтобы украсть у него эти письма, а затем шантажировать меня? Флогерг снисходительно пожал плечами. ― Ваше испорченное воображение заставляет вас всегда и во всех видеть преступников. Правда гораздо проще. Сообщник ваш ― вы меня извините, но это именно самое подходящее слово ― покончил самоубийством именно потому, что узнал, что я владею этими письмами, а также и другими, которые он имел неосторожность написать другом лицам. Не имея тогда иного выбора, как тюрьма или тот свет, он предпочел выбрать тот свет. Там, по-видимому, можно укрыться от всех земных беспокойств. Прокурор Магуд признал, казалось, свое поражение, но не изменил своей гордой осанки. ― Пусть так! Довольно тратить ненужные слова. Сколько? Флогерг, смеясь, откинулся на спинку кресла, в восторге хлопая себя по ляжкам. ― Что вы на это скажете, Гедик? Как вы думаете, ведь стоило работать из-за подобной минуты? Затем он встал и смерил взглядом, внезапно ставшим ужасным, загнанного в тупик человека. ― Я расскажу вам одну историю, ― сказал он, и он снова уселся. ― 1896 год, ― начал он. ― Берега реки Ранса; место называется приорство. По приказанию анонимного владельца, нотариус соседнего городка, Динара, делит на участки это обширное владение. Местность восхитительна: с высокого берега обрывисто падают в воду хаотически нагроможденные скалы. Среди них прорезывается дорога, спускаясь к речному пляжу; там собираются провести поодаль ― железную дорогу, а от нее к берегу ― трамваи. Годом раньше участки были уже проданы туристам, и в течение зимы на них выросли кокетливые дачки. Летом 1896 года цены на участки все повышались, потому что на бумаге был составлен чудеснейший план купального здания, с казино, парком, теннисом, гольфом и поло, и все это должно было затмить собою город Динар. Завязываются переговоры, и нотариус преисполнен оптимизма. Но внезапно происходит ряд домашних краж, правда, незначительных, но довольно частых, и это порождает страх среди первых обитателей этой местности, а предполагаемые покупщики новых участков опасаются приобретать их. Обращают внимание на то, что местность эта пустынна и расположена вдали от всякого жандармского или полицейского поста. Некоторые из напуганных покупателей воздерживаются от покупки участка, другие колеблются. Появляется целый ряд агентов уголовного розыска, чего местность эта раньше не знала, и они довольно бесцеремонно начинают производить следствие. Несомненно, что владелец земель ― чрезвычайно важное лицо и что необходимо дать ему удовлетворение, успокоив нерешительных покупателей быстрым арестом виновника краж. Одного за другим арестовывают дорожных бродяг, рабочих с ферм, случайных прохожих, но всех приходится освобождать ввиду бесспорных алиби. Высокопоставленное лицо нервничает; лето проходит, и покупатели участков воздерживаются от сделок. Тут арестовывают одного каменщика. Это добродушный пьяница, его хорошо знают во всей округе. Единственным пороком его является то, что в дни получки он любит выпить слишком много кружек пива и стаканов вина. При нем нашли, как рассказывают, цветной платок, который он, по его заявлению, получил от молодого лицеиста, каждый год приезжающего из Манса на вакации к своей крестной матери. Лицеист защищается и оправдывается: тогда крестная мать его роется в своих шкапах и устанавливает исчезновение из них 600 франков золотом, спрятанных между двумя простынями. Нет сомнений: это каменщик как-нибудь вечером перелез через забор, проник через окно в комнату, взломал шкап и украл деньга и разные тряпки; жандармы устанавливают даже, что следы в саду совпадают со следами от подкованных гвоздями сапог злоумышленника. Кража со взломом, ночью, в обитаемом доме... Дело каменщика плохо! Его перевозят в тюрьму Сен-Мало. Он испуган и защищается плохо. И вот через неделю к судье является заплаканный лицеист и признается ему, что вел себя как негодяй, что это он похитил у своей крестной матери шестьсот франков и проиграл их в казино Динара, что каменщик невиновен и что платок он ему действительно подарил в обмен за молодую вынутую из гнезда сороку. В приорстве ― страшное волнение. Крестная мать пользуется всеобщим уважением, и семья лицеиста ― одна из самых почтенных. Это ― мальчишеский проступок, и все дело будет улажено между отцом, вооруженным плетью, и юным раскаивающимся бездельником. Крестная мать берет свою жалобу обратно. Но правосудие пошло уже в ход, и для общественного мнения нужен виновный: от этого зависит судьба продажи участков. По прошению высокопоставленного лица суд будет продолжать это дело. Мало-помалу, в то время пока лицеист сидит под замком, укрепляется всеобщее мнение, что он ― единственный виновник всех совершенных краж; на этом все и успокаиваются. Он, однако, со слезами отрицает эти обвинения и признает только кражу, совершенную им у крестной матери. Через два месяца следствие закончено, следователь направляет его в Рейн, где лицеист предстает перед судом присяжных. Там он встречается лицом к лицу с вами, господин Магуд: он ― на скамье обвиняемых, вы ― за прокурорским столом. Прокурор взглянул на Флогерга. ― Как ваше имя, сударь? ― спросил он с профессиональной суровостью. ― Скоро узнаете, ― сказал Флогерг, ― всему свое время. Состав присяжных был подобран из землевладельцев и мелких сельских собственников. Эти люди сурово относятся в краже, потому что сами трудятся, зарабатывая свое добро. Прокурор, знающий это, ― а кому и знать, как не ему? ― благоразумно отводит из числа присяжных ― торговца, учителя, архитектора, булочника: все это люди, доступные чувству жалости, а ему нужно осудить этого мальчика, так как сам он ― разве я этого не сказал? ― и есть собственник земель приорства, продаваемых участками». ― Назовете ли вы, наконец, свое имя? ― Вы представили этим людям от земли, как фермы их обокрадены, дочери изнасилованы, скот зарезан, стога сожжены, и все это случится, если они не вынесут сурового приговора. Вы дошли до того, что сказали про этого рыдающего и униженного мальчика: «Если бы случилось, что во время частых ночных грабежей он убил бы какого-нибудь человека, то тогда, господа присяжные (и при этом ― какой великолепный жест рукой!), тогда я потребовал бы у вас сегодня его головы!» Там была мать, рыдавшая под своей вуалью, так как отец уже покончил самоубийством от отчаяния, узнав про свое бесчестие. Она слышала, как двенадцать подобранных вами присяжных произносили: «да, виновен»; она слышала, как на голову ее единственною сына обрушился приговор: четыре года тюремного заключения. «Четыре года тюрьмы» ― это слишком коротко, поэтому говорят «четыре года тюремного заключения ― фраза эта длиннее, и она более сенсационна! Когда уводили ее сына со связанными руками, он увидел, как она протянула к нему руки и упала без чувств на скамью. Через три года, получив условное досрочное освобождение, он вышел из тюрьмы, но за это время она умерла от отчаяния, многоуважаемый господин прокурор. Да, все эта было так! Тяжелое долгое молчание нависло над этими двумя людьми. Первым прервал прокурор. ― Пусть так! ― сказал он. ― Я пользовался всею полнотою власти, согласен с этим, я пользовался всею строгостью закона. Не всегда я делал это ― вы утверждаете это, и я признаю ― исключительно в общественных интересах, но иногда и в своих собственных. Я тогда тоже только вступал в жизнь, и я был честолюбив. Признаю свои ошибки, но я исправлю их: цифра? Флогерг снова засмеялся: ― Но ведь все это, дорогой мой господин прокурор, ― сказал он, ― только чистые пустяки по сравнению со всем дальнейшим. Вот продолжение: 1899 год; войдя в тюрьму ребенком, осужденный вышел из нее мужчиной. Необычный случай: душа его не совсем испортилась в этом месте; он стремился воскреснуть. Совершив скорбное паломничество на могилу родителей, напрасно искал он, однако, какой-нибудь работы. Его повсюду преследовало это замечательное современное открытие: волчий билет, справка о судимости. Все двери перед ним закрывались. Устав от этого, он поступил рекрутом на военную службу. Но и тут закон подстерегает его: бывшему осужденному доступна только одна военная форма ― форма африканских колониальных войск. Он и отправляется в Африку. Там он ведет себя добропорядочно. Он не герой, он просто человек. Он, заслужив нашивки капрала, через год возвращается во Францию в пехотный полк. Там он ведет себя столь же хорошо, но справка о его судимости лежит в штабе, и он в полной власти писарей и унтер-офицеров. За все время службы на нем было клеймо бывшего солдата африканских войск, и не один раз испытывал он это на своей шкуре, черт возьми! Наконец ― освобожден! Это слово одинаково употребляют и для выходящего из тюрьмы, и для выходящего из рекрутчины. Новые бесплодные попытки пристроиться. Он ни рабочий, ни ремесленник. По образованию он пригоден для канцелярских занятий, но повсюду от него требуют его формуляр. Он уезжает из Франции. В Англии нет никаких препятствий для того, чтобы раскаявшийся мог подняться. Туда он и отправляется. Там он занимается грубым трудом, но остается честным. Через французское консульство он просит о своей реабилитации. Следствие ведется долго, но результаты его благоприятны. Его реабилитируют. Наконец-то сможет он, сбросив со спины тяжелый груз, начать работать над своим будущим! Он принимается за это дело с мрачной энергией. Он интеллигентен, он трудолюбив; он идет вперед и заставляет уважать себя. Без всякого сомнения он достигнет цели... Он уже достигает ее... Но тут ― война! Три года он бьется на войне, не лучше, не хуже, чем другие; он тяжело ранен. Вот и госпиталь. Тяжело работая всю жизнь, он знал только покупные женские ласки. Здесь за ним, раненым, ухаживает женщина. Она не очень красива, но у нее прекрасные кроткие, сострадательные глаза и нежные руки. В течение полугода около него раздается шелест ее белой одежды. Ему кажется, что она относится к нему со вниманием, даже с предпочтением, хотя и не без некоторой робости... Он не уверен в этом, он, вы понимаете, к этому не привык. Тогда, в тот день, когда он уходит на костылях из госпиталя «в чистую», он говорит себе, что это ужасно: коснуться счастья ― и потерять его из-за невысказанного слова. И он осмеливается высказать его. Она смеется, плачет, хочет говорить, но он закрывает ей рот поцелуем. Они становятся мужем и женой. Он чувствует тогда, что в нем выросло самолюбие. Он, парий, должен заботиться о душе другого человека. В течение долгих бессонных лихорадочных ночей он взрастил одну чудесную мысль: утилизировать сосновые иглы, чтобы с одной стороны обрабатывать их волокно, а с другой ― выделывать топливные брикеты, спрессовывая остатки от обработки. Мысль эта оказывается удачной и встречает хороший прием. Благодаря хорошим довоенным рекомендациям, он находит капитал для реализации этой мысли, но для осуществления дела на практике ему нужно получить лесную концессию в окрестных казенных лесах. Предварительная разведка показывает, что получить такую концессию нетрудно. Он подает прошение о ней. Но оказывается, что как раз в это время одно общество по скупке недвижимостей ― черная банда, если употреблять обычные термины, ― занято своими операциями именно на намеченных землях; председателем правления этого общества является некий сенатор. Эта банда занята следующим весьма тонким делом: надо неожиданно заставить палату депутатов принять в одном из утренних заседаний, когда десять депутатов будут голосовать за пятьсот отсутствующих, закон об обмене этих казенных земель, богатых елью и сосною, на другие лесные пространства, с вырубленными для нужд армии лесами. Все уже готово, и сенатор уже готов положить в свой карман обильное комиссионное вознаграждение, как вдруг на пути этого проекта становится предложение о концессии. И более того: предложение это поддерживается крупным чиновником, главным лесоводом этих владений... Это был ― нет, не смейтесь! ― это был честный человек, он и доказал это... Человек этот считал, что государство заинтересовано в этом опыте, который может стать источником неожиданных для казны доходов, поддерживал просьбу о концессии всем своим влиянием. Еще есть чиновники, которые хотят основывать свое продвижение по службе только строгим выполнением своих обязанностей. Местный депутат, сперва стоявший за концессию, резко переменил фронт, когда узнал, что его товарищ по политической работе, сенатор, действует в противоположном направлении. Но дело о концессии уже пущено в ход; местный муниципальный совет поддерживает ее; крупный чиновник-лесовод указывает на истинные интересы государства, и префект, основываясь на всех этих согласных отзывах, утверждает концессию. Среди черной банды смятение. Все обращаются к сенатору, председательство которого в правлении ― ни к чему, если его политические связи не смогут помочь в этом деле. Сам он горько сожалеет о комиссионных деньгах, которые были почти что в его кармане и вдруг исчезли. Совет, который держала по этому поводу черная банда, был, вероятно, очень бурным: нет другого выхода, как только заставить аннулировать декрет о концессии. Именно в этот момент обращаются за советом к вам. То, чего от вас просили, для вас, очевидно, был сущий пустяк: разыскать в прошлом концессионера и его жены какие-нибудь причины, которые заставили бы их обоих покинуть эту округу. Само собою разумеется, что ваша дискреционная прокурорская власть не находится, говоря принципиально, на службе у частных интересов; интерес общества, и, понятно, не этого анонимного общества, а общественный интерес, только он один может оправдать эту страшную власть, которую вам дает закон: исследовать источники жизненного пути любого человека. Но, с одной стороны, вам неизвестны намеченные жертвою муж и жена; с другой стороны ― как же отказать в этой негласной и некомпрометирующей вас услуге старому политическому покровителю, такому славному малому в этой товарищеской республике? А потому вы легко и беззаботно нажимаете кнопку ― и дело заваривается. Прежде всего, вы обращаетесь к формулярному списку намеченной жертвы, который известен только узкому кругу специальных розыскных чиновников и в котором отмечены даже осуждения, погашенные впоследствии реабилитацией невинно осужденных. Потом вы обращаетесь к полицейским сведениям, собирая их в том северном городе, откуда нашествие неприятеля принудило бежать вторую жертву, жену. И он и она взаимно не знали о прошлом друг друга, отдавшись счастью настоящего. Но безжалостная общественная злоба, которую тайно и щедро документировал заинтересованный сенатор, внезапно сделала из этих двух любящих существ друг для друга ― врагов, для общества ― париев. Она узнала, что двадцать три года тому назад он украл. А она... она была до войны в том городе, откуда бежала от немецкого нашествия, была... не все ли равно, чем была! Надо иметь крепкую спину, чтобы выдержать тяжесть некоторых обвалов. Женщина эта была хрупкой, и смерч унес ее. Через неделю после этого она утопилась, оставив ему письмо, в котором просила прощения... Прощения ― за что?.. Она уходит, писала она, «чтобы не делать его жизнь еще тяжелее от тяжести ее прошлого». Он не умер... и не совсем по своей вине. Его звали Гектор Флогерг. Вот и вся история, сударь. Что вы о ней скажете? После долгого молчания бледный прокурор пробормотал, опустив голову: ― Вы сами, сударь, сказали: товарищество, взаимные интересы, политика заставляют нас иногда делать такие поступки, следствий которых мы сами не можем предвидеть. Я не оправдываюсь, я в вашей власти. Хотите ли вы, чтобы я подал в отставку? Флогерг расхохотался дьявольским смехом. Прокурор поднял на него угрюмый взор: ― В таком случае... Сколько? Все, что я имею, принадлежит вам ― назовите сумму? Снова раздался зловещий смех. Флогерг встал лицом к лицу перед этим униженным человеком и крикнул: ― Господин прокурор Магуд, мое имя ― Гектор Флогерг, и я владею четырьмя миллиардами, понимаете ли вы это?.. Бык, оглушаемый ударом обуха мясником, перед тем как упасть с минуту смотрит таким же пустым и блуждающим взглядом. ― Тогда... чего же... чего же вы требуете? ― пробормотал прокурор. Флогерг сделал резкий и свирепый жест. Сцена была жестокая, и агония этого несчастного разрывала сердце. Я попробовал вмешаться: ― Флогерг!.. Он повернулся ко мне как будто бы я выстрелил. ― Ни слова о жалости, ни одного слова, Гедик! Вы об этом потом пожалели бы... Его непреклонное решение заставило меня замолчать. ― Поймите меня, ― сказал он своим глубоким трагическим голосом, ― две могилы, могилы моего отца и матери, уже были вырыты руками этого страшного человека; ему понадобилась еще одна бедная жертва... Я сказал: она утопилась?.. Это неточно! Слушайте. Мы жили на берегу реки. Речной берег постепенно спускался в воду, и надо было идти очень далеко, чтобы потерять землю под ногами. Она не бросилась в воду; она вошла в воду ― на берегу потом были найдены следы ее шагов, следы туда, но не обратно, ― она вошла в воду и шла до тех пор, пока вода вошла в нее!.. Отдаете ли вы себе отчет, какое страдание надо унести с собою, чтобы иметь такое мужество?.. Он повернулся к осужденному и насмешливо сказал: ― Да ну же, Магуд, будьте немного сообразительнее, черт побери! Ведь это так легко... при помощи вот этого. И он подал ему маленький кожаный ящичек: ― Нажим пальца на шприц Праваца ― и все кончено. Яд действует без страдания, без следа... Разрыв сердца!.. Вы удостоитесь официальных торжественных похорон; отряд пехоты с ружьями на караул; делегации от всех судебных мест; весь Париж, речи, засыпанный цветами гроб, похоронные басы большого органа; газеты поместят о вас некрологи, будут восхвалять ваше красноречие и добродетели: «такие люди составляют славу своего времени, их нельзя заменить!» Что?.. Заманчиво? Правда, на том свете вас будут ожидать двадцать шесть обезглавленных тел, но уж таков жребий вашего ремесла. Магуд попробовал последний раз возмутиться. Так быки, дымящиеся кровью на покрасневшем песке арены, пытаются нанести последний удар рогами перед ударом приканчивающей их шпаги. ― Я расскажу, кто вы, что вы! ― Глупец! ― презрительно возразил Флогерг. ― Вы это расскажете?.. Ну а потом? Я уже сказал вам, у меня четыре миллиарда. Разве интересуются прошлым людей, которые достигли таких вершин? А тем более, если клеветник их сидит в тюрьме. ― Но я еще не в тюрьме! У меня есть друзья! ― Вы будете в тюрьме завтра и без всяких проволочек, ― если еще будете на этом свете. Предупреждаю вас: если сегодня вечером, в полночь, все не будет покончено, я в утреннем номере газеты печатаю статью и снимки с писем; все уже приготовлено: статья написана, в ней все рассказано. Что же касается ваших друзей, то поверьте мне: дружба останавливается перед тюремным порогом; а если бы среди них нашлись упорные, то я сумею купить их за соответственную плату. Пьеса сыграна, Магуд. Вам остается только расплатиться. Умели играть, умейте и закончить игру! Тот вырвал из рук у Флогерга кожаный ящичек и разразился безумным смехом: ― А если бы я поблагодарил вас за это, что вы сказали бы мне? ― вырвалось из глубины его души. ― В своей торжествующей надменности вы думаете, что, заставляя меня исчезнуть, вы совершаете акт мщения? А если бы я вам сказал, что это акт освобождения? Все напряженное внимание Флогерга остановилось на его жертве. А тот продолжал: ― Вы хотите, чтобы я лишил себя жизни? А знаете ли вы, что такое моя жизнь? Сплошная мука! Вы видите меня на вершине почестей и заключаете отсюда о моем счастье? Насмешка! Вглядитесь пристальнее в это изможденное лицо, в эти провалившиеся глаза. Вглядитесь пристальнее в похудевшее и истощенное от бессонницы тело, скрытое под этим сюртуком... выслушайте стук сердца, которое бьется под этой тканью, то с перебоями и лихорадочной быстротой, то угасая и заставляя меня задыхаться. Знаете ли вы, каковы мои дни?.. Агония! Знаете ли вы, каковы мои ночи?.. Ужас! Эти головы, о которых вы мне только что говорили, эти головы, на которых я строил свое честолюбие, эти бескровные головы ― постоянные мои собеседники. Они передо мной, когда я бодрствую, они в моих ночных кошмарах, потому что ― теперь я могу сказать вам это ― когда я их требовал, то я не только боролся за право, но шел этим кровавым путем к своему успеху. Мне нужно было «да, виновен» от двенадцати присяжных, чтобы добиться этого осуждения, потому что оно создавало мою репутацию, и чтобы добиться его, я готов был ногтями и зубами драться с моим врагом: защитником осужденного. И в течение всей своей карьеры я подавлял в себе, чего бы это мне ни стоило, всякое иное чувство кроме честолюбия. Теперь, когда это чувство насыщено, заговорили другие чувства; а к тому же ― я верю в будущую жизнь!.. Надо ли теперь мне говорить вам, почему я по своей доброй воле не сделал того, к чему вы сегодня вплотную придвинули меня, оказывая мне этим непредвиденную услугу? Что такое моя теперешняя жизнь?.. Мучение, безмолвное, конечно, мучение, но которое я знаю так, как Прометей знал своего коршуна. Чем будет вечность по ту сторону?.. Вот что до сих пор удерживало мою ослабевавшую руку. Вы заставляете ее ударить, думая, что этим караете меня? Но, быть может, это не кара, а освобождение! Спасибо! Острая, напряженная мысль светилась в глазах Флогерга, пока он смотрел, как удалялся этот человек и пошатываясь, подходил к двери. Он остановил его на пороге: ― Господин Магуд... Прокурор обернулся с полубезумным видом. Флогерг глубже перевел дыхание: ― Господин Магуд... вот ваши письма. Отдайте мне этот ящичек. Безумная надежда мелькнула на лице приговоренного, он колебался. ― Понимаете? ― нетерпеливо продолжал Флогерг. ― Вот ваши письма. Я прекращаю кампанию против вас. Я требую только вашей отставки. На этот раз несчастный понял. Он весь загорелся безумной радостью: ― Так, значит, это было только испытание, не правда ли? ― сказал он, задыхаясь. ― Я ведь знал, что вы не можете сделать этого. В наш век, в Париже!.. О, как вы меня попугали! Моя отставка?.. Немедленно, хотите? Я подпишу ее при вас, здесь. ― Не к чему, ― сказал Флогерг. ― У меня есть фотографии ваших посланий. Уходите. Тот, колеблясь, протянул дрожащую руку к связке писем. Флогерг позволил взять ее, не сделав ни одного движения, а затем они с минуту стояли неподвижно, лицом к лицу, глядя друг на друга. ― Я вас понимаю! ― медленно сказал прокурор, лицо которого передергивалось. ― Да, вы умеете ненавидеть. И он ушел. * * * ― Такие решения выше нашей власти, ― сказал я, разбудив Флогерга от его гипноза. ― Я так и думал, что вы не дойдете до конца в этом своем желании. Он пристально посмотрел на меня и потом засмеялся таким смехом, от которого мне стало холодно до мозга костей: ― Не ошибитесь в этом, Гедик. То, что я сделал, ― гораздо хуже. Надо быть логичным самим с собою: я не верю в тот свет; значит, этот человек был прав: для него это было бы освобождением. Жизнь делает лучше нас, когда дело касается зла; пусть же она и продолжает делать. Выйдя в отставку, он останется наедине со своей душой. Недурной сюжет для рассказа в стиле Эдгара По. Вот почему я оставил ему жизнь. Он дрожал от неумолимой ненависти. ― Теперь вы все знаете, Гедик, ― сказал он мне высокомерно и серьезно, ― и если захотите, то можете не подавать мне руки. Слезы потекли по его опустошенному страстями лицу, когда я протянул ему руку. Глава III. Воспоминания ― Боже!.. Какая я рассеянная! Я сняла мою шляпку, совсем как прежде... Она искоса следит за мною, чтобы судить о произведенном эффекте. Я непроницаем и не отвечаю ей на это. Она усаживается на диване, оправляет юбку, скрещивает ноги, ― а она знает, что у нее прелестные ноги, ― в серых ажурных чулках, через которые тело ее просвечивает розовым атласом. На них маленькие кожаные черные туфельки, и вся она какая-то маленькая нарядная птичка. Я придвигаю к ней чайный столик на колесиках. ― Нет, нет, не надо горячей воды, Жан. О, какие красивые графины! Хотите, выпьем портвейна? Мне хочется, чтобы у меня закружилась голова. Вероятно, она изучала перед зеркалом, как произносить это слово: «закружилась»; произнося его, она показывает свои зубы, и в глазах блестит лукавая усмешка. ― Если вам этого хочется, Клара, то делайте. ― Но если мне потом захочется делать глупости?.. Пока я, стоя над нею, наливаю вино, ее надушенное лицо с вопрошающими глазами кажется мне сверху словно цветком. Я отвечаю: ― Я буду рассудителен за двоих. Глаза ее опускаются, губы сжимаются. Легкая складка появляется на упрямом лбу; она не сдается и продолжает: ― Не правда ли, какая я милая, прихожу к вам сюрпризом, не известив вас об этом? ― Вы очень милы, дорогая Клара, как всегда. ― Скажите же мне, что это доставляет вам удовольствие? ― Разве вы сомневаетесь в этом? ― Немного!.. Не отвечая, я открываю ящичек из сандалового дерева. Чувствую на себе ее глаза, подстерегающие меня. ― Сигаретку? ― Мерси. ― Мерси ― да? ― Мерси ― нет. Я твердо зажигаю свою сигаретку и тушу спичку. Она продолжает: ― Прежде, когда я посещала вас, вы не курили. ― Быть может, дым беспокоит вас? Молчание заполняется только дробным тик-так стенных часов. Она отдает себе отчет, что прямая атака ничего не дала, а я терпеливо жду маневра, который теперь разрабатывается в ее мозгу. Она начинает маневр: ― Мы с вами по-прежнему друзья, Жан? ― Отчего бы, Клара, нам не быть друзьями? ― Друзья... но постойте: настоящие, искренние друзья? ― Настолько друзья, насколько мы можем быть ими. Она считает удобным детски обрадоваться этому двусмысленному ответу: ― О, как я рада, и как вы милы! (Она произносит это слово: «мюлы», потому что губы ее тогда складываются в более соблазнительную складку.) Я боялась, что вы сердиты на меня, потому что... ― Потому что ― что? ― Какой вы злой! Помогите мне... ― Потому что господин Давистер... ― Ага!.. Вот видите! Вы ревновали. Без всякого усилия быть натуральным я отвечаю: ― Ревновал? Нет. Он не из тех людей, к которым я мог бы ревновать. Она меняет фронт неудачной атаки: ― И вы были бы неправы, Жан. Я так заставляла страдать его, этого беднягу!.. Да, вот это правда. ― И потом, ― я была так одинока!.. Вы были так далеко от меня! Он окружил меня такой нежностью, такой преданностью, таким вниманием. Он был для меня так добр... ― Так щедр!.. Забрыкается ли она?.. Ноздри ее раздуваются, губы сжимаются, брови хмурятся... Да? Нет? ― Вы меня огорчаете, Жан, такими словами. Вы хорошо знаете, что личное мое богатство ставит меня выше подобной причины. Как это сказано кротко! Каким бархатным голоском сделан этот дружеский упрек! Да, милая барынька, вы когда-то стояли выше денежных вопросов. Но над вашим состоянием прошла война, появились новые богачи. Вы прежде независимо жили на ренту, которую имел любезность оставить вам ваш первый муж. Но теперь вы расходуете в пять раз больше своих доходов, и ваши вкусы стали вашими привычками. Так, значит, не будем говорить о вашем равнодушии к деньгам, не так ли? ― Жан, я буду с вами очень откровенна. Внимание, сейчас она солжет. ― Вы мой старый друг, друг, которого я люблю и уважаю больше всего, почти старший брат, очень добрый нежный. Вы меня знали, когда мне было двадцать лет. Правда ли, что я была красивою в то время? ― Не более, чем теперь, дорогая Клара. Этот самый банальный из комплиментов заставляет ее распустить хвост. ― Как это мило, ах, как это мило, то, что вы мне говорите! ― Это только справедливо. ― Жан, я ставлю вас выше всех других. Я знаю, что вы человек прямой, рассудительный, справедливый, добрый... ― О, избавьте меня... ― Нет, нет, я говорю очень искренно. Я переживаю теперь смутное время... ― Пустоты в душе? ― Может быть, я не слишком ясно разбираюсь в самой себе. Хотите ли вы быть одновременно и поверенным моего сердца, и моим советником? Славно, славно! Вот уже обнаруживается обходное движение. ― Вся моя дружба принадлежат вам, Клара. Говорите. ― Правда?.. Вы мне откровенно выскажете свое мнение? ― Откровенно. ― Ну, так вот. Жан, я хочу признаться вам: мне кажется, что я ошиблась в чувстве, которое испытывала к тому... кого вы знаете. Сперва его скромное и терпеливое упорство, потом его изысканная, предупредительная, внимательная нежность окружили меня теплой атмосферой, лишили меня воли, создали мне иллюзию любви. Я очень искренно думала, что это любовь. Впрочем, вы меня достаточно знаете, и знаете, что без этого я никогда не могла бы принадлежать ему... Я ловлю пальцем и рассекаю кольцо дыма моей сигаретки. Она продолжает: ― Вы знаете, и только вы один это знаете, что я теперь огибаю опасный мыс: тридцать лет. Я становлюсь старухой... Я смотрю на ее гладкую и нежную кожу, детские губы, глаза без морщин, на ее лишь слегка пополневшее тело, легко облегаемое платьем, ― и пожимаю плечами. ― Да, да! Может быть, не телом, но душою; я становлюсь рассудительной, я размышляю, думаю, и вы не поверите, Жан, какую пустоту нахожу я в своей душе. Этот рассудительный тон ― верх искусства! ― Видите ли, Жан, в своей молодости я слишком много времени потратила даром. Я была светской женщиной, которую обожали, лелеяли, за которой ухаживали; могу сказать это без ложного стыда, потому что вы сами знаете. Я могла принимать за счастье эту мишурную и бурную жизнь. Моей единственной заботой было нравиться и блистать; и мне кажется, что я достигла этой цели с большим успехом, чем сама того хотела. Но теперь я чувствую, что в душе моей рождается новое чувство: потребность любить истинной любовью, жертвовать собою, даже страдать. Это чувство иногда подступает как рыдание к моему горлу и душит меня, и я хотела бы обнять того человека, который заслужил бы это счастье, потому что я думаю, что для него это будет настоящим счастьем. Вы согласны с этим? Мой неопределенный и вежливый жест можно истолковать как угодно. ― Вы знаете, с каким ужасом я всегда относилась к любовным авантюрам. Принести в дар это прекрасное драгоценное чувство какому-нибудь незнакомцу, рисковать разочарованием ― на это я не чувствую мужества. Когда в мои годы любишь, Жан, то это, по-видимому, навсегда... Боже, какая банальщина! Как! Вы, прекрасный дипломат, отправляетесь на войну с таким заржавленным оружием?.. Я был о вас лучшего мнения!.. Но подождем! ― Тогда я мысленно вернулась к своему прошлому; я вызвала в памяти небольшое количество людей, ― вы всех их знаете, ― которые любили меня и которых я любила; я постаралась выбрать из них того, который был бы самым достойным этой новой и окончательной любви... ― Не хотите ли еще немного портвейна? ― И мне кажется, что я нашла... ― Рекомендую вам это печенье, оно превосходно. ― Жан!.. Не насмехайтесь, все это очень серьезно. Вы страдали из-за меня, я это знаю, и прошу у вас за это прошения. Я чувствую, в свою очередь, что начинаю страдать из-за другого. Вы ― мой друг, простите меня, посоветуйте мне! Я начинаю чувствовать смущение. Она кладет свою красивую ручку на мою руку. Она наклоняется ко мне, и через вырез ее корсажа я вижу, как порывисто она дышит; умоляющее лицо тянется ко мне; губы сложены в просящую гримаску и готовы к поцелую; обрамленные длинными ресницами глаза светятся искренним волнением. Жаль, что сцена недостойна артистки: хорошо сыграно! ― Чтобы дать вам совет, Клара, мне надо было бы знать этого человека. ― Вы его знаете! По-видимому, в ее маленьком мозгу решено, что мне не избежать объяснения. И я говорю, точно бросаясь в холодную воду: ― Кто же он? Глаза ее становятся более нежными, и она робко опускает их, отвечая мне: ― Скульптор Форнари. Это!.. ах!.. это!.. Браво. Клара! А я-то еще жалел ее, видя, как банально она фехтует. Как ловко замаскировала она этот удар! Как быстро нанесла его растерявшемуся противнику! И все-таки это удар по воздуху, мой прекрасный бретер; или иначе: ваша шпага согнулась, на мне крепкая броня. Впрочем, я охотно отсалютовал бы на такой мастерский удар, но вот вы уже снова становитесь в позицию. Внимание!.. ― Форнари?.. ― говорю я. ― Постойте... Ах, да! Это тот высокий парень, весь обросший волосами, близорукий, как сова, декламировавший вам стихи Мюссе и смотревший на вас вытаращенными глазами с воспаленными веками? Какой вздор! Зачем эта критика, эта оценка? Смотри, старина Жан, это ошибка, и противник подчеркивает это своей снисходительной улыбкой: ― Какой вы злой! Что он вам сделал, этот бедный Анжелико? Его к тому же зовут Анжелико! Это верх всего. Но я овладеваю собой: ― Мне? Ничего, насколько я знаю. Я его так мало знал. Быть может, он очень мил при интимном знакомстве. ― О! Очарователен! ― Даже очарователен? А разве он был прежде... подскажите же мне! ― Моим любовником? Нет, никогда! У нас были очень нежные разговоры, мы заходили далеко... но не до конца. Тогда меня любили вы, Жан. Ей неизвестно, что я точно знаю, докуда «доходили» эти разговоры. И я знаю также, что Форнари, устав от этой связи, не желает возобновлять ее. ― И вы оказывали мне честь оставаться верной мне в то время? Очень лестно. ― Зачем вы говорите это таким тоном? Нет, я решительно начинаю терпеть поражение. Я чувствую, как губы мои начинают дрожать, глаза становятся умоляющими и на искривленном лице сейчас появится эта жалкая, несчастная улыбка, которую она хорошо знает... Так нет же, нет! На помощь, бедная далекая душа, трауром по которой я закрыл свое сердце! Я вижу дорогое мне тело, которое катится, разбивается, истекает кровью, кричит и погружается в страшную мрачную пропасть; потом бесконечным водопадом низвергается, клокочет, падает вода; потом взрыв... огонь, подымается... лохмотья... куски тела... Эдидея, маленький дикий ребенок, моя единственная любовь, моя радость!.. ― Простоте меня, Клара. Все это старая гордость самца, которая не хочет сложить оружия и всплывает наверх. То, что я сказал вам, ― глупо и смешно. Забудьте про это. Форнари очарователен, чувствителен, отзывчив, а кроме того, вероятно, любит вас. Вы видитесь с ним? ― Его теперь нет в Париже, но все это время он мне много пишет. ― Так напишите ему, чтобы он вернулся, примите его, возьмите его, любите его и доставляйте ему как можно меньше страданий. Вот мой совет, милая Клара. И я даю его вам, красивая барынька, от глубины души, но вы ожидали не того. Моя улыбка, отречение и внезапное безразличие, овладевшее мною, ― не та цель, к которой вы стремились. На моем письменном столе лежит где-то письмецо от Гартога, сообщающее мне, что торговый дом Давистер накануне краха и что к концу месяца ожидают полного банкротства... Вам надо... надо... ― Спасибо, Жан. Я последую вашему совету. Если я найду счастье, то мне сладко будет думать, что я обязана им вашему совету. Это будет еще одним лишним воспоминанием среди тех, которые уже связывают вас и меня. Помните ваши письма?.. Я нередко вспоминаю их... они были так красиво написаны! ― Я так думал тогда. ― Да, говорят, что это так. Вот, например, одно из них, которое я часто повторяю, когда я одна и когда мне грустно: «Я ревную тебя к цветам, которые посылаю тебе, потому что они будут ласкать тебя без меня; я ревную тебя к воздуху, которым ты дышишь, потому что он нежит тебя вдали от меня; я ревную к солнечному свету, потому что он делает глаза твои лучезарными. В одном поцелуе бросаю к твоим ногам всю любовь целого мира». Вероятно, она перечла эти письма сегодня утром. ― А вот это письмо... Говори, читай, декламируй, будь возвышенной, лукавой и нежной; прельщай меня всеми прелестями своего роскошного тела, которого я когда-то так жаждал... Ты только теряешь время, опасная женщина-демон, потому что сердце, к которому ты обращаешься, ― только пепел и развалины. * * * ― Жан!.. ― О, простите!.. Извините меня, милая Клара. Воспоминание о старом, которое вы теперь тревожите, привели меня к другим, гораздо более грустным воспоминаниям. Я совсем забылся в тяжелых снах. Настаивать было бы с ее стороны ошибкой. Она чувствует это и встает, по-прежнему улыбаясь, но я знаю эту складку около ее рта, и знаю, какими горькими словами бичевала бы она меня за мою дерзость... если бы смела. ― Я была бы навязчивой, оставаясь у вас дольше. Вы позволите мне приезжать к вам по-товарищески? ― Вы здесь у себя, Клара, как вам известно. ― О! У себя!.. Я помогаю ей надеть шубу; руки наши скрещиваются, и она обеими своими руками прижимает мои руки к своей груди. Опрокинутое назад лицо сияет улыбкой, и глаза снизу вверх смотрят на меня странным взглядом. ― Жан?.. Твердо, но без грубости, я высвобождаю свои руки. Она уехала. И подумать только, что я недавно чуть не убил себя из-за нее!.. Сегодня вечером я должен обедать в ресторане с Гартогом и Флогергом. Выходя из дому, я нашел на ступеньках лестницы лоскутки маленького дамского носового платка; они были измяты, изорваны, искусаны... но сухи. В одном из уголков я прочел тонко вышитое имя: Клара. * * * ― Что вы скажете о рюмке коньяку «Наполеон», чтобы залить это совершенно исключительное Клэ? ― Скажу, ― ответил я Флогергу, ― что это мне кажется довольно резонным. ― Позвольте, ― сказал Гартог и обратился к метрдотелю: ― Сколько стоит у вас рюмка такого коньяку? Метрдотель почтительно наклонился к Гартогу (щедрая прибавка к счету уже лежала на столе) и сказал ему вполголоса: ― Восемьдесят франков за рюмку, сударь. Мы гарантируем, что это настоящий «Наполеон». Прикажете подать? ― Я так и думал, ― сказал Гартог. ― Вы подадите его этим господам, раз они его требуют, а мне дайте рюмку простого коньяку, три звездочки. Метрдотель удалился с неодобряющим видом; Флогерг пришел в восторг. ― Этот шутник, ― сказал он мне про Гартога, ― должен скоро наполнить копилку: ведь вот как он экономит. Сколько вы сегодня заработали, старый Гарпагон? ― Это к делу не относится! ― хладнокровно возразил Гартог. ― Я не меньше вас люблю пользоваться своими деньгами, но не люблю их бросать, и знаю цену вещам. А бутылка настоящего коньяку «Наполеон» стоит не дороже пятисот франков; я имею его в своем погребе. В бутылке приблизительно двадцать пять рюмок, и, таким образом, рюмка стоит двадцать франков. Я охотно заплатил бы здесь сорок и даже пятьдесят франков за рюмку, но восемьдесят ― это значит все триста процентов надбавки... Это уже не торговля, но грабеж, а Гартог не позволяет, чтобы его грабили, вот и все. И веселый финансист стал греть в ладони руки демократический коньяк три звездочки, убежденный в своей правоте. ― Кстати, ― продолжал он, ― у меня есть новости для вас, Веньямин. Что интересует вас в первую голову: дело в Сен-Мало или господин Давистер? ― Разумеется, Сен-Мало. ― Так вот каково положение дел: три недели тому назад акции стояли 817, теперь упали до 412. Я широко распространил известие ― и Флогерг помогал мне в своих газетах, ― что новое и могущественное судоходное общество устраивает рейсы по тем же линиям и берет до смешного малые фрахты, которые я и опубликовал. Я даже пустил по главной линии пароход, который я только нанял, но последнее осталось неизвестным. На каждом рейсе я теряю сто тысяч франков, но зато наш бывший рыбопромышленник, вынужденный конкурировать, теряет на своих рейсах в шесть раз больше. В ожидании дальнейшего я скупаю все акции их судоходного общества, которые теперь на бирже в сильном понижении; я уже владею двумя пятыми всего их количества. Лишь только я скуплю половину всех акций, как сейчас же созову чрезвычайное общее собрание акционеров, оставлю правление в меньшинстве, ликвидирую общество и стану его председателем с единоличной властью. Бывший рыбопромышленник, вложивший в дело все свои капиталы, потеряет все во время этой ликвидации. Пользуясь своими дискреционными правами, я продам все суда этого общества подставному лицу; затем создам новое общество, устроенное по образцу прежнего, но администратором которого буду я; каждому из акционеров я предложу получить новые акции вместо скудной доли по реализации старых; не предложу этого только нашему рыбопромышленнику. Через три месяца после этого акции будут идти по номиналу; еще через некоторое время они будут идти по тысяче франков, и все будут довольны... кроме рыбопромышленника, само собою разумеется. Это именно то, чего вы хотели? ― Нельзя было сделать лучше, Гартог. Но сколько я должен за все это? ― По всей вероятности, это я должен буду вам вручить некоторую сумму позднее... для вдовы, если хотите. Пока я на это дело открыл счет с несколько миллионов, но дело еще не кончено, и подводить ему счеты теперь, ― значило бы платить гонорар хирургу, пока больной лежит с разрезанным животом. Разговор этот мы возобновим с вами через год. ― Я всегда к вашим услугам, Гартог. Ну а другой? ― Давистер? О, у этого дела совсем плохи. Он, вероятно, влюблен, потому что действовал самым глупым образом. Право, нет никакой заслуги побеждать подобных глупцов. Я начал старым классическим приемом: без предупреждения закрыл ему всякий банковский кредит и отказал в учете векселей. Когда внезапно остановится поезд, идущий на всех парах, то одно из колес может загореться; так это здесь и случилось. У него оказались просроченные векселя, и это было для него гибельно. Затем я пустил в дело своего агента. Он открыл счет для скупки векселей с моими передаточными надписями. Весь запас товара принадлежит теперь мне, без моей подписи нельзя продать ни одного куска. Наконец, я скупил все просроченные векселя, и теперь я единственный кредитор. В тот день, когда вы мне это скажете, Гедик, я закрываю отрытый счет, предъявляю векселя и продаю с аукциона весь товар. Если после этого и по уплате всех издержек у вашего друга останется хотя бы сумма, на которую он мог бы пообедать здесь, то это будет значить, что у него случайно осталась какая-нибудь мелочь в кошельке. ― Так, значит, это правда, Гартог, что всякое дело, самое ходкое, может быть остановлено и разрушено на полном ходу? ― Стоит только назначить за это цену. Золото всесильно и всемогуще, я вам уже говорил это. И высказав эту ужасную, деморализующую истину, Гартог вылил в рот согревшийся между ладонями коньяк. ― А вы, Флогерг, ― спросил Гартог, ― как вы устроили свои дела? ― Я? ― сказал Флогерг, следя с жестокою улыбкой за поднимающимся вверх дымом своей сигары. ― Я почти кончил. Все крупные счета уже сведены. Остается только мелочь. После этого я буду чувствовать себя лишенным всякого дела. Может быть, тогда у вас, Веньямин, найдется дело для меня? ― Да, найдется... создавать счастье. ― А вы думаете, что я способен на это? Это меня переродило бы. ― Такова была мысль Корлевена, и мне хотелось бы осуществить ее. ― Хорошо, можно будет попробовать. ― А вы, Гартог, присоединитесь к нам? ― Заниматься филантропией? Боже меня сохрани! Для этого я прошел слишком дурную школу. ― А все-таки попробуйте. Соединившись втроем, мы могли бы достигнуть успеха. ― А что же, это было бы, пожалуй, смешно... Сделать нравственными финансистов!.. Это заманчиво. Я, пожалуй, не отказываюсь... Тем более что у меня есть, кажется, средство достигнуть этого. ― Какое средство? ― Разорить их! Перевернуть социальную лестницу ― это значит дать им точное понятие о равенстве. * * * За соседним столиком какой-то господин в черном, вероятно, сильно подвыпивший, громко ораторствовал и сильно жестикулировал, обливая скатерть разноцветными жидкостями, смотря по цвету опрокидываемых им стаканов. Две накрашенные и старавшиеся казаться любезными женщины старались обуздать его жесты и крики. Попытка эта имела только те последствия, что господин решительным жестом подкосил стол, точно пучок травы, и усеял ковер осколками разбитого хрусталя. Последовало молчание; вмешался метрдотель, сперва очень любезно, затем, враждебно встреченный подвыпившим, более энергично, угрожая вывести нарушителя тишины. Во входных дверях появился готовый к вмешательству огромный плечистый швейцар. Пьяница недовольно огляделся, ища союзников. Какому странному случаю было угодно, чтобы он выбрал нас рассудить это дело?.. Держа бокал в руке, он направился к нам, пошатываясь на нетвердых ногах, когда Гартог пробормотал: ― А ведь мне знакомо это лицо... ― И мне также, ― сказав заинтригованный Флогерг, ― где же, черт побери, я видел его? Это был здоровенный детина с широкими ступнями, с огромными руками, с плоским темно-красным лицом, с седоватыми курчавыми волосами. Мысленно я снял с него его платье, одел его в белый китель, на голову надел морскую кепку, вложил ему в руки рулевое колесо и поставил его на капитанский мостик парусного судна. ― Черт возьми, да ведь это наш капитан «Зябкого»! И это действительно был наш храбрый метис, слабые гидрографические знания которого не помешали ему доставить нас в целости и сохранности на родину. Он по-своему праздновал свою удачу и прокучивал данное ему громадное вознаграждение. Хотя в глазах у него и двоилось, но он все-таки узнал нас, и радость его от свидания с нами немедленно выразилась в том, ― и мы не успели этому помешать, ― что он представил нам двух своих дам, фамильярно называя их «мои курочки», и тотчас же заказал три бутылки шампанского. После этого он стал радостно хлопать нас по ляжкам и заявил, что «сейчас мы повеселимся!». Слегка сконфуженные, мы переглянулись. * * * Автомобиль мчится с безумной быстротой. Глава IV. Замок Ла-Гурмери Ах, этот поезд!.. этот поезд!.. И подумать только, что я сел в поезд, чтобы приехать скорее! В Лиможе мой механик сказал мне, что на починку клапанов уйдет четыре часа. Я предпочел оставить автомобиль, приказав своему шоферу направиться с ним в Болье и ожидать там моих дальнейших распоряжений. Колеса стонут под тормозами; скорость поезда уменьшается, он становится тяжелым, давит всей тяжестью на рельсы, и томительная остановка раздражает мои возбужденные нервы. Еще одна станция! Редкие пассажиры на маленьком провинциальном вокзале неторопливо беседуют на платформе о своих делах; начальник станции, исполняющий обязанности и сторожа, и ламповщика, и телеграфиста, и весовщика, знает всех этих пассажиров, а они чаще всего дружески говорят ему «ты». Потом неторопливые и спокойные прощания, потому что никто не едет далеко по этой небольшой местной линии. Шум стихает, последняя дверца захлопнута. Неподвижный локомотив тяжело дышит, точно страдающий астмой человек. Проклятье! Чего же они еще ждут, отчего поезд не трогается?.. Вот шаги по крыше моего отделения. Скрип железа, огонь над полушатром масляной лампы в потолке... шаги удаляются... Потом резкий звук трубы стрелочника, все того же начальника станции, который приводит мне на память Торомети... Наконец! Поезд трогается, стуча колесами по стыку плохо пригнанных рельс и скрипя всеми своими старыми усталыми членами. Потом раздается «тук-тук-тук», все ускоряясь, но не слишком; телеграфные нити опускаются полукругами и вдруг резко поднимаются кверху, к столбу. Я приеду ночью... и что мне делать тогда? * * * Новая остановка; пустынная платформа; глубокая ночь. Напрасно ищу я кого-нибудь, кто сказал бы мне, какая это станция, потому что я не могу ничего разобрать на вокзальной надписи, а все лампы и фонари потушены. В моем купе первого класса нет никого. Я выхожу на платформу. Если бы не отблеск от стеклянной двери конторы начальника станции, то весь маленький вокзал казался бы мертвым. Никто не садится, никто не сходит с поезда. Я зажигаю спичку и читаю черную надпись на белом стекле потухшего фонаря: ПОР-ДЕ-ГАНЬЯК Да, это здесь, я почти у цели своего путешествия... Как бьется мое сердце! Как подкашиваются подо мною ноги! Что это, боязнь или радость? Как бы я был рад, если бы кто-нибудь мог избавить меня от муки и сказать мне: ты можешь радоваться. Как проклинал бы я того, кто бесповоротно разрушил бы мою надежду! Держа в руках дорожный мешок, я направляюсь к светлому квадрату двери и, приближаясь к ней, слышу имя, которое приковывает меня к месту: ― Вот только что пришедшее письмо. И потом скажите господину Кодру, что если ему надо будет еще раз получать багаж вроде вчерашнего, то пусть направляет его на вокзал Болье. Здесь я совсем одна, вы это знаете, дядя Гурль, и совсем не женское дело выгружать диких животных. ― Но ведь вам помогли, тетушка Бикуазо. ― И очень кстати, так как без этого его орангутанг остался бы невыгруженным. ― Это не орангутанг, это горилла. ― Пусть там он будет чем ему угодно, но, во всяком случае, это ― грязное животное... да к тому же и неприличное! ― Да уж такое дело... обезьяна! Оставаясь в тени, я мог, слегка нагнувшись вперед, различить высокий силуэт сторожа замка Ла-Гурмери. Женщина, в кожаной фуражке и полотняной тужурке, исполняющая должность начальника станции, протягивала ему пакет и давала сдачу. Когда они вышли, я инстинктивно бросился за стену здания. Пока они удалялись к вагонам третьего класса в хвосте поезда, я успел расслышать: ― Так значит, вы оставили вашего барина совсем одного? ― Он мне дал неделю отпуска. От таких вещей не отказываются! ― Это неосторожно: замок в пустынном месте, а он совсем стар. ― Ну, он еще крепок, и я не завидую тем, которые попытались бы пробраться к нему. К тому же у него есть Табаро, верный пес. ― Хотя бы и так!.. Остальная часть фразы была заглушена шумом захлопнутой дверцы. Женщина-начальник резко протрубила и взглянула на другой конец платформы, где медленно двинулся вперед, покачиваясь на рельсах, паровоз, увлекая за собою поезд. И пока она мерными шагами возвращалась к своей игрушечной конторе, которую стала запирать, потому что это был последний поезд, я напряженно думал: ― А что, если я его убью?.. По-видимому, мне придется его убить... он один... меня никто не видел... так лучше! Крадучись, я дошел до низенького забора, перешагнул через него и углубился в ночь, по направлению к мельнице, шум которой был слышен отсюда, по направлению к мосту, под которым бурно течет Цера, по направлению к Ганьяку... к лесу... к уединенному замку... замку?.. * * * Серая с черными краями лента дороги теряется во мраке, и маяком мне служит светлый квадрат окна в доме извозчика, живущего у самого моста. Теперь восемь часов, и в этой затерянной стране уже все пустынно, и огни в домиках гаснут. Вот я и на мосту. Я пробираюсь, согнувшись, вдоль перил, потому что какая-то собака почуяла меня среди ночи и, лая, прыгает на своей цепи... Извозчик успокаивает ее несколькими словами на местном наречии, брошенными сквозь полуоткрытую дверь. Кладбище... Я хорошо помню, что мне надо оставить его по правую руку и дойти до развалин старой часовни, обросшей плющом и зеленою виноградною лозою. Чуть выхожу я из деревни, как луна встает из-за старой колокольни, на вершине которой железный петух похож на сову. Около паперти рычит и лает собака. Я тороплюсь пройти. Другая собака откликается первой издалека. Полуобвалившаяся решетка и полуразрушенная стена кладбища ― у самого края дороги. Взлет какой-то невидимой ночной птицы пугает меня и заставляет волосы встать дыбом. Ну, Жан, теперь не время давать волю нервам, дружище! Для того дела, которое я задумал, мне нужно иметь свободные руки. Никто никогда не бывает в этой часовне с обвалившейся крышей, никто, кроме летучих мышей и обитающей там совы; но теперь эти маленькие хищники заняты ночною охотой. Я кладу свой дорожный мешок в угол, среди камней. Я достаю своего верного друга, свой браунинг. Быть может, старый, давнишний товарищ, свинец встряхнет сегодня вечером твою запыленную и заржавленную душу. Ах, я вспомнил: резиновые подошвы моих сапог заглушат мои шаги; это как раз и нужно для того, что я намерен сделать. Я снова пускаюсь в путь; дорога здесь такая узкая, что один экипаж закупорил бы ее собою. Она входит в лес, и восходящая луна бросает на все косые лохматые тени деревьев. Стоят чудесные сухие январские холода; воздух звучен; ясное небо усеяно алмазной пылью. Листья трещат от легкого мороза; холод пробегает по коже. Я все иду вперед. Шаги!.. Я прячусь за кустом, насторожив ухо. Большой кабан опасливо пересекает дорогу; глаза его блестят фосфоресцирующим светом, мелкими быстрыми шагами кабан проходит в заросли. Я продолжаю путь. Я иду беззвучными шагами, с открытым ртом, чтобы не слышать собственного дыхания, или чтобы лучше слышать тишину; грудь моя слишком узка, чтобы сдержать рвущееся сердце... Далекий звон доносится сквозь ветви: девять часов! Я, вероятно, уже недалеко. Потише, Жан! Вот старый многовековой дуб, разбитый молнией; вот Цера серебрится среди зарослей, под лунными лучами; вот и старая изъеденная временем стена, вот решетка. Но стена была починена; обильная россыпь острых черепков покрывает ее вершину; решетка и ворота, давным-давно привыкшие оставаться открытыми, с заржавевшими болтами и петлями, теперь заново починены; тяжелый поперечный засов с той стороны решетки замыкается большим и тяжелым замком; за решеткою вырисовывается, точно черная крепость, силуэт полуразрушенного замка. Какое же сокровище прячет Кодр за этими толстыми и немыми стенами?.. * * * Я влез на дерево, стоявшее у самой стены, положил свое сложенное пальто на острые черенки на вершине стены и перелез через нее. Фасад замка не освещен; ни в одном окне не видно света ― отблеска внутренней жизни. Мною владеет одна забота: где собака?.. Неслышными шагами обхожу я вокруг здания; и вдруг с бочки прыгает на меня взъерошенное, разъяренное животное. Пасть с огромными клыками обдает меня зловонным дыханием... ― Табаро!.. Собака вдруг успокаивается; я разжимаю руку, которой на лету схватил собаку за загривок. ― Табаро!.. Старый пес, ты узнаешь меня?.. Ты узнал меня... своего друга? Стоя на четырех лапах, огромный пес ищет в памяти своего чутья, кому принадлежит тот запах, который он только что узнал. Он еще не знает этого точно, но, во всяком случае, вспоминает одно: это друг; а раз друг, то значит надо молчать, или по крайней мере издавать легкие повизгивания от радости. Какой друг?.. Почему же говорит он тихим голосом? Голос его помог бы точнее вспомнить, чей это запах... Доброе животное смотрит на меня зеленоватыми глазами, наполовину прикрытыми лохматой нависшей шерстью. Собака снова обнюхивает меня, повизгивая от радости, начинает валяться в ногах... Ну да, это я, старый товарищ; я ведь знал, что ты вспомнишь меня! ― Кто там?.. Вопрос этот упал среди молчания точно внезапно раздавшийся удар гонга. * * * ― Молчи, славный пес: никогда до сих пор твои братья не были предателями. Твой лай, даже радостный, будет причиной смерти... его или моей. Молчи! ― Но почему? ― спрашивают меня добрые непонимающие глаза животного. ― Разве он не твой друг? ― Молчи... во имя твоего безошибочного инстинкта добра... молчи! И верное животное молчаливо ползет вместе со мною вдоль тени стены, освещаемой луною. ― Табаро! При звуке властного зовущего голоса собака резко дергает ошейник, который я держу в руке. ― Почему ты задерживаешь меня? ― спрашивают ее глаза. ― Это мой хозяин. ― Это дурной хозяин; это проклятый хозяин, Табаро. Не ворчи, не визжи! Молчи, молчи, мой верный пес; будь моим сообщником. Клянусь тебе, что прав я. Я достиг задней стороны замка. Шаги направляются направо в то время, как я крадусь налево. ― Табаро! Сюда! ― повторяет резкий голос, и шаги приближаются. Я обхожу левое крыло замка, поворачиваю к углу главного фасада... свет фонаря удаляется к другому крылу. Человек, несущий фонарь, обходит кругом замка... Тяжелая входная дверь полуоткрыта: ярко отсвечивает огонь, разведенный в очаге... ― Ступай, Табаро! Освобожденное животное бросается широкими прыжками к фонарю, свет которого удаляется... Я вошел в дом. * * * ― Дурень! Чего ты там лаешь без причины? Вон!.. Говорю тебе, вон!.. Пошел! Тяжелая обитая гвоздями дубовая дверь захлопывается со звучным шумом, отражающимся от стен. Из темного угла, в котором я спрятался, я вижу, как силуэт обезьяноподобного гнома расхаживает по обширной кухне. Фонарь, покачивающийся в его руке, бросает на стены причудливые полосы света, среди которого движутся тени, отбрасываемые грудой черепов и старых костей. ― Что с ним такое?.. Глупое животное! Он, вероятно, чует обезьяну... Тщательно заперев дверь на засовы, гном, ворча, направляется к двери, ведущей в комнаты. Тень его, отбрасываемая фонарем, пробегает по пустому коридору. Вот он сходит по спиральной лестнице, ведущей в сводчатые подвалы старого феодального жилища. Танцующий свет фонаря исчез за массивными камнями, и я скольжу к этой лестнице тихими размеренными шагами. Я слушаю... Шаги гнома удаляются по ступеням подвальной лестницы. Я слышу резкий стук сотрясаемого железа, глухое и могучее ворчание, голос старого Кодра, делающего выговор... Еще шаги, более отдаленные; скрип тяжелого замка, скрип двери на металлических петлях... Потом дверь закрывается... потом больше ничего! Я спускаюсь ощупью. Я знаю теперь, где мы: здесь ― сводчатая зала, служащая дровяным сараем и прачечной; немного подальше ― выходящий в коридор запасной чулан; еще дальше ― разветвляющийся коридор. Левая ветвь коридора ведет к массивной двери с огромными засовами, с огромными тюремными замками; дверь эта ведет в довольно обширную залу с низкими полукруглыми сводами, опирающимися на толстые каменные столбы; сюда запирали пленников, взятых на войне, или непокорных рабов, приковывая их цепями к каменным столбам. Одна прекрасная дама замка Ла-Гурмери, по приказанию могущественного сеньора, ее супруга, была, как мне рассказывали, заточена в этом подземелье и умерла здесь от голода, искупая этим излишнее внимание, которое она оказывала одному пажу. Что же касается до этого пажа, то его с кандалами на руках повели по правой ветви коридора, до двери, теперь замурованной, а тогда открывавшейся над тайниками, в глубине которых Цера до сих пор размывает вековой фундамент правого разрушенного крыла замка. Идя ощупью по левой стороне стены, задерживая свое дыхание, я двигаюсь вперед. Вот угол стены; вот запор на двери: я берусь, за него... делаю еще шаг... Проклятье! Резким напряжением воли, от которого я задохнулся, задушил я в своем горле крик ужаса, который готов был раздаться. Ощупывая во мраке пустоту, я скользнул рукою между двух железных перекладин и коснулся трепещущей шкуры с короткими жесткими волосам; я отскочил назад, услышав отвратительное, хриплое, почти человеческое ворчание; я почувствовал, как мою руку чуть не схватила огромная рука; я услышал звон цепей; два фосфорических глаза смотрели мне в лицо, а глубокое и прерывистое дыхание выражало ярость животного... Горилла! Кодр... Кодр... К какому же новому чудовищному и ужасному заблуждению привела твой плодоносный ум твоя тираническая наука?.. * * * Еще три шага: в двери, на высоте моих глаз, передо мною ― тонкая, короткая вертикальная линия света: потайная форточка... Я знаю, что она легко скользит по своим пазам; я слышу за толстою дверью звуки человеческих голосов; я знаю, что дверь открывается только снаружи, и что, так как гном уже вошел туда, я могу потянуть ее и тоже войти; я знаю, что мне придется бороться только с ним, и рука моя судорожно сжимает ручку револьвера. Да, я знаю все это, я в каком-го состоянии ясновидения от отчаяния, и все-таки... И все-таки рука моя, коснувшаяся потайной дверцы, еще дрожит; глаза мои, жадно желающие узнать, боятся увидеть... и я стою там, исполненный муки, переживая мучительную минуту пытки!.. Конечно, капитан «Зябкого» был очень пьян, когда, глупо смеясь раздражавшим мне нервы смехом, он проронил слова, заставившие меня ринуться вон из залы ресторана. Но разве такие вещи выдумывают?.. ― Как вы там ни хитры, а старый Кодр хитрее вас. Он всех вас провел, всех трех, да еще как!.. А вы и не догадались! Помните маленькую дикарку, про которую думали, что старый бонза бросил ее в вулкан?.. Ну, так вот, эта старая обезьяна, Кодр, заставил нас посадить ее в ящик. Она провела все путешествие вместе с ним в его каюте. Он и погрузил ее на корабль и выгрузил прямо у вас под носом! Кто бы мог это сказать, что такой нескладный человек, в его возрасте и в его положении... Я был уже на улице, когда он кончал фразу. В парижской квартире Кодра ― никого! Консьержка, сперва немая, потом продала мне адрес Кодра, тот самый, по которому я и приехал. Гнусный гном, я не знаю, какую цель ты преследуешь; я не знаю, что ты сделал с маленьким существом, которое было моею радостью, не знаю даже, жива ли она еще; в снедающей меня лихорадке я предчувствую ужасные вещи. Но пришел час, когда мы с тобой сведем наши счеты: готовься!.. * * * Потайная дверца скользнула без шума, и я, ослепленный, смотрю... Не кричи, Жан! Молчи! Кусай свои кулаки! Если хочешь, плачь... от радости... но молчи!.. Она ― там!.. Кто это сказал, что это в горе чувствуешь в глубине души необходимость Бога?.. Это в радости! Боже мой, какое бы имя Ты ни носил, какое бы зло ни приписывали тупые священники по страшной традиции Твоей суровой справедливости, какую бы вечность ни приготовил Ты мне, среди которой я буду благословлять Тебя только за эту минуту, но... более, будь благословен за то, что оставил ее жить! Она там, она лежит на каком-то ложе в этой подземной тюрьме, из которой попробовали устроить комнату. Тяжелые волосы распущены, побледневшее лицо похудело, кажется более тонким. Темные глаза ее сухи и решительны, в них уже нет слез, но в них ― все отчаяние всего мира. А гном, сидя перед нею, говорит медленно, положительно, с интонациями, которые хочет сделать мягкими и убедительными, но которые в устах этого палача кажутся кощунственными. Терпение, Жан! Он теперь в твоих руках; он не может ускользнуть... В таком случае ― слушай его. Он говорит: - Я не понимаю... нет, как ни стараюсь, ― я не могу понять вашего упрямства. Дело идет о научном эксперименте, результаты которого могут иметь неисчислимые последствия для науки. Какой же глупый предрассудок останавливает вас? Вы очень интеллигентны, это факт. К тому же это общее свойство, ― как доказывают черепа, ― всей расы «гелиантов»; так я назвал ее, потому что она ведет свое происхождение от Солнца [1] . Кроме того, будем говорить откровенно: ведь вы уже не девственница? Мне пришлось, как вы это знаете, изгнать плод, явившийся следствием ваших сношений с этим молодым безумцем, так как эмбрион этот мог отразиться на дальнейшей чистоте задуманного мною опыта. Вы должны отдать себе отчет, проникнуться сознанием безмерной своей ценности с антропологической точки зрения. То, что вы мне рассказали об этнологии своей расы, решительно во всем подтверждает мои собственные выводы. Я уже говорил вам и еще раз повторяю: вы ― единственный в мире образчик, последний образчик расы, несомненно происшедшей из начальной протоплазмы без всякого скрещивания или перекрещивания с другими расами. Ни одна раса в мире не может в настоящее время удовлетворять условиям подобной этнической чистоты. В течение веков, пока существует наша земля, ваше имя будет тесно сплетено с моею славою, в уме даже последнего жителя земли. Такая миссия ― выше всякого священного звания, и вы должны целиком предать себя науке, догмы которой вы перевернете вверх ногами. По сравнению с этим долгом ― какой ничтожный вес имеет ваше личное чувство! Полно, перестаньте думать о всяком вздоре. Откройте глаза на величие ожидающей вас роли и отвечайте мне! Гном задыхался; Эдидея окинула его медленным взором, сухим и болезненным, но высокомерно презрительным: ― У вас лицо человека, но вы чудовище! Что бьется в вашей груди, если вы посмели сделать то, что сделали: украли меня у моего возлюбленного? ― Опять эти упреки! Ведь я уже сто раз говорил вам, что я имел на то право, что он принял это условие и своею же рукою подписал договор об этом, еще и не зная о вашем существовании. Правда, я похитил вас насильно и втайне от него: это надо было сделать, чтобы избежать бессильных, но бурных порывов этого безумца. Ведь он из-за этой болезненной и роковой иллюзии, которую называют любовью, совершил неслыханное научное святотатство, принимая от вас дар, который вы сделали ему своим бесценным телом. Но разве с тех пор я дурно обращался с вами? ― Вы лишили меня моего бога: Солнца. ― Вы меня принудили к этому. Я имел слабость позволить вам однажды снова увидеть солнечный свет и выпустил вас в парк. Если бы не черенки, которыми усеяна вершина стены и которые изодрали в кровь ваши нежные руки, вы убежали бы с предназначенного вам пути. ― Я просила вас, чтобы вы дали мне повидаться с моим возлюбленным! ― Дитя! Но ведь я только избавляю вас этим от испытания, которое могло бы оказаться роковым для вашего хрупкого сердца, так как вы не знаете обычаев цивилизованных людей. Прочли ли вы те книги, которые я вам принес: романы Лоти, Фаррера? Эти колониальные страстишки продолжаются лишь до тех пор, пока их поэтизирует окружающая экзотика. А когда герой, переживший их, возвращается в свою родную страну, то привычная и тонкая прелесть европейских женщин сейчас же побеждает его экзотическую страсть. Не говорю уже о том, что человек, о котором вы плачете, считает вас мертвой; но если бы даже он знал, что вы живы, то разве он теперь думал бы о вас, попав в объятия старой возлюбленной? ― Вы истощили все мои слезы! Что можете вы еще сказать мне нового, чтобы вырвать из моей души воспоминание о нем? И все-таки оно по-прежнему живет во мне, и вы лжете, говоря, что воспоминание обо мне угасло в нем! Я уловил, твой нетерпеливый жест, адский дух, хотя он был и мимолетным! Но я терплю, потому что хочу теперь знать ― за что я тебя убью. Гном ласково продолжает: ― Зачем возвращаетесь вы к этим тяжелым вопросам, раз вы знаете, что они для вас неразрешимы? Предположите, что он умер, да в действительности так оно и есть для вас. Вам остается только принять решение. Заметьте, что я мог бы вас принудить. Но я не хочу этого. Предпринимаемый мною опыт требует для своего успеха не только одной инертной пассивности от субъекта опыта. Я хочу обставить этот опыт наиболее благоприятным образом для его успеха. Я хочу, чтобы вы пошли на него вполне добровольно, чтобы вы сами были сотрудницей в этом опыте, который воскресит через вас исчезнувшее существо, во мраке прошлых веков бывшее звеном между животным и человеком, того питекантропа, существование которого было доказано находкою черепа на Яве. Я с самым тщательным вниманием выбрал для этого опыта антропоидного представителя. Искусственное оплодотворение, которое я произведу, ― безболезненно, и могло бы только возбудить вашу стыдливость, если это свойственное цивилизованным условное чувство успело уже зародиться в вас. Наши светские дамы охотно идут на другие операции, только противоположного значения. Клянусь вам, что, когда плод будет рожден, ― вы получите свободу. Я медленно поднимаю руку к уровню потайной дверцы и направляю дуло браунинга сквозь решетки этого окошечка... Нет, так я не хочу! Стоя лицом к лицу с ним хочу я размозжить этот чудовищный череп, чтобы перед зарядом свинца бросить ему в лицо всю свою ненависть. И широким размахом я открываю дверь... Два крика!.. Крик безумной радости, и крик ярости... а затем ― тяжелые тиски сдавливают мой затылок... непобедимый паралич связывает все мои члены... Глаза! Я забыл про глаза гнома!.. * * * ― Я ведь знала, Жан мой, Жан, я это знала!.. Пусть он теперь уничтожит нас, пусть он убьет нас!.. Теперь это для меня все равно, ведь я умру в твоих объятиях! Мало-помалу головокружительный вихрь моих мыслей утихает, и я снова начинаю видеть и понимать. Гном, как зверь в клетке, мерит шагами плиты обширного и низкого подвала. Он говорит, и слова его раздаются в моих ушах, но, чтобы понять их, мне надо сперва сделать усилие. Когда наконец я начинаю понимать эти слова, то смысл их ошеломляет меня! В голосе его нет ни ярости, ни ненависти, в нем нет даже и гнева, но только нетерпеливое возмущение: ― Неслыханно... вот слово, которое я искал: неслыханно! Ваше вторжение в мои дела, ваше презрение к пунктам нашего договора ― неслыханны, непонятны! И это началось не сегодня... Разве я вас обделил при разделе сокровища?.. Нет!.. Разве я не хранил все время желательное вам снисхождение и благосклонность, делая вид, что не замечаю первого же нарушения вами наших условий? Договор гласит точно: «Господину Кодру ― все результаты, приобретения, или открытия научного рода». Научного рода! Это сказано ясно. Вы не можете противопоставить этому даже добавочный пункт, внесенный по желанию господина Гартога: «В том случае, если один и тот же предмет одновременно будет иметь ценность и научную, и денежную...». Откуда же заключаете вы, что интересующий нас предмет имеет денежную ценность? А если имеет, то отчего же не ждете вы соответственного решения судебного трибунала, который и определит причитающуюся вам за этот предмет часть суммы?.. Я всецело готов подчиниться такому решению. Но на что это похоже, спрашиваю я вас, ― вмешиваться с револьвером в руке и с проклятиями на языке в мои научные изыскания? Точно паровоз, вламывающийся в Институт научных изысканий! Он поднимает, случайно наступив на него, револьвер, который от одного его взгляда выпал из моей руки. ― Заряжен! ― продолжает он с возрастающим раздражением. ― Он был заряжен, честное мое слово! Но, милейший мой, ведь он мог выстрелить! Разве вы не читали в газетах о частых несчастных случаях, иногда со смертельным исходом, которые бывают следствием подобного рода штук?.. А если бы вы меня убили? Славное дело, нечего сказать!.. Знаете ли, я не хочу вас обижать, но вы решительно действуете на мои нервы! ― Господня Кодр... я хотел убить вас, это правда... у меня только одно извинение: я ее люблю. Она для меня ― единственная радость в мире. Возьмите всю мою долю сокровища и отдайте мне Эдидею. На этот раз гном решительно вышел из терпения. ― Нет! ― щелкнул он сухими своими пальцами. ― Этот человек никогда не поймет! На что же мне тюки ваших банковых билетов, раз мне нечего делать и с моими? Какую помощь могут они принести науке? Какой свет могут пролить они на тот специальный вопрос, который теперь занимает меня?.. ― Я люблю ее, доктор! ― Ах, как скучно объяснять глухому! Какое отношение имеет ко всему этому ваша любовь? Разве вы антропоид? Даже не антропоид! В таком случае спрашиваю вас: какое же содействие можете вы оказать мне в моем опыте?.. Послушайте, молодой человек: я со всевозможным снисхождением относился ко всем вашим слабостям; щадя ваши вздорные предрассудки, я позаботился, чтобы молодая особа в усыпленном состоянии была взята тайно от вас и во время вашего отсутствия; я подвергался при этом опасности от разоренного жреца; я позаботился и о том, чтобы товарищи ваши также не знали об этом похищении, и тем избавил их от нескромного разглашения тайны; чтобы иметь возможность сделать это, я должен был щедро оплатить капитана парусника и, с риском испортить этот драгоценный образчик, должен был погружать и выгружать его в ящике. В точение всего переезда я должен был запереться в собственной каюте, чтобы непрестанно наблюдать за пленницей; я был настолько внимателен к вам, почти отечески внимателен ― потому что, по существу, вы мне были симпатичны, несмотря на вашу чрезмерную чувствительность, а может быть, и благодаря ей, ― настолько внимателен, что придумал настоящую театральную сцену, которая позволила бы вам поверить в ее смерть и тем самым давала вам возможность постепенно обратить печаль в забвение. Вы согласитесь, что все это стоило мне времени, забот и денег, и все это с одной только целью ― не раздражать ваши нежные нервы, в то время как я был в своем праве. И вот как вы благодарите меня за это?.. Надо ли мне еще раз говорить вам о мудром отношении к делу? Попробуйте хоть на минуту избавиться от этого безрассудного упрямства, которое притягивает ваши глаза на предмет ваших желаний: кажется, именно так следует научно определить любовь? Попробуйте сделать это, и что же вы увидите тогда более привлекательного в этой юной дикарке, чем в большинстве из наших француженок? Она говорит по-французски, и говорит очень правильно, согласен. Но если бы вы не припутали сюда эту любовь, то чем бы эта дикарка была более привлекательна для вас, чем все другие океанийские девушки, с которыми мимолетно проводят ночи во время остановок на Таити? Подумали ли вы об этом? Подумайте. Ну, полно, Гедик, на этот раз забудем об этом случае, но больше не возвращайтесь сюда. Уходите! Эта старая макака, переполненная абстрактными знаниями, по-видимому, решительно нуждается в конкретном уроке земных наших чувств: ― Дай мне твои уста, Эдидея!.. * * * Когда уста наши оторвались друг от друга, гном смотрел на нас с разинутым ртом. Широко открытые глаза его выражали такое полнейшее непонимание, такой разброд мыслей, такое крушение всякой номенклатуры и всякого научного определения поцелуя, объятия, любовного трепета, что мы не могли удержать искреннего взрыва смеха. ― Прекрасно! ― с досадою сказал доктор. ― Теперь надо мной смеются, высмеивают меня. И это единственный результат моих убеждений?.. Тогда попробуем другое средство! Я уже не смеюсь! Я уже чувствую на своих глазах тяжелый, властный взгляд его зеленых зрачков... ― Но смотри на него, Эдидея! Избегай его взгляда, закрой глаза! ― Зачем? ― сказала Эдидея. ― Ведь мог же он недавно читать мои мысли, хотя глаза мои были закрыты. Больше он не может этого, потому что я этого больше не хочу. Для этого достаточно хотеть сильнее, чем хочет он! Хотеть сильнее, чем хочет он!.. Тяжелые тиски на моем затылке разжимаются, и я чувствую, как мысли мои мчатся и сталкиваются, точно льдины во время ледохода... Хотеть сильнее, чем хочет он... Я хочу!.. Я хочу!.. Непреодолимый поток, увлекавший мои мысли, замедляется; вихрь, кружившийся в моем мозгу, успокаивается... Ради Эдидеи... я хочу!.. Я хочу!.. Разрозненные мысли мои снова собираются... Я хочу!.. Тиски все слабеют, слабеют... Я хочу!.. Тают, исчезают, освобождают меня... Я хочу!.. И, наконец, я устремляю победителем свои глаза в глаза гнома. Я не догадался тогда пожелать: я больше не хочу, сударь, чтобы вы хотели то, чего я не хочу!.. Гном подобрался точно для прыжка; он ― точно таран, готовый ринуться; с чудовищного лба ручьями течет пот, жилы налились, как струны, и он истощает себя, посылая на нас недействующие волны, потрясая обезьяноподобными руками и тщетно посылая на нас флюид напряжения мысли. Я чувствую удары этого флюида о мои напряженные нервы, но они только трепещут, а не рвутся. Тогда гном, чувствуя, что страшная власть его побеждена, неожиданно прыгает назад, захлопывает тяжелую дверь, запирает ее на замок и насмешливо бросает нам через потайную форточку зловещие прощальные слова: ― Говорят, что можно прожить любовью и чистой водою. За невозможностью другого, испробуем этот опыт. Утро вечера мудренее: подумайте! В этот вечер Эдидея и я роскошно поужинали ― нашими поцелуями. * * * ― Жан! ― Что, дитя мое? ― Мне больно!.. Тон этих слов разрывает мне сердце. ― Где тебе больно, моя бедная маленькая птичка? Рука ее в ночном мраке ищет мою руку и прикладывает ее пониже сердца: ― Здесь, ― говорит она. О, горе! И я не могу ничего сделать, чтобы утолить ее голод! ― Который час? Я экономно, на мгновение зажигаю и тушу карманный электрический фонарик, потому что его уже погасающий свет ― последний остающийся у нас; при мгновенном слабом блеске я бросаю взгляд на карманные часы: ― Одиннадцать часов. ― Дня или ночи? ...? Не знаю!.. Я уже не умею отличить сновидение от действительности, среди того тяжелого сна, в который погружает нас голод, сна с кошмарами и истощающими миражами еды. Сколько времени уже прошло, как мы заперты в этом погребе, который скоро станет могилою? Я мог сосчитать только первые пятьдесят часов. ― Есть ли еще вода? Так мало! Я смачиваю ее лихорадочные уста. Я встряхиваю около уха маленькую металлическую коробочку, содержимое которой было нашей единственной пищей, с беспокойством прислушиваюсь к стуку, слышна редкая и слабая дробь: ― Не хочешь ли еще одну мятную лепешечку? Это обманет твой голод. ― Нет!.. Теперь они жгут меня. Страдальческий голос ее разрывает мне сердце. Кодр!.. Кодр!.. Только бы схватить мне тебя, перед смертью, схватить руками за горло и задушить тебя, как Флогерг задушил кошку из Сого-сквера!.. ― Помнишь ли ты о листьях кока, которые я ела в тот день, когда твой друг унес мою еду?.. Ах, если бы они были у нас теперь!.. ― Не говори о таких вещах, любимая моя. Это еще больше мучит тебя. Попробуй еще уснуть. ― Нет. Пробуждение слишком тягостно. Во сне я устремляюсь к Солнцу, к моему богу, которого меня лишили. Цветы цветут, плоды наливаются, небо розовеет, и все это он делает для меня, и согревает меня. И всегда ты рядом со мною, Жан. Я ведь тебе говорила: без него нет жизни! Мы оба умрем здесь! ― Потерпи, дорогая. Друзья мои знают, что я отправился искать тебя. Когда они заметят мое отсутствие, они придут. ― А когда они заметят?.. Мне не хватает мужества продолжать ложь, и я закрываю ее уста печальным поцелуем. Знают ли они даже, где я нахожусь? Если бы и знали, то, вероятно, начнут беспокоиться обо мне слишком поздно. Среди них уже нет Корлевена, доброго друга, который мог бы догадаться. Здесь же никто не знает о моем присутствии, так как сам я счел нужным прятаться от всех. И я думаю о горькой насмешке судьбы: я явился сюда, чтобы убить его и спасти ее, но это моя предположенная жертва будет жить и убьет нас обоих! Снова твой зловещий юмор, творец, сделавший из жизни то, что она есть! ― Говори мне, Жан! Когда ты говоришь, то колокола перестают гудеть в моих ушах. Когда ты сжимаешь меня в объятиях, то мне уже не больно. Я обнял бедное маленькое тельце нежными руками; я тихо баюкаю безобидное дитя и ищу в памяти, которую иногда прорезывают лучи мучительного света, колыбельные слова: ― Мы не можем умереть, Эдидея. Те, любовь которых достигает таких чудесных вершин, где для них нет ничего больше, кроме их любви, ― не умирают: они улетают. Освобожденные души их летят среди миров и продолжают под другими небесами, под другими именами, под другими формами свой прерванный сон. Большие концентрические волны заливают меня своими кругами, и у меня кружится голова. ― Их вечно юные имена остаются в людской памяти как неизгладимый символ. Быть может, ты была Виргинией, когда я был Полем, Джульеттой, когда я был Ромео, Суламифью, когда я был Соломоном; быть может, наши соединенные души вдохновляли творцов, создававших и рождавших скромную Денизу, кокетливую Манон, чистую Маргариту из Фауста, Лакмэ, Атала, Жоселену; быть может, цикл нашей любви закончится воскрешением Филимона и Бавкиды; а быть может, и проще того, мы будем с тобою голубкою и голубем или только четой ночных бабочек, двумя миндалинками в одной скорлупе, двумя венчиками в одной чашечке цветка, быть может, двумя дыханиями цветов, ароматы которых будут смешиваться, соединяться... Как бешеный циклон вращается вокруг меня ночь; в глазах моих прыгают пятна: лиловые луночки или вращающиеся солнца, кошмары от слабости, видения от истощения. Тихо и нежно поцеловал я пышные лепестки ее ресниц: ― Я страстно любил тебя, Эдидея! Слабеющим дыханием своим она прошептала: ― Я люблю тебя, Жан!.. * * * Из оцепенения меня вывел внезапный грохот. Эдидея слабо затрепетала в моих объятиях... Я собираю свои слабеющие силы и слушаю. Звон цепей, которые кто-то сотрясает, отдается в моей голове, как невыносимый звон колокола... из далекого мрака доносится тихое хрипение... Проклятье!.. Во второй раз грохот потрясает своды среди тишины, и громовое эхо молотками отдается в моих ушах. Выстрелы из револьвера! В чем новая опасность? Какой новый ужас задумал этот сумасшедший?.. Где мой фонарик?.. Проклятье! Батарейка вся истощилась!.. ― Эдидея, твои глаза видят во мраке; посмотри: что ты видишь? Она делает слабое усилие приподняться и снова падает на мои руки. ― Глаза мои не видят больше ничего, любимый мой. Это смерть? Смерть, но не без боя, не рассчитывай на это, Кодр. Я встаю. Ах, не измените мне, не покидайте меня мои силы! Отчего земля колеблется под моими ногами? Отчего кружатся эти жернова?.. Я не хочу... я не хочу... я не хочу упасть; слышите ли вы меня? Слабые руки мои, ищите, нащупывайте, хватайтесь, цепляйтесь среда мрака, и если человеческое горло попадет в ваши пальцы... Душите, жмите, давите то, что вы, схватите, я приказываю вам это!.. Пустота... молчание... ничего!.. Ах, это головокружение!.. На этот раз ― все кончено, я сейчас упаду... Стена?.. стена, чтобы поддержать меня?.. Я не хочу упасть... Наконец стена!.. Нет, это дверь! Но эта дверь для нас ― та же стена! Это стена Тантала, стена, которая открывается... которая открывалась! Поддержи же меня, я падаю, бесчеловечная дверь, проклятая, тюремная дверь, дверь, закрывшаяся за нашей жизнью... Я ничего не вижу больше, даже внутри самого себя... я падаю... ты отказываешь в опоре моим рукам, опирающимся на тебя?.. ты уступаешь?.. ты отступаешь?.. ты убегаешь?.. Безумие! Дверь открылась!.. * * * ― Тихонько, моя маленькая! Пей понемногу, моя любимая. Когда так слаб, то вино опьяняет. Ты съешь потом, но не очень много. Нас не убила радость; не надо, чтобы нас убила пища. Да, мы сейчас поднимемся, успокойся. Ты снова увидишь твое солнце! А пока посмотри на свет этой лампы: как он прекрасен! Могла ли ты подумать, что света скромной лампы может хватить, чтобы осветить такое огромное счастье? Да, мы будем жить; да, мы будем счастливы, мы будем мы. Теперь немного этого печенья... но потихоньку, потихоньку... Ну, вот видишь: ты давишься! Извольте слушаться меня, сударыня! Ты смеешься, бессердечная?.. Ты плачешь, малютка? Слишком много радости, слишком много, много, много, много! Я задыхаюсь! Твои бесценные глаза снова ожили, твои губы снова окрашены, твои щеки снова становятся розовыми... Природа, Судьба, Случай, Провидение, мой Бог, твой Бог, наш Бог, Вещи, Все... кто бы вы там ни были, что вы там ни были бы, будь вы даже мифы... Спасибо вам! От моей слабости меня тогда пробудил холод каменных плит. Дверь была не заперта, и когда я прислонился к ней ― открылась под моею тяжестью. Свет, или даже не свет: мрак менее черный виднелся за углом коридора. Я дотащился до этого угла. Проходя перед клеткой, я услышал едва заметное и слабеющее дыхание умирающей гориллы. Слабый источник света исходил из открытой двери в противоположном конце подвала и, точно луч надежды, освещал ступени каменной лестницы. Я поднялся по ней. Наверху царила полная тишина. Только зловещий вой собаки по покойнику время от времени доносился снаружи, из-за стен. На кухонном столе остатки еды и припасы ― вот и все. Я выпил вина... на случай?.. Потом, задыхаясь, я проскользнул в следующую дверь... Дверь в комнату была открыта. Был день. Красное зимнее солнце косыми лучами освещало стены и расцвечивало стекла стрельчатых окон теми же рубинами, сапфирами, изумрудами и аметистами, как в памятное утро прошлой зимы. Стены были покрыты черепами и костями, расположенными в порядке, точно зловещие шпалеры катакомб. Золотые таблицы, идолы и оружие были собраны в одних витринах, минералы и ископаемые ― в других. В очаге догорали раскаленные угли громадных поленьев, беспорядочная груда сожженных бумаг, среди почерневших и скоробившихся листков которых еще пробегали легкие струйки пламени. На столе лежала на виду исписанная страница; рядом с нею стоял флакончик, почти полный какой-то розовой жидкостью; флакончик был откупорен; в воздухе пахло сожженной бумагой с легким оттенком горького миндаля. А за столом, за листом бумаги и флаконом сидел в своем кресле, положив руки на ручки его, с откинутой головой, открытыми глазами, со страшной судорогой, искривившей черты лица, сидел неподвижный и суровый... старый Кодр. Когда я тронул его за плечо, он склонился на бок. Он был мертв. А вот что прочел я на этом листе бумаги: «Я, Эварист Кадр, на шестьдесят седьмом году своей жизни и первом году рожденного во мне разума, здоровый телом и выздоравливающий духом, объявляю, что добровольно причинил себе смерть. Я посвятил свою жизнь науке. Она была моею страстью и целью моей жизни. Я ничем ей не пожертвовал, потому что в действительной жизни ничего не знал, кроме нее. Но сегодня я узнал, чем была, чем могла быть любовь; я это слышал и понял; и это было ослепительным ударом. Мне шестьдесят семь лет, а я только сегодня узнал, сколько радости и безмерного могущества заключает в себе любовь, на какие вершины может поднять она два существа. А мне ― шестьдесят семь лет!.. Поэтому я убью себя. В смерти моей никого не винить. Я задумал чудовищное дело: поработить любовь деспотизму науки. Я чуть не осквернил любовь и не соединил ее с животным. Я убил невиновное животное. Я убью во мне мою виновную мысль. Без любви наука ― ничто. Любовь ― все, даже без науки. На свете нет ничего ценного, кроме любви. Я разрушил все бесплодные результаты моих тщетных работ, чтобы они не служили для гибели других существований. Юноша и девушка, сливающиеся в поцелуе, больше знают о тайнах мира, чем знал мой мозг на вершине своего знания. Все мое имущество, движимое и недвижимое, опись которого имеется у нотариуса Бикокэ в Болье, я завещаю Жану-Анри Гедику, с тем, чтобы он употреблял доходы с этого имущества на ежегодное приданое трем парам бедных новобрачных, которых соединит друг с другом одна любовь, законная или незаконная, безразлично, при полном исключении всяких иных побуждений. Без любви жизнь моя была небытием; я возвращаюсь в него. Выражаю мои сожаления тем, кого я обидел. Писано собственноручно мною, в Ганьяке, в замке Ла-Гурмери, 26 января 192... года. Подписал: Эварист Кодр». Почерк был твердый; подпись ― четкая. В подвале ― горилла с двумя пулями в огромной груди был мертв. Три раза видел я, как сухое сердце старого ученого открывалось для жалости: первый раз ― при виде моего отчаяния, у меня, в первый вечер; во второй раз ― когда наука его оказалась бессильной перед раной Корлевена; в третий раз ― жалость осталась жить в старом, слишком молодом сердце, и заставила его разорваться от волнения. Я благоговейно закрыл широко открытые глаза доктора Кодра. Эпилог Мы уединились на корме яхты «Сабеа». Большая белая с позолотою яхта, которою командует с обычным своим авторитетом бывший капитан «Зябкого» (ведь я был в долгу перед этим многоуважаемым морским разбойником!) разрезает своим острым носом, на котором вырезан барельеф сирены, гладкие и теплые волны, тропические волны Индийского океана. Невидимый винт бурлит в воде, роет многочисленные и беспрестанные водовороты и ткет кружево пены в струе за кормой; кружево это усеяно прозрачными, легкими, белыми жемчужинами, колеблющимися на волнах и перевязанными красными лентами солнечных отблесков на водорослях; так на обожаемом теле моей подруги колеблется мягкий шелк под постоянным дыханием панка, механических вееров... Табаро, изнывая от жары под своей лохматей шерстью, развалился на палубе, смотрит на меня своими добрыми, умоляющими глазами и вздыхает. Да, я в первой же гавани велю обстричь тебя, старый мой пес! Наступающий вечер разливает прохладу в воздухе, раскаленном безжалостным солнцем цвета расплавленного серебра. Оно спускается к горизонту прямо за нами, и лучи его делают из струи за нашей кормой роскошный влекущийся пурпуровый шлейф. ― Поцелуи твои, Эдидея, дышат сегодня ароматами. Красивое лицо в рамке шелковых волос, ― голова ее лежит на моих коленях, ― улыбается мне: ― Твои поцелуи пахнут корицей. Но это не вкус наших поцелуев, а благовонное дыхание вечернего ветерка. Легкое поскребывание раздается у полотняной переборки, за которой мы уединились; она приподнимается, и метрдотель-сингалезец, склоняясь перед нами, говорит мне своим шепелявым голосом: ― Капитан послал меня сообщить вам, что мы в виду Коломбо. Подать ли обед на яхте, или приготовить лодку, которая свезет вас на берег? ― Спросите у госпожи. Эдидея, облокотившись на кормовые перила, смотрит, как приближается к нам черта, загораживающая горизонт, как на ней вырисовываются какие-то столбы, увенчанные султанами ― высокие пальмы. Белые треугольные крылья пирог летят навстречу яхте и везут иностранцам груз плодов или предложение услуг. Аромат корицы, мирры, неизвестных цветов, тяжелый чувственный аромат доносят до нас порывы ветерка, от которых по воде пробегает дрожь: этот аромат на крыльях легкого ветерка посылает нам чудесный Цейлон, чтобы покорить наши души своим великолепием. ― Мы пообедаем на яхте, на мостике, когда бросим якорь, ― хочешь, Жан? ― Вы слышали? Сингалезец скромно возвращается к своему делу. ― Цейлон! Остров наслаждений. Когда я проходил мимо него в первый раз, ― это было на борту «Андромеды», ― я, не зная этого, направлялся к тебе, Эдидея! Коломбо, жемчужина мира! Остров этот, согласно легенде, тоже был колыбелью расы, более счастливой, чем твоя, расы, которая заполнила землю и считает себя единственной. Колыбель была более красивой, но раса ― менее красивой, чем твоя. Мы посетим с тобою сад, который легенда считает земным раем, Эдемом. Там теперь возвели дворцы, и туда приезжают по железной дороге: так хочет цивилизация! Твою шею и кисти рук я обовью тяжелыми ожерельями и браслетами живых жемчужин, которые для тебя будут выловлены в бухте Тринкомали, и мы отправимся с тобою возжечь сандаловые палочки таинственным индусским божествам, чтобы они были благосклонны к нашей любви. Лицо моей подруги медленно поворачивается к мягкой ласке заходящего солнца: ― Дай твою руку, ― благоговейно говорит мне Эдидея, ― и повторяй за мною мои слова. Она протягивает к заходящему солнцу наши сплетенные руки и произносит на неизвестном языке Атитлана несколько умоляющих слов, общий звук которых я усиливаюсь схватить и повторить; потом она протягивает мне для поцелуя свои уста. ― Что заставила ты просить меня у него, дорогая? ― Чтобы Инти всегда охранял нашу любовь! В роскошном пожаре горизонта бог света был только тонкой пурпуровой чертой. И тогда, в момент исчезновения, ― не было ли это ответом царственного светила? ― солнце послало к зениту чудесный пучок лучей цвета изумруда и берилла: зеленый луч! ― Он внемлет нам! ― сказала мне Эдидея, дрожа от радости в моих объятиях. В небе Цейлона зажигалась первая звезда!..