--------------------------------------------- Борис Можаев ДОМОЙ НА ПОБЫВКУ Мы приехали в Тиханово на велосипедах, как туристы – в синих рейтузах да в майках, на спинах рюкзаки, лица потные, пыльные. – А ну, прочь с дороги! – встретил нас окриком милицейский лейтенант. Он сидел на скамейке возле милиции у самого въезда в Тиханово. Перед ним разливалась лужа во всю обочину, а за лужей, да еще за канавой лежала свежая чистая мостовая, покрытая асфальтом. Поперек мостовой на треногах висела доска с корявой надписью: «Проезд запрещен». Буквы черные в потеках, писаны не то мазутом, не то отработанным машинным маслом. Я притормозил велосипед, а мой сынишка Андрей свернул на обочину, с ходу врезался в лужу и, наткнувшись на какой-то невидимый предмет, полетел в воду. Милиционер засмеялся: – Вот дурень! Летит в болото сломя голову. Там камни! Андрей встал мокрый и грязный с головы до пят, пошарил руками в воде, нащупал велосипед, вытянул. Милиционер отечески журил его: – Дурачок, тут с весны никто не ездит. Колесники глубокие, по шейку тебе будет. Скажи спасибо, что не утоп. Андрей обиженно сопел и вытирал своего «Орленка». – Почему мостовая перекрыта? – спросил я. Лейтенант был в годах и разговорчив: – А ты что, маленький? Не видишь – асфальт свежий?! – Он уже захряс. На нем колесные следы… – Мало ли что… – Когда его уложили? – На той неделе. – Так чего же ждут? – Как чего? Вот проложат до моста, до конца то есть, тогда и откроют. – Где же в село въезжают? Со стороны Бочагов подъехали – там овраг. – Ну, правильно. От Бочагов проезду нет, – согласился с удовольствием лейтенант. – Там у нас плотина была, через овраг. По ней и ездили. Но ее прорвало в позапрошлом году… От Выселок тоже не проедешь. Там ЛМС стоит, мелиораторы. – Так что ж они, оглоблей перекрыли дорогу-то? – У них трактора, милок, да еще колесные. Они из этой дороги сделали две траншеи полного профиля. Хоть становись в колесники и веди пулеметный огонь в обе стороны. – А от Сергачева можно въехать в село? – спросил я, уже охваченный любопытством. – От Сергачева чернозем. Его так размесили, что коровам по брюхо. Веришь или нет, стадо гонят – ягнят на себе переносят?! – Ну да… А У раза верхом на козе переезжала, – ввернул я старую тихановскую присказку. Милиционер поглядел на меня с удивлением; лицо у него белесое, обгоревшее, но гладкое, без морщин, какого-то японского складу: веки припухлые, губы толстые, чуть навыворот, нос пуговкой, с открытыми ноздрями. – Ты здешний, что ли? – спросил он. Я назвался. – Фу-ты, мать твоя тетенька! А я тебе про дорогу смолу разливаю. Из газеты, значит! А я Ежиков Яков. Знал гордеевского милиционера Ежикова? Так вот я сын его. Теперь участковым состою в райцентре. Дежурю по отделению. Он кивнул на раскрытые окна двухэтажного дома, где помещалась милиция. Время было вечернее, тихое – во всем здании ни души. В палисаднике стоял мотоцикл с коляской, видать, дежурного. А сам дежурный с удовольствием теперь разглядывал меня. – В газете, значит. Слыхал, слыхал… Ну, здорово! – он протянул мне руку. Мы поздоровались. – Что ж ты сразу не сказал – кто такой? И ехал бы себе по мостовой. Свой человек, какой может быть разговор, – он вдруг рассмеялся. – Ты знаешь, сколько висит эта вывеска. Боле двух недель. Кому надо – тот ездит. На побывку или по служебным делам? – В гости к Семену Семеновичу Бородину. – Ну да, к брату! – И вдруг обрадованно: – А Пашка Жернаков тоже тебе братом доводится! – Двоюродным, – поправил я. – Аха!.. Ты знаешь? Ведь я на его место переведен. Значит, когда его посадили… Прямо скажем – здря! – Он вроде бы дома… – Отсидел, как миленький. Правда, не полный срок. Два года отбухал, хоть и в особом лагере – для нашего брата. Но там тоже не сладко. Я смутно помнил, что у Павла какие-то нелады с женой были, и спросил для приличия: – Живет он с женой? – Ну что ты? Она ж его в тюрьму посадила. Вернее, не она, а ее подружка. Сонька Ходунова. Вот пройда! Пробы негде ставить. Мне сам Пашка рассказывал. Да ты присядь! – Некогда. Спешим. – Куда вам спешить? Только что стадо пустили. Семен Семенович за коровой пошел, а Настя, поди, на дворе возится. Присядь! Я те такое расскажу – в любую газету за первый сорт сойдет. Ты, случаем, не «Беломор» куришь? – Сигареты. – Тьфу! Этими сигаретами только ноздри раздражать. Ну, давай, подымим! Закурили сигареты. – Так вот, мне сам Пашка рассказывал, – начал он с заметным нетерпением, будто целый день только сидел и ждал меня. – Приехал я, говорит, с задания. Нет жены! Где Шурка? У Ходуновой. Ну, говорит, зараза, – в чайной шоферню завлекает. Побежал в чайную. А ему там в ответ: Ходунова ноне выходная. И верно, за буфетом стоит Лелька Ликака. Ну, где их искать? Взял он бутылку красного, которая потяжельше. Тяпнул всю бутылку из горлышка – не берет. А Ликака ему со смехом: мелкой дробью, мол, стреляешь. Ха-ха-ха. Говорит, для сурьезного мужчины красное – что быку прутик. Она, говорит, в предсердии растворяется, а до сердца не достает. Он вроде бы на спор еще белой хватанул бутылку. Где Ходунова? В Выселки пошла. И Шурка с ней? Точно. Ну, я им покажу помятую траву, сказал Пашка. Двинулся он в Выселки. А ночь темная, в трех шагах ничего не видать, хоть глаз выколи. Пока шел через выгон, его разобрало так, что на ногах не держится. Вышел на запруду перед самыми Выселками… Откос крутой, высокий, а съезд глинистый, горбатый. Он поскользнулся и полетел по откосу в овраг. Очухался… Куда ни погляжу, говорит, – стена склизкая. Лезу по ней, лезу – вроде бы приступки подо мной и край близко. Рванусь! – и шлеп опять в болото. И вот, говорит, досада: все почему-то головой вниз падал. Или голова тяжельше остального тела, или ногами вверх подымался… Кто его знает? Шурка с Сонькой Ходуновой нагулялись вдоволь, уже домой возвращались, а он все в грязи челюпкается. Услыхал голоса – кричит из оврага: люди добрые, помогите! Тону!! И где, говорит, я? В колодце, что ли?! Зубами стучит… Продрог весь. Они его даже по голосу не узнали. Сняли с себя платки, связали их и кинули ему конец. Вылез он на плотину, как тот кочегар из печной трубы – одни глаза блестят… «Кто ты? Кого искал на дне морском?» – спрашивают со смехом. А вот вас, говорит, искал. Нагулялись, трам вашу тарарам?! Хвать одну по уху, а второй по шее. Они его повалили и давай топтать. Пьяный – встать не может. А сознание работает: меня, мол, участкового, бабенки паршивые топчут! Был у него перочинный ножичек. Эдакий вот, с палец. Он его вынул и Соньке по голяшке, повыше коленки чиркнул. Они завизжали – и деру. А на другой день уголовное дело открылось: превышение полномочия власти… Рукоприкладство, да еще с ножом. А какое там рукоприкладство? Жену проучить за дело и то не удалось. И Сонька разоралась: поранил! Какая рана? Царапина. Котенок и то глубже когтит. Еле чиркнул повыше коленки. Место, правда, интересное. Но судили не за место, по которому провел… А судили за то, что при погонах был. Значит, если на тебе нет погон – валяй, дерись с кем хочешь? А если ты при погонах, то собственную жену поучить не имеешь права. Где же она, правда? Тут стоишь – тебе ни сна, ни отдыха. Ночь-в-полночь вызывают – идешь. А платят всего девяносто рублей. А вон Авдей Пупок ушел от нас завмагом… Как сыр в масле катается и получает по сто тридцать рублей. Вот об чем напиши. Наконец-то он высказал, зачем огород городил. Удивительное свойство русского человека говорить о нужде своей околичностями; вроде бы он и весел, и счастлив, и доволен всем, а под конец ляпнет: похлопочи за меня, напиши куда следует. Сам он не любит жаловаться начальству и тем паче писать. А ты, мол, напиши. У тебя должность такая. Это не робость, не лень – просто вековая привычка, выработанная неверием в силу и разумность хлопот. Куда я пойду? Кому скажешь? Кто поверит?! Да и что за беда, в конце концов! Люди вон и похуже живут. И мы переживем… Другое дело, ежели кто за тебя скажет или напишет. Это – пожалуйста. Тут можно и слезу пустить, а слезы нет – «слюной глаза помажет». Вот почему нашего брата газетчика встречают везде приветливо, откровенничают с тобой, как верующие с попом на исповеди. И жалуются все: от колхозного сторожа до председателя областного совета. Мой наезд в Тиханово в то далекое лето был тому хорошим доказательством. Вечером к Семену Семеновичу потекли мои родственники; первой пришла тетя Марфута – лицо темное, землистого цвета, как выгоревший на солнце черный плат, но все еще прямая, подтянутая – гвардейской выправки; за ней пожаловал дядя Ваня, Семен Семеновича тесть, восьмидесятилетний старик с коротко стриженными, прокуренными усами, с широкой лоснящейся лысиной. Пришла и тетя Соня, вечно в черном, как монашка, зато ликом светла да улыбчива, и зять ее пришел, Петр Иванович, у которого все щелкала да выпячивалась вставная челюсть, мешая говорить ему. Да самих трое: Семен Семенович, Настя и Муся, дочь, приехавшая на каникулы из московского института. Да нас с Андреем двое… За стол не усадишь. – Что Пашка Жернаков, вернулся? – спросил я. – Возвратился, не запылился, – ответила тетя Марфута. – А что ему, шарлоту, сделается? С одной разошелся, теперь вот с другой сошелся. А мать через него умерла. – Кто умерла? Тетя Параня?! – А кто ж еще! – подхватила тетя Соня. – Ворожить ходила на Паньку… В Высокое. Вон куда! Да еще по весне, в раздополье. Он в тую пору в тюрьме сидел… И вот тебе, объявилась ворожея в Высоком. Будто из Сарова приехала. Хорошо предсказывала – на кого ни поставишь. Вот Паранька и пошла гадать на него – скоро вернется или нет? Дорога мокрая, склизкая. В валенках не пойдешь… Она чуни стеганые надела. Чуни стоптанные, худые. Она еще калоши на них натянула. Вот этими калошами и нахлопала себе пятки. Веришь или нет, в кровь, до костей истерла! – В Высокое сходить – это тебе не мутовку облизать: туда двадцать пять верст да назад столько же, – наставительно заметила тетя Марфута. В отличие от подвижной, готовой на услужение тети Сони, эта сидит строго и прямо, руки держит на коленях – ладонь в ладонь – и только большими пальцами поигрывает, да все подмигивает, посмеивается. – Заражение крови у нее открылось, – ревниво поглядывая на тетю Марфушу, подхватила снова тетя Соня. – По ногам чернота пошла, а она все живет. – Сердце крепкое, – сказах дядя Ваня, покуривая; он сидел на диване рядом с Петром Ивановичем. – Доктора присудили ей скоропостижную смерть, а она до Егорьева дня прожила. – Присудили, – поигрывая пальчиками, усмехнулась тетя Марфута. – Больно у нас много охотников до суда развелось… Все бы нам судить да рядить. Настя и Муся бегали как шатоломные то в погреб, то в сени, в подпол лезли. Настя в красной кофте, сама раскраснелась от суеты, аж веснушки выступили, остановится на бегу, поведет глазами: – Ой, что ж я хотела? Эта, Семен?! Ты куда грыбы вынес? – Грыбы?! Так мы их еще вчера съели. – Ах, идол вас возьми-то!.. В горнице на большом столе накрыта скатерть вязаная: на темной мелкой сетке огромные красные бутоны из шленской шерсти. Тарелки летали из рук в руки: с огурцами, с яйцами, с луком, с сыром, с клубникой. Семен Семенович нарезал хлеб, свиное сало; он уж и побриться успел, и рубашку белую надел, да еще широкие, шикарные резинки натянул повыше локтя, для форсу. А как же? Мы, Бородины, народ культурный. Знаем обхождение… Вокруг него увивался Андрюшка и приставал с расспросами: – Дядь Сень, а какой народ самый первый? – Русские, – с ходу отвечал Семен Семенович. – А потом? – Потом американцы. – А потом? – Англичане, французы… европейцы, одним словом. – А чехи, дядь Семен? – Чехи – наши братья по вере и Христу. – А индусы? – Индусы – народ богобоязненный. У них был еще премьер-министр Бурхадур Шастри… Мастенький мужичонко, с тебя ростом. Он все в кальсонах ходил. А теперь у них премьер-министром ходит Индира Ганди, красивейшая женщина в мире. У нее за это есть на лбу отметина. – Не в красоте счастье, – сказала тетя Марфута. – Было бы что обуть да одеть. – Ноне обижаться гре-ех, – пропела тетя Соня. – Теперь у нас все есть, – и хлеб, и пашано продают, и масло подсолнечное. – А махорки нету, – возразил из угла дядя Ваня. – Куришь папиросы, куришь… Ни крепости, ни скусу… Только горло дерет. – Дядь Сень, а ты богатый? – спросил Андрей. – Да как тебе сказать? Вот если б мы с тобой, Андрюша, нашли баржу с золотом… Ее в озере Падском Стенька Разин затопил. Тогда бы разбогатели. Ого-го! – Ты уж помалкивай! – оборвала его тетя Марфута. – Проворонил ты свои тыщи. – Какие тыщи? – Какие?.. У дяди Паши лежали под крыльцом. Сто тридцать тыщ пропало, – тетя Марфута подмигивает мне и посмеивается. – Да ну тебя! – отмахнулся Семен Семенович. – Это что за тыщи? – спросил я. – Дядя Паша Кенарский… конюхом у него работал. Тогда еще Семен председатель сельпа был. При пекарне держали дядю Пашу. А Полинка заведующей пекарни. – Чья Полинка? – спросила тетя Соня. – Да наша. Семенова сестра. Она все жалела дядю Пашу – хлебом его кормила. Он и признался ей: я, говорит, Полинка, богатый человек. А сам в шоболах ходит. Полинка смеется. А он ей: ты не смейся. У меня в одном месте сто тридцать тыщ лежит. Где взял? Табак в войну продавал да складывал. Она все со смехом: куда ж ты их прячешь? Никому не говорил, а тебе скажу. Потому – ты мне ближе родной матери. За доброту твою признаюсь. А лежат они под крыльцом у меня, под верхней ступенькой. Вот Полинка и говорит Семену, – тетя Марфута подсмеивается и кивает на Семена Семеновича, тот насупленно молчит, режет сало, – давай их возьмем! Все равно они пропадут. Жена у него, Катя, простая, и сам скряга старый. Что им делать с такими деньгами? А Семен ей: ты с ума спятила. Чтоб я, председатель сельпа, взял сто тридцать тыщ? Дура ты! Сам дурак. Ну, посмеялись, да забыли. Вот тебе реформа объявилась… Дядя Паша сидит на крыльце в пекарне и плачет, рекой разливается. «Полинка, – говорит, – деньги-то мои пропали… Все сто тридцать тыщ. Я удушусь». – «Да ты, – говорит Полинка, – хоть сдай их – тринадцать новыми получишь». – «Да меня посадят за них. Скажут – где взял? Я сжег их с горя». – «Ну и фофан! Я их, признаться, хотела украсть у тебя». – «Да что ж ты, глупая, не взяла? Хоть бы ты попользовалась…» Все засмеялись. – Да, жил человек! – распевно произнесла тетя Соня. – На одном хлебе сухом держался. Что дадут в пекарне, то и ест. А купить что-нибудь – ни боже мой. От таких денег-то! Родилась у него девочка. Он говорит: Катя, давай окрестим ее! Да в чем я пойду крестить? У меня ни обуть, ни одеть! Вот дура, у самой нет – взаймы попроси. Она и крестить ходила в чужих валенках. Петр Иванович молчал, молчал да изрек из своего угла: – Вы чего, на свадьбу накрываете, что ли? Выпить есть, а чем закусить каждый сам себе найдет. За стол сажайте, не то живот брехать начнет. – Ой, да я эта… Яишенку изжарить хотела, – метнулась из сеней Настя. – Она пойдет на второе, – сказал дядя Ваня. – А пока и огурцами обойдемся. Да вон сало свиное. Чего еще надо? Больно хорошо. – Что и говорить, – усмехнулась, подмигивая, тетя Марфута. – Каждое блюдо – прямо декальтес… – Ну тогда садитесь, – сдалась Настя. Все двинулись к столу. – Эдакое разнообразие, а ей все мало, – ворчал Петр Иванович, присаживаясь первым. – Да, не говори! – подхватила тетя Соня. – Забыли, как пустую мурцовку хлебали. – Смотря где. К примеру, в лугах ежели, в полдни, мурцовочки похлебать – первое дело, – сказал дядя Ваня. – Только хлебец посолить с утра надо, чтоб соль впиталась, да водички из озера зачерпнуть, посвежее… – В двадцатом годе мурцовочку только во сне видели, – распевала тетя Соня. – Мы, в семье, три воза выжимок картофельных съели. – Ты скажи спасибо Зиновею, – перебила ее тетя Марфута. – Он заведующим в Лопатинской больнице работал. Вот и достал нам выжимок на Гордеевском заводе. А то выжимки! Их ни за какие деньги не купишь в те годы. – А я разве против? Я не против Зиновея, – согласилась тетя Соня. – Я только насчет выжимок. Колготно с ними. Бывало, промоешь их, отожмешь – и в чугуны. Напаришь, вывалишь в дежу – она вровень с краями. Вот и киснут… – Ну, хватит вам про выжимки! – сказал Семен Семенович. – Вы еще расскажите, как мякину ели. – А что, и мякину ели! – обрадовалась тетя Соня. – Помнишь, как в тридцать третьем году дранки на холстины наменяли? А уж дранки наешься… На двор без вилки не ходи, не расковыряешь… – Чего, баба Соня? – не понял Андрей. – Ой, Андрюша!.. Села баба на чело. Тебе еще рано знать. И все засмеялись. – Как он растет! Какой большой! – умиленно сказала мне тетя Соня. – В кого им маленьким быть? – возразила ей тетя Марфута. – Воспитание хорошее, питание ноне правильное. Вот они и дуют, как на дрожжах. – Бородины – народ определенный, пьют только белое вино. – Когда есть чистое белое, красным вином годится разве что рот полоскать. – Ну, с приездом, Андреич! – Дай бог не последний раз видимся… Выпили, покривились, поели. И как-то неожиданно, словно по морской команде – все вдруг! – повернули разговор в другую сторону, пошли пьянство осуждать. – Жизнь настала хорошая, все у нас теперь есть. А вот как с пьяными поступать? – спросила тетя Соня. – Связать по ноге да пустить по полой воде, – сказал Петр Иванович и сам засмеялся. – Ты вот что скажи, почему у вас в газетах не пишут про пьяниц? Почему не осуждают такое дело? – допрашивала меня Настя. – Вы считаете, что пьяницы сами одумаются? – Небось вон Пашка одумался, – ответила ей тетя Марфута. – Как посидел в тюрьме-то, так в рот не берет. – Он-то протрезвел, а тетя Параня через его пьянство умерла! – крикнула Настя. – Нет, по-моему, всех пьяниц надо через газету протаскивать и потом в тюрьму сажать на хлеб и на воду. – Это ж какую тюрьму надо построить, – удивилась тетя Соня. – Ведь они дуют ноне каждый день. Да чего там мужики? Бабы пьют. Теща Мишки-милиционера пьет. «Москва», Соньки-буфетчицы мать, пьет. Чувал с Веркой и сыном – всей семьей пьют и дерутся. Чувала парализовало от вина-то. Елизавета Максимовна, что за Ивана Ивановича Прохорова выходила, теперь пьет. Намедни возле магазина в грязи валялась… всем хлыстом упала. А ведь раньше при хороших должностях была – и в банке работала бухгалтером, и в доротделе. Лельку Чистякову посадили. Муж ее, Серенька, отчет составлял. Она села сзади его, стала мораль читать: деньги просила то есть. Пьяная! Он сидит, считает, на нее ноль внимания, ни гугу. Что, говорит, язык проглотил? Я те приведу в чувство. Да топором ему по черепу бац! Спасибо, топор вскользь пошел. Оклемался Серенька… Да что толку? Раньше в заготсырье работал, а теперь вон на пенсии. Хромает. На него повлияло. – Да, теперь он неполноценный, – согласился дядя Ваня. – Ты вот об чем напиши, Андреич. – Ладно уж, Лелька дура. С дуры какой спрос? – сказала Настя. – А вот возьми моего зятя, Степана Степановича Климачихина. Он – бывший прокурор, а пьет. За сыном с ножом бегал. В сноху тарелкой бросил. Сноха с ребенком сидела. А ведь у него сын не простой человек – кредитным инспектором работает. Вот об чем напиши. – Господи, какие страсти принимают! Какие страсти! А из-за чего? – сказала тетя Марфута. Петр Иванович вдруг рассмеялся: – Где похороны, Елизавета Максимовна сразу венок хватать. И передом идет. – Она и свадьбу не пропускает, – сказала Настя. – Кто идет из зака, они с Веркой Сипатой веревку протягивают: давай поллитру! – Кому хочется с дураками связываться, – ответила тетя Марфута. – Когда хорошие люди погибают, и то никому нет дела. Вон Валерка Панков. Какой парень погиб! А через чего? – И он через пьянство, – отозвалась тетя Соня. – Нет, бабы, нет. Пьянство вы сюда не впутывайте, – замотала головой Настя. – Валерий Панков погиб через суеверию. – Через какое еще суеверие? – прыснула Муся. Она примостилась на уголке стола и поклевывает с тарелки, как залетная курочка, – носик вострый, глаза круглые, бойкие и смеется как-то округло, рассыпчатым горошком: «Ко-ко-ко-ко!» – А ты не смейся! – одернула ее Настя. – Не знаешь – и молчи! Его при жизни записали в поминащее. Жена, Шурка, записала. А теща ездила в Пугасово, в церковь, земле предавать. По нему, по живому, службу заупокойную вели. И навалилась на меня, говорил он, тоска. Ну, деваться некуда. Вот он и ахнул себя из ружья. – А я вам говорю – тут ревность причиною. И больше ничего, – настаивала Муся. – Что бы там ни было, а человека нет, – сказала тетя Марфута. – И причиною тому Шурка. А ей никакую статью не подыщешь, хоть и виновата кругом. Вот об чем писать надо. – Все дело в породе, – со значением мотнула головой тетя Соня. – Небось вот из нас, Бородиных, ни одного пьяницы не найдешь. Все живут своим разумом. Сказано: кто на корню устоял, тому ни одна буря не страшна. И пьянка его не повалит. – Да, это верно. Ежели корень сырой, то пиши пропало, – согласился дядя Ваня. – Одного лень валит, другого воровство, третьего водка. – А Пашка Жернаков? – спросил Петр Иванович, видимо уязвленный втайне тем, что его род обошли. – А что Пашка? – вскинулась тетя Марфута. – Иль он больше других пил? Лошадь вон на четырех ногах и то спотыкается. – Пашку вы не трогайте! – пропела тетя Соня. – Человек встал на свои собственные рельсы. – Ага. И на твоей племяннице женился. Теперь он праведный, – хохотнул Петр Иванович. – А что тут плохого? Племянница – человек порядочный. Она не чета его бывшей вертихвостке. Живут они мирно. Не пьют. – Да ну их к монаху, ваших пьяниц огорчающих! Это есть пережиток исторического прошлого, – сказал Семен Семенович и тряхнул седеющими кудрями. – Споем! Не дожидаясь ничьего согласия, он запрокинул голову, сладко прикрыл глаза и запел, раздувая ноздри и выпячивая кадык: Ой-и-й, чтой-то сделало-о-о-ось, случи-и-и-лось над тобо-о-ой, хоро-о-оший мо-ой? Его дружно поддержали высокие женские голоса и печально, протяжно, как на похоронах, тоскуя, жаловались: Глаза серые, веселые на свет больше не глядят, Разуста твои прелестные про любовь не говорят… Пели долго и согласно, разбившись на голоса да еще с подголосками, – то отваливаясь к стенке, отрешенно уходя в себя, то подавшись к столу, ревниво одергивая друг друга, подталкивая: «Ты эта, Марфа, не балуй на верхах», «Семен, живее давай, пускай в перебой! Чай, не на быках едешь», «Ну бабы, ну! Давайте мою любимую: „Отец мой был купец известный, имел наличный капитал…“, „Дак мы еще Ланцова не пели“. „А Ваньку Ключника?“, „Про княгинюшку, про страда-алицу!“… И опять умолкли враз, как по команде, и упоительно заливался раскатистый баритон Семена Семеновича: В саду я-я-ягода ма-а-алина под закры-ы-ышею росла-а-а… Расходились поздно, по-темному, удоволенные, с просветленными лицами. – Эх, Андреич! Спасибо, что приехал. Как в церкви побывали… На спевке да на исповеди. – Почаще приезжай! Не забывай родину. Я вышел на волю. Стояла тихая летняя ночь. Ничто не шелохнется, нигде не шумаркнет; только в кромешном небе низко над селом прочертил огнями дугу учебный самолет, деревянно протарахтел мотор, да где-то за моей спиной в ответ ему прозудело оконное стекло. Самолет нырнул за горбины темных ветел и, видимо, сел на близком аэродроме. И снова воцарилась благостная тишина. Я прошел садом, поднялся по лестнице на поветь, где на свежем душистом сене постлали нам с Андреем постель, и лег на большую пуховую подушку лицом кверху. Подо мной, где-то на насесте, сонно пролопотали потревоженные куры, да шумно вздохнула корова, словно кузнечный мех кто-то качнул. Потом грохнула щеколдой сенная дверь, послышались женские голоса, потренькивание тарелок да звонкое цоканье кружки в пустой алюминиевый таз. Посуду вышли мыть, догадался я. – Дядя Федя не озоровал. А этот прямо зафреник, – послышался утомленный Настин голос. – Никакой он не зафреник. Зафреник! Просто дурью мучается, – лениво возражала Муся. – Нет, не скажи! Мне сама племянница говорила. И сестра Нюрка. Запирали, говорит, его… на испыток. И что же? Он один воюет с чугунами да с горшками. А ты говоришь – не зафреник… «Ну, вот и дома…» – приятно думал я, засыпая. 1970