Аннотация: Повесть о вчерашнем школьнике Генке, который попадает в маленький коллектив испытателей вездехода. В повседневных заботах вырабатывает Генка свой характер. Наступает такой момент, когда приходится осмысливать и давать оценку своим поступкам и действиям окружающих; делать нравственный выбор в непростых ситуациях, которые готовит судьба. По мотивам повести в 1992 году был снят художественный фильм «В той области небес». --------------------------------------------- Борис Васильев Кажется, со мной пойдут в разведку... 1 Проклятущая у нас работа, — позевывая, говорит Федор. — Ни тебе отгулов, ни тебе двух выходных. Каторга!.. Он лениво переворачивается, подставляя солнцу могучую грудь, густо заросшую упругим ржавым волосом. Под левым соском видна чуть расплывшаяся наколка: орел, терзающий голую женщину. И надпись: «Не забудь Севастополь. 1960 год». Мы лежим на берегу тихой, задумчивой речки. Купаемся, жаримся на солнце, дремлем и снова купаемся до синевы. Жарились вчера, жаримся сегодня, и неизвестно, сколько суток нам предстоит еще жариться на этой сонной речушке. Вездеход, который мы испытываем, третьего дня ушел на завод: потекло масло из вентилятора. На базе остались вещи, горючее, запчасти. Никто на них не покушается, но для порядка решили держать караульщиков, и выбор пал на второй экипаж. Второй экипаж — это мы: Федор и я. Федор — водитель, я у него на побегушках, хоть и числюсь по ведомости слесарем. Правда, оставался с нами еще Славка — третий член экипажа, помощник Федора. Но не успела осесть пыль, поднятая вездеходом, как Славка, подмигнув Федору, торопливо зашагал к речке: на том берегу, прямо от воды, начинались огороды деревни. — Куда это он? — удивился я. — К бабе, — лениво пояснил Федор. — Баба у него в деревне. Когда при мне говорят «баба», я оглядываюсь, нет ли вблизи женщин. Оглянулся я и тогда, но вокруг не было ни души, только приблудный пес Фишка задумчиво искал блох. Вот с того дня мы и валяемся на берегу втроем: Я, Федор и Фишка. Славка как ушел, так и сгинул: там, конечно, интереснее, чем у нас… — Труд есть необходимость, — вдруг изрекает Федор. — Так, что ли, Москвич? Москвич — это я. Обычно Федор зовет меня по имени: Генкой, но, когда хочет позлить, прибегает к ироническому: «Москвич». Сначала я очень сердился, когда меня так называли, а потом сообразил, что надо терпеть. В моем присутствии все только и делали, что под разными предлогами поносили эту машину. — Ну, объясни: труд — необходимость или обходимость? — Ну, необходимость… — Значит, блох кормить ты по необходимости прибыл? — лениво продолжает он. Он все делает с этакой артистической ленцой: лениво говорит, лениво переворачивается на другой бок, лениво ест, спит, пьет, работает. Точнее, это не лень: это расчетливое отсутствие торопливости. А блох действительно уйма. То ли их поставляет Фишка, то ли они размножаются в геометрической прогрессии. Первое время я не мог спать, но потом меня научили класть под себя полынь: блохи, оказывается, ее терпеть не могут… Я молчу. Молчу изо всех сил. — И какая у тебя была необходимость рвать когти от папы с мамой, не понимаю. Пользы от тебя, как от Фишки, а разговоров!.. «Мы — строители коммунизма! Мы — добровольцы. Мы — молодые энтузиасты. Мы, мы, мы!..» Вот и мыкайся теперь, товарищ идейный слесарь. Мыкайся и воображай, что без тебя всем нам будет сквозная дыра. Ну, что я могу ему сказать? Что весь десятый класс мы до хрипоты спорили, как жить дальше? Что тираж «Комсомолки» раскупается в две минуты? Что хочется уважать себя не только за пятерки в аттестате? У Федора на все один ответ: — Мало отцы ремней излохматили о ваши задницы, энтузиасты. Мало!.. А меня отец вообще никогда не бил. Только страдал, когда я что-нибудь выкидывал. Страдал, страдал, а потом сгинул. И остались мы с мамой и с Наташкой: ей тогда только-только год исполнился… — Если бы тебя на БАМ занесло или, скажем, на Нурекскую ГЭС, я бы понял, — продолжает Федор, не обращая внимания на мое упорное молчание. — Там — передний край, газеткой пахнет, слава опять же. А у нас, друг милый, работенка незаметная: мотай километраж, пока не посинеешь, да дефекты строчи в ведомость. Однако ты почему-то к нам завернул. Соображения у тебя какие были или так, от легкости ума? Интересно, сколько дней он будет потешаться, если я расскажу, каким образом оказался здесь?.. Я ехал совсем в другую сторону. Ехал, выдержав мамины слезы после того, как срезался на приемных экзаменах в МЭИ. Но маме-то я не сказал, что сознательно срезался: с той поры, как отец ушел, она отказалась от алиментов и волокла нас с Наташкой на одну зарплату. А Наташка — почти артистка, ей учиться надо, все говорят. А у меня нет никакого таланта, я и поработать могу, чтоб маме полегче было и чтоб Наташка во ВГИК могла поступить. Вот я и наврал, что срезался. Тогда списались с дядькой, купили мне билет, нагрузили до отказа советами и сунули наконец в купе до Новосибирска. Попутчиков было двое: молодой парень и невероятно интеллигентный старичок в золотых очках. От парня попахивало пивом, и мама начала обстоятельно разъяснять старичку, как нужно приглядывать за мной. Как только поезд тронулся, старичок надел домашнюю куртку и ушел в соседний вагон играть в преферанс. С той минуты мы видели его только по ночам: он являлся ровно в половине двенадцатого, а утром, наскоро проглотив чай, удалялся «доигрывать пульку». В этом постоянстве было что-то мистическое, и все относились к старичку с огромным уважением. А мы с парнем до Ярославля проторчали в коридоре у открытого окна. Парень оказался офицером. Он возвращался из отпуска и говорил только о подводной охоте. Перед Ярославлем он похлопал по карманам, извлек рубль и послал меня на вокзал за сигаретами. Когда я вернулся, я увидел ее. Увидел в самый невыгодный для женщины момент: в момент какой-то удивительно сосредоточенной раздраженности. Лейтенант только что водрузил ее чемодан наверх и повернулся к ней с улыбкой, с которой принято заговаривать с молодыми женщинами. Она равнодушно посмотрела на него и обратилась ко мне: — Это ваше место? — Глаза у нее были шоколадные. Я никогда не встречал глаз такого цвета и такой бездонной глубины, онемел и едва успел кивнуть, как она заявила:— Вам придется уступить его мне. Я молча перетащился на этаж выше. Проводница принесла белье, и новая пассажирка принялась стелить постель с таким ожесточением, что мы сразу вышли в коридор. Лейтенант закурил, протянул пачку мне: — Н-да, очаровательное создание… Почему-то я закурил тоже. Закурил третий раз в жизни, держа сигарету, как свечку. Пассажирка выглянула в коридор: — Дайте закурить. Лейтенант с неестественной торопливостью щелкнул зажигалкой. Женщина прикурила, вернулась в купе и села возле столика. Мы молча стояли у окна: лейтенант спиной, а я боком к полуоткрытой двери. Я смотрел в окно, но уголком глаза все время видел ее. Она достала книгу, положила на столик и закинула ногу на ногу. Узкая юбка натянулась, соскользнув с круглого колена, но она не заметила. Сидела, глядя в книгу отсутствующими глазами, держала сигарету кончиками пальцев, и я сразу догадался, что курить она не умеет. Вдруг она повернула голову, и я увидел слезы на ее лице. Я невольно вздрогнул, а она, вскочив, с лязгом захлопнула дверь… Утром я проснулся от незнакомого звонкого голоса: — Подъем, юноши!.. — Она стояла в дверях, сунув руки в карманы халатика и… улыбаясь. — Пять минут на одевание! — скомандовала и закрыла дверь. Мы молча смотрели друг на друга. — Н-да… — Лейтенант поскреб затылок. — Женщины, брат, существа непостижимые. В этом вопросе я мог опираться только на семнадцатилетний опыт жизни с мамой и тринадцатилетний — с Наташкой и поэтому промолчал. Мы пошли умываться, а когда вернулись, на столике стояли шесть стаканов с чаем. — Доставайте провизию, у кого что есть, — сказала она. — У меня нет ничего, но зато я буду за вами ухаживать. Уничтожая мамины пирожки, мы узнали, что пассажирку зовут Владленой Ивановной… А потом лейтенант встретил однополчанина и надолго перекочевал в другой вагон. Мы остались одни. Выбегали на станциях пить фруктовую воду, покупали семечки и поразительно невкусный шашлык, нанизанный на рубленные топором лучины. Где-то за Кировом ей пришло в голову раздобыть вареной картошки и огурцов. Мы раздобыли и долго бежали по перрону за последним вагоном. Я почти не говорил, только смеялся, большей частью невпопад. Зато она болтала за двоих, и скоро я узнал, что она инженер, ездила в Ярославль в командировку, а сейчас возвращается на завод. Узнал, что резина на катках вездехода никуда не годится, что вентилятор еще не отработан, что мотор перегревается на тяжелых грунтах, что… Словом, я узнал все, кроме того, что случилось в Ярославле и почему она плакала вчера вечером. По-моему, потом я уже ничего не соображал. Я смотрел в ее шоколадные глаза, слушал, как бьется мое сердце, и думал, что такой красивой женщины я никогда еще не встречал. Даже знаменитая Ирка из 9-го «Б», в которую была влюблена вся школа, теперь казалась мне просто смазливой ломакой. Пришел лейтенант. Он страшно радовался, что едет в гражданском и может плевать на патруль. Спать он не желал, но Владлена все-таки уложила его. Мы с нею вышли в коридор и, вероятно, простояли бы там до утра, если бы проводница не предупредила Владлену: — Через час ваша остановка. — Жаль, — сказала Владлена и пошла в купе укладывать вещи, а я остался. Я ни о чем не думал. Просто слушал, как стучат колеса, и смотрел в темноту, подставив лоб ночному ветру. Было очень грустно и тревожно, и я чувствовал, что сейчас сделаю либо непоправимую глупость, либо шаг навстречу счастью. Я прошел в купе и снял сверху два чемодана — ее и свой… Поезд ушел. Мы стояли на маленькой, скудно освещенной платформе. Было два часа пятнадцать минут. — Если бы ты был хоть на пять лет совершеннее, я бы, пожалуй, влюбилась в тебя, — сказала Владлена. — Пойдем в зал: первый автобус на завод только в пять утра… Прошел месяц, и вот я лежу на горячем песке рядом с опытнейшим водителем завода. Он хороший парень, и я готов терпеть его насмешки. Готов не спать ночей или валяться на песке, когда вездеход отправляют на ремонт. Готов жевать черствый хлеб, запивая водой, когда «мотают километраж» и нет времени даже на то, чтобы перекусить в какой-нибудь придорожной забегаловке. Готов махать кувалдой до оранжевых кругов перед глазами, соединяя тяжелые траки гусеницы. Ко всему этому я подготовился, когда стоял один в коридоре вагона и слушал, как стучат колеса. Но к одному я оказался не готов — к тому, что я и Владлена будем работать на расстоянии двухсот километров друг от друга: она осталась на заводе, а меня сразу же послали на испытания… Фишка поднимает лохматые уши. Пес он деликатный и никогда не позволит себе залаять, если хозяева молчат. Только поднимает уши и чуть слышно ворчит. Я тоже прислушиваюсь: из-за кустов доносятся неразборчивые голоса. Федор садится, обняв голые колени. — Кто-то пожаловал. Поинтересуемся? Не ожидая ответа, он встает и, пригнувшись, идет к кустам. Он умеет ходить так, что не дрогнет ни одна ветка. Фишка бежит впереди, прижав уши и оглядываясь. Я поднимаюсь, когда оба скрываются в кустах. Я хожу, как всякий нормальный городской житель: спотыкаюсь на ровном месте и цепляюсь за кусты. Исцарапавшись и вдоволь наломав веток, выдираюсь наконец на простор. Противоположный берег скрыт песчаным косогором. Мне не видно, что там происходит, но голоса слышны отчетливо: молодые девичьи голоса. Федор лежит на вершине, замаскировавшись кустами лозняка. Фишка расположился рядом. Пыхтя и оступаясь в сыпучем песке, поднимаюсь к ним. Федор грозит кулаком: — Тихо! Сдерживая дыхание, тяжело плюхаюсь на горячий песок. Устроившись, осторожно выглядываю. До противоположного берега можно спокойно добросить камень. Он рядом — узкая полоска песка, с трех сторон зажатая непролазными зарослями ольшаника. На кустах белеют полотенце, платья и что-то еще, а у самой воды — две девушки. Толстуха сидит лицом к нам, подняв коленки и скручивая на затылке волосы. Сначала мне кажется, что на ней белый купальник, но потом понимаю, что ничего на ней нет, а то, что я принял за купальник, — просто куски незагорелого тела. Улыбаясь, она что-то говорит второй, но слов не разобрать: рядом журчит протока. Вторая — тоненькая, с покатыми плечами и прической, какую можно соорудить только в городе, — стоит возле. Она уже сняла платье, и то, что пока осталось на ней, невесомо и не предназначено для пляжа. — Кино… — беззвучно шепчет Федор. — Как это называется? Я знаю, как это называется: стриптиз. Я никогда не видел его, но наврал ребятам, что однажды попал в Дом кино на закрытый просмотр французского фильма, где под музыку раздевалась героиня. А на самом-то деле я впервые вижу девушку не в купальнике, и сердце стучит так, словно я второй час подряд машу полупудовой кувалдой. Засмеявшись, она отводит руки за спину и, шевельнув плечами, сбрасывает лифчик. Размахнувшись, бросает лифчик к кустам, но он не долетает и мягко ложится на песок. А она вертится по берегу, приплясывает, и размахивает руками, и смеется, закинув голову. Белая девушка в розовых трусиках на желтом песке. Она танцует и поет, и сквозь безостановочное журчание воды я слышу, что она поет. Сейчас она снимет последнее, что на ней надето. Снимет, поскольку не знает, что мы лежим за кустами. Снимет и станет еще беззащитнее. И тут вдруг я подумал, что кто-то вот так же тайком подглядывает за Владленой, видит, как она раздевается, как поет и танцует для самой себя. Подумал, и мне стало жарко— кажется, я даже покраснел, — и что есть силы заорал то, что пела девушка: — Пусть всегда будет мама!.. Что тут началось! Фишка залаял, девушки с криком бросились в кусты, а мы с Федором, пригнувшись, ринулись назад и остановились только у нашей заводи. — Псих, — отдышавшись, говорит Федор. Я ожидаю бури, но он молча натягивает штаны, закидывает на плечо майку и, не оглядываясь, идет к базе. Я остаюсь один. Я понимаю, почему Федор злится: за всю жизнь я не слышал столько разговоров о «бабах», сколько наслышался за этот месяц. Все, кто приезжает к нам, словно с цепи срываются. Я слушаю всегда с замиранием сердца, ожидая, что вот-вот кто-то со смаком, с разухабистой циничностью помянет Владлену… И все-таки подглядывать подло. Пусть меня сколько угодно называют сопляком, мальчишкой, психом — я не играю в такие игры. Пусть я рискую навсегда потерять расположение Федора и других ребят, пусть так, но я не могу поступить иначе. Не могу и не хочу. Влажный нос тычется мне в плечо: вернулся Фишка, провожавший Федора до базы. Он очень привязан ко мне — вероятно, за то, что я первым назвал его Фишкой. — Ну, что скажешь хорошего, пес? Пес усиленно машет хвостом и пытается улыбаться. Конечно, было бы здорово обнаружить сейчас за ошейником записочку: «Прости, друг, ты абсолютно прав». Но с ошейником Фишка незнаком, а Федор никогда не напишет записки… Я ложусь на спину и закрываю глаза. Солнце бьет в лицо, жаркие лучи проникают сквозь веки, и мне кажется, будто я плыву в густом розовом тумане. Он клубится, то рассеиваясь, то сгущаясь, и я сначала смутно, а потом все яснее и яснее вижу розовый песок, и розовые кусты, и розовую девушку, танцующую в розовых трусиках на розовом берегу… Я поспешно открываю глаза и сажусь: такие розовые видения мне совсем ни к чему. Фишка чуть слышно скулит: время обеда, а за этим он следит с точностью хронометра. Я вспоминаю, что сегодня дежурю, и начинаю натягивать джинсы… С питанием у нас дело поставлено на прочную ногу. Наш завхоз — тщедушный пожилой человечек, поросший каким-то гагачьим пухом вместо волос, — привез из города бездну свиной тушенки, а колхоз вдоволь снабдил картошкой. Завхоза все зовут Ананьичем, и никто не знает, сколько ему лет. Раздобыв тушенку и картошку, Ананьич решил, что с него хватит хозяйственной деятельности, и ударился в длительный загул. Ананьич исчез, а тушенка и картошка остались. Правда, среди ребят ходили слухи о каком-то мешке с макаронами, но мы с Федором мешка этого не нашли. Это навело Федора на здравую мысль, что хозяйственный Ананьич обменял макароны на самогонку. Мы прекратили розыски и стали три раза в день готовить картошку с тушенкой. Поскольку готовили мы с Федором по очереди, то, естественно, могли заимствовать опыт только друг у друга. В результате естественного отбора в нашем меню утвердилось два блюда: либо мы бухали тушенку прямо в кипящую воду и таким несложным путем вырабатывали суп, либо отварная картошка перемешивалась с тушенкой, и получалось второе. Как бы там ни было, а Фишка ни разу не отравился. От речки до базы — три минуты ходьбы. Базу мы арендуем у колхоза: два дома, где живут отцы-командиры, и длинный сарай, в котором ночуем мы. Когда испытания идут полным ходом, народу у нас много: две смены экипажей, инженеры, техники, два контрольных мастера ОТК. Тогда из колхоза приходит повариха тетя Настя, которая готовит то же самое, что и мы с Федором, но в больших количествах. А сейчас — тишина. Никого нет. Обычно мы помогаем друг другу: один чистит картошку, другой растапливает печь. А сегодня все наперекосяк: Федор мрачно доедает тушенку, цепляя на хлеб желтые ломти застывшего жира. Он не обращает на меня внимания, нарочно чавкает и с хрустом ломает наш зачерствевший до твердости наждачного камня хлеб. Ну и черт с ним! Я вскрываю вторую банку, отваливаю порцию Фишке и сажусь напротив. Молча жуем, не глядя друг на друга: холодная война. Закончив трапезу, Федор выволакивает из сарая тяжеленный танковый брезент: им мы должны накрывать вездеход, но с молчаливого согласия руководства накрываем сено, на котором спим вповалку. Брезент дьявольски тяжел и громоздок, и Федор тащит его по земле, оставляя за собой идеально подметенную дорожку. В тени сарая он разворачивает его и заваливается читать. Места на брезенте — на добрую роту, и в обычные дни мы валяемся рядом, но сегодня я ни за что не пойду на этот брезент. Сегодня — война, и тот, кто первым захватил территорию, тот и владеет ею вполне безраздельно. Я устраиваюсь на крыльце и жду, когда Федор отложит книгу, повернется на правый бок и начнет храпеть. Тогда я реализую свой план, — я составил его, пока Федор, демонстративно чавкая, опустошал банку. Но сегодня он, как назло, не желает спать. Шелестит страницами, всякий раз обстоятельно мусоля пальцы. Я не верю, что он уж так увлекся; просто, вероятно, чувствует, что я готовлю ему какую-то пакость. Наконец-то! Книга отложена, Федор — на правом боку. Для верности выжидаю еще минут десять, потом подзываю Фишку и шепотом отсылаю его к Федору. Фишка изо всех сил вертит хвостом, но идти не решается: ему строго-настрого запрещено приближаться к брезенту. Борьба между долгом и условным рефлексом заканчивается в мою пользу — Фишка поджимает хвост и ползком подбирается к спящему Федору. Я со злорадством наблюдаю, что будет дальше. Сначала ничего не меняется в этой идиллической картине, и я уже начинаю подумывать, не растерял ли Фишка своих иждивенцев. Но тут Федор вздрагивает и начинает остервенело чесать босую ногу. Первое попадание. Интересно, сколько времени он может выдержать? Пока не просыпается, но чешется уже всеми четырьмя конечностями. Пора отступать. Ухожу за угол и, устроившись поудобнее, осторожно наблюдаю. Блохи атакуют Федора с беспощадностью пулемета. Через минуту он уже вскакивает, дико озираясь. Пока умудренный опытом пес, поджав хвост, улепетывает подальше, Федор с яростью срывает с себя штаны и начинает исследовать их, приплясывая от очередных укусов. Волосатые ноги его безостановочно почесывают одна другую, и со стороны похоже, что голый человек ни с того ни с сего отплясывает в полном безмолвии загадочный танец. — Ну, погоди, Москвич!… — кричит он, сообразив, кому обязан внезапным пробуждением. — Я тебе устрою карнавал!.. Теперь мне следует быть начеку: Федор отплатит чем-то неожиданным. По принятым у нас законам, на такие вещи обижаться не полагается, и мне грозит только розыгрыш, а не затрещина. Поэтому я смело выхожу из-за угла: — Звал, Федя? Федор встречает меня уничтожающим взглядом: он еще не остыл, и шутить с ним пока не следует. Я молча отхожу в сторону, а Федор, вытряхнув одежду, напяливает штаны и вновь укладывается на брезент. Изредка почесываясь, изображает спящего, но я-то знаю, что он не спит, а злится. До ужина я соблюдаю ультрабдительность. Но ничего не происходит: проспавшись, Федор усаживается делать мундштук из разноцветных пуговиц и ручек от зубных щеток. Он прилежно пилит, с удивительной ловкостью обращаясь с инструментом. Что бы он ни взял — напильник или ножовку, гаечный ключ или зубило, — все эти железные предметы вдруг оживают в его руках. Толстые пальцы Федора, с такой неуверенностью орудующие карандашом, нежно и невесомо держат инструмент. Он никогда не бросит даже тяжелую кувалду («доктора», как называют ее ребята), а всегда бережно опустит на землю, словно она может расколоться или обидеться на него за грубое отношение. Обычно я сажусь рядом и наблюдаю за его работой. Федор гордится своим мастерством, но не делает из него секрета, будучи убежденным, что овладеть им может всякий, у кого возникнет необходимость. Здесь он не признает никаких чудес и со смаком издевается над теми газетчиками, которые оснащают производственные очерки словами о творчестве, искусстве и таланте. — Еще один талантливо заколачивает гвозди, — сообщал он, просматривая газету. — А второй с творческим огоньком устанавливает сортиры для новоселов. Начитается таких статей какой-нибудь полудурок вроде нашего Москвича и прет сломя голову в рабочий класс, не узнав у папы с мамой, почем нынче колбаса… Ужинаем мы опять врозь: каждый в обнимку с личной банкой тушенки. Это совсем невкусно — глотать холодную тушенку, но характер превыше всего. Потом мы мрачно укладываемся спать подальше друг от друга. Федор засыпает мгновенно, а я долго еще ворочаюсь и вздыхаю… Месяц назад меня привез на испытания сам Юлий Борисович Лихоман — руководитель группы. Поставил перед ребятами и сказал: — Парнишка ни черта не умеет, но хочет уметь. Сделать из него испытателя — ясна задача, второй экипаж? Второй экипаж понял это распоряжение с некоторой поправкой, задавшись целью «сотворить из меня в кратчайший срок стопроцентного парня», как выразился Славка. В соответствии с этим меня начали проверять со всех сторон, а я, ощетинившись, начал врать. Ребята всему верили, но гнули свою линию, и сегодняшний случай на речке был из той же оперы. Федора ведь не столько интересовали купальщицы, сколько моя реакция, в которой он усмотрел чистоплюйство энтузиаста, приехавшего зарабатывать биографию, а не гроши на жизнь. Потому-то и был объявлен суровый бойкот. До этой мысли я добираюсь уже ощупью, и наваливается сон… Ночью я просыпаюсь от нестерпимо колючей жажды: проклятая тушенка стала комом в горле, а в животе пламенеет пожар. В сарае — полный мрак, щедро озвученный могучими легкими Федора. Ощупью нахожу ведро: оно стоит на скамеечке слева от входа. Кружки нет, и я лакаю прямо из ведра, встав на четвереньки. Жажда была столь пугающа, что я, как выяснилось, отволок ведро на брезент и оставил в ногах у Федора. Потом заполз на место и уснул мертвецким сном. Не могу сказать, от чего я проснулся. Теперь мне кажется, что от грохота, криков, лая и холодной воды одновременно. В причинах этих была, конечно, своя последовательность, но тогда они разом обрушились на меня, я вскочил, кинулся к выходу, споткнулся о пустое ведро и лбом открыл дверь. По сравнению с мраком в сарае, на улице почти светло: огромная лунища нагло уселась на коньке крыши, освещая голубоватую, уже остывшую землю. Крики и яростный лай не прекращаются и тогда, когда я, потирая лоб, поднимаюсь на ноги. На площадке перед сараем топчутся, хрипя и ругаясь, пятеро парней. Полуголый Федор яростно отбивается от двоих сразу. На Славке разодрана рубашка, на одной ноге нет ботинка, а лицо залито кровью. Он дерется молча, задыхаясь и вяло отмахиваясь кулаками. Фишка носится вокруг, но никого не атакует, по собачьей простоте принимая все это за очередную глупую шутку. Я драк не люблю, и по этой части опыта у меня мало. Просто мне как-то не очень понятно, зачем ребята чуть что сразу же лезут с кулаками. По-моему, всякое дело можно решить логически, без всяких завываний, хуков и ударов в солнечное сплетение. Дело от этого только выиграет, потому что, по моим наблюдениям, человек в драке глупеет и напрочь забывает о той точке зрения, которой придерживался до начала потасовки. В школе у нас был кружок бокса, и, говорят, неплохой, но я в него не записался. Я тогда занимался проблемой расселения полинезийцев. Федор лихо отшвыривает одного из своих противников. Это здоровенный детина с челюстью, как у Щелкунчика. Он приземляется всей спиной сразу и некоторое время лежит без движения, а потом переворачивается на живот и медленно поднимается на ноги. Не выпрямляясь, шарит руками по земле и вдруг рывком бросается к Федору, подняв над головой узловатую дубину. Я кидаюсь вперед. От волнения и страха я не бью, а всей тяжестью с разбега толкаю парня в бок. Он отлетает к стене сарая, а я падаю на него и что есть силы молочу кулаками. Некоторое время мы ковыряемся на земле, а потом я каким-то чудом успеваю вскочить первым. Он поднимается следом, но ему уже некогда брать жердь. Некогда!.. Это последнее, что я успеваю сообразить, когда вдруг все озаряется передо мною дружелюбными фестивальными огнями и я лечу куда-то очень долго и совершенно не чувствую боли. Мысли отсутствуют напрочь. Свет сужается до узкого коридора, в центре которого возвышается фигура моего врага. Чувства мгновенно атрофируются, и я теряю все болевые ощущения. Единственное, что я испытываю, — ненависть, жгучую, как серная кислота… Потом я пытался подсчитать, сколько раз я летал на землю от кулака Щелкунчика. Это была явно двузначная цифра, но в нокаут он меня так и не послал, потому что я тут же вскакивал и вновь спешил получить очередную порцию. Зачем я так тогда торопился, этого я никогда объяснить не смогу. Просто махал кулаками и лез на рожон… — Да очнись-же, чудак!.. Это доходит, так как меня вдобавок трясут за плечи. По инерции я еще несколько раз тюкаю Федора в живот кулаками и выключаю двигатели. Враг бежал, поле битвы осталось за нами. В рассветном тумане гулко разносится лай Фишки, преследующего противника. Судя по лаю, бой кончился не только-только, и, следовательно, последние две минуты я лупил Федора. Славка, скорчившись, сидит на земле. Голова разбита, а красивые волнистые волосы, которые он обычно расчесывает через каждые полчаса, залиты кровью. — Генка, воды.., — хрипит он. Я бодро хватаю ведро и бегу к колодцу. Зачерпываю, не глядя, сколько набралось: сегодня мне не до насмешек. Федор отбирает ведро и поливает Славкину голову. И тут я чувствую, что с коленями у меня происходит какая-то трясучка. Медленно опускаюсь на бревно, и боль вдруг наваливается на меня, словно только и ждала, когда я присяду. Болят лицо, голова, грудь, руки, живот — болит все, что способно болеть, даже волосы. Дыбом они вставали, что ли?.. — Генка, воды!.. — Это Федор. — Не тронь его, — хрипит Славка. — Ему досталось не меньше нашего. Федор идет к колодцу, а я удивляюсь настигшему меня приступу невесомости. Земная невесомость в отличие от космической имеет тенденцию к разделению тела на части: в то время как ноги наливаются ртутью, голова приобретает легкость и явно стремится ввысь. Словом, лечу я!.. Прихожу в себя, когда солнце светит вовсю. Я лежу в тени на брезенте, укутанный в два одеяла. Все у меня на месте, и закон всемирного тяготения вроде опять существует, но тело ломит так, будто я накануне слегка попал под грузовик. — …из армии вернулся. А я и не знал, что Верка до призыва с ним гуляла! Пошел, как телок на бойню… Славка прерывает свой рассказ тихим и очень жизнерадостным смехом. Я выглядываю из-под одеял: мои наставники сидят на траве под полузасохшей березой. На расстеленной газете стоят бутылка, три стакана, нарезанная большими кусками нечищеная ставрида и обломки нашего давным-давно засохшего хлеба. Чуть в стороне — завернутая в телогрейку кастрюля, возле которой, пуская слюни, лежит Фишка. — Захожу, а в избе полно ребят: дружки его. Выпивши уже здорово, бельма на меня выкатили. Ну, я сразу понял ситуацию и двинул в окно. Хорошо еще, дом современный — окна широкие. Ребята, конечно, за мной, но я рву вперед и пока лидирую, как Борзов на стометровке. Все-таки колом они меня пару раз по башке достали, но ноги я унес. Ботинок, правда, в речке утопил: жалко. Хороший был ботинок… — Мало тебя, Славка, за баб, видно, били. — Много! — радостно не соглашается Славка. — А что делать, если они меня любят? Разве женщине откажешь, Федя? Грубость это — женщине отказывать… Он опять заливается беззаботным смехом. Он смеется всегда, в любых обстоятельствах, и за это ребята многое ему прощают. — Давай быстрей, картошка стынет, — говорит Федор в ответ на мое «доброе утро», произнесенное довольно косноязычно по причине онемения нижней челюсти. По этой же причине я и умываюсь весьма символически, так как проклятая челюсть не терпит, оказывается, никаких прикосновений. Осторожно промакиваю лицо полотенцем, о цвете которого лучше никогда не говорить маме, и, прихрамывая, подхожу к ребятам. При моем приближении на Славку нападает приступ смеха, но особенно всплескивать руками ему тоже не очень-то сладко. Он все время ойкает и хватается за разные места. — В зеркало… В зеркало глянь!.. Федор серьезно подает мне зеркало. Да, портретик вполне модернистский: преобладают фиолетово-багровые тона… — Выпей, — Федор разливает водку. — Сразу легче станет. Оказывается, мне больно не только говорить, но и трясти головой. Объединив то и другое, категорически отказываюсь. — Дурак! — Славка искренне хочет, чтобы мне стало лучше. — Это же для лечения! Лечение — порошки и пилюли. Ну, там, банки, компрессы, на крайний случай — укол. А водка… Я бы сказал об этом ребятам, если бы мог, но шевелить челюстью свыше моих сил. Я молча сажусь на траву и выбираю огромный ломоть ставриды: к счастью, аппетит мне не отбило… А рот не раскрывается. То есть раскрывается, но туда ничего не всунешь. Вид, вероятно, у меня глупейший, потому что Славка от хохота не может проглотить свою водку. — Есть хочешь? — спрашивает Федор. Я осторожно — чуть-чуть! — наклоняю голову. — Тогда придется выпить, брат, — улыбается Федор. — Водка боль снимет, поешь по-человечески. Давясь, выцеживаю полстакана противной местной водки. В голове начинаются шум и звон, но челюсть действительно можно передвинуть и вверх и вниз, и боли почти нет. Сразу повеселев, наваливаюсь на ставриду, а тут Славка распаковывает кастрюлю, и горячий картофельный пар столбом поднимается в небо. Интересно, что по поводу этого завтрака сказала бы моя мама? 2 Пыль вездесуща, как воздух: скрипит на зубах, жжет глаза, зудит на всем теле. Я убежден, что она выстлала мои внутренности тем же толстым бархатистым слоем, каким я покрыт снаружи. Вторую неделю мы «мотаем километраж». Сторожевая служба кончилась, когда с завода вернулся вездеход. Мы приступили к нормальной посменной работе, но начальство приказало в кратчайший срок намотать двадцать пять тысяч километров. Техником-испытателем назначили Юрку Березина, интересы ОТК представляет Степан Смеляков, а командиром вездехода стал сам руководитель группы испытаний Лихоман. Написать портрет Лихомана очень сложно, потому что оперировать придется всего двумя красками — красной и оранжевой. Больше никаких оттенков Лихоман не отражает: он поглощает их, как голодный Федор тушенку. Оранжевой частью спектра наделила нашего командора природа-мать, красный — благоприобретение на тернистой стезе испытателя гусеничных машин. Дело в том, что при всем гвардейском росте, любви к испытаниям и зычном голосе Лихоман не может ездить внутри вездехода. Его укачивает, как малокровную филологичку. Поэтому перед выездом мы укладываем наш чудо-брезент на передний надмоторный лист, и Лихоман возлежит там, как римский полководец. Говорят, что и зимой он путешествует на том же месте, только ребята дополнительно заворачивают его в тулуп. Степан Смеляков, наоборот, возмутительно черен. Черен какой-то разбойной чернотой: не негритянской, не цыганской, а ночной. Плюс к этому он невероятно хитер и никогда не скажет ни «да», ни «нет», а всегда промычит так, что это мычание можно истолковать как угодно. Выбить из него подпись под каким-нибудь документом столь же сложно, как уговорить Фишку выкупаться в реке. Это обстоятельство стяжало Степану славу самого ценного работника отдела технического контроля. По причине жары мы катаемся без тента. Лихоман лежит на брезенте и дремлет, когда дорога ровная, а машина работает нормально. Если Степан не за рычагами, он обычно сидит рядом, по-турецки скрестив ноги. Я и Славка болтаемся в пустом кузове — я стою на сиденье, чтобы все видеть; Славка либо глубокомысленно курит, либо ковыряется в походной рации: по совместительству он радист. Юрка с нами не общается: он недавно кончил техникум и еще не привык к своему полувысшему образованию. Каждые десять минут он влезает на сиденье и через голову водителя заглядывает на щиток приборов. Это занимает в среднем минуту, остальные девять Юрка старательно записывает показания в журнал испытаний. Он очень аккуратен, степенен и важен, но все равно его никто не принимает всерьез. Мы кочуем по пустынным, заброшенным проселкам, как моторизованные цыгане. Проселки часто упираются в речки или овраги; тогда вездеход останавливается, и все вылезают. Федор следует под мост изучать быки и стропила; Степан проходит на середину сооружения и начинает озабоченно топать; Лихоман привычно окидывает взглядом окрестности, ища объезд. Мы с удовольствием разминаем затекшие ноги; Юрка, естественно, разминает их отдельно от нас. Когда разведчики возвращаются, происходит следующий разговор. — Выдержит, — бурчит Федор. — Сваи — во! В обхват. — М-да… — вздыхает Степан. — Сваи — это точно. И настил… — Там — укосины, — уточняет Федор. — Укосины есть, — соглашается Степан. — Однако дерево. — Ехать-то можно? — интересуется Славка. — Можно. — Кто его знает… Лихоман молча переходит мост, на той стороне приседает, заглядывая под настил, и кричит: — Давай в объезд!.. — А я говорю: можно!.. — орет Федор. — Чего мы там-то кувыркаться будем?.. Прошлый раз не послушали меня, а что вышло? Прошлый раз мы сунулись в топь и потом часа четыре вытаскивали машину. — А я говорю: давай!.. — А я говорю: опять в топь сунемся!.. — Да?.. — Я тебе говорю!.. Лихоман лезет под мост. Степан вздыхает: — Баламут ты, Федор. — Считаешь, мост не выдержит? — Вообще-то… — Степан начинает прикуривать, и разговор обрывается. Федор терпеливо ждет ответа, но спички у Степана гаснут ровно до того мгновения, пока из-под моста не появляется Лихоман: — Давай, Федя, в мою голову!.. При такой команде мы не имеем права садиться в машину. Только водитель и техник-испытатель по долгу службы обязаны рисковать провалиться вместе с мостом. Юрке очень нравится эта особенность его должности. Он бросает на нас горделивый взгляд и небрежно говорит: — Рискнем? Мы переходим к Лихоману, а Федор осторожно вводит на шаткий мостик тяжелую машину. Приглушенно урчит мотор, шлепают о дерево гусеницы, а все сооружение немилосердно скрипит и раскачивается. Славка толкает меня: — Гляди, Москвич, сваи-то, как ухваты, скрючились!.. Что-то зловеще трещит, но вездеход, победно рыча, уже выбирается на нашу сторону. Юрка воображает себя по меньшей мере Туром Хейердалом. — Во-во, — говорит Степан. — Я же говорю: дерево. Оно кого хочешь выдержит. А объезд — дело ненадежное, Юлий Борисыч. Топь — это не для нас. По деревням мы пролетаем с особенным шиком. Услышав рев нашего вездехода, наиболее сообразительные собаки забиваются в подворотни. Глупые, хрипя и страдая, скачут рядом, задыхаясь от злобы, страха, пыли и синих клубов газойля. Славка уверяет, что после такой пробежки они на этом свете долго не заживутся, потому что стерпеть весь комплекс нашего страшилища могут только люди. — Почему человек — царь природы, знаешь? Ты сейчас скажешь, что, мол, разум, дубину сделал да горшок из глины слепил? Чепуха: горшок и медведь слепить может, если захочет. Просто человек — самое терпеливое животное, вот и, все. И дрессировать его куда проще, чем обезьяну. И все он стерпит, даже наш вездеход. Я сомневаюсь. Но у Славки в запасе давно продуманный аргумент: — Ты прикинь, что было бы со слоном, если бы его запихали в нашу коляску да помотали бы по проселкам полтысячи километров. Сдох бы тот слон как миленький. Откинул бы хобот, и вся игра… Пока ребята высматривают место для обеденного привала и разводят костер, я иду в деревню за молоком и хлебом. Если покупок предполагается много, со мной идет Славка. Я люблю эти походы. Люблю шлепать дырявыми кедами по нежнейшей пыли проселочных дорог и ждать, когда утихнет наконец застрявший в ушах грохот нашей колымаги. Через полчаса он идет на убыль, и сначала я слышу, как брякает пустое ведро, а потом — даже жаворонка в белесом от зноя небе… Впрочем, чаще мы ходим со Славкой, и поэтому вместо жаворонков я слышу его: — …если бы не было ледникового периода, не видать бы нам телевизоров, как своих ушей. Максимум, до чего бы доперло человечество, так это валить мамонта с одного удара. Соображаешь — почему? Соображаю я туго, но, надеюсь, не от природы. Кроме того, на этот вопрос можно не отвечать: Славка все равно доскажет свою гипотезу до конца. Он излагает новые гипотезы в среднем раз в три дня. Он вычитывает их в «Науке и жизни», «Технике—молодежи», «Знании — силе», «Вокруг света» и еще каких-то журналах. Журналы эти Славка покупает в букинистическом магазине оптом за весь год — не потому, что это дешевле, а по нетерпеливости характера. У него солидные знакомства в среде букинистов, где и оседает львиная доля Славкиной зарплаты. Начитавшись статей, он перемешивает их в своей голове и выдает порциями. — Три причины. Во-первых, возникшие трудности в смысле жратвы заставили наших предков соображать насчет завтрашнего дня. Во-вторых, мерзнуть они стали, а холод последнего дурака заставит о шубе подумать. Шить начали, кроить, короче — заниматься начертательной геометрией. Опять же в холод без кипятку не проживешь, значит, хочешь не хочешь, а физику познавать пришлось. Но самое главное — пункт третий: лед. Лед вошел в соприкосновение с человеком, и начал этот человек пить талую воду. А известно, что в талой воде дейтерия почти нет, и, следовательно, нет биологического тормоза для дальнейшего развития. Он смотрит на меня победоносно, но мне лень реагировать. Жарко. Тело ломит от постоянного встречного ветра. Даже губы стали твердыми: их трудно растянуть в улыбку без того, чтобы не треснула кожа. — Талая вода — сила, — бубнит Славка. — Если пить ее каждый день по два стакана… Что будет, если пить талую воду каждый день по два стакана, я так и не узнаю, потому что Славка вдруг замолкает и достает расческу: за поворотом виднеются первые дома деревни. Я не приспособлен для хождений по магазинам: вероятно, родители допустили какой-то пробел в моем воспитании. Очередь в десять человек всю жизнь приводила меня в уныние — я сразу же поворачивал домой и объявлял маме, что указанного продукта в магазине нет и быть не может. Мама вздыхала и сама шла на розыски. Сейчас ситуация изменилась не в смысле очередей, а в смысле отсутствия мамы. Славку я считаю специалистом по молоку: ему очень нравится шляться из дома в дом, болтать с хозяйками и торговаться. А я почему-то всегда нарываюсь на очереди. В сельпо они носят принципиально другой характер: они добродушнее, короче и медлительнее городских и возникают не в силу товарного дефицита, а по причине старых знакомств и родственных отоошений. — Клавка моя письмо прислала. Пишет: посылают мужа в Африку. — Ну?.. — удивляется продавщица. — А сама-то поедет? — Не решается. Жарища там, говорит, и картошки нигде не купишь. Письмо перекочевывает за прилавок. Продавщица вытирает руки и достает из конверта два мелко исписанных листка. — Вслух читай!.. — требует очередь. — «Здравствуйте, дорогие мама, брат Валерий и сестра Тоня…» Торговля прекращается. Очередь слушает обстоятельное письмо далекой Клавки, спрашивающей, ехать ли ей с мужем в Гвинею или отпустить его одного. Стоящий впереди меня бородатый мужик на скрипучем протезе закуривает, пряча папиросу в огнеупорную ладонь. — Нет, мужа одного в Африку отправлять — непорядок — басит он в паузу. — Негритянки тоже, знаешь, не дуры. Пляшут-то как, видала? Срамота, а он мужик видный и со специальностью. — С них подписку берут, — говорит продавщица. — Чтоб ни-ни — и не знакомились. — Подписку… — ворчит мужик. — С подпиской спать не ляжешь… Я тихо злюсь: голодные, усталые ребята ждут свежего хлеба. Злюсь и глупо торчу в замершей очереди. И все-таки если не телепатия, то какая-то чертовщина существует. Иначе не объяснить, почему я вдруг оглядываюсь. Оглядываюсь и мгновенно глохну: в дверях стоит девчонка. Худенькая, с небрежно взбитой прической, в легком, явно городского покроя платье. Видно, влетела с разгону и не может со света понять, что за собрание происходит в полутемном магазине. Это она, та, что танцевала на берегу. Правда, танцевала она на расстоянии добрых сорока километров отсюда, но это неважно.. В конце концов, география — наука не точная. Девчонка сталкивается со мной взглядом. Это, конечно, глупо, но с пятнадцати лет я утратил способность играть с девчонками в гляделки. А на этот раз я задерживаю взгляд чуть дольше и успеваю заметить, как сердито съеживаются ее выгоревшие бровки. Девчонка вздергивает нос и стремительно вылетает из магазина, парашютом раздув широкое платье. — «…у Наташеньки зубки режутся, и она тянет все в рот, — читает тем временем продавщица. — В наших краях и то врачи велят на это внимание обращать, а какую дрянь она в той Африке потянет, так это и представить себе невозможно…» На крыльце громко звякает крышка, и в сельпо появляется Славка. — Чего застрял? — Очередь, — шепотом поясняю я. — «Очередь, очередь»… — ворчит он и начинает медленно пробиваться к прилавку. — Гвинея-Бисау!.. — вдруг громко объявляет он. — Знакомое местечко. Очередь дружно поворачивается к Славке. Продавщица прекращает чтение. — Здравствуйте, — весело говорит Славка, оттерев плечом какую-то пригорюнившуюся старушку. — Год в Судане инструктором работал. Как раз на границе с Гвинеей: мы туда за кока-колой по воскресеньям бегали. Насколько я помню, Судан никак не соприкасается с Гвинеей, но очередь, видимо, помнит географию еще хуже меня. Все смотрят Славке в рот. — Жара кошмарная. Ну конечно, змеи там, скорпионы, мухи-цеце. Но вообще-то ничего, привыкаешь. Кто едет-то? — Дочь, — всхлипывает стоящая впереди. — С детишками… — Перебьются, — твердо говорит Славка. — Советую черных сухарей насушить мешка четыре: хлеба там нет. — Совсем нет? — поражается мужик на протезе. — Ни крошки, — авторитетно заявляет Славка. — Кстати, а у вас-то хлеб свежий? — Свежий… — Ну, отпустите нам пока килограммов десять, Генка, давай мешок. Да, так насчет Гвинеи… Через три минуты мы выходим из сельпо. Я волоку мешок с теплым хлебом. Славку провожают благодарственными возгласами и приглашениями погостить. На крыльце я останавливаюсь: нет, девчонки не видно. Что за чертовщина?.. — Давай мешок, — ворчит Славка. — Давай мне мешок, а сам попрешь молоко. Что ты головой вертишь? — Шея онемела, — говорю я, беру ведро с молоком, и мы неторопливо идем по щедро усыпанной коровьими лепешками деревенской улице. — Ну и народ наши славяне! — вдруг смеется Славка. — Чем хлеще врешь, тем больше верят… А я не слушаю его. Я гляжу через плетень: у крыльца стоит она, та самая. Значит, не чертовщина, значит, она действительно существует!.. Я набираю полную грудь воздуха и начинаю очень громко петь: Пусть всегда будет солнце, Пусть всегда будет небо… Кажется, она смотрит в мою сторону!.. Пусть всегда будет мама… — Чего ты разорался? — удивляется Славка. — Мама ему понадобилась! Она не только смотрит — она быстро идет к калитке, открывает ее и выходит на улицу. Значит, она — это она, та, что танцевала… — Славка, бежим!.. — кричу я, наступаю на свежую коровью лепешку, поскальзываюсь и с ног до головы обдаюсь прохладным, отстоявшимся в погребе молоком… Славка корчится. Смеется девчонка, смеется какая-то женщина. А я весь мокрый и весь перемазанный. Видно, встал не сразу, а побарахтался, ища ускользавшую точку опоры. У Славки судороги от хохота. Он абсолютно лишился дара речи, а только показывает на меня пальцем: — Ва… ва… ва… Я брожу по молочной луже и никак не могу отыскать ведро. Не раздавил же я его, в конце концов!.. — Вот ведро! — кричит девчонка, давясь смехом. — Ты его за плетень забросил!.. Я молча поднимаю слегка погнутое ведро. Штаны, рубашка и кеды промокли насквозь и стали противно жирными; наверно, со стороны я похож на осеннего сома, сонного и жирного. Мне бы следовало подобрать ведро и уносить отсюда ноги, а я начинаю выпрямлять его на коленке. — Балет!.. — выдавливает наконец Славка. Я молча гну ведро в трех шагах от девчонки и чувствую, как от меня пахнет коровой. — Иди умойся, — говорит она. — Волосы у тебя слиплись. Я прекращаю попытки придать ведру прежнюю форму и, не поднимая головы, иду к мешку. Подхватываю его и вдруг замираю. Вокруг слышится гнусное жужжание: зеленые толстые мухи нагло атакуют мои штаны. Славка отбирает мешок: — Ты рассадник! Я с тобой и шагу не сделаю!.. Потом мы оказываемся во дворе. Я остаюсь в одних плавках, и Славка поливает мне из бадьи колодезной водой. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не заорать, и все время лихорадочно ловлю ускользающий брусок колючего мыла. Девчонка стоит рядом и командует: — Намыль голову еще раз. Уши забыл. Локти грязные. — Сохни, — говорит Славка, обдав меня последней двухведерной порцией. Он берет ведро, к которому теперь никак не подходит крышка, и опять идет за молоком. Я стираю свое барахлишко в долбленой колоде. Девчонка сидит на срубе колодца и болтает ногами. — А ты кто? — спрашивает она. — Испытатель, — к сожалению, обстоятельства не позволяют вложить в это слово достойную долю гордости. — Вездеход гоняем на гарантийный километраж. — Это такая вонючая машина? — Почему вонючая?.. — уныло обижаюсь я. — Не знаю почему. Вероятно, такую сделали. А сам откуда? — Из Москвы. Некоторое время она молчит. Потом объявляет: — Смешно. — Почему? — Потому что я тоже из Москвы. Я в гости к дедушке приехала. Сердце мое чуть бултыхнулось, но я все-таки спросил: — Это дедушкин дом? — Нет, это тетин. Дедушка далеко отсюда, в Бруснятах. Там, где ты за мной подглядывал. Я мучительно краснею. Просто чувствую, как наливаюсь кровью. — Я не подглядывал… — Врешь, подглядывал, я тебя по голосу узнала: очень уж ты противно поешь. И вышла специально, чтобы сказать, что подглядывать подло. — Девчонка слезает с колодца, отряхивает платье и идет в дом. — Мыло не стащи. Я собираю в охапку свои вещички, взваливаю на спину мешок с хлебом и в одних плавках выхожу на улицу. Выбираюсь из деревни и раскладываю на обочине одежду. Потом ложусь на живот в горячую пыльную траву. Горько, но справедливостью на свете и не пахнет. Я же действительно не подглядывал, я же случайно влип в эту историю, я же жертва, я не преступник. Наоборот, я нарочно заорал тогда, но как это ей докажешь? И вообще в этой девчонке, как выяснилось, ничего нет — только что розовой казалась, ну, так это просто оптический обман, разложение белого цвета на составляющие. Между прочим, черный цвет честнее белого: он ни на что не разлагается, а обладает собственным характером. Вот если бы мы видели черными лучами, а не белыми, так эта девчонка никогда бы не показалась мне розовой, а была бы такой, какая есть… Весь день ребята потешаются надо мной. Юрка просто отвратительно смеется, и поэтому я очень на него злюсь. Если человек попал в смешное положение, над ним можно немного повеселиться, но зачем же элементарно тыкать пальцем и гоготать? Возмездие наступает вечером. Впрочем, судьба перестаралась, и нам было совсем не до смеха. Ежедневно с семи до девяти у нас урок вождения. Лихоман выбирает укромное местечко, и мы по очереди садимся за рычаги. Обычно машина ходит по кругу, и поэтому все, кому надоело трястись, слезают на землю. Остаются ученики — я и Юрка — и инструктор Федор, или Степан. Сегодня инструктором Степан, а это значит, что замечаний будет в девять раз больше. Степан очень придирчив и дотошен: — Носком дави на газ, носком!.. — Я знаю, — огрызается Юрка. — Рычагами не дергай: не грабли. — Знаю! — злится Юрка, во всем усматривая унижение своего среднего технического образования. — Говорю, рычагами не дергай!.. Машина рыскает, как ищейка. Я болтаюсь на надмоторном листе, то приваливаясь к Степану, то откатываясь к правому борту. Мотор воет в такт дерганьям: у Юрки какая-то странная взаимосвязь между конечностями, и он не может не шевелить рукой, если двигает ногой. Это очень раздражает Степана: — Что ты все дрыгаешься? — Сам знаю! — привычно парирует Юрка, а машина по-прежнему выписывает вензеля. Мы учимся на широченной полосе отчуждения высоковольтной линии. Полевая дорога петляет между опор, и Степан все время направляет Юрку подальше от них. Линия, наверно, не очень мощная, потому что опоры деревянные. Тысяч шесть вольт, не больше. — Левый рычаг, левый!.. Левый… Бац! Машина с ходу бьет носом в опору. Столб трещит, провода раскачиваются, с них пригоршнями сыплются искры, а перед моим носом вдруг мелькают рыжие сапоги Степана. Тишина, только мелодично позванивают медные провода. Подрубленный столб наклонился в нашу сторону, и непонятно, почему он до сих пор не падает. Степана рядом нет, а из люка водителя торчит Юркина голова. — Где Смеляков? — Не знаю. — Я гляжу, как над головой, сверкая на солнце, раскачивается толстый провод. — Как ты в столб угодил? — Левый тормоз не держит, — говорит Юрка. — Я тяну, а он не схватывает. — «Не схватывает»!.. — кричит невесть откуда появившийся Степан. — Тебя бы так схватывало, раззява! А ну, вылазь из машины к… Грудь, ноги и живот его в желтой пыли. Поскольку наши наряды всегда пропитаны маслом, пыль эта пристает раз и на всю жизнь. — Вылазь!.. Юрка молча выбирается из машины. Степан с опаской подходит к столбу и, задрав голову, изучает его. Я слезаю и тоже задираю голову. — На чем держится, а? — На машине, — говорю я. — Видишь, провода не натянуты. — Повезло, — вздыхает Степан. — Шесть тыщ — это тебе не шутка. Упади провод на машину — было бы в ней три головешки. — Две, — уточняю я. — Ты сиганул, как Володя Ященко. — А я, брат, ученый. Отойди-ка… Он осторожно, как к раскаленному, прикасается к наклонившемуся столбу. Юрка стоит в стороне, ковыряя носком ботинка рыжую траву. Осмелев, Степан дергает столб: — Держится. — Отъедем — упадет. — Да-а… — Степан закуривает. Обстоятельства требуют решения, и это сильно беспокоит его. — Ну-ка, техник, ноги в руки и рысью к Юлию Борисычу. Юрка на этот раз слушается. Мы садимся на жесткую траву поодаль от машины. Степан никак не может успокоиться. — Дурак чертов! Устроил бы головешки из людей. Закуривай. — Я не курю. — Ну?… — приятно поражается Степан. — Это хорошо, что не куришь. Здоровье, значит, экономишь. А его, известно, на базаре не купишь… Тут он начинает толковать про одышку, отсутствие аппетита и плохой сон. Все это он увязывает с курением но, по моим наблюдениям, курение на него пока еще не действует, потому что спит Степан как сурок, а ест за троих. Но Смеляков очень любит жаловаться: — Бок болит. Как вертанешься влево — ну прямо ножом… — А ты не вертись влево. — Дурак! — сердится Степан. — А еще докторский сын. Это же противоестественно, когда колет. Это же — явление ненормальное. Насчет ненормальных явлений он дока, если эти явления происходят с машиной. Даже всезнающий, опытнейший водитель Федор не слышит и десятой доли тех нюансов, которые улавливает Степан своим большим, заросшим буйным цыганским волосом ухом: «А смазочку-то в планетарке менять надо, Федя». — «Да я же менял! На прошлом техосмотре…!» — «Шестерни приработку кончили. Слышишь, как поют? Как Уральский хор „Рябинушку“…» К машине быстро идут Лихоман, Федор и Славка. Сзади уныло плетется Юрка. — Лихо ты в него врезал! — искренне восторгается Славка, разглядывая созданную Юркой конструкцию. — Я ему кричу: левый, мол, левый!.. — поспешно и маловразумительно докладывает Степан. — А он… — Знаю. Не зуди, — сквозь зубы говорит Лихоман, с силой раскачивая столб. — Шлем!.. Юрка поспешно срывает с головы шлемофон. Лихоман зло натягивает его, зачем-то застегивает под подбородком. — Юлий Борисыч… — начинает Федор. — Молчать!.. Черт возьми, мне это нравится! Именно таким металлом звенел, вероятно, голос зампотеха батальона Лихомана тридцать лет назад. Именно так, непререкаемо и резко. — Всем отойти!.. Мы отходим молча, и это тоже ново, потому что до сих пор ни одно распоряжение еще не выполнялось без ворчливых комментариев. Лихоман лезет в люк, опускает сиденье водителя. Некоторое время он ковыряется там, потом по плечи высовывается наружу: — Генка!.. Почему-то он выбрал меня. Выбрал разделить с ним смертельный риск и неминуемую славу. Сердце мое сладко ноет, пока я бегу к машине. — Опусти люк. Поплотнее и без стука. Только и всего. Я опускаю люк, возвращаюсь к ребятам. Все молча курят, не отрывая глаз от запечатанной наглухо машины. Ревет мотор. Чуть звякают шестерни включенной передачи. Гул мотора падает, потом начинает медленно нарастать. Машина вздрагивает. Мы смотрим на провода. Раскачиваясь, они нестерпимо сверкают в заходящем солнце. Вездеход отползает почти незаметно, почти неуловимо для глаза, но просвета между ним и столбом все нет и нет, а это значит, что столб наклоняется. Федор, присев, напряженно ловит этот просвет. — Есть!.. — торжествующе кричит он. — Держится, Борисыч! Давай! Лихоман увеличивает обороты. Все быстрее и быстрее отползает машина. Столб держится. Резкий рывок, красивый разворот — на одной гусенице при точно дозированных оборотах мотора, предел моей водительской мечты. Со стуком откидывается люк. Лихоман вылезает, снимает шлем; кирпичная физиономия его краснее обычного на пять тонов. — Пойдешь в деревню, скажешь, чтобы выключили напряжение, — говорит он Юрке. Притихший Юрка уходит в деревню. Мы отгоняем машину в укромное место, расстилаем брезент. Степан, Федор и Славка шушукаются, вытаскивают из карманов смятые рубли. Потом Славка причесывается и следом за Юркой топает в деревню, а я иду за хворостом. Федор разводит костер. Степан, бормоча какие-то заклинания, варит картошку. Я бегаю за водой, мою посуду, таскаю хворост. Все происходит сегодня в полной тишине, потому что Лихоман молча лежит на брезенте. Славка приносит водку. Степан наливает кружку. Федор держит наготове располосованный надвое огурец и густо посыпанную солью горбушку. — Борисыч! — торжественно провозглашает Степан, — Ну? — Выпей и, того, не журись. Починят они этот столб, чтоб он сгнил!.. Лихоман садится, берет кружку: — Ну, за тех, кто в поле! — За тех, кто в поле, Юлий Борисыч!.. Лихоман сквозь зубы цедит омерзительную жидкость, которую здесь гонят, по-моему, из квашеных калош. Вторым пьет Степан. Он ревниво следит за Славкой: — Еще чуть. Хорош… Ну, чтоб погода не подвела. Федор выпивает молча. Славка произносит стандартное «будем здоровы», и Степан снимает с костра картошку, залитую тушенкой. Мы по очереди лезем в ведро личными ложками и жуем, пока тишину не нарушает скрип ложек о дно. Тогда все откидываются на брезент и закуривают, а я начинаю мыть посуду. — А ты зачем шлем надевал, Борисыч? — вдруг спрашивает Федор. — Черт его знает. Вроде изоляция, — неуверенно говорит Лихоман. — Рукоятки у рычагов резиновые, прокладка на люке тоже. Если бы провод упал, все-таки, знаешь, шанс. — Самообман это, а не шанс, — ворчит Федор. — Во-первых, напряжение большое, а во-вторых, днище-то все равно — металл. Лихоман смеется: — Точно, Федя!.. Знаешь, об этом не думалось… Где-то в темноте, за светлым кругом костра, ржет лошадь. Все замолкают, прислушиваются. Нет, показалось… — А вот мне монтер рассказывал — не знаю, может, врал… — начинает Степан. К костру неслышно подходит Юрка: — Юлий Борисыч, они акт требуют. — Кто? — Да председатель… — Кретин! — бросает Лихоман и уходит в темноту — туда, где тепло и мирно вздыхает лошадь. Мы молчим. Юрка виновато громыхает ведром: — Пожрать-то оставили? — В миске, — говорит Славка. — Так что ты там насчет монтера?.. — А-а… — Степан садится: он не умеет рассказывать лежа. — Стало быть, вызывают его на линию — он линейным монтером работал. — Геннадий! — официально орет командор. — Садись. Поедешь со мной. Мы залезаем в телегу. На передке возвышаются две фигуры, а мы усаживаемся сзади. — Просил же я вас, Юлий Борисыч, звать меня просто Генкой. Поверьте, это не от инфантильности… — Ладно, — обрывает Лихоман. — Напишешь объяснение, как это случилось. Вали все на ПМП. ПМП? Планетарный механизм поворота?.. Какое же тут ПМП, когда во всем виновато Юркино упрямство? Если бы он слушал Степана… Я не выдерживаю: — Юлий Борисыч, а при чем здесь ПМП? Это же Юрка… — Вали все на ПМП, — чуть резче говорит он и, нахохлившись, замолкает. Поскрипывает телега, о чем-то шепчутся фигуры в передке, неприступно молчит Лихоман, а я ничего не понимаю. Я же знаю, что Лихоман никогда не врет, какой бы горькой ни была правда. Знаю по рассказам ребят, по личному опыту, по интуиции, поскольку она существует. И вдруг — простое дело и… Я искоса поглядываю на начальство, нарочно громко вздыхаю, верчусь, но командор недвижим, как монумент. — Юлий Борисыч… — Ты зачем сюда приехал? — Как? — растерянно переспрашиваю я. — То есть я хотел… — Без трепа, — строго предупреждает Лихоман. — Врать сложнее, чем говорить правду. Я молчу, собираясь с духом. Сейчас соберусь и все выложу. И про папу, который и вправду был врачом, да только сгинул бог весть когда. И про маму, которая из-за него, меня и Наташки так и не кончила институт и тянула нас на зарплату медицинской сестры да приработок от уколов, компрессов, банок и прочих процедур на дому. И про себя, который ехал зарабатывать деньги Наташке на ВГИК, а сюда попал из-за шоколадных глаз. — Мода — всегда пошлость, потому что предусматривает обезличку, — не дождавшись, говорит Лихоман. — А мода на социальную принадлежность — пошлость в квадрате. Ты же из другой элитной группы, что тебя связывает с рабочим классом? Энтузиазм? Чушь, не верю! Ничего, кроме лозунгов, моды и желания взлететь на волне. Следовательно, ты приехал сюда зарабатывать биографию. Так или не так? — Не так, — говорю я. — Мне не справка нужна и даже не профессия, мне… Как бы объяснить? Уверенность, что ли… — Рабочему легче сохранить внутреннюю гармонию. — Лихоман, как видно, и не нуждается в моих ответах. — Делай честно, что поручено, и тебе не придется ни ловчить, ни хитрить, ни изворачиваться. Рабочий свободнее всех, потому что у него нет подчиненных. И в этом его сила. Если так, то я тебя понимаю и приветствую, только не задавай мне никаких вопросов и вали все на планетарный механизм поворота. Я неожиданно прозреваю, в голове образуется некий просвет, и в этом просвете я отчетливо вижу Юрку. Унылого пижона Юрку, с видом побитой собаки громыхающего пустым ведром. «Пожрать-то оставили?..» И как это я раньше не сообразил, что огненный Лихоман выручает его?! Я с обожанием гляжу на рыжего командора. Есть валить все на планетарный механизм поворота, дорогой Юлий Борисыч! Полевое братство дороже истины! Потом мы оказываемся в большой неуютной комнате, стены которой сплошь увешаны плакатами. Трое сумрачно настроенных мужчин уныло перечисляют наши грехи: потравы, разрушенные мосты, передавленных кур и какую-то сожженную скирду сена. Столб выплывает в конце, но Лихоман вцепляется в него хваткой утопающего и решительно отметает все остальное. Глубокой ночью мы наконец приходим к соглашению, смысл которого до меня так и не доходит. Лихоман скрепляет сделку рукопожатием и уходит на почту, а я пишу акт. Спать хочется до боли. Я изо всех сил таращу глаза и медленно ползаю пером по бумаге, напрочь забывая начала фраз. Но про ПМП я помню и, согласно директиве, все валю на него: если бы наш главный конструктор прочитал этот документ, его бы хватил удар. В полусне на меня снизошло вдохновение, и я предал ни в чем не повинный агрегат зловещей анафеме. — Пэ-эм-пе — угрюмый мужчина в выцветшей рубашке разбирает мои довольно игривые строчки. — Шифр, что ли? — Шифр. — Я мужественно проглатываю зевок. — Где мой начальник? Второй угрюмый ведет меня по спящей деревне. Ноги заплетаются, я с наслаждением рухнул бы сейчас в крапиву. На почте за украшенным чернильными пятнами столом клюет носом девица в платке поверх накрученных бигуди. А у телефона мается Лихоман — кричит, надувая жилы, приседает, раскачивается и чуть ли не ныряет под стол: — Что?.. Не слышу… Ни черта не слышу!.. Я говорю: ПМП!.. Планетарка барахлит, черт бы ее побрал!. Планетарка! Тьфу, господи… Планет… Ага, значит, во имя спасения бестолкового Юрки Лихоман врет самому главному. Разбудил в два часа ночи и громко врет по телефону: — Что?.. По складам!.. По складам прошу, не слышу!.. Выезжать? На базу? Понял!.. Понял, говорю!.. Утром буду на базе!.. Он с треском вешает трубку и вытирает платком мокрое лицо. — Поговорили? — сонно интересуется девица. — Поговорили, — мрачно кивает Лихоман. — Министру бы в кабинет ваш телефончик… Я ловлю его озабоченный взгляд и торопливо докладываю, что написал. — Хорошо. Копию взял? Нет? Ладно, сам возьму. Крой, Генка, к нашим, скажи, чтоб собирались… И вот я иду обратно по смутно белеющей полевой дороге. Луны нет, но, если присесть, видны темные полосы ячменя и четкие силуэты опор высоковольтной линии. Чуть светлеет горизонт. Я иду и улыбаюсь, потому что меня всю жизнь звали домой, как только начинало смеркаться. А теперь я шагаю по проселку, и кругом — глухомань, и ночь, и звезды, и прохладная пыль под ногами. Ау, мама! Жизнь вносит известные коррективы в твое воспитание, но мне хорошо. Мне дьявольски хорошо живется, мама!. 3 — Ну, рассказывай, как дела? Как живешь, как устроился? Не жалеешь, что приехал сюда? Я гляжу в ее шоколадные глаза и молчу, как сундук. Только улыбаюсь. До того деру рот, что начинает болеть за ушами. — Почему ты молчишь? Не нравится? — Нравится… Я слышу свой голос со стороны: лохматый такой голос, неотутюженный. И вообще я словно вылез из самого себя и сижу поодаль. И вижу удивительную, необыкновенную женщину, а против нее — худого, рукастого долдона в грязной ковбойке без пуговиц. Его кидает то в синеву, то в зарево, язык не ворочается, ногти грязные, дурак дураком, и уши холодные. А она аккуратна, прекрасна и уверена в себе, как богиня. Тугой свитер без единой морщинки обтягивает грудь. Эта грудь все время то поднимается, то опускается, и я вдруг делаю открытие: они дышат совсем не так, как мы. «Грудь ее вздымалась от волнения…» Теперь я понимаю, что это значит. — А чего глаза прячешь? Вот оттого-то и прячу. О, черт возьми, кажется, мне пора жениться… Главное, что все случается вдруг, без всякой подготовки. В кино как-то по-другому: завязка, развязка, все ясно и логично. А вот в жизни… Мы прибыли утром: петухи в Бруснятах с перепугу недокукарекали, но Фишка примчался в ту же секунду. Лихоман пошел в дом, а мы занимались машиной. Пока ее установили, пока проверили горючее, из дома повысыпала целая орава конструкторов. Всем страшно некогда, все чего-то требуют, и гвалт кончается тем, что нам предлагается дефектовать гусеницы. — Добро, — говорит Федор. — Подписывайте наряд на сверхурочные. Подписывать никто не хочет. Ведущий по ходовой части, румяный, как девушка, Виталий Павлович произносит короткую речь об энтузиазме, и я выволакиваю кувалду. Однако Федор отбирает ее и аккуратно кладет на траву. — Не спеши, Генка. — Вы срываете план! — кричит ведущий. — Юлий Борисович, прикажите своим работникам… — Деньги на бочку, Витенька, — улыбается Лихоман. — И разметаем тебе гусеницы, в лучшем виде. — Но я же специально приехал… — У экипажа выходной. — Сверхурочные, — басит Федор. — Будут сверхурочные — проведем дефектовку, нет — подождем до завтра. — Но, товарищи, я вас прошу!.. — Виталий Павлович умоляюще прижимает руки к груди. — Ведь это же так важно, поймите, товарищи! Вездеход ждут в Антарктиде, в пустынях Монголии, на Крайнем Севере. Мы делаем государственное дело, товарищи!.. Он говорит так проникновенно, что мне делается стыдно за ребят. Крохоборы чертовы!.. — Правильно!.. — кричу я. — Не хотят — не надо! Мы с вами, Виталий Павлович, вдвоем… — Па-ачему машина грязная? — вдруг бешено орет Лихоман. — Слесарь, а ну — тряпку в руки и марш! Выдраить до блеска от кормы до носа. Лично проверю!.. Я съеживаюсь от львиного рыка командора. Хватаю ведро, со всех ног бегу к колодцу. Когда возвращаюсь, все уже уходят в дом. Только Юрка сверяет записи в журнале с показанием спидометра. — Нарвался? — ядовито интересуется он. Я молча скребу машину. Окатываю водой, снова бегу к колодцу, тру, окатываю и опять бегу за водой. Вездеход грязен, как мартовский кот. — Давай тряпку. Оглядываюсь: Славка. Притащил два ведра воды, драит борта. Я не выражаю восторга только потому, что это считается у нас дурным тоном: подумаешь, помог! Вот если бы не помог, тогда следовало пошуметь… Четверть часа мы добросовестно сопим. Потом Славка не выдерживает: — Ловко ты дурачком прикидываешься. — Почему? — Талант, наверно. — Нет, почему дурачком? — Потому что здесь не комсомольский субботник. Я запаздываю с аргументом: приходится делать вид, что не хватило воды. Пока иду к колодцу и обратно, сочиняю. — Славка, но ведь есть же долг перед обществом? Есть? — А кого считать обществом? Виталия? Группу ходовой части? Конструкторский отдел? Ну, так этому обществу мы ничего не должны. А если выше берешь, так и наше дело выше поставь. Вот тогда можно и про деньги забыть. Я смутно улавливаю смысл его речи, хотя понимаю, что он прав. Но есть моральная сторона: — Нехорошо быть алчным. — Попугай ты! — кричит Славка. — Вызубрил слова, маменькин сын, а у Федора — семья, дети, мать беспомощная. Семья?.. Об этом я никогда не думал. Я воспринимаю Федора как товарища, а у моего товарища никакой семьи быть не может. Но между нами разница почти в двадцать лет. Двадцать!.. Целое поколение. — Славка, получается, что он — из отцов, а мы — из детей. — Кто — он? — Федор. — А-а… Ну и что? — А мы на «ты»: Федор, иди жрать. — Так мы же на работе, Генка. Тут не до этого. — Я на него еще блох напустил… — Каких блох? Славкина тряпка замирает в воздухе, а я готов откусить себе язык. Нет, смеяться над Федором больше нельзя. Никак нельзя! — Это в переносном смысле. Конфликта, значит, нет. — Какого конфликта? — Поколений. Отцы и дети. Славка подозрительно смотрит на меня: — Болтун ты, Москвич… Мы в последний раз окатываем машину и протираем насухо тряпками. Разгибаем затекшие спины и любуемся работой. Славка курит, сидя на перевернутом ведре. — Знаешь, почему нет конфликта? — вдруг спрашивает он. — Потому что нет разницы. Соображаешь? Я не соображаю. Вообще Славкины сентенции — по ту сторону нормального соображения: он мыслит зигзагом. — Нет между нами разницы ни с какой стороны. И возраст потому тут ни при чем. Нету его у нас, возраста. Вообще нету. Из дома выходит довольный Федор: — Порядок, ребята: выходного не будет!.. Продефектовать гусеницу — значит разбить ее на траки, выпрессовать резиновые втулки — сайлентблоки, промыть в гайзоле, протереть и аккуратной стопкой сложить возле Виталия Павловича. Он старательно измерит все сочленения, сверится с технологическими картами и установит износ. Кувалды летают в руках: вверх — удар, вверх — удар. Через полчаса уже не помнишь, хорошо ли ты позавтракал. Через час — ощущаешь голод. Через два — мечтаешь о могучем обеде. Чтоб мясо — кусищами, а хлеб — ломтями. А потом все выветривается, даже голод. Полупудовая кувалда уже не просто восемь килограммов — восемнадцать. Двадцать восемь. Восемьдесят. Откуда берутся силы?.. Черт их знает — откуда. От предков, наверно. Они тоже хорошо вкалывали — и на князей, и на Золотую Орду. Значит, передали и мне кое-что. А то бы опозорился. Упал бы мордой в траву — и обедом не подняли бы… — Генка, с оттяжкой бей!.. Спишь? Огрызаться нет сил. Пот заливает глаза. Во рту пересохло. Колени противно дрожат и подгибаются. Господи, хоть бы сломалось что!.. — С оттяжкой, Генка!.. Ну, почему я не студент? Слушал бы лекции, горланил в «Молодежном», провожал бы девчонок до последнего поезда метро. Даже на картошку с удовольствием бы ездил. Первым. Абсолютно добровольно. «Вы студент, конечно?» — «Безусловно. Будущий инженер или кандидат…» Звучит? Звучит. Не то что специалист по кувалде… — Стоп! Швыряю кувалду в траву, падаю рядом. Сердце колотится уже где-то в горле: еще минута — и я свободно мог бы его пожевать… — Гости, — ворчит Степан. — Главного нелегкая принесла. И хорошо, что принесла. Вовремя… Против меня разворачивается заводской газик. Лихоман и конструкторская орава идут к нему. Ребята отступают к вездеходу: начальство — это не для нас. — Здравствуйте, испытатели!.. Грузная фигура с усилием вытискивается из машины. А с заднего сиденья вдруг выпархивает некто в свитере и брючках: — Привет, коллеги!.. Лихоман круто поворачивается к нам: — На махновско-матросском диалекте не разговаривать впредь до особых указаний!.. И вот я сижу против Владлены, гляжу в ее шоколадные глаза и страдаю. — Почему ты молчишь? Не нравится? — Нравится… — Приходи вечером. Поболтаем. Поболтаем?.. Не тот глагол. В лучше случае могу мычать. Или хрюкать. И все-таки я жду этого вечера. Жду с ужасом и нетерпением. С отчаянием и надеждой: а вдруг во мне что-то сработает и я стану веселым и остроумным? Но чем ниже солнце, тем больше страха. Кажется, я уже не хочу этого свидания. Я хочу работать. Выполнять что-нибудь сверхсрочное. Нарочно верчусь на глазах у Лихомана, но никаких заданий не поступает. Наконец меня ловит Федор: — Пошли в баньку, Генка. — Какую баньку? — Нормальную. Славка в деревне организовал. Пошли, пошли. Я слабо упираюсь, а он подталкивает меня сзади. А я ломаюсь, и что-то вру, и сам никак не могу уяснить, что мне нужно в данный момент. В конце концов вместо первого свидания я оказываюсь в бане. В натуральной сельской баньке с каменкой и полком под самой крышей. — Поддай, Славка!.. Колючий пар взрывается под потолком. Воздуха нет и в помине. Разинув рот, я корчусь на полке под хлесткими ударами веника. — Славка, поддай еще!.. Ну, все. Прощай, мама. Жизнь кончилась в этой чертовой баньке, потому что я сейчас умру. Я знаю это совершенно точно, и нет сил бороться. Федор с оттяжкой хлещет меня веником, Славка поддает пару. Они давно вышибли из меня все мысли, чувства и силы, я пресмыкаюсь на горячих досках и медленно дохожу. — Ну куда, куда ползешь? — Фе-е-е… — Славка, поддай!.. Славка поддает такую порцию, что вся банька скрывается в облаке пара. Федор теряет меня, я куда-то ползу, извиваясь всем телом, и в конце концов падаю вниз, смачно, как жаба, плюхнувшись на дощатый пол. — Здесь он!.. — радостно кричит Славка. — Вывалился!.. И в ту же секунду сердце мое делает тройное сальто: Славка выплескивает на меня ведро колодезной воды. — Сла-а… ва-ва-ва… — Закаляйся! — смеется Славка и, взяв веник, лезет на полок к Федору. Кажется, прихожу в себя. Выясняется, что сижу я на полу у двери, в щели которой тянет вечерним холодком. Все тело охватывает какая-то удивительно приятная усталость, голова — как у новорожденного, и хочется петь. Бодро вскакиваю и тут же с грохотом лечу под лавку, сшибая ногами ведро. — Гляди, Федя, он под лавку полез! — хохочет Славка. — Скользко!.. — весело поясняю я. — Пол как намыленный! — Поддай, Генка!.. Теперь поддаю я. С маху плещу водой на раскаленные камни, задыхаюсь в пару, что-то кричу, взвизгиваю, завываю. Потолочная пытка кончилась, а в душе зреет совершенно необъяснимый восторг. — Хорошо, Генка? — Грандиозно!.. — Баня — сила, — басит Федор. Голой громадой он возвышается на лавке. Курит и философствует: — Организм полезно на режиме погонять, он этого требует. Клетки обновляются. — Пивка бы, — мечтательно вздыхает Славка. — Обещанное-то будет? — настораживается Федор. — Порядок! — Славка смеется и как-то странно смотрит на меня. Разомлевшие и ласковые, мы выходим из бани. Федор по-братски обнимает меня за плечи, что-то гудит в уши и направляется в сторону кособокого, замшелого домика. — Куда, Федя? Нам же налево. — Точно! — хохочет Славка. — Ну, Генка, ты даешь!.. На крыльце стоит незнакомая женщина. Из-за большого количества упругих окружностей она кажется трехъярусной, как театр. — С легким паром! — нараспев говорит она. — Закупались вы, соколики. Мы уже все жданочки поели. Тут мне ловко дают под зад. Я метеором пролетаю мимо трехъярусной, миную сени и вваливаюсь в комнату: — Здрасте. В комнате накрытый к ужину стол. За столом еще две женщины. — Здрасте… — удивленно тянет одна из них. Поспешно поднимаю сбитую при появлении табуретку и пытаюсь ретироваться. Но в дверях Федор. Ловит меня за плечи и раскланивается: — Вот и мы! Это Генка-Москвич, любимец экипажа. — Милости просим! — певуче отзывается третья женщина. — Славочка, со мной сядешь, со мной. Я тебе местечко нагрела. Через минуту я уже сижу за столом, зажатый между Федором и второй женщиной. Передо мной тарелка с горой закусок и стакан. — Мне не надо, Славка! Я же не… И я все-таки пью. Пью, ничего не соображая. Ем, снова пью, что-то принимаюсь рассказывать. Славка хохочет, а соседка заботливо, совсем как мама, кормит меня с ложечки. Потом мы поем песни. Я не знаю слов, но добросовестно ору, когда надо подпевать. Славка вылезает плясать и пляшет очень ловко. За ним пляшут Федор и первая женщина, а я сижу в углу и доказываю своей соседке, какие у нас в экипаже замечательные люди. Она смотрит в упор и кивает, соглашаясь с каждым словом. Потом вдруг все начинает плыть… — Федя, где выход? — Укачался! — смеется Славка. Придерживая за плечи, Федор ведет меня во двор, усаживает на бревна: — Что, Генка, худо? — Худо, — соглашаюсь я. — Может, стравишь? Это предложено просто, как пирамидон. Но я отказываюсь: — Водички бы… — Сейчас. Только не упади. Он уходит в дом. Хлопает дверь, и я ощущаю великую тягость. Встаю и, заметно пошатываясь, иду напрямик. Натыкаюсь на ограду, перелезаю, ковыляю по грядкам, утопая в ботве. Потом меня энергично выворачивает, и горизонт сразу светлеет. Я выбираюсь из огорода, попадаю в чужой двор и нахожу целый ворох восхитительно грязной соломы. Просыпаюсь внезапно. Надо мной густое вечернее небо. Где-то брешет собака, где-то пиликает гармонь и въедливый женский голос выводит частушку. Сажусь и долго соображаю, что к чему, с трудом соединяя разбежавшиеся под черепом обрывки: напился, забрел в чужой двор и уснул. Стыд разливается во мне, как чернила. Брожу задами, отбиваясь от собак. Интуитивно выбираюсь к реке. Радостно лезу в нее, окунаюсь по шею, плыву и вылезаю на незнакомый берег. Оглядываюсь, трясясь от озноба, и никак не могу сообразить, где база. — Генка-а!.. Далекий призыв с того берега. По тенорку узнаю Славку. — Москвич!.. Это Федор. Значит, ищут, и, судя по охрипшим голосам, ищут давно. Имя мое в различных словосочетаниях еще некоторое время сотрясает вечернюю тишину, а я сворачиваю вдоль берега в надежде выйти на траверз нашей базы. Слева тускло поблескивает река, и я продираюсь сквозь кусты напролом. Выхожу на откос и долго иду, утопая в песке. Скоро должны показаться огни базы. И вдруг слышу голоса. Один бубнит толсто и недовольно, другой тонко и настойчиво наседает. — …заладили: пеэмпе да пеэмпе! Как может инженер да еще испытатель решать априори судьбу трехлетней работы? — рокочет толстый голос. — Слушайте, давайте начистоту, без кастовых заблуждений, — резко говорит тонкий. — Мы одни, и баки заливать некому. Сочинили в кабинете, хватанули премию, а теперь бьетесь за дерьмовую конструкцию с волчьим остервенением. Я гоняю машину двадцать тысяч километров, и всю дорогу из планетарок хлещет масло, как из рождественского гуся. Шестерни гремят, фиксаторы ни к черту не годятся, и только мои асы еще кое-как умудряются управлять… У вас, кажется, клюет. — Черта тут клюнет, — вздыхает толстый. — Загнали меня в болото, где отродясь ничего не водилось. — А червяка, между прочим, сожрали. — Да?.. Темно, как в печке. Я сматываю удочки, Юлий Борисович. — Что вы, Георгий Адамыч. Клев только начинается. Теперь я соображаю, кто сидит под кустами: главный конструктор, которого ребята нелегально называют Жорой, и наш Лихоман. Я шагаю, но, услышав главного, вовремя останавливаюсь, а затем и сажусь. — Слушайте, вы меня специально сюда заманили? — Да. И не отпущу, пока не поговорим по душам. — Ну-ну, — недовольно ворчит главный. — Между прочим, ваши методы, Юлий Борисыч, мягко выражаясь, неэтичны. Акт, столь вдохновенно сочиненный слесарем, оказался липой. Да, липой! Я говорил с техником Березиным, и он сознался, что сам налетел на столб. — Березина уволю к чертовой матери. — За то, что говорит правду? — За то, что глуп и путает причину со следствием. Вездеходом управлять сложно, а в условиях бездорожья и опасно… Клюет!.. — Разве? — Клюет, тяните!.. Эх вы, рыбак. Сажайте нового червя: сожрали. — Ни черта не вижу. — Привыкнете. Я вам заявляю с полной ответственностью: пеэмпе надо менять коренным образом. Будете упираться — подам докладную. Откажете — напишу в министерство. — Пугаете? — Предупреждаю. Я испытатель, Георгий Адамыч. Вы отвечаете за конструкцию, я — за эксплуатацию… На червяка, между прочим, полагается плевать. — Мистика. — Примета. Дадите задание переделать планетарку? — Я правильно плюнул? — Сойдет. Да или нет? — Ох и настырный же вы мужик, Юлий Борисыч, — вздыхает главный. — Сказать «нет» в нашем деле труднее, чем сказать «да»… — Генка!!! — со страшной силой гремит над моей головой. Вскакиваю и сталкиваюсь с Федором и Славкой. — Ну я. Чего кричишь. Федор с размаху отпускает мне увесистую затрещину. Искры сыплются из глаз. — Кто тут? — сердито спрашивает Лихоман. — Что за крик? — Мы, Борисыч, — хмуро говорит Федор. — Нашли время и место. Марш спать: в пять утра выезд. Спотыкаясь, шагаем через кочковатое болото к базе. Федор — впереди, не оглядываясь. — Задал ты нам шороху! — тихо смеется Славка. — Всю деревню облазили, Федор в речку нырял… Я обиженно молчу, придерживая рукой распухшее горячее ухо. Полоса невезений оказывается куда шире, чем я мог себе представить. В пять утра, буквально, за минуту до выезда, нарываюсь на восставшего от сна главного: — Слух прошел, что вы кончили школу с золотой медалью. — С серебряной. — Надеюсь, четверка была не по русскому письменному? — По пению, Георгий Адамыч. Главный добродушно смеется, а я злюсь: ребята ждут. К нам идет Лихоман. — Юлий Борисыч, я забираю этот молодой кадр, — говорит главный. — Останешься, — приказывает Лихоман. — Поможешь с отчетом. — Валить все на пеэмпе? — как можно наивнее спрашиваю я. — Писать правду, — режет Лихоман. Вездеход уходит без меня. Целый день торчу в душной комнате, выписывая из журнала испытаний дефекты. От обиды на главного работаю столь добросовестно, что к обеду составляю список на сто восемьдесят три дефекта. Все как полагается: со ссылками на километраж и время. Отдаю главному и с чувством исполненного долга иду на кухню, где орудует тетя Настя. Мы в приятельских отношениях, и моя порция соответствует широте ее души. Мы калякаем о всяческих житейских невзгодах, и не успеваю я управиться с первым, как в кухню влетает разъяренный главный: — Слушайте, что это такое?.. Мой труд жирно шлепается на стол. — Список дефектов… — Список? Это смертный приговор машине, а не список! Сто восемьдесят три дефекта, полюбуйтесь!.. Сколько у вас было по арифметике? — Пять. — Вот на пять вы все и разделите. Сколько получится? — Тридцать шесть и шесть десятых… — Шесть десятых оставьте себе, а список извольте сократить до тридцати шести пунктов. И без вольностей, молодой человек! Он поворачивается и идет к дверям. — Ничего сокращать не буду. Я это сказал или не я? Сказать-то сказал, но перепугался до потери аппетита. Главный грузно топает ко мне: брови сомкнуты, как белогвардейцы в психической атаке. Я встаю с застрявшим в горле куском: — Что вы сказали? Молчу. Проклятый кусок щекочет горло. — Мне нужен список на тридцать шесть дефектов. Ясно? Тридцать шесть. Предел. Он опять топает к дверям, а я, потея от страха, повторяю как попугай: — Ничего сокращать не буду… Главный всем телом разворачивается ко мне и начинает наливаться кровью. Словно надувает большой красный шар. — Смешки? Юмор? «Ну, заяц, погоди!»? Здесь работа, молодой человек! Правительственное задание! Отчет идет в министерство. Министерство, соображаете? Через час чтобы список был у меня!.. Он поворачивается к дверям, многократно переступая ногами. — Ничего… — Что? — гремит он. — Ничего, ничего! — поспешно кричу я. — Ничего, говорю, не поделаешь! Сто восемьдесят три — это сто восемьдесят три, а если разделить на пять, то тридцать шесть и шесть десятых. Нормальная температура… Черт меня вынес с этой нормальной температурой. Главный вскипел, как молоко: — Шуточки шутите? Мальчишка! Пойдете в цех, к станку! Вам не место на ответственной работе!.. Он кричит что-то еще, с криком убегает, и последнее, что мы слышим, носит уже характер обобщения: — Распустили! Избаловали! — Ох, напрасно ты, напрасно, — вздыхает тетя Настя. — Толстого нельзя сердить: кондрашка хватит. Да и незачем: толстые — они добрые. — И Чингисхан тоже, да? — с обидой спрашиваю я и, недообедав, иду на улицу. Пес тычется в колени и машет хвостом. Я чешу его за ухом, он млеет от восторга, а я отсчитываю время ударами собственного сердца. Через час список из тридцати шести дефектов должен лежать у главного. Должен… А что должен делать я? Стоять на своем или исполнить приказ? Сам я придумать ничего не могу. Взвешиваю так и этак, делю на пять, умножаю на два, вконец запутываюсь и решаю все рассказать Владлене. Владлене выделили крохотную каморку с окном, выходящим в поле. Долго прислушиваюсь: за дверью тишина. — Кто там? Боком вхожу в комнату. Владлена стоит у окна, скрестив руки, и взгляд у нее какой-то загнанный. Вместо отчетов на столе одеяло и утюг. — Я на минутку, Владлена Ивановна. — Я не работаю. Голос у нее какой-то дистиллированный. Но я слишком озабочен собственными неприятностями и выпаливаю их с ходу. — Делай, что говорят. — Ага. Вроде все стало на свои места. Не очень, правда, радостно сдавать позиции, но с мостика виднее. Благодарю, пячусь к двери. — Подожди, Гена. Застреваю. Владлена долго хмурится, покусывая губы: — Ты не съездишь на станцию? — Зачем? — Надо встретить представителя шинного завода. — А как я его узнаю? — Седьмой вагон. Поезд Москва — Владивосток. Странно: внутренне я ощетиниваюсь от этой просьбы. Вздыхаю, смотрю в пол. А глаза у нее тревожные, умоляющие. — Сделаешь, Гена? — А ехать на чем? — На газике, я договорюсь. Идем. Увидев меня, Георгий Адамыч начинает сопеть. Но Владлена тут же укрощает его: — Он все осознал, Георгий Адамыч. И поедет на станцию встречать Колычева. — А почему он, а не вы встречаете Колычева? — Я неважно себя чувствую. — Да? Ну, дело ваше, пусть список сначала составит. — Составлю, — покорно соглашаюсь я. — Тридцать шесть пунктов. — Тридцать пять! — вдруг торжествующе кричит он. — Тридцать пять, я передумал! Вечером еду на станцию. Сижу на командирском месте, и это несколько примиряет меня с жизнью. — Кого встречаем-то? — интересуется шофер. — Андрей Сергеича, что ли? — Колычева. — Во-во. Его Владлена обычно встречает. Чирикают там, сзади. — Чирикают? — По резиновому делу. Катки, сайлентблоки. Ничего мужик, видный. Издалека узнаешь, Узнаю действительно издалека: рост баскетбольный. Вертит головой мимо меня. — Товарищ Колычев? — Я. — Взгляд у него как у мороженого судака. — А где Владлена? — Ивановна? — глупо спрашиваю я. — Естественно. И вдруг я прозреваю. В упор смотрю на него и вижу купе вагона, лейтенанта в коридоре и слезы Владлены. — Вы из Ярославля? — Из Ярославля… — Он несколько озадачен моим агрессивным тоном. Ждет, что последует дальше. — Идемте, — говорю я с интонацией постового. Иду впереди, не оглядываясь. Распахиваю дверцу, откидываю сиденье, жестом приглашаю в машину. Он не торопится: шумно здоровается с шофером, угощает его папиросами, болтает о погоде. Наконец пробирается назад. Сажусь рядом с водителем, независимо хлопаю дверцей. — Поехали. Едем молча. Колычев пытается завязать разговор, но с шофером беседовать трудно, а я покрепче стискиваю зубы. Проселочная дорога лениво вьется среди хлебов, ныряет в березняки. За машиной шлейфом тянется пыль, и я думаю о ребятах. Темнеет — значит, организовали привал, расстелили брезент и устало ждут, когда сварится картошка. Славка, как всегда, что-нибудь травит насчет неандертальцев, Федор пилит свой мундштук, но слушает с интересом, а Степан все опровергает. И командор вставляет ехидные замечания… Водитель раскатисто сигналит: впереди одинокая фигура. Пестрая косынка, чемодан в руке, босоножки заброшены за плечо. Голые ноги мягко топают по пыли. Машина сигналит, девушка сходит на обочину, и я что есть силы кричу: — Стой!.. Газик тормозит. На ходу распахиваю дверцу, прыгаю. — Девушка! Идите сюда! Идите, не бойтесь! Не идет. Смотрит настороженно. Бегу к ней, — Опять на деревню к дедушке? — И отбираю у нее чемодан. — Нам, кажется, по пути? Мы идем к машине, и тут я жалею, что так необдуманно уселся на командирское место. Но не пересаживать же Колычева?.. Девушка пробирается назад, чемодан ее я беру на колени: — Поехали!.. Машина трогается, и Колычев сразу начинает чирикать: — Издалека едете? — Да. — К родственникам в гости? — Да. — А как вас зовут? — Аня. — Анечка! Прекрасное имя… Я не выдерживаю. Кое-как разворачиваюсь на сиденье, чтобы оказаться к ним лицом, и переключаю разговор на себя: — А знаете, что с нами было в тот вечер? Мы в высоковольтный столб врезались. Искры, грохот — ужас что творилось!.. — У нас неделю света не было. — Вот-вот, из-за нас… Утрись, долговязый товарищ Колычев!.. Удивительно все-таки у девчонок уменье моментально осваиваться в новой обстановке! Ведь тихоней прикидывалась, а не проехали мы и десяти километров, и уже трещит как сорока, и смеется, и швыряется своими глазищами, словно режется в пинг-понг со мной и Колычевым одновременно. А я бы на ее месте молчал всю дорогу как удавленник… У развилки Аня просит остановить. Я вылезаю первым: — Счастливо! — И очень эффектно хлопаю дверцей. Газик отъезжает. Аня хмурится. — Зачем это? Но я вижу, что она довольна. Просто ее девичье естество диктует ей алогичные слова и логичные поступки. Молча подхватываю чемодан на плечо. Аня сердито фыркает и, вскинув голову, шагает впереди. Мы сворачиваем на тропинку. Уже темно. Босые ноги звонко топают по твердой земле. Сейчас бы самое время заговорить. Рассказать что-нибудь смешное, захватывающее или умное. Мучительно ворочаю в голове чугунные болванки мыслей, потею, как шахтер, но ничего путного не подворачивается. Так, какая-то чепуха, вроде того, что сайлентблоки больше изнашиваются с внешней стороны. Господи, что со мной происходит?.. — Знаешь, мы в столб врезались, — вдруг уныло начинаю я. — Искры, знаешь, треск… Язык цепляется за каждый зуб в отдельности. С ужасом вспоминаю, что один раз об этом уже рассказывал, и не могу остановиться. Несет. — А у нас свет погас, — насмешливо говорит она. — Ты что, на экзаменах провалился? — Нет… — А может, ты тунеядец? — Я слесарь-испытатель. — А почему ты слесарь здесь, а не в Москве? Может быть, ты сирота? — Ну, почему сирота? Просто захотел так, и все. — Кто захотел? — Я. — Ты?.. — Она недоверчиво хмыкает. — И чего же ты захотел? Слесарем стать? Мечта всей жизни? Молчу. Ну, как тут объяснишь? И почему это вообще надо кому-то объяснять? Почему если ты студент, то это само собой разумеется, а если слесарь, то изволь объяснить, как это случилось? — Наверно, ты двоечник, — решает она наконец, и дальнейшие расспросы отпадают. Опять идем молча, но теперь я уже не хочу ее развлекать. Я хочу ей ответить. Ответить не на конкретно поставленные вопросы, а на тот, невысказанный, который чувствовался все время. — Ну, а ты кем хочешь стать? — Я?.. — Она думает, но, по-моему, не над ответом, а над тем, стоит ли вообще отвечать. — Археологом. — Это профессия. — Я нагоняю ее. — А я спрашиваю: кем? — Я тебе сказала. — А я не о том!.. — Я почти наступаю ей на пятки. — Если бы ты сказала, что хочешь найти библиотеку Ивана Грозного, я бы понял. Если бы ты мечтала расшифровать письменность этрусков или открыть Атлантиду, я бы тоже понял. А ты просто хочешь получить специальность, вот и все. Она вдруг останавливается. Я чуть не налетаю на нее и снимаю чемодан с плеча. — Ну, а ты кем хочешь быть? — наконец спрашивает она. — Слесарем? Испытателем? Это тоже только профессии. — Я?.. — У меня перехватывает дыхание. — Я хочу, чтобы со мной пошли в разведку. — Что-о?.. — с невероятным презрением тянет она. — Какая разведка? Болтун. И опять гордо топает вперед. А я иду сзади и улыбаюсь. Мне кажется, что я нашел что-то звонкое и сверкающее, как горный хрусталь. Тропинка выводит к речке. Аня останавливается: — Снимай кеды и иди за мной. Разуваюсь, вешаю связанные шнурками кеды на шею, подхватываю чемодан. Аня идет впереди, подобрав платье, и я все время смотрю на ее ноги. Понимаю, что глупо, но смотрю. Джинсы намокают до колен, а конца этому броду не видно. Аня еще выше подбирает платье и вдруг останавливается: — Иди вперед. — Куда? — На тот берег. — А где он, тот берег? — Ну, не дури! — строго говорит она. — Ты же разведчик? Вот и разведай. Шагай, шагай. Шагаю, и то ли от холодной воды, то ли оттого, что не вижу больше, как она подбирает платье, а только понимаю, что не все объяснил. — Ты умеешь печь хлеб? — Хлеб? — Вопрос ошарашивает, и Аня не может сразу сориентироваться. — Какой еще хлеб? — Черный, белый, орловский — неважно, какой. Умеешь? — Хочешь предложить мне работу на ваших испытаниях? — Хочу узнать, что мы можем, кроме сдачи экзаменов, интеллигентного трепа ни о чем и прыганья под музыку. И выясняю: ничего. Если нас забросить на необитаемый остров, мы либо элементарно помрем с голодухи, либо снова превратимся в обезьян. Ты не умеешь печь хлеб, а я не знаю, с какой стороны запрягается лошадь, — это примеры, не понимай буквально. Просто мы не умеем трудиться без примеров, планов, приказов, указаний. Сами трудиться, понимаешь? Мы ненадежные люди, с нами не то что в путешествие — с нами в турпоход ходить опасно. — С тобой наверняка, — обиженно говорит она. — Ну, куда ты в осоку лезешь? Кое-как выбираемся на крутой берег. Обстоятельно шнурую кеды и внутренне торжествую, поскольку она молчит. Значит, я что-то все-таки доказал: зацепило. Подхватываю чемодан: — Пошли? Мимо громоздких сараев выходим на дорогу. На обочине стоит трактор. Две фигуры при свете переноски копаются в моторе. Мы подходим, и они еще издали освещают нас переноской: — Никак, Анечка? — Привет, — говорит она. А я останавливаюсь: на меня в упор глядят маленькие глазки. Медленно двигается тяжелая, как у Щелкунчика, челюсть, и луч переноски обшаривает мое лицо. — Знакомый, кажется? Сердце мое сжимается, словно из него выпустили воздух, и жалким комочком летит вниз. — Подержи-ка, Костя, переносочку. Он отдает переноску, медленно сжимает кулак, и у меня мгновенно начинает чесаться челюсть. Зудит где-то внутри, точно предчувствуя, куда мне влепят. Сейчае влепят. Сию секунду… — Ты что это кулачищи стиснул? — вдруг пронзительно кричит Аня и, шагнув, толкает парня в грудь. — А ну, отойди! Отойди, а то как дам сейчас!.. — Ну, чего, чего ты? — бормочет парень и пятится от рассвирепевшей Ани. — Ладно, Леха, оставь, — басит второй, с переноской. — Мы его в другой раз встретим. Они расступаются, и мы идем дальше. Молча проходим по тихой, уже уснувшей деревне и останавливаемся возле нового, в три окна дома. — Вот здесь я и живу, — тихо говорит Аня. Снимаю с плеча чемодан. Стоим, смотрим друг на друга. — Спасибо тебе, — наконец говорит она. И протягивает руку. Я держу ее за руку и опять молчу. Она мягко вытаскивает ладошку. — Иди домой. Ну, иди же. — Сейчас. Я задерживаю дыхание, как перед прыжком, и беру ее за руку. Я держу ее руку двумя руками, и она не вырывает ее. Потом вдруг делает шаг вперед, бодает меня головой и шепчет: — Ну, иди же, иди. Завтра. — Где? Она выдергивает руку. — Там, где подглядывал. — Я не подглядывал, Аня!.. — Ладно уж, — Она берет чемодан, идет к крыльцу. — Гена… Я бросаюсь к ней. — Той дорогой не ходи. Изобьют. Пройди от магазина вниз. Там есть мостик. Ну, до завтра? — До завтра. — Иди. Иди, стучу. — И быстро, словно боясь передумать, стучит в окно. Я отступаю в тень. Звякает крючок, дверь распахивается, Аня на секунду задерживается на пороге, оглядывается, поднимает руку. И дверь за нею захлопывается. А что же будет завтра? Честно говоря, я ни разу не целовался с девчонками. То есть, конечно, целовался, но не так. Дважды был на каких-то дурацких вечеринках, где гасили свет, но мне это не понравилось. Когда зажигают свет, все сидят красные и прячут глаза, и у тебя ощущение, что ты спер в трамвае полтинник и все об этом знают. Ну, а завтра все будет по-другому. Все-таки здорово, что я сказал ей про разведку. Иногда я бываю умным, хотя об этой разведке и не думал. Просто сказалось как-то само собой, словно лежало внутри и вдруг вылезло, как шампиньон. И если разобраться, это-то и хорошо, что не думал, потому что такие вещи нельзя сочинять заранее. Они должны рождаться сами, как кристалл в насыщенном растворе. Это ведь не треп, это… И тут я останавливаюсь как раз возле магазина, за который мне сворачивать к мостику. Останавливаюсь, потому что вдруг чувствую, что иду сейчас совсем не по той тропе. Она удобная и проторенная, и мостик есть, и морду здесь не набьют, и к базе, пожалуй, поближе, и тем не менее я не хочу по ней идти. Понимаю, что глупо, что все равно никого нет, что даже не расскажу никому, и все-таки не могу поступить по-другому. У меня такое чувство, будто сделаю шаг — и эта тропа станет моей на всю жизнь, и тогда то, что я говорил про разведку, — голая брехня. Я поворачиваюсь и со всех ног пускаюсь назад. Проношусь по деревне, вылетаю за околицу и вижу трактор, огонек переноски под капотом и две фигуры. Останавливаюсь, чтобы передохнуть, а потом начинаю красться, как глупая кошка к индюку. К счастью, мне вовремя делается стыдно, я вызывающе кашляю и топаю напрямик к трактору. Щелкунчик с приятелем оглядываются, освещают меня переноской и замирают в крайней степени обалдения. А у меня опять начинает чесаться челюсть. С трудом подавляю желание рвануть в темноту и неожиданно противным голосом спрашиваю: — Нет ли у вас папиросочки? Идиот некурящий, на кой черт тебе эта папиросочка?.. Парни одновременно лезут в карманы, Щелкунчик лично зажигает спичку. Прикуриваю, и меня тут же разбирает неудержимый кашель. Давлюсь, хриплю, глотаю слезы и завываю, как припадочный. Не в силах ничего сказать, делаю парням ручкой и деловито ухожу в темноту. — Эй, друг, погоди!.. Кажется, это голос Щелкунчика. Я подпрыгиваю и с места включаю вторую космическую. Мелькают сараи, кусты на берегу, и вода бьет в колени… — Эй, друг, ты в дизелях разбираешься?.. Поздно: я уже на той стороне. Мокрый по горло и с папиросой в зубах. «Вот дурак-то, — сказала бы моя мама. — Вот дурачок, господи боже ты мой…» 4 На следующий день, вместо того чтобы спешить к Ане, я спешу совсем в другую сторону. Оказывается, пока я рассуждал о профессиях, наши послали по рации SOS: лопнул вал подвески, именуемый торсионом. Вместе с валом решили отправить и меня, поскольку главный зеленел при упоминании моего имени. Но торсион-то в наличии был, а меня не было, и поездку отложили до утра: утром мне дали взбучку. Грузовик трясет немилосердно, и торсионный вал, как взбесившийся, мечется по кузову. Я приглядываю за ним и вовремя уношу ноги, прыгая к другому борту. Иного способа уберечься нет, так как вал весь в смазке и скользкий, как налим. Мы с ним вдвоем в кузове, а в кабине, кроме шофера, Виталий Павлович и Колычев. Изредка Виталий Павлович на ходу заглядывает в кузов: — Ну, как тут у вас? Он беспокоится о торсионе, поскольку это — его хозяйство. А я беспокоюсь о своих ногах, поскольку это — мое хозяйство. И вот скачу по кузову, а торсион скачет за мной, и победа достанется тому, кто перепрыгает. Он оказывается более выносливым, и я приезжаю весь в мыле и с синяком на ноге. Ребята валяются на брезенте. Сломанный вал уже промыт в газойле и насухо протерт тряпками. Виталий Павлович коршуном вцепляется в него. Лихоман садится рядом, и они начинают спорить, по очереди колупая пальцами свежий излом. Я спрашиваю, где можно умыться, и Славка ведет меня к соседнему болоту. — Ну, чего интересного? — Ничего, — говорю я и чувствую, что промолчать не смогу. — Знаешь, я ее опять встретил. — Кого? — Ну, ту, помнишь?.. Ну, когда я молоком облился. Славка начинает хохотать. Хохочет он долго, но я терпеливо жду, потому что мне хочется похвастаться. Наконец ему надоедает смеяться: — Ну и что? — Аней ее зовут. Знаешь, я ее провожал. — Потискал хоть на прощанье? Мне сразу делается скучно. Молча вытираюсь, иду к машине. — Ну, чего молчишь? Не далась? — Знаешь, Славка, ты извини, но я на эту тему говорить не буду. — Стесняешься? — Это что — цель жизни, да? — А ты как думал? — Славка даже останавливается. — Цветочки-василечки? Вздохи при луне? Это все мура. Мужчина должен себя заявить сразу, потому что он — сторона нападающая, понятно тебе? Не нападешь — не завоюешь, вот и вся любовь. — Какая же это любовь? — Ох, и мусору в тебе, Генка! — сокрушенно вздыхает Славка. — И все от девственности. — Ну, знаешь… — Точно говорю. Природа требует, а ты ей теорийки подсовываешь. Как голодному — лекцию о гербицидах. А не сбежал бы тогда — и дышал бы сейчас по-другому. Еще на подходе мы слышим повышенные голоса. Период тихого обмена мнениями кончился, и теперь Лихоман и Виталий Павлович вульгарно орут друг на друга. — Дефект металла, Юлий! Протри глаза! — Какой, к черту, дефект! Мал запас прочности… Раньше я не разбирался в подобных спорах: считал, что каждый выгораживает себя. А потом понял, что к чему: конструктор рассчитывает, а испытатель проверяет. Тут дело не в чести мундира, а в принципах профессионального долга; помню, как радовался Славка, доказав, что крепление радиопередатчика не обеспечивает его сохранности при длительной тряске. А сегодняшняя поломка еще серьезнее: если торсионный вал лопнул из-за брака металла, надо просто поставить новый и гонять вездеход дальше; а если виноват не металл, а сама конструкция? Тогда наша обязанность доказать непригодность торсионов сейчас, на испытаниях, пока машина считается опытной и не пошла серийно в народное хозяйство. Вот потому-то они и орут друг на друга. — Я категорически отрицаю, Юлий! — А я утверждаю! — А я тебе говорю, что во всем виноват металл, понятно? Я тебе цифры дам: посчитай сам, если еще не разучился. — Ладно, стоп. Здесь испытатели, Витенька, их и спросим. Федор! Федор калякает с Колычевым. Лениво оборачивается: — Ну? — Отчего лопнул торсион? — Поломка. Вы радиус галтелей увеличьте, Виталий Павлович. — Ну, простите… — Точно, — с ленцой продолжает Федор. — Мал радиус перехода, вот и режет. — Стоп! — командует Лихоман. — Степан! — Вообще-то… — Степан начинает прикуривать. — Галтельки, конечно, увеличить не помешает. — Вот, — с торжеством говорит командор. — Учитесь, товарищи конструкторы, у атакующего класса. — Первый случай, — вдруг влезает в разговор Колычев. — Еще рано судить о конструкции. — Первый? — Федор поднимается. — Хотите, сейчас второй сделаю? — Не хвались, водитель, не хвались! — машет рукой Виталий Павлович. — Спорим? — Широкая ладонь Федора выдвигается вперед, как совковая лопата. — Укажите, какой желаете: левый или правый. — Новый! Тот, что привезли! — кричит Колычев. — Я спорю, и мне вас жалко! Лихоман улыбается. — Ну, добро, творцы, сейчас получите наглядный урок. Ребята, торсион на место. Быстро! Мы ставим моего врага в машину. Работаем в десять рук, и конструкторы всячески острят в адрес Федора. Мне очень хочется, чтобы он победил, но Смеляков негромко вздыхает: — Погорел ты, Федя, — Считаешь, не сломаю? — Вообще-то, конечно… Только новый он, между прочим. Славка не участвует в аврале; ворча, снимает свою рацию: — Растрясете все, паразиты! И Юрка Березин чего-то куксится. Сидит под кустом, поджав колени. Постно вздыхает: — Разрешите мне не ездить, Юлий Борисыч. Живот схватило. — Ну, а кто поедет? — хмурится Лихоман. — Сачок ты, Березин. — Я! — кричу — Я поеду, Юлий Борисыч! Я не хуже Юрки все запишу!.. — Это правильно, — улыбается Виталий Павлович. — Знаешь, Юлий, он главному подал докладную на сто восемьдесят три дефекта… Желающих присутствовать при поломке почему-то не оказывается, и мы выезжаем вдвоем. Я стою на месте Юрки, на сиденье позади водителя, и прямо передо мной торчит из люка Федорова голова. Выезжаем на дорогу и едем, пока не кончаются хлеба. Здесь Федор вылезает и начинает детально изучать кюветы. Он долго топает сапогами на одном месте и наконец возвращается: — Ну, держись покрепче, Москвич. «Москвич» — значит, не забыл еще, как ему пришлось нырять в речку, разыскивая мой труп… Вездеход, покачиваясь, перебирается через кювет и идет по скошенному лугу. Федор разворачивает его носом к дороге и что-то кричит, но я записываю показания приборов и не слышу. Машина с ревом срывается с места. Федор беспощадно разгоняет ее, и дорога все ближе: сейчас, вероятно, он сбросит газ, но все происходит совсем не так. Он продолжает гнать, пока нос не нависает над кюветом, резко убирает обороты и неуловимо накреняет машину. Я перестаю держаться и подпрыгиваю, чтобы самортизировать удар, но запаздываю, а когда возвращаюсь в исходное положение, меня со страшной силой подбрасывает встречным толчком. Я подлетаю выше борта, почему-то переворачиваюсь вверх тормашками и ныряю в люк впереди Федора. Башкой утыкаюсь в какое-то железо, застреваю, и Федор вместо дороги видит мой обтянутый джинсами зад. — Говорил, держись крепче, раззява!.. — орет он сверху, а я стою на собственной голове, двигаю ногами и не могу выбраться, потому что нас заклинило в люке насмерть. — Вылезай!.. — орет Федор. — И не дрыгай ногами: песок в глаза сыплется!.. — Ты вылезай! — глухо кричу я изнутри. — Мне некуда тут!.. — Да я же встать не могу, холера!.. — бушует Федор. — Повис на мне, а еще командует!.. — Ну, некуда тут, Федя, некуда!.. Ты меня вверх тяни! За штаны, Федя!.. — Ты же мне руки прижал, балда!.. Чем я тебя за штаны буду тянуть? Зубами, что ли? Тут он начинает двигать своими ручищами, и моя голова вертится вместе с ними, как рулевое колесо. — Тише!.. — кричу. — Шею сломаешь!.. Федор перестает вертеть мою голову и начинает шевелить ногами. Он пытается поджать их, чтобы можно было встать вместе со мной, но ему мешают мои плечи. Пыхтит, тискает меня своими жердями, но толку из этого не получается. Я не выдерживаю: — Не могу, Федя… — А я могу? — огрызается он. — Даже покурить нельзя, и муха, гадина, шею жрет… — Едем к нашим, Федя. Задохнусь я… Федор размышляет, вздыхая. Потом говорит: — Погоди, педали нашарю. Пять минут пытки, и Федор наконец нащупывает рычаги. К счастью, мотор не заглох, и Федору удается, невероятно свернув мне шею, включить передачу. — Задницу можешь убрать? — спрашивает он. — Куда? — Ну вперед, что ли. Я складываюсь, как перочинный ножик, свесив ноги на нос машины. В голове шумит от прилива крови. — Только передачи не переключай. — Ладно, — ворчит он. — Энтузиаст чертов, связался я с тобой… Ползем невероятно медленно. Вокруг стоит адский грохот, поскольку я влип ухом в моторную перегородку. Не знаю, сколько времени мы так ехали, но я до гробовой доски буду считать это путешествие самым длинным в своей жизни. Сознание я каким-то чудом сохраняю, хотя ухо зажарилось, как картошка. Слышу, как вдруг глохнет мотор, настает пауза, а потом идиотский вопрос удивленного Славки: — Что, Федя, уже сломал?.. — Что сломал, чертова дура?.. — орет Федор. — Псих этот голову сломал, понятно вам?.. Вынимайте его из меня к такой-то матери!.. Но вынимать меня они не торопятся. Может, онемели от страха за мою жизнь? Чтобы успокоить их, я задираю ноги и несколько раз свожу и развожу их. И тут слышится рев, визг и хрюканье: в жизни не слыхал такого пошлого смеха. Они воют на все лады, Федор кроет их матом, а Колычев кричит: — Не трогайте! Не трогайте их! Фотоаппарат возьму!.. Позируем под их восторженные вопли. Колычев отщелкивает пленку, и только после этого они выволакивают меня из люка. Ставят на ноги, но я тут же начинаю валиться, как чурка, и они волокут меня в тень. Лихоман лично исследует мою голову: — Все нормально, только шишка на темени. Пока он меня щупал, они из вежливости молчали, но, как только изрек диагноз, все началось сначала. Я не злюсь потому, что понимаю: над Федором не похохочешь. Славка, икая от хохота, приносит воду, я осушаю подряд две кружки и сажусь, хотя голова вроде еще не совсем моя. Федор мрачно курит возле машины; рядом крутится Степан: — Расскажи, Федя. Ну, не скрывай, Федя… Федор отсылает его подальше и, швырнув окурок, лезет в машину. — Куда, Федор? — интересуется командор. — Куда, куда?.. На кудыкину гору! — ревет Федор. — А техник на той горе не понадобится? Федор угрюмо молчит. Я встаю, пытаюсь выпрямить шею, но она не поддается. Иду к машине лбом вперед, как бык на тореро. — Слазь! — кричит Федор. — К чертовой матери!.. — Нет уж, Федя, — говорю я. — Принципиально. — Вторая попытка! — объявляет Виталий Павлович, все веселятся, но Федор заводит мотор, и мы поспешно отъезжаем. Все повторяется: Федор съезжает на луг, разворачивается и вдруг глушит мотор. — Вылезай. — Зачем? — Вылезай, говорят тебе!.. — Не ори, я на работе. Он привстает, пытаясь меня схватить, но я предусмотрительно отступаю. Федор разражается длиннейшей руганью. — Генка, не заводи меня!.. — Не слезу. Бить будешь — все равно не слезу. Он яростно пялится на меня, но я выдерживаю этот взгляд. И вдруг вижу, что уголки его губ неудержимо ползут в стороны, и тоже начинаю улыбаться. Через секунду мы уже хохочем до изнеможения. — Ну, номер!.. — стонет Федор. — Ну, ты даешь, Генка! — Ты тоже хорош: чуть башку мне не открутил… — Тогда держись!.. Он мог бы этого и не говорить: я вцепился как клещ. Федор дал полные обороты, раскачал машину перед кюветом, довернул и всей массой ударил правым бортом в землю. Я на сей раз удержался, но все мои печенки-селезенки лихо поменялись местами. Федор вылез, критически осмотрел машину и плюнул: — Крепкий, холера… Я судорожно глотаю воздух, мучительно пытаясь вогнать свои внутренности в места, предназначенные им от природы. Федор подозрительно смотрит на меня: — Может, на травке посидишь? Отрицательно качаю головой, слова куда-то провалились. Федор улыбается: — Придется повторить. Повторяем. Торсион цел, но в животе у меня такая боль, что вот-вот заору. — Слез бы, Генка. — Нет… — хриплю я. — Молоток. Ну, сейчас хана этому торсиону. Но хана приходит только на четвертом заезде. К этому времени я настолько ошалеваю от рева, ударов и боли, что Федор снимает меня с машины, как ребенка, и укладывает на траву. — Ты, Генка, не тужься никогда, — наставляет он, покуривая с чувством выполненного долга. — Держи себя свободно, но в готовности. Соображаешь? — Соображаю… — От тужливых пот один, а толку — нуль. Потому, они все время не то напрягают: либо глотку, либо спину, либо еще что. А включать в себе надо только то, что требуется, но до упора. Болит? — Немного. — Ну ничего, зато выиграли! — Он торжествующе смеется. — Чудаки! Борисыч, тот сразу смикитил, что я дело говорю, а этих никак не проймешь. Конечно, радиусы галтелек маловаты, это ж ясно. Потому мы с тобой и рвали тут животы, чтоб доказать. Лучше здесь двадцать торсионов сломать, чем хоть один где-нибудь в Антарктиде. Тут ты шишечку на темечке заработал, а там люди свободно головы потерять могут. Это же ходовая часть, не шуточки. Борисыч, он голова… Вечером у нас банкет с возлияниями за счет проигравших интеллектуалов. Ребята гогочут у костра и чокаются, а я лежу на брезенте. Аппетит мне отшибло надолго, шея не ворочается, и в животе свинцовая тоска. Хорошо бы сейчас оказаться дома. Принял бы ванну, поужинал и смотрел бы телевизор. Никуда бы не пошел и никому бы не позвонил, честное слово. Просто сидел бы с мамой рядом, а она бы радовалась втихомолку. Я никогда с ней ничего не смотрел, разве только хоккей, а так все время улепетывал на улицу или читал в своей комнате. Не люблю я глядеть в этот ящик и слушать замечания, что Наташка сыграла бы не хуже, но мама это обожает, и ей, наверно, было бы очень приятно, если бы я торчал рядом… Славка о девчонках травит. И все смеются. Выпивки сегодня хватает, и они будут мусолить эту тему до глубокой ночи… — …а она говорит: не обманешь? Обману, говорю. Ну, честно тебе говорю: обману. Лучше уходи. А она что делает? Она расстегивает свои пуговицы-крючочки… Да, так о доме. В общем-то я неплохой сын, только невнимательный. Теперь я это понимаю, но тогда сама земля для меня вертелась, вот что отвратительно. Подай, прими, купи… А на что купишь-то? Джинсы мои маме зарплату стоили, а у самой одни туфли. Старые туфли: Наташка из-за них в театр с ней идти отказалась. С подругой пошла, а мама плакала. Сволочь я, если вдуматься… Все-таки я правильно сделал, что снял тогда с полки свой чемодан. Не в том смысле, что без меня им тут была бы сквозная дыра, как говорит Федор, а в том, что мне эта самая дыра выпала бы наверняка. И не в энтузиазме дело: надо сперва понять, кто ты, для чего ты и зачем ты. Тогда и энтузиазм, я думаю, появится. Вот как у ребят, хоть их и коробит от этого слова… Лихоман выцедил свою кружку и к водке больше не прикасается. Он мужик с характером, и ребята не настаивают. Виталий Павлович интеллигентно клюнул с донышка, очки у него сразу вспотели, и командор спешно уволок его в сторонку. Сидят там, что-то чертят и ругаются. Но пока вполголоса. Зато Колычев разошелся. Чокаться с нашими надо через раз, это и ежу ясно, а его понесло… — В очередь, в очередь!.. — кричит он. — Федя, давай исповедуйся!.. Федор что-то негромко и, кажется, не очень охотно бубнит. Рассказывать он не мастер, но слушатели в таком состоянии, что смеются авансом. — Нет, Федя, не проник ты в женскую душу!.. — бархатно рокочет Колычев. — А она стоит того. Стоит, друзья!.. Он уже дирижирует. Ребята терпят: они народ снисходительный. Да и, по правде сказать, рассказывать он умеет. — …а в гостинице — отдельный номерок. Раз зашел: поговорили. Второй: опять поговорили. Ну, думаю, пора. А надо вам, друзья, сказать, что по психологии относится она к четвертому классу: любит опекать, и тут нельзя сразу лезть под юбку — свободно схлопочешь по морде. Таких берут охватом с флангов… Колычев говорит легко, поигрывая голосом. Он слушает каждое свое слово и упивается, как тетерев. — …словом, припасаю трогательную историю. Мол, любил, боготворил — ну, в этом духе… Я поднимаюсь. Не могу объяснить, почему я это делаю, а только встаю. Шея у меня не выпрямляется, и я шагаю к ребятам, уставя лоб. И слушаю во все уши. — …два часа заливал! Зубами скрипел, по комнате метался, слезу выжимал — все, как полагается. И чувствую, тает. Раньше все о резине говорили, о катках да сайлентблоках, а тут… Я хочу крикнуть и — не могу. Сип какой-то вместо голоса. И Лихомана, как назло, принесло к костру прикуривать… — Ну, у меня, естественно, коньячок нашелся: горе залить. Выпили мы за мою нескладную жизнь — и поцеловались. Для начала целомудренно, как брат с сестрой, а уж на втором заходе я осмелел. Грудь-то у нее, сами знаете, как у Джины Лоллобриджиды: ослепнуть можно. И вот, значит, кладу я на эту божественную возвышенность свою лапищу… Я хватаю его за волосы, разворачиваю к себе лицом и наотмашь бью по щеке. Он падает на Славку, глядит рыбьими глазами, а на щеке — моя пятерня. Точная пятерня: со всеми мозолями. Секунду все молчат, а потом Колычев совсем по-звериному рычит: — А-а-а!.. Он пытается вскочить, но Славка дергает его за рукав. — Пусти!.. — хрипит он. — Убью!.. Гад!.. Лихоман встает и, невозмутимо покуривая, идет к Виталию Павловичу. Рядом со мной оказывается Степан. Меня колотит, и он обнимает меня за плечи: — Давно я, понимаешь, хотел спросить, чего это у меня под ложечкой по утрам холодит? Натощак, знаешь… — А ну, пусти!.. — рвется Колычев. — Пусти, говорю!.. — Сиди, — тяжело, как булыжник, роняет Федор. Колычев все-таки вскакивает. Славка бросается ко мне, но Колычев, наткнувшись на Степана, вдруг сворачивает к начальству: — Это возмутительно! Мальчишка! Он ударил меня!.. — Кто ударил? — спокойно спрашивает Лихоман. — Геннадий? Вам показалось. — Это что, круговая порука? Вы ответите, Лихоман! Я подам докладную… — Не забудьте в ней указать, сколько вы сегодня выпили. — Ну, я этого так не оставлю! Не на того напали! — Я еще… А мальчишку этого… Федор неторопливо, враскачку идет прямо на него, и Колычев замолкает. — Все понял? — спрашивает Федор. — Ну, молодец. Соображаешь. — Нет, не все! — вдруг рубит Степан. — Вы, гражданин конструктор, делайте свои замеры, и чтобы завтра к вечеру духу вашего тут не было. Борисыч, это я всерьез: или мы, или он. — Ультиматум? — смеется Лихоман. — Вот банда у меня, Витенька. Мне бы молоко получать за вредность… — Мы без дураков, Борисыч, — басит Федор. — Работа работой, но у костра с этой дешевкой сидеть ты нас не заставишь. — Ладно, разберемся, — сухо говорит Лихоман. — А сейчас спать, ребята. Завтра до солнышка подниму. К утру нам, привозят новый торсион, мы ставим его и выезжаем. До обеда безропотно гоняем вездеход согласно указаниям молчаливого, как схимник, Колычева. Он терпеливо трясется в кузове, а на остановках долго замеряет нагрев резиновой ошиновки катков. Пишет. Что-то высчитывает, потом лезет в машину, буркнув: — Грунт—булыжник. — Давай, Федя, на Сибирский тракт, — приказывает командор. Сегодня Лихоман не торопится с обедом. Нас давно уже протрясло до полного вакуума, но в ответ на все намеки командор роняет: — Перебьетесь. К пяти часам заканчивается наша трясучка. Колычев заносит в блокнот последние цифры, щелкает пижонской шариковой ручкой: — У меня — все. — Федя, на станцию. Аллюр — три креста. С грохотом врываемся в пристанционный поселок, распугивая кур. Федор лихо разворачивается возле приземистого вокзальчика. — Прошу, — говорит Лихоман Колычеву. — В каком смысле? — В непосредственном. Работа закончена, счастливого пути. До базы доберетесь поездом. Колычев медленно собирается. Ищет свой «Киев», проверяет чемоданчик с приборами. Мне кажется, что он сочиняет речь. Ребята ведут себя так, будто он не рождался на свет. Степан и Славка идут в привокзальный магазин, Юрка пишет заново в журнале, командор и Виталий Павлович калякают на переднем листе, а Федор с головой ныряет в люк водителя и грохочет там железками. Только мне нечем заняться, и я стараюсь не смотреть на Колычева. Честное слово, мне его жалко. Если бы я влип в такую историю, я бы, наверно, покончил с собой. Наконец Колычев вылезает из вездехода и подходит к носу, на котором восседает наша научная мысль. — Ну, спасибо, — сквозь зубы цедит он. — Не забуду гостеприимства, товарищ Лихоман. Лихоман продолжает невозмутимо болтать с Виталием Павловичем. Колычев, потоптавшись, быстро идет к вокзалу. — Ну-ка, Федя, посигналь нашим, — говорит командор. — Обедать пора. Свирепая сирена разрывает сонную тишину безлюдного поселка. Вот и все, инцидент исчерпан. И все молчат, будто ничего не произошло. А я весь день хожу съежившись, и в душе словно треснуло что-то и — царапает. Сто раз мою руки и не могу отмыть режущее прикосновение потной щеки. Я жду трудного разговора. Сознательно верчусь на глазах, пристаю с вопросами: Лихоман ровен и невозмутим, как всегда. И когда я с облегчением решаю, что все миновало, он подзывает: — Объясняйся. — А что объяснять, Юлий Борисыч? — При разговоре присутствует Виталий Павлович, и мне легче. — Сами все слышали. — Слышал. Но бить не торопился, как ты мог заметить. — Хотя следовало, — осторожно вставляет Виталий Павлович. Золотце ты мое румяное! — Не ломай педагогику, Виталий, — хмурится командор. — Кулак, — это что, единственный аргумент? — Нет, но… С такими, Юлий Борисыч, лучше кулаком. — В присутствии ребят, которые пальцем тебя тронуть не дадут? — А при чем тут ребята? При чем?.. Вы думаете, я без ребят испугался бы, да? — Ну и измолотил бы он тебя. — Ну и пусть!.. — Прав он, Юлий, — улыбается Виталий Павлович. — Ну ладно, прощаю, — великодушно говорит командор. — Ситуация оправдывает. Но если ты еще раз выкинешь такой фортель — спишу с испытаний. Запомнил? — Запомнил. — Иди. Стоп! Вождением будешь заниматься сегодня со мной. Скажи, чтобы готовили машину. Березин не поедет. Выезжаем втроем. Находим простор, и Лихоман вылезает из машины. Насвистывая, бродит по высохшему болоту и втыкает в кочки ольховые ветки. — Что это он строит? — интересуется Виталий Павлович. Лихоман возвращается: — Можете отдохнуть на грешной земле. Слезаем. Лихоман занимает место водителя и трогает машину. Не снижая скорости, проходит по болоту, аккуратно объезжая натыканные в шахматном порядке ветки. Вдали разворачивается и точно так же возвращается к нам. — Слалом! — улыбается Виталий Павлович. — Почти. Геннадий, давай. Первая передача, как назло, включается с поросячьим визгом, но я все-таки трогаюсь. С грехом пополам перехожу на вторую, миную ветку, тяну рычаг и никак не могу уловить фиксацию плавного поворота. Дергаю, понимаю, что опоздал, сбрасываю скорость и разворачиваюсь на тормозах, как трактор. Да, красиво не получилось, и до Лихомана мне еще далеко. Медленно проползаю дистанцию, ломаю три ветки и возвращаюсь. — Не так уж плохо, — великодушно говорит Лихоман. — Только почему на тормозах разворачивался? — Фиксатор никак не поймаешь, Юлий Борисыч. — Ага! Ну, Витенька, с богом… У Виталия Павловича получается то же, что и у меня: ползет с черепашьей скоростью, дергает машину и ломает ветки, Вылезает смущенный; — Черт знает что. Фиксация плавает, пеэмпэ практически пользоваться нельзя. — Вот! — с торжеством говорит Лихоман. — Уразумел, конструктор? Так поддержи меня в святом бою с Жорой. Они усаживаются обсуждать планетарный механизм поворота, а я до позднего вечера гоняю машину по болоту. Под конец у меня начинает что-то получаться, но командор приказывает сматывать удочки. — Я поведу, Юлий Борисыч! Я!.. — Ну, давай. Начальство заваливается на передний лист, а я веду машину к лагерю. Настоящую машину по настоящему шоссе, мама!.. 5 «Дорогой Геночка! У нас огромная радость! Наташеньку приняли в Молодежный театр. Это такое счастье, такая удача, что я заплакала. Правда, Наташенька теперь каждый вечер там, и я осталась одна, но для нее это — широкая дорога на сцену». Ананьич сидит напротив и терпеливо ждет, когда я кончу читать. Маленькие глазки его ласково туманятся, и легкое амбре витает над нами, как дух, отделившийся от бренной оболочки Ананьича. То ли он проспиртовался до предела дней своих, то ли уже успел где-то перехватить. «…На днях встретила Сережу и Валерия. Они оба учатся: Сережа — в Бауманском, а Валера — на биофаке педагогического…» Вот номер: Валерка и биофак. За всю жизнь этот Валерка не пропустил ни одной кошки, чтобы не шмякнуть в нее камнем, а теперь будет учить детей любить природу. «…Боже мой, мне все время кажется, что ты калечишь свою жизнь! Подумай, ведь ты был таким уравновешенным мальчиком. У тебя, наверное, тоже есть какие-то способности, и не развивать их — просто преступление…» Развиваю, мама, не волнуйся. Вожу машину и «пальцы» в гусеницы загоняю со второго удара, не хуже Славки. «…Учиться все равно придется, но не забудь, что осенью тебя призовут в армию. Я понимаю, что это важно и нужно, но чем ты восполнишь такой пробел в будущем? Потерять два года и остаться без образования, без специальности…» Ну почему же без специальности? Все уже решено: я иду в танковые войска. Два года практики в вождении — это не шутка. Сам Лихоман обещал, что возьмет меня после этого в испытатели. «…Как ты питаешься? Не похудел ли? Старайся пить молоко…» Молоко у нас, мама, все больше от бешеной коровки, но я его не пью. В этом смысле ты можешь быть абсолютно спокойна. «…Как у тебя со стиркой? Неаккуратный человек вызывает в людях антипатию, помни об этом. И не ходи в неглаженых брюках…» Вообще без брюк скоро буду ходить. Джинсами можно ловить рыбу, а комбинезонов почему-то не дают. Может, у Ананьича спросить? «…Следи за ногтями, сынок. Работа у тебя грязная, но опускаться нельзя. Мой руки как можно чаще, а чтобы кожа не сохла, втирай на ночь глицерин…» Вот глицерина мне сильно не хватает. Представляю, как повеселились бы ребята… «…И еще, сынок, один очень серьезный вопрос. Я знаю, что ты уже взрослый, живешь на собственный заработок и справедливо гордишься этим. Знаю, что у тебя нашлись прекрасные друзья — ты писал нам о них. Но ты ни слова не пишешь о своих сердечных делах. Я не верю, чтобы у тебя не было привязанностей: возраст требует своего, и я не против, но твое молчание настораживает. Может быть, ты просто не считаешь нужным писать об этом? Будь осторожен, сын: к сожалению, в жизни встречаются плохие женщины…» Мне бы хоть плохую, мама, а то ведь никакой нет. Появилась было Аня, но ты же знаешь, как мне иногда не везет. «…Крепко целуем тебя, сынок. Береги себя. И пиши. Ради бога, пиши!..» — Ну, что пишут-то? —с любопытством спрашивает Ананьич. — Как в Москве с продуктами? Больше всего на свете его мучает продовольственный вопрос. Позитивные ответы он выслушивает с откровенным недоверием, но стоит сказать, что в Камышине трудно с арбузами, как глазки Ананьича мгновенно загораются: — Во-во!.. Нахозяйничали… Мы только что вернулись на базу для техосмотра. Главный уже укатил, и Лихоман с Виталием Павловичем отправились на почту докладывать ему. Представляю, как они орут там в два голоса. Ребята пошли мыться, а меня перехватил Ананьич с письмом. Пока я читал, он сидел рядом и нежно дышал спиртом. Я хочу спросить его насчет спецодежды, но не знаю, как к нему обратиться. Он что-то бормочет насчет голода в 1930 году, а я сочиняю обтекаемую фразу. Запутываюсь в витиеватых предложениях и брякаю: — Ананьич, комбинезоны у нас есть? — А ты не получал? — Нет. — Ну дык найдем. Ну дык не пропили же их. Мы идем к сарайчику, в котором Ананьич хранит свое барахло. Он продолжает развивать свою теорию, и тут из дома выходит Владлена. А я-то думал, что она уехала с главным!.. — Здравствуйте!.. — кричу я и сияю улыбкой по привычке. Она сухо кивает и манит меня пальцем. Я иду к ней, продолжая улыбаться, хотя смутно догадываюсь, что улыбка уже неуместна. Мы обходим дом и останавливаемся на пустыре. — Рассказывай. — Что рассказывать, Владлена Ивановна? — Все!.. Это «все» как удар прорезает воздух. Внутри делается пусто и тоскливо, как осенью в Сокольниках, но я по-прежнему оптимистично улыбаюсь: — Да вы же все знаете… — Знаю. И спрячь свою дурацкую улыбочку! Ударить человека старше себя — подло. Ударить, сговорившись с приятелями… Что она плетет?.. — …подло вдвойне!.. Теперь уже мне не до улыбок, но я улыбаюсь. Как буржуй на карикатурах Бор. Ефимова. — Сейчас пойдешь и извинишься, Андрей Сергеевич еще не уехал. — А он перед вами извинился? Она молча смотрит на меня и начинает краснеть. Краснеет густо, неудержимо и, вероятно, ненавидит себя за это. — Как ты смеешь!.. Сейчас она или отвесит мне пощечину, или заревет. Но мне не жалко ее. Мне просто противно, если говорить честно. — Ну, так вот, по классификации вашего Колычева вы относитесь к четвертой категории. Вас нельзя атаковать в лоб, а нужно применять обходные маневры. Жалостливые истории, коньяк… — Замолчи!.. В злых шоколадных глазах копятся слезы. Она отчаянно сдерживает их: слезы дрожат на ресницах, и я убираю улыбку. — Я буду молчать. Только вы ему скажите, чтобы он тоже молчал. Владлена закрывает лицо руками и отворачивается. Плачет она беззвучно, только вздрагивают плечи. — Что ты понимаешь?.. — тихо говорит она. — Что они понимают?.. Животные. Двуногие животные… — Я пошел, Владлена Ивановна, — говорю я, потому что мне совсем не хочется выслушивать этот бред. — Ты извинишься. — Мне не в чем извиняться. Она вдруг хватает меня за руки. На щеках у нее слезы, а глаза — в пол-лица: — Гена, я прошу, прошу тебя, слышишь? Я очень прошу, Гена. И опять мне делается тоскливо и как-то все равно. Только немного стыдно за нее — мечту с шоколадными глазами… — Ладно. Она жалко улыбается, поспешно вытирает слезы и походя, вскользь чмокает меня в щеку. Я дергаюсь, а она берет меня под руку: — Ты умница. Так, под руку, мы шествуем мимо удивленного Ананьича и входим в дом. Я пытаюсь что-то сообразить, сочинить подходящую к этой мерзкой ситуации фразу, но ничего не сочиняется. Пусто. Входим. Колычев сидит на смятой постели, а на столе среди блокнотов недопитая бутылка вина и два стакана. Владлена плотно прикрывает дверь. Колычев глядит на меня пустыми глазами, а я вижу эту постель и скомканную нейлоновую рубашку, бутылку и два стакана и молчу. — В чем дело? — сквозь зубы спрашивает он. Владлена подталкивает меня. Я оглядываюсь и вижу ее бегающие глаза и заискивающую улыбку. — Так в чем дело? — еще резче спрашивает Колычев. — Вы подлец и гадина, — громко говорю я, чувствуя, как бешено колотится сердце. Он бледнеет как простыня и медленно поднимается. Во мне все напряжено, но я не чувствую страха. Я даже хочу, чтобы он ударил меня, потому что после этого буду бить сам. Бить бутылкой: я уже прикинул, как схвачу ее. Но бьет не он, а она. Визжит, бьет по спине и выталкивает из комнаты. Я лечу в сени и утыкаюсь в Лихомана. — Вот это хорошо, — говорит командор. — Вовремя ты вывалился. Найди Березина и выпиши из журнала все наши замечания по управлению вездеходом. Полдня просидеть с Юркой — это хуже, чем пытка: он нуден и туп. — Цифры положено писать в середке колонки. — Кем положено? — Положено, и все. Техник, диплом имеет. А Славка ушел с третьего курса: надо было кормить семью. Где же логика, как спрашивалось в одном бородатом анекдоте?.. — Юрка, давай напишем, что пеэмпе надо переделать? — Ты что?.. — Юрка пугается, долго моргает рыжими ресницами. — Наше дело маленькое. — Это почему же, интересно, оно маленькое?.. Оно — ого! Не меньше, чем у министра. Завести Юрку ничего не стоит, но спорить сегодня я не могу. Клякса в душе. Огромная жирная клякса… Они уезжают перед обедом. Слышу, как преувеличенно веселым голосом она прощается с ребятами, как Лихоман бубнит что-то насчет управления, и не выхожу. Мне стыдно. За нее… Весь день пытаюсь разобраться, что произошло, и не могу. Она уехала в слезах из Ярославля — это понятно. Не захотела его встречать — тоже понятно. Он подлец из подлецов, подонок и пижон. «Дешевка», как сказал Федор, и это тоже понятно. Я дал ему по морде — яснее ясного. А она вдруг вступилась. Почему?.. Вот тут-то и начинается нечто такое, чего я никак не могу уразуметь. Любит? Тогда зачем ревела? Не любит? Тогда почему дерется?.. — Ну дык комбинезон-то пойдешь получать? Ананьич. Ласково подмаргивает детскими глазками и источает спиртовый дух.. Не знаю, какие гиппопотамы шили эти комбинезоны: в каждую штанину можно запихать боксера полусреднего веса. Ананьич советует затянуться потуже ремнем, я расписываюсь в ведомости и иду в столовую, громыхая комбинезоном, как латами. — Завтра выходной, — объявляет Лихоман. — Резвитесь, соколы. После обеда ребята выволакивают брезент и укладываются, а мною овладевает какое-то беспокойство, и я куда-то бреду. Если бы меня спросили, куда я направляюсь, я бы, наверно, принялся сочинять, но никто меня не спрашивает, себе врать не имеет смысла, и я иду к реке. Продираюсь сквозь кусты и поднимаюсь на песчаный бугор. Вот оно, место, с трех сторон огражденное ольшаником. Ничего не белеет на кустах, и никто не танцует на берегу, но я сажусь на песок. Грустно. Так мне сегодня грустно, что хочется завыть. Даже в горле першит. Берег пуст и холоден, небо серое, как асфальт, и ветер гоняет рябь по реке. Интересно, приходила она в тот день, когда мы с Федором ломали торсион?.. Я раздеваюсь и плыву на ту сторону. Вода холодная и жесткая: совсем забыл, что уже август. Вылезаю и, дрожа, долго хожу по песку, но на нем — только мои следы… Ну и правильно: я знаю, что никому не нужен. Ни плохим женщинам, ни хорошим девчонкам. Нужен я только маме с Наташкой да, пожалуй, Славке с Федором. И я иду к ним. Все как полагается: Федор пилит мундштук. Это уже третий по счету: первый он подарил Лихоману, второй потерял. Степан чинит сапог, а Славка вдохновенно травит: — В Югославии, между прочим, парень без сна двадцать пять лет живет. И ничего, нормально. Женился, детишек завел, а спать так и не выучился. А это значит… — Врут, поди, — сомневается Степан. — Ну почему — врут? Официально заявлено. А это значит… Я подсаживаюсь к Федору. Гляжу, как он пилит. — Что, Генка, смурной? — спрашивает он. — Живот болит? — Нет. — А чего притих? — Так… — По дому заскучал? — Ну что ты!.. — А что? Нормальное дело. Я, например, скучаю. — Это оттого, Федя, что поздно ты женился, — говорит Степан. — А я со своей двадцать лет прожил. Все знаю насквозь, и открытий не предвидится. — Что же это за жизнь без открытий, Степа? — Нормальная жизнь. — Скучно, — вздыхает Федор. — Нет, брат, я так не могу. Я, знаешь, все ждать чего-то должен, нового чего-то. После армии на завод пошел и — не мог. Каждый день одно: одна деталь, один станок, одна технология, один режим. Сбежал через полгода. — Куда? — интересуется Славка. — Поколесил маленько. Лес валил на Печоре. На Каспии рыбачил. Дорогу в Сибири строил. Даже золотишко на Вилюе мыл. Все никак к месту прикипеть не мог: мотало меня, как сорванный буек. — А на завод обратно все-таки примотало? — спрашивает Степан. — Случай! — улыбается Федор. — Пофартило нам с корешем на Вилюе, и подались мы этот фарт на шикарную жизнь менять. Ну, сам понимаешь, Сочи. Рестораны, море, девчонки и денег — вагон. Прокутились — обратно уже в жестком едем. И встречаю я в этом жестком мужика. Настоящего мужика: поговорили мы с ним, и снял я с полки свой чемодан. Так на завод вдвоем и прибыли. — Борисыча, что ли, встретил? — уточняет Славка. — Да, Борисыч — это мужик. — Все равно шататься — это не дело, — строго говорит Степан. — Человек на своем месте должен сидеть. — Да что я, гриб? — обижается вдруг Славка. — Торчи где вылез, да? — Я почему к Генке пристаю? — улыбается Федор. — Хочу, чтоб он сам понял, на своем он месте или нет. Если на своем, все нормально: включай прямую и — полный газ. А если нет, отрывайся, брат, пока не поздно. — «Отрывайся»!.. — сердится Степан. — Ишь какие все искатели! Все ищут, шастают по стране и найти ничего не могут. Потому что за рублем шастают, вот и все. И ты за рублем гонялся, Федор, легкой жизни искал. А ее нет на свете, нету!.. — Нет, Степа, я за рублем сроду не гонялся, — говорит Федор. — Рубль никогда меня особо не интересовал, а вот дело… Не работа, понимаешь? Ну, как бы тебе объяснить?.. Работа — это когда ради денег вкалываешь, а дело — это не то. Это твое, понимаешь? Твое, кровное, где ты себя на месте чувствуешь. Ну вот я, к примеру. Я слесарь, и токарь, и шофер, и тракторист, и лесоруб, и механик — и это все работа. Честно я ее выполнял, не волынил, норму давал и все, что положено, а душа была холодна. Мог бы и успокоиться, наверно: многие с такой вот холодной душой работают. Да не смог. Я дело искал. И вот оказалось, я — испытатель. Здесь мое место. Здесь я по шестнадцать часов буду вкалывать, если нужно, бесплатно буду вкалывать. Потому что это — мое дело. — Ну ладно, — сдаваясь, ворчит Степан. — Только шастать— это ни к чему, знаешь. Сиди, где сидишь, и доводи до совершенства то, что поручено. Это правильнее. — Эх, Степан, до чего бы все просто да серенько было, если бы люди как пеньки на одном месте сидели. — А ты сложного хочешь? — Я хочу, чтоб всем дело по душе доставалось. Пусть ищут, пусть от папы с мамой драпают — вон как наш Генка. Из таких как раз что-то и выходит… — Летуны из таких выходят! Летуны да рвачи! Спорят они до позднего вечера. Я понимаю Степана: он любит порядок, ясность и ламинарное течение жизни. Федор — сторонник турбулентного ее течения, и наши со Славкой симпатии целиком на его стороне… Утром ребята поднимают невероятный гвалт: кому-то пришла идея пойти на охоту. Все трое остервенело чистят свои ружья, которые до сих пор мирно хранились у Ананьича под замком, спорят насчет тайных троп и травят охотничьи истории. У Степана и Славки — новенькие «ижевки», а у Федора — старенькая, порыжевшая двустволка, но он-то как раз и охотник, а остальные купили свои пищали месяц назад, зато орут больше всех. У меня ружья нет, но ребята великодушно приглашают меня в качестве собаки. Я отказываюсь, и вакантное место с восторгом занимает Фишка. В связи с этим они не кормят его, а сами съедают по три порции. Я управляюсь раньше них, приношу Фишке контрабандой пяток приличных костей, и он наедается до отвала. После завтрака все трое отправляются в путь. Все как полагается: пес — впереди, ружья — за спинами. Прут почему-то в самую безлесную сторону, и фигуры их бесконечно долго маячат на горизонте. Когда они скрываются, я иду к реке. Вода холодная, и Аня, конечно, не придет, но я все-таки перебираюсь на ту сторону и ложусь на песок. Вообще-то я торчу здесь зря, это ясно. Она уехала в Москву, потому что скоро занятия. Уехала, считая меня подонком, способным подглядывать. Мысль эта не вызывает во мне сомнений, но я продолжаю бревном лежать на песке. Солнце греет во все лопатки, никуда мне не надо торопиться и не торопиться тоже особо некуда. И почему же я не пошел с ребятами? Кажется, я засыпаю. Ну, не вполне засыпаю, а впадаю в некую прострацию, как крокодил. Лежу, не шевелясь, ни о чем не думаю, ничего не хочу и ничего не ощущаю, кроме солнца. А потом чувствую шаги. Не слышу, а именно чувствую. Поднимаю голову и вижу толстую аборигенку: она идет прямо на меня и несет в руке босоножки. — Привет! — говорю я и сажусь. Аборигенка роняет босоножки и начинает визжать. И на визг из кустов выбегает Аня. Решительная и сердитая. Значит, не напрасно я не подался в собаки! Нет, не напрасно!.. Все выясняется: толстуху зовут Ниной. Аня поначалу дуется, но я ей быстренько все объясняю, и мир восстанавливается. Настроение у меня что надо, и я рассказываю им, кто такие коммандос и как с ними надо сражаться, где полагается носить пистолет и как берут «языков». Ношусь по песку, падаю, переползаю, и сегодня все получается здорово. — Врешь ты все, — сонно говорит толстуха. — Сочиняешь. И сразу делается так нудно, что я элементарно скисаю. Даже начинаю подумывать, не переплыть ли мне на свою сторону… — Что танцуешь? — интересуется Аня. Что танцевать! Мои пижоны, с которыми я прошлепал по Москве не одну сотню километров, выучили меня по всем правилам. Но поскольку вы просите показать… — Во дает!.. — говорит толстуха. Аня вскакивает и начинает выкрикивать что-то темповое. Мы скачем, пока она не выдыхается. — Хорошо прыгаешь, — признает она. — Современный танец есть процесс самовыражения через темиоритм. Скажем, я мечтаю. У толстухи впервые загораются глаза: — Покажи! До обеда учу девчонок танцевать. Аня более или менее знакома с малым джентльменским набором, но квалификация ее довольно низка. А Нина сроду не танцевала ничего, кроме доисторического фокса. Кстати, эта самая Нина здорово нам мешает. Я набираюсь смелости и сообщаю это Ане. — А что я могу поделать? — шепчет она. — Приходи сюда к восьми. Вот это разговор! Природа опять начинает улыбаться… — Ты когда уезжаешь? — Дней через десять, если дедушка поправится. — А если не поправится? — Не болтай чепухи!.. Значит, сегодня в восемь! Я прощаюсь с девчонками и по возможности эффектно плыву на свой берег. Кажется, кроль вышел неплохим… Девочки что-то кричат и машут руками. Я салютую им, напяливаю комбинезон и топаю на базу. На подходе меня встречает Фишка. Вид у него виноватый: хвост поджат. Я пытаюсь выяснить, что случилось, но он только вздыхает и прячет глаза. Часа через полтора возвращаются охотники. У Степана на лбу шишка величиной с картофелину. Славка заметно хромает и волочит ружье за ремень, потому что у ружья пополам переломана ложа. Подойдя, он первым делом замахивается на Фишку и ругается длинно и заковыристо. — Счастлив твой бог, Генка, — говорит Федор, улыбаясь. — Ну, как охота? — интересуется Лихоман. Славка опять заворачивает матом, швыряет свою бывшую двустволку и идет в сарай. — Надо бы у него из задницы дробь повыковырять, — вздыхает Степан. — Заражение может быть. — Ананьич, йод и толстую иглу! — командует Лихоман. — Давай, Федя, излагай существо. — Ну, поначалу этот идиот Фишка шпарил впереди всю дорогу и лаял, как нанятый. Еле-еле домой его спровадили и тут как раз зайца подняли, — Федор закуривает. — Давай, Степа, продолжай. — Продолжай… — вздыхает Степан. — Черт этого Славку на мою дорожку вынес. Вижу, в кустах что-то шевелится, ну я и стрельнул. А он вылетает из этих кустов да как звезданет мне прикладом… — Перестрелять ведь друг друга могли!.. — сердится Виталий Павлович. Командор смеется. Ананьич приносит толстенную иглу-цыганку и склянку с йодом, и мы с Лихоманом идем в сарай. Славка поначалу кобенится и отсылает нас подальше, но командор урезонивает его, и Славка снимает штаны. — Паршивая кучность, — объясняет Лихоман. — Всего девять пробоин. — С меня хватит, — сквозь зубы говорит Славка. — Ну, тогда терпи. Я держу наготове йод, а Лихоман беспощадно ковыряется в Славкиных дырках. Славка скрипит зубами и ругается, по белому телу течет кровь. Командор деловито орудует иглой. — Ох!.. Борисыч, ну прямо до хребта… — Глубоко сидит. Терпи, Славка. Наконец экзекуция заканчивается. Командор присыпает раны пенициллином и обильно смазывает йодом. Славка орет, и я, присев, дую на его изрешеченный зад. — Лежи, — говорит Лихоман. — Авось к утру затянет. Мы идем обедать. Я отношу Славке его порцию, но у него напрочь пропал аппетит. Степан бежит в магазин, но командор перехватывает его: — Вы мне трезвые нужны. Соколов приезжает. Заместителя главного конструктора Соколова все побаиваются. В отличие от крикливого и отходчивого Жоры зам сух, замкнут и корректен. — Надо с управлением что-то решать, — продолжает Лихоман. — У меня ощущение, что гоняем мы откровенный брачок, ребята. — Тут он поворачивается ко мне и с ходу обдает ледяной водой:—Ты чтоб шагу за ворота не смел ступить, слышишь? Основной мой козырь. — Я не могу, — растерянно бормочу я. — Я никак… — Что ты бубнишь? — сердится он. — Сказано — быть здесь, и точка. И точка. Точка, а я все никак не могу этого осознать. Зам приезжает в восемь на собственных «Жигулях». — У меня два часа. Где нам поговорить? — Люди ждут в столовой, Анатолий Петрович. — Вы считаете, следовательно… — Считаю, — сухо перебивает Лихоман. — Как угодно, — пожимает плечами Соколов. Вначале я так расстроен, что ничего не соображаю. Гляжу на ребят, на начальство, а вижу Аню на пустынном берегу среди скучного августовского ольшаника. Потом до меня начинает доходить, что Лихоман и Виталий Павлович яростно поносят управление, что Федор их поддерживает, а Степан не говорит ни «да», ни «нет». Соколов упорно и неторопливо добирается до истины; я и Юрка на этом совете никак не котируемся, а Славка лечит свои дырки в сарае. — Без горячки, товарищ Лихоман, — скучно говорит Соколов. — Техника любит нормальную температуру. Водили вездеход люди обычной квалификации? До сих пор я слышу только мастеров. — Я водил, — высовывается Виталий Павлович. — Ваше умение мне известно, Виталий Павлович. Кроме того, мне известна и ваша девичья влюбленность в руководителя группы испытаний. — Ну, это недозволенный прием! — смеется Лихоман. — У нас деловое совещание, а не занятия по вольной борьбе, и, следовательно, эта терминология здесь неуместна, — холодно режет Соколов. — Есть у вас водители обычной профессиональной выучки? Так сказать, то среднее, на что мы обязаны ориентироваться? — Все у нас есть, — говорит Лихоман, Юрка начинает кхекать и пыжиться, но командор останавливает взгляд на мне: — Слесарь Крутиков. Овладел машиной на испытаниях. — Что скажете, товарищ Крутиков? Что скажу?.. А что надо? Я не слушал их спора и не знаю, что должен свидетельствовать. — Овладел, — говорю я. — Что — овладел? — хмурится Соколов. — Меня интересует ваше впечатление об управлении вездеходом. — Управление легкое, — говорю я, с ужасом соображая, что порю не то, что следует. — Если направо, то правый рычаг, а если влево… — Балда! —не выдерживает командор. — Тебя о чем спрашивают? — Без эмоций, товарищ Лихоман, — улыбается Соколов. — Насчет сена-соломы мы можем опустить, но свидетельство о легкости управления говорит не в вашу пользу. — Да он не понял, — басит Федор. — Он у нас малость с придурью. — Что — не понял? — обижаюсь я. — Я же овладел… — Садись! — машет Лихоман. — Козырный туз. Они опять принимаются спорить, а я лихорадочно сочиняю речь. Я уже все понял, и мне плохо. Я подвел Лихомана, подвел ребят. Я готов признаться, что я идиот, но пусть мне дадут слово. Я расскажу про слалом, который устроил для нас Лихоман, расскажу, почему Юрка ударился в столб… Но слова мне не дают. Я поднимаю руку, даже встаю, но Юрка тянет меня за рукав: — Молчи уж, грамотей. Слово берет Соколов: — Я готов признать, что система управления еще не доработана. Но я не вижу причин, чтобы ставить на ней крест… — Испытывать машину опасно! — кричит Лихоман. — Я заявляю это официально и сегодня же напишу соответствующий документ! — Теперь об опасности, — невозмутимо продолжает зам. — Имея такой экипаж, я бы постеснялся говорить об этом. — Демагогия! — взрывается командор. — Ваших водителей можно показывать в цирке. Но дело не только в этом. В конце концов, если вы настаиваете, мы, конечно, прекратим испытания. Но при этом не выполним программы. Естественно, что рассчитывать на премиальные в этом случае бессмысленно. — Он делает паузу, и ребята начинают шушукаться. Лихоман молчит. Виталий Павлович что-то шепчет ему, но он только отмахивается. — Я думаю, что при этой ситуации решать судьбу испытаний должен экипаж, — продолжает Соколов. — Докажите, что управление вездеходом несовершенно, и мы немедленно примем меры. При этом мы будем считать испытания законченными, и премиальные останутся в силе. Речь, таким образом, идет лишь о продлении испытаний с упором на проверку системы управления. — Значит, покусаете нас? — яростно кричит Лихоман. — Ну, добро, решайте, ребята. Только думайте, думайте, черт возьми!.. — А чего тут особо думать, Борисыч? —лениво спрашивает Федор. — Я понял, что от нас одно требуется: гонять, покуда не докажем, что управление хреновое. Правильно? — Правильно, — подтверждает Соколов. — Стало быть, договорились, — говорит Степан. — Ты, Борисыч, сам посуди, что получается, — размышляет Федор. — Либо нам бесплатно прекращать испытания, либо — за плату. Так уж лучше за плату, а?.. Соколов уезжает довольным: испытания будут продолжены. А я сломя голову бегу к реке. Нет, я уже ни на что не рассчитываю. Просто мне нужно удрать от Лихомана. Тишина, и никого нет: ни на том берегу, ни на этом. Сажусь, обняв колени, и бессмысленно гляжу в темную воду. Не волнуйся, мама, я на необитаемом острове. И Пятниц здесь нет: сплошь одни понедельники… 6 Пятые сутки идет дождь, и нежнейшая пыль проселочных дорог превратилась в тяжелую, вязкую грязь. Мы таскаем эту грязь в вездеход, ляпаем на сиденья, размазываем по бортам. От нее невозможно избавиться, и даже Степан перестал ворчать, обнаруживая ее в собственной кружке. — Ничего, ребята, злей будем! — смеется Лихоман. На его красной физиономии грязь почти не заметна, зато мы выглядим весьма эффектно. Бритвы затупились, и ребята окончательно перестали бриться. Странное дело: чем тяжелее нам, тем веселее смех. Мы давно промокли насквозь, давно дрожим каждой косточкой, но все шутят, словно на улице солнечное лето. А машину теперь водят только Федор и Степан. Даже командор не рискует браться за рычаги, и наши асы управляют вездеходом совершенно необъяснимым способом. Лихоман каждый день проводит тщательнейший осмотр и хмурится все больше, но его уговаривают потерпеть: — Еще бы тысчонку, Борисыч. Едим на ходу, спим урывками и гоняем, гоняем. От бесконечного жесткого грохота у меня чешутся зубы. Все время чешутся, даже когда ем. Юрка совсем ополоумел и напрочь перестал спать. — Лечить тебя надо, — авторитетно сказал Степан и вкатил Юрке полный стакан того средства, которым ребята лечатся от всех напастей. Юрка враз окосел и свалился с сиденья. Мы со Славкой уложили его и укутали в тулуп. Потом завалились сами и мгновенно уснули под барабанный рокот дождя, а Юрка начал стонать. Стонал он довольно долго, а потом вдруг поднялся и начал душить Славку. Славка спросонок заорал так, что мы сразу проснулись и кинулись их разнимать. Утром командор провел расследование, но Юрка ничего не мог вспомнить. Славка считал, что он прикидывается, и требовал применения санкций, но Лихоман справедливо решил, что Юрка укатался, и отправил его домой, а все заботы о бортовом журнале поручил мне. Так мы остались впятером. Вездеход еще кое-как ковылял, и ребята уговаривали Лихомана докатать его до точки. Но вскоре ПМП окончательно забастовал, и Федор с трудом отвел машину в кусты. — Все, — сказал Лихоман. — Генка, запиши показания и подведи черту. Ребята с этим не соглашаются и лезут регулировать, а Лихоман начинает бриться. Я «подвожу черту»: подсчитываю пройденный километраж и составляю черновик акта. Славка с грустью разглядывает в зеркальце свою физиономию, расцарапанную Юркиными ногтями. — Вот псих ненормальный, — вздыхает он. — И почему он на меня бросился, интересно? Борисыч рядом спал, так он почему-то через него перелез и в меня вцепился. — Есть! — торжествующе орет Федор. — Схватывает, холера! — Все, Федя, — говорит Лихоман, за неимением одеколона смачивая истерзанное бритвой лицо остатками водки. — Никаких холер. — До круглой бы цифры докатать, — хрипит давно простуженный Степан. — Сколько до нее, Генка? — Сто семьдесят семь. Будет ровно девятнадцать тысяч. — Докатаем, Борисыч? Премиальные-то, между прочим, с тысяч платят… Лихоман не соглашается, но ребята наседают. В конце концов он машет рукой: — Черт с вами, катайте. Под твою, Степан, ответственность. — Добро, Борисыч!.. Кое-как придав себе человеческий облик, командор торжественно прощается с нами и пешком топает на железнодорожную станцию. Славка провожает его и возвращается с бутылкой: испытания закончены, и ребята тихо празднуют это событие. Оставшиеся километры — пустяк: за сутки мы докатаем их, и вездеход уйдет на полную дефектовку с приятной цифрой на спидометре. А мы вернемся на завод, будем писать отчет и ждать, когда цех соберет следующий образец. Всем чуточку грустно. Славка бродит вокруг обреченной машины и чокается с честно послужившими агрегатами. — Прощай, старушка! — Плюнь, Славка, — требует суеверный Федор. Славка демонстративно плюет на планетарный механизм поворота. — Уродина! Дотерпеть не могла!.. — На Щеголиху поедем, — хрипит Степан, разглядывая карту. — Кольцевая трасса ровно восемьдесят километров. — Там овраги. — Полем обойдем, по стерне. Хлеба убрали. — Думаешь? — Круг, Федя. Удобство. — Ну, давай, — Федор зевает. — Спать, ребята. В семь выезд. Утром дождя нет, и кое-где даже проглядывает солнышко. Мы тарахтим по раскисшей дороге, сползая в кюветы и осторожно перебираясь через мосты. Рычаги «схватывают», как выражается Федор, но даже в его руках машина движется зигзагом. К полудню тент просыхает, и мы со Славкой снимаем его. Кататься, конечно, не жарко, но все же лучше, чем задыхаться в грохочущем чреве. Вечером выбираемся за Щеголиху — довольно грязную деревеньку с неисчислимым количеством собак. За околицей Федор уступает рычаги Степану: — Про овраги помни. — Я по стерне. Стерня отлично держит машину, и Степан гонит вовсю. Ревет мотор, плавно покачивается кузов. Я стою на сиденье, вцепившись в борт, и через голову Степана слежу за приборами. Федор и Славка стоят рядом. Славка что-то кричит, но ветер уносит слова. Слева поле круто обрывается: там знаменитые щеголихинские овраги. Когда наш вездеход был юн, как жеребенок, мы испытывали его на этих склонах. Спидометр деловито отщелкивает цифры. Еще двадцать километров, и покажется заветная девятнадцатая тысяча. Впереди — темно-серая прогалина: здесь разворачивался трактор, содрав гусницами дерн. Я кричу об этом Степану, но он не сбрасывает скорость. Мы вылетаем на разъезженное место, и нас резко тащит влево. — Тормози! — кричит Славка. Поздно: левая гусеница, сорвав край обрыва, ползет вниз, и вездеход тащит и тащит, и я уже стою на сиденье как-то боком, потому что все перекосилось. И тут Федор рывком сдергивает меня на пол и наваливается сверху. Сразу смолкает мотор, и мы начинаем медленно, как во сне, валиться набок. Движение ускоряется, Федора отбрасывает в сторону, меня стукает о сиденья, я за что-то хватаюсь, а ноги продолжают летать по кузову. Гусеницы с оглушительным лязгом бьют по бортам, что-то гремит и грохочет, и вдруг все замирает. Я открываю глаза и вижу, что вишу на стоящем вертикально днище, вцепившись в стойку сиденья. Славка висит рядом, изогнувшись в три погибели. А Федора нет. — Приехали! —улыбаясь, объявляет Славка. Я отпускаю руки и съезжаю на борт: он теперь вместо пола. — Все живы? — глухо кричит из отделения водителя Степан. — Все, — говорю я и выбираюсь из машины. — Рожу всю раскровенил, — жалуется Степан. — Сунуло, понимаешь, рылом о щиток… И тут я вижу Федора. Он лежит ничком рядом с машиной, как-то неестественно выгнувшись. — Федя, ты что? — Рука… — Федор скрипит зубами. — Руку бортом… — Правая рука его по локоть накрыта вездеходом. Я хватаю борт, тяну, тяну так, что трещит спина, и кричу: — Степан!.. Славка!.. Степан!.. — Отойди! — Славка силой отдирает меня от борта. — Восемь тонн, дура!.. — Копать надо, — говорит Степан. — Славка, лопату! Ты как, Федя? — Давай живей, что за разговор, — сквозь зубы цедит Федор. Я уже копаю. Копаю пальцами, сдирая ногти. Славка с другой стороны роет лопатой. Степан лихорадочно отгребает землю. — Как же ты, Федя? — Ладно, Степа, после… Я знаю — как, но расскажу это потом, через неделю, на общем собрании всего нашего отдела. Он спасал меня, понятно? Спасал, потому что я стоял на сиденье, когда вездеход начал падать. Спасал и не успел уцепиться, и его вынесло из кузова. А сейчас я только рою и всхлипываю, и меня всего трясет. И Славка роет, роет, как помешанный, и Степан гребет землю окровавленными руками, потому что у него рассечен лоб и кровь идет, не переставая. — Держись, Федя. Держись, друг. — Держусь, Степа. — Федор вдруг охает и глухо матерится. — Шевельнуть невозможно. — Генка, тащи его руку!.. Я тащу. Тащу осторожно, а она вся липкая от грязи и крови, и я чувствую, как ходят под моими пальцами острые осколки костей. Федор скрипит зубами и ругается. Потом мы со Славкой бегаем по полям и ищем палки, чтобы сделать шину. А места здесь голые, как блюдце. Наконец Славка натыкается на какую-то загородку, ломает ее, и мы бежим назад. Федор сидит, опершись спиной о машину, и курит. Рука лежит рядом на свернутом брезенте, словно чужая: нелепо и страшно вывернута распухшая, окровавленная ладонь. Степан стоит рядом и рвет на куски полотенце, рубахи, майки — все, что отыскал. — Славка, воды. В оврагах ищи: дождь неделю шел. Славка убегает за водой, а я стою с наломанными палками, понимаю, что мне предстоит, и никак не могу убить в душе страх. Я ни разу не видел, как накладывают шины, но ведь я — докторский сын. — Палки обстругайте, — тихо говорит Федор. — С сучками ведь приволокли. Степан стругает палки. Славка приносит воду, и я долго мою руки. Потом становлюсь на колени. — Ты кости не собирай, — говорит Федор. — Стяни их, и ладно. В больнице разберутся. Я выбираю обструганные палки и начинаю осторожно подсовывать их под руку. Федор дышит глубоко и часто. — Сейчас, Федя, сейчас. Степан, помоги. Мы обкладываем рану палками, и я бинтую. Федор бледнеет, откидывается на спину. Славка держит его за плечи и поит водой. Наконец — все. Закрепляю ленту, делаю петлю и подвешиваю запеленатую, как кукла, руку Федора на грудь. Никогда не думал, что у меня хватит на это пороху. — Ну как, Федя? — спрашивает Степан, — Мозжит, холера. — Двигай вместе с Генкой в Щеголиху. — В Щеголиху, Степа, ни к чему, — Федор говорит тихо, с перерывами. — В Щеголихе больницы нет. Надо в Брусняты. — Двадцать километров. — Дойду. Передохну только. Славка, чайку бы. Славка выволакивает канистру с маслом, поливает ветошь, вешает чайник. Потом долго ковыряется в рации, вздыхая: — Хана передатчику, ребятки. А Федор в упор смотрит на меня. Смотрит, словно требует чего-то или проверяет. — Ты что, Федя? Рука болит? — Акт. Точный километраж, обстановка, причины аварии, показания приборов. — До того ли сейчас, Федя? — вздыхает Славка. — Он — испытатель, Славка. А испытатель не на себя работает и даже не на нашу контору. Он на государство работает. На тех, кто следом пойдет. Составляй акт, Генка. Темнеет. Дождя нет, но низкие косматые тучи сплошь заволокли небо. Пока я составляю акт, перевязываю Степана, пока Федор пьет чай, опускается такая глухая мгла, что в трех шагах с трудом различаешь черную громаду лежащего на боку вездехода. — Курево возьми, Федя. — А вам? — Перебьемся. — Степан достает карту. — Гляди, Генка, вот дорога. Она не накатана, так что не сбейся. — Знаю я дорогу, — недовольно говорит Федор. Мы долго идем по шуршащей стерне. Я часто оглядываюсь и вижу далекий красный огонек нашего костра. Он делается все меньше и меньше, превращается в точку, а потом совсем растворяется в тяжелой влажной темени. Похрустывает под ногами солома, а обещанной Степаном дороги все нет и нет. И Федор молчит. — И чего он не тормознул? — вздыхаю я. — Кто? — Да Степан. Гнал, как на новой. — Зажги-ка мне спичку. — По тону чувствую, что Федор недоволен. — Мы — испытатели. Забыл? Мы ни машины, ни себя жалеть права не имеем: работа у нас такая. Кто-то должен проверять, Генка, на себя прикидывать. Чтобы потом люди в нашей машине спокойно себя чувствовали. — Но ведь перевернулись. — Так мы же перевернулись! —с раздражением перебивает Федор. — Ну и хорошо: доказали, что механизм поворота — дерьмо… Он замолкает, глубоко затягивается. — Болит, Федя? — Болтай, Генка, — глухо говорит он. — Давай звони что-нибудь. — Что? — Что хочешь, только не молчи. Книжки трави, кино, анекдоты. Я понимаю, что Федору нужно как-то отвлечься от мучительной боли, перестать думать о руке, и ничего не могу с собой поделать. Я вдруг перезабыл все книги, анекдоты и фильмы и плету что-то бессвязное только потому, что мне нельзя молчать. Не знаю, слушает ли меня Федор. Он по-прежнему грузно шагает сбоку, придерживая левой рукой ноющую правую, и курит папиросу за папиросой. А дороги все нет и нет. Стерня кончилась, пошли какие-то кочки, потом и они пропали, и под ногами зачавкала луговина. А дороги не видно. Впрочем, ничего не видно, даже руки, если поднести ее к самому носу. Сколько времени мы идем? Мои часы встали навеки после верчения в вездеходе, а у Федора… Да нет, часы ведь носят на левой руке. — Федя, сколько времени? — Давай, Генка, трави, — сквозь зубы говорит он. — Трави без остановки. Что я только ему не рассказывал в ту жуткую черную ночь! Книги, и фильмы, и всю свою жизнь, как она есть, без вранья, и даже то, как я познакомился с Владленой и почему оказался здесь. Мы все-таки вышли на какую-то дорогу и долго шли по ней, а потом опять сбились, пересекли луг и угодили на бесконечное картофельное поле. Спотыкались в глубоких бороздах, путались в ботве, а я все говорил и говорил, пока вдруг Федор не остановил меня: — Погоди, Генка. Слушай, или это в ушах у меня шумит?.. Я напряженно прислушиваюсь и наконец улавливаю далекий собачий лай. — Собаки, Федя! Собаки лают!.. — Да… да… — тихо и безразлично говорит Федор. — Это хорошо. Брусняты, значит… — Ура! — кричу я. — Тут чуть-чуть, Федя! Километра три… — Иди, Генка. Я сейчас. Передохну только… И он медленно опускается в ботву. Я подхватываю его, пытаюсь приподнять, но он стал куда тяжелее, чем обычно. Я долго уговариваю его, тяну, волоку, от страха не понимая, что он потерял сознание. Потом оставляю эти бесплодные попытки и сажусь рядом, тупо глядя на него: — Федя! Федь, ты слышишь меня?.. Он не отвечает. Лежит в борозде, вытянувшись во всю длину. Может быть?.. От страха я сразу покрываюсь потом, осторожно приникаю к нему и слушаю, слушаю… Дышит!.. Лихорадочно срываю с себя куртку, свитер. Курткой накрываю его до подбородка, свитер подсовываю под голову. Это все, что я могу для него сделать. Нет, не все: я должен привести людей. И я, задыхаясь и путаясь в ботве, бегу через бесконечное поле на собачий лай, а впереди по-прежнему не видно ни зги. Я спотыкаюсь о борозды, падаю и снова бегу, пока не натыкаюсь на плетень. Здесь я останавливаюсь. Пот застилает глаза, в уши часто и тупо тукает сердце, и я уже не слышу никакого собачьего лая. В глазах какая-то пелена и яркие точки, и ни черта не видно. Потом различаю что-то темное, соображаю, что это дом, и мешком переваливаюсь через плетень. Почему-то я не стучу в этот дом, а пересекаю двор и выхожу на улицу. Я выглядываю огонек, но избы безглазо смотрят на пустынную улицу. И тут я замечаю новый, в три окна дом и дряхлую березу у крыльца. Я прятался под нею, когда Ане открывали дверь. Стучу кулаком. Грохот отдается по всей улице, но я все равно стучу. Наконец старческий глухой голос спрашивает: — Кто там? — Несчастье! — кричу я. — Человеку плохо! Мы испытатели! — Какие испытатели? — Ну, машину испытываем! Рядом с вами, через речку… И вдруг слышу какой-то разговор. Дверь распахивается: — Ты, Гена? На пороге Аня. Белая рубашка, плечи прикрыты платком. За нею — костлявый старик в кальсонах и какая-то женщина. — С Федором плохо. Лежит на поле, без сознания. — Входи. Я оденусь. Вхожу в избу. Старик зажигает свет и остается стоять, во все глаза глядя на меня. Из-за занавески пялится женщина. Аня уходит за эту занавеску. — Рассказывай. Сажусь на лавку и начинаю рассказывать. Дед буравит меня глазищами. За занавеской что-то бормочет женщина. — Ну, все! Замолчали! — резко обрывает ее Аня. Она выходит уже в брюках и свитере, деловито поправляя волосы: — Ты почему в одной рубашке? — Федору оставил. — С ума сойти! Деда, дай кожушок. Дед покорно приносит что-то вроде овчинного пиджака. Я надеваю его, вслед за Аней иду к дверям. — Анечка! — растерянно кричит женщина. — Ночь ведь!.. — Ладно! — сердито говорит Аня. — Не одна ведь иду. Мы оказываемся на улице. Старик и женщина смотрят из дверей. Кажется, женщина плачет. — Не дотащим, — соображаю я наконец. — Он тяжелый. — Да? — Она сердито покусывает нижнюю губку. — Пошли. — Куда? — Пошли, пошли, Лешка сегодня дома. Мы поднимаем Лешку — того самого, с могучей челюстью. Лешка бежит за Костей, и мы, стуком и криками разбудив полдеревни, уходим в бескрайнее картофельное поле. Бродим, кричим, зовем, и наконец Костя натыкается на Федора. Он все так же лежит в борозде, не слышит и не видит, но сердце у него все-таки бьется. Ребята несут Федора в деревню, а я второй раз рассказываю, что случилось. У околицы они осторожно кладут Федора, закуривают, и Щелкунчик у меня спрашивает: — Тебе на базу надо? — Надо. Но сначала в больницу. — В больницу мы без тебя его отволокем. Крой, друг, на свою базу, а заодно доктора подними. Он возле магазина. — Я с ним пойду, — объявляет Аня. — Он напутает. Мы будим врача и по мостику перебираемся на другой берег. База встречает нас гробовым молчанием: даже Фишка куда-то пропал. Мы долго колотим в дверь, и в конце концов на стук выползает сонный Ананьич: — Ну, чего надо? Чего? — Ананьич, это я! Несчастье, Ананьич! — Ну, чего надо? Ананьич пьян в лоскуты. С трудом выясняем, что база ликвидирована и завхоз ждет только нас, чтобы увезти на вездеходе остатки имущества. На изложение этих новостей Ананьич затрачивает последние силы и бездыханно падает в мои объятия. Я запихиваю его в дом и прикрываю дверь: — Что делать? — На почту! — решает Аня. — Сейчас девочек подниму. Мы бежим назад, стучимся в чьи-то темные окна. Объясняем, ругаемся, отбиваемся от собак. Люди спросонок ничего не соображают, но мы находим телефонистку и идем на почту. — Белоярка!.. — певуче кричит в трубку телефонистка. — Давай область! Область давай: срочный вызов!.. На линиях все спят здоровым служебным сном, путают включения, лениво отругиваются. Аня сменяет благодушную телефонистку и начинает энергично поносить всех подряд. Мне становится не по себе, но связь налаживается, и уже я ору в трубку: — Георгий Адамыч! Это Крутиков! Слесарь! Авария у нас! Перевернулись возле Щеголихи! Щеголихи!.. Что? Голос главного:—точно с того света, но я ору свое. Мне надо, чтобы он понял, чтобы принял меры, чтобы к вечеру Степану и Славке была оказана помощь. Наконец он, видимо, что-то соображает. Кажется, спрашивает о Федоре и уточняет место катастрофы. Ору по складам, убеждаюсь, что он понял, и с облегчением вешаю трубку. — А деньги? — интересуется телефонистка. — Срочный ведь… Денег у меня нет: я отдал их Славке на котловое довольствие. Объясняю, но девушка очень расстраивается. — Я заплачу, — говорит Аня. — Выписывай на меня. С почты мы бежим к больнице. В окнах — свет, на скамейке у входа — Щелкунчик и Костя. — Порядок!.. Я ломлюсь в дверь, но меня не пускает сердитая пожилая сестра. Рвусь, и на шум появляется доктор: — Утром приходите. — Вы только скажите: плохо, да? — Утром! Не раньше десяти! Все! Я возвращаюсь к ребятам. Лешка предлагает сигарету. Я автоматически беру ее и тут же роняю. — Готов? — сочувственно спрашивает Костя. — Иди-ка ты спать. А я не могу встать. Не могу говорить, двигать руками: так я еще никогда не уставал. Никогда в жизни… — Обопрись на меня. — Аня обнимает меня за плечи. — Сильней, не бойся. Я крепкая. Кое-как поднимаюсь. Колени дрожат и подгибаются, я почти вишу на Ане. — Мы тут будем, — говорит Лешка. — Может, ему кровь понадобится. Я обнимаю Аню за плечи, и мы медленно бредем по тихой улице. Чуть светает. — Ну еще шажочек, — приговаривает она. — Ну еще…. Я ковыляю, как робот: перетаскиваю каждую ногу в отдельности. В голове — шум, глаза слипаются, и если бы Аня сейчас оставила меня, я бы просто рухнул. Но она нежно и требовательно командует, и только поэтому я кое-как передвигаюсь. Наконец мы останавливаемся возле ее дома. В окнах света нет. Аня оглядывается: — Знаешь что? Не будем их беспокоить, а? Пойдем на сеновал: кожушок у нас есть. Она бесшумно открывает калитку, машет рукой, и я плетусь следом. Пересекаем двор, входим в сарай. — Лезь! — шепчет она. Я нащупываю лестницу, лезу и сваливаюсь в мягкое, душистое сено. Все сразу начинает куда-то плыть, качаться… — Ты где? — шепчет Аня. — Погоди, я дерюжку нашла. Она возится где-то рядом, разгребая сено, а я из последних сил борюсь со сном. На сеновале темнотища, хоть глаз выколи. — Давай кожушок. По крыше начинает редко постукивать дождь. Это действует убийственно: у меня уже нет сил пялить в темноту глаза. Но тут неожиданно прямо подо мной орет петух. Орет таким противным хрипатым голосом, что я сразу просыпаюсь. — Иди, — шепчет Аня. — Я постелила. Ну, где ты? — Она находит меня, укладывает, заботливо накрывает. — Спи. Кажется, что-то теплое, нежное вскользь касается моей щеки. Кажется — потому что я сразу же проваливаюсь в глубокий сон… Не скажу, что сразу вспоминаю о Федоре, как только просыпаюсь. Нет, я не забывал о нем ни на мгновение, я помню, что он в больнице, что ему плохо, но думаю не о нем. Я пишу сейчас правду: после этой ночи я ничего не хочу выдумывать. И я, помня о друге, пытаюсь вспомнить, был тот скользящий поцелуй в темноте или мне это только показалось. Вот о чем я думаю, и мне не стыдно, потому что я ничего не сочиняю. Я больше не хочу прикидываться лучше, чем я есть, сочинять себе биографию и врать кому бы то ни было. Не хочу и не буду. Хватит. Где-то Аня сейчас? Может быть, уже уехала и больше мы никогда не увидимся? С этими мыслями я спускаюсь по лесенке и… вижу Аню. Прикрывшись каким-то коротеньким, дырявым половичком, она сладко спит на охапке соломы рядом с курятником. Ей холодно, она скорчилась, подтянув коленки к подбородку, а половичка все равно не хватает. Я сажусь и смотрю на нее, и мне так спокойно и так хорошо, как никогда еще не было. Я не разглядываю ее, хотя вижу всю: и ноги, и рассыпанные в сонном беспорядке пшеничные волосы, и удивительное, розовое, чистое-чистое лицо, Я ничего не разглядываю, я просто любуюсь ею, и, наверно, поэтому сердце мое не стучит, а нежно, до сладкой боли замирает в груди. Я вижу, как чуть вздрагивают ее ресницы, как шевелятся пухлые, по-детски оттопыренные губы, и чувствую себя сильным. Настолько сильным, что могу взять ее на руки, прижать к себе и нести всю жизнь. Она просыпается вдруг, сразу же садится и смотрит на меня круглыми, испуганными глазами, — Ты давно здесь сидишь? — Нет. — А зачем? — Боялся разбудить. — Я лохматая? — Ты красивая. Она вспыхивает, отворачивается, приводит себя в порядок. Говорит, не оборачиваясь: — Опять подглядывал? — В голосе ее звучит нежность, я чувствую ее и улыбаюсь. И знаю, что она тоже улыбается, хотя не вижу ее лица. — Я тебе нравлюсь? — Очень, Аня. — И ты не врешь? — Нет. Я говорю правду. Я мог бы сказать, что влюбился… — Не надо! — Она резко поворачивается, глаза ее сияют. — Пойдем в больницу. И протягивает мне руку. Так, взявшись за руки, мы выходим из сарая. И носом к носу сталкиваемся со стариком: он в упор смотрит на нас тяжелым коровьим взглядом. — Доброе утро, — растерянно бормочу я. Старик молчит. И Аня молчит тоже, только крепко сжимает мне руку и идет прямо на деда. Он отступает, пропуская нас, и тут я замечаю, что из-за плетня на нас смотрят две бабы. И тоже молчат. И мы идем как сквозь строй. Мы проходим двор, перед калиткой Аня оказывается впереди, и только теперь я вижу ее измятые брюки и соломинки в волосах. На улице, уже отойдя от дома, мы останавливаемся. Аня по-прежнему держит меня за руку, но смотрит в сторону, чтобы я не видел ее глаз. — Вот. — Она мучительно улыбается. — Доброе утро, товарищи. — Аня, что ты? — Я знаю, что с ней. Знаю, что с нами, и все равно говорю. — Что случилось, Аня? — Ничего. — Нижняя губа ее начинает непроизвольно дрожать. — Пойду домой. — А… мы же хотели в больницу? — И ведь ничего не объяснишь, — вдруг горько говорит она. — Ничегошеньки не докажешь, и не надо же ничего доказывать. — Но это же… Это же нехорошо. — Ох, Гена, Гена, не знаешь ты нашей деревни! — почти со стоном произносит она и решительно высвобождает руку. — Хорошо, что я сегодня уезжаю. — Но мы увидимся? — Обязательно. Я приду на почту: мне телеграмму отправить надо. Она поворачивается и медленно, словно превозмогая себя, идет назад. Но чем ближе подходит к дому, тем все решительнее делается ее шаг и выше поднимается голова. И я горжусь ею. В больницу меня пропускают сразу. У доктора измученное лицо, огромные мешки под красными глазами: — Проходите в палату. Федор лежит у окна. Глаза закрыты, и сначала мне кажется, что он спит. Я долго гляжу на его осунувшееся, небритое лицо, но тут он открывает глаза и улыбается: — А, Генка. Садись, друг. Я сажусь в ногах на табуретку. — Ну как, Федя? — Бывает хуже. Сообщил на завод? Я смотрю на его забинтованную руку и никак не могу сообразить, что с ней произошло. Она уменьшилась, став вдвое короче, и я наконец понимаю, что ее просто-напросто отняли почти по локоть… — Да, брат, — тихо говорит Федор. — Такие дела… Я кусаю прыгающие губы, а слезы уже бегут по щекам. Я всхлипываю, размазываю их, скриплю зубами и реву. Реву, как мальчишка… — Ничего, сынок, реви, не стесняйся. — Федор улыбается. — Это последние твои слезки. Потом и захочешь поплакать, да не выйдет ничего. Я вытираю слезы и рассказываю, что звонил главному, что Ананьич пьян в стельку, что с базы все уехали и что сейчас я опять пойду звонить на завод, потому что боюсь: напутают. — Деньги возьми, — говорит Федор. — Бери, бери: и звонить надо, и есть надо. Приходит сестра и просит меня уйти: Федора везут на перевязку. Я сую деньги в карман и иду, но Федор останавливает меня. Подхожу. Левой рукой он протягивает мне что-то маленькое: — Возьми, сынок. На память. Мундштук. Последний, который сделал Федор. Самый последний, больше не сделает. Я иду на почту, заказываю завод. Пока жду соединения, пишу письмо: его отвезет Аня. Я пишу о Федоре: ни о чем другом я не могу сейчас писать. Пишу о самом дорогом моем друге и мечтаю стать хоть чуть-чуть похожим на него. Прости, мама, я кончаю письмо: за окном мелькнул наш газик. Кажется, приехал Лихоман…