Аннотация: Роман «Минное поле» рассказывает о героизме моряков-балтийцев, проявленном во время Великой Отечественной войны; о том, как закалялся и мужал Михаил Супрун, паренек из украинского села, и тех испытаниях, которые ему довелось пройти. Впервые роман выходит в полном объеме, включая и третью книгу, написанную в 1962 году. --------------------------------------------- КНИГА ПЕРВАЯ Глава 1 1 Отца привезли ночью. Его внесли в хату три дядька. На темно-вишневых полах остались следы от сапог — не грязь, а размытый дождями чернозем, который кормит людей. Мать вскочила с постели. Она стояла в белой сорочке, сдавив кулаки на груди, шептала в испуге: — Та що ж це таке, та що да не таке?.. Мишко, прижавшись грудью к острому плечу младшего брата Петькá, застыл у двери. Перемещая тени по стенам и полу, покачивалась неяркая электрическая лампочка. Один из вошедших задел ее черной стоячей шапкой. Висящее над столом четырехугольное зеркало в темной резной оправе отражало эту качающуюся лампочку. Отца, не раздевая, положили на белую постель. Мишко прислушивался, дышит ли отец: он казался мертвым. Но почему дядьки стоят в шапках? Когда мать начала стаскивать с отца сапоги, он застонал. Живой! Что с ним? Почему так встревожена мать? Почему так молчаливы люди? Еще вчера вечером он одевался перед зеркалом, шутил, похлопывал в ладоши, пританцовывал, обнимал мать. А она, притворно сердясь, отвечала: — Не удивляйтесь, люди добрые, какие лета — такой и разум! Так говорят о стариках, впавших в детство. Но Матвей Семенович далеко не старик. Правда, чуб его, когда-то густой и жесткий, как щетина, заметно поредел, в нем кое-где засверкала седина. Да и брюшко вырастил. Приходится поддерживать его широким армейским ремнем, который он надевает поверх черной суконной гимнастерки. Но это еще далеко не старость. Сам Матвей Семенович говорит, что он «хлопец хоть куда». Да, Анна Карповна знает его прыть. Немало лиха хватила с ним в жизни. Красавец ее Мотя и за юбками любит поволочиться. Угомону на него нет. Но сейчас Матвей Семенович лежит в постели, серый лицом, беспомощный, стонет. И жена его и сыновья стоят растерянные. В их глазах страх и надежда. Белые Воды заговорили о Матвее Супруне. И на базаре, и в лавке, и в конторе колхоза можно было услышать: — Да кто же его?.. — Да когда же будут судить того, кто руку поднял?.. О Матвее Семеновиче говорили теперь высокими словами. Коммунист пострадал за общее дело. Ранен подкуркульником, прихвостнем куркуля, нашего ворога лютого. В своем родном селе Матвей Супрун организовал колхоз. Был его председателем, затем работал в районе, в Колхозсоюзе. В Белые Воды его прислали недавно, руководить земотделом. Работа горячая, большая, ответственная. Мишко слушал все это и думал: «Неужели батько герой? Даже не верится. Герои-коммунисты, не дрогнув, умирали в топках паровозов, как Лазо; гордо и бесстрашно шли по красноводским пескам на расстрел, как двадцать шесть бакинских комиссаров. А отец и жену доводит до слез, и в райкоме ему то и дело «шею мылят». Но вот люди говорят, что он тоже герой». Вчера, вернувшись из школы, Мишко увидел у отцовской кровати Торби́ну, секретаря райкома. Мишко знает его сына, Вальку. Валька живет с отцом в Белых Водах. А мать почему-то осталась в Луганске. Торбина — дядько высокого роста, полный, крепкий. Когда идет — кажется, что земля под ним прогибается. О нем говорят: «Не пустая торбина». На нем всегда черный суконный костюм и темно-синяя косоворотка. Летом, когда печет так, что дышать нечем, Торбина надевает под костюм белую косоворотку с расшитым воротником. Фуражка рабочая, козырек кожаный. На ногах черные тупоносые ботинки. Лицо у Торбины побито оспой, усы чумацкие, снизу порыжелые, точно он их в горчицу обмакнул. Держа фуражку на коленях, Торбина поглаживал крупную стриженую голову, говорил: — Следствие закончили. Скоро суд. Но торопиться не будем. Дождемся, пока поднимешься. Куда он тебя? Отец показал рукой на правый бок. — Чем, клятый, сунул? — Ключкой. — Не понимаю. — Ну, как вам объяснить? Такая штука железная, острая, как пика, с бородкой на конце. Ею солому да сено смыкают... К счастью, неглубоко сунул. Рука, видно, дрогнула. Если бы загнал с бородкой, с ребром пришлось бы выдирать. — А за что? Небось думал? — Больше делать нечего: лежи да думай. — Чего надумал? — А то надумал: куркуль есть куркуль. — Да, в них лютая ненависть к нашему брату коммунисту. Через некоторое время из родного села пришло письмо от бабушки. Она узнала, что сын ранен, беспокоилась: «Как там Мотя?..» Мишкова бабушка — гречанка. На родине Супрунов все парубки женились на девчатах своего села, со стороны не брали. Женились рано, обязательно до службы. Тот, кто не успевал жениться до призыва и после пяти лет солдатчины приходил домой холостым, считался перестарком, идти за него девушки считали зазорным. Таким приходилось прислоняться к вдовушкам. Отец Матвея, Семен Супрун, не женился до службы не потому, что статью плох или лицом не чист. Нет, Семен был добрым казаком, как у нас говорят — вродливым. Но мать его была «покрыткой», и сын, значит, незаконнорожденным. А на таких община земли не выделяла. Получалось, как в песне: Ой де ж вона його спородила - В зеленій діброві. Та не дала тому козакові Нi щастя, Нi долі Народные песни правдивы. Не отдали за батрака ту, что была у него на примете. Поэтому, когда уходил на службу, никто о нем не сокрушался, не заламывал рук на чумацком шляху, у старого кургана. Не захотел Семен покоряться своей доле, не прислонился «до тії вдовиці», о которой в песне поется, а пошел в село Макорты, что лежит у моря под горою, и, нарушив традиции, привел оттуда гречанку. Бабы говорили: — Такого не бывало. На наших женились, увозили в другие села. Но чтобы приводить — да еще гречанок! — такого не слышали. К тому же она сухонька, маленька — подивиться не на что! Но гречанка оказалась хорошей женой и матерью — родила она Семену семерых: пять сынов и двух дочек. Борщ тоже варила добрый. Да и то сказать: веры нашей, православной, хоть и черномазая. Признали своей. Мишко считал, что добрее бабушки никого нет на свете. Он любил ходить к ней в гости. Бабушка, положив ладони на его птичьи плечики, прислоняла к себе. От нее пахло сухим хмелем. В хате у бабушки всегда стоял полумрак: окна прикрывались ставнями. В щелочки пробивались горячие соломинки лучей. Земляной пол — доливка — всегда был устлан пахучей травой. Бабушка часто становилась лицом в угол и крестилась, сильно прижимая корявую щепоть то ко лбу, то к груди, то к плечам: сперва к правому, затем к левому. Бабушкины иконы нарядные: все в золоте. За божницами цветы — жесткие, сухие бессмертники. Мишко не любил их. Ими украшают покойников, и само их название напоминает о смерти. На ставнях, на сволоке, на дверях темнели выжженные раскаленным шкворнем кресты. Бабушка говорила: от нечистого. Мишка удивляло: прожила бабушка столько лет, а не знает, что никакого нечистого нет на свете, «отца, и сына, и святого духа» тоже не было и не будет. Об этом говорили в школе в первый же день. Но вот когда бабушка начнет рассказывать про тайную вечерю или про то, как Христос по морю пешком ходил, рот разинешь. Знаешь, что неправда, а интересно: вроде сказку слушаешь. И сказок бабушка знала много: про Ивасика-телесика, про козу-дерезу... У крыльца бабушкиной хаты — роскошная шелковица. Залезет, бывало, Мишко в густые ветви и сидит до тех пор, пока дедушка не пригрозит налыгачом. Налыгач — веревка такая, которой волов за рога привязывают. Рот у Мишка до ушей лиловый от шелковицы, пузо тоже лиловое, весь точно в чернилах. Всего больше любил он ходить к бабушке на пасху. Хорошо шлепать босыми ступнями по весенней, теплой, еще сыроватой земле. В бога не верил, а куличи любил. И яички крашеные любил. Они так и называются: крашенки. Для Ивана, Мишка и Петька бабушка пекла особые куличики. Грибовидные их головки обливала белой сладостью да еще и маком сверху притрушивала. Попадало хлопцам за куличи да крашенки от учительницы и отца. Срам! Батько — коммунист, безбожник, а сыновья религиозные праздники справляют. 2 Пионерская вышка стоит на обочине, сразу же за пыльными акацийками-трехлетками, высаженными вдоль грейдера. Она стоит у самой стенки почти вызревшей озими. Мишко с Вадькой Торбиной попеременно поднимаются на площадку по прибитым к столбу планкам-крестикам. Они посматривают из-под ладони и вдаль и вблизь, охраняют озимый клин от людей, которых называют «стригунами», — они ходят с ножницами, стригут колоски. Самое время следить за пшеницей. Когда она зеленая, кто ее тронет? Разве коровы? Так на них есть пастух. Когда начнется жатва — пусть следят сами колхозники. А сейчас в аккурат пионерское время. Мишко увидел на меже темную фигурку человека. Она по суслиному переползала из пшеницы в подсолнухи. «Неужели стригун? — Во рту у Мишка стало совсем сухо. — Не может быть! «Стригуны» при ярком солнце не появляются. Им спокойней нарезать колоски поздно ночью, когда все спят. Вот бы капитанский бинокль, как у Яшки!» Яшка Пополит приехал из Старобельска недавно. Он смуглый, низенький, мускулистый. А как ходит на руках! Мишко тоже может делать стойку у стенки. Но чтобы человек сходил на руках по ступенькам крыльца — такого не встречал! Яшка и в футбол может. Обещал подобрать команду. Интересно, кем поставят Мишка?.. «Гарный бинокль у Яшки!» Мишко, наподобие бинокля, прикладывает к глазам наполовину разжатые кулаки. Помогло! Он теперь ясно различает между шляпками подсолнухов белый соломенный бриль. Раздумывать не время. Мишко прыгает с трехметровой высоты в пшеницу, приседает так низко, что больно ударяет себя коленкой в подбородок. Хорошо, рот был закрыт, а то бы или зубы выкрошил, или язык прикусил. Вскочив на ноги, он крикнул Вальке: — Догоняй! — И побежал к подсолнухам вприпрыжку. Вприпрыжку бежать по хлебу легче, как и по воде. До подсолнухов добежали разом. Остановились как вкопанные. Перед ними сидел дядько годков тридцати на вид. Услыхали его спокойный голос: — Как дела, хлопчаки? Бережем колхозное добро? Молодцы! А меня послал председатель. Говорит: «Иди посмотри, Илько, не пора ли косить». Он провел ладонью по рябому лицу от лба до бороды, Свернув цигарку толщиной в телячью ножку. Попросил «сирничка». Спичек у хлопцев не было. Они прикуривают с помощью увеличительного стекла. А стекло — в Валькином картузике под вышкой. Пошагали к вышке. Уже издали увидели линейку. Свернув с грейдера на обочину она тоже направлялась к вышке. Это прикатил Митя Палёный, старший пионервожатый школы. Он привязал вожжи к столбу. Пошел навстречу, прихрамывая (у него одна нога чуть короче и не сгибается в колене). Хлопцы, может, и поверили бы дядьку Ильку. Дали бы огня и отпустили с богом. Но Митя — воробей стреляный, сказкам давно перестал верить. Он взялся за вожжи, встал на правую подножку. Слева посадил задержанного и Мишка. Дядько Илько начал умолять: — Вы что, сказились? Да разве ж с пустыми руками ходят по колоски?! Услышав такие слова, Митя приказал Вальке обшарить весь клин. Затем коротко кинул: — Поехали. Прокурор разберется! Прокурор взял задержанного на карандаш и отпустил. Когда солнце склонило свою горячую голову к закату, в село прибежал Валька. Он размахивал большими тусклыми ножницами. Левой рукой прижимал к боку полосатый, сложенный вчетверо мешок. Через три дня в районной газете люди читали постановление исполкома. Мите Палёному объявлялась благодарность. Мишко Супрун и Валька Торбина премировались костюмами. Хлопцы ходили именинниками. А еще через несколько дней судили дядька Илька. Судили показательным судом, в клубе. Учеников не пускали, но Порфишко, стоявший в дверях, пропустил Мишка, как причастного к делу. Он сказал: — Дуй на галерку и не пикни, понял? Порфишко — заведующий клубом. Он и билеты продает, и в дверях стоит, и афиши расклеивает. Как в поговорке: «И швец, и жнец, и на дуде игрец». Порфишко — матрос. Служил на линкоре «Парижская коммуна» в Севастополе. У него на левом рукаве темно-синей суконки скрещены две густо-малиновые пушки и обведены кружочком такого же цвета. На бушлате — то же, но золотом шитое. Порфишко самый сильный человек в селе. Говорят: выпьет ведро водки и не покачнется. Мишко сидел «не пикнув» до тех пор, пока не разревелись дети дядька Илька. Их было трое. Трое куцых белоголовых хлопчат. Судья сильно стучал карандашом по графину. Прокурор участливо глядел на детишек, жмущихся к мамкиному подолу. Больше Мишко усидеть не мог. Будто кто-то сжимал рукой его горло. Вечером к отцу, который уже оправился от ранения и ходил по дому, снова зашел Торбина. — Что дали? — спросил отец. — Пять лет получил! — А что ты думал, Советская власть овца: один норовит выдоить, другой постричь ладится? Не-е-е!.. К ней не подойти, брыкливая! — Матвей Семенович не на шутку распалился, видно, высказывал наболевшее. — Развелось черт знает сколько всяких стригунов, грызунов, лизунов. Все тянут, все хапают. Власть Советскую собираются по миру пустить. А она мне дюже дорогая! Из батраков вырвала! И сыновья мои не в школу бы ходили теперь, а волам хвосты крутили, кабы не Советская власть! Круче надо, круче! Украл правой — отхвати ему, стерве, топором правую руку; левой украл — левую отруби!.. Мишко вспомнил плачущих детей подсудимого. — Может, рот малышам нечем заткнуть? — спросил он нерешительно. — А ты что встреваешь в разговор, умник? А ну-ка, выйди! Когда Мишко вышел за дверь, Торбина спросил: — А если прямее, по-рабочему? Может, перегибаем где? — Может, и перегибаем трошки... — Трошки!.. — Торбина ворохнулся так, что стул под ним завизжал. — Ты сам мужик, знаешь мужика, знаешь село. Скажи прямо: не то порой делаем? Как можно забирать весь хлеб подчистую?! Не при военном же коммунизме! И колхозы не кулацкие дворы, зачем же им жилы подрезать! — Он вытер усы, поддев их ладонью снизу, и продолжал так же возбужденно: — Давай, давай, давай! Города требуют, стройки требуют! Правильно. Сам рабочий. Знаю, кормить рабочего надо. За кордон тоже надо везти, в обмен на машины. Но зачем под метелку вычищать амбары? Ни людям, ни скоту. Даже на посев не остается!.. Мы создавали колхозы, боролись за них. До сих пор кровь свою отдаем. — Он кивнул на Матвея Семеновича. — Без колхозов нет жизни селянам, не поднимем страну, не выведем ее на большую дорогу. И главное, селянин в колхозы поверил. А тут — на тебе, вымели подчистую! Явный перегиб. К осени народ побежит на шахты за куском хлеба. Кто будет сеять? Что будем сеять? Кому это на руку?! — Торбина наклонился к Матвею Семеновичу и, понизив голос, доверительно поделился своими предположениями: — Не тем ли, которые в Кирова стреляли? — Отдышался, продолжал спокойнее: — Черт его знает, может, я и не прав. Может, мне с районной вышки многого не видно? Сверху жмут: давай!.. На заводе проще. Я в Луганске на паровозостроительном с детства. Знаешь такой — имени Октябрьской революции?.. Тебе легче: ты здесь в своей воде... Но Матвею Супруну не легче. Попробуй разберись! Он все принимал на веру, все распоряжения местных властей считал заданием партии, в которой состоял с января двадцать четвертого года — пошел по ленинскому призыву. — Написал в область, — продолжал Торбина, поддевая усы рукой. — На райкоме такой разговор не поднимаю: истолкуют неправильно, саботаж пришьют. В обком написал — пусть разберутся. Молчать не буду. Хитрить тоже не собираюсь. Так-то, Матвей! Глава 2 1 Белые Воды называют селом. Кто его знает, может, это и не село, а город. Дома в центре каменные, двухэтажные. Магазины, или, сказать по-здешнему, гамазеи, тоже в два этажа. Внизу складские помещения, верхний ряд — торговый. С земли деревянные лестницы ведут на галерею, которая опоясывает весь второй этаж. Там что ни лавка — разные товары: в одной водка, в другой ситец. Внизу тоже торгуют, но только керосином да колесной мазью. Если сравнивать Белые Воды с соседними селами — Городищем, Семикозовкой, то Белые Воды выглядят городом. Если же побывать в Старобельске или Луганске, то Белые Воды покажутся селом. Короче: ни село, ни город — местечко. Говорят, до революции здесь кустарщина процветала. Были и колбасники, и шорники, и мыловары... Во-во, мыло варили отменное! Торговали этим добром даже в отдаленных землях. Рассказывают, из Белых Вод аж в самую Германию его бабы пешком носили. В той части реки, которая проходит селом, рыбы не густо. Но если спуститься вниз по течению, в луга — другое дело. Возле поливного огорода есть плес: дна не достать. На самой глубине ворочаются черные, как ночь, сомы. Много сомов. И это не разговоры. Друг Мишка, Рася, сам видел, как черномазое страшилище проглотило утку со всеми перьями. Рася говорит, что сома надо ловить ночью. И чем беспросветнее ночь, тем лучше. Сом выходит на песчаную отмель покормиться. Тут и подсунь ему на крючке гробака — толстого, как палец, навозного червя, белого с коричневой головкой. Подсунь — и он твой. А вытянуть сома даже полуметровой величины проще простого: он ленивый, не то что сазан. Солнце перед заходом было мутное, словно налитый кровью бычий глаз. Оно садилось за стенку. С его заходом духоты не убавилось. Ни вечернего тумана в лугах, ни росяной остуды. Пока шли селом, Мишко видел: белогрудые ласточки шныряли понизу, у самой колеи. «К дождю», — подумалось ему. Когда свернули на отаву и пошли, как у нас говорят, навпростец, комары-кровососы с ходу впивались в плечи и щиколотки, забивались в нос и уши. Тоже к дождю. Мишко начал отставать. Ему захотелось до дому, в тополевые сумерки. Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Пришлось по всем правилам насаживать гробака, плевать на его жирную спину, забрасывать на середину протоки леску с крючком, втыкать вишневое удилище в податливый берег. Темнота навалилась сразу, и такая густая, что даже сому-полуночнику не разглядеть белого гробака. Сиди и прислушивайся, не ляскает ли удилище по воде. По черной коробке неба начали чиркать, треща и ломаясь, молнии. При их вспышках можно было заметить прижимающийся к противоположному берегу камыш и фосфорно-белую дрожащую воду. Мишко, чтобы потом не дразнили «боягузом», безропотно сидел на берегу, втянув в себя голову, обхватив руками колени. Будь что будет! В его мозгу гудела назойливая, как комар, думка: «Ну дурень же ты, хлопче, клюнул на плевую приманку и трусишься теперь, точно заяц. Спал бы сейчас со своим Петьком на железной койке, как всегда, валетом. Сладко шуршал бы под тобой набитый соломой матрац. Холодные пальцы ног твоих обдавало бы теплым ветерком из-под братишкиного носа...» Рася, заваривший кашу, первым начал ее расхлебывать. Он отыскал неподалеку копну сыровато-парного сена, позвал Мишка. Всю ночь грохотало небо, точно на нем черти горох молотили; дождь лил как из ведра. Хлопцы наши, вздрагивая по-щенячьи, уснули в сенной духоте. Какая там рыба! Какие сомы! Только бы дотерпеть до завтра. Завтра взойдет спокойное солнце. Все живое вылезет на свет из укрытий, зевнет, потянется сладко и станет думать, как ему жить дальше. Утреннее небо чище чистого. Облака тумана плывут по земле. Они касаются твоей груди, и в груди от этого щекотно. В их молочной белизне не различить, где речка, где удочка. Сомы, видно, давно ушли в свои ночные глубины. Кому что: одних радует свет, другим он ненавистен. Мишка свет радует. Ушли сомы — и шут с ними. А мы за удочки и до дому! Хорошие слова «до дому». Светлые, упругие, как утро. Мишко долго чешет правой ступней искусанную комарами левую икру. По-журавлиному стоит на одной ноге, поёживается. Синевато-белесая маечка плохо согревает его ребристые бока. Рася побежал к реке, на что-то надеясь. И когда он, как резаный подсвинок, заверещал: «Е-е-е-е-есть!», у Мишка сердце сначала совсем заглохло, потом буйно затрепыхалось. В такие минуты йоги становятся легкими до того, что их перестаешь ощущать. Вот и удилище, вот и леска, натянутая до звона. — Порвешь, дурило! — угрожающе завопил Рася. — Скидай штаны, лезь в очерет, он там сидит, субчик. Бери его с потрохами! — Рася захлебывался от волнения, от радости. Леска вела в заросли куги. Мишко увидел в воде что-то похожее на обугленное полено. Он упал на это полено, схватил его руками. Полено холодно выскальзывало. Расе тоже пришлось искупаться. И теперь он прыгал на одной ноге, склонит голову набок, приложив к уху ладонь: воду вытряхивал. Восторгу его не было предела. Хохоча, он подзадоривал своего неумелого дружка: — И-и-и!.. За зябры, за зябры субчика! Сом был увесистый. Его удалось выбросить на берег только вместе с кустом куги. Дома Мишка ждала радость покрупнее: вчера, перед самой грозой, приехал на каникулы Иван — старший брат, студент Харьковского университета. Он прикатил на новеньком велосипеде, на вороной раме которого было начертано: «Харьків». Немало бед и огорчений принес на своих серебряных спицах «Харьків». Сперва братья просили только поводить его. Почти до полудня поочередно водили они высокое чудо по просторному подворью. Затем в них окрепло желание взобраться на заманчивое пружинистое сиденье. Но Иван не позволил. Он снял сиденье совсем. И на раму намотал тряпок. Мягче всяких пружин показались Мишку эти тряпки. Вначале ноги то и дело срывались с педалей. Это потому, что смотреть надо не на ноги, а вперед, не то уткнешься куда не следует. К вечеру Мишко окончательно оттер от велосипеда своего младшего соперника. Он начал колесить по двору без чьей-либо поддержки, виляя по-пьяному. В завершение нелегкого дня дернула его нечистая вырулить за ворота. Он подналег на педали и очертя голову понесся к мосту. Мост широкий: машинам есть где разминуться. Но Мишку он показался узким, как ладонь. Поэтому он направил велосипед не на мост, а под него. Внизу, ни пути, лежали бревна, припасенные для замены свай. Машина беззвучно ткнулась резиновым колесом в бревно. Седока точно ветром сдуло. Благополучно миновав бревна, он уткнулся белесой головой в стенку ямы. В яме густо росла щерица — трава, которую любят свиньи. Но щерица не смягчила удара. Пришлось отливать буйную головушку водой. Хорошо, река под руками. Сидит Иван на деревянном крыльце со своим горем-заботушкой, велосипедом, полученным недавно по подписке, и подтягивает ему спицы. Мишко — в хате, положил на подушку забинтованную голову. Петра нету дома, и явится он не скоро, только по крайней необходимости — поесть. С горечью думает мать о сыновьях: «И почему они такие непутевые? Все не так, як у добрых людей!» Тяжелой тряпкой из мешковины моет она темно-вишневые полы. Становится на колени, вытирает пол под кроватью. Подол синей юбки подоткнут. Крупные белые ноги оголены выше колен. Она трудится в охотку. Мыть полы, да еще такие гладенькие, — одна радость. Обычно она напевает что-нибудь с грустинкой. Но сегодня работает молча: думки одолели. Думает она о том, как справедлива поговорка: «Малы дети — мало и горе». Были маленькими ее хлопцы — накорми их досыта да спать положи вовремя — вот и вся забота. Правда, когда уходила на поле, оставляя детей дома, болела душа. Но прибежишь, бывало, на заходе солнца, увидишь: живы-здоровы — и сердце опять на месте. Теперь другое. Ванюшка в Харькове, не видишь его по целому году. Приедет на лето, смотришь, уже не тот, уже чужой какой-то. Высокий, худой... И щемит материнское сердце. Не спит он там как надо, не ест вволю. Да куда там вволю! Впроголодь живет. Что на стипендию купишь? А домашние посылки делит чуть ли не на все общежитие. Сядут вокруг ящика — и пустой ящичек. Однажды писал: были на прорыве в колхозе, бураки копали. Вот, говорит, наелись! Они такие сахарные, если их спечешь на костре... Читала — и все буковки слезами омыла. Сыночек ты мой, не сладко ж тебе живется, если свекле так радуешься!.. Вытянулся Ванюшка. Вон и пушок над верхней губой — в пору Дёму-парикмахера звать. Как ты там, сынку, живешь? Ничего ж мать не знает. Такой большой город, так густо людей. Загубишься там, песчинка моя золотая, и не найдешь тебя. И грустно матери, и радостно. Гордится перед соседками, что ее Ванько — секретарь комсомольский: «Селянский хлопчик, а, бачь, городскими командует!» Любо ей глядеть на его почетные грамоты. И все-таки хочется посоветовать, чтоб не дюже рвался: «Горячий конь запалиться может!» Но Ванюшка все-таки больше разумом живет. За него мать спокойнее. А Мишко — открытая рана. Так тревожно на душе, так смутно порою на сердце. Еще совсем маленьким, бывало, спрашивал: — Ма, як це, що земля кругла? Брала кавун, показывала, рассказывала, как умела, припоминала все, чему учили в школе. Он долго глядел на кавун, затем часами сидел на звоннице, уставившись вдаль невидящими глазами. Однажды спали под хатой на свежей соломе. Проснулась в полночь, заметила — глаза сына открыты, и по звездочке в них отражено. Сын спрашивает: — Мамо, где моя? — Спи, сынку, твоя еще не взошла. Ты родился под утро. Так и не дал уснуть до утра. А тут еще цыганка (хай ей лихо!) подвернулась. Много их в ту пору ходило по селу. Прилипла, точно репей: «Позолоти ручку, погадаю!» Вместо золота вынесла ей пампушку: бери и уходи с богом. Нет, и слушать не хочет — погадаю! Ну, гадай! Вначале не верила цыганкиным наветам, но потом они все сильнее начали сверлить мозг. А сказала черная старуха вот что: — Береги старшего, люби младшего — они твоя надежда, твоя опора. На этого, — она указала серым, точно сухой бычок, пальцем на среднего, — надежды мало. Пустой цветок, не даст яблочка, засохнет! «Откуда тебя принесло, вражья сербиянка? Зачем смуту посеяла? Надежды мало... Пустой цветок...» А может, и вправду опадет раньше времени? Старуха советовала беречь старшего и любить младшего. Но, глупая, разве ты не знаешь, что мать всегда больше думает о «пустом цветке», согревает его, чтобы не завял до срока?.. Петько тоже не обделен ее заботой. Самый младший, поскребыш. Ничего себе хлопчик, да только шкодливый и до наук не дюже охочий. Одно баловство на уме. Горя причинил он матери много. Вызывают в школу, жалуются, грозят. Что поделаешь? Ремнем ума не вставишь. Петько в своих «погано» и «дуже погано», которые густо поселились в тетрадках, обвиняет отца и мать: сами, мол, такого народили, Ивана да Мишка всем наградили щедро, а мне ничего хорошего не дали. Подумаешь, подумаешь — так и выходит: твой сын — твоя и вина. Ну, как же не любить его, бесталанного?! Три сына у матери, а сердце одно. Но не делит она его на три части, а каждому отдает целиком. Так умеют делать только матери. 2 Балалайка-трехструнка всегда висит над кроватью родителей. Потемневшая, обшарпанная, она, когда потрясешь, гремит, словно высушенная тыква семечками. Внутри — моточки струн, медиатор (роговой треугольничек, которым играют на мандолине), перламутровая пуговица от старой кофты и еще что-то, чего Мишко никак не мог вытрясти. Балалайка давно влекла его к себе. Она для него — молчаливо-загадочная. Если тронешь первую струну — загудит ворчливо. Вторая откликается добрее. Третья поет совсем светло. А если по очереди ущипнешь все три — получается начало песни «I шумить, i гуде». Батько хорошо ее поет: I шумить, i гуде — Дрiбний дощик iде. А хто ж мене, молодую, Тай до дому проведе? Человеческим языком балалайка говорить не может. Но Мишко слышит, как она почти выговаривает все слова песни в точности. Видя, как жадно светятся глаза сына, Матвей Семенович начал по-серьезному передавать ему свое умение. Мишко, сидя на скамеечке, острыми коленками зажимал нижний угол балалайки. Верхний угол торчал из-под правой руки. Грудью юный музыкант ложился на борт балалайки, глядя то на пальцы левой руки, неумело ерзавшие по ладам, то на пальцы правой, ударяющие по струнам; они горели, точно обожженные крапивой. Первая песня, которую одолел Мишко, называлась так: «Баламуте, вийди з хати». Потом пошли: «Во саду ли, в огороде», «Выйду ль я на реченьку». Попозже он научился перестраивать ставший ему послушным инструмент с гитарного строя на балалаечный и играть вальсы. Прошло несколько лет, Мишко шагнул далеко вперед, а батько — его первый учитель — остался на уровне «I шумить, i гуде». Августовским вечером, когда густо-карминное солнце опустилось за меловую гору, Мишко, проходя мимо побеленного кирпичного дома правобережной стороны, услышал за раскрытым окном скрипку. Он остановился. Правая рука его легла на кирпичный невысокий забор, взгляд его замер на неподвижной белой занавеске. Скрипка не рыдала, не жаловалась. Она и не смеялась, не кружилась в сумасшедшей пляске. Она тихо пела о чем-то спокойном, мирном, как эта вечерняя синеватая пыль, которую подняло стадо. Хотелось прикрыть глаза и стоять до бесконечности долго. Когда Мишко поднял взгляд, на месте белой занавески он увидел розоватое от заката лицо, белые пышные усы, белые, аккуратно зачесанные назад волосы. Усы чуть разошлись по сторонам — лицо улыбнулось. Оно казалось добрым, приветливым. Поэтому, когда Мишко услышал: «Заходи, мальчик!» — он сразу же направился во двор и по высоким каменным ступеням поднялся на веранду. В светлице было почти темно. Пахло теплой канифолью. В дверях, ведущих в соседнюю комнату, показалась женщина вся в белом. Она постояла немного и закрыла дверь — передумала входить. Так Мишко попал в дом нового учителя немецкого языка Адольфа Германовича Буша. Адольф Германович сказал: — Первый ученик, который встретился мне в этом местечке, любит музыку. К счастью! Хокраинцы вообще народ музыкальный. И язык их по музыкальности второй в мире после итальянского! — Он говорил не «украинцы», а «хокраинцы». Это слово Адольф Германович произносил с придыханием. — Мы создадим оркестр, создадим хор. Грандиозно! Колоссально! — Он громко хлопнул в ладоши, потер их. Казалось, он только затем и приехал в Белые Воды, чтобы создать оркестр и хор. Но потом Адольф Германович заговорил и о немецком языке: — Немецкий язык — сильный язык, колоссальный язык! Техническая литература, политическая литература — все на немецком. А музыка: Бах, Моцарт, Бетховен, Гайдн! Бахало и гудело в голове от этих имен. Откуда он их столько набрал? От возбуждения весь обратный путь Мишко бежал, не чуя под собой ног. Хотелось встретить кого-нибудь, поделиться тем, что он видел и слышал. 3 Крышка голубого ящика открыта. Ее подпирает никелированная подпорочка. Радужно поблескивая, медленно вращается черная пластинка. По ней скользит шипящая игла. Шипение напоминает шум моря. Откуда-то издалека доносятся звуки неведомых инструментов: то долгий дрожащий звон, то утробно-басовитое урчание, то прозрачно-чистый звук стеклянных капель. Откуда такое чудо?! Мишко потер лоб, вогнал растопыренную пятерню в густую чуприну — мягкую, слегка волнистую. Он вспомнил, как бегал когда-то к тете Ульяне, своей крестной, слушать говорящую трубу. Труба была похожа на увеличенный во много раз цветок крученого паныча. А тут нет трубы. Звук вылетает из самой пасти ящичка. Когда накручивают пружину, внутри что-то гулко вздыхает. Блаженно щурясь, Мишко посмотрел в розовое потное лицо Вальки. Тот, улыбнувшись, шепнул: — «Аргентинское танго». В самом деле, музыка обдает нестерпимым зноем, сухим шелестом пальм. Можно закрыть глаза и очутиться на далеких берегах, под густой синевой южноамериканского неба. Валька и петь может. Голос у него не ахти какой, но запоет — заслушаешься. Особенно здорово у него получается «Гоп со смыком». Мишку нравится Валька (или Вашец, как он сам себя называет). А Матвей Семенович настроен к нему по-другому. Он говорит: — Батько такой большой человек, а сын — черт те что! Анна Карповна добавляет: — Он жил в Луганске без отца, с урканами якшался. Понабрался всякой всячины, як собака блох. Ты б, сынку, подтянул его трошки!.. Мишко и не подумает «подтягивать» Вальку. Чего ради он будет всех подтягивать? Валька сам любого подтянет: он луганский парень. Мишко против него — деревня деревней. Учитель русской литературы Леонтий Леонтьевич тоже говорит, что сельские мальчишки на голову ниже городских. Они в театре не бывали, опер не слушали. То ли дело, говорит, в Одессе. Там Пушкина преподавать совсем легко: на Приморском бульваре — памятник ему, в оперном — «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Руслан и Людмила». Там, говорит, все дышит Александр Сергеичем. Леонтий Леонтьевич бреется редко, на его подбородке, на щеках всегда седая щетина. Голова лысая. Кожа на ней натянута до того, что свет отражает. Разговаривая, любит гладить лацканы темного пиджака. Видно, потому они и засалены. Если Леонтия Леонтьевича «завести», он до звонка будет вспоминать Одессу. И всегда начинает с фразы: — Моя покойная жена играла на семиструнной гитаре... Дальше следует подробное описание Приморского бульвара, Потемкинской лестницы, памятника дюку Ришелье. Он добавляет: — Балкон выходил на бульвар. Внизу порт. На горизонте дымит корабль, как забытая трубка на синей скатерти стола... Учитель растроганно закрывает глаза. Из-под ресниц выкатываются крупные слезинки. Он встряхивает головой, выдыхая короткое, многозначительное «ах!», прикладывает ладонь ко лбу и повторяет: — Нет, нет! Я не стыжусь своих слез. Ах, друзья, то была жизнь! Какая была жизнь! И забывает задать урок на дом. Глава 3 1 О бубликах Максима Пилипенко шла добрая слава. Но на бубликах не удалось построить счастья. Максим забил досками окна хаты, нанял арбу, погрузил на нее пожитки, посадил жену в передок, подал ей на колени рыжеволосую девчушку — пока единственное свое дитя — и... прощайте, Белые Воды! Арба затарахтела в Кадиевку, донецкий городишко. Не принесли счастья бублики. Может, удастся добыть его кайлом под пластами поблескивающего антрацита? Десять лет прошли, как один день. Видел ли Максим Пилипенко счастье? Если спросить, он ответит: — Може, видел, да не распознал. Как его узнаешь? Никто ему в очи не глядел, никто голыми руками не держал. Уезжал Максим с единственной дочкой, вернулся с двумя. Стена сарая, та, что смотрит на восход солнца, рухнула. Изжелта-белые комья мела раскатились по двору. Розовая гончарная черепица потемнела под серыми дождями, прогнула своей тяжестью затрухлевшие стропила. Двор зарос густой лебедой. — Лобода не беда, — повторял про себя Пилипенко, — были бы гроши! А гроши у Максима были. Без них он не вернулся бы. С высокого Пилипенкова двора видно почти все село. Ворота выходят на улицу, которая почему-то называется Ракетной. Может, потому, что круто взмывает вверх? Улица изрыта ручьями. Летом здесь пасутся козы, зимой ребятишки катаются на санках. В селе Пилипенко оформился в пекарню, будет выпекать тяжелые кирпичи-буханки. — Вот мы и дома. Девчатки пойдут в школу. Дора в восьмую группу, Люся в первую. Я буду калиться у печи. На кусок хлеба заработаю, большего нам не надо. К Доре Максим относился по-особому. Федорой он назвал ее в честь своей матери, полагая, что на свете нет имени красивее. И вправду имя редкое, звучное. Валька Торбина, рядом с которым посадили в школе Дору, в перерыве пропел по слогам: «Фе-до-ра», и это прозвучало, как «до-ре-ми». Петько в тот же день прянее домой новость: — Пришла новенькая. Валька вокруг нее извивается, як уж возле молока. Имя какое-то чудное, вроде заграничное — Дора. Мишко впервые увидел ее в коридоре. Засмотрелся на ее волосы: они с золотистым отливом, сзади коротко подстрижены, на лбу челка. Девушка тоже с интересом посмотрела на Мишка. Затем широко улыбнулась, ослепив его белыми зубами, круто повернулась на одной ноге и понеслась вниз по лестнице, левой рукой скользя по перилам, правой гася коротенькую темно-синюю юбку. Перед глазами Мишка стояли густые ее веснушки и челка. Как-то после кино Валька подтолкнул в плечо, кивнул в сторону Доры: — Боязно ей ходить одной. Проводил бы... Мишко не знал, что ответить. Валька прибавил шагу, поравнялся с Дорой. Когда они скрылись за школой, на душе у Мишка стало тревожно. Он успокаивал себя, повторяя: — Яке мени дило? Яке мени дило? Но успокоиться не мог. Валька увещевал утром: — Чудак! Дуется, что телок. Я тебе не соперник, слыхал? Рожей не вышел, и чуб не того цвета. У Валька и вправду чуприна недоброго цвета: пепельно-сизая. Брови тоже. Лицо розовое и постоянно в испарине, будто он только из бани. — Она пташка со вкусом. Заметил: все прихорашивается, все перышки разглаживает. В зеркало любит смотреться. Губы, заметил, капризные. Даже немножко злые. Особенно верхняя, тонкая. Хватишь с ней горя. Но не трусь. Такая стоит жертв! Меня не бойся. Я связан по рукам и ногам. Далеко зашел с Гафийкой... Гафийка — дочь тренера соседнего конезавода. Живет в школьном общежитии, куда Валька зачастил в последнее время со своим голубым ящичком — патефоном. Анна Карповна заметила — Мишко стал раздражительным, молчаливым. Вытянулся, похудел. Голос ломается, в нем прорываются мужские басовитые нотки. Сын требует все время белую рубашку, подолгу задерживается у зеркала. И радостно матери и чего-то боязно. Он всегда какой-то непонятный, ее Мишко. Твердил о море, о кораблях, о капитанах, а недавно в районной газете вирши напечатал. Про испанцев. Складно так получилось: «Далёко вiд нас ви i дуже близько: у самому нашому серцi». Это Леонтий Леонтьевич помог ему. Он исправил грамматические ошибки и понёс Мишковы странички в редакцию. Защемило сердце матери. Не дай бог ступить селянскому хлопцу на тот каторжный шлях! Перед глазами вставал замордованный Тарас, «Кобзарь» которого почти в каждой хате найдешь. Читая его, бабы обливаются пекучими слезами. «Ни-ни, — успокаивала она себя, — для этого нужна дуже велика голова!» Вздыхала Анна Карповна, подпирала рукой щеку и думала: «Сынку любимый, если бы ты показал матери, где у тебя болит...» Мишко решил заговорить, открыться. Только не перед матерью. В октябрьское воскресное утро беловодцы торопились в конезавод на скачки. Валька ради друга пошел на жертву: сел на раму Яшкиного велосипеда, а свой отдал Мишку. Мишко пригласил Дору ехать с ним. При этом чувствовал себя так, словно летит с вершины вербы в холодную речку. Дора прищурила светло-карие глаза, улыбнулась и сказала: — О, як гарно! Она села на раму боком. Мишко, боясь коснуться губами ее ромашково-рыжих волос, держал руль, вытянув руки до онемения. А она, не страшась ничего, сидела прямо. От нее пахло яблоками. Мишко знал почему: у Доры везде — на окнах, на столе, на комоде — яблоки. Носит она их от тети, что живет за речкой. У тети лучший в Белых Водах сад. Неподалеку от конезавода жестко запрыгало заднее колесо. Сошли на обочину. Дора держала велосипед. Мишко, вместо того чтобы прилаживать насос, достал из кармана аккуратно сложенный вчетверо лист бумаги и, не отводя глаз, сунул его в руку Доры. — На, возьми. Ему стало легко-легко, а Дора притихла. Некоторое время она шла рядом, затем, увидев сзади девчат, отстала. Вечером Дора вынула из-за рукавчика вязаной кофты записку, прочла: «Я люблю тебя, Дора...» Дальше он писал о море, о солнце, о травах. Дора, вначале встревоженная, успокоилась, улыбнулась. Слова были высокие, легкие. Но как быть с первой фразой?.. 2 Долго ждал ответа Мишко. Уже початки желтой кукурузы свалены в закрома. Шорсткие шляпы подсолнухов, холмами лежавшие во дворах, уже обмолочены ясеневыми палками. Семечки провеяны на осеннем ветру, ссыпаны в брезентовые лантухи и поставлены в чуланы. Сухие стебли давно убраны под навес. Заботливые хозяйки перед стиркой будут их жечь, пепел процеживать через тряпку в большую макитру, добывая щелочь. Уже миновала серая дождливая тоска, высушенная зноем земля напилась досыта, оставив лужи про запас. Уже прошелся по грязи краснощекий мороз. Белые мухи, вдоволь накружившись в сизом воздухе, упали на черствые комья. Пролег первый след ребячьих санок на крутой Долиной улице... А Дора все молчит. В школу она ходит в коричневом пальто. Ее челка насмешливо выглядывает из-под вязаной шапочки с мохнатым шариком на макушке. Увидев Мишка, Дора чему-то улыбается и прячет улыбку в темно-коричневый цигейковый воротник. Она запросто подходит к Вальке или к Яшке Пополиту, открыто смотрит в глаза Расе. А Мишка сторонится. Наконец Мишко получил ответ. Но не из рук в руки. Ответ пришел окольным, трудным путем. Дора обрадовалась письму. Правда, она радовалась не тому, что оно от Мишка, а тому, что нравится хлопцам, тому, что ее любят. Долго носила записку в потайном кармане жакета. Потом как-то показала ее своей подруге Наталке Еременко. О записке узнала мать Наталки — учительница Марья Ивановна, «грамматика». Марья Ивановна отозвала Дору в уголок, попросила показать. Прочитала и не вернула. Ей понравились «слог и красочность изложения» — так она сказала. В следующую перемену в учительской была устроена громкая читка, после чего письмо попало в руки Карпа Степановича, или Коропа — так его дразнят. Короп по-украински — карп, рыба. Карп Степанович и вправду похож на рыбу, особенно ртом с тонкими губами. Глаза тоже рыбьи: круглые, мутноватые. Мишко Супрун — лучший ученик. Им гордился Карп Степанович. «Но, как видно, в тихом болоте черти водятся, — думал он теперь о Супруне. — Смотри, что выдумал. Подтянуть надо!» И началось. На другой день в кабинете директора побывала Анна Карповна. Митя Палёный — старший пионервожатый и секретарь комитета ЛКСМУ — встретил Мишка словами: — Морально разлагаешься? Комсомольский билет захотел потерять? Ишь ты, страдатель! Особенно больно резануло слово «страдатель». Губы у Мишка затряслись. Не дослушав нотации, он метнулся из комнаты. Во дворе встретил Дору. Она смотрела на него большими, растерянными глазами. Срывающимся голосом попросила: — Михайлику, прости, если можешь. Я така дурна. Я не хотела... Он тяжело посмотрел в ее рыжие глаза и пошел прочь. В горле пекло, точно застрял там стручок красного перца. Мишко думал: махнет он на Дору рукой, забудет навсегда. Но получилось не так. Однажды Валька пересказал ему слова Доры. Будто она говорила, что ей нравятся сильные и решительные мужчины, вроде Порфишки. И Мишко начал ревновать ее к заведующему клубом, бывшему комендору линкора «Парижская коммуна». Мишко решил, что после десятого класса пойдет в матросы. Лицо его огрубеет, руки станут железными, сердце тоже будет железное!.. Дора радовалась. Ей писали записки. Даже стихи для нее сочиняли. Она показывала их Вальке, теперь уже не выпуская бумажку из рук. Дора радовалась. Мишко мрачнел. Валька Торбина сказал как-то: — Плюнь, Мишец. Займемся делом. Давай организуем драмкружок и поставим «Наталку-Полтавку»! Мишко, приложив руку ко лбу друга и притворяясь озабоченным, спросил: — У тебя жар?.. — Затем уже другим тоном добавил: — «Наталка» — опера. Где у нас оркестр, ноты? Голоса нужны... — Ерунда! Ноты в этой коробке. — Валька постучал себя по голове. — Напою любой мотив. Потянешь Петра? Вполне. Леся Дубова — Наталка. Я — пан Возный. Два жлоба — Адольф и Леонтий подыграют. Грубо́? «Грубо́» — Валькино козырное словечко. В приблизительном переводе оно означает «хорошо». Мишко согласился. Пусть Дора походит в сторонке, пусть позлится. Ей не быть на сцене: она безголосая. А Мишко обнимет Лесю, споет ей «Солнце низенько». Два конька, чалый и вороной, которых Мигако (взбредет же такое на ум!) окрестил Машталюрой и Синхронным, без охоты тащили бричку по дороге в конезавод. Они шли трусцой. Бричку трясло, аж зубы стучали. Сухой их цокот отдавался в мозгу. Мишко держал вожжи, стоя в передке на коленях. Валька лег на спину. Занял собой всю бричку. Он просил: — Мишец, не выжимай из них остатки духа. Упадут. Придется пешком идти. У Вальки за пазухой простая тетрадка в клеточку. Она прострочена на швейной машинке девять раз поперек и один раз — вдоль. Продольная строчка — у края, она отделяет контрольные полоски от билетов. Райфо подсчитало листики, пронумеровало, прошнуровало и скрепило сургучной печатью. Сегодня суббота. Тетрадку надо передать кассиру конезаводского клуба, расклеить афиши. Завтра притихнет сумеречный зал, раздвинется темно-синий занавес, и Наталка на сцене пойдет за водою. А сейчас муторно Мишку. Отчего так — он не знает. Он затянул было «Ой, чого ж ти, дубе». Но что ж петь о старом дубе? Хочется чего-то другого. Когда идешь в строю, знаешь, что петь — «Москву майскую», «Все выше», «С неба полуденного». Песня берет тебя под микитки, несет — земли под ногами не чувствуешь. А когда остаешься один и до зарезу надо выкричаться — ты немой, петь нечего. Мишко вскочил на ноги, хлестнул вожжами Машталюру и Синхронного по ясно проступавшим ребрам, заорал черт те что. Полы темно-синего пальто разлетелись в стороны. Холодный сквознячок защекотал под мышками. Валька дернул друга за пальто, посадил на хрусткое сено. — Побереги глотку на завтра! Задарма зайцев пугаешь. Дора все равно не слышит. Стоит ли из-за нее так надрываться? Обыкновенная Федора, а ты из нее делаешь «богиню джунглей». Да все они такие! У меня вон Гафийка. Грубо́ звучит, верно? А узнаешь ближе — всего-навсего Агафья, Гапка. Понял? Спектакль назначили на шесть. Но начался он только в восьмом часу вечера. Мишка охватил озноб. То ли оттого, что клуб нетоплен, то ли оттого, что ситцевый занавес, поскрипывая железными кольцами, обнажил темный, как пропасть, зал. Когда находишься по ту сторону деревянного барьера, чувствуешь себя куда проще. Там испытываешь волнение легкое, почти сладостное. Ты ничего не боишься, от тебя ничего не требуется. Сними шапку, не шмыгай носом, сиди смирно, не мешай смотреть и слушать другим. А тут такой озноб бьет, что слова не выговоришь. Хорошо, что показываться на сцену не скоро, только после перерыва. И то не сразу, а когда пропоешь за сценой арию Петра. Первым всегда выходит Митя Палёный. Ему что! Ему море по колено. Он проковылял до самых лампочек, что блестят из-под барьера, слепя глаза, и бодрым голосом, каким обычно произносит речи на торжественном заседании шестого ноября, провозгласил, что ставится и кто ставит, он не забыл упомянуть, что драмкружком руководит ученик восьмого класса Валентин Торбина, а оркестр играет под руководством учителя немецкого языка Адольфа Германовича Буша. Ударил оркестр. Жаворонком взвился легкий голосок Леси. Пан Возный — Валька начал приставать к Наталке — Лесе, хрипло, сладковато напевая: «От юных лет не знал я любови». Когда вышел Выборный и принялся дотошно расспрашивать Возного про «кумедию», зал залился смехом. Мишка ждал настоящий успех. Он начал петь за сценой тихо-тихо, высоко-высоко. Песня все приближалась и оборвалась уже на самой сцене. Поднялся гвалт и свист. Просили повторить. Мишко стоял, забыв свою роль... А Доры в зале нет. Он пел для нее, но она не слышала. Она, наверно, смотрит сейчас кино или болтает с подругами, лузгая крупные, как орехи, семечки. Леся говорила Мишку о любви. Говорила так, точно и взаправду его любит, прижималась сильно, до дрожи, целовала по-настоящему. А Мишко думал о Доре: «Як бы вона бачила, як бы вона чула!..» 3 У Мишка, кроме Раси, Вальки и Яшки Пополита, был еще один друг — Данило Билый, или попросту Данько. Данько старше на два года. Очутились они в одной группе потому, что Данько на год позже пошел в школу, да год упустил после четвертого класса. Задачки Данько решал туговато, зато мастерски владел перочинным ножичком, искусно делал из весенней вербной веточки свистки. Он низкорослый, не в меру широкоплечий. Голова не по росту большая, лицо удлиненное, челюсти могучие (ребята говорят: «Только кукурузу жевать!»), верхний передний зуб со щербинкой. Мишко завидовал, щупая его мускулы: «С такими не пропадешь». Бывая у Данька, Мишко начал понимать, почему его новый друг туговат в науках. На его плечах, по-мужски широких, лежали все заботы по дому. Приходя из школы, Данько бросал на лавку книжки, стянутые сыромятным ремнем, брал в руки грабарку — совковую лопату — и чистил коровник. Затем брал в руки вилы. Они с хрустом впивались в сухое сено или солому. Под его руками скрипел колодезный журавель, потом крупное Даньково лицо обдавала жаром печка. Мать Данька стонала, лежа под серым рядном на старинной деревянной кровати. От батька осталась только потускневшая фотокарточка, где он снят с дружками-кавалеристами во времена русско-германской войны. В революцию он вернулся домой, да голодный двадцать первый год угнал его куда-то на восток. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Книжки, стянутые сыромятным ремнем, спокойно лежат на лавке до следующего утра. Луна словно пышногрудая молодица. Вокруг нее сияние, как на иконе вокруг лика пресвятой девы Марии. Луна — жиночка не беспорочная, но венчик ей к лицу. Венчик — предзнаменование: завтра ударит мороз. Пора бы. Месяц сичень, середина зимы, а морозы еще и не секли по-настоящему, и доброго снегу люди не видели. Хорошо после застоявшейся классной духоты хлебнуть морозцу. Кажется, втянул бы в себя всю сизую ночь. Мишку радостно: рядом идет Дора. Она держит под руку Лесю Дубову. Они возвращаются из школы после репетиции. Валька раскопал где-то пьесу Кропивницкого «Дай серцю волю — заведе в неволю». Леся и Мишко были в одной классной комнате, а Дора в другой, рядом. Она сидела за роялем. Адольф Германович обещает сделать из нее отличную пианистку. Пальцы у нее красивые и, главное, чуткие. Учитель музыки подолгу задерживает Дорины пальцы в своих руках. Это злит Мишка. Он в сердцах обзывает седоусого учителя белой крысой. Но сейчас Дора рядом, и Мишко спокоен. Он то и дело задирает голову, смотрит на морозный круг. Девчата шутят: — Тихенько, а то споткнешься! Дора прыскает в рукав. Ей тоже до визгу радостно. Эх, если б дорога тянулась бесконечно! Но вот и мост. Дора прощается. Ей налево, на Ракетную улицу. Мишко и Леся идут дальше. Идут молча. О чем говорить? Мишку хотелось бы не Лесю видеть возле себя. А Лесе — чтобы рядом шел учитель математики Иван Митрофанович. Но ничего не попишешь. Всегда идешь не с тем, с кем хочется! Математик долго похаживал возле школы: решал, идти с Лесей или не идти. Не пошел. Совестливый. Смешно смотреть на него. Уже лысина проблескивает, а возле Леси — телок телком. Да каждый так. Мишко тоже возле Доры хвост поджимает и язык проглатывает, А возьми Данька Билого. Пропал парень не за цапову душу (есть такая поговорка. Цап — козел, по-нашему). Влюбился он в ту же Лесю Дубову. Как будто девчат мало. Знает же, что у нее математик на душе, а не отступается. Каждута ночь дежурит, сидит на Мишковой скамейке и посматривает на Лесино окно. Бывает, будит Мишка, скребясь по-кошачьему в окно. Просит закурить. Говорит, уши опухли без табаку. На заре Данько уходит домой несолоно хлебавши. Вся школа сошла с ума. Все перевлюбились. Горе Карпу Степановичу. Как быть? Что делать? Чем лечить хворобу? Директора больше всего беспокоит то, что молодые учителя постреливают за ученицами. «Срамота на всю Луганскую область, — думает директор. — Скоро, гляди, в газете пропечатают. Перед роно ответ держать придется». Есть у Карпа Степановича дочь, дорогое дитя. Хороша собой и не глупа. Учится в восьмом классе. Имечко ей подобрал отец со значением — Софья. Леонтий Леонтьевич — «семиструнная гитара» — говорит, что по-гречески оно означает «мудрость». Мишко как-то спросил, что означает его имя. Учитель, не задумываясь, ответил: — Михаил, Михалиус — «с нами бог». Ответ не понравился. При чем тут бог? А вот Софья — «мудрость» — это здорово! Подросла Софья, и отцу прибавилось заботы. Смотрит он на каждого парня-старшеклассника и думает: «Не ты ли, подлюга, ключики к моей Софьюшке подбираешь?» Мишко и Леся вспугнули Данька. Он вскочил с лавочки, метнулся за плотные ворота. Мишко пошутил: — Смотри, Леся, воры к тебе подбираются. Она ответила: — Да они не дюже страшны! Когда Леся скрылась за углом своей хаты, Данько пошел вперед грудью, пригрозил Мишку: — До чужих девчат липнешь? Берегись, парубче, ноги дрючком переломаю! Мишку казалось, что Данько в любовных делах стреляный воробей. Он часто давал волю рукам, за что девчата били его по железной спине ватными кулачками. Он часто рассказывает такое, что уши вянут. И вдруг — прячется. Мишко спросил прямо: — Чего трусишь? Ты ж богато их переобнимал? Билый сделал глубокую затяжку и ответил, увивая слова горьким дымком: — Обнимал глазами, а сам бегал по-за возами!.. Глава 4 1 Бывают такие дни в январе, когда, выйдя на порог, замечаешь, что ветер толкнул тебя в грудь совсем по-весеннему, Он мягкий, добрый, и все запахи в нем — весенние. Ты, обрадованный, поднимешь глаза к небу, и просторная синева подтвердит твою догадку. А капля, упавшая с крыши, будет той самой последней каплей, которая переполнит чашу. Чувства твои хлынут потоком, и не найти такой плотины, которая бы их держала. Ты юн, в тебе столько силы, что, кажется, хату можешь переставить с места на место. Ты влюблен. Ты способен любить так, как до тебя никто и никогда не любил. Но что тебе остается делать, если она считает тебя несмышленым хлопчиком, если твои страдания вызывают в ней только ироническую усмешку? Может, запить горькую? На протяжении веков люди топили горе в вине, в нем находили утешение. Попробуй! Может, она увидит тебя несчастным, и ее сердце дрогнет? Запить бы можно, да где взять денег? Не воровать же в курятнике яйца, не носить же их на базар!.. Ну, допустим, ты запил. Но как же с уроками? Значит, не сдашь за девятый. Куда же подашься? А что скажут мать, отец? Мишко не запил. Он запоем начал писать стихи. Писал много, до одури. Обо всем. И о любви, и о революции; о Гильоме Кале, о котором узнал из учебника истории; об испанских республиканцах, о которых слышал по радио. Больше других ему нравились свои стихи под заголовком: «No pasaran!» Встречаясь с Валькой, Яшкой-корешком (Яшка — плотный, приземистый, точный корешок), с Даньком или Расей, Мишко выбрасывал вверх кулак и восклицал: — No pasaran! Друзья отвечали тем же. Карп Степанович как-то после уроков задержал Мишка. Пригласил в кабинет и Леонтия Леонтьевича. Директор сел в полумягкое кресло, что стояло под сенью широколистого фикуса, и официально предложил юному поэту собрать и принести все свои стихи. Он обещал положить их в пакет, запечатать сургучной печатью и отправить в методический кабинет при облоно. Он сказал, что пришла бумага из области — объявлен ученический литературный конкурс. Мишко писал для себя. Он не думал о методическом кабинете. Потому начал было возражать. Леонтий Леонтьевич возмутился: — Да вы сошли с ума! Такой случай!.. Пришлось принести заветную тетрадку. Он не верил в затею Карпа Степановича и Леонтия Леонтьевича. Но под ложечкой у него холодно защемило; «А вдруг!..» В области сидели люди чуткие. Ждать пришлось недолго, И вот на директорском столе лежит пакет из оберточной бумаги. В пакете стихи Мишка и грамота областного отдела народного образования. Мишку Супруну присудили четвертую премию. В районной газете появились его стихи. На этот раз уже не рядовые, а премированные. На камышовой крыше дома Присядет аист, бел и тощ. А там, ударив первым громом, Пройдет по пыли первый дождь. Мальчишки выбегут босые, Подняв веселый тарарам. И ласточки, как запятые, Рассядутся по проводам… Леонтий Леонтьевич, с довольным видом потирая лысину, утверждал перед учителями, что Михайло Супрун довольно способный юноша и что эти способности он всегда старался развивать. — Ах, ему бы побольше культуры!.. Тут же он вспомнил о своей покойной жене и семиструнной гитаре, о памятнике Пушкину на Приморском бульваре, о дюке Ришелье и обо всем, что относилось и что не относилось к делу. Анна Карповна гордилась сыном, но радость переживала молча. А Матвей Семенович заявлял во всеуслышание: — С нами, Супрунами, не шуткуй! Мишко вырос в глазах людей. Многие к нему стали относиться почтительнее. Даже Рася при нем терялся, смотрел на дружка восхищенными глазами, широко открывая губастый рот. Данько тоже прикусывал язык, не так густо матерился. Только Валька Торбина по-прежнему панибратски похлопывал по плечу и все так же говорил: — Мишец, потопали ко мне, поставлю «Брызги шампанского»! Валька отвадил всех друзей. И куда им, сельским голопупенкам, тягаться с фартовым луганским парнем! Еле уловимый в январском воздухе весенний дух толкнул к стихам. А подсохла земля, пригрело по-настоящему солнце — пришла новая страсть: спорт. В той части села, где расположена «скотыняча ликарня», есть широкий майдан, устланный густо-зеленым мягким дерном. Казалось, его специально готовили под футбольное поле. Когда-то майдан был скотопригоном. Со всей округи пригоняли сюда скот для прививок. На этом же месте собирались шумные ярмарки. Народ съезжался, говорят, со всего белого света. Вертелись три карусели! На восточной стороне майдана глухой кирпичный забор. За ним высокие хмуро-зеленые тополя. Оттуда всегда тянет карболкой, там ветеринарный пункт — «скотыняча ликарня». Футбольные ворота ставил сам завхоз школы Плахотин. Вместе с подручным он привез на пароконной подводе шесть дрючков. По два вкопал на противоположных сторонах поля, укрепил перекладины. Окончив дело, он вскрыл шестидесятипятикопеечную пачку «Тенниса», сунул в рот тонкую, как гвоздь, папиросу и стал потягивать так рьяно, что тощие его щеки совсем проваливались. Он снял фуражку защитного цвета, вытер ладонью не тронутый загаром лоб, к которому прилипла прядка рыжеватых волос. Ворота получились узкие, а расстояние между ними — больше того, чем требовалось по правилам. Яшка Пополит, капитан футбольной команды, начал протестовать. Но завхоз, глядя на Яшку сверху вниз, ответил: — Богато ты разумеешь, кашоед несчастный! В гражданку, знаешь, в яки ворота врывались? Знаешь, яки шары впихивали? Да что с ним балакать, его и на свете тогда не было! — Плахотин победно улыбался. Мишко знал, что с завхозом спорить бесполезно. Прав он или нет — перевес всегда на его стороне. Все сказанное им молчаливо скрепляется достоверной печатью — орденом Красного Знамени, который всегда алеет на груди Плахотина. Плахотин — красный партизан, человек отчаянный, за то и орден получил. Но не служил ни в войсках Буденного, ни тем более в Чапаевской дивизии. А разговор ведет только о них. То однажды, возвратясь из караула, он грубо растолкал и отодвинул в сторону Василия Ивановича, высвобождая для себя место. То Семена Михайловича положил на землю и держал так до тех пор, пока не пришел разводящий. После чего знаменитый полководец поцеловал его в усы, снял с себя и подарил ему саблю за исправное несение караульной службы. А Сашка Пархоменко — лучший друг Плахотина. Однажды, говорит, выбили махновцев из хутора, расположились на ночь. Хлопцы унюхали бурачный самогон. Скаженный такой! Одуряет голову начисто. Хватили с Пархоменкой — и под стол замертво. Никогда слаще не спал, как в ту ночь. Плахотин, или Плахотя, как его любовно называют, человек добрый, мирный. Но до поры до времени. Если ему «вожжа попадет под хвост» — понесет очертя голову. В бешенстве он может покрыть тебя таким густым матом, что из-под него не скоро выберешься; он может выхватить «даренную Буденным» саблю и изрубить в куски. Правда, человеческих жертв пока не было, но вот телку свою загубил. Жена однажды допекла его. Сама спряталась в соседнем погребке, а телка ответила. Хорошо, хоть мясо продали на базаре. Начальник милиции все собирался обезоружить Плахотю, но, «поскольку это связано с большим риском», оставил затею. Ягака Пополит расставил команду на поле. Мишко, как и хотел, попал на правый край. Желающих погонять мяч было много. Поэтому лишних Яшка попросил «выйти в аут». Платон Витряк тоже оказался лишним. Его лицо, сплошь покрытое коричневыми веснушками, искривилось, будто он раскусил зеленую сливу. Нелегко вздохнув, Платой пригрозил: — Ну, добре! Яшка знал: ссориться с Витряком не с руки. У Платона карманы всегда тяжелые. В них, слепившись комками, лежат конфеты с нежным названием «монпансье». Хлопцы выговаривают проще: «лампасе». Правда, старого Витряка взяли недавно за растрату. Он торговал в гамазее. Но у Платона «лампасе» пока еще водится. Кроме того, у Платона добрый баштан за горой. Смотришь, притащит дыньку-качанку или черный кавун. Черные кавуны — они хоть и помельче, но сахаристее серых. Яшка уже стоял в центре, поставив ногу на мяч, точно на голову побежденного врага, он уже держал в зубах сирену — свисток, спаянный из трех трубочек белой жести, одна другой короче (катаясь на велосипеде, он тоже держит ее в зубах). Он уже готов был дать сигнал. Но передумал. Вынул сирену изо рта, поманил ею Платона. Витряк в три прыжка оказался возле Яшки. Платону нашлось место: он должен подавать мяч, если тот вылетит за линию ворот. Называться Витряк будет «заворотным беком». При этом Яшка подавил усмешку, но Витряк ничего не заметил. Платон старался. Он не пропускал ни одной возможности стукнуть по мячу. Если пацаны посягали на его права и обязанности, он за шеи пригибал их к земле, точно котят, Как и все игроки, Платон разделся до трусов, как и все, в Конце тайма бежал по свистку к центру. На большом щите клуба и на маленьких щитах пяти колхозов села появились афиши. Оповещалось, что в воскресенье на футбольное поле выйдут команды школы и райцентра. Директор Карп Степанович по такому случаю раздобыл денег на резиновые тапочки — все не голыми пальцами пинать. Команда старших вышла в бутсах. Делали их сами. Вернее, один из игроков — Кузьма Шаповал. Он работает в сапожной. Каждый нес ему старые ботинки. Кузьма чинил их и набивал шипы. Кузьма Шаповал, или просто Кузя — так его зовут в селе, — недавно вернулся из дальних мест. Был там, «где Макар телят не пас», на самом краю света. Говорит, дальше «ничого нема, одна вода». Возили его так далеко вот за что. Еще до Порфишкиной демобилизации он работал в клубе по хозяйственной части: чинил декорации, реквизит, хранил ключи от кладовой. В общем, был «старшим, куда пошлют». Однажды он переносил бюст Сталина на сцену: готовилось торжественное заседание. Ноша была тяжелой, пришлось Кузе натрудить пупок. Водрузив бюст на место, часто дыша, Кузя несколько раз шлепнул его своей железной ладонью по гипсовому темени, добавив при этом: — Надоело мне с тобой носиться! На суде он изобразил дело несколько иначе. Говорит, пыль стряхивал. Позвали свидетелей, те не дали соврать. Пришлось ехать... В команде вместе с Кузей играет и Порфишко. У него ноги быстрые — позавидуешь. Удар резкий, как выстрел. Мяч идет понизу — только дерн шуршит. Кузя, тот больше вверх пуляет, для красоты. Дядьки восхищаются: — Бьет, сукин сын, аж до неба! — Як же, хлопец бывалый. Свету побачив. Знае, як бить! Перевес старших был очевиден. Они сшибали с ног учеников, перепрыгивали через них и, поощряемые гудящей толпой, гнали мяч к воротам противника. Но попасть в ворота не удавалось. На поле выделялись двое: Порфишко и Яшка Пополит. Они могли ловко обойти всех, проводя мяч от ворот до ворот. Первый гол забил Яшка. Поднялся галдеж и свист. Через некоторое время команда райцентра совсем оскандалилась. Виноват Кузя. Когда он бил мяч, от натуги лопнул шнурок на трусах. Трусы удалось подхватить у самых колен. Под визг баб и гогот мужиков Кузя умчался за стену «скотынячей ликарни». Какая уж тут игра! Слава Яшкиной команды вышла за рамки района. Решено ехать в соседний, Марковский. Если Белые Воды когда-то были известны своим мылом, то Марковка всегда гордилась луком. Сахарно-сладкий лук в Марковке. Его даже в Москву возят. Лук здесь называется цибулей. Потому марковчан дразнят «цибулешниками». И вот хрипатая полуторка «Заготскота» бодро потрусила в северном направлении. Она повезла Яшкину команду сражаться с «цибулешниками». Команду укрепили Кузей. Он моложавый, низенький. Если его добре побрить, сойдет за школяра. Взять бы и Порфишко, да нельзя, будет сильно выпирать. Выиграли без Порфишко. Пока сражались, кто-то из марковчан приладил к машине гостей погремушку: на длинную бечевку привязал горелое ведро и пристроил его под кузовом. Когда полуторка, набрав ходу, подпрыгнула на ямке, ведро грохнулось и, увлекаемое машиной, затарахтело по мостовой. Бечевку надо было секануть ножом — и делу конец. Но кто это сделает? Все запрятали свои головы в кузов, потому что над полуторкой свистел луковый град. Увесистые цибулины, пущенные мстительными руками марковских хлопцев, гулко ударялись в спины победителей. 2 Вокруг футбольного поля расчистили беговые дорожки. Стометровка уложилась в длину поля, тысячеметровка — в три круга. Поодаль выкопали яму для прыжков, засыпали опилками, смешанными с песком, врезали заподлицо опорную доску, густо натерев ее мелом: так виднее, и не поскользнешься. На беговой дорожке Валька померк. Его обошли Данило Билый и Яшка Пополит. Рася тоже сошел. На тренировках и соревнованиях они с Валькой сидели на зеленом дерне, покуривали и сплевывали горькую слюну, чвиркая сквозь зубы. Мишко глядел на Дору: у Доры тело ладное, ноги стройные. Она резва, ходит легко. Думал, на беговой дорожке не будет ей равной. Но на первой же шестидесятиметровке Дору обставила Леся Дубова. В забеге на пятьсот метров, отстав от той же Леси, она сошла с круга. Обиженно села в сторонке, обхватила розовые колени руками. Когда прыгали в длину, она снова оживилась. До нее никто не смог дотянуться. Мишко ржавой железячкой выкопал для себя две ямки: одну на самой линии, другую — чуть позади. Когда физрук скомандовал «На старт!», в первую ямку Мишко сунул пальцы левой ноги, во вторую — правой. Когда напряженное ухо поймало сигнал «Внимание!», левая коленка, поднятая до подбородка, отошла назад, правая нога вытянулась в струнку. Сухожилия напряглись до того, что задрожала коленная чашечка. Голова оказалась внизу. Кровь хлынула в голову. Сердце стучало где-то в ушах... Впереди шел Данило Билый, могучий и красивый, как черт. Его по-негритянски, широкий нос ловил воздух вздрагивающими ноздрями. За Давидом держался Яшка-корешок. Мишко шел третьим. Он злился, в груди пекло, в ногах свинцовая тяжесть, в боку покалывало. Видя его страдания, Рася крикнул: — Не трать, куме, силы, сидай на дно! Валька добавил: — Мишец, не надрывай пупка, заворачивай сюда, покурим. Есть гаванская сигара, затянись разочек! Пропади она пропадом, дорожка с камушками, обжигающими голые ступни! Пропади пропадом солнце, висящее над головой раскаленней сковородкой! Пропади пропадом стопудовая майка, сжимающая ребра, как удав! В носу горчит, во рту сухо. Впереди два затылка соперников. Плюнуть на них, что ли? Хорошо бы сейчас потной спиной лечь на шелковистый дерн и задрать копыта от удовольствия. Но вот с ног точно колодки свалились. Стало легко-легко. На два счета втягивал в себя сладковато-горячий воздух, на два счета выдыхал. Точно окатили живой водой! Никакой усталости. Мишко прибавил ходу — и Яшка-корешок медленно уплыл назад. Валька заорал: — Мишец, жми на все лопатки! Рася сунул в рот черные пальцы, резко свистнул, точно стрельнул пастушьим батогом. Данько спиной почувствовал опасность и стал еще страшнее работать своими смуглыми ногами. Он бил землю пятками, точно гирями. Земля под ним, казалось, вздрагивала. Широкая его спина маячила перед Мишком на расстоянии вытянутой руки. Все уже поверили в чудо. Но чуда не произошло. Финишного шпагата коснулась Данькова майка. Если бы шпагат был протянут хоть на пять метров дальше, тогда чудо свершилось бы. Тогда Мишко показал бы, где раки зимуют. Но все равно все бросились не к Даньку, а к Мишку. Даже Дора подбежала. Она удивилась: — Ой, Михайло, який ты злый! 3 Данило и гранату кидал дальше всех. Но на окружную спартакиаду он не поехал. Не мог. Он пошел в военкомат на комиссию. Комиссия строгая, не наша, приехала издалека. Она отбирала добровольцев в летную школу. Данько решил так: — В математики не гожусь, историком тоже не буду. Пойду в авиацию. Сила есть, ума не треба. Буду хвосты самолетам заносить. Последние слова лишние. Данько ломался. Он хлопец не дурак, но иногда любит дурачком прикинуться. Дай бог каждому из его друзей пройти такую проверку! А он прошел. И нигде ни сучка ни задоринки. Данько осмелел до того, что сказал при посторонних Лесе Дубовой: — Не радуйся, в покое не оставлю. Буду прилетать и кружиться над хатой, как коршун. Все равно моей будешь! Леся отшутилась: — Тю, как напугал, все жилочки трясутся! А Валька и Рася едут на спартакиаду: сильны в волейболе. Без них команда вылетит в первом же круге. И Яшкина братва в полном сборе. «Заворотный бек» Платон Витряк возбужден больше всех. Он принес Яшке полную пазуху черешни. Шпанкой называется. Крупная, мясистая. Вся кремовая, даже светится изнутри. Кожица натянута до зеркального блеска. Если черешенку поднести близко к глазам, можно в ней себя увидеть — правда, в сильно уменьшенном виде. Не каждый, конечно, разглядит — только тот, кто умеет присматриваться. Витряк горстями черпал ее, розовобокую, из-за пазухи, дразня ребят. Яшка-корешок в награду поручил Платону держать торбу с майками, трусами и тапочками. А сам ходил по школьному двору, совал в рот крупную шпанку. Придерживая ягодку зубами, лихо выдергивал длинный хвостик. Затем, подбросив хвостик, подфутболивал его пяткой, а кремово-белую косточку выстреливал из-под пальцев в девчачий затылок. Девчата обижались: — Ба, який!.. Мишку нравится слово — «спартакиада». Оно напоминает о древнеримском гладиаторе Спартаке. Мишко убежден, что Спартак был самым сильным и самым отважным на свете человеком. Поэтому и соревнования названы в его честь. «Олимпиада» тоже хорошее слово. Оно торжественное и величественное, как греческие боги, жившие на вершине Олимпа. Весь урок об этом рассказывал Леонтий Леонтьевич. Он и всех муз перечислял поименно. И богов называл запросто. В классе стояла такая тишина, что было слышно, как муха бьется о стекло. В конце рассказа Мишко в шутку спросил: — Боги бессмертны. Где же они сейчас? Леонтий Леонтьевич развел руками и с самым серьезным видом пояснил: — Это же мифология!.. В город выехали на двух полуторках. Мишко полез в ту, куда села Дора. Он знал, что Дора его не любит. Но к ней по-прежнему тянуло. Хотелось слышать ее голос, смех, видеть коротко подстриженные волосы. Челки на лбу уже нет. Отрастила ее и зачесала назад, открыв высокий лоб. Казалось, стала старше, серьезнее. Мишку не сидится спокойно. При Доре всегда хочется или петь, или драться, или рассказывать необычайное, вызывающее смех и слезы. Он поминутно вскакивал на ноги, держась за кирзовый верх кабины, подставлял грудь ветру-степняку, который не остужал, а еще больше горячил. Хотелось «выкинуть коника» — отчебучить такое, чтоб все ахнули. Девчата, кидая на Мишка короткие взгляды, перешептывались и прыскали в кончики цветных косынок. Наверное, говорили о нем какие-нибудь глупости. Полуторки шли близко одна от другой. Несшаяся впереди окутывала заднюю тучей пыли. Наглотавшись черноземного праха, шофер задней машины давил на всю железку и, оглушая соперника гудками, вырывался вперед. Затем история повторялась. Когда машины равнялись бортами, Мишку не терпелось перепрыгнуть из отстающей в ту, что берет верх. Он высказал это вслух. Многие усомнились: — Ага, попробуй!.. Одна из девчат сделала такое замечание: — Дуракам закон не писан! — Прыгну! И Мишко прыгнул. Он поставил левую ногу на шаткий борт своей машины, оттолкнулся и, перелетев через борт другой полуторки, оказался в объятиях Раси. Они повалились хохоча. Кто-кто, а Рася был доволен! Из отставшей машины Валька крикнул: — Мишец, не поминай лихом!.. Тамарка, сестра Мити Палёного, спросила: — Как ты не побоялся? — Ну, не такое бывало! — Где бывало? — В городке, где ж! — Носится со своим городком, словно дурень с писаной торбою! В Белые Воды Мишко приехал из городка, что стоит на берегу моря. Родился и начал ходить в школу в селе, а в городке прожил всего года два. Но считал себя коренным горожанином. Городок для него не просто камни мостовой, не просто дома и прямые проспекты. Нет, это запах сельтерской воды, которая бьет в нос и вышибает радостные слезы, это замурзанные пацаны, дружки закадычные, это море — шипящее, гулевое, горьковато-соленое. Вдали волнорез, парусники, дымы уходящих судов. Куда идут, зачем?.. По городку часто разгуливали чужеземные матросы. Белые бескозырковые шапочки греческих моряков с пунцовой бубочкой на макушке завораживали. Когда на пузатой угловой: тумбе появлялась афиша с диковинным названием нового фильма, ну, скажем: «Хозяин черных скал», или «Королева лесов», или «Акула Нью-Йорка», приходилось срочно собирать пустые бутылки. Если же выручки за бутылки не хватало на билет, оставалось последнее средство: пробраться зайцем через черный ход в зал заранее и, притаившись под скамейкой, ждать начала сеанса... Команда разместилась в старинном здании. Раньше это была немецкая кирка или польский костел. Черепичная крыша — острая, окна узкие, высокие. Стекла в них разноцветные. Рася вынул из рамы осколок, приложил к глазу. Совсем как ребенок! Когда смотришь через стеклышко, все вокруг — люди, дома, деревья — кажется розовым, сказочным. Так бы и смотрел не отрываясь! Набили матрацы старой, подопревшей соломой и разложили постели прямо на каменном полу. Стадион раскинулся на берегу Айдара. Айдар — река глубокая и широкая, не чета той, что в Белых Водах. Мишко честно поработал на беговой дорожке, выжал из себя все, что мог. В сумме очков, набранных командой, была и его немалая доля. А вот к вечеру случилось несчастье. Понесла его нелегкая на парашютную вышку. С ее площадки самое большое здание города, театр, кажется не больше спичечной коробочки. Когда смотришь на землю с такой высоты, страх пропадает. Остается только восхищение. Старобельск долгое время лежал в стороне от железных путей. А теперь вон на восточной окраине города желтеет насыпь. Строится магистраль Москва — Донбасс. Ударная стройка второй пятилетки! Мишко прыгнул с парашютом, но, когда приземлялся, вывихнул в колене правую ногу. На нее наложили шины, вспеленали бинтами. На обратном пути сидел тише воды, ниже травы. В ноге чувствовалась боль, в душе что-то вроде зависти. Завидовал Яшке Пополиту и Лесе Дубовой. Они, счастливые, не возвращались домой. Из Старобельска их повезут на спартакиаду в область. 4 Иван носил голубую футболку с белым воротничком, белыми обшлагами на рукавах, белым шнурком на груди. Кто бы отказался от такой! Может, только в Харькове их и продают. Иван примостился на порожке. На коленях лежали тетрадки и отдельные листики. Он читал долго и терпеливо, подставив русую голову солнцу. Мишко неспокойно похаживал возле брата, натянув на самые брови его фуражку. Светло-серая, шевиотовая, она приглянулась ему. Долго он примерял ее у зеркала. До того долго, что Анна Карповна обозвала его «Химкой-модницей». У Ивана в руках — стихи Мишка, отмеченные областной грамотой. Он читал их, перечитывал. Затем спросил: — Куда решил после десятого? Может, на литфак? Пустое дело. Что даст копание в книгах? Что даст литература? Какие неоткрытые тайны она хранит? Будешь потом кусать локти. Займись лучше точными науками. Будущее принадлежит им. Твои сверстники откроют новые элементы, разобьют ядро атома! Ты представляешь, что это такое? Океанский корабль возьмет двести граммов антрацита и на этом горючем материале совершит кругосветное путешествие!.. А что ты знаешь о звездах, о ракетоплавании? Ничего! Неужели тебе неохота полететь на Марс в космическом корабле? Дверь в небо откроют физика и высшая математика. Ты узнаешь новые миры, проникнешь в сокровенные глубины природы!.. Иван приумолк, подыскивая слова. Мишко глядел на него страдальческими глазами, умоляя продолжать. Он ловил высокую музыку его слов. Тело его то содрогалось от холодных мурашек, то окатывалось горячей волной. Он любил все то, о чем говорил брат, он думал обо всем этом. Ему нравились опыты в химкабинете. Он любил смотреть, как в сернокислом чаду пробирок вдруг возникает новое вещество, дымя и стреляя белым огнем или пуская мутно-холодные пузыри. Он любил уроки физики, опыты с электричеством. На молнию после этих опытов смотрел, как на синий трескучий блеск искры, которая прыгает между блестящими головками электромашины. Математика особенно нравилась ему. Если же говорить о Вселенной, то она занимала его еще в детстве. И вот теперь, когда открывается, возможность полететь к звездам, он пошел не в ту сторону. Ой, дурень, дурень! Скажи спасибо, что у тебя умный брат, который вовремя предостерег, поставил на верную дорогу! Мишку стало стыдно, что он часто обижал Ивана, дразнил его «косым». У Ивана правый глаз больше левого. И рот чуть скошен направо. Стыдно издеваться над чужим горем, стыдно дразнить человека. Но люди, даже в детстве, часто бывают несправедливы. Иван продолжал: — Можно пойти в Ленинградский кораблестроительный. Подумай. Или к нам на физмат. Меня обещают взять в лабораторию, где работают над разбивкой ядра. Может быть, со временем и ты туда попадешь. Но я бы советовал идти в Московскую авиационную академию имени Жуковского. Видел объявление в «Комсомольской правде»? Посмотри. А стихами кто не баловался в школьном возрасте! Детская болезнь. Мишко, пристыженный, взял из рук брата рукописи и пошел в палисадник к летней печке, сложенной из самана. Он медленно, по листку совал их в огонь. Они корчились в пламени, беззвучно кричали. Борщ в чугунке, почуяв их жар, забулькал оживленно, выплескивая на плиту жирные дымящиеся пятна. Мишко поднялся, отряхнул колени, взял вишневую палку и, опираясь на нее, пошел, прихрамывая, к Ивану. Ему стало легко и радостно. Хорошо, когда есть такой брат! Все дни, точно ягненок за маткой, Мишко ковылял за Иваном. По утрам они ходили к реке. Солнце только-только пробивалось сквозь густые ветки яблонь. Тело знобко ежилось. Но вода была парная. В речке теплее, чем на берегу. Иван говорил, что такие купания укрепляют нервную систему, закаляют волю. Только надо не плюхаться, а входить в воду, медленно погружаясь. Для Мишка это была пытка. Когда вода достигала подмышек, хотелось визжать. Но он крепился. Прерывисто вздыхая и ухая, исполнял все наставления в точности. До обеда Иван сидел над учебниками в палисаднике или, как говорил Мишко, в «полусадике». Абрикос давал плотную тень. Плохо только, что по улице часто ходили грузовики и клубы густой пыли, поднятой ими, тяжело переваливались через глухой забор, покрывая палисадник сухим туманом. Летом отдыхать бы, а не склоняться над книгами. Но ничего не поделаешь! Иван запустил кое-что, партийная работа отнимала много времени: секретарь же парторганизации факультета. Вот и приходится теперь сидеть. Мишко часами слонялся поблизости. После обеда время шло веселее. Волейбольная площадка пионерклуба, выбитая голыми пятками до чугунной твердости, оживлялась, когда приходил Иван — студент Харьковского университета. Высокий, длиннорукий, он брал мертвые мячи. Как никто, он мог потушить свечевую подачу. Люда, подруга Доры, тоже неплохо играет в волейбол. Играет она легко, хотя плотная, весу немалого. Тело у нее пышное, белое, похожее на тугое тесто. Лицо чистое, румяное. Губы сочные, даже блестят. Она навешивает Ивану мячи над самой сеткой — только туши. У Мишка все еще болит нога. Он может только судить. Держа в зубах Яншину сирену, судит строго и справедливо. Когда лягут на сады звездные сумерки, все бегут к реке. В воде радостно взвизгивают, перекликаются молодые голоса. Купаться поздним вечером удобно: можешь лезть в воду в чем мать родила. После купания тело становится легким, как у птицы. Кажется, разбегись, расставь руки — и полетишь. Люда доигралась. Дошло до того, что через Мишка она стала передавать записки Ивану. Мишко принимал их молча и также молча вручал. Всякий раз после такой записки Иван приходит домой поздно. Долго ворочается. Он спит на полу, на рядне, сложенном вдвое. Говорит, так здоровее. Анна Карповна однажды недовольно заметила: — Приехал отдохнуть, а смотри, что делаешь! Неужто в Харькове девчат мало, что ты тут до третьих петухов кохаешься! Иван, не смутившись, ответил достойно: — Я, мамо, не монах. Я человек, ничто человеческое мне не чуждо. — Матери с вами не сговорить. Вы ученые. А только не дюже мне нравится... Мишко слышал разговор. Он поразился смелости брата. В память врезалось: «Я человек, ничто человеческое мне не чуждо». Здорово! Мишко откровенно сказал об этом Ивану. Тот похвалу от себя отвел. Пояснил, что слова эти принадлежат древнему писателю Теренцию и что их любил повторять Карл Маркс. Мишко поразился: «Неужели великий Карл Маркс мог говорить о таких житейских делах?» А Люда закусила удила. Раньше она только записки передавала, теперь же потребовала, чтобы Мишко принес ей карточку Ивана. Мишко отказать не мог. Он знал: если человек любит, ему надо помогать, а не мешать. Принес карточку. Он разыскал ее в ящике стола, где тарахтят иголки, наперстки, перья, ножницы, гвоздички и всякая такая всячина. На фото — толстая сосна, под ней лежит Иван, ухом он прижался к дереву, точно выслушивает его, в руке — оструганная палочка. Снялся в сосновом бору под Харьковом, во время воскресной прогулки. Глава 5 1 Митя Палёный сказал, чтобы собирались в лагерь. Мишко заикнулся было, что он уже давно вышел из пионерского возраста. Но Митя обозвал его «формалистом несчастным» и добавил: — Ты едешь не отдыхать, а заботиться о здоровье других! По затравеневшему проселку простучала ступицами школьная бричка, запряженная Машталюрой и Синхронным. На бричке лежали мешки с мукой и пшеном; торбы с солью, салом, цибулей; большой, точно колокол, казан, глубокие миски из алюминия, белые ложки с закрученными в штопор ручками. Ложки взяты в столовой. Закрутили их нетерпеливые руки посетителей. Отстав от брички, по заросшей пышными травами обочине шли ученики разных классов. Колыхалось пионерское знамя. На нем по ярко-алому полю золотом вышит костер: пять поленьев — пять континентов планеты, а над ними — три языка пламени, символизирующие три поколения: пионеры, комсомольцы, коммунисты. Гудел барабан, трещал ослабевшими жильными струнами. Он призывал идти в ногу. Но строй топал вразнобой, разбредался по сторонам. Девчата собирали цветы для венков, хлопцы певучими лозинами подсекали травяные головки. Лагерь расположился на поляне, в северной части кудлатого леса. Поляна устлана густым разнотравьем, усеяна частыми кротовыми холмиками. Кругом крупные ромашки, алеют жаркие воронцы. Воронцы похожи на маки. Только окраска лепестков гуще и стебли, покрытые зелеными волосинками, темней. Мишко подолгу присматривался к цветам. У ромашек середки желтые, пушистые, словно только что вылупившиеся утята. Белые лепестки — это лопнувшее и распавшееся на ровные дольки яйцо. Мишко наловчился брать лепесток на язык и пищать молодым петушком. Если же выдернуть из чашечки воронца лепесток, можно заметить: нижняя его часть — черная, Вытянешь руку, посмотришь, и кажется: над темным фитильком алеет пламечко. Лес смешанный: дубки с полированными жестяными листьями, бересты с шероховатым листом, светло-зеленые клены, ясени, лесные орехи, дикие яблони-кислицы и груши-дули. Кое-где абрикосы с мелкими плодами. Здесь их называют жердёлами. Много белой акации. Она уже отцвела. В ряд поставлены четыре брезентовые палатки. В палатки натаскали пахучего сена. К стволам дубков прибили рукомойники. В центре поляны расчистили место для линейки, поставили высокий шест с роликом наверху — для подъема флага. Вкопали два столба для волейбольной сетки и два для турника. Трещал барабан, поднимался флаг — все, как в настоящем лагере. Вот только продуктов маловато! Митя Палёный скор в решениях. Заметив дрожки председателя колхоза, он вышел на дорогу. Разговор был деловой, короткий. Митя , выделяет пятнадцать ребят на прополку проса. Колхозная подвода привезет в лагерь освежеванного валашка, два лантуха картошки и пять паляниц. Над лагерем витал смачный дух жареной картошки и баранины. Жить стало веселее. А просо все так же задыхалось в зарослях сорняков: ребят на прополку Митя не выслал. Мишко совестил Митю, говорил, что надо бы трошки поработать. Митя ответил: — Иди, если тебе охота! — А как же дальше будем жить? — Чудак, мы только одного обдурили. Еще ж четыре председателя в запасе! Затем Митя перешел на крик: — Что ты вытаращился? По-твоему, нехай дети сидят голодные — только чтоб честно, да?! Председатели колхозов, паразиты, обязаны сами о нас заботиться! — Чего же ты раньше молчал? Договорился бы через Торбину — вот и заботились бы! А работать в поле тоже надо. У нас руки к осоту привыкли, колючек не боятся. — Смотри, как заговорил, сопляк прибитый! На кого кричишь, кого учишь?! Мало каши ел, чтобы меня учить! С тех пор они не могли смотреть в глаза друг другу, Рася тоже отличился. К колодцу, что на раздорожье, ходят и люди и скот. У позеленевшего сруба стоит на камнях длинное дощатое корыто. Под корытом куры копают червей. Они прибегают сюда от вагончика, что маячит на пригорке. Рася в свой черед отправился к колодцу с двумя ведрами. Вернулся без воды, но не пустой. В каждом ведре — три курицы со свернутыми шеями. Сверху он прикрыл их лопушинами. Митя потирал руки, хвалил Расю. Тот похвалы принимал охотно, но от Мишка взгляд отводил. Когда спускались к криничке, что синеет на дне оврага, Мишко сказал другу: — Поймают — судить будут. Думаешь, хромой заступится? — Он впервые так назвал Митю. — Нема дурных, умоет руки! Видно, Валька все разболтал отцу, когда относил домой патефон (боялся, что здесь могут «скрутить головку»). Торбина, наверно, позвонил в колхозы. На другой день привезли кадочку меда, мешок муки, макитру животного жира. Валька принес новость: приехал харьковский театр. Ставят «Без вины виноватую» — так он сказал. Артист, который изображает Гришку Незнамова, ухлестывает за Дорой. Говорят, видели их на горе. В груди у Мишка стало холодно, точно ледяной воды туда плеснули. Дору не взяли в лагерь. Митя Палёный не взял. Он ее «купеческой дочкой» зовет. Говорит, батько кустарем был, бубликами торговал. Панского, мол, она роду. — Паны — на троих одни штаны! — сердился Мишко. Но Дору все-таки не взяли. А теперь какой-то субчик вокруг нее увивается! 2 Ипподром отделен от конюшен зеленой стеной лесополосы. Деревья уже кое-где прихвачены желтизной. В стене есть пролом, через который выводят скакунов, взяв их с обеих сторон за поводки у самых мундштуков; через этот же пролом выводят рысаков, запряженных в невесомые беговые качалки с тонкими высокими колесами на резиновом ходу. На качалках, туго натянув вожжи, сидят сосредоточенные, ничего не видящие, кроме своих коней, наездники. А на скакунов садятся по-детски легкотелые жокеи в шутовских нарядах, сшитых из кусков материи разного цвета. Ноги обтянуты плотными, словно чулок, сапожками. На голове фуражечки из разноцветных долек. С южной стороны ипподрома — деревянные трибуны с брезентовым навесом. Они недавно подновлены: кое-где белеют свежеструганые доски, вставленные взамен проломившихся. На верхней площадке стоит небольшой столик, покрытый кумачом, и несколько стульев вокруг — для жюри. За трибунами — фанерная будочка-скворечник. Из нее выглядывает продавщица. Она подает кружки с пенным пивом. Валька Торбина подошел к будке, разыграл дурачка. Он спросил: — Пиво е? — Е. — Наливай! Продавщица налила. — Сколько стоит? — Руб пятнадцать. — Выливай! Хлопцы, волочившиеся за Валькой гурьбой, покатились со смеху. А тетка, торгующая пивом, спокойно пристыдила: — Отакий здоровый и такий дурный! По беговым дорожкам ходили мужчины в синих халатах, с частыми грабельками в руках. Они выравнивали дорожки, разминали комья; поддев грабельками, отбрасывали в сторону веточки, камушки. На трибунах — районное и конезаводское начальство. Много учителей и еще больше учеников. Мишко посмотрел в сторону Доры. Она сидела справа, опустив голову. Какая тяжесть ее гнетет? Что с ней? Синеет ее суконный жакетик. Белый воротник кофты лежит на воротнике жакета. Как ей идет белое! Шея, лицо такой свежести, будто Дора только что умылась криничной водой. Мишко даже наклонился вправо, толкнул Вальку. Валька удивился: — Спишь? Чтобы отвлечь внимание друга, Мишко указал вниз, на сухонького тренера, нервно стегающего себя хлыстом по голенищу блестящего сапожка. У тренера темные, глубоко сидящие глаза, горбатый нос. Это отец Гафийки. Мишко шепнул: — Полюбуйся на будущего тестя! Валька улыбнулся: — Чистый филин! Наверно, злой, как дьявол. Но не беда, мы его возьмем в шоры! Мишко думал, что отвлек внимание дружка, но тот заметил: — Дора скисла. Вид у нее такой, будто решает задачу с одним неизвестным. Кто же этот икс? Не догадываешься? — Откуда я знаю?.. К трибунам подвели чистокровок — жеребца и кобылу. Скакуны. Ножки у них тонкие, точно спички, вот-вот хрустнут. Брюшины подтянуты, шеи узкие, лебединые. Хвосты легкие. Им только по ветру летать. Трибуны всполошились, загалдели. Скакуны нетерпеливо перебирали ногами, прядали острыми ушами. Что за лошади? Почему их так восторженно встречает народ? В Белых Водах перед сеансом часто крутят киножурнал. Брусчатка Красной площади. Вдоль ГУМа стройные армейские ряды. Справа кремлевская стена, темные плиты Мавзолея Ленина. Спасская башня, гигантский циферблат, золотые стрелки. Вот посыпался металлический перезвон курантов. Сердца сидящих в зале замирают. И вдруг грохот, обвал аплодисментов... Крути журнал сотню раз, все равно буря не утихнет. Чем она вызвана? Смотрите внимательнее. Из Спасских ворот выезжает нарком обороны. Под ним танцует, цокая точеными копытцами, гнедой скакун. У скакуна тонкие ноги в белых чулках. Правая нога взаправду белая, левую забинтовали для пары. Лебединая шея выгнута дугой, на лбу белая звезда... Посмотрите теперь вниз, на беговую дорожку. Там, косясь на трибуны, стоят лошади-красавицы. На лбу кобылицы белое пятно, на правой ноге жеребца — белый чулок. Это мать и отец скакуна, который носит на своем стройном теле самого наркома обороны. Рабочие конезавода подарили народному комиссару — своему земляку, бывшему пролетарию — лучшего коня, Этот конь взял большой приз на московских скачках. Ударил колокол. Кони рванули. Трибуны замерли. Было слышно, как шелестит песок под резиновыми колесами. Дора, видно, загадала на светло-серого: когда он отставал, щеки ее бледнели, когда вырывался вперед — их заливала краска. Дора захлопала в ладоши, когда светло-серый рысак у финиша оставил главного соперника почти на корпус позади. Заезды окончились. Начинались скачки. Гафийкин батько ругал жокеев, кидал непонятные слова, грозил хлыстом. Дора задумала на последнего и все три круга сидела совсем белая. Но она опять выиграла. Ее скакун вырвался на целую голову! Она посмотрела в сторону Мишка, чуть было не улыбнулась ему на радостях. Но вовремя спохватилась, опустила взгляд. Мишко тоже насупился. Он не знал, с кем она приехала и с кем уедет. Только и оставалось, что повторять своё привычное: «Яке мени дило, яке мени дило?!» Когда Мишку плохо, всегда появляется Рася. Он договорился с шофером полуторки из «Заготскота» подбросить их двоих до Белых Вод. Только до края села. А там они двинут огородами до речки, затем перейдут греблю у водяной мельницы. И считай, дома. Когда доехали, он потащил Мишка с собой: — Ходим, ходим, матери нема! Сидели под низким потолком, не зажигая света. Рася нашарил под припечком бутылку самогона, заткнутую очищенным кукурузным початком. Он вынул зубами початок, поставил на стол глиняную миску с солеными, защитного цвета помидорами, — Мать первачу нагнала. Давай спробуем, га? Или мы не люди? Ты живи проще, как все... Чего нудишься?.. — Цыть, Рася, замолчи! Хочешь напоить, так наливай, не болтай попусту. — Да чего там напоить! Угощаю, и все. Из слив. Все хвалят — аж на землю падают! Выпили чуток, а хмель ударил в голову сильно. Когда проходили мимо окон Адольфа Германовича, Мишко окликнул: — Эй, Буш, где прячешься? Иди, я тебе усы выдерну! — Чего ты его так не любишь? — спросил Рася. — Он же тебе «видминно» ставит! — За что? Выучи лучше меня — тебе не поставит. Почему так? А потому, что все говорят: «Вон какой хороший ученик Супрун!» И он туда. Инерция. Ты слыхал, Рася, про инерцию? Вот она и есть!.. А куда мы идем? — До дому! — Ни, пойдем в кино! — Там Корон. Он злой, как щука! — Пойдем, я его возьму на крючок! На аллейке у клуба людно. Здесь толпятся и те, что пришли на второй сеанс, и те, что вышли с первого. Данько назвал это место скотопрогоном. Скотопрогон и есть: толкотня, галдеж. Над головами в свете электрических лампочек — дым от цигарок. Скотопрогон не обидное слово. Часто свою любовь люди прикрывают показной грубостью. Хорошо подчас потолкаться в человеческой гуще. Уютно. Пахнет одеколоном, папиросным дымком, терпким любистком. Когда идет последний сеанс, скотопрогон вымирает начисто. Слышно, как верещат сверчки в лебеде, квакают на реке лягушки, где-то мычит неприкаянный телок. Данько теперь далеко — в летной школе. Вспоминает ли скотопрогон? Яшка-корешок схватил Мишка за грудки и оттащил в тень под акацию. — Эх, чубук несчастный! Его любят, а он и ухом не ведет. Да ты хватил?! Все равно ничего не поймешь, бывай! Яшка хотел было перепрыгнуть через клумбу с сухими стебельками когда-то пышных цветов. — Да я же слушаю, — взмолился Мишко. Мгновенно мелькнула догадка. В голове стало ясным-ясно. — Говори! И Мишко услышал то, чего ждал столько времени. Но он не смеялся от радости, не ломал деревьев, не бил окон. Он стоял и слушал. А Яшка-корешок, заглядывая снизу в лицо Мишку и держа его за лацканы пиджака, торопливо рассказывал обо всем, что узнал сегодня. После скачек Дора подошла к Яшке и попросила подвезти до села. Она была ласковая, добрая. Когда подъехали к реке, предложила сойти с велосипеда. Затем поманила Яшку в заросли верболоза. Она смотрела на него хмельными глазами, и Яшка обалдел от счастья. Когда сели у воды, Дора прижалась к его плечу. Она плакала долго и шумно. Яшка осмелел. Он гладил ее волосы, целовал в голову. Дора повторяла: — Який ты добрый, який добрый, Яшко!.. — Затем она поправила волосы, вытерла глаза и сказала холодно: — Я люблю его. Как мне жить? Скажи, Яшко, как мне жить? Сколько сделала ему зла! Никчемная дивчина!.. Оторопелый Яшка отодвинулся. Не добежав до угла, Мишко свернул влево и школьным двором добрался до сарая. Здесь начинается забор, который тянется вдоль Ракетной. В самом начале забора есть планка, она держится только на верхнем гвоздике. Можно отвести ее, просунуться боком — и ты на той стороне. За забором — широкая яма, заросшая высокой лебедой. Перебегая ее, Мишко споткнулся о веревку. И сам упал, и козу всполошил. Коза отпрянула в сторону, мекнула и легла снова. Вот Дорина хата. Калитка. Темные окна. Мишко прижался спиной к глухой стене. Сердце стучало так, что казалось, стена вздрагивает. Яшка-корешок сказал, что Дора сейчас в клубе. В дверях на контроле в последнее время стоит Дорина тетя. Она пускает племянницу в кино без билета. Иногда после сеанса они, взявшись под руки, идут за реку, в дом тети. Что, если и сегодня она пойдет к тете? В доме, что стоит выше Дориного, скрипнула дверь. На высоком крыльце появилась Ларка Луговая, батько ее конюхом работает в райисполкоме. Мишко узнал Ларку по голосу. Она звала меньшую сестричку, которая присела «на хвилинку» за копешкой соломы: — Нюська, чи ты провалилась там?! Вот я тебе буханцов надаю! Проскрипело крылечко под босыми Нюськиными ножками. Треснул в сенях подзатыльник. И все смолкло. Черный пес, спущенный на ночь с цепи, приостановился, порычал на Мишка и побежал дальше, не растрачивая дорогое время на пустяки. Каблуки Дориных туфель гулко стучали по утоптанной меловой дорожке. Дора шла по боковому переулку, от почты, прямо к пилипенковской калитке. Мишко боялся, что, прежде чем он успеет что-нибудь сказать, Дора скроется за деревянным щитом двери. Он торопливо вышел из тени. Дора опасливо замедлила шаги. Подошла вплотную. Постояли молча. Так же молча направились к низкому заборчику. Дора метнулась во двор, поспешно защелкнула калитку. Мишко остался на улице. Они долго смотрели друг на друга, держась за планки низкой калитки. Губы Доры вздрогнули, улыбнулись. Улыбка была совсем незнакомая — в ней и горечь, и радость, и испуг. Дора протянула руку, дотронулась до груди Мишка. Сдерживая дыхание, проговорила шепотом: — Ой, Михайло, який ты!.. Який ты!.. А «який» — так и не объяснила. Убежала, скрылась в хате с черными окнами. Вот и все. Мишко медленно, на подрагивающих ногах, пошел вниз. Невесомое тело как бы истаивало, растворялось в прохладном воздухе. Из лебеды поднялась знакомая коза, проводила Мишка пристальным взглядом. Облокотясь на перила, долго смотрел в мутно поблескивающую воду. Вон там, в куге, стоят Расины переметы. Завтра Рася, упираясь в песчаное дно длинным шестом, подойдет к ним на плоскодонке и начнет снимать с крючков серых щурят с утиными носами, полосатых окуней. Может, сазан попадется. Проходя мимо лавки, увидел в деревянной будке сторожиху тетку Хибрю. Она куталась в тулуп, хотя до морозов еще далеко. Руками Хивря сжимала прохладный ствол винчестера. Мишко остановился и спросил: — Как дела, теточка, поспать неохота? Хивря вяло гавкнула из будки: — Проходь, вышкварок, а то пальну меж очи! Спать будешь со шлюхами, а меня не чипай! — Тю, дурна, про что подумала! Голодной куме хлеб на уме. Он добрел до своего забора, сел на лавочку. Руки раскинул, ноги вытянул. Из-за соломенной крыши выкатилась багровая луна. Большая, больше солнца. Но светит слабо и совсем не греет. Можно смотреть на нее не мигая. На луне — тени. Присмотришься, ясно увидишь две фигуры. Мать говорила, это Каин и Авель. Каин нырнул брата в живот вилами, поднял его над собой. А за что? Почему не жить в ладу? Неужели мало людям места? Каин, видно, никогда никого не любил. Поэтому он злой и жестокий. Когда любишь, все ласково кругом, словно смотришь на мир через Расино стеклышко. Глава 6 1 Школа без Мити Палёного стала и тише и ниже. Странно как-то. В коридорах не слышно его резкого, с хрипотцой голоса, способного пересилить любой галдеж; не видно его прямой спины. Он всегда держался прямо, словно аршин проглотил. Пальцами правой руки он зачесывал назад свои вороные жесткие волосы. Ходил, чуть приволакивая правую негнущуюся ногу: в детстве упал с чердака, зашиб колено. Но ходил быстро. Даже в волейбол играл. Тамарка, сестра, рассказывала: котом всю ночь стонет. Но играет. Митя проводил сборы, Митя создавал кружки, Митя выводил отряды на поля, Митя выступал на митингах!.. Как же теперь без Мити?! Сняли его. Хотели влепить выговор, но пожалели, отпустили подобру-поздорову. Митя горевал недолго. Вообще он не знает сомнений и душевных терзаний, не в пример «страдателю» Мишку Супруну. Митя — человек дела. На другой же день он собрал свои манатки и отправился на попутной в Луганск. В голове гвоздем торчала одна-единственная мыслишка: «Вы еще узнаете Митю Палёного!» А началось с костюмов. Как-то Митя вычитал в газете, что можно выписать из Киева пионерские костюмы (столицей был уже не Харьков, а Киев). Дело заварилось перед самой елкой. Тогда как раз появилась загадка: «Что такое пять «П»?» Никто не мог ответить. Митя долго томил, затем, с наслаждением растягивая слова, разъяснил: — Подарок Павла Петровича Постышева пионерам! Вот они, пять «П»! Считайте! И все хором повторяли разгадку. Конечно, когда-то в давние времена елку праздновали. Ее наряжали. Но потом отменили. Время было такое. Все старое отменяли. Известно: лес рубят — щенки летят. Вот и елочка отлетела вроде щепки. Возвращение этого праздника детям произошло в половине тридцатых годов и связано с именем Постышева. Не знаю, где как. У нас было так. Поэтому у моих сверстников при упоминании Павла Петровича теплеет на душе. А казалось бы, что за событие? Всего-навсего маленькая елочка! Елка в школе была не елочная, а сосновая. Что поделаешь, не растут в наших краях елки. А сосны кое-где встречаются. Особенно на песчаных почвах. Ниже конезавода, в сторону реки, стоит бор. Туда вместе с Плахотей поехали Мишко и Рася. Привезли роскошную сосенку. От нее на ладонях остались липкие пятнышки, вкусно пахнущие канифолью, которой натирают скрипичный смычок. Мишку особенно дорог этот запах. Он напоминает о скрипке Адольфа Германовича Буша, на которой ему иногда удавалось попиликать. Низ сосенки уперся в крестовину, верхушка — в потолок зала. Пока сосенка стояла голая, она оставалась сосенкой; когда же ее нарядили — вдруг стала елкой. Вокруг нее ходили октябрята и пели песенку: Ялинка, ялинка, Де ти росла? Щастя i радість Усім принесла. Ялинка — по-нашему «елка». Она действительно принесла счастье и радость. В школе стало светлее, уютнее. Даже самые сердитые учителя подобрели. Вот перед этой новогодней ялинкой, которая всем принесла радость, и затеялось дело, никакой радости Мите Палёному не принесшее. Митя поотрядно начал собирать деньги на пионерские костюмы. Наконец карбованцы собраны, сунуты в карманы, точно в бездонные колодцы, и поминай как звали! Проходят долгие месяцы, а костюмов нет. Дети уже забыли о них, но у родителей память цепче. Они поочередно брали Митю за грудки, трясли, как старую грушу, но ничего с той груши не упало. Тогда разгневанные батьки кинулись в райком комсомола. Митя ответил райкому, что деньги послал в Киев, а квитанцию потерял. Справились на почте. Выяснилось: брехня. Тогда Митя «полез в пузырек» и обвинил всех в черной неблагодарности. Он-де столько лет держал школу на своих плечах, а теперь, выходит, не нужен, стали подкапываться, Да пропади все пропадом! Мишко смотрел на Митю и не узнавал его. Старший товарищ, вожак — и вдруг такое дело. На пионерских сборах учил быть честным, правдивым. А сам?.. Вспомнился пионерский лагерь в лесу. Он же и тогда обманывал! Продукты у председателя выдурил, а просо осталось неполотым... Секретарь райкома комсомола тоже хорош! Митя пригрозил, что покончит с собой, и секретарь испугался, дал ему неплохую характеристику, помог устроиться на работу в Луганске. Митя теперь выездной корреспондент областной газеты. Вон куда вылез! Прошло время, и Митя снова появился в Белых Водах. А в школе как раз назрел конфликт. Директор Карп Степанович ходил в районе, жаловался на учителя Ивана Митрофановича, поставил вопрос ребром: или он, Карп Степанович, или математик, который разлагает школу — ухаживает за ученицей. Карп Степанович знал, что бывший пионервожатый на любит учителя математики Ивана Митрофановича. Последний отвечает ему тем же. Но чем черт не шутит! Митя может переметнуться в стан врага. Карп Степанович сам вышел к воротам встречать гостя. Гость подкатил на новенькой «эмке» цвета кофе с молоком. Редкий цвет. В те времена машины были все темные. И вдруг такая вольность! Митя сидел рядом с шофером, высунув правую руку в окошко. На руке блестели крупные часы. Он специально надел их на правую руку, чтобы видно было, чтобы ослепляли глаза односельчанам. Первому он подал руку Мишку, а не директору. Мишко обрадовался встрече. Он задержал Митину ладонь в своей и спросил простодушно: — Разве не знаешь, на какой руке носят часы? Митя выдернул ладонь, холодно заявил: — Мое дело! Хозяин знает, що кобыле робить! — И уже приветливей посмотрел на директора. Карп Степанович оживился. Он сказал: — Не мешайте, дети! — отстранил ребят и повел гостя в его родную школу. В учительской Митя с каждым педагогом здоровался за руку. Такого раньше не бывало! Подал руку даже Ивану Митрофановичу. Он обошел все классы и кабинеты, глядя на них чужими глазами. Затем «эмка», хрустнув замком дверцы, с ревом стала карабкаться в гору по узкой улочке, к Митиной хате. Ворота для машины оказались слишком узки. Отец Мити, сапожник потребсоюзовской мастерской, на радостях завалил тын, оттянул его в сторону. Машина вошла задом и заняла весь двор. Чтобы попасть на улицу, курам приходилось взлетать на кузов, скользить по нему когтями и с невероятным шумом, роняя пух и перья, приземляться за чертой двора. Цуцик нашел себе место под машиной, под самым карданным валом. Даже в школе было слышно, как визжит у Палёных поросенок. Собирались откармливать его на сало, но судьба решила иначе. Мать Палёного уже бежала из гамазея. Под фартуком она держала бутылки, душа их тонкие шеи возбужденными пальцами. Тамарку, сестру Мити, ради такого случая отпустили с уроков. А часом погодя люди видели, как Карп Степанович пробирался огородами к подворью Палёных. На другой день Митя поехал в объезд по району. А в райком комсомола то и дело звонили из Луганска. Редактор газеты, поминая всех чертей, просил передать новоявленному Хлестакову, чтобы он тотчас же отправил машину в город и не смел являться в газету. В Белых Водах загомонили: — Аи да Митя, знай наших! Всех обдурил! Сам ездит на машине, а хозяин ходит пешочком! Вот так и повернулось дело. 2 Все розовое: и китайская роза, в бочонке стоящая в углу на табуретке; и кисейные занавески; и скатерть, прикрывшая сдвинутые столы. Бутылки с горилкой и портвейном, баклажаны, помидоры, холодец из старого петуха — все залито розовым светом. Даже снег под окнами, на который падает свет, тоже розовый. Все это потому, что Люда надела на лампочку фонарик, склеенный из жатой розовой бумаги. Из репродуктора послышался хриплый голос диктора. Он сообщил, что через несколько минут начнется новогоднее выступление Михайла Ивановича Калинина. Мишко с Валькой отодвинула от репродуктора бочонок с цветком. Девчата столпились у черной тарелки. Беда с ними! И все-то копошатся, все-то шушукаются. Послушаешь тут! Мишко прикрикнул: — Угомонитесь, трясогузки! Прямо зло берет! — А ты сбегай на двор, снежку поешь, охолонешь трошки. Дора не пришла. Так на нас досаду срываешь! Вмешалась Ларка-коза: — Мою соседку не чипайте. Что она вам, соли под хвост насыпала? Дора придет. Если сказала, значит, будет. Она такая! Хоть бечевкой ее привяжи — перегрызет бечевку и прибежит! — Ну, довольно вам! И Михаил Иванович начал свою новогоднюю речь. Он как будто был здесь, рядом. Виделись его прижмуренные глаза, стеклышки очков, острая бородка. Мишко насторожился. Прозвучали слова, от которых радостный холодок прошел по телу. Закричал не своим голосом: — Это ж мое село! Мое село!.. Михаил Иванович ставил его в пример. Он рассказывал, как за годы Советской власти село выросло, стало богаче, культурнее, и о том, какие люди вышли из села. Мишку показалось, что никто ему не верит. Он взмолился: — Валька, ну, скажи им! Это ж мое село, я там родился, ходил в школу! — Чего взбеленился, Мишец! Добре, нехай твое! Ну и что? Мало ли таких сел! Все на виду, у всех свои герои. Чего крик поднял? Пофорсить захотел? — А-а-а... — Мишко махнул рукой. Его никто не понял. Даже Рася. Дора бы поняла. Положила бы руку на грудь Мишку, сказала бы тихо: «Любый, успокойся: все вижу, все знаю!» Мишку кажется, что он знает Дору давным-давно. Они всегда были вместе, никогда не разлучались. Он всегда видел ее тонкие длинные брови, двумя радугами изломившиеся над глазами... Скажете, брови не похожи на радуги, ведь радуга разноцветная! Но вы же не брали голову Доры в свои радостные ладони, не присматривались к ней помутневшими от счастья глазами — откуда ж вам знать?! Каждая волосинка Дориных бровей золотая и переливается всеми цветами радуги-веселки! Но где же ты, Дора? Тебя не пускает батько? Пилипенко держит тебя взаперти, за девятью замками? А не взять ли мне в руки суковатый дрын, не двинуться ли по снежной целине к хате Пилипенко? Не стегнуть ли дрыном по окнам, не освободить ли Федору прекрасную из отцовского плена? Дора не вбежала, а влетела в хату. Она была в одной белой кофточке. Сдернула с головы вязаный платок (мать сунула его в руки на ходу), топнула о земляной пол тапочкой на резиновой подошве. Дора убежала из дому. Батька гнался за нею, да не сумел догнать. Она глянула на Мишка добрыми глазами, улыбнулась ему одному и этим сказала: «Я тут, любый, все будет хорошо! » Сердце Мишка радостно всколыхнулось. Они вместе, они счастливы. Остальное приложится! Где хочет сесть Мишко? Ему все равно! Где ни сядет — он может примоститься возле любой девушки, — Дора не обидится. Она только изредка будет посматривать в его сторону, а он встречать ее взгляд. И все. И пусть идет «пид три черта» Валька Торбина с его издевками! Было это после первой встречи с Дорой. Валька спросил, поцеловал ли он ее? Мишко только головой покачал. — Лопух! — презрительно сказал Торбина-младший. — Женщины любят железную руку. А таких, как ты, они водят за нос. Поиграются и выбросят. Мишко поцеловал Дору у той же калитки, но это случилось позже. Он еле дотянулся до ее лица, держась обеими руками за тонкие планки. Губы у нее были холодные, неживые. Она, задыхаясь, прошептала: — Ой, Михайло, що ты зо мною робишь? Получилось не так, как ожидал. Но это же нестрашно. Впереди вся жизнь, будет и так! Валька все торопит. На пожар, что ли? Его только слушай. «Получается, что «кохання» — «це тильки цилуйся та пригортайся». Эх, Валька, Валька! А испытывал ли ты счастье оттого, что — единственный во всем мире! — почувствовал, как вздрогнуло плечо твоей дивчинки? Знаешь ли ты про это?! Все оживились. Особенно Валька Торбина. Он достал из потайного кармана листик бумаги. Начал читать свои стихи. Оказывается, Валька тоже пишет? Он читал по грамотке. Мишку за него стало совестно. Разве свои вирши можно так читать? На листке они уже чужие, остывшие. Силой памяти их надо доставать изнутри, из сердца, где они все время калятся. Мишко слушал, наклонив голову. Валька читал стихи о любви. Девчата вздыхали, млели от красивых слов. А Мишко оставался холоден. Слова Вальки стучались в его сознание и отскакивали, как горох от стенки. Мишко замечал перебои ритма, никудышные рифмы. Хотел было сказать об этом другу, но передумал. «Какое мне дело? Подумают, что задаюсь». Захотелось прочесть свое. Но не стал. Зачем ворошить пепел? Танцевали под Валькин патефон. Натоптавшись в охоту, начали расходиться. Мишко накинул на Дору свое пальто. Она передернула плечами. Сказала, что не хочет домой, и заплакала. Недобрый хмель ударил ей в голову. Люда уступила ей свою пышную кровать. Мишко сел рядом, положил ладонь на горячий лоб Доры. Ларка Луговая надела коротенькую кацавейку, уперлась кулаками в бока и расшумелась, как ветер в камышах: — Ах, падлюки проклятые! Сейчас пойду к Максиму Пилипенко и скажу ему в очи: «Ты что измываешься над своею дитиною? Кто дал тебе право? Да я тебя за Дору в бублик скручу! Она мне родней родной сестры!» — Ты не кричи попусту, а лучше принеси ей пальто! — попросил Мишко. — Вот твереза голова! Сейчас принесу! — Ларка выметнулась из хаты. Кровать, на которой лежала Дора, отделена от печи пестрой занавеской. Оттуда доносились шепот Вальки Торбины и хохоток Люды, хозяйки дома. Батько и мать Люды уехали в соседнее село, к родне. Потому Люда и собрала вечеринку, потому и пела так радостно, притопывая ножкой по земляной доливке: Ой, гоп, я сама, Чоловіка нема, Я нікого не боюся - Я хозяйка сама! Заманчиво в восемнадцать лет обрести полную свободу! Что хочу, то и делаю. Не боюсь ни бога, ни черта! Вот возьму и стану целоваться до утра с приглянувшимся хлопцем! И она целовалась. Целовалась у припечка с Валькой Торбиной. Мишко все слышал. «А как же Иван? А как же Гафийка?! — стучало в его мозгу. — Неужели все так скоро забывается?» Он вскочил с кровати, рванул занавеску. Слабые петельки слетели с гвоздиков, и она, мертвая, упала на лежанку. — Мишец, рехнулся? Мишко отвел рукой и Вальку и его вопрос. Он подошел к Люде. — Верни карточку! Люда заверещала: — Что тебе надо, что ты ко мне привязался? Не нравится — вон бог, а вон порог! Мишко повторил еще тише, еще спокойнее: — Верни карточку! — На, подавись! Люда подошла к этажерке, начала копаться в книгах. Заламывая их, выпуская каждый листик из-под большого пальца, она искала карточку. Листики поднимали ветер. Карточка упала на земляной пол. — На, подавись! Мишко посмотрел на брата, спокойно лежащего под сосной. Иван всем своим видом говорил ему: «Что ты, чудак, паникуешь? Она не рабыня моя, она свободный человек. Любит Вальку — ее дело. У меня университет, потом научная работа. Хочет ждать — пусть ждет. Не может — пусть выходит за другого. А что же ей делать? В институт не попала. В колхоз идти не с руки. Запомни, брат: она вольна в своих поступках. И ты ей выбора не навязывай. Мне приятно, что ты оберегаешь мое достоинство, спасибо тебе. Но Люду не трогай...» Пристыженный, Мишко сунул фото во внутренний карман пиджака. 3 Дно яра затянуло травяным покровом. Высокие бока желтеют глиняной осыпью. Цветущий терн окутал кромки, он нависает над яром белой пеной. В яру тихой жарко. Сюда не залетает ветер, поэтому охмелеть можно от дурманного запаха. По ночам хлопцы приводят сюда девчат. И кажется им, нету краше места на земле. А днем, когда светит трезвое солнце, в этот яр Плахотин приводит строй своих стрелков. Стрелки «дают ножку» и «высокий взмах» руки. Но Плахотину все кажется мало. Он то и дело подбадривает: — Тверже шаг! Головку, головку!.. Впереди идет Мишко. Он несет боевую трехлинейную. Замыкают строй Рася и Яшка Пополит. Яшка себя и Расю называет шкетами. Шкет — его любимое словцо. Они несут ящик с патронами. Плахотя говорит, что патроны ценнее золота, потому что золотом из винтовки не выстрелишь. Он отпускает по три штуки на человека. И хоть умри, больше не даст. В яру Плахотя приказывает команде сесть на землю и начинает с теории. — Як поразить цель? — спрашивает он. И отвечает: — Ось так! Устраивайся поудобнее. Найди опору, щоб гвинтовка не дрожала, як телячий хвост. Увидел белогвардейца чи, скажем, махновца, сажай его, котыка, на мушку. Если он выглядает из окопу, подставь ему мушку под самую бороду. Если бежит на тебя по чистому полю, бери под мотню. А если он тикает, сажай тем местом, который сидают. Это будет в самый раз! Потому що пуля — она ж дугу пишет, она берет выше. Если мушка блестит на солнце, треба чиркнуть серничок и закоптить. Мушка повинна сидеть в прорези прицела, как птичечка. И щоб не ворохнулась... Мишко вначале боялся винтовки. Он знал: где винтовка, там упавший на землю человек, там лужа крови, кислый, пахнущий смертью дымок. Его даже подташнивает от того дымка. Но стрелял хорошо. Может быть, потому, что в точности выполнял требования Плахоти, а может, просто потому, что глаз верен и рука тверда. По команде «Ложись!» делал полуоборот направо и падал сперва на колено, затем на локоть. Чуть расставленные, плотно прижатые к земле ноги были вытянуты под углом к корпусу. Локтями упирался в сочную зелень, отчего рукава на локтях зеленились. Приклад упирал в плечо, плотно прижимался к нему щекой. По команде «Целься!» зажмуривал левый глаз, сажал мушку в самую середину прорези прицела, подводил ствол под черный круг мишени. По команде «Огонь!», не дыша, плавно нажимал на спусковой крючок. Сердце переставало стучать. И хорошо: не колыхалась винтовка. Выстрел разражался неожиданно и оглушительно. По терновнику катился сухой шелест. Белые лепестки цветения срывались с высоты и редкими снежинками падали на дно яра. Хуже всех стрелял Рася. Нажимая на спуск, он зажмуривал оба глаза крепко, до дрожи. При выстреле ствол высоко вскидывало вверх. Пуля шла «за молоком». Мишень даже не проверяли, пробоины там не найдешь. Пуля клевала свинцовым носом бурый откос или, просквозив терновник, шла гулять в степь. Плахотя нервно дергал себя за ус, приговаривал: — Пальнул в белый свет, як в копеечку. Ты ж, несчастный недокурок, скот на выгоне перестреляешь. Тебе, зануде, нужники чистить, а не боевое оружие держать! Убирайся с моих очей! Рася встает растерянный. Отряхивает штанцы на коленках, улыбается сквозь слезы. Он всегда улыбается. Даже когда плачет, то кажется, что он улыбается, показывая передние, большие, как у кролика, зубы. Шумно втягивает воздух сквозь зубы, сглатывает слюну и опять открывает рот в улыбке. У глаз уже заметны тоненькие морщинки. А на высоком выпуклом лбу кожа сильно натянута, даже поблескивает. Широко раскрытыми карими глазами он смотрит Плахоте в рот, молчит. Плахотю это раздражает. Он повышает голос до крика: — Що вытрищился, як баран на новые ворота?! Рася подтягивает штанцы, шумно всасывает воздух и отходит в сторонку. После стрельбищ детвора кидается в яр, колупает глину за мишенями, добывая пули. Патронные гильзы собираются в ящик. Плахотя ведет им строгий счет. Пацаны Христом-богом молят дать им хоть одну гильзу. Если ее, латунную, пахнущую горелым порохом, приложить верхней кромкой к губам и дунуть, она издаст радостный свист с нутряным гудением. Но Плахотя неумолим: гильзы нужны для отчета. Перед выпускным вечером в школьном зале лучшим стрелкам вручали значки. Вместе со значком Мишко получил премию — противогаз. Он пришел домой гордый, с защитной сумкой у левого бока. Анна Карповна пощупала сумку, покачала головой: — И зачем оно нужно? Матвей Семенович ответил ей: — Нехай повисит, може, пригодится. Глава 7 1 Мишко устроился возле окна вагона. Черный чемодан он поставил под полкой, на которой сидел, так, чтобы задниками ботинок чувствовать его. Анна Карповна строго наказывала: — Если загубишь, то и до дому не являйся! — Затем мягче добавила: — Гляди, дитино моя, там много урканов шныряет. Ляжешь спать — один глаз закрой, другим смотри. А то и тебя украдут. Покачивается вагон, глухо постукивают колеса — кажется, кто-то снизу бьет молотками в пол. За окном мелькают кусты, столбы и столбики, стожки сена, скирды соломы, рябит стерня. Все уходит в прошлое. Только далекий меловой кряж все не отстает от поезда. У Мишка нет плацкартного билета. Руки он положил на столик, голову приткнул в жесткий уголок. Ноги онемели, затосковали. Хорошо бы снять ботинки, подставить пальцы под сквознячок. На средней полке разместился мужчина в военной форме, не по месту длинный. Когда он вытянулся, ноги перекрыли проход. Ни к кому не обращаясь, военный сказал: — Придется укоротить костыли. И согнул ноги в коленях. Летчик. На ярко-голубом поле петлиц желтеют крохотные крылышки. «Как у Данька», — подумал Мишко. Данькова мать показывала ему карточку сына. Шла с базара и похвасталась, «якото стала ее ридна дитина». Данило на вид строгий. Зуба щербатого не видно, потому что губы плотно сжаты. Совсем переменился. Если примут в академию, у Мишка тоже будут крылышки. Примут ли? Больше всего страшит мандатная комиссия. В анкете стоит графа: «Есть ли родственники за границей?» Это порожек, о который можно споткнуться. Что ответить? Мишко знает, что за границей родная мамина сестра. Когда-то она нанималась на срок к болгарину Бойчеву. Два лета помахала тяжелой сапой на поливном огороде, а кончилось тем, что вышла за него замуж. И родилось у тети Оришки трое детей. Дочь и два сына. Дочь с того же года, что и Мишко, и названа похоже: Михайлина. Дядя Бойчев настоял на своем: увез семью в Болгарию. Осталась только Михайлина. Она сказала, что никуда не поедет. Не для того, мол, родилась в Стране Советов, не для того носила пионерский галстук, не для того вступила в комсомол! В райкоме восхищались ее решением. Дали койку в общежитии техникума, назначили стипендию. По ночам «бидна дивчина» изливала тоску слезами, а днем крепилась. Иван о Михайлине сказал так: — Это и есть настоящая большевичка! Но как же быть Мишку? Ведь не напишешь же в анкете обо всем, что чувствуешь и что думаешь по этому поводу! «Эх, дядько Григорий, наделал ты хлопот. И дочку осиротил и родственникам не даешь жить спокойно!» Матвей Семенович говорил: — И что они за родня? Седьмая вода на киселе! Через дорогу валенком чай пили! Не ставь в графу! Анна Карповна обиделась: — Как же так — моя родная сестричка?! Спор разрешил Иван. Он твердо заявил: — Выясни на месте. Расскажи комиссии все, как есть, и спроси: ставить «да» или не ставить? Может, они, как дальние родственники, не имеют значения. Ну, а если имеют, что ж, такова жизнь, правде надо смотреть в лицо! «Такова жизнь!.. Это ж несправедливо, — не соглашался Мишко, глядя в темноту вагона, — сказано же: сын за отца не отвечает. Почему ж я повинен отвечать за дядю?» 2 Перед нам клокотала площадь. Она звенела трамваями, коптила «эмками», полуторками. В плоские телеги на резиновом ходу были впряжены кони-ломовики с куцыми хвостами. Они звякали подковами, громко отфыркивались, мотая тяжелыми головами: видно, першило в ноздрях от бензинового перегара. У Мишка тоже першило. Он смотрел на площадь широко открытыми глазами. Неужели Москва станет его домом? От этой мысли кружилась голова. Вспомнилась песня: Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля... Где он, Кремль? В какой стороне? Но сперва надо в академию. В трамвай еле протиснулся. Зажали потными телами — не шелохнуться. Рука, в которой держал чемодан, одеревенела, но переменить нельзя. А хорошо в таком многолюдье. Москвичи пахнут новой материей, кожаными туфлями, одеколоном, вином. Дома по-другому: там все пахнут овчиной, кисловатой опарой, огурцами, укропом. И живут в подслеповатых саманных хатынках. А здесь вон какие хаты! Посмотришь на крышу — фуражка сваливается. В окнах пестрят занавески. Что там, за ними? Какие печали, какие радости? Мишко узнает это, дай время! Он будет учиться в Москве. Дора тоже сюда приедет. Пройдет какой-нибудь год, и она приедет. Об этом заранее договорились. Мишко, как московский старожил, поможет ей поступить в медицинский. Наденет парадную форму и пойдет. На нем будут ботинки с блестящими черными носами, темно-синий диагоналевый костюм с голубыми петлицами, белая рубашка, темный галстук, на голове — пилотка, на пилотке — рубиновая звездочка, на петлицах — крылышки! Вот только не помнит Мишко, полагается ли портупея. А не плохо бы по темно-синему полю пиджака спустить с плеча ремешок бордового цвета и перехватить талию широким ремнем с золотой пряжкой! Увидят такого в приемной комиссии медицинского института — и сразу примут Дору! Вот и Петровский замок. Красная узорчатая стена. Ворота. Проходная. Но, оказывается, не сюда надо идти, а в новый корпус. Там много собралось таких же нетерпеливых. В широкой комнате расставлены железные койки. Постели покрыты колючими солдатскими одеялами. Ложись, отдыхай. Спрячь бумажечку со штампом и номерком. Она пригодится. С ней завтра пойдешь на медицинскую проверку. На другой же день нашел дружков. Стало веселее. С одним познакомился в умывальнике. Попросил закурить. Разговорились. Его звать Геннадием. Красивое имя! Он из Ленинграда. Курит не по-людски: не затягиваясь. Наберет дыму за обе щеки и выпускает потихоньку сперва через рот, затем через нос. Папиросы курит сладкие, дорогие. Но ему не повезло: не прошел. Говорит, эскулапы дело застопорили. На Геннадии — коричневые полуботинки, коричневые брюки-клеш из тонкого сукна, кремовая рубашка с закатанными выше локтей рукавами. Все новое, пахнет по-особому. А глянешь на Мишка — село селом! Пузыри на коленях, потрескавшиеся ботинки, синяя косоворотка с малиновой неяркой вышивкой на вороте и обшлагах. Отец купил ее для себя. Но отдал Мишку, раз такое дело. К тому же она ему была маловата. Мишко комиссию прошел. И на стуле вертели, и в рот заглядывали, и в грудь стучали. Признали здоровым. Село, говорят, поставляет людей надежных. Генка решил домой не возвращаться. Берет документы и — в авиационный институт. Даже лучше: самолеты строить все равно научится, а серую шинель таскать не придется. Он сказал, что это его устраивает: не велика радость всю жизнь провести в казарме. Мишка встревожили его слова. Раньше он над этим не задумывался. Иван рисовал картины одна другой радужнее. Сперва учеба в академии, затем работа в ЦАГИ: в Центральном аэрогидродинамическом институте. Одно название пьянит голову! Второго дружка звали проще — Тимка. Он с Волги. Живет под Куйбышевом. Рослый, поджарый. Рука крепкая. Дай ладонь — стиснет так, что будь здоров! Утром Тимка делал зарядку. Долго фыркал под краном. Потом растирал грудь коротким вафельным полотенцем. — Ты, хохландия, на какой факультет, — спросил он, — на моторо — или самолетостроение? — Не дав ответить, посоветовал: — Иди строить моторы. Мотор — сердце машины. Ну вот! А Иван утверждал, что самолетостроение главное. В академию поступали и военные, окончившие летные училища. Их берут на командный факультет. Держатся строго — не подходи близко! На «гражданку» глядят свысока. А может, Мишку так показалось? 3 До площади Пушкина доехал на двухэтажном троллейбусе. Перешел площадь по правой стороне. Увидел памятник поэту. В металлическом веночке — букетик хилых городских цветов. Подумал: «Разве это цветы?» Представил себе луг, устланный кумачом воронца, снегом ромашки, синим огнем василька. Мысленно увидел буйство акации и сирени, кусты желтой розы-троянды, увешанной солнцами крупных бутонов. Отойдя в глубь бульвара, Мишко сел на скамью с чугунными ножками-лапами. Не удержался, чтобы не наступить на лапу. По обеим сторонам бульвара позвякивают трамваи. Солнце печет по-украински. Детвора скребет синими и зелеными совочками плотно утрамбованную дорожку. Из репродуктора, подвешенного на угловом доме, льется густой бас Максима Дормидонтовича Михайлова. Мишко любит этого певца. Он знает его голос по Валькиной пластинке. Сейчас Михайлов поет «Вдоль по Питерской». И восторг перед увиденным, и грусть по дому, и желание чего-то хорошего, и испуг перед неясным будущим — все смешалось в душе. Снова пришло сомнение: «То ли я делаю?» Эта мысль ширилась, росла, заполняя собой все. Она шевельнулась еще вчера, когда он вернулся из театра. Она преследовала его утром, когда он взбирался на высокое крыльцо университета, когда приглядывался к могучему Ломоносову, стоящему на цилиндрическом белокаменном постаменте. «То ли я делаю? Туда ли иду? Может, моя дорога лежит через литфак? И не нужна мне академия, и самолетостроение не нужно...» В смятении добежал он до Центрального телеграфа — серого здания с большими окнами, — купил пачку почтовой бумаги. Сел за стол, взял в руки желтую ручку, покрытую чернильными синяками и клеевыми струпьями. С лихорадочной быстротой начал заносить на бумагу по памяти вирши, которые недавно сжег в печке. На ходу исправлял строчки, выбрасывал строфы, на иных стихотворениях ставил крест. Осталось не так много. Но разве дело в количестве? Говорят, понимающий человек может разглядеть талант по одной строке. Свернув рукопись в трубочку, зажал в горячих пальцах. Подошел к деревянной будке с надписью «Справка». Назвал фамилию известного поэта. Дом неподалеку от Пушкинской площади. Угловая часть еще не достроена. Место стройки обнесено плотным забором с козырьком над дощатым тротуаром. В подъезд попал со двора. Поднимался пешим порядком, на лифте не рискнул: «А ну, как нажмешь не то, что надо!» Вот она, квартира поэта, который решит его судьбу. Дверь мягкая, обита кожей. Постучал кулаком по дверной ручке. Сердце так колотилось, что, пожалуй, и слова не вымолвить. Открыла молодая женщина, ласково сказала: — Его нет дома: уехал на родину, в Смоленск. Медленно спускался вниз. Все равно, решение было уже принято: «Надо забрать документы». 4 Не проспать бы! Хочется увидеть Киев издали. Говорят, сказочной красоты город. Стоит на высоких холмах, играет на солнце золотом куполов. Древняя столица Руси. Мать городов русских. Сколько видел князей, сколько снарядил походов! Принимал византийские корабли. Крестил Русь, поставив ее, непокорную, на колени в холодную воду Днепра-Словутича. Все это вычитано в книгах. А хотелось посмотреть своими глазами. Мать бывала в Киеве. Рассказывала: — Была я тогда еще дивчиною. Повезли нас, лучших учениц, в столицу, в святой град Киев. А он же такой красивый, такой красивый, хоть на землю падай! До Екатеринослава — так раньше Днепропетровск называли — ехали на поезде. Потом посадили на пароплав, и вверх по Днепру. Встретил нас стольный город малиновым звоном церквей. Поглядела я на ту высоку кручу, на какой он стоит, и сердце замерло. Девчатки, подружки мои, побелели и только крестятся, крестятся. Ходили в пещеры. Видели святых. До мощей прикладывались. Боже мой, сколько их там — всех и не запомнишь! А богомольцев — тьма-тьмущая, не протолкаться. Кажется, собрались со всего свету. В Палестину до тела господня меньше ходят, чем в Печерскую лавру. Моя бабуся тоже ходила. Вернулась месяца через три, легла на лавку и сказала: «Чую, господь мене кличе». С тем и отошла... Матвей Семенович тоже бывал в Киеве. Но он говорил с меньшим восхищением: — Да ничего особливого, город как город. А речка хороша, хороша речка Днипро. И широка и глубока. Меня в ЦК вызывали. Посылали в Каменец-Подольскую область. «Не, — говорю, — не поеду, у меня семья велика. Я и так слишком часто кочую с места на место. Только обжился — поезжай дальше». Говорю: «Еще трошки посижу в Белых Водах». Уважили! Походил еще с денек по улицам, да и сказал себе: «А не пора ли тебе, Матвей, до дому?» Купил бубликов на гостинец и двинулся. Вот и весь Киев! Мишко смотрел в окно. Потянулись песчаные земли. Песок, песок и сосны. В низинах верболозы и заросли камышей. Скоро Днипро! При этой мысли по телу прошел озноб. Может, рассвет прохладный? Или сквознячком тянет из тамбура? Последняя остановка. Дарница. Вся в соснах. Поезд двинулся незаметно. Даже сцеплениями не звякнул. Насыпь. Блеснула стальная гладь затона. Днипро! Мишко припал к стеклу. Проводница закрыла окна. Не велела опускать. Гудел под колесами мост, проплывали мимо его железные сплетения. Внизу буксир тащил сплоченные бревна, Не так уж широк Днепр, а смотришь и задыхаешься, очей оторвать не можешь! Солнце, точно по заказу, выкатилось из-за раскаленных, сосен Левобережья и брызнуло на кручу сочными лучами. Загорелись купола, вспыхнули кресты, ярко зазеленели крыши белых строений. Мать говорила правду: от такого зрелища действительно сердце замирает. На привокзальной площади Мишко сел в трамвай. Вагон весело взобрался на горку и, повернув направо, покатил по Шевченковскому бульвару. Улица Короленко пересекает бульвар под прямым углом. Здесь надо сойти. Мишко издали увидел красные колонны государственного университета. Остановись перед ним, сними картуз, поклонись. Здесь твоя пристань, твой дом. Но почему заперты тяжелые двери? Дворник, подметавший тротуар, буркнул в бороду: — И що воно дергае? Чи воно́ забыло, ще сегодня недиля? Он сильно напирал на уничижительное «воно́». Но Мишко не обиделся, вежливо поздоровался: — Доброе утро, дедусь!.. — Бувайте здоровеньки! Напротив университета — сад с могучими деревьями. Им, кажется, столько же лет, сколько и городу. Среди рослых деревьев — рослый Тарас на полированном камне. Стоит крепко, одет по-городскому, в легком пальто нараспашку, при галстуке. Совсем не похож на кобзаря. «Что-то здесь не так! Крепостной, бунтарь, ссыльный... а такой спокойный!» Поставил на землю черный полупустой чемодан, присел на его краешек. Вспомнил харьковского Шевченко. Иван привозил открытку, показывал. То бунтарь! Он взобрался на высокую скалу, рвется вперед, даже свитка сползает с плеча. За ним по крутой дороге, вьющейся вокруг скалы, валом валит народ с косами, вилами, топорами. Идут люди палить панские гнезда, добывать волю. Мишко долго таскал свой чемодан по городу. Прошелся по Крещатику, побывал на стадионе, полазил по Владимирской горке. Из беседки смотрел вниз, на тяжелый крест Владимира-крестителя. Бродил у бирюзового дворца Верховной рады. В приметы он не верил. Но понедельник действительно оказался тяжелым днем. Двери университета открыли. Документы посмотрели. Вернули, сказав: — Нужный процент отличников уже набран. Обождите до следующего года! И все вокруг посерело: люди, дома, деревья. Глава 8 1 По белой ладони Доры, медленно перебирая черными ножками, ползла божья коровка; у нас называют ее «сонечко». Дора вспомнила детскую песенку; Сонечко, сонечко, Вітчини віконечко. При этих словах сонечко должна открыть свои твердые крылышки и прозрачные подкрылки, взлететь вверх. Но божья коровка улетать не собиралась. Доре казалось, она щекочет ладонь так сильно, что даже в сердце отдается, И смеяться хочется, и слезы застилают глаза. — Михайлик приехал, Михайлик приехал!.. Почему же его неудача обернулась для тебя радостью? Неужели ты такая жестокая? А что поделаешь, если сердце ума не слушается. Оно знает: Михайлик приехал. И радуется, глупое. Ему все равно, если Михайло отстанет от своих однокашников на целый год, ему нет дела до людских пересудов. А люди говорят всякое. Многие думают; из-за Доры вернулся домой. Мать Михайла, Анна Карповна, тоже так думает. Ей и грошей жалко, зря раструшенных в дороге, и сына жалко, сбитого с толку неразумными советами. Нехай бы шел на литфак. Каждому свое: одному в небе летать, другому над книжками нагинаться. А еще ей жалко сына потому, что задурила ему голову баламута-зазнобушка, присушила к себе. Поймать бы эту присуху, задрать бы ей морковный сарафан, завязать узлом над рыжей головой да нажечь крапивой то место, которым на парте сидит! И почему так? Казалось бы, самые близкие люди: мать и любимая девушка, а враги. И начинают враждовать, еще не зная друг друга! Любят одного и того же человека, но любовь не сближает их, а отдаляет. Брат Иван по-своему расценил неудачу Мишка: — Тряпка. Раскис. Литература, университет!.. В литературу люди приходят со стороны, а не из литфака. Лермонтов — военный, Чехов — врач... Пиши свои вирши, черт с тобой, но учись в академии! Хоть будет о чем писать. А пойдешь на литфак — станешь книжным грызуном. Стыдно за тебя!.. «Не то говоришь, братику, совсем не то. Конечно, жалко терять год, но надо идти туда, куда тебя тянет, а не куда подталкивают другие». Доре радостно: вместе будут весь год, вместе поедут учиться! Так лучше, спокойнее. Она понимает Мишка, сочувствует ему, успокаивает. А он мечется как неприкаянный. Или весь вечер молчит. Все равно радостно: Михайлик приехал! Когда увидела, как он спрыгнул с полуторки у гамазея, обомлела. Запыленный, чужой, далекий, даже не посмотрел в ее сторону. Хотела позвать — голос отказал. Целых два дня не показывался на глаза, черствый. Думала, стал академиком, нос задрал, а может, уже приглядел себе москвичку: селянка ему теперь не пара! Как чумная, ходила из угла в угол. Мать заметила, спрашивает: «Что с тобой, дочка?» И книжка из рук валится. Такого еще не бывало. Раньше любую неурядицу могла в книжке утопить. Раскроешь заманчивые странички — и все, что вокруг, исчезает. Дора даже на уроках читает. Положит книжку под парту и заглядывает в нее. Учителя относятся к этому по-разному. Один пройдет мимо, закроет крышку парты, и делу конец. Другой заставит встать и давай распекать. Чаще всего распекают учительницы. Как-то «грамматика» заметила, подкралась тихой кошкой, сцапала добычу. Прочла название, схватилась за голову — даже книжку выронила. — О ужас! «Шагреневая кожа»! Тоже нашла ужас! А сама чужими любовными письмами упивается, ханжа! Дора перебрала все книги в школьной библиотеке. Теперь ходит в райклуб. Книжными делами ведает там Люда. Она откладывает для Доры все самое заманчивое. И Мишка Дора увидела, когда возвращалась из клубной библиотеки. Люська-сестренка дразнится: — Женишок приехал, суженый прикатил. Москву на Белые Воды променял. Соскучился по рыжей! Что нашел хорошего? Веснушки по носу рассыпаны, словно конопляные зернушки, хоть веником мети! — Чье бы кричало, а твое б молчало! Действительно, у Люськи веснушки не только по носу, но по всему лицу посеяны, даже на лбу, даже на подбородке рыжеют. Прибегала Ларка Луговая, соседка. Больно прижала к себе голову Доры, закружила подружку: — Вот счастлива, вот счастлива! И везет же вам, чертякам! Над Лесей обещают в самолете кружиться, к тебе летят на собственных крыльях! А мой Юрка ходит, как сонный теленок, хоть бы взбрыкнул когда! Ну, ничего, я ему перцу под хвост насыплю, он у меня побегает! Дора слышала, Карп Степанович говорил про Мишка: — Это бывает, бывает. Один год нестрашно! Отличников три года принимают без испытаний. Нехай отдохнет. Как раз в школе нет старшего пионервожатого. Супрун на его место заступит — это будет как раз. Не сидеть же на батьковой шее! И комсорга надо нам доброго. Был аферист несчастный — прогнали, скатертью дорога! Нужен крепкий хлопец. Лучше Супруна не вижу!.. Мишко хлопец как хлопец. С первого погляду не полюбишь. Он красив той красотой, которую издали не разглядеть. Не режет глаз, не поражает. Он не из тех, кто может сразу задурманить голову черной бровью, карим оком, роскошным чубом в колечках, высоким ростом. У него этого нет. Он обыкновенный. К нему надо хорошо присмотреться. А вот присмотришься — и уже оторваться трудно! С ним хорошо. Кажется, всегда его знала, всегда о нем думала. Он не такой, как другие хлопцы, которые в первый же день дают волю и языку и рукам. С ними скучно. А Мишко только смотрит голубовато-серыми глазами в твои глаза и все понимает. Ему неправды не скажешь. Смотрит — и ты готова сделать все, что он пожелает. И не стыдно. Девчата, дурехи, не верят, что он такой. Говорят: «Брешешь, Дора! Вы, наверно, давно всего попробовали, а прикидываетесь святыми!» Вот дурные, и не стыдно такое болтать! Он не такой. И за это ему благодарна. Однажды сказал прямо, и тоже совсем не было стыдно. Он начал как бы в шутку: — А что, если бы я настоял, на своем? Ответила: — Когда дивчина любит, ничего не страшно! Он схватил ее голову обеими руками, целовал в губы, в щеки, в нос, в подбородок. Поцеловал ямочку на шее. Потом сказал серьезно: — Я не феодал, Дора, не хочу показывать свою власть над тобой, привязывать силой. Поживи, погляди, разберись в своих чувствах. Может, это и не любовь, а просто порыв молодого сердца. Может, настоящее к тебе придет потом... Слова его были благородными, чувствовалось влияние брата. У Доры даже слезы выступили. — Михайло, зачем так говоришь? Ты же знаешь... Дора всегда называла его Михаилом, стыдилась сказать так, как в мыслях: «Михайлику». Мишко тоже звал ее просто Дорой, изредка «рыжей» да иногда в шутку «крыхоткой». Слово «крыхотка» перевести на русский язык трудно, потому что «крошка» — буквальный перевод — звучит пошловато. А «крыхотка» — чистое, свежее слово. Во всяком случае, Мишку казалось так. И важно не само слово, а смысл, который ты в него вкладываешь. Однажды, дразня свою ревность, Мишко спросил: — А не случится ли так: через некоторое время я буду идти по улице какого-нибудь города. Остановлю встречную пару, попрошу у хлопца прикурить. Подниму голову и увижу, что он держит под руку... Дора закрыла ему рот ладонью. Испуганно закричала: — Как тебе не стыдно!.. Испуг сидит до сих пор в глубине ее сердца, никак его оттуда не выгнать! Но об этом ли сейчас думать, если Михайлик снова дома! Сказал: будет ждать сегодня на горе, у мелового обрыва. Любо там сидеть! Внизу речка поблескивает, хатки мигают огоньками, слышна музыка далеких городов. Ее доносит серебряная труба громкоговорителя, что висит на столбе у моста. Труба поет, говорит — и открывается весь мир, такой огромный и загадочный. А Белые Воды начинают казаться крохотными-крохотными, точно маковое зернышко. В полночь труба играет «Интернационал». На душе торжественно. Уже поздно. Надо идти. Потому что в двух хатах еще не спят две женщины. Глазами сердца смотрят на вершину обрыва, следят, не сорвались бы их дети. И как всегда, самый сладостный час — тот, когда надо расставаться... Божья коровка все ползает. Когда добирается до края ладони, Дора подставляет ей другую. Иногда коровка переворачивается на спину, мельтешит в воздухе черными ножками. В детстве девчатки дразнили Дору божьей коровкой. Может, потому, что Дора рыжая? Но коровка же красная! Может, потому, что усыпана конопушками? Но у коровки они черные, а у Доры золотые!.. У детей свое, особое зрение. Они видят то, чего взрослые не видят. С тех пор, с детства, Дора любит и жалеет божьих коровок. Серая курица с голой малиновой шеей долго приглядывалась к ее ладоням то одним, то другим глазом, попеременно поворачивая голову. Выбрав удобную минуту, она клюнула в ладонь, схватила божью коровку и спряталась под деревянный сарайчик, стоящий на четырех камнях. Дора стала кидать туда меловые камушки, совать палкой, но курица так и не вылезла. 2 Мишко носит лыжный костюм из грубой бумазеи. Куртка напуском над пояском. Поясок застегнут на пуговицу. Два нагрудных кармана прикрыты клапанами. Внизу пара косых прорезей. Тоже карманы. В них удобно сунуть руки, чтобы не болтались без дела. На рукавах обшлага. Брюки похожи на чумацкие шаровары. У щиколоток собраны обшлагами, застегнуты на пуговицы. Сегодня он выводит отряды к райклубу на митинг. Трибуны нет, и ораторы выступают на танцевальной площадке — деревянном обширном круге, приподнятом над землей на полметра и обнесенном перильцами. На приклубной площадке народу набилось — по самое крыльцо. Народ стоит тихо. Все смотрят на своего земляка — героя Хасанской битвы. На гимнастерке цвета осенней побуревшей зелени поблескивает новым серебром медаль «За боевые заслуги». Сняв картуз с кожаным козырьком, Торбина погладил ладонью серебристо-серую стерню своего чуба, провел под усами в обе стороны, кгекнул и сказал чистым голосом: — Митинг считаю открытым! Когда объявили Плахотина, все оживились. Он протиснулся вперед. В спину ему прогудел басок: — Оцей скаже! Люди по-разному отнеслись к восклицанию: одни, посерьезнев лицом, приподнялись на цыпочки, чтобы лучше видеть и слышать, другие зажали носы кулаками, чтобы заглушить смешок. Плахотя по случаю митинга накинул на плечи шинелишку. Он не надел ее по всем правилам, потому что на дворе стояла теплынь. Орден, как всегда, горел чисто и светло. Плахотя — оратор неопытный, он рванул с места в карьер: на первых же словах нерасчетливо до предела напряг голосовые связки. — Дорогие мои товаришочки! Та що ж це робиться... — Тут он споткнулся, какие-то крепкие слова протарахтел неразборчиво, какие-то и вовсе сглотнул. — Що ж це робиться, пытаю вас? На вас нападают японски самиуры (так он называл самураев), пробачьте, якись гадюки! Чего они лезут? Чего им треба?! Где они, зануды, ховались в гражданскую? Мы б их буденновскими ударами живо посекли собакам на харчи!.. Товарищ Торбина, пиши меня первым добровольцем. Поеду топить паразитов у тому озере! Все, як один, запишемся в добровольцы! — Плахотя взметнул кулаком над головой. — Кара японским самиурам! Кара буржуям и всем их присобачникам! — Он запнулся, не зная, чем закончить. Затем вконец сорвавшимся голосом прохрипел: — А що сказала Паша Ангелина, наша дорогая землячка, герой т-т-тических полей, що, я вас пытаю?! — Плахотя всегда запинался на слове «социалистических», а в таком запале и вовсе отсек его начало, осталось только «тических». — Паша Ангелина, щоб знали и николи не забували, сказала: «Вступайте все в ряды червоного хреста с синим полумесяцем!» А я еще добавлю: вступайте в стрелковые кружки! Сдавайте нормы на значок! Щоб умели сажать их, катыков, на мушку и отправлять к... чертовой прабабушке! Нехай они, паразиты, не ползают по нашей земляной куле (по земному шару), нехай не кусают рабочу людину! Кара самиурам!.. Плахотя дрожал всем телом. Его волнение передалось людям. И люди, не жалея рук, ответили такими дружными хлопками, что всполошили галок на гамазее. Галки, ошалело галдя, кружились, не зная, в какую сторону им податься. Когда оратор возвращался в толпу, кто-то решил подтрунить над ним, спросил: — Чи поясок на штанцах не лопнул от натуги? Плахотя, пырнув его взглядом, прошипел: — Брысь, самиур! Еще и ногой притопнул. Через час Мишко сидел на железной бочке во дворе военкомата. С губы свисал толстый махорочный бычок. Он чадил, дым колол глаза. Приходилось жмуриться. В руках Мишка балалайка. Рядом сидел Яшка Пополит, за ним пристроился Рася. Мишко теперь часто встречался с Яшкой. Его дружба с Валькой Торбиной дала трещину, которую ни смолой засмолить, ни медом залить. Вот что наделал новогодний вечер! Даже не верится: друзья не разлей водой стали взбегать друг друга. Военком собирает призывников. Он их построит на подворье, поведет в клуб. Там им станут речи говорить, школьную самодеятельность показывать. Пока есть время, почему не посидеть с хлопцами, не подымить кременчугской махоркой, не побренчать на балалайке? Бочку обступили стриженые загорелые парни, крепкие, точно бычки годовалые. Видно, заботливые мамаши молочком их отпаивали, кукурузной кашей откармливали. Курят даже те, кто до нынешнего дня цигарки в рот не брал. Надо привыкать: в армии выдают курево всем поголовно. Не пропадать же добру. Кроме того, цигарка в зубах — признак зрелости, самостоятельности. Мишко зашел сюда просто так, по пути. Он ходил домой за балалайкой. И заглянул. Уселся на бочку. Она ржавая. Когда качнешь — внутри что-то булькает. Ее недавно обнаружил на метровой глубине конюх райисполкома Луговой — Ларкин батько. Он подрядился копать яму под нужник в дальнем куточке военкоматовского двора. И вот лопата звякнула: железо наткнулось на железо. Отрыл — бочка. А что в ней, никто до сих пор не знает. Мишко смотрит на ребят: кто в куцем выгоревшем пиджачке, кто в фуфайке, кто в отцовской гимнастерке — одним словом, «гражданка»! Данько недавно тоже был свои брат в этой толпе. А прошел год, не узнать Данька. Сапожки в обтяжку и так блестят, что зеркала не надо! Выше сапожек — защитные галифе. Еще выше — гимнастерка такого же цвета. Через плечо портупея, на пояснице ремень с треньчиками и множеством дырочек: затягивайся на любую. Данько поясняет: — По уставу положено затягиваться так, чтобы только два пальца просунуть можно было, и ни волоска больше! Говорит-то как: «по уставу положено». Данько успел отрастить чубчик. Подстрижен он под полубокс. Интересно Мишку: «Каков же полный бокс? Совсем наголо, под машинку?» На полубокс надевается пилотка защитного цвета, вареничком. Данько чуть сваливает ее к правому уху. Надевает и прикладывает ко лбу два пальца: указательный и средний. «По уставу положено», — чтоб пилотка от брови — на два пальца. Переменился Данько. Совсем другим стал. Как-то пришел утречком к Мишку. Сел в «полусадике» на сложенные одна на другую кирпичины. Начал рассказывать о том, что «трапилось» вчера в конезаводе. Приглянулась ему одна: «засек» и все дни «держал на прицеле» (это его слова!). Ходил каждый вечер. Семь километров туда, семь обратно. Ничего такого себе не позволял, А вот вчера... — Что вчера? — Ты ж, Минька, не дитё... Ну, в общем, я уже не девушка!.. Данило зачем-то сильно разглаживал голенища сапог. Вот так: кладет на голенище обе ладони и разглаживает снизу вверх. — А как же Леся? — Двое бьются — третий не мешайся! Математикова звездочка, пожалуй, ярче моей. — Ну, ты ж теперь не покинешь ту, что вчера?.. — Лесю б не покинул... Мишко спрыгнул с бочки. Балалайку он оставил Расе и вместе с Яшкой направился в школу, гуртовать детвору. Рася поклялся: — Побей меня град, если через полчаса твоя бренчалка не будет висеть на гвоздичке в гримировочной! До ворот не дошел. Сзади что-то гухнуло, дыхнуло жаром в затылок. Он увидел: призывники кинулись кто куда. Некоторые катались по траве, гася на себе тлеющие фуфайки. Рася очумело бежал к воротам. Его серые штаны горели синим огнем. Стоявший на высоком крыльце Плахотя кинул цигарку, ловко снял с плеч видавшую виды шинель, сбил Расю с ног и окутал его шинелью. Мишко подбежал к бочке. Он хотел вызволить из огня свою балалайку. Но увидел такое, от чего можно забыть про все на свете. Из-за бочки медлительный, словно призрак, поднялся молодой стриженый хлопец. Он качнулся по-пьяному, весь охваченный прозрачным пламенем. Пламя было ледяного цвета. Так горит спирт в школьной спиртовке. Хлопец медленно, боком осел на землю. Было слышно, как трещит кожа под синим огнем, донесся запах паленого тела — сладковато-нудный запах. Хлопца накрыли попоной. Пламя сбили. Но было уже поздно. Прибежали пожарники в брезентовых куртках и золотых рыцарских шлемах. Благо бежать недалеко: пожарная рядом. Они кокали о землю ярко-алые огнетушители, перевернув их вниз головами, направляли мутные струи в сторону малиновой бочки. Бочка шкварчала. Затем утихла. Пожарники утверждают, что в бочке был растворитель. И вспыхнула она от цигарки. Возле нее Мишко нашел еще теплые железные колышки от своей балалайки. 3 Дела у Анны Карповны с самого утра пошли шиворот-навыворот. Мишко не отдал своей получки в общий котел — только третью ее часть сунул матери в руки. Остальное спрятал в нагрудный карман желтой лыжной куртки и застегнул клапан на крупную черную пуговицу. Был такой семейный уговор: откладывать Мишку на костюм. Без костюма дальше нельзя. Дело дошло до того, что даже Карп Степанович заметил: — Довольно тебе чумаковать! Купи штаны, как у людей. Ходишь желтый с головы до пят, как футурист недорезанный! Уговор был. А все-таки Анне Карповне обидно. Сама откладывала бы. Может, не доверяет? В сердцах по-нехорошему обозвала сына. Самой теперь стыдно. Предчувствовала: что-то должно случиться. Так и вышло. Прибежала уборщица земотдела Устя, принесла новость, от которой сердце может остановиться: — Ой, титочко Гано, ваш Мишко сгорив! — Ты что, сдурела? — Сгорив, увесь начисто! Побей меня бог, если брешу! Може, и косточек не найдете. Огонь такой синий-синий, а то зеленый. Такой страшный, такой страшный, що не можно описать. Так все наголо и выпалил. Горит трава, горит земля, железо горит! Там их, хлопцев, погорело — не пересчитать! Люди кажуть, то божья кара антихристам!.. Анна Карповна привалилась виском к стене. Руки безжизненно повисли. Лицо точно побелили. Устя взяла кружку с водой, набрала полон рот и дунула прохладной пылью в лицо Анны Карповны. Та подняла руки, открыла глаза, воткнула в волосы выпавший гребешок и двинулась к двери. Сойдя со ступенек, попыталась бежать, но не послушались ноги. Они были тяжелые, точно мешки с песком. Комната глядит на улицу двумя окнами. В простенке столик, заваленный книжками и тетрадками. На подоконниках яблоки: краснобокие, желтобокие, зеленобокие. Дора сидит на старом венском стуле. Перед глазами учебник физики. Надо выучить законы. Но они в голову не лезут. Дора смотрит в книжку, а видит совсем не то, что надо. Видит физика. Он стоит в опустевшем физкабинете и говорит слова, от которых туманятся слабые девичьи головы!.. И этот мужчина, которого ученицы старших классов видят во сне, стоит перед ней, робкий и неуверенный, и, запинаясь, предлагает ей руку и сердце! Нет, нет, говорит физик, она не станет рабой домашнего очага! Наоборот, она будет учиться, будет работать, будет его равноправным другом. После того как она получит аттестат отличника (только отличника, иначе и быть не может), они поедут в Крым. На месяц. Они снимут комнату в Мисхоре или в Алупке. Просыпаясь каждое утро, будут видеть море, сиреневое в раннем туманце... А осенью Дора поедет учиться в медицинский институт. Он вместе с ней. Будет преподавать в том же городе. Подыщут хорошую квартиру. У нее будет все, что она пожелает. И никаких забот по дому! Только ученье. Все это он говорит горячим шепотом. Если закрыть глаза — голова закружится. Но закрывать глаза нельзя. Нужно смотреть прямо в его бегающие зрачки. На бледное его лицо, на подозрительно улыбающиеся губы. Надо замечать все. И то, как он чистит свои длинные заостренные ногти: ногтем указательного пальца одной руки чистит ногти на пальце другой. Надо все замечать, все мелочи. Многие не замечают, оттого и приходят беды. На богатые посулы физика Дора отвечала одним словом, словом, которым обычно выражают благодарность: — Дякую! Важно, как произносишь это слово. Дора произносила его так, что физик от горячего шепота перешел к холодному тону. Он спросил: — Где думаете учиться? — В Киеве. — Почему в Киеве? — Так хочет Мишко! Физик поморщился, точно раскусил яблоко-кислицу. — Этот юноша в желтых штанах? Он над вами имеет власть? Что ж, он неплох. Только ему не хватает... Дора насторожилась: — Чего? Физик улыбнулся презрительно: — Пьексов! Дора не поняла. — Пьексы — это лыжные ботинки, финские. С высоко задранными носами. Он непременно должен купить их! Физик резко повернулся. Широко размахивая правой рукой, прижав к боку левую, вышел из кабинета. Отец Доры тоже против Мишка. Он сурово спрашивал Дору: — Что ему надо? Крутится возле нашей хаты, точно она медом обмазана! Максим Пилипенко давно заприметил, как приветливо при встрече с ним берется за козырек своей модной серой кепки учитель физики. Однажды он даже подал руку, угостил дорогой папиросой. «Чем черт не шутит, — думал Пилипенко с замиранием сердца. — Женился же Иван Митрофанович на простой дивчине Лесе Дубовой». Этой думкой Пилипенко бередил свое сердце. Но сказать дочке не решался. Даже не намекнул ни разу. Дора знала, что Мишко в военкомате. Из своего низкого оконца видела его желтый костюм, слышала балалайку. Только его балалайка может так выговаривать: Баламуте, выйди а хати, Щоб мене не закохати... Он зашел в военкомат неспроста. Хочет, чтобы она показалась, прошлась вдоль забора. Хочет увидеть ее, услышать хоть словечко, и тогда он ее простит. Дора сама чувствует: виновата. Мишко прождал ее вчера до самого «Интернационала». Сновал под окнами, посвистывал. Не вышла. Батько не пустил, занавесил окна шалями. Приказал: — Сиди не рыпайся. Убежишь — тогда не вертайся до дому! Мишко сегодня прошел по коридору школы и даже не поздоровался. Чудной! Желваки ходят, точно что пережевывает. Ноздри раздуваются. Не страшно: перемелется — мука будет. Ларка Луговая в таком случае говорит: «Милые бранятся — только тешатся!» Дора знает, сегодня они увидятся в клубе. Можно ненароком встретить за кулисами. И, ничего не говоря, погладить по груди, еле касаясь рубашки. Он вздохнет, кадык на белой шее заходит вниз-вверх, глаза заблестят... «Михайлику, какой ты чудной, какой ты зеленый! Никакой хитрости в тебе нет. Весь как на ладони. Любому готов довериться. А люди бывают всякие...» Взрыв глухо толкнулся в стекло. На том месте, где желтел лыжный костюм, выросло высокое пламя. Дора выскочила на крыльцо, спрыгнула на каменную землю. Страх толкал ее с такой силой, что казалось, не бежит она по белой дорожке, а летит по синему воздуху. Обогнув двухэтажное здание военкомата, вбежала во двор. Увидев перед глазами желтую куртку, остановилась, точно наткнулась на стену. Хотелось завизжать от радости. Но только не здесь, не сейчас! Посмотри на того, кто лежит под попоной, — и радость твоя замрет. Дора увидела: со стороны старой школы медленно поднималась к военкомату Анна Карповна. Вот она тяжело пригнулась. Переступила планку лаза. Выпрямилась. Увидела сына — свою любу дытыну — живого, невредимого. Ей тоже, наверное, хотелось кричать от радости. Но она не закричала. Она положила обе руки на затесанную вершинку столбика, держащего на себе забор, прихилилась к нему, обмякла. Доре она была сейчас роднее родной матери. Подойти бы к ней, прижать ее беспомощные ладони к своим щекам... Анна Карповна заметила Дору. Долго она не могла оторвать взгляда от ее белой кофточки, заправленной в синюю юбку-клеш. Сын и Дора стояли близко друг от друга: Мишко немного впереди. Долго они будут стоять так перед глазами матери... Глава 9 1 Лошадей вели расстреливать. Вели на длинных веревочных поводах. Они шли понуро. Глаза слезились. Из разъеденных язвами ноздрей свисала слизь. Их уводили по стерне, подальше от конюшен, за лесополосу. Мягкая земля оседала под медленными копытами, вздыхала. Еще недавно эти копыта нетерпеливо били землю, тонкие ноги вздрагивали каждой жилочкой. Лошади высоко вскидывали головы, выгибали шеи дугами, сухие бархатные ноздри ловили степную прохладу, богатую запахами цветов и трав. Степь слышала их пронзительное ржание, солнце гладило их поджарые бока, отражалось на лоснящихся крупах. Ветер перебирал косматые гривы, ерошил челки на лбах, свистел в черных до синевы хвостах. Еще недавно с холодящим душу утробным ржанием они налетали друг на друга, лягались до одури, оставляя на боках следы копыт, с храпом поднимались на дыбы, кусались до крови. И все от избытка силы. Но пришла беда — большая, непоправимая, и лошади опустили головы. Беда называется коротко: сап. Выход один: пуля и глубокая яма. В стороне, приминая стерню тяжелыми яловыми сапогами, идет милиционер. Винтовка висит на ремне, поглядывая черным зрачком дула в чистое небо. Вот и яма. На той стороне высится курган бурой глины, выброшенной железными лопатами. Пахнет сырой землей, точно на кладбище. Коням завязали глаза, их поодиночке подводят к яме. Милиционер обвил ремень винтовки вокруг левой руки, ставит локоть на колено. Прижавшись щекой к темному ложу, целится в крупную лошадиную голову. После выстрела голова лошади вскидывается. Ослабевшие ноги подламываются. Лошадь опускается на колени, как бы прося пощады. Но пощады ждать поздно — пуля уже прошила голову. Туловище с громким выдохом валится на бок. Если его умело подтолкнуть сапогом в момент падения, оно ухнет в яму. Если же оно повалится в другую сторону, придется брать за хвост и подтаскивать лошадь к яме. Мать скакуна, что ходит под наркомом обороны, и в последний свой час оставалась сильной и гордой. Учуяв смерть, рванула повод. Пораженная острой пулей, она упала на спину, в стороне от ямы, и долго лягала холодное небо каменными копытами. Ее успокоила вторая пуля. А по стерне, где провели лошадей, уже ходил, стирая их след, трактор, железный конь, не боящийся сапа. Он таскал за собой большой плуг; белыми лемехами плуг поднимал землю, переворачивал ее в воздухе и клал щетинистым лицом вниз. Конезавод основан Екатериной II на казенных землях. Богатые выпасы, благодатные пашни, густотравные сенокосы, добротные конюшни, манеж с конусной деревянной крышей, ипподром под голубым небесным куполом, ветеринарная лечебница в зеленом сумраке вековых тополей, кирпичное здание дирекции, парк, клуб, рабочий поселок, сосновый гай — вот что такое конезавод. Здесь растили и холили рысаков и скакунов орловских, английских и арабских кровей. В далекие царские времена на огневых конях гарцевали по-петушиному пестрые гусары. В наше рабоче-крестьянское время чудо-кони танцуют под червонными кавалеристами, мчат по земле крылатые пулеметные тачанки. Красная Армия сильна своей конницей. Поэтому и ударили вороги по коннице. Кто они, эти вороги? Все думали об этом, но ответа не находили. На вторую ночь застрелился директор завода. На третью ночь многих арестовали. Взяли и Гафийкина батька — злого, сухого тренера. Гафийка прибежала к Вальке, просила защиты. А что он может поделать? Тут и сам Торбина не в силах помочь. Мишко не мог заснуть. Он слышал всхлипы матери, ее умоляющий шепот: — Мотя, не ходи!.. Не соглашайся, Мотя! Пожалей своих деток... Ну какой ты директор? Там надо ученому человеку... Запрягать, хвосты коням крутить — это ты можешь. Но этого же мало!.. Не ходи, Мотя, не клади голову под секиру, сыночков пожалей!.. — Не спеши умирать, а то затылок заболит лежать! Расхлюпалась! Все равно треба куда-нибудь идти. Уже прислали нового зава. А мне говорят, выбирай, что любо: хочешь директором конезавода, хочешь — ступай в МТС. Бороновскую дают, нашего району, тоже директором. Я им говорю: не потягну, а они кажут — потягаешь. Ты, кажут, был головою колхоза, ты коммунист, — значит, потягаешь. А не пойдешь — поклади партбилет на стол. Что, по-твоему, билет отдать?! — Лучше в МТС. Там железяки. Никто их сапом не заразит. И цыгане тракторов не крадут. Спокойнее. Нехай будет Бороновка. Поедем в Бороновку. Поедем на край света — только подальше от конезавода! — Не далекий свет! Километров двадцать всего дела. Добре. Поеду принимать. А ты поживи тут. Нехай Петько десятый кончает, и Мишко нехай дождется своего часу. Отправим сынов на учебу — до меня переберешься... А всему-то виной был зоотехник конезавода, человек, которого меньше всего подозревали, человек, о котором говорили: — Тише воды, ниже травы... — Мухи не обидит... — Поглядишь: ни рыба ни мясо, а заварил такое, что... И головой качали горестно. Взяли зоотехника. Потянули за край этой веревочки. И повела-повела она ой как далеко! Тренера отпустили: не замешан тренер. Отпустить отпустили, а страху хватил, видать, немало. Собрал вещички, что поценней да полегче, и мотнул аж за Кубань-речку. Спасибо, хоть дитя свое впопыхах не забыл прихватить — Гафийку, зазнобушку Валькину. Директора тоже недолго бы держали. Да застрелился он. Хлипковатый был мужичонка. Всего боялся, на всех озирался. Топни ногой покрепче — задрожит, что холодец на тарелке. 2 Добрая выдалась осень. В безветренном воздухе легко плавали запоздалые паутинки отснявшего бабьего лета. Низкое солнце светило ярко. В затишке даже пригревало. Утренний морозец пахнул укропом, мочеными яблоками. Базары были на редкость шумными и богатыми. Гоготали красноногие гуси; сыто хрюкали подсвинки; мычали толстолобые бугаи, копая твердую землю острыми двупалыми копытами и кидая ее на себя; блеяли овцы, потряхивая тяжелыми курдюками. Белели горы скрипучей капусты, шуршала сухокожая цибуля, с треском лопались полосатые кавуны, ярко золотилась кукуруза, отливала тяжелой медью пшеница. Луговыми запахами радовал янтарный мед, жег глаза ярко-алый перец. Над всеми красками и запахами стоял плотный гул человеческих голосов. Отбазаровавшиеся дядьки садились у возов или у глухих стенок фанерных ларьков. Один из дядьков с хряском вышибал пробку твердой, как земля, ладонью, другой брал крупные зеленые перчины, складным ножичком вырезал донышко с прочным хвостиком и семенисто-белой сердцевиной. Хвостик с сердцевиной отбрасывал в сторону. В руках оставалась зеленая рюмочка. В эти посудины наливалась горилка и со словами «Дай бог не последняя» опрокидывалась в жаждущие глотки. Закусывали той же посудиной-перчиной. Смачно получалось!.. Торбину арестовали ночью. Приехали за ним из Луганска. Взяли в райкоме, за работой, в кабинете на втором этаже. И проститься с сыном не дозволили. Осень враз помрачнела. Мишку не давал покоя вопрос: «Как же так: сирота, батрак, красногвардеец, луганский рабочий — и вдруг ворог народу?! Как же так? Неужели сам себе ворог? Ворог своему сыну Вальке; ворог школярам, для которых построил школу; ворог колхозам, в которых дневал и ночевал; ворог полям, по которым шустро бегала его «эмка»? Ворог людям, с которыми жил рядом, которым улыбался, подсоблял, подавал рабочую крепкую руку? Ворог небу, которое его прикрывало; ворог солнцу, которое освещало ему дорогу; ворог Красному знамени, под которым выступал на митингах?! Значит, была только вражда, только злоба, а любви не было?.. Значит, его палила тайная ненависть ко всему живому, доброму?.. Как же так?!» Кто ответит? Все только вздыхают, поводят плечами, отводят очи. Почему? Видно, потому, что тоже ничего не знают. Потому, что их тоже мучает вопрос: «Как же так?» Может быть, те, кто постарше, не так удивляются. Они пережили и подполье, и тюрьмы, и гражданскую войну. Жизнь их мяла, колотила, окунала в воду, совала в огонь, выставляла на мороз. Они видели великие дела, но и жестокие тоже. Жизнь брала их безжалостной рукой за чуб и возила мордой по камням, разбивая носы в кровь. Она выжигала на их телах шрамы, секла волосы, морщинила лица. Они видели могучих, пламенных людей и людей продажных; видели трусов, которые становятся героями; видели героев, которые оказывались потом последними подлецами, Они это видели... Но что делать Мишку? Кто ему поможет? Кто прикроет его обнаженное сердце, которое ранят все людские боли? Он ничего не видел, ничего не знает. Он бессилен. И от бессилья закипают слезы. Спросил отца: — Как же так? Отец ответил неуверенно: — Хто его знает. Раз взяли — значит, ворог. Говорят, давно к нему пригляделись. На вид добрый был человек и на работе справный. Но в душу же ему не залезешь! Где же Валька? Почему он не приходит? В такой час не место обидам. Пришел бы, открылся. Все-таки Мишко — секретарь комитета комсомола. «Или, может, и Валька такой? Может, и вправду яблоко от яблони недалеко падает?» Мишко узнал, что Валька не появлялся в школе после той самой ночи. Пошел к нему на квартиру. — Нема бедного, нема голубя — полетел у Луганск батька своего шукаты! — сказала хозяйка и заплакала, сморкаясь в передник. Мишко чувствовал, что его скоро позовут в райком ЛКСМУ. И позвали. Секретарь райкома — новый человек. По виду совсем не похож на партийного работника. Говорит мягко, руки холеные, костюм с иголочки, на шее голубой репсовый галстук. Он агроном. Недавно окончил институт. Прислали в МТС. Не успел даже с полями познакомиться — на тебе, садись в секретарское кресло. Подчинился. На то воля районной конференции. Секретарь — человек мягкий, но говорил довольно решительно. — Где Валентин? — У матери. — Приедет — вызови, потолкуй с ним. Пусть напишет в районную газету. Пусть скажет, что он, честный комсомолец, воспитанный Советской властью, не имеет ничего общего с врагами народа и государства. Точно камень с души свалился. Как все просто и ясно! Мишко готовил комсомольское собрание. Приедет Валька. Напишет отречение, выступит на собрании — и все пойдет по-старому. Мишко никогда ему не напомнит о новогодней ночи. Шут с ней, с Людкой. Ее уже другие целуют. А обижаться на всех — сердца не хватит! Но Валька спутал все карты. Из Луганска он приехал не прибитый горем, а решительный. Говорил на удивление смело: — Я не иуда, отца не продам! Что вы о нем знаете? А я знаю каждую оспинку на его лице... родном лице... Я знаю каждый седой волосок, знаю, отчего он побелел… Заметку написать? Диктуйте, зараз напишу!.. Вот что сказал Валька! У Мишка дух перехватило. Слова вымолвить не мог. Что ему было делать, как не идти в райком? В райкоме приказали: — Исключить из комсомола, исключить из школы! Такие разговоры — прямое пособничество врагу. А в моральном отношении чист Валентин Торбина? Ты секретарь комитета и, сдается, друг его — должен знать. Чист или нет? Мишко вспомнил Гафийку, вспомнил Люду. Ему показалось, что и вправду не очень чист. Секретарь райкома продолжал: — Торбина-младший плохо учится, выпивает, разлагает учениц, защищает классового врага! Аргументов вполне достаточно. Вызовем Карпа Степановича, поговорим с ним. Решайте! Карп Степанович, сидя под темным фикусом, рассудил так: — Надо решать! Дело не шуточное. Нянчиться с ним на будем: взрослый человек, своя голова на плечах, пусть думает, что говорит. Собрание гудело до полуночи. Голосовали и переголосовывали. Только на третий раз удалось набрать два лишних голоса, которые решили дело. Наступила тишина. В ушах зазвенело тонко и протяжно. Так звенит после оплеухи. Они стояли у стола друг против друга, на виду у всего собрания — Валентин Торбина и Михайло Супрун. Один а темно-коричневом костюме, другой — в своем лыжном бумазеевом. Кто они: друзья, враги, невольные противники? Они этого пока не знали. Охвативший их ужас гнал по телу мелкую дрожь, стягивал кожу на щеках. Мишко пересилил себя. И чужим голосом сказал, точно выстрелил Вальке в грудь: — Поклади билет! Валька тоже тихо и тоже не своим голосом ответил: — Не покладу! 3 Ушел Валька из села, и следы замело. Ищи ветра в поле. Унес Валька обиду в сердце, унес комсомольский билет в кармане. И Мишко на бюро райкома схватил выговор: прошляпил, допустил политическое благодушие! «Попустительство», «потворство», «притупление бдительности» — много таких слов было наговорено. Ушел Валька южной дорогой. Известно, куда она ведет — в Луганск. Путь не близкий, считай, километров девяносто. Пешком в такую даль отправиться — дело рисковое. А тут, как назло, ударили морозы, белая крупа с неба посыпалась. Заволокло степь туманным мороком, даже столбов телеграфных не видать. А какой еще ориентир найдешь в голой степи? Щемило сердце у Мишка. На душе было погано. Думалось, это он виноват во всем. Что-то не так сделал, не так сказал — вот беда и случилась. К исходу третьего дня Мишко совсем приуныл. Вернулись из области колхозные подводы. Возчики привезли дурные вести. Говорят, какой-то хлопец замерз в степи у телеграфного столба. Прислонился спиной, вытянул руки вперед, точно греет их у костра, да так и окоченел. Лицо белое-белое, инеем покрылось. Щетина на лице выросла. Кто его знает, может, то и не сын Торбины, может, какой другой хлопец. Своими очами не видели — городищенские возчики сказывали. За что купили, за то и продают... С Дорой тоже все покончено. На собрании она стояла за Вальку, кричала громче всех, взывала к справедливости: — Это нечестно! Так не можно! Это не по-комсомольски! После собрания, зло поджав губы, спросила: — А от своего батька ты откажешься? — У меня батько не ворог. — А Торбина? — Говорят... Дора прикусила задрожавшую губу. Ей хотелось ударить ладонью по растерянному, оглупевшему, когда-то такому родному лицу Мишка. И она ударила, но не ладонью, а больнее — словами: — Я не могу на тебя смотреть! Не хочу тебя видеть! Никогда, никогда! Чуешь? Но Мишко словно оглох. Он понимал: произошло что-то непоправимое, но слов Доры не слышал. В райкоме спрашивали: — А кто такая Федора Пилипенко? Ты ее хорошо знаешь? Батько, сдается, нэпманом был? Не мешало бы тебе сходить в сельраду, узнать получше, что она за пташка. Только, видно, идти тебе не с руки! Говорят, ты кохаешься с ней... По уши ты, Михайло Супрун, завяз в оппортунизме. Пожалуй, придется скликать перевыборы. Придется тебя за ушко да на солнышко! Стыдно было идти в сельраду, но Мишко всем назло — назло Доре, назло райкому, назло самому себе — пошел. На его счастье, там никого не оказалось: ни головы, ни секретаря. Уборщица сказала: — Да вы подождите трошки! Мишко ждать не стал. Ему было так гадко, точно выплеснули на него цыбарку с помоями. Но с Дорой мириться не собирался. Он решил расстаться с ней навсегда. Иван давно ему говорил: — Слушай, ну что ты ухватился за ее юбку? Ты цены себе не знаешь. Нигде не бывал, ничего не видал. Не только свету, что в окошке! Поедешь в Москву, встретишь девушку, которая тебе и во сне не снилась! Будет с тобой рядом друг и советчик, способный понимать все твои мысли, желания. Она будет настоящей подругой... Помнишь, как жены декабристов пошли за мужьями в Сибирь? Вот идеал женской верности! А ты уцепился за «биле личко, чорни брови!». Не прочно, не надежно! По сути, Дора — мещанка. Любит приглаживать свои перышки, любит, чтобы на нее глазели. Ты этого не замечаешь, не способен заметить. Ты создал себе в душе идеальный образ и привязал его к Доре. Ты любишь свой вымысел. Отойди в сторонку, не встречайся с Дорой несколько месяцев, разберись в себе... Литфак тоже вымысел. Не будь дураком, иди в академию, пока есть возможность. Потом локти будешь кусать!.. Нет, он поедет в Киев. Заявление и аттестат пошлет сразу после Нового года. А с Дорой все покончено. Пусть ссора будет рубежом, через который им уже никогда не перешагнуть. Балалайка сгорела в синем огне. Как отвести душу? Карп Степанович дозволил ему взять на дом школьную светло-желтую скрипку фабричной работы. Ее недорого купили в писчебумажной лавке. Скрипка оправдывала свое название: она действительно скрипела, точно полено под поперечной пилой. Но все-таки душу можно было отвести. Скрипка заставляла думать о чем-то далеком, желанном, неосознанном. Навалившиеся в последнее время несчастья уже не казались неизбывными. В такие минуты Мишко чувствовал себя так, будто он один во всем огромном мире, будто разговаривает он сам с собой и никто его не видит, никто не слышит. Но мать все видела и все слышала. Ей хотелось помочь сыну, а как — она не знала. Он отдалился, стал замкнутым и совсем взрослым. На его верхней губе и подбородке поднялась золотистая мягкая щетинка. В ящике его стола появилась темно-коричневая коробочка с блестящими металлическими частями безопасной бритвы — каждая лежит в своем бархатисто-мягком гнездышке. В этот поздний вечер Мишко был один в доме. Постучали не в дверь, а в окно, что выходит в палисадник: значит, кто-то из друзей. Мишко прошел в сени, открыл засов, скрипнул дверью. Это был Яшка Пополит. Он долго уговаривал Мишка надеть пальто, совал в руки фуражку. Не сказал, куда они пойдут. Но Мишко знал. Заложив руки за спину, прижавшись спиной к темным доскам изгороди, стояла Дора. Яшка считал свое дело сделанным. Он радостно крикнул: — Ну, пока! И пошел прочь. Надо было о чем-то говорить. И Мишко спросил: — Где ты была? — В клубе, — ответила Дора. — Хотела смотреть кино, да увидела Яшку, раздумала. Они медленно пошли вдоль улицы. Лампочки на столбах, прикрытые сверху жестяными глубокими тарелками, бросали вниз золотые конуса света. В конусах — кутерьма «белых мух». За ними — темнота. Ходили долго, бесцельно. Молчали. Зашли в пустынный двор пионерклуба, потоптались на мосту, поднялись по крутой Ракетной улице вверх, на гору. Постояли у обрыва. Казалось, они прощаются со всем, что было им дорого и свято. Казалось, они прощаются друг с другом. Нужен был кто-то третий, кто старше и умнее их, кто взял бы их за руки и сказал: «Ну, довольно, успокойтесь!» И все стало бы на свои места. Но третьего не было. У Доры с горечью прорвалось: — Михайло, почему ты такой неприступный? Ты же видишь, как я унижаюсь! Ну, что мне делать? Встать перед тобой на колени? Ты ж хотел быть со мной, хотел моей любви... А теперь?.. Разглядел и отвернулся? Правду говорят; издали завлекает, а вблизи пугает... Сама пришла, сама повесилась тебе на шею. Как стыдно! Он уже готов был сдаться, но упрямство взяло верх. Проглотив сухую слюну, он буркнул: — Пора по домам... Глава 10 1 Такой высокой воды еще никогда не бывало. Она разом хлынула с косогоров, затопила левады. Речка еще не готова была принять буйную воду. Поэтому пустила ее, мутную, поверх льда, сохранив под ним нетронутой свою исконную, родниково-чистую водицу. Но хмельное половодье кружило воронки, рвало берега, устремлялось в проруби, раздвигало трещины, продавленные в ледяном панцире зимними морозами. И река сдалась. Лед тронулся. Ломаный, он называется кри́гой. Крита напирала так, что стонали мостовые быки. Их ошинованные железом бока прогибались под тяжестью очумевших льдин. Крига проходила под самым настилом высокого моста, охватывала глинистые стены хат, глядящих на реку остекленевшими от ужаса глазами. Высокое солнце припекало. Над подсохнувшими пригорками дрожали нетерпеливые жаворонки. А лед все шел я шел. Он двигался с севера, с той стороны, откуда прилетают остудные ветры. Казалось, не будет ему конца-краю. Когда долго смотришь на полую воду, голова начинает хмелеть, кружиться. Мишко облокотился на перила. Под ним мелко подрагивал, точно палуба корабля, деревянный настил моста. Подрагивали перила. Дрожь передавалась телу. Течение быстрое, пенистое. Но казалось, то не вода убегает назад, то мост-корабль плывет, рассекая струи, разбивая крижины острым килем-быком. Вон слева, на горке, Дорина хата. Прощай, Дора, корабль движется неумолимо. Остановить его никто не в силах! По самому стрежню шла серая продолговатая крижина. На ней Мишко увидел самодельный конек, точь-в-точь такой, на каком катался в детстве. У конька ясеневая колодочка. Снизу пущена железная проволока. Оба конца ее загнуты и утоплены в торцах колодочки. Деревяшка прожжена спереди и сзади раскаленным добела длинным гвоздем. В скважинки продеты веревочки. Они хитро перекрещиваются на старом валенке и накручиваются палочкой. Так натягивают лучковую пилу. Правая нога на коньке, левая бежит сбоку, подталкивает. Когда разгонишься так, что ветерок запустит холодные пальцы под шапку, можешь левую ногу поставить на носок правой. Катись в свое удовольствие! Всего-то дела — деревяшка да кусок ржавой проволоки, найденной на пепелище. А сколько радости! Крижина равнодушно проскользнула под мостом, закачалась на бурунах другой стороны. Конек уменьшился до размеров точки и пропал. Но ты мысленно можешь последовать за ним, проследить его путь. Река понесет его вдоль меловой гряды, то приближаясь к отвесным белым стенам, то опять удаляясь в луга. На своем пути она встретит воды более могучей реки. Северным Донцом ее называют. Донец бережно примет на чешуйчатую спину и крижину, и конек на ней. Донец повернет на восток, выбежит в степи казацкие, устремится к батьке своему — тихому Дону. На родной речке когда-то оставил свой конек и Мишко Супрун. Но пока рано жалеть о прошлом. Гляди вперед, куда несет тебя мост-корабль. Приглядывайся к сизой дымке горизонта, откуда потягивает заманчивым холодком новизны и неизвестности. Проходит время, и все образуется. Бешеные воды схлынули. На месте трескучего бурого очерета, шумевшего всю зиму и начисто стертого ледоходом, показались ярко-зеленые, нацеленные в зенит пики молодых побегов. Желтовато-пушистые сережки, точно выбравшиеся из яйца утята, густо уселись на прутиках верболоза. Крупные почки торопливой сирени взорвались, выметнув зародыши букетов и острия листочков. Под стенами хат, на самом сугреве, подняли свои зеленые ножи петушки. Из серединки они вытолкнули высоко вверх зеленые головки на сочных ножках. Головки разлупились и увенчались фиолетово-синими задористыми гребешками. А посмотри на огоньки тюльпанов. Они слепят глаза. До них боязно дотронуться — обожгут. Только акация не торопится. Она стоит сухая, выставив острые колючки. На ветках висят плоские, коричневые до черноты стручки. Акация ждет настоящего тепла. И когда оно придет, она, не торопясь, распушит свой летний наряд. Вначале выпустит на свободу мелкие листочки. Затем, во второй половине мая, выждав, когда спадет буйство сирени (с сиренью ей не легко тягаться!), выбросит пышные кисти. Она заметет все село белыми сугробами, она задушит все цветы своим цветом, заглушит все запахи своим запахом. И никто уже ей противостоять не сможет, потому что все слишком торопились, выдохлись. А она умеет ждать, она терпелива! Матвея Семеновича весна вымотала, по его словам, «як сукиного сына». Домой он не приезжал: по такой грязюке машина не пойдет, сядет дифером на гребень, что вырос между глубокими колеями. Кричи тогда: «Ратуйте, люди добрые!» Хозяйство досталось новому директору неважное — где пнешь, там и валится! Все на помочах, все на подпорках. Инвентарь зимовал в борозде. Пришлось гонять тракторы по заносам, все свозить в мастерскую. Матвей Семенович даже на квартиру не определился. Спал в конторе на сдвинутых столах, под голову клал папки с дубликатами нарядов. Питался в столовой. Ну а если засиживался долго на заседаниях, приходилось вместо ужина довольствоваться кружкой холодной воды. Добро, что бачок с водой стоит в коридоре. Кружка посажена на цепь возле бачка, точно собака у хаты. Это чтобы не отлучилась куда ненароком. Ветер задубил впалые щеки, глаза ввалились от недосыпу. Постарел Матвей Семенович, ярче засеребрились над ушами нестриженые волосы. Когда первые весенние дожди уплотнили распухшую за зиму землю, когда благостное солнце просушило дорогу, он приехал домой. Сбросив тяжелое пальто на кушетку, отец радостно взъерошил Мишку волосы. Тепла была отцовская ладонь, но Мишко считал, что давно вышел из того возраста, когда вот так ерошат чуприну, и увильнул из-под руки. Отец не обиделся. Усмехаясь, он протянул: — Хо-хо! Сурьезна птица!.. Петьку он привез старую бобину. Бобина сидит в аккуратном деревянном ящичке. Она богата фольгой и проводничком, что тоньше волоса. Проводничок позарез нужен Петьку для радиокатушек. Ну, теперь он начнет мотать! Он уже знает, как приспособить для этого дела швейную машинку. Вот только не знает, дозволит ли мать измываться над ее святая святых. Отец потолкал в углу медную сосульку жестяного рукомойника, взялся за полотенце. Полушутя, полусерьезно сказал: — Ну, мать, благослови. Весь инвентарь приготовили. Сеялки наладили. Зерно протравили, ланы разбили под разные культуры. Завтра выходим в поле — сеять выходим!.. Неверующая Анна Карповна ответила серьезно и весомо: — Слава богу! 2 Он догнал ее у почты. Забежал наперед, попросил: — Остановись! Дора гневно мотнула головой. — Что тебе нужно? Я не хочу тебя видеть!.. Мишко улыбнулся с такой грустью, что у нее сердце захолонуло. Она почувствовала близость чего-то большого и недоброго, рядом с которым их ссора показалась смешной и никчемной. Он протянул ей повестку из военкомата. — Полюбуйся! Она взяла листок из подрагивающей руки Мишка, чтобы глазами убедиться в том, в чем уже уверилась чутким на всякую беду сердцем. — Когда? Мишко с горькой усмешкой кивнул на листик: — Там же сказано: на комиссию — завтра. А повезут, наверно, после свята. В середине апреля Матвея Семеновича вызывали в область. Там он купил на собранные Мишком деньги костюм-тройку стального цвета. Долго примеряли, долго ахали, разглаживая его на Мишковых боках. Анна Карповна, отойдя в сторонку, положила кулаки на бедра, сказала: — Да куда к шутам! Я еще такого сроду не видала. На козе не подъедешь. Совсем парубок! Матвей Семенович, довольный удачной покупкой, заметил: — А ты думала как? Это тебе не фунт изюму! Костюм бережно сложили и спрятали в скрыню (сундук) до майских праздников. Мишку нравится скрыня. Она покрыта темным лаком и размалевана желтыми цветами. На крышке золотой ромб, в ромбе под роскошным золотым деревом сидят, обнявшись, пастух и пастушка. В стороне пасутся золоторудные овцы, на которых влюбленные не обращают никакого внимания. И вот сочный луч первомайского утра упал на скрыню. Она запела всеми пружинами замка, запела с грустью, точно знала, что дает костюм его хозяину в первый и последний раз. Мишко принял его в руки, как сокровище. Белая прохладная рубашка славно легла на плечи, обняла грудь. Поверх нее Мишко надел пиджак — бережно, словно боялся измять девственную белизну рубашки. Матвей Семенович вилкой выковырял пробку из полбутылки, вытер ладонью горлышко, придвинул к себе четыре граненых стакана. Петьку он налил четверть стакана, Анне Карповне и Мишку — по половине, себе — полный. Держа вино на уровне глаз, начал: — Ну, за Первое мая, значит!.. Ваньку́ нехай легонько икнётся! А ты, Мишко, смотри, щоб то. Щоб все было, как надо... Щоб, как у людей... Ой не договорил, но семья поняла его пожелание. Анна Карповна поднесла к глазам кончик платка. Мишко давно собирался спросить отца, но решился только сейчас. — Вальку там не видел? — Нет, не видел. — Оживившись, добавил: — А старого Торбину зазря обидели! Оговор — будто саботировал хлебозаготовки. Не вышло: гнилыми нитками шито! Сейчас в Славянске лечится. Сердце, говорят, того... Перегрелось трошки. Мишко онемел от радости. Торбина на воле! А его сын? Валька! Неужели ты так и остался сидеть у степного столба, среди белой морозной кутерьмы? Неужели не нашлись добрые души, которые бы спасли тебя, вернули бы горячее дыхание, открыли глаза твои, так жадно смотревшие на мир из-под пепельно-сизых ресниц? Подай о себе знать! Сними гирю с души... Ходил на демонстрацию. Носил трехрожковую веточку дымной сирени. Носил стыдливо, делая вид, будто она попала в руки случайно: попросили, мол, подержать, вот и держу — разве откажешь! Помахивал ею, точно мух отгонял. А сам жадно ловил ее запах, а самому хотелось сунуть ее, прохладную, за пазуху, придушить у сердца сильно-сильно или пристально разглядеть лепестки, поискать, не найдется ли пятипалого, счастливого цветка? Такой цветок надо тут же съесть, чтобы всегда тебе сопутствовала удача. Как много условностей в жизни: хочется одного, а делаешь другое. Почему так? После демонстрации Дора с отчаянной решимостью взяла Мишка под руку и потащила к своей тете, за речку. Их встретили радушно, посадили на заглавные места. Кто-то заплетающимся языком вымолвил: «Горько!» Не зря говорят: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». На самом деле, почему бы им не пожениться?.. Но нет, не об этом они думали. Женитьба для них была заманчивой, но далекой, очень далекой целью, к которой надо идти долго, через множество препятствий. А вот так сразу взять и жениться? Нет! Слишком это просто и потому никак невозможно. Глупые, наивные, милые дети!.. За столом Мишко держался молодцом, хотя добросердечный хозяин щедро наливал ему в стакан напитки разных цветов и разной лютости. А в саду, качаясь в гамаке, опьянел. Густое солнце разморило его вконец. Пошли с Дорой на реку, сели в плоскодонку. Он хотел было снять костюм, отливающий сталью, чистую сорочку и бултыхнуться в тиховодье. Но Дора, поймав его за рукав, удивилась: — Что ты, рехнулся? Вода холодная! 3 Их построили во дворе военкомата и повели за мост, на санобработку. Построили по три, скомандовали: «Шагом марш!» Сначала пытались подсчитывать ножку, но скоро убедились, что это дело безнадежное. Хлопцы шли не строем, а, скорее, отарой. Отчаянно скребли землю — кто ботинками, кто резиновыми тапочками, кто голыми ступнями. Над ними поднялась светлая хмарка пыли. Подворье военного городка широкое, чистое. Плотно утоптанная земля припорошена золотистым песочком. Кирпичные зубчатые ограждения цветочных клумб, деревянные заборы, стволы акаций добела выкрашены известью. Баня — в обыкновенной хате, перестроенной для такой надобности. А парилки, куда суют барахло, стоят тут же, на подворье. Они похожи на паровики, которые крутят молотилки на токах. Щекотливо-холодная блестящая машинка свалила чубы на плечи, обнажила иссиня-белые головы. Теперь ярче проступал густой загар на лицах и шеях. Хлопцы невольно тянули руки к темени, гладили против шерсти низенькую стерню-нулевку. В бане мочалками натирали друг другу спины до крови. Озорники оглушительно хлопали ладонями по молочно-белым задам приятелей. Белье, пропущенное через защитные парилки, стало бурым и горячим. Верхняя одежда поблекла и смялась, будто корова жевала, жевала ее и, не разжевав, выплюнула. Возвращались притихшие, почужевшие. Над площадью висел гомон провожающих. Они глазами разыскивали родных и знакомых хлопцев и не могли найти их в строю стриженых, распаренных новобранцев. Духовой оркестр, гудя блестящей медью, неторопливо начал старинный вальс «Над волнами». Мишко любил его. Впервые он услышал этот вальс в городке, в саду летнего кинотеатра «Червона зирка». Но тогда в оркестровых голосах не слышалось ничего тревожного. А теперь кларнет временами взвизгивает резко, напоминая зов военной трубы, барабан бухает с такой силой, точно где-то за горой начинается канонада. Тревога была объяснимой. Шел год тридцать девятый. Из середины Европы западные ветры доносили пороховую горечь. Анна Карповна, обогнув угол райкома, торопилась к военкомату. Мишко следил за матерью. Она близоруко щурилась; приставив ладонь ко лбу козырьком, высматривала сына в толпе, спотыкалась. У Мишка защипало под веками. Захотелось подбежать к матери, усадить ее на теплую траву, положить свою голову ей на колени. От матери пахнет сушеными вишнями, дрожжами, стиральным мылом. Разве можно забыть эти запахи? Дора пришла вместе с Яшкой-корешком. На ее по-девичьи невысокой груди, обтянутой белой кофтой, чернел тяжелый Яшкин бинокль. Она старалась казаться веселой. Смеялась, поблескивая зубами, встряхивала головой, поправляла светло-золотистые, коротко подстриженные волосы. Мишко даже издали различал густые веснушки на ее носу. Он знал, что никого на свете нет веселее Доры и никого нет печальнее. Скоро подадут команду «По машинам!», стрельнут моторы, выкинув синий чад, от которого слезятся глаза. Мишко вдруг почувствовал, что мир разделился на две части и между ними пролегла резкая граница. По ту сторону осталась мать с тоской в глазах, Петько, стоящий у высоких ворот военкомата; по ту сторону осталась Дора с черным биноклем на груди, Яшка Пополит, Рася, принесший на прощание самосаду с душистыми корешками; по ту сторону остался батько с его тракторами и молотилками, с его дневными заботами и бессонными ночами; Иван с его книгами и логарифмической линейкой, напевающий, жестоко фальшивя, любимую арию «О Роз-Мари, о Мэри — цветок душистых прерий». Все они остались в прежнем мире, где каждый волен в своих желаниях, свободен в своих движениях. По эту сторону, рядом с Мишком, стоят стриженные под одну машинку хлопцы. Их воля, их движения отныне подчинены кому-то сильному, властному. Нет, не военкому, он тоже ходит под этим сильным и властным. И не командиру с тремя рубиновыми треугольниками в петлице, который приехал издалека и будет сопровождать в далеком пути мобилизованную зелень. Не им подчинены хлопцы. Они подчинены воинскому долгу. Пришел их час охранять государство. Страна их растила и воспитывала. Она кормила их, поила, учила. До этого часа они только брали от нее. Теперь пришло время отдавать. Мишко понимал это. И его личные неудачи показались мелкими, малостоящими. Едва заметная хмарка, выплывшая из-за горизонта, разрастаясь, потянулась навстречу солнцу. Когда новобранцы плотно уселись за зелеными бортами грузовиков, хмара кинула на землю первую тень. Машины тронулись, качнув дорогой груз, толпа кинулась вслед. В густом гуле потонули стоны, причитания матерей. Потонули, но не были заглушены. Те, по которым стонали, слышали голоса матерей прозревшими сердцами. Прощайте, Белые Воды! Прощайте и простите! Мишко виноват перед вами. Когда-то вы показались ему чужими, неприветливыми. Прощайте, высокие каменные дома центра; прощайте, низко присевшие к земле хатки окраины. Многое бы Мишко отдал за то, чтобы еще раз пройти по теплой пыли ваших улиц. Прощайте, белобокая гора, темнеющий в долине лесок! В том леске есть поляна, на зеленой ладони которой греются удивительные цветы ромашки. Они широко открывают свои желтые глаза в белых ресницах, жадно смотрят на яркое солнце, не мигая и не боясь ослепнуть. Прощайте, горячие воронцы — пунцовые цветы юности! Прощай, добрая речка! Мишко уезжает в большой мир, к великим океанам, куда и ты пытаешься донести свои наивные воды!.. Грузовик долго будет пылить по степной дороге. Затем пересечет рельсы, повернет к новому вокзалу Старобельска. В Старобельске ручеек новобранцев из Белых Вод вольется в более широкий поток будущих солдат. В Луганске этот поток раздастся еще шире, И расти ему, расти до могучего разлива, от которого захватывает дух. А над осиротевшими Белыми Водами туча закроет солнце. Дора вернется домой. Она не пойдет в хату. Долго будет стоять на веранде, смотреть в огород, на цветущее абрикосовое дерево. Вдруг вспомнит, как качнулась в машине стриженая голова Мишка. Боль толкнет под сердце. Не помня себя, Дора отвернется к стене, застучит по ней бессильными кулаками. — Як же так?! Этот стон до озноба испугает мать, заставит вздрогнуть каменное сердце Максима Пилипенко. Подымется ветер. Он качнет одинокое дерево в огороде. Сорвет розовато-белые лепестки. Туча, затянувшая небо, уронит крупные капли. Дождь пройдется босыми пятками. Сомнет лепестки, втопчет их в сыру землю. КНИГА ВТОРАЯ Глава 1 1 Горели деревянные окраины Таллинна. Бурые клубы дыма медленно поднимались в августовское небо. В безветрии они образовали плотную тучу. Подпаленная снизу, она тяжело навалилась на город. Казалось, серо-каменные дома центра боязливо приникли к земле. Только свинцово-темная башня Вышгорода «Длинный Герман» да шпиль церкви Олавистэ стояли бесстрашно. Город не знал ночи. В любое время суток здесь было светло от пожаров. Бои уже подкатились к окраинам... Таллинн удобно раскинулся на склоне, у обширной бухты. Посмотришь с рейда: дома подошли к самой воде. Город смотрит на север, охватывая бухту подковой. Иногда кажется, что он простер руки и обнял частицу моря, прижал к себе, боясь с ним расстаться. Правая его рука протянулась по восточному берегу бухты: там Кадриорг, в парке белеет «Русалка» — памятник погибшему броненосцу. Дальше — Пи́рита, лиловая лента пляжа, черный сосновый бор. Левая рука тянется по западному берегу. Это песчаный полуостров Пальяссаар, рыбачьи деревянные домишки, на самом мысу — минные хранилища, бетонированные холодные погреба. Отсюда виден остров Найссаар. Он стережет вход в бухту. У стенок и на всем пространстве рейда теснятся суда: крейсер, лидеры, эскадренные миноносцы, сторожевые корабли, быстроходные тральщики, торпедные катера, катера-охотники — основные силы Балтийского флота. И на рейде, и у стенок стоят военные транспорты, грузо-пассажирские суда. Столько кораблей — морю тесно! Городу тоже тесно. Он вобрал в себя отступившие армейские части, недавно сформированные батальоны морской пехоты и беженцев из множества местечек и хуторов. Кажется, вся Прибалтика столпилась в таллиннских узеньких улочках, ищет крова и защиты. Дом стоит на песчаном бугре Пальяссаара. Небольшими окнами он смотрит на город. Окна пылают. Кажется, пожар бушует внутри дома, а не на той стороне бухты. В глазах Марты тоже отблеск огня. Марта молчит. Она прислонилась плечом к стволу невысокой ветлы. Чем ей помочь? Она кажется одинокой, совсем беззащитной под багровой тучей, нависшей над городом. Михайлу хочется положить ладонь на плечо девушки, но он робеет. Положил руку рядом, на сухую кору дерева. У обшлага темной суконки золотятся две узенькие нашивки старшины второй статьи. Михайло Супрун — минер. Его сторожевой корабль пришел в Таллинн прошлым летом. Небо было голубым, море ясным. Город радостно гудел. Везде алые полотнища. По площади валом валил народ... Эстония стала советской. А теперь все перевернулось. Нет Литвы, нет Латвии, нет Эстонии. Остался догорающий Таллинн. Слышно, как взахлеб строчат пулеметы. Совсем близко — удары армейских орудий. По временам медленно поднимают свои тяжелые шеи корабельные пушки. Они гавкают так зло, так оглушительно, что потом в ушах долго-долго стоит густой звон. Таллинн доживает последние часы. Завтра портовый буксир разведет бонные заграждения и корабли, строго соблюдая субординацию, выйдут в море. Крейсер — флагманский корабль — уступит дорогу тральщикам и по протраленному фарватеру поведет флот на восток, в Кронштадт, к своему изначальному причалу. Сторожевик Михайла Супруна пойдет в охранении третьего, последнего, каравана. Сейчас сторожевик стоит стенки Пальяссаара. Он принял на борт мины «БГ-4 («БГ-4» — это большие германские мины. Много их оставили немцы в погребах Дальнего Пальяссаара в сороковом году). Когда эстонец Юхан — моторист минного склада — подогнал мотовоз, была сыграна авральная тревога. Груз принят, принайтовлен к палубным рельсам, то есть закреплен по-походному. Михайло приготовил мины к постановке: ввинтил взрыватели, задал вьюшкам минрепа глубину, положил сахар в предохранители. Как помочь Марте? Плечи ее, обтянутые шерстяной кофтой, вздрагивают. Белое до синевы лицо окаменело. Под глазами темные круги. Волосы Марты ложатся на плечи светлыми завитками. Днем они отливают желтизной, а сейчас кажутся седыми. Марте нельзя здесь оставаться. Завтра придут немцы. Ее не пощадят: она внучка Кузнецова, питерского рабочего, случайно оставшегося в революцию здесь, в бывшем Ревеле. Кузнецову за семьдесят, борода белым-бела, но он и поныне возится с минами, работает в мастерских. Михайло встречался с ним каждый раз, когда сторожевик приходил за грузом. И в доме Кузнецова приходилось бывать, вот в этом самом доме. Старик всегда угощал чаем с малиновым вареньем, зятьком величал. А какой Михайло зятек? Нынче здесь, а завтра там. К тому же у него в Белых Водах осталась Дора. Михайлу нравится Марта, но как-то по-другому, иначе, чем Дора. Старик Кузнецов должен бы звать зятьком Юхана — это надежнее: Юхан под рукой. Всегда возле Марты. Она тоже работает в минных мастерских. Часто с Дальнего Пальяссаара едет к дому, примостившись на кирзовом сиденье мотовоза рядом с улыбчивым Юханом. Он рослый, похож не на эстонца, а скорее на цыгана: волосы темные и вьются, глаза крупные, черносливовые. Юхан пасмурен в последнее время. В разговоре часто поминает «курата», черта по-эстонски. Война тому виной или старшина второй статьи со сторожевого корабля? Конечно, война. Если б ее не было, то и старшина не появлялся бы так часто на Пальяссааре. Михайло уговаривает Марту идти в Кронштадт с ним на сторожевике. Она молчит. О чем думает? Почему не сводит глаз с зарева таллиннского пожара? Может, там в огне сгорает все, чем она жила, на что надеялась, к чему стремилась? У стенки, рядом со сторожевиком, стоит самоходная баржа-торпедовоз. Кузнецов говорил с мичманом, командиром самоходной, тот обещал взять Марту. Самоходка — судно минно-торпедного отдела. Склады, где работает Марта, находятся в ведении того же отдела. Поэтому договориться было нетрудно. А возьмет ли ее командир сторожевика? Пожалуй, еще подумает: на военном корабле — посторонний человек, да еще женщина?! Но Михайлу кажется, если бы Марта согласилась, он уломал бы своего старлейта (так называют на флоте старшего лейтенанта). Тяжелей всего стоять молча. Михайло достает ребристый пластмассовый портсигар, разминает длинную, тонкую, точно шпилька, папиросу «Маретт». Марта выдергивает у него изо рта папиросу, подносит к своим губам. Она дымит лихорадочно. — Ну, как же, Марта?.. — Посмотри. — Она кивает на зарево. — Разве от этого можно уйти? Затем отталкивается от ветлы, запрокидывает голову, покорно опускает руки. — Целуй меня, целуй! Михайло стоит оторопело. — Целуй!.. Я не знаю... Я хочу... — не то просит, не то приказывает она. Он медленно кладет руку на плечо Марты, ладонью другой касается ее холодной щеки. Она подалась к нему по-девичьи ладным телом. 2 Сторожевые корабли «Снег», «Буря», «Циклон» моряки называют дивизионом плохой погоды. Иногда вместо «плохой» подыскивают определение покрепче. Михайло Супрун после учебного отряда попал не на эскадренный миноносец, как того хотел, а на сторожевик «Снег». На сторожевике есть и орудия, и торпедные аппараты, и минное и зенитное вооружение. Но сторожевик все-таки вчерашний день флота. А вот двухтрубные эсминцы серии «С» и однотрубные серии «Г» — день сегодняшний. Михайло видел и завтрашний день: миноносец «О» с прямоточными рамзинскими котлами. Как-то корабль вышел на ходовые испытания, дал «полный». Покатилась такая волна, что сорвало пирс на Ленинградской пристани в Кронштадте. У «Сметливого» ходик тоже дай бог. На самом полном, уверяют, он может проскочить заминированный квадрат. Мины будут лопаться позади, на безопасном расстоянии. А «Снегу» не проскочить: не те дизели. Утешает одно: моряцкая служба долгая, успеем поплавать и на новой посудине. 28 августа 1941 года перед восходом солнца «Буря» и «Циклон» вышли за бонные ограждения. Они дали самый полный. За их кормами клубился плотный белый дым. Корабли ставили завесу. На отдаленных высотах сверкнули вспышки. Сзади, спереди сторожевиков взметнулись розовато-серые водяные столбы. Затем долетели хлопки разрывов, и только после них — тяжелые орудийные выдохи. «Снег» ставил завесу в Минной гавани. Он подошел поближе к торпедным мастерским, задымил густо, потянул дымную стенку вдоль причалов. Затем пошел в Купеческую гавань, пронесся мимо стапелей, пакгаузов, длинношеих кранов. С борта Михайло видел теснящихся на бетонных пристанях людей. Разномастный народ: кто в зеленой армейской форме, кто в темной флотской, кто в пестрой гражданской одежде. Люди протягивают руки, просят помощи, грозят оружием. А ты стоишь, смотришь на них и ничего поделать не можешь. Видишь, как в верхних переулках немец устанавливает минометы. Вот уже мины шмякаются в воду, рвутся на самой стенке. А люди — кто куда: кто, свалясь в море, идет ко дну, кто плывет вперед, на что-то уповая, кто метнулся в каменные закоулки, надеясь выбраться подальше за город, в леса... Нашлись и такие, которые из подворотен, из окон, с чердаков стреляют нашим в затылок. Немало таких. Они косо смотрели на нас, когда мы впервые вышли на берег. Затем, почуяв, в чьи паруса дует ветер, угодливо кланялись нам, лебезили. Нынешним летом ветер переменился. И они переложили рули. На кладбище, что у самой гавани, на улице Теэстузе, патруль на днях взял целую группу: сидели в бетонированной могиле с передатчиком. Позавчера налетали «Юнкерсы-87», кольцом кружили выше дымной тучи, накрывшей город. Отрываясь по одному, ныряли в тучу, безошибочно выходя на крейсер «Киров». Чья рука наводила? Радисты засекли передатчик. Через час все было кончено. Крейсерский баркас, дружно взмахнув шестнадцатью веслами, подошел к рыбацкому суденышку. Восемь человек команды вывезены в Пириту, в лес, и расстреляны. Скажете, жестоко? Без суда, без следствия... А было ли время? Было ли время разбираться лидеру «Минск», когда в час ночного налета его подсветила лучом прожектора шхуна, стоявшая у Пальяссаара, шхуна, на которую недавно погрузили глубинные бомбы, которая должна была идти с кораблями в Кронштадт? Лидер накрыл ее залпом кормовых орудий. В ночное небо взлетели огненные ошметки. Вдруг стало темно и тихо. Такие враги намного страшнее открытых. Истина старая, но справедливая. Жестяные бочоночки защитного цвета, установленные на корме, дымили вовсю. Изжелта-белые копны дыма мягко ложились на воду, разрастались, прикрывая непроглядной завесой все, что надо было скрыть на рейде. Бочоночки перегревались — краска на них корежилась, рыжела. Михайло заметил, что брезент, которым была прикрыта крайняя мина, тлеет. По брезенту пробежало легкое пламя. Темно-зеленая краска минного корпуса начала подгорать, пузыриться. Михайло попытался задушить огонь голыми руками. Он мял брезент, рвал его. До слез горячо, а толку никакого. Сорвал с себя бушлат. Черной галкой взлетел бушлат над головой, ударил суконными полами по брезенту. Раз ударил, два — и нету пламени. Михайло накрепко прижал бушлат к тлеющему месту. Делу конец! Только вот полу прожег до подкладки. — Старшину Супруна к комиссару!.. Михайло метнулся в сторону шкафута. По крашенной суриком палубе цвякали железные набойки его ботинок. Капитан-лейтенант Гусельников — комиссар дивизиона сторожевых кораблей — обосновался на «Снеге». Человек он добрый, мягкий, голоса никогда не повысит. В его каюте на койке лежит гитара, сидит пушистый кот-сибиряк. Конечно, кот на корабле, пусть он самой рассибирской породы, не дело. Но что попишешь? Комиссар жить без него не может. Даже на политзанятиях держит кота на коленях. Он и на гитаре славно играет. «Проскочу, прозвеню бубенцами...» — то и дело доносится из его каюты. Командир не любит своего начальника. За глаза скоморохом обзывает. Его можно понять. Каждый командир стремится к самостоятельности, желает быть полновластным хозяином на своей железной территории. А вот поселятся у тебя на корабле такие «постояльцы», и чувствуешь, что спутан по рукам и по ногам! Одного добился старший лейтенант: комиссар зря не торчит на мостике. А если когда и поднимется, то стоит молча. — Скоро ли угонишь свое стадо рогатое? — сказал он Супруну с притворной строгостью. — Не ровен час, поднимешь всех к богу в рай... Ну что, опекся? — спросил участливо. — На, возьми мыло. Поплюй на ожоги, потри. Во-во, гуще... Что, щиплет? А ты как думал?.. Теперь хвати! — Он налил из термоса в стакан чистого спирта. Поднес к глазам — маловато. Чуток добавил. — Тяни! Михайло выпил. Дух зашибло. — Гляди, Супрун, все мы под тобой ходим! Брызнет дождь, сахар в предохранителях растает, что тогда? — Ничего не случится до самой смерти! — отшутился Михайло. Пускаться в объяснения бесполезно: знал, что в минном деле комиссар, как говорят матросы, ничего «не рубит». — Полный порядок, товарищ комиссар! Нет, что ни говори, Михайлу Супруну нравится комиссар Гусельников! Чем-то напоминает он далекого Леонтия Леонтьевича, учителя русской литературы. У нижнего рея фок-мачты показались знаки: «Начать минную постановку!» Приказание повторено с мостика в мегафон. Михайло встал на корме по правому борту. Тимошин — второй минер — по левому. Командир БЧ-3 (третьей боевой части) — между рядами мин, чуть впереди по ходу корабля. Посмотрев на секундомер, он скомандовал: — Правая!.. Супрун столкнул мину, успев выдернуть чеку свинцового груза. Все устройство тяжело ухнуло в темную воду, образовав глубокую воронку. Стенки ее с треском сомкнулись, поднимая крупные брызги. Рогатая голова выпрыгнула на поверхность и, удаляясь, угрожающе долго покачивалась на белом буруне. «А что, если не встанет на заданное углубление, не сработает стопор? Тогда пиши пропало! Поле обнаружено...» В груди у Михайла похолодело. Он один изучал эти мины. Он один их готовил. Он и отвечать будет один. Но вот лобастое чудище, дернутое снизу стальным тросом — минрепом, наскоро качнуло темной головой и ушло на свое место. Так-то спокойней! — Левая!.. Тимошин толкнул левую. После повторной команды «Правая!» — интервал. Затем опять три штуки нырнули в воду. Это называется: постановка банками. Корабль петлял. Миновали боны и пошли фарватером. У острова Найссаар лежали в дрейфе корабли. Исполины светло-сиреневого цвета в утренней дымке казались фантастическими существами. У крейсера, лидеров и новых эсминцев трубы широкие, сдавленные с боков, чуть отклоненные назад. По самому верху обведены черной каймой. У старых миноносцев «Калинин», «Яков Свердлов» трубы прямые, высокие, точно колонны. Транспорты высятся над морем, как неподвижные громады. Корабли тревожно взвизгивают ревунами, перемигиваются светофорами. На мостиках усиленно жестикулируют сигнальщики. Под самые реи взлетают флаги-знаки: суда ведут краткий, точный, нетерпеливый разговор. Между ними водяными паучками носятся торпедные катера, волоча ярко-белые длинные хвосты бурунов, ползают суденышки вспомогательного флота. Величественная и печальная картина! Печальная потому, что Финский залив до самого Кронштадта забит минами: тут и акустические, и магнитные, и гальваноударные, и ударномеханические. Одни лежат на грунте, другие болтаются на стеблях-минрепах, третьи свободно плавают «на заданном углублении». Вы, пожалуй, скажете, что можно выслать вперед тральщики, поставить каждому кораблю параваны — и якорные мины уже не страшны. А магнитные? А подлодки, что давно вышли на позиции? А козлы-торпедоносцы, а «юнкерсы»? А пушки, которые враг успел подтянуть к берегам? Судам надо точно держаться фарватера. Иначе напорешься если не на мину, то на каменную банку или наскочишь на мель. Финский залив неглубок, непросторен — в этой луже не сманеврируешь. Стальные громады в этих условиях не сила, а слабость. Они мишени, очень удобные мишени! Мелким суденышкам проскочить куда легче. Немец умен, хитер, современен — потому силен. У него подводные лодки, катера, авиация. Вот три кита, на которых он стоит! В Таллинн возврата нет. Впереди — земля обетованная. А как до нее добраться? И вот началось. Немецкие пикирующие бомбардировщики зашли с подсолнечной стороны. Зачастили зенитки. В небе разрывы; черные, серые, белые. Рой самолетов загудел над морем. Небо сделалось темным и неприветливым. Корабли в отчаянии подняли кверху башенные стволы, дохнули из главного калибра — посветлело. Иные «юнкерсы» потянули черные хвосты в сторону леса, другие, рассыпавшись в воздухе, упали на воду мелкими обломками. У «Кирова» на баке взлетело пламя. Но оно бушевало недолго: задушили. Эскадра открыла дымовые баллоны, глубоко утонула в белом тумане маскировки. На Найссааре так рвануло, что рябь пошла по воде. Там взрывают фортовые орудия, запальные погреба. Вместе с землей и камнями вверх взлетают вековые сосны. Они кажутся легкими перышками. А когда, бывало, Михайло ступал на каменистый берег острова, они так высоко поднимали над ним могучие стволы, что оторопь брала. На одной из таких сосен Михайло видел зарубку, заплывшую янтарной смолой. Здесь белоэстонцы в гражданскую войну наспех закопали в песок тела убитых матросов с революционных миноносцев «Спартак» и «Автроил». Закопали и место заровняли, чтобы никто и следа не нашел. Но когда белобандиты скрылись, старый рыбак-эстонец секанул тяжелым топором по медному стволу дерева-свидетеля, сделал зарубку на память. Того рыбака давно нет в живых, а зарубка цела. По ней моряки и нашли своих старших братьев балтийцев. Они бережно откопали их останки, уложили в гробы, обтянутые кумачом, поставили гробы на палубу эсминца и в сопровождении почетного эскорта кораблей пошли к Таллинну. Там, на возвышенном берегу Марьямяги, захоронили героев навечно, подняв над ними каменное надгробие. Далеко ушли суда первого и второго караванов. Медленно выстраивались в кильватер транспорты третьего. Михайло видел: справа, стороной, прошла самоходная баржа. Там Марта. Может быть, и лучше, что Марта на барже? Баржа не корабль, за ней самолеты охотиться не станут, и мины ей не страшны: осадка небольшая. Еще лучше деревянным шхунам: ничего им не страшно. Разбрелись по простору, идут вольной дорогой — фарватер им не нужен. Самая дальняя даже паруса поставила — прошлый век, романтика! Пока лежали в дрейфе, к левому борту прибило самодельный плот — несколько небольших бревен, связанных пеньковым тросом. Подняли на палубу двух парней из береговой обороны. Они тупо глядели на всех, еще не веря в свое спасение. Один из них — высокий, узкоплечий, вислогубый. Лицо белое, точно никогда не видело солнца. Второй — коренастый, нос с горбинкой, лицо смуглое. Михайло узнал их сразу. Коренастый — Василь Луговой, брат Ларки-козы, сын райисполкомовского конюха. Узкоплечий — Евгений Евсеев, или просто Жека, как его все звали в Белых Водах. Михайло подошел к землякам, сдерживая дыхание, поздоровался за руку, повел вниз, в кубрик, — сушиться. Не странно ли, что на палубе сторожевика сошлись три парня из одного села, одного возраста, одного призыва? Но, говорят, гора с горой не сходится, а люди... Да еще в такое время, когда все смешалось. Глава 2 1 Закат был легкий, золотистый, предвещал добрую погоду. С заходом солнца «юнкерсы» угомонились. Они улетели в леса, подсвеченные вечерней зарей. На море легла удивительная тишина, будто никакой войны нет на свете. Только белесо-лиловая зыбь моря и глухо дышащие дизелями стальные существа. Транспорты, идущие друг за другом, мелкие суденышки, разбросанные слева и справа, составляли единое целое: они были похожи на мирное стадо, бредущее на постой. Верилось: все тяжелое позади. Впереди — Кронштадт, родная земля, которая перебинтует раны, успокоит, не даст в обиду. Дойдем, конечно же дойдем! В душе Михайла жила ненадломленная уверенность. Ни боязни, ни сомнения. Видимо, на них не хватает времени. Поспать даже некогда. Только приткнешься где-нибудь у теплой трубы — вдруг, на тебе, звонки тревоги. Бежишь на корму, на свой боевой пост. Бушлатик внакидку. Он короткополый (к портному носил подрезать, а то, не ровен час, братва за салагу примет) и прожжённый, — значит, видавший виды. Поэтому дорог, цены ему нет, ветерану. На ногах хлябают тяжелые яловые ботинки. Хлябают потому, что сыромятные шнурки не затянуты. Это на тот случай, если за бортом окажешься, легко можно скинуть. В воде иголка пуд весит, а что говорить о ботинках. Михайло смотрел на все с горячечным интересом. Первые самолеты немцев, появившиеся над рейдом, разглядывал, как диковинку: пикируют, нудно воют. А страха нет, только жгучее любопытство. Однажды стояли у пирса Пальяссаара. Сбитый самолет упал далеко в заливе, а летчик спустился на парашюте. Он приземлился у дома Кузнецовых, пытался бежать. А куда убежишь? Ребята с палубы сыпанули на берег, окружили. Рассматривали своего ворога с удивлением и без ненависти: ее еще не было тогда. Немец и на немца не был похож. Не такой, как их описывали и рисовали в газетах. Самый обыкновенный человек, низенького роста, и не «белокурая бестия», а чернявый. Ни автомата, ни засученных рукавов, ни волосатых рук. Белесая куртка на нем с молнией. Простоволосый. Шлем, видно, сбило или сам сорвал с головы. Стоит насупившись. Юхан заговорил с ним. Пленный оживился. Начал показывать во все стороны, руки кольцом складывал. Начальник минно-торпедного управления, высокий грузный дядя, капитан третьего ранга, понял, в чем дело (немец показывал: «Вы в кольце, обречены!»). Начальник с размаху врезал ему кулаком в шею. Немец свалился на песок, рывком вскочил на ноги, схватился за пистолет. Но нет, тут тебе не тюхи-матюхи! Немцу заломили руки. Не брыкайся, милый! Когда фронт пододвинулся к Таллинну, матросы с кораблей пошли добровольцами в морскую пехоту. Михайло тоже подал рапорт. Он просил послать его «туда, где решается судьба города, флота, а то и всей страны». Не забыл упомянуть, что отец и старший брат коммунисты, а он, Михайло, и младший брат — комсомольцы, значит, вся семья коммунистическая. Партия на него смело может положиться. Капитан-лейтенант Гусельников вызвал к себе. Обнял за плечи. — Огонь-парень, шут тебя задери! Но разве не понимаешь, что ты на самом «передке», на самом живом месте? Куда тебя тянет, зачем? Сам не знаешь, чего хочешь. Ты и в финскую замучил рапортами. В лыжные батальоны просился. Какой ты, к шутам, лыжник! Где рос, в Донбассе? Снег три раза в году видел?.. Ты мне, браток, вот как нужен! — Он чиркнул себя ладонью ниже подбородка. — Не хандри!.. Но разговор не успокоил. Ребята творили на берегу чудеса, а тут возишься с этими «горшками» (так он называл мины). Вон Евгений Никонов оставил корабль, ушел в бригаду. Думали, навсегда. Нет, вернулся. Враги сожгли его на костре, как Жанну д'Арк. Привязали к дереву, палили, а он молчал... И вернулся. Навечно вернулся. Ежедневно его выкликают на поверке... Так бы прожить жизнь! Мать и отец гордились бы своим Михаилом. Дора тоже гордилась бы. Плакала бы и гордилась... Почему она все время перед глазами? Видно, Василь Луговой и Жека своим появлением на корабле напомнили о доме, всколыхнули душу. Василь говорил без умолку, а Жека молчал. Он сидел на банке у стола, обитого линолеумом. Боязливо жмурился, вздыхал незаметно. От каждого стука на палубе, от каждого выстрела над головой вздрагивал. Крупные губы Жеки посинели, даже лиловыми стали. Подменили Жеку, совсем не тот стал! Впрочем, это можно понять: человек впервые на корабле, да еще сразу попал в такую кашу. Ничего, освоится, привыкнет. Не все же родятся героями! Вот главному старшине-шкиперу — тому прощать не следует. Он уже сверхсрочную службу «рубает», а от медвежьей болезни никак не может избавиться. Беда с ним! Подвязался пробковым поясом, напялил сверху капковый бушлат, уселся на посту сбрасывания, на малых глубинных бомбах. Устроился, дурья голова, на взрывчатке. Михайло шуганул его: — Уходи, а то и пуговиц от тебя не останется! Но опасаться нечего. Ночь вызвездилась совсем мирная. 2 Редкая выдалась ночь. Далеко впереди вспыхнул, как вязанка хвороста, транспорт. Так далеко, что даже взрыва не слышали. Казалось, вспыхнул сам по себе, без всякой причины. Караван двигался медленно. Спустя долгое время на лоснящейся поверхности залива появились, точно буйки, головы плавающих людей. «Циклон», шедший намного впереди «Снега», застопорил машины, лег в дрейф, спустил шлюпки на воду, начал подбирать утопающих. Подводная лодка только и ждала, чтобы ударить по неподвижной цели. Она стояла совсем близко, слева по ходу каравана. Пришла она с финской базы. Темная, длинная, как щука, лодка заняла позицию, выбросив на поверхность хищный глазок перископа. «Циклон» оказался в глазке. Лодка выстрелила мальком-торпедой, точно живородящая рыба. «Циклон» переломился пополам. Его корма и нос недолго держались на плаву. На воде остались только две шлюпки, плотно набитые спасенными. Командир «Снега» решил не стопорить хода. Проходя на «малом», бросили концы, подтянули шлюпки к отводам правого и левого бортов, приняли на борт людей. Шлюпки же поставили за кормой на длинные буксиры. В каждой остался матрос на всякий случай. Транспорт «Верония», еще засветло подбитый немецкими самолетами, тонул медленно. На транспорте — работники штаба флота, штабные бумаги, планы. Тут и офицеры с семьями, тут и жены комсостава боевых кораблей. «Веронии» оторвало нос. Она беспомощно задрала корму кверху, показав крупные винты. Было видно, как столпились на юте люди. Темные фигурки порой срывались, падали в тишину моря. И вот над кормой, над заливом поднялся «Интернационал» — песня песен! Он гудел в темноте ночи с такой силой, что можно было оглохнуть. Затем пошли вспыхивать желтые огоньки, послышались хлопки пистолетных выстрелов: многие решили умереть от собственной пули. Люди сыпались в воду, словно галька с обрушенного берега. Михайло когда-то видел такое в кино. Оказывается, так бывает и в жизни. Залив застонал, завыл нечеловеческим голосом. Как двигаться кораблю, когда по его курсу столько людских голов? Михайло, уцепившись за леерную стойку, спустился на отвод правого борта. Одной рукой он держался за дугу, другой дотягивался до воды, нащупывал скользкие волосы или размокшие податливые воротники. Рядом стоял Тимошин. А наверху, на палубе, — другие ребята. Они подхватывали бьющиеся как в лихорадке тела, тащили их в жилые отсеки. Некоторые из поднятых на борт так были напуганы, так орали, что страшно было за их рассудок. Михайло совсем выдохся. Его самого подняли на палубу, как утопленника. Не успел встать на ноги — позвали к комиссару. Хорошо, комиссар оказался рядом. Он стоял у торпедного аппарата, поддерживая женщину-офицера. На рукавах ее кителя серебром блеснули новые нашивки: полторы средних на каждом. Она не дала Михайлу опомниться. Точно оглашенная, кинулась на шею, обхватила больно. Еле оторвали ее от Михайла. — Ну, веди, веди обогреться. Гляди, как ее колотит. Со мной не идет. Кричит: «Где мой спаситель?» Чумовая... Куда же вести? Может, ко мне?.. Михайло и не помнит, чтобы он вытаскивал из воды женщину. Но разве всех упомнишь? Она была в таком состоянии, когда у человека пропадает всякий стыд. С лихорадочной быстротой содрала с себя одежду. Сверкая молодым телом, натянула на крупную грудь тельняшку комиссара, севшую при стирке, надела его белые сподники. Даже завязки завязала на щиколотках. Комиссар укрыл ее шерстяным колючим одеялом, затем с Супруном в четыре руки стал выжимать китель и юбку военного врача. Курить хотелось — даже ныло под ложечкой. А где покуришь? На палубе — строгий запрет: светомаскировка. Втиснулись в гальюн. Стояли нос к носу, дымили друг другу в глаза. В такие минуты не видно нашивок, и люди разных званий и положений становятся равными. — Думал ли ты когда-нибудь, что нас будут топить, как слепых котят в луже? — начал комиссар тихо. — Где наши самолеты?.. Неужели не могут организовать помощь? Ну, выслали бы мелкий флотишко из Кронштадта навстречу, хотя бы плавающих подобрали... Это было так неожиданно, так ново: никто еще о высоком начальстве не говорил так откровенно. — Баба на корабле — дурная примета?.. — вдруг спросил комиссар. И снова он стоял перед Михаилом прежний, человек с чудинкой. — Чует мое сердце: дурная... А в тебе что-то есть, Супрун. Все тебе мало, все куда-то тянешься. Думки в тебе бродят. На вид молчаливый, а тут... — Он легонько ткнул Михайла локтем под ложечку. — Тут гудит. По виду на интеллигента смахиваешь, тебе бы в сторонку отойти, сачкануть, а ты подставляешь плечо под самую тяжесть, точно биндюжник какой. Романтики ищешь? Джек Лондон, а?.. Стихи пишешь? — Писал. — Ну и как? — Напечатали раза два. — И что? — Сжег. — Зря. Себя палить ни к чему. — Мешали. Хотел поступить в академию, военно-воздушную, а стихи, словно гири на ногах... Может, действительно надо было учиться на военного? — добавил он в раздумье. — Расскажи-ка поподробнее, а? — Комиссар попросил с таким участием, что Михайло впервые за два года открылся, легко доверился другому. Когда Михайло окончил свою «печальную повесть», она показалась ему не такой уж горькой. Полегчало. Точно груз ее поделил на двоих. Он словно вырос. Даже подтрунивать стал над Мишком тех лет. Гусельников отстегнул на руке белый металлический браслет, снял часы с черным поблескивающим циферблатом и положил их Михайлу в левую руку. Цифры и стрелки в темноте светились. Под цифрой «12» латинские литеры: «Helios». Крышка на винту. На ней не по-русски написано, что часы антимагнитные и не боятся воды, не боятся ударов. Такие часы носят офицеры немецкого флота. Как они попали в руки Гусельникова, один бог ведает. Михайло посмотрел комиссару в глаза, кивнул, крепко зажал теплый металл в ладони. Вдоль борта медленно движущегося корабля стоят матросы с шестами, баграми, а то и просто с кусками досок. Опасаясь плавающих мин, взрывающихся буйков-ловушек, они отводят от борта все, что к нему приближается. Михайло длинной четырехгранной рейкой пнул во что-то мягкое. Пригляделся — солдатский вещмешок. А хозяина не видно. Весь под водой. Что его держит? Может, он пробковый пояс успел надеть перед смертью? Справа по курсу ярко вспыхнула самоходная баржа с торпедами. Дунуло в лицо горячим ветром. Михайло от боли закрыл лицо руками. На барже была Марта, эстонская девушка с льняными волосами. Совсем девчонка. Внучка старика Кузнецова, что родом из Питера. У Марты бабушка эстонка, мать эстонка, отец эстонец, а дедушка русский. У Марты давно нет ни бабушки, ни матери, ни отца. Они умерли в разное время от разных болезней. Есть только дедушка, который остался в Таллинне, который просил Михайла Супруна, старшину со «Снега»: «Приходи!» Марте, расставаясь, сказал: «Прощай, внучка, увидимся!» И зарыл ее лицо в своей белой бороде, как в сугробе, Кузнецов — старик, каких поискать. Балагур, шутник. Анекдоты такие рассказывал, что матросы за коленки хватались. Где ты, белая борода? Живой ли? Вздрогнуло ли твое чуткое сердце? Твоя внучка хотела увидеть Ленинград, увидеть Россию — землю дедушки. В мирные годы не успела, а в войну, видишь, шла, да не дошла. Михайло, почему же ты стоишь каменюкой? Бери шлюпку, греби во все весла к тому месту, где находилась самоходка, найди Марту, спаси ее, если жива! Нет, после такого огня ничего не остается. 3 Эсминец «Яков Свердлов» вместе с другими кораблями охранял флагмана флота крейсер «Киров». Потянуло свежим ветром. Море взлохматилось, видимость ухудшилась. Вдоль бортов дополнительно поставлены впередсмотрящие. С сигнального мостика доложили: — Слева по курсу вижу след торпеды! Оставляя на поверхности еле заметный бурунок, торпеда стремилась к крейсеру. Могучий, горячо дыша двигателями, низко вдавив корму в воду, он шел на «полный». Вот сейчас холодная и неумолимая торпеда встретится с ним в точке пересечения их курсов и резанет тротиловым огнем по его живому телу. Тотчас же фотопленки «юнкерсов» зафиксируют попадание, подтвердят гибель русского флагмана. Немецкое радио сообщит миру: — «Киров» пущен ко дну, Балтийского флота не существует! Командир эсминца решил: — Принимаю удар на себя! Другого выбора не было. Это видели все: от комиссара корабля до комендора по первому году службы. Командир нажал ручки телеграфа до отказа, крикнул в переговорную трубу, соединяющую его с машинным отделением: — Самый полный!.. Он успел перехватить торпеду, подставив ей свой борт. Так боец прикрывает собой командира. Весть о гибели «Якова Свердлова» облетела весь флот. Корабли приспустили флаги. Морские охотники кинулись на поиск подлодки, пославшей торпеду. Глухо застучали под водой взрывы глубинных бомб. «Снег» тоже приготовился к бомбометанию. Михайло во все глаза следил за мостиком. Когда получил приказ, взял на себя рычаг, и большая глубинная черным бочонком скатилась за борт. Он повернулся к стеллажу с малыми бомбами, руками взялся за металлические дужки, метнул бомбы через леера ограждения. Вода от взрыва вздрогнула, ударяла снизу по корпусу. Над местом взрыва сначала вскочил небольшой бугорок. Чуть встряхнуло поверхность моря, затем со свистом медленно вырос могучий белый курган. Неподалеку еще два пузыря, поменьше. Затем все снова повторилось. Утопили немецкую лодку? Кто знает! Будь иная обстановка, легли бы обратным курсом; Осмотрели бы квадрат. Может, на поверхности увидели бы радужные пятна мазута. Может, обнаружилась бы мутноватая вода со следами ржавчины. Тогда боцман взмахнул бы ведром, посаженным на длинный линь. Поднял бы его на борт: неоспоримое доказательство. А так поди проверь. Командир считает, что потопили. Он возбужден до крайности. Его карие глаза горячечно блестят из-под черного лакированного козырька фуражки. Вестовой то и дело носит ему термос с крепко заваренным кофе. Торпедные катера, обошедшие «Снег» слева, сообщили, что на минах у Найссаара подорвалось немецкое судно. Нетерпеливые, черти! Лезут напролом. Так им!.. — Супруна, стервеца, к ордену представлю! Старлейт любит выражаться лихо: под Чапаева работает. Михайлу передали слова командира. Но они его не взбудоражили: отупел, оглох. От частых взрывов, что ли? На орудиях сначала обгорела краска. Затем стволы, накаляясь, стали малиновыми. Снаряды не шли в цель, плюхались в воду за бортом. Пулеметы не стреляли, а кашляли. «Юнкерсы», словно зная все это, осмелели, спускались ниже, высматривали цель, били безошибочно. Михайло видел, как от брюха самолета оторвались три черные капли. Капли росли. Столько прошло времени, а они все не падают. Растут, воют, а не падают! Бомбы шли на цель точно. Куда от них денешься? Дашь «полный вперед» — врежешься в корму впереди идущего судна; сработаешь задний — сам получишь пинок в корму. Кто-то не выдержал — сиганул за борт. Не там тоже нет спасения. Старлейт, дернув себя за козырек, металлически-спокойным голосом скомандовал: — Лево руля!.. Стоп машины!.. Мина, ударившая кораблю в скулу, и бомбы, легшие справа по борту, рванули одновременно. Когда Михайло очнулся, его поразил вид корабля. Впереди он привык видеть мостик, фок-мачту. Теперь там была пустота — кусок голубого, чистого неба. Взору открылось море, горизонт. Тихо вокруг. Только и слышно, как тарахтят в отдалении шхуны. Ни кораблей, ни людей. Корма задиралась вверх. Стоять было трудно. Михайло слышал, что тонущий корабль образует воронку. Окажешься поблизости — засосет. Надо прыгнуть за борт, отплыть подальше. А почему такая тяжелая голова? Он провел рукой по волосам ото лба до шеи, глянул на ладонь, удивился: на ней дрожал черный кровяной сгусток. На затылке, у левого уха, начало саднить. Воротник бушлата весь в слизистой крови. Надо торопиться! Надо отплыть подальше! Едва пригнулся, чтобы пролезть между леерами, как услышал голос боцмана: — Спасай комиссара! Боцман поднес деревянные сходни, сунул их за низко осевший борт. Гусельников лег на сходни. Михайло и боцман навалились на другой конец, перевесили, подтянули. Комиссара посадили на стеллаж с малыми бомбами. Сибирский кот со слипшейся шерстью вспрыгнул на стеллаж, отряхнулся так, что пыль водяная поднялась, прижался к боку хозяина. Голова Гусельникова была окровавлена. Казалось, он надел ярко-алый берет. Но то был не берет, а вывернутая наизнанку кожа: подсечена слева, около уха, и сдернута далеко вправо. Комиссар вынул из кармана серый от воды платок и попытался снять с бровей загустевшую кровь: она мешала смотреть. Затем тихим голосом приказал: — Корабль не оставлять. Сейчас подойдут катера. Они нас снимут. Да, да, командующий выслал катера!.. И Михайло и боцман знали: никаких катеров нет и не будет ни сейчас, ни завтра. Знали, что корма скоро уйдет под воду. Но приказ нарушать не собирались. Михайло мало виделся с боцманом, не хватало для этого времени. У Михайла свои дела, у боцмана свои заботы. А сейчас времени много. Стой и смотри. Можешь смотреть прямо в рыжеватые глаза боцмана (он мичман по званию). Можешь глядеть на его соломенные усы, точь-в-точь такие, как носят в южных селах. Фуражку (или, как ее называют, мичманку) боцман потерял, стоит простоволосый. На голове белеет реденький чуб. Ближе ко лбу остался только пушок. Видно, не по первому сроку служит боцман на флоте, не один год, как говорят матросы, «огребает полундру». Невдалеке застучала машинами тяжело осевшая «Буря». Она медленно, чуть не черпая бортами воду, проходила мимо. Комиссар, вскочив на ноги, закричал: — Командиру приказываю подойти к борту, снять команду! Он держал у лба кровяной платок. Правой, свободной, рукой достал из кармана кителя пистолет. С «Бури» в мегафон ответили: — Подойти не могу. Еле держусь на плаву! Комиссар был неумолим. Он повторил приказ, глядя вперед пьяными, помутневшими глазами. Затем предупредил: — Буду стрелять! Слабо щелкнул курок. Но выстрела не последовало. Комиссар беспомощно нажимал на спуск, но даже щелчка не было слышно: совсем заело. Гусельников сел, потом лег на бок, выронив пистолет на палубу. Михайло посмотрел на дареные часы с черным циферблатом. Белые стрелки показывали тринадцать. Он медленно снял подпаленный бушлатик, накрыл им лицо своего комиссара капитан-лейтенанта Гусельникова. Подойдя к борту, легко стряхнул с ног ботинки и прыгнул вниз головой. Когда отплыл подальше, оглянулся. Корма была высоко задрана. Она быстро начала укорачиваться и с тяжелым выдохом, поднявшим высокие пузыри, пошла вниз. Боцмана не увидел. Плыл долго. Сам не знал куда. Ему казалось, в сторону южного берега. Хотя вокруг — никаких берегов. Только спокойное море. Кое-где дымки судов. Невдалеке показалась шлюпка. Она шла к Михайлу. Он поплыл навстречу ей саженками. Ожесточенно замахал деревянными руками. И вот шлюпка, услышав окрик со своего судна, начала разворачиваться. До ушей Михайла донеслось знакомое: — Правая табань, левая на воду! Как же так? Куда уходят?! Михайло закричал. Получился не крик, а вой, от которого стягивает кожу на висках. Пока шлюпка разворачивалась, успел немного приблизиться к ней. Еще бы с десяток метров! Но жестокие весла толкнули ее вперед. Шлюпка была так перегружена народом, что, казалось, малая соломинка способна ее потопить. На ней не было места для Михайла. Но, видать, его звезда еще не упала, еще не сгорела. Старшина, сидевший на руле, умело кинул конец за корму. Кольцо троса размоталось. У самого лица Михайла плюхнулся крупный концевой узел. Михайло подхватив его правой рукой, зажал намертво. 4 У Гогланда, положив кили на сушу, догорают транспорты. Пламя встает вертикально. Дым убегает в небо споро, как при самой хорошей тяге. Сидя на вытертой до белизны металлической палубе, Михайло смотрит на остров. Голова его в бинтах и тяжела, словно колода. Он прислонился спиной к машинному люку. Оттуда доносятся перестуки клапанов, тянет теплым запахом пережженного масла. То жаром, то холодом обдает его при мысли: «Неужели все пропало?.. Где «Киров»? Где миноносцы? Неужели горящие у Гогланда транспорты да мелкие суденышки, разбросанные по заливу, — это все, что осталось от флота? Как же так? Где Кронштадт? Почему он не приходит на помощь? Может, лежит весь в развалинах? Может, фашисты уже подходят к самому Ленинграду?..» Перед глазами встает фриц, сбитый над Пальяссааром, его всклокоченный чуб, расстегнутая «молния» куртки. «Что ему надо? Зачем он к нам лезет? Разве мы его трогали?» Вспомнилось, как начальник минно-торпедного управления свалил фрица ударом в шею. Тогда Михайло осуждал начальника: «Не велика отвага бить сбитого!» А теперь?.. Ух, с какой бы силой он влепил кулак в самую его рожу, в самые глаза, наглые, ненавистные!.. Этот фашист спутал все на свете. Скомкал, испоганил, взорвал то дорогое, чем жили, на что надеялись... А сколько погубил людей!.. Как вместить в своем сердце всех, кто остался в заливе? Не сотни — тысячи остались там. Много тысяч! Не от крови ли человеческой порозовело море?.. К Михайлу подполз Тимошин. Михайло удивился: какими судьбами? Тимошин задрал тельняшку выше лопаток, показал спину. Поперек смугловатой спины бугрилась лилово-темная полоса — след удара. Говорит, его стукнуло так, что свалился за корму. А как же ранило Михайла? Он стоял к взрыву лицом, почему же удар пришелся в затылок? Может, в ту минуту оглянулся? Может, осколок срикошетил?.. Михайло почувствовал: что-то пушистое трется о его руку. Да это же он, дымчатый кот-сибиряк, любимец комиссара Гусельникова! «Как же ты выбрался из такой кутерьмы, как спасся, любый?» Михайло запустил пальцы обеих рук в глубокую шерсть, прижал кота к груди, как это делал комиссар. Теплый комочек замурлыкал славно, по-домашнему — можно задохнуться от нахлынувшего чувства! Кто еще уцелел? Тимошин видел троих матросов и командира БЧ-5. Больше никого. На залив легли сумерки. Работяга-винт гнал по телу суденышка постоянную дрожь. Впереди ночь. Какой она выдастся? Дойдем ли?.. В памяти всплыло такое. ...Большое, уставшее за день солнце присело на самом краю мелового кряжа. Посидело немного и скатилось за кряж. На долину упала синяя тень. Над рекой повис белесый туманец. Уморенные кони пахли потом, лениво пофыркивали, позвякивали удилами. Отец и мать сидели лицом к закату, упираясь ногами в передок тряской брички. Мать молчала, а отец то и дело почмокивал, подергивал легонько вожжи, понукал ласково: — Но-о-о, пошли, детки!.. Жеребенок постепенно отставал от брички. Вот он почти скрылся из виду. Степь завечерела. Вдруг кобылица встревоженно подняла голову, призывно заржала. Ей издалека ответил тоненький-тоненький, почти детский голосок жеребенка. Послышался дробный стук копытец. И вот запыхавшийся высоконогий малец со светлой звездочкой на лбу, вздрагивая всей кожей, трется у тела матери. Мишку передалось волнение. Он притиснулся к отцу и матери, ощутил их тепло. Как и жеребенок, он боялся затеряться в вечерней степи, боялся остаться наедине с глубоким, рябым от холодных звезд небом... Глава 3 1 Стенки канала выложены каменными квадратами. Через канал переброшен небольшой мост. Он называется Поцелуевым мостом. На той стороне краснокирпичное здание казарменного вида. Это — Балтийский флотский экипаж. Впервые Михайло был здесь в мае тридцать девятого года. Он топал тяжелыми, коваными ботинками по булыжнику закрытого двора. На Михайло топорщилась жесткая изжелта-серая роба, пахнущая пенькой. Над бровями торчал высокий каркас бескозырки с белым наглаженным чехлом. Бескозырка без ленточки — словно ты на «губе», под арестом находишься. У тельняшки вырез малый, даже горло давит. Форменный воротничок, гюйс, синий до темноты, сразу видно: салага! У старослужащих все по-другому. Взять тот же воротник. Как только получат, кладут в раствор хлорки, поэтому он у них белесый, мягкий, точно побывал под ветрами сорока морей! Несколько дней Михайло чистил картошку на камбузе, был хлеборезом, разносил медные бачки по длинным стопам; надев клеенчатый передник, задыхался в пару судомойки. Флотская служба тогда показалась серой. Затем пошли комиссии: медицинская, мандатная, техническая. Спросили: «Кем хочешь?» Ответил: «Минером!» Удивились. С десятилеткой самое подходящее — дальномерщиком. Но они же не знали, что земляк Михайла, Лешка Марченко, попал в минеры. Не хотелось отрываться от земляка: вдвоем с ним остались. Василя Лугового в Жеку Евсеева списали в береговую: оденут их во все зеленое, винтовку в руки, и стой в карауле, пока не посинеешь. Тоже служба!.. И вот опять флотский экипаж. Все дороги ведут к нему. Иначе нельзя. Если тебя потопили — иди в экипаж. Если твою часть разбили — тоже иди в экипаж. Всегда танцуй от печки. Двадцать дней Михайла держали в клинике Военно-морской медицинской академии. Чуб сняли, потихоньку подбривая со всех сторон. По-другому было невозможно. Когда Михайло прыгнул за борт, точнее, когда вынырнул, он прошел головой через слой мазута. Мазут загустел, волосы слиплись. Их пытались промыть — бесполезно. Пустили в ход бритву. После этого вынимали меленькие осколки, смазывали рану едко пахнущим раствором, пеленали бинтами. Забинтованным и в экипаж явился. Но тут этим не удивишь. Тут всякие: и стреляные, и рваные, и горелые. Сбежалось бесчисленное множество народу, повидавшего виды. Людей наскоро собирали во взводы, роты, батальоны, бригады. Наспех испеченными подразделениями затыкали дыры фронта. Немцы окружали Ленинград. Вот-вот им удастся сжать железные пальцы вокруг горла великого города — и тогда город задохнется. Двадцать третьего сентября над Ленинградом и Кронштадтом появилось невиданное скопище самолетов. Небо почернело. Казалось, весь воздушный, флот Германии повис над заливом. Бомбы сыпались куда попало: куда-нибудь да попадут! Вместе с бомбами на землю летели листовки. В них грозили: «Сровняем Ленинград с землей, а Кронштадт с водой!» По двору Балтийского экипажа очумело метался человек в солдатской одежде. Под расстегнутой гимнастеркой темнели полосы тельняшки. Парень был хмельной. Видно, опрокинул в себя флакона два одеколона. Он выкрикивал слова, за которые ставят к стенке. Чудом оказавшийся здесь командир экипажа выхватил из кобуры наган. Приказал: — Отставить! — Что «отставить»? Крыса тыловая! Зарылся в камни. Туда бы тебя — под Гатчину, под Детское Село! — Буду стрелять! — холодно предупредил командир. — Стреляй, стреляй, сука! — кричал рядовой, очумело выкатив глаза. — На! Один конец! Завтра немцы в Питер ворвутся!.. Видно: он матрос. Но не по тельняшке видно. А по тому, что Ленинград он назвал Питером. У матросов вошло в привычку называть Кронштадт — Краковом, Ораниенбаум — Рамбовом... Но кто сеет панику, тот паникер. А с паникерами разговор один — пуля. Поэтому никто не осуждал командира экипажа, поднимавшего оружие. Щелкнул пистолет, а показалось — грохнул орудийный выстрел. Затем еще и еще раз. Боец раскрыл рот, точно хотел что-то сказать, да не успел. Он мягко лег на булыжник... Новая морская бригада повзводно покидала двор экипажа. Михайло Супрун попал в третий взвод. За плечами — зеленый солдатский «сидор» и трехлинейка на ремне. Старая трехлинейка, вся в арсенальской смазке. Может, с ней ходили на штурм Зимнего? Но и это добро. Некоторые идут с голыми руками: не хватает оружия. Говорят, в бою добудете. Все непривычно, неподогнано. Воротник гимнастерки давит шею. Брюки в поясе — впору на двоих. Пилотка мала, на голове не держится, то и дело поправляй ее. А горше всего обмотки, водяной их забери! Мотаешь, мотаешь их, виток за витком, приговаривая: «Январь — февраль, январь — февраль». Плюнуть охота! Не успеешь пройти квартал, смотришь, уже развилась гадюкой. Сосед наступит на нее — и ткнешься носом в вещмешок впереди идущего. Непривычное дело нести солдатскую службу, трудное. Сунут тебя в окоп — сыро, неуютно. То ли дело на корабле! Тепло, светло и, главное, камбуз рядом! Сходил в дозор или на минную постановку, вернулся на базу — снова дома. Даже в матросский клуб можешь сбегать, кино посмотреть или концерт послушать. В окопах тебе другие картины крутить будут! Стой в жиже по колена или на морозе зубами лязгай. А засвистят снаряды — куда деваться? Не крот, в землю не зароешься. На корабле любая переборка броней служит. Если тонет твоя «посудина», тоже не страшно: садись в шлюпку, или подвяжи пробковый пояс, или надень круг под грудь. Не так-то просто утопить человека... Если бы вернуться на корабль! Пусть на самый захудалый, пусть даже на какое-нибудь вспомогательное суденышко, которое раньше называл ты «старой калошиной» или «дырчатым лаптем». Если бы... А вот солдаты — те мыслят по-другому. Довелось видеть, как они ошалело носились по палубе, как жадно глядели на берег. Помнишь, как после кронштадтского эвакогоспиталя отправляли раненых в Ленинград? Сколько с ними было мороки! Не идут на корабль — и все. Приходилось подхватывать под мышки, под коленки и тащить на палубу силой. Орали, точно поросята недорезанные. Напуганные переходом, пуще огня боялись водички. Кто из них хлебнул солененькой, того на корабль калачом не заманишь. А матросу на «коробку» — значит домой. Зачем ему окопы, траншеи, землянки, что он там забыл?! На ночь расположились в разбитом цехе завода. Почти всю крышу бомбой снесло. Но стены остались. Хорошо, когда есть стена. Можно прислониться плечом, приткнуться головой — все-таки защита. Ни одного знакомого лица. Кругом чужой народ, слова сказать некому. Правда, если где-нибудь на отдаленном берегу встречаешь незнакомого морячка — радуешься, точно брату. Там, среди сухопутного люда, матросы — родные. А здесь все моряки, значит, все чужие. Вот только Коля и Ваня, мотористы с линкора «Петропавловск», те знакомые. Они часто выступали в Доме флота в концертах самодеятельности. У них есть такой номер: высоченного роста Ваня выходит на сцену с чемоданом, стреляет замками, открывает крышку. Все ждут: что же дальше? А дальше совсем необыкновенное: могучая рука Вани вытаскивает из черного фанерного чемодана щупленького Колю и, подняв его сзади за брюки, показывает народу. Коля висит лягушкой. Лицо глупейшее. Народ со смеху вповалку ложится. Матросы гудят, бьют в пол каблуками, требуют повторить все сначала. Затем Ваня с Колей отстукивают танец кочегаров. Их «Петропавловск» сейчас на приколе у кронштадтской Усть-рогатки: нос оторван. Бомба угодила в запальный погреб. Стоят, точно форт, ворочает двенадцатидюймовыми стволами, кидает четырехсотсемидесятикилограммовые штуки на немецкие головы. Под черным небом не уснешь спокойно. Оно тревожное. По нему елозят синевато-холодные лучи. Они скрещиваются, точно шпаги. Кажется, даже слышен металлический скрежет. Вот высветили что - то выпуклое. Самолет? Нет, аэростат заграждения. Их много в городе. Днем они отдыхают в скверах, ночью несут вахту в небе. В пролом стены видно зарево. Всюду зарева. Они преследуют тебя от самого Таллинна. Супрун — командир отделения. Одиннадцать бойцов. За каждого в ответе. Хорошо, когда есть у тебя забота: о себе меньше печешься и не так страшно. Завтра в бой. Прямо с ходу в огонь. Осмотреться не дадут. Говорят, некогда осматриваться. Немец уже занял окраины завода. Надо оттеснить, чего бы это ни стоило! Завтра, обещают, приедет маршал, командующий Северо - Западным направлением, будет говорить с матросами. Трехлинейка у Михайла под боком, дотронулся до ее стылого металла. Не подведет ли?.. Михайло стреляет метко. Когда-то Плахотя — спасибо ему! — научил, красный партизан, герой гражданской войны, кавалер боевого ордена. 2 Небо серело. Из разбитых цехов бойцы выбирались на окраину завода. За отвалами шлака начиналось картофельное поле. Мягкая земля, рыхленая. На такую упадешь — действительно будет пухом. А вот бежать по ней тяжело. Командир взвода, мичман, то и дело покрикивает: — Подгребай, братва, подгребай! Мичман до пояса моряк, ниже пояса — пехота. На нем черная фуражка-мичманка с блестящим козырьком, черный бушлат, защитные брюки, сапоги. Гибрид какой-то! Моросил тревожный дождишко. А когда видимость плохая, всегда не по себе. Поди узнай, что там, за пеленой? Может, тыща танков на тебя нацелилась, может, там дзоты-пулеметы, может, проволока шипастая. Некоторые говорят, ничего особенного там нет. Немец не успел укрепиться, потому надо выбивать его поскорее. Стягивались в ложбинку, скучивались. На затравеневшей бросовой дороге показалась черная «эмка». Из нее вышли трое. Торопливо пошли в сторону бригады. Маршала положено встречать со всеми почестями. Надо бы замереть в строю, гаркнуть во все глотки: «Здравия желаем, товарищ Маршал Советского Союза!» Но сейчас не до этого. И вообще, чем тревожнее обстановка, чем она труднее, тем меньше люди думают о всяких условностях. Командующий направлением подошел, поздоровался по-домашнему просто, даже руку подал тем, кто стоял впереди. Михайло смотрел во все глаза: такое не часто встретишь. Маршала видел в кино и на картинах, а чтобы вот так близко — не приходилось. В жизни он и ростом пониже и не такой недоступный. Только старый, белый весь: и усы и виски. На картинах этого не показывают. Там он остался таким, каким был в гражданскую. А время-то идет! Разговор у маршала тоже какой-то из тех времен: «Смотри у меня, ребятки, чтоб все было на ять!» Маршал почти ничего не сказал. Он сослался на то, что произносить речей не умеет, да и время не позволяет. Сказал одно: врага надо оттеснить. Сказал, что сам пойдет впереди и надеется — морячки не подведут старика. После этих слов точно высокий бурун прокатился по бригаде. Каждый напрягся до того, что дышать стало трудно. Когда маршал молодцевато сбросил шинель, поднял вверх наган и крикнул: «За мной, матросики!», ребята совсем ошалели. На многих оказались бушлаты, бескозырки. У Михайла нет бушлата, оставил на «Снеге», прикрыл им лицо комиссара. Впереди простучал пулемет, точно палка по планкам забора. Заспешили автоматы. Бригада ложбиной обошла немцев с фланга и накрыла их наспех вырытые окопы. Ударила немецкая артиллерия, ударила по своим. Потому что на позициях все перемешались: и свои и чужие. Маршал молодцевато перепрыгнул окопчик, свалил двоих выстрелом в упор. Хлопнувший неподалеку разрыв обдал его землей и черным приторным дымком. Он споткнулся, но упасть не успел: матросские руки подхватили его, матросские глотки заорали на весь белый свет: — Маршала ранили!.. Командующего на руках отнесли к машине: осколок снаряда угодил ему в колено. «Эмка», дав самый полный, умчалась в сторону города. Бой только начинался. Те, кто был без винтовок, пустили в ход другое оружие: они оравой налетали на ополоумевших немецких солдат, кидали им на головы бушлаты, садились сверху, приканчивали ножами или же, выдернув автомат, давали короткую очередь в живот. Уже думали, что дело кончено, но оказалось, еще бежать да бежать. За первой линией окопов обнаружилась вторая. Из укрытий, как цепные собаки, загавкали пулеметы. Они захлебывались от бешенства. А как ты их возьмешь? Танком раздавишь? Или гранатами забросаешь? Гранат нет — те, что были, уже сплыли. Ну, а своих танков и в глаза не видали. Бежать на пулеметы приходилось в открытую. Люди совсем озверели. И всему виной маршал: сам не гнулся под пулями и другим не велел. Михайло Супрун растерял своих бойцов. Все тело взмокло, на губах соль запеклась. Голос надорвал, орал вместе со всеми, а что — сам не помнил. Бежать было легко. Видно, открылось второе дыхание, как это случалось на тысячеметровке. Винтовка не тяжелее перышка, ловко взлетает в руках. Приловчился стрелять на бегу. Сильно поредевшая бригада прорвалась за вторую линию. Михайло гнался за немцем. Немец лихорадочно поворачивал дуло автомата назад, строчил. И вот он совсем выдохся. Михайло наступал ему на пятки. Приблизился настолько, что улавливал кисловатый запах пота, смешанный с запахом нового обмундирования. Убегающий подвернул ступню и задрыгал на одной ноге. Хотел юркнуть в кусты, но не успел. Михайло замахнулся, пырнул, почти падая вперед. Штык вошел тяжело. Убегавший коротко ойкнул, завыл одичало. Стал на четвереньки. Затем руки подломились. Боднул каской землю. Лег лицом в сырую траву. Михайло впервые убил человека. Странное, недоброе чувство охватило его. Такого он еще не испытывал. Он ставил мины. Но как умирали на его минах, не знал. Он метал бомбы. Но как от них гибли в подлодках, не видел. То было на расстоянии, как бы условно, а здесь — лицом к лицу. Горячее, вздрагивающее тело, слепо выпученные глаза, открытый рот... Немцев отогнали километров на семь. Но как теперь удержаться? Людей — раз, два и обчелся. Покошен народ. Почти вся бригада полегла под немецкими пулями. Комбриг, капитан третьего ранга, весь в ремнях поверх кителя, появился на самом «передке». Просил укрыться и продержаться до ночи. Ночью придут солдаты, займут оборону. А куда моряков? Видно, опять кинут на горячее дело? Отчаянный народ матросы, железный народ. Потому и кидают их туда, где потруднее. Комбриг приказал переписать всех оставшихся в живых. Обещал положить список на стол командующему. Уверял, все будут с орденами. Такое же совершили! Завод спасли! Теперь восстановят цехи. Металл найдется: на стапелях вон сколько заложено крупных кораблей. Они теперь без нужды. Снимай броню! Сейчас танки нужны, катера... 3 Остатки бригады влились в новую. Она разместилась в здании финансово-экономического института на канале Грибоедова. Михайло вошел в аудиторию. Институты, академии, университеты... Так и не довелось посидеть в благословенной тишине аудиторий, подышать воздухом науки, услышать трепетное звучание музыки, стиха, увидеть буйство красок на великих полотнах. Где все это? Воскреснет ли когда-нибудь или навеки сгорит в военных пожарах?.. Мичман, которого Михайло видел перед атакой, показался в дверях. Рука его на перевязи. Излишне громко он позвал: — Старшина второй статьи Супрун, с вещами на выход! Михайло подхватил «сидор» за лямку и лихо, как по корабельному трапу, простучал по ступенькам широкой лестницы на первый этаж. Сердце толкнулось в радостном предчувствии: «На корабль!» Но получилось не совсем так. Его списали в распоряжение командира порта. Порт — склады и управление — находится около экипажа. Он опоясан каналом. Поэтому его зовут Новой Голландией. Войдя в кабинет, Михайло увидел плотного круглолицего капитана первого ранга. Доложил о прибытии. Каперанг подал руку, попросил сесть. Поставил задачу. Задача такова. Супрун назначается командиром подрывной команды. В его распоряжение поступают семь минеров. Народ надежный, из корабельного состава. Подрывная команда неотлучно будет находиться на территории военного порта. Приказано заложить под стены складов большие глубинные бомбы. Соединить их шнурами. Шнуры вывести далеко за склады. Все подрывные машинки должны сработать безотказно, чтобы все бомбы взорвались, разнесли краснокирпичные склады. Все добро — продукты, обувь, обмундирование, лаки, краски, такелаж, инвентарь — должно быть похоронено или развеяно в прах. Это на случай отхода. — Ясна задача? — Понимаю... Но неужели?.. — Я подчеркиваю: на случай... — Капитан первого ранга не договорил, он только замкнул руки кольцом. Как странно! Михайло слышит одно и то же от третьего человека. И у каждого оно звучит по-разному. У пилота-немца на Пальяссааре по-одному, у матроса, буйствовавшего в экипаже, по-другому. У командира порта по-третьему. Все говорили правду — и у всех она разная. Внутри двора среди осанистых складов возвышается здание новой, современной кладки. Высокое, легкое. Подрывников разместили на первом этаже. В большой комнате поставили восемь добротных кроватей, положили на каждую по два волосяных матраца, выдали простыни, наволочки, пахнущие новой материей, выдали по два одеяла: одно байковое, другое шерстяное. Матросов одели во все новое, с иголочки. Берите, мол, не жалко, все равно может пропасть. Михайло радовался: ребята свои, знакомые. Только Люсинов, или попросту Люсик, не знаком. Андрианов Сашка — старший матрос — плавал на вспомогательном судне «МТ-3», с ним Михайло встречался. Сашка — ленинградец, с Васильевского острова. Белобрысый такой, остроносый, смеется, как гусак: «Го-го-го!» Рубаха-парень! Он не минер-торпедист. Но это неважно. Мина торпеде — сестра, минер торпедисту — брат. Перкусов тоже торпедист. Длинный, худой, лицо рябое, все в ямках: оспой болел в детстве. Перкусова ребята зовут Перкой. «Перка» звучит как-то, ласковее. Он родом из Серпухова, а рекомендуется москвичом. На флоте все ребята из близлежащих к Москве городов, включая Рязань, считают себя москвичами. А вот Кульков и Сверчков — те ивановские. Не из самого Иванова, из деревни. Оба они не только минеры, но и плотники. Оба Семены. Кульков называет Сверчкова Сеньтя, а Сверчков Кулькова — Семькя. Оба на гармошке играют. Опять же каждый по-своему: Кульков ложится на нее всей щекой, а Сверчков — ставит только подбородок. Ближе всех Михайлу Степан Лебедь и Витька Брийборода. Не потому, конечно, что оба земляки-украинцы (хотя и от такого родства он не открещивается!), а потому, что по пути от Харькова до Ленинграда в одном эшелоне мерзли в мае памятного года, в одно время были в учебном отряде, в одной роте, в одном кубрике, на одинаковых двухэтажных топчанах спали. Легко с человеком, с которым ты прошел один путь или побывал в одном деле. С таким посидишь минуту молча, а кажется, что поговорил о многом. Помнит Михайло, как ездил с Лебедем и Брийбородой в Петергоф. Насмотрелись разных красот. Там фонтанов столько, что всех и не запомнишь: римские, каскадные, фонтан-шутка, фонтан-солнце. Ярче всех в памяти Самсон. Он разодрал пасть льву, а оттуда, вместо крови, брызжет вода. Высоко бьет, на много метров столбом поднимается. У Самсона сфотографировались втроем. На карточке и Самсон, и лев, и дворец, что стоит повыше, — все уместилось. Сейчас в Петергофе немцы. Дворец, говорят, выгорел внутри, крыша провалилась. Одни стены стоят в черных подпалах. Из Петергофа немец и по Кронштадту и по Ленинграду пуляет. Орудия врыты в верхнем парке, на том месте, где были цветники. Думал ли кто, что дойдет до этого?! Ребята катали бомбы, как бочонки. Гражданский народ, работавший в складах, шарахался в стороны. Тетки кричали: — Осторожней, черти водяные!.. А матросы задавались, стукали бомбой о бомбу или бухали их об камни. Женщины даже лица закрывали руками. А дело-то безопасное: бомбы так запросто не взрываются. В углах, у оснований арок, у крупных перекрытий ломами долбили стены, делали ниши. В них закатывали черные тяжелые бочонки по одному, а то и по два. Совсем как связисты, тянули провода, зачищали концы. В горловины бомб вместо гидровзрывателей, тонких дорогах механизмов, ставили толовые шашки с электрическими запалами. Когда все было готово, Михайло будто в шутку спросил: — Ну что, мореманы, будем драпать? Склады на воздух, а сами наутек? Но шутки не получилось. Ребята повесили носы, опустили глаза. Брийборода, парень горячий, казачьих кровей, вскинул густые черные брови. — Ни, братику, бижать никуды! Як що городу смерть, так нам тоже смерть. Сяду на бомбу, обниму ногами и крутну машинку. Молчаливый Лебедь подтвердил: — Це так! Сеньтя и Семькя переглянулись, уточнили свою позицию: — Как все... Как все... Андрианов развел руками: — Что за вопрос!.. Люсик поморщился, ничего не сказал. А Перка улыбнулся, постарался сбить тон: — Полно, полно, в самом деле! Как закатили, так и выкатим. Вот чудаки. Ну что смертников разыгрывать! Японцы, что ли? Там есть такие: садятся в торпеду, управляют ею и вместе с ней — тюф! — на воздух. Перке удалось поднять настроение, повернуть разговор, но ненадолго: каждый думал о худшем. Моряки с кораблей, что стоят на Неве, часто бывают в складах порта. Передают, что у них тоже все «на товьсь!». Да это и слепому видно: немецкие снаряды грохаются на трамвайных остановках — людей падает замертво не меньше, чем на переднем крае. Идет зима. Чем фронт кормить, чем флот снабжать, чем город поддерживать? Бадаевскив продовольственные склады горели несколько дней, подожженные бомбами. А там запасов было не на одна месяц. Знал враг, куда бить! Если бы можно весь город обшить досками и засыпать песком, как Медного всадника засыпали! Но не хватит ни песку, ни досок. Днем летят снаряды, ночью бомбы сыплются с неба. Воют сирены, взвинчивая нервы до крайности. Начальство гонит в убежища. Но разве это занятие? Нужно настоящее дело. Тяжело без дела. Появились карты. Когда высокий дом качается от взрыва, лучше всего сидеть на кровати, поджав по-турецки ноги, и прикупать очки до нужного количества. Все восемь человек сидят кру́гом. Андрианов Сашка (хитрые белесые глазки в желтых ресницах) банкует. Глазки он щурит то ли от дыма цигарки, что висит на губе, то ли от волнения. Посредине круга гора бумажных денег. Тратить их не на что. В магазинах ничего не купишь. Но бумажная гора все равно притягивает, вводит в азарт. Сеньтя Сверчков даже побелел. Его мучает вопрос: брать или не брать? — А, была не была! Или покойник, или полковник. Дай-ка маленькую. Сверчку нужна пятерка. Тогда он загребет своими короткопалыми лапами весь банк. Он взял карту и, не глядя, положил ее под низ. Затем начал потихоньку выдвигать. И даже дышать перестал. — Эх, мать честна, топорик!.. Сверчок растерянно обвел всех глазами. Как же так! прикупал к шестнадцати, думал, дело верное, а оказалось — перебор, подвернулась семерка. Семькя Кульков протянул, упирая на «о»: — Го-во-рил ведь го-ло-ве!.. Хотя никто никому ничего не говорил и не мог говорить: в картах каждый погибает в одиночку. Брийборода тоже рискнул. Усмехаясь, шевельнул короткими усами, погладил их левой рукой, правую протянул Сашке. — А ну, шо воно за вареники? Положи один на долоню, покуштуем, чи смачни, чи ни! Взглянув на карту, притих обрадованно. Он уже чувствовал себя на коне: у него двадцать. Андрианов спокойно спросил: — Еще? Брийборода махнул рукой: — Своя! Андрианов вынул из колоды, как саблю из ножен, туза, приложил к нему свою коренную десятку бубей и хлестнул ими по банку. — Извольте бриться! Го-го-го-го!.. Он наиндючился, кадык выставил, острый нос задрал кверху. Его распирало от удачи. Михайла задело. — Шельмуешь, черт! — сказал он с досадой. — Го-го-го! — ответил счастливчик. У Михайла больше ни копья, хоть выверни карманы. А ночь только начинается. «Неужели придется нести вахтеру новые шкары? Хороши шкарята, а на кой они мне? В Сашкин театр ходить в них, что ли? Так он же эвакуирован...» Матросы, как и поэты, любят выражаться по-своему. Брюки у них — «шкары», на корабле они не служат, а «огребают полундру»; остаться на флоте пожизненно на их языке означает «трубить до деревянного бушлата». Простим им эту вольность! Михайло сунул брюки под мышку, подался к проходной. Вахтер долго рассматривал брюки и через очки и невооруженным глазом. Мял, пробовал на разрыв. Даже принюхался. — Может, на язык положишь? — Э, мил человек! Быват, с виду новые, понюхашь — лежалые, сукнецо подопрело. — Он снял кожаную офицерскую шапку-ушанку, большим негнущимся пальцем той же руки, в которой держал шапку, поскреб лысину, сказал точно сделал одолжение: — Хорошего человека как не выручить? Держи целенькую! — И сунул Михайлу сотню. — Не густо! — Да ить не хлеб покупаю. С барахла, сам знаешь, сыту не быть. «Ну, черт с тобой!» — подумал Михайло, а вслух пожелал: — Носи на здоровье! Так вот, оказывается, почему пол-Ленинграда в матросских брюках ходят: дешево достаются! Однажды на площади Труда попа встретил. Из-под рясы брюки-клеш виднеются. И божьи слуги туда же?! Всю ночь везло Сашке Андрианову. Всю ночь грохали бомбы. Глава 4 1 Неправда, Ленинград не суровый город, каким привыкли считать его южане. Черты его светлы, легки и радостны. Посмотрите, как мягко приходит зима. Лапчатыми снежинками неслышно ложится она на землю, и земля белеет так ослепительно, что глазам больно. Вода в каналах делается густой, точно смола. Просторные площади хорошеют, дома, отороченные заснеженными карнизами, глядят веселее. А сколько мостов в Ленинграде! Михайлу запомнилась цифра «257». Где он ее слышал? Впрочем, может, их и не столько. Но все равно очень много. И первый из них — мост Лейтенанта Шмидта. Он такой длинный, что запыхаешься, пока дойдешь до середины. Зато какой простор открывается глазу! Под тобой — «Невы державное теченье...». Увесистое слово — «державное». Оно впору Неве. Она быстра, бывает даже гневной, но никогда — суетной. Все в ней крупное: и ширина и глубина. И струи гонит могучие. В ней есть что-то океанское. Когда стоишь на мосту, ветер пробирается в рукава шинели, и тебя охватывает торжественный трепет. Справа, над крышами домов, возвышается темный купол Исаакия. Выше по течению Дворцовый мост. За ним темно-голубой дворец. Зимний. По нему била «Аврора»; оглянись назад — вон оттуда. Там место вечного прикола крейсера, ставшего историей. Но «Авроры» нет у стенки. Ее отвели в безопасное место, обшили деревом. Ее надо сохранить как самый великий памятник. Третий мост — Кировский. Его почти не видать в туманной пелене. Левее заметен шпиль Петропавловской крепости. За крепостью на проспекте стоит пестрая мечеть. Головка минарета ядовито-яркая. Посмотришь на нее, и дохнет в лицо нестерпимым зноем Востока. Нет, Ленинград не суровый город. Он светлый, легкий, радостный, как сама Пальмира! А слева, совсем близко, возвышается изжелта-серое здание Академии художеств. Там учился Тарас, там он писал своим горем и кровью омытые вирши. Когда Нева в гневе била свинцовыми кулаками в каменные берега, когда она, как старая мать, потерявшая «единого сина, едину надію», посылала проклятия палачу, она была так близка, так понятна Тарасу. На ее берегах родились строки: Реве та стогне Дніпр широкий, Сердитий вітер завива. Стоя на ее берегу, Тарас обращался к своим думам: Думи мої, думи мої, Лихо мені з вами... Отсюда он посылал их, «своих детей», на Украину... Как далека ты, Украина! Может быть, сейчас намного дальше, чем в Тарасовы времена. Тогда можно было неделю скакать на перекладных и все-таки достичь родной земли. Теперь же, в век паровозов, автомобилей, самолетов, ты недостижима. Тебя накрыла черная немецкая хмара, сквозь которую не пробиться. Михайло всегда жадно слушал сводки Информбюро. Диктор металлическим голосом перечислял потерянные города — точно гвозди вбивал в сердце. Одна тайная радость грела Михайла: Луганск не сдали, Луганск живет. А раз он жив, значит, Белые Воды тоже зеленеют под солнцем, прислонившись к меловой стене. Значит, ходит по высокому подворью Дора. Может, глядит она на север, вспоминает своего Михайла. Отец и мать тоже вспоминают... Но нет писем ни от Доры, ни из дому. Все дороги перерезаны. Не пробиться крохотному листику сквозь огни и воды! Если слушают родные радио, то знают: не покачнулся Ленинград, держится, значит, и Михайло стоит при нем... Спокойный снег сел на сучья — и сады стали пышными, нарядными, точно в цвету. За мостом, ниже по течению, стоит «Киров». Его мачты, реи, антенны резко очерчены сизым инеем. Вспомнилось первое декабря тридцать четвертого года... Утром Мишко выскочил за порог и оторопело остановился. Деревья, еще вчера скучные, нагие, сегодня стояли перед ним в мохнатом инее. Телеграфные провода с одной стороны улицы и электрические — с другой низко провисали под тяжестью белой бахромы. Иней обозначил стрехи, оторочил заборы, густо облепил каждый комочек, каждую травяную былочку, края луж, остекленных морозом. Земля глядела светло и радостно, точно под первым снегом. На кусты терна, на заросли дерезы, на густые прибрежные ивняки словно кто-то набросил иссиня-белые кружева. Над тяжелой водой реки поднимался теплый парок. В посветлевшем небе клубились туманы. Сквозь них проглядывало слабое солнце, похожее на желтоватую галушку. Перейдя мост, Мишко увидел над крыльцом райкома повисший в безветрии флаг. Почему флаг? Может, праздник? Какое сегодня число? Не бывает праздников в эту пору. Подойдя ближе, увидел ленту, стекающую вниз по кумачовому полю черным ручейком. Красота утра поблекла. Место радости заступила тревога. Убит Киров... Вся школа — класс за классом — выходила на центральную площадь. Впереди — директор Карп Степанович и завхоз Плахотин. Директор мял в руках шапку из сивого барашка, на левом рукаве пальто — траурная повязка. Он беспокойно бегал взад-вперед. Завхоз Плахотин, всегда вспыльчивый и суетливый, на сей раз поражал своей выдержкой. Он шел в голове колонны. На нем была серая шинель, буденновский шлем с острым шишаком и выцветшей до белизны крупной звездой. Поверх шинели — широкий, потемневший от времени ремень, через правое плечо перекинута портупея, у левого бока выгибалась, как месяц-молодик, кавалерийская сабля в вытертых до белого металла ножнах. На левой стороне груди в алой окантовке светил орден Красного Знамени. Колонны прибывали, пока не заполнили всю площадь. Посреди людских толп — свежеструганая трибуна. Видна крупная голова секретаря райкома Торбины. Трибуна маленькая. Поэтому все, кому следовало бы стоять на возвышении, остались внизу. Среди них Мишко заметил отца. Когда Торбина начал говорить, Плахотин с холодным скрежетом обнажил саблю и вскинул ее к правому плечу. Ряды скучились, школьники стояли плотной массой. Мишко затылком ощутил чье-то прерывистое дыхание. Он уловил в морозном воздухе кисловатый запах овчины. «От Расиного кожушка», — подумалось ему. И верно, за его спиной стоял Рася, первый и вернейший друг. Время было тревожным. Об этом Мишку ежедневно сообщала темная тарелка репродуктора, висевшая в хате. Об этом писала газета, которую по вечерам приносил отец. Об этом говорил на школьных митингах Карп Степанович, директор. Запомнились его слова: «Поднимаем индустрию, куем колхозы, крепим оборону! Иначе нельзя. Кругом вороги. Одна-однисинька держава рабочих и селян, как остров в море зла и кривды». По знаку капельмейстера духовой оркестр ударил «Интернационал». Все выпрямились. Потянул ветерок, флаги ожили, послышались глухие выстрелы кумачовых полотнищ. Когда капельмейстер после долгой концевой ноты оторвал от губ чубук кларнета, Плахотин с резким щелчком вогнал саблю в ножны и этим как бы поставил точку. Затем он зычно скомандовал с начальственной хрипотцой в голосе: — Ша-а-аго-о... мы́рш! Убит Киров. Здесь, в этом городе, убит!.. Прошло всего семь лет, а кажется — прошумело столетие. Кирова нет... Но оглянись назад. Над темной водой державной реки возвышается исполин «Киров». Имя Кирова заново родилось в броне. Теперь его никакая пуля не возьмет. Помнишь, как бесились немецкие самолеты во время перехода из Таллинна в Кронштадт, как им хотелось пустить его ко дну? Но он стволами главного калибра сметал их с неба. Он живой, значит, жив флот. Сухой треск его тяжелых орудий — лучшая музыка для ленинградцев. Нестарая женщина с отечным лицом и голодными синяками у глаз шла по мосту, придерживаясь за перила. Она боялась оступиться, упасть. Серый пуховый платок плотно охватывал ее голову, перекрещивался на груди. Концы платка на спине стянуты узлом. Женщина оттолкнулась от опоры, по-пьяному переступая, пошла через трамвайную линию. Смотри, Михайло, смотри во все очи, не отворачивайся, не закрывай лицо руками. Вот она, правда. От нее спазмы в горле. Эта женщина отдала тебе свой хлеб. Тебя кормят и одевают за ее счет. А она завтра упадет у станка, умрет с голоду, не помыслив ни о славе, ни о награде. Тихо, скромно упадет, как падают настоящие люди. А ты, признайся, горюешь, что дважды обещали дать орден и не дали ни разу, ты тоскуешь по громкому подвигу. Ты хочешь умереть красиво. Если бы увидел тебя комиссар Гусельников, он сказал бы: «Ты щенок, Супрун!» Погляди теперь, суровый ли город Ленинград? Суровый город! Сады его изрыты солдатскими лопатами: там огневые позиции артиллеристов. На крышах домов зенитные гнезда. Стекла окон перекрещены белыми наклейками, точно грудь матроса-фронтовика пулеметными лентами. Почему не светит золотом шпиль Петропавловки? Потому, что на него надели чехол, как маскировочный халат на солдата! Ты видел, как в ночной темноте разводятся мосты, как они заламывают свои узловатые руки? Не пощады просят те руки. Они грозят раздавить каждого, кто сунется сюда непрошено! 2 Неужели придется крутнуть ручку взрывателя?! Вокруг белым-бело. И на Балтике, и под Москвой, и на Украине. И везде они — фашисты, враги, черные на белом снегу. Как они пришли сюда? Как ворвались в нашу жизнь? Почему? Нам говорили: — Чужой земли мы не хотим, но и своей ни пяди не отдадим врагу! Воевать будем на чужой территории! Мы пели: Наша поступь тверда, И врагу никогда Не гулять по республикам нашим! Мы видели фильмы о том, как воздушные армады с красными звездами на плоскостях в прах стирают вражеские базы, душат войну в самом ее зародыше. Мы верили: — Граница на замке!.. Воевать малой кровью! А за крохотный кусочек земли мы положили морскую бригаду... Почему, почему?.. Перкусов как-то в споре заявил: — Мы отступаем для того, чтобы измотать их. Кутузов делал так же. Москву отдал, не побоялся!.. Милый Перка, золотая наивность! Видно, не от хорошей жизни отступал фельдмаршал. Неужели ты думаешь, что он хотел согреть свое старое сердце на московских пожарах?.. Изматывают врага, когда нет другого выхода. А если ты могуч — сокрушай, бей, разноси в пух и прах, не давай врагу опомниться! Кажется, так учил Суворов?.. Михайла все время мучает мысль: как могло случиться, что Германия, далекая от нас Германия, стоит у ворот нашей столицы, бьет нас от моря и до моря?! Неужели все, чем жил, рухнет, пропадет?! Морская служба долгая. Пять лет, и ни дня меньше. Есть в этой службе два светлых зазора — два отпуска: один на втором, другой на четвертом году. Прошлогодним летом Михайло был дома. На станции Чертково его встречали братья Иван и Петько, студенты университета. Михайло пошутил: — Два брата умных, а третий матрос! Шутка была с горчинкой. Но встреча — радостной. «Пикапчик» директора МТС быстро домчал братьев до Бороновки. Хорошо дома. Но больше двух дней не высидел. На машине, груженной зерном, мотнул в Белые Воды. Дора просила не говорить по-городскому (в городах Украины говорят обычно по-русски), просила забыть на это время, что он старшина второй статьи. Вместе ехали до Харькова. Дора онемела от радости. Только вздыхала и боязливо притрагивалась к выбеленному гюйсу, что так славно обнимал его плечи; притрагивалась к золотой звездочке с красной сердцевинкой, что нашита на рукаве, чуть выше двух полосок желтого галуна. Полоски должны быть узкими, как положено младшему командиру. Но кто же будет сам себя обкрадывать? Нашил пошире. Некоторые армейские офицеры на харьковских улицах, завидев такие нашивки, первыми тянули руку к козырьку. Михайло, отпуская локоть Доры, отвечал им тем же, но с некоторой небрежностью, по-морскому. Дора спрашивала; — Любый, тебе неудобно со мною?.. Почему Дора пошла в педагогический? Побоялась провалиться в медицинском! Аттестата отличника она не получила. Физик поставил четверку. Мстил за Михайла. В опере смотрели «Лебединое озеро». Черный коршун бил крыльями, кружился вокруг беззащитного лебедя. Михайлу казалось, то ненавистный физик над Дорой измывается. И крепче прижимал ее локоть к своему боку. Провожали Михайла Иван и Дора. Ивану только руку пожал, а с Дорой простился по-настоящему. Полдень был солнечный. Иван и Дора остались на перроне, они все уменьшались, уменьшались, пока совсем не скрылись из виду. От Доры последнее письмо было в августе. Получил в Таллинне. Писала, что в институт не вернется. Разве теперь до учения? Иван тоже писал в Таллинн. Известил, что идет добровольцем в студенческий батальон. Не пускали, предлагали эвакуироваться вместе с университетом, просили не бросать научную работу, Все равно пошел, Иначе не мог. А где Петько?.. За окном мельтешит нетерпеливый снег. В кубрике (для моряка любая комната — кубрик) не топлено. Воздух прогорк от табака. Михайло лежит на койке одетый. Шинель туго-натуго затянута широким ремнем: так теплее. Потолок белый, снег за окном белый. Белым-бело кругом. И на белом — черные фигурки людей. Бегут, бегут. И черные взрывы, и черные танки... В складах порта стены тоже белые. И у белых стен смоляно-черные бомбы. Неужели придется крутнуть ручку взрывателя? 3 Супрун ввел вахту. Каждый из семи поочередно обходил все установки, осматривал бомбы, детонаторы, проверял проводку. Перед бойцом, который нес вахту, открывались все входы и выходы. Он мог часами торчать на складе, никто ему ни слова: подрывное дело не шуточное. Через некоторое время стали замечать недостачу. Пошли разговоры. Доложили командиру порта. И на складах опять сходились концы с концами. А под матрацем у Сашки Андрианова, чудо-парня, обнаружились новые сапоги с белыми подковками на каблуках. Добротные яловые сапоги, не чета эрзацам с кирзовыми голенищами и свиными передками. Брийборода помял высокие голенища в руках, заключил: — Гарни халявки! Михайло почувствовал, как задергалась жилка над виском. Шрам за ухом налился кровью, даже запекло. — Мародеришь, гадюка ядовитая?! Он выхватил у Брийбороды сапог и наотмашь секанул им Андрианова по голове. Спасла черная шапка-ушанка с суконным верхом. Кованый каблук рассек сукно, ватную подкладку, чиркнул по коже. Андрианов отшатнулся к стене, снял шапку, приложил руку к темени. Затем долго рассматривал ладонь. Вишневое пятно расходилось по ее глубоким бороздкам. Заметив кровь, все притихли. Послышался изменившийся голос Андрианова. Тихо, с выдыхом, он посулил: — Мы еще встретимся, старшина!.. Капитан первого ранга на этот раз не приглашал садиться. Он вскочил с обтянутого коричневой кожей кресла. — Кавардак развел!.. Воровство, картежные игры!.. Спишу на передний край, суну в самое пекло!.. У Михайла пошли круги перед глазами. Показалось, будто его приподняло волной, качнуло. Он готов был взорваться. Но ответил, сам поражаясь своему спокойствию: — Та воно не дуже страшно. Ниже рядового не разжалуют, дальше фронта не пошлют. А смерть бачили. Не так страшна, як ее малюют. Можно привыкнуть. Командир порта вдруг заговорил по-мирному, совсем обезоружив Михайла: — Брюки-то как пообтрепал. Колокола носишь? Гляди, клинья-то выцвели, выделяются. Портной, пройдоха, надул: не то сукно поставил... Что бирюком глядишь? Или я матросом не был? В кителе родился? — Он сел, взял карандаш. — А пуговицы зацветут скоро. Подраил бы. Бляха тоже пасты просит. Плавсостав же ты, черт возьми, не береговик! Где гордость? Хватит вам бездельничать. Будете ходить в мастерские, готовить боезапас. Война только начинается. Много еще мин перекатать придется. С Андрианова сдери лычки. Сведи в комендантское управление. Там формируют роту штрафников. За все недостачи ответит. Поверх черной шинели Михайло туго затянул армейский ремень. На ремне низко болтается кобура с наганом. Андрианов закатал подушку в шерстяное одеяло, взял под мышку. Хотел было с каждым проститься за руку, но побоялся, что не подадут руки, окинул кубрик белесыми глазками и, бодрясь, сказал: — Пока, матросы. Встретимся на спардеке! Спардек — надстройка в средней части корабля. Там стоят шлюпки. Туда братва часто лазит «загорать». Моряки — народ простой, отходчивый. В горячке могут зашибить до смерти, а когда увидят твою подавленность, твою беду — обязательно подадут руку. — Ну, бывай, бывай. После первого же огня могут освободить. Это точно! — сказал Перка. Степан Лебедь сунул ему большую ладонь и улыбнулся. Сам он вон какой верзила, а лицо мелкое, застенчивое. И плечи неширокие, покатые. Ходит короткими шажками, поводя боками — уточкой ходит. — Вон куда повело-то! — заметил Сверчков. Кульков протянул: — Быва-а-ат. Люсинов обычно молчит или нерешительно поводит плечами. А тут оживился: — Бумажки с собой, что ли, потащишь? — А то, может, сдам тебе на хранение? Подставляй карманы! Бумажки дома, на Васильевском, седьмая линия. У меня отец. Кормить надо старика. Я не безродный вроде тебя! Ну, это уже лишнее. Все знают: Андрианов не любит Люсика, но зачем в последнюю минуту такие слова? — Держи! — Брийборода подал руку последним. Сколько снегу понамело. Завалы! Кому расчищать?.. Белый город. Белая тишина. Кажется, только две живые души во всем мире: Супрун и Андрианов. Ледяной ветер обжег шеи. Пришлось поднять воротники. Андрианов наклонясь к самому лицу Михайла, попросил: — Старшина, отпустил бы, а? — Як так, як так?! — Ну, заладил! Перка говорит, что ты чумной. Чумной и есть! — Куда подашься? К фрицу? — Чудак! На кой он мне? В экипаж! Прибегу, как другие. Прорвался, мол, из окружения. — Так и поверят! — А то нет? До сих пор, сказывают, пробиваются таллиннские ребята. — А дознаются? — Ребята и фамилии свои меняют и год рождения. Кто проверит? Что к месту, то и говорят. Даже звания сами себе дают, если нужно. — Все равно одна дорога — на фронт. — А может, и на «коробку»? Если на «передок», то не в штрафную же, не к смертникам. — Боишься? — спросил почти участливо. — Боюсь, старшина. — Зря. Везде люди; Привыкнешь. На обратном пути решил навестить Михайлину, сестру двоюродную. Ее семья где-то в Болгарии, а она — здесь. После техникума Михайлину послали в Ленинград, в политехнический институт. Наверное, уже на четвертом; курсе, Михайло тоже был бы на четвертом... Дерптский переулок узкий, весь завален снегом. Глубокая , как траншея, тропка протоптана у самих домов; Видно, люди ходят (которые еще могут ходить), держась за стены. В переулке общежитие. Дело к вечеру. Должна быть дома... Какая она, Михайлина? Давным-давно не видел ее. Михайло помнит: дом на горе, на самой окраине города. Сад, кусты крыжовника, крупные кровянисто-лиловые ягоды малины, похожие на крохотные стоячие шапки. Тетя принесла на веранду полное сито ягод. Сперва пили чай, давили их, ложечкой в стакане. Затем тетя сказала: — Нехай детки побалуются! — И разрешила брать горстями... При одном воспоминании об этом по-голодному затошнило. Во рту полно слюны. Казалось, снег пахнет малиной. И всюду густой запах малины. Голова кружится, точно на карусели катаешься. Слаб ты, Михайло. Никудышный. Одна форма на тебе морская, а сам уже не моряк. Глядел на себя в бане? Скелет скелетом. Это с трехсот граммов хлеба. А как же тем, кто по сто двадцать пять получает!.. Михайлину ты видел девочкой — лицо круглое, розовощекое. Теперь, если пальцем не укажут, ни за что не узнаешь. Долго стучал в парадное — не открывают. Из подворотни выглянул бородатый старик, закутанный в женский платок. — Понапрасну тревожитесь. Давно уехали. Ищите в Казани. И сразу стало радостно. За сестру порадовался; в Казани спокойнее и хлеба, наверно, дают побольше. Будь здорова, Михайлина! Учись. Потом выйдешь замуж, пойдут дети. Ты потеряла семью — найдешь новую. А горе, оно забывчиво. Доброй тебе ночи, Михайлина! Глава 5 1 Петр I, как известно, прорубил окно в Европу. Но не всегда в доме окна настежь. Иногда и закрывать приходится, чтобы кто злого умысла не учинил. Для большей надежности окна прикрывают ставнями, перехватывают поперек железной шиной. Петр Алексеевич на императорском боте обошел вокруг острова, собственноручно промерил глубину. Северная часть оказалась зело непригодной: мели. Южная — поглубже, и берег для стоянок удобнее. Имя острову — Котлин. Уверяют, что значит: котел. Добро, название со значением! Соорудили причалы, воздвигли склады, опоясав их каналами, как в Петербурге. Вдоль северного берега возвели казармы в два этажа, со сводчатыми потолками, Стены такой толщины, что ядром не прошибить. При казармах зело необходимые госпиталь и гауптвахта. Так начал расти Кронштадт, город-крепость. Он был ставнями петровского окна. Железной шиной служили форты: насыпные островки на отмелях западнее Котлииа. Они залиты бетоном, на них установлены тяжелые орудия. Петр изрек: — Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота, яко наиглавнейшее дело! С тех пор ни разу нога завоевателя не ступала на камни Кронштадта. Ни одному вражескому судну не удавалось приблизиться на расстояние видимости. Только однажды, в годы гражданской войны, торпедные катера Британского королевского флота проникли на Большой рейд и тут же были в щепы разнесены снайперскими ударами корабельных комендоров. Великие заветы моряки выполняют свято. Сейчас стоит Петр в саду своего имени, на высоком камне, в ботфортах, опершись на шпагу. Перед ним военная гавань, корабли — кормами к стенке. Неужели тяжелому германскому ботинку удастся ступить на остров?.. Портовый буксир дышит, как загнанный конь. Из отверстия у самой ватерлинии со свистом вырывается пар. Когда отверстие при бортовом наклоне погружается в воду, буксир, словно утопающий, пускает яростные пузыри. Суденышко тащит за собой на стальном тросе баржу. Баржа огромная, буксир махонький. Если посмотреть со стороны, покажется, что моська ведет на привязи слона. Люки баржи плотно закрыты лючинами и обтянуты брезентом. В трюмах снаряды. Впереди полтора десятка миль голой воды. Хотя бы туман, хотя бы дождь прикрыл серой пеленой. Нет же. Солнце светит во все лопатки. Штиль, вода не колыхнется. Цель как на ладони. Наводи с Петергофского высокого берега и не торопясь расстреливай!.. Буксир идет из Ленинграда в Кронштадт. Канал кончился. На траверзе Петергоф. Шеи у всех становятся короче, затылки плотно прижимаются к плечам. Вот сейчас саданет! Жестяно прошелестел первый снаряд и упал по правому борту. Далеко пронесло, даже брызгами не обдал. Второй лопнул слева. — В вилку берет, гадюка! — не выдержал Михайло. — Третий угодит в трубу. Следующий снаряд упал впереди по ходу. Затем белый столб вырос у кормы баржи. — Перехристив. Чи ты бачив такого? От яки вареники! — Брийборода храбрится. А коленки, поди, подрагивают. На буксире и Лебедь, и Перкусов, и оба Сеньки: Сверчков и Кульков. Перка и Лебедь боязливо улыбаются. У Семьки Кулькова при взрыве чуть передергивается рот. А его тезка Сверчков только луп-луп крохотными глазками. — Бона, как причесыва-ат!.. Минеры тесно сбились по правому борту, за ходовой рубкой. Как-никак защита. В Ленинграде привыкли ходить с той стороны улицы, откуда бьют орудия, с «подснарядной» стороны. Привычка. Нет только двоих: Андрианова и Люсинова. Первого кинули в штрафную, точно камень в залив, и никто о нем ничего не слышал. Второго недавно списали на морской охотник. Люсику завидовали: повезло парню. А им, видно, опять придется «горшки» катать в минных хранилищах. — Эх, шут с ними, с «горшками», дойти бы до Кракова!.. Три года назад все было по-иному. Шел Михайло Супрун на белом пароходе и не думал ни о каких снарядах, ни о каких самолетах, ни о каких немцах. Германия тогда была далеко, за тридевять земель. Впереди, подставив майскому солнцу огромную голову морского собора, покачивался Кронштадт. Он казался дредноутом, стоящим на якоре. Дымили высокие трубы морского завода. Вонзалась в него громадная радиомачта. Резко взвизгивали ревуны. Позванивали судовые колокола, отбивающие склянки. Теперь все проще. Сказочный дредноут уплыл в прошлое. Остался обыкновенный остров, и на нем город — голодный, усталый, в ранах разрушений. Вокруг города-острова два непроходимых пояса: пояс воды и пояс огня. Из Таллинна можно было уйти на восток морем. Из Ленинграда можно пробиться по ледяной Ладожской дороге. Из Кронштадта отступать некуда!.. 2 В мае тридцать девятого года Михайло Супрун попал в школу оружия, которая готовит для кораблей минеров, торпедистов и комендоров. После месячного карантина объявили увольнение «на берег». Растерялся. Что делать там, «на берегу»? Отвык от свободы. Первые дни так тосковал по воле, как ни один арестант не тоскует, А тут растерялся. Чуть ли не силой вытолкнули. Побывал в переулке Надсона, поглядел домишко деревянный, в котором жил поэт. Затем ушел за городские ворота, на кладбище. Там тихие сосны, стволы желтизной отсвечивают. Разыскал мраморное надгробье. Под ним покоится Лидия Койдула, эстонская поэтесса. Тоже в Кронштадте жила. Почему потянуло к поэтам? Неужто опять вернется Н стихам? Нет, все мосты сожжены... Когда пришла первая посылка из дому, яблоки и самодельные пряники показались до того славными, что слезы на глазах выступили. Но для всего свое время. Не успел еще отрасти белесый чубчик, как Михайло (да и все так!) стал корчить из себя старого морского волка: «вся корма в ракушках». Правда, в это никто не верил. Особенно девчата. У них глаз наметанный. Салагу за милю видят. Избалованный народ кронштадтские девчата! Мало их на острове, а матросов вон сколько! Хлынут морячки на увольнение — кажется, море из берегов вышло. Выбирай, кого душа пожелает. Не хочешь матроса — бери офицера. Посмотри, сколько лейтенантов из училища прибыло. Молоденькие, точно цыплята из инкубатора. Сами «пришвартуются», только гляди неулыбчивей. Избалованы кронштадтские девчата. На материке другое дело. Там матрос в цене! Повидался Михайло со своими земляками Василем Луговым и Жекой Евсеевым. Оба они одеты в солдатское. В береговой части служат, что стоит на мысе у Толбухина маяка. Говорят, горе, а не служба, одна насмешка: вокруг море, а ты не моряк. Даже домой писать стыдно. На увольнение выйдешь — кругом форменки да бескозырки. Ходишь среди этой белизны зеленой пичугой. Одно утешает: есть слух, что переобмундируют в морскую одежду. Но слух слухом, а дело делом. Жека Евсеев человек нетерпеливый, долго ждать не любит. По сходной цена сторговал себе не очень поношенные флотские «шмутки», держал их на квартире у знакомых. При увольнении переодевался и разгуливал по городу как равноправный мореман. Жека скор на выдумки. За то и на «губе» успел попариться, Кому что. Одному форму матросскую, другому целый корабль подавай! Откуда у Михайла такая страсть? Он может часами простаивать, глядя на корабли. Вот они приткнулись к стенке узкими кормами. На срезе кормы Герб СССР. На невысоком флагштоке белое полотнище с алой звездой, с серпом и молотом, снизу полотнища — голубая полоса. Под флагом стоит вахтенный с винтовкой. С палубы на стенку переброшены сходни. Корабли дышат белесым паром, обдают теплом, запахом солярки, олифы, вкусным камбузным духом. Ребята запросто расхаживают по палубе. А когда подойдет портовая машина с продуктами, они катают по сходням деревянные бочонки с топленым салом, носят ящики со сливочным маслом, мешки с крупой и сахаром, бараньи туши в белых пятнах жира. На ленточках у ребят золотится название корабля. Не то что у Михайла — общее, ничего не значащее: «Краснознам. Балт. флот». По такой ленточке сразу видно: парень на бережку «отталкивается». Люблю, мол, море с берега, а корабль на картинке. Так все и думают. Попробуй разубеди! Когда смотришь на линкор, начинаешь задыхаться. О нем и мечтать нечего. На линейный корабль минеры не требуются. Линкор мин не носит. Дернул же черт пойти на минера! Надо было в дальномерщики проситься. Сидел бы вон там, на надстройке, прикладывался бы к глазкам аппарата, Выше дальномерщика уже ничего нет. Одно ясное небо. Высота-то какая! Говорят, Финляндию видать. Линкор — это целый город. На нем столько народу, что за долгую службу не с каждым встретишься. Линкор — громадина. Если его раскачает в походе, то потом, говорят, он целую неделю покачивается, стоя на рейде, даже при штиле. Линкор вырабатывает столько электроэнергии, что может осветить весь Ленинград! Заглавный корабль Балтийского флота — линкор «Петропавловск». Два года назад он ходил в Англию на коронацию Георга VI, На матросах, конечно, все с иголочки. Худших по такому случаю списали в иные места, а лучших с других кораблей на линкор взяли. Орлы подобрались! Перед первой морской державой не ударили носом в грязь. Стали на якорь в два раза быстрее положенного. И глядели все молодец к молодцу, все на них пригнано, комар носа не подточит! Британские власти кораблям всех наций выделяли места для содержания провинившихся под арестом. Командир нашего линкора сказал: — Для советских моряков гауптвахты не потребуется! Так и вышло. Ни одного нарушения, ни одного ареста. А вот немцы, те, рассказывают, разодрались в дым. Пришлось им уйти раньше срока, не повидав церемонии. Мечтал о кораблях, а жил в казарме, спал не на подвесной койке, а на деревянном двухэтажном топчане. Мечтал о кораблях, а бегал на строевые занятия, стоял в карауле. Когда шел в минные классы, не сводил глаз с бронзового Макарова, что возвышается на Якорной площади. Адмирал стоит на гранитной глыбе. Борода развевается на ветру. У самых ног — бронзовые волны. Внизу — якоря перекрещенные. Хороший был старик, говорят, умный. Это по его проекту ледокол «Ермак» построен. Адмирал простер бронзовую руку к северо-западу. Ребята шутят: на козье болото показывает, туда, где рынок. Несите, мол, братцы, свои бушлаты на барахолку. Так шутят ребята. Но это неправда. Адмирал Макаров строг был по части порядка. Умел и поощрять, умел и взыскивать. Кронштадтские старожилы рассказывают: разодрались как-то матросы «Осляби» (крейсер такой был) с солдатами гарнизона. Два дня сражение длилось. Из винтовок палили, из окон второго этажа северных казарм вниз головой турляли друг друга. Вызвал адмирал пожарные команды, комендантские взводы подтянул. Усмирил. Другой после такого дела в Сибирь отправил бы многих, а Макаров нет. Он приказал: каждому матросу пришить на шинель по серому армейскому рукаву, каждому солдату — по черному, матросскому. Пусть приглядываются, привыкают. И приучил. Матросы любили его пуще отца родного. Погиб адмирал в русско-японскую. На мине подорвался, утонул. Стоит теперь высоко в бронзе. А мимо него, точно валы морские, — поколение за поколением — матросы проходят. 3 Минно-торпедная команда размещается в Северной казарме. Наверху жилые помещения, внизу камбуз, столовая и продовольственный склад. Михайло Супрун повел свою братву в столовку. — Эй, чумичка, тащи-ка чего-нибудь порубать! — крикнул он коку. — Что за рубаки? — недовольно буркнули из камбуза. — На вас не получено. Аттестаты сдали? — А то как же! — Пускай Андрианов сухим выдаст. — Да ты хоть покажись, моржовая голова! Из раздаточного окна показалось на редкость тощее лицо. — Бона какими бывают коки! — удивился Сверчков. Кульков считает своим долгом всегда откликнуться на замечания тезки: — Быва-ат. У меня приятель на «Грозящем» во какой. — Он показал мизинец. — Не поверишь, что у плиты воюет. Когда кок назвал фамилию кладовщика, никто не удивился: мало ли Андриановых на белом свете! Но когда кладовщик показался в столовой, когда он развел руками, закинул нос кверху, выставил кадык и протянул свое «го-го-» го», все оторопели. — Гляди-ко, смертник объявился! — Оце вареники! — Что, Минька, я же говорил! — кинул Перка Михайлу, будто подводя итог спору. Затем, пожимая большую ладонь Андрианова, добавил: — Герой! — От черт, га! — так Степан Лебедь выразил свое восхищение. Михайло помнил о деле: — Санька, покормишь, а? — Что за вопрос? Го-го-го-го!.. Он принес медный бачок с рыбьей мелочью. — Экстра! Вчера матросы взрывали толовые шашки у форта «Петр», набрали. Мы ее на олифе поджарили. — Це тавот, а не олифа. Хиба запаху не чуешь? — Какая тебе разница? Тавот тоже смазочный материал. Горчило во рту, подташнивало. Но рыбу всю умяли. Сеньтя Сверчков заметил, что его желудок долото может переварить. Степан Лебедь сказал: — Хочь вовна, абы кишка повна! Вовна — шерсть по-украински. Сашка Андрианов, довольный, спросил Михайла! — Ну как, старшина? Михайло ответил шуткой: — Перекусив, як собака мухою! В окно столовой видна улица, выстеленная булыжником. На той стороне стоит краснокирпичное здание. Стены глухие. Сбоку небольшая дверь. Что здесь было раньше, никто не знает. Теперь сюда свозят покойников. Зимой на саночках возили. Сейчас стали класть на тележки. Часто даже дверь путают: вместо покойницкой везут к подъезду казармы, просят вахтенного: — Матросик, принимай, сил больше нет!.. И все так просто, без слез. Видно, блокада все слезы выпила. Ночью Михайло проснулся. Ему показалось, кто-то на нем топчется. Так и есть. Кто-то сидит на животе. Пригляделся — крыса. Громадный грызун смотрит поблескивающими глазками, шевелит волосинками усов. Дернул одеяло — крыса перелетела на соседа. Михайло толкнул его. Тот всполошился: — Тревога? — Крыса. — Чего? — Крыса, сказано. — А-а-а?.. Энта пустяки! Не пужайся, сынок, привыкнешь! — Сосед зевнул, звучно поскреб тельняшку на груди. Ему было за пятьдесят, седой весь. В белую ночь седина особенно заметна. Сосед из «переменников» — так называют стариков, которые срочную службу отбыли давным-давно, а теперь опять мобилизованы. Фамилия старика — Лукин. На фронт его не взяли, слаб. Мины катать не может. Пристроили сапожником. Обувь чинит команде, тоже дело! Лукин продолжал: — В войну всякая мразь наружу вылазит! Развелось тышшами. По головам ходят. В германскую, помню, в окопах кишмя кишели. Не хуже теперешних. А лютые — живых грызли! Да, сынок, кто в окопах не бывал, тот и горя не видал! — А говорят: кто в море не бывал... — Всяк на свой лад... В Питере однажды вышли они из калашниковских складов на водопой. Крысы, значит. Туча ползет по земле. Живая туча, вот те крест. Тут шутки плохи — беги куда глаза глядят! Ну, все и побегли. А один извозчик — герой выискался! — сидит на козлах и коня понукает. Лошадь — скотина умная, она смерть чует, идти не хочет, на дыбки взвивается. Извозчик стеганул ее как следует, рванула. Думал, проскочит: копытами истопчет, шинами подавит. Не тут-то было! Облепили комьями и лошадь и хозяина. Через пять минут одни кости на мостовой белели. Сила, значит! Кто-то недовольно попросил: — Дед, кончай баланду травить! Переменник посоветовал Михайлу напоследок: — Одеяло-то на башку натягивай. Не ровен час — уши обнесут. Михайло спал тревожно. До самой утренней дудки ему снились серые крысы. Они строили ему рожи, впивались зубами в пятки. 4 Дом флота — на Июльской улице. Громадное желтое здание фасадом повернуто к гавани. Перед зданием скверик. В скверике памятник Пахтусову, исследователю Новой Земли. Через улицу — Итальянский пруд. Здесь стоят штабные катера. Среди них белый, точно снег, катер командующего. В двух нижних этажах Дома флота клуб, библиотека, бильярдная. Наверху штаб. Над крышей гнездо сигнальщиков, так называемый пост СНИСа — службы наблюдения и связи. В клубе идет концерт. Приехала ленинградская эстрада. До Лисьего Носа, что на северном берегу залива, ехали поездом, от мыса до Кронштадта — на быстроходном катере. Война войной, а без зрелищ воякам тошно. Соскучились по смеху, по меткому словечку, каждой завалящей шутке рады. На сцене конферансье, пожилой мужчина. Кожа на щеках обвисает, живот тоже вислый. Посмеивается над собой: — До войны, бывало, выходишь на сцену, все удивляются: живот словно подушка! А сейчас, посмотрите, одна наволочка осталась! Матросы хохочут, бьют в ладоши, просят: — Сатиру давай, сатиру!.. Пленного фрица!.. В перерыве Михайло и Перка столкнулись с командующим. Он высокий, плечи покатые, лицо худое. Посторонились. Остолбенели. Рядом с командующим его жена. В темном платье с глубоким вырезом на груди. Совсем молодая, а волосы до белизны седые, точно крашеные. Она заметила Перкусова, улыбнулась ему, кивнула. Рябое лицо Перки порозовело. Он даже зубы показал в улыбке. Правда, не стоит их выставлять напоказ: они у него неровные, прокуренные. И лицом не взял Перка. Но Михайлу он ближе других. Тянет к нему, как к Расе. Когда высокое начальство проследовало дальше, Михайло толкнул друга в бок. — Знаком? — Приходилось встречаться. — Может, доложишь своему старшине, где и как? Перка все еще следил за удаляющейся женой адмирала, думал о своем. — А?.. — Открылся бы! — Да, Минька, дела... Михайло вытянул из друга всего несколько слов. То были жестокие слова. Жена командующего шла из Таллинна на «Веронии». Когда транспорт тонул, она вместе с другими пела «Интернационал». Но в висок себе не выстрелила, просто бросилась в воду. На второй день ее заметил торпедный катер. Подошли поближе. Разглядели: седая женщина руками держится за свинцовые колпаки гальваноударной мины. Понятно, не выбирала, за что ухватиться. Удивительные случаются вещи: мина, предназначенная убивать, спасает жизнь человеку! Но как взять женщину на катер? Подходить вплотную опасно. Просили уйти от мины, плыть к катеру. Но бесполезно. Она и рада бы, да не может: руки омертвели. Перка бросился в воду, подплыл к женщине. Один за другим стал разжимать ее онемевшие пальцы... Острым осколком вошел в память таллиннский переход, потому так часто напоминает он о себе. Судовые колокола отбивают склянки. Михайло подумал: «Точно петухи перекликаются». Вон где-то далеко, а вон совсем близко. Глуше, резче. Протяжнее, короче. По три двойных удара. Двадцать три часа. Смена вахты, смена нарядов и караулов. Солнце зашло. А небо белое. Светло. Странное сочетание — война и белая ночь! В войну все должно быть темным, замаскированным. А тут словно день. В светящемся воздухе четко выступают линии зданий, каналов, деревьев, корабельных мачт. Как днем, но не совсем так. Днем видишь тени. Сейчас их нет. Свет ровный, не резкий, а мягкий. Поэтому он кажется призрачным. Белая ночь размягчила сердца. Люди успокоились, сняли пальцы с курков, гашеток, рычагов, штурвалов. Ни выстрела, ни взрыва, ни воя бомб. Если бы мир оставался таким всегда! Вера цеплялась за рукав, просила Михайла побыть с ней. Перкусов пожелал с подковыркой: — Ни пуха, Минька! И пошел в казарму. А Михайло с Верой завернули в небольшой скверик, сели на скамейку. Вера, или, как она себя называет, Века, — в матросской форме. Только вместо брюк она носит узкую юбку, вместо бескозырки черный берет. Таких на флоте называют эрзац-матросами. Века работает в доковой команде коком. Михайлу не нравится ее имя. Впрочем, не столько имя, сколько ее работа. Голос у Веки грубый, руки мужские. А лицо женское, чуть смугловатое, красивое, как у южанок. Глаза большие, брови ровные, резко очерченные. У глаз грубые складки. Кажется, вот-вот они застонут от боли. В скверике когда-то были клумбы; на них цвел пахучий табак, раскрывались ночные фиалки; Сейчас клумбы разровняли, красуется узловатая картофельная ботва. Картошка в блокаду дороже всяких фиалок. Михайло сел рядом с Векой, но не близко. Помимо воли так получилось. Века догадалась: — Чистенький! Замараться боишься! Уже наговорили! А ты не бойся. Не так страшен черт, как его малюют! — Она с наслаждением била его словами, точно мстила за что-то. — Барчук занюханный! Да я бы тебя на пушечный выстрел не подпустила, если бы не это, — она неопределенно взмахнула руками, — если бы не так... Тебе цена в базарный день копейка! Михайло вскочил: — Стоп травить! Уйду! Она дернула его за рукав. — Сучок есть? (Сучком называли эрзац-табак.) Михайло достал жестяную коробочку, открыл. Века взяла щепоть и положила на бумажку. — Садись. Что без толку торчать? Не тебя бью, себя хлещу!.. — Она немного помолчала. — Тянет к тебе... Черт знает почему тянет! Ты же слова путного не скажешь, а вот... Видел ли ты хоть что-нибудь черное в своей жизни? — Приходилось... — Ненадкушенный ты какой-то. Может, потому и тянет?.. Ты не гляди, что у меня каменные руки. О, знаешь, какими они были! Но не в этом счастье. Счастье в том, что жизнь только начиналась. И все полетело к чертям. Вторую войну выношу. — Она неопределенно взмахнула руками. — Это вторая. Первая пришла раньше... Подъехала машина к ювелирному. Всех пихнули в «черный ворон». Магазин — на пломбу... Кто-то крупно погрелся. А мы, продавщицы, горели, как мелкие спички. — Она глубоко затянулась. — А потом... Собрали нас, арестантов, из других каталажек, везли на остров, в трюме. Теснота. Вонища. Трюм дюймовыми досками перегорожен. Плотной стеной. С одной стороны бабы, с другой — мужики. Взбесились. Хоть волосы на себе рви! Мужики всей оравой с разбегу стукались в доски. Стена треснула, рухнула. Мужики — сюда, бабы — туда... Люди, оказывается, бывают страшнее зверей!.. Меня тоже кто-то сгреб. Измял всю. Исколол лицо бородой... Чистенькая была, вроде тебя... Эх, если бы не эта, вторая! Я же не урод какой-нибудь, не выродок. Еще бы как могла пожить!.. Могли быть дети, семья... Ну, скажи, правда?.. Холодно у меня вот здесь. — Она потерла грудь ладонью. — Думала, выйду на волю, заживу совсем по-другому, совсем другой стану... Ну, вот как ты... Разве нельзя стать настоящим человеком, если сильно этого хочешь?.. Глава 6 1 Длинный сводчатый коридор. В конце его окно. У окна столик дежурного и голубая тумбочка с телефоном. Дежурный назначается из младших командиров. Он носит наган и нарукавный знак «рцы». Дежурному положено носить противогаз. Носит он его или не носит — зависит от командира, капитан-лейтенанта Родина. Вернее, от его настроения. Если по городу бьют снаряды, значит, дежурному можно ходить по команде без противогаза: не до него. Если время спокойное, у Родина зрение обостряется до предела. Он может заметить, что у тебя шнурок на ботинке с узлом — непорядок! Каким-то непонятным образом он догадывается, что у тебя в кармане платок несвежий, — негигиенично! Родин маленького роста. Черный, как жук. Быстрый, верткий. Михайло называет его «моторным». Даже песенку вспоминает: По дорозі жук, жук, По дорозі чорний. Подивися дівчинонко , Який я моторний! Уже все знают эту песенку. Родин тоже о ней знает. Она ему даже нравится. И вообще он дядько неплохой, но, бывает, выходит из берегов. Родин до смерти боится снарядов. Он необстрелянный. И воды боится. Не привык: в штормах не бывал, в море не тонул. Михайло готов простить ему это. Но не может он примириться с тем, что Родин любит прихвастнуть, ковырнуть чисто корабельным словечком, любит напомнить, что его команда живет по корабельному расписанию, получает денежное, вещевое и прочие довольствия, как плавсостав. Береговик до мозга костей, а корчит из себя моремана! У дежурного на шее надраенная до золотого свечения дудка. Прошелся по кубрикам, посвистел в заливистую, приказал: — Выходи строиться!.. Старшина первой статьи Супрун, веди команду. Михайло — уже «первой статьи»! Уже три золотые полоски красуются на его рукаве. Он собрал ребят, небрежно кинул дежурному: — Запиши восемнадцать в расход! Это значило: придем поздно, пусть кок оставит обед. — Почапали, труженики моря! — обратился Михайло к столпившимся матросам. — Отставить! — Родин вылетел из своего кабинета, поднял голос до визга. — Это военная команда или сборище разгильдяев? Я вас научу свободу любить! — Он выбежал вперед, выкинул правую руку в сторону: — Становись! Быстро-быстро!.. Равняйсь!.. Смир!.. И не ходи голова!.. Старшина второй статьи Лебедь, выйти из строя! Лебедь вышел. Сделал поворот кругом. Запнулся. Чуть не упал. Замер перед строем. Плечи покатые. Руки прижаты к бедрам, точно крылья. Совсем уточка! — Старшина Супрун, на шкентель! Михайло стал на «шкентель» — самым последним в строю. Родин, не глядя на Михайла, сказал: — Как дал звание, так могу и отобрать! Михайло вспузырился, точно бурун за кормой: — Вот ваши ленты, дайте мои документы!.. — Он рванул нашивку — и золотая лычка осталась в руке. Капитан-лейтенант скомандовал на предельной ноте: — Отставить! Это отрезвило Супруна. Руки опустились. Родин понизил голос, стараясь не доводить дела до крупного скандала: — Ты, Супрун, брось партизанить! Я из тебя пыль вытряхну! Специалист ты хороший — нет слов. Но зачем же нашивки срывать! — Родин переводил разговор на шутку. Улыбнулся, подмигнул матросам. Матросы хохотнули. — Знаешь, что тебе за это положено? Моли бога, что я не держиморда! «И тут он набивает себе цену, — подумал Михаил». — По любому поводу выпячивается... Я тоже хорош, в бутылку полез!» Буксир доставил баржу на форт «Чумный» и подымил обратно, в сторону морзавода. У меня, мол, еще вон сколько дел! Грузитесь тут. Буду нужен — вызывайте! Форт напоминает неприступный средневековый замок. Он почти круглый. Строения вырастают прямо из воды. Их стены сложены из темных каменных плит. Посмотришь на форт и подумаешь: а действительно, он чумный! Интересно, почему он такой мрачный? Может, от сырых туманов? Кронштадт занимает одно из последних мест в мире по количеству солнечных дней... Суда и баржи, подходящие к форту, швартуются у бетонированной стенки. По стенке проложены минные рельсы, уходящие за глухие железные ворота. Двор — узкий колодец — устлан железными листами, чтобы легче было разворачивать минные якоря или тележки. Со двора сводчатые коридоры ведут в хранилища. Там даже летом собачий холод. В нижних этажах складов — мины и зарядные головки торпед. В верхних — что полегче: взрыватели в ящиках, запальные стаканы, капсюли, шнуры, машинки, минный сахар в запаянных коробках из оцинкованного железа. Хорошо бы такую коробочку с собой унести. Сладко бы пожил денек-другой... Такая неохота браться за железные рамы-кольца, такая неохота катить мины на пирс! В горле печет, одышка мучает, ноги дрожат, подламываются. Разве ее, такую дуру, покатишь, когда в ней весу чуть ли не тонна! Вначале всегда неохота. А разозлишься — ничего. Пойдет работка. Берешь мину за рымы, как за уши, катишь по бетонированному полу, аж искры из-под роликов. А она сидит в своем якоре, точно королева на троне, и ухом не ведет. Подкатываешь к выходному коридору, подцепляешь гаком за окно якоря, свистишь наверх, — Вира! И пошла она, пошла на свет божий, только металлический трос поскрипывает. Там ее развернут со скрежетом, пихнут дальше. И вот она уже на рельсах причала. Здесь простор, ветерок, внизу вода рябит. Впереди виден Кронштадт, правее — корабли на Большом рейде. Корабли в камуфляжной окраске, пестрые, точно из лоскутов сшитые. Посмотришь на такого в походе, и кажется: не один, а три корабля идут строем уступа. Мину подхватывают стропами снизу, за якорь. Электрострела легко поднимает ее в воздух, разворачиваясь, уносит на баржу. Затем по команде «Трави помалу!» бережно опускает на гулкое днище трюма. А там опять матросские руки берут мину в оборот, заталкивают в темный угол носа или кормы. И так до тех пор, пока не заполнят трюм до отказа. Затем баржа отправляется или к боевым кораблям, или к плавучим хранилищам — блокшивам, или в минные мастерские для осмотра. Степан Лебедь попросил Михайла: — Старшой, расставил бы людей по объектам: кто пойдет брать запалы, кто стаканы, кто горшки катать, га?.. — Нема дурных! Командуй, Лебедь, ты птица важная. А наше дело минерское: сила есть, ума не надо! — Зателя по-серьезному предупредил: — Вчера мы с воентехником Санжаровым открывали горловины, смотрели заряды. Гляди в оба! Где мелом на корпусе помечено «П» — не трогай. Понял, пикраты выступили. Думаю, объяснять не надо, что с такой шутки плохи. — Хай ему черт, я все равно засыплюсь, — взмолился Степан Лебедь. — Бери команду на себя! Мое дело привести-отвести. — Грек с тобой! Топай на пирс, гляди, чтобы на стропах сильно не раскачивали. Сорвется какая, полезешь доставать вместо водолаза! Михайло любил заглядывать во все закуточки форта. Он ходил с фонариком в самые дальние, самые глубокие склады. Любил ходить один. Ему чудилось: в простудном мороке бетонированных казематов находятся не мины, а люди, которых осудили навечно. Устроить бы им побег, выпустить на свободу. Пусть это самому будет стоить жизни! А что, и вправду «Чумный» чем-то напоминает замок Иф! 2 У доктора шевелюра густая, и серая, точно соль. Доктор — человек худой, длинный, чуть сутулый. Если сутки не побреется, скулы и подбородок зарастают щетиной такого же серого цвета, как и чуб. А вот брови чистой черноты, словно он их жженой; пробкой подкрашивает. Жил на подлодке. Месяца три назад лодку потопили. Точнее, сама напоролась на мину. Спаслось только три человека; торпедисты — старшина, старший матрос — да он, доктор. Они надели маски, выбрались через трубу торпедного аппарата. Хорошо, не забыли выкинуть буй на тросе, прикрепив нижний конец к лодке. С большой глубины резко выныривать не годится. Надо идти постепенно. Давление-то разное. Вылетишь наверх пробкой — сосуды могут лопнуть. Кровь хлынет из носа, из ушей — и пиши пропало! Вот тут-то и помог трос. Доктор выходил последним, как и положено старшему по званию. А звание у него — лейтенант медицинской службы. Нашивки белые, просвет между ними зеленый. Есть у доктора жена и двое детей: сын и дочь. Они где-то на Урале, в эвакуации. Супруну приказано явиться в санчасть, маленький кубрик с голландской печкой посредине. Печь в виде колонны от пола до потолка, обита жестью, покрашена черной олифовой краской. У окна стол, полумягкое кресло. В углу белый шкафчик с ватой, лекарствами и никелированным инструментом. У печки с одной стороны кушетка, обтянутая коричневым дерматином (для больных), с другой — солдатская койка. На ней спит доктор. — Покажись, вояка! Михайло снял тельняшку, взялся за ремень. — Пока достаточно. — Доктор черканул палочкой по груди: несколько раз вдоль и столько же поперек. Посмотрел на вспыхнувшие розовые полосы, что-то промычал; пошевелил губами: Затем посадил Михайла на кушетку, попросил положить ногу на ногу, стукнул ребром ладони ниже коленной чашечки. Нога вздернулась. — Вытяни руку, растопырь пальцы. Рука Михайла вздрагивала. Когда он одевался, доктор что-то писал в тетради. Будто между прочим спросил: — Давно не было вестей из дому? — Даже забыл, когда получал!.. Вчера слушал Совинформбюро. Луганск сдали... — А от нее? Доктор смотрел прямо в глаза. Михайлу было не по себе от такого взгляда. Откуда он знает о «ней»? Э, да чего тут еще прикидываться! — Давно... Михайло никому не говорил об этом. Носил в себе. Что толку говорить! У всех так. Всем тяжело. А тут как промолчать? Доктор — совсем чужой человек, а спросил!.. Горло сдавило. В глазах потеплело. Что-то хотелось сказать этому нестарому, седому человеку. Михайло пробормотал: — Як же так? Як же теперь?.. — Поживем — увидим. На войне не все погибают. Мои вон прорвались. В кольце были. Сейчас в татарском селе за Волгой. — Доктор расплылся в улыбке. — Вот детвора, а? Жена пишет, уже научились лопотать по-местному. Если у них какой секрет, переходят на татарский язык... А лычку зря содрал. Знаешь, что теперь будет? Не надо, доктор, пугать. Ну, что будет: «губа»?.. Раньше думал, что страшно. Теперь поумнел. Вон Афанасьев, командир дивизиона торпедных катеров, ходит в атаку, сидя сверху на боевой рубке. А Герой, Звезду Золотую носит! Некоторые ребята его чаще других на «губе», а посмотри, сколько у них орденов! Нет, доктор, ты не запугивай, лучше разреши посидеть на кушетке. Ты пиши, пиши. Михайло посидит молча. Доктор писал, улыбаясь про себя. И вот не выдержал, сказал не то в шутку, не то всерьез: — Полной свободы захотел? Долой всякую нивелировку личности! Так, что ли? Михайло глубоко вздохнул, точно собирался долго и терпеливо разъяснять доктору его заблуждения. Он начал так: — Когда ставят минное поле, каждой мине задают положенное углубление: против крупных кораблей — большее, против мелких — меньшее. Мина, она железная, безответная. Ей задали глубину, она и стоит. — Михайло повысил голос. — Но даже среди мин бывают строптивые! Такая качается, пока не перетрет минрепа. А перетрет — выхлюпнется на поверхность, плавает себе под ветерком. — Тебе, минеру, должно быть известно. — В голосе доктора Филимонова уже не чувствовалось шутливости. — Такая мина — предатель: она выдает все поле. Ее расстреливают! «Вон ты как повернул, доктор!.. Странно. И опять выходит, я щенок... Чем-то ты, доктор, похож на комиссара Гусельникова...» ...Вызывал и замполит, старший лейтенант Амелин. Ребята его зовут: «Это дело». Любой разговор он начинает так: — Ну, это дело. Опять, это дело, набедокурил. Нешто так можно? Нешто тебе служба не по душе? У тебя есть все, что хоть. О тебе, это дело, командование печется. Тебя кормят, поят, одевают. А ты, это дело... Михайлу он сказал то же и добавил: — Тебя, это дело, приняли в кандидаты партии. Сколько осталось испытательного сроку? Месяц. Вот видишь, это дело. Нешто так положено вести себя коммунисту? Мы, это дело, срок можем и продлить. Михайло призадумался. С Родиным поспорить можно, а с партией — невозможно! Михайло вышел из семьи, в которой партийная честь ставилась превыше всего. Он из партийной семьи. И если что не так — его осудит отец, осудят братья, осудит мать. Когда кто-нибудь из знакомых говорит матери: «Гарных сынков воспитала, Карповна!» — мать отводит похвалы: «Я их только родила. А воспитала Советская власть!» Мать беспартийная, но партийные дела близко принимает к сердцу. Михайло считает, что в своей жизни он все время поднимается вверх по ступенькам. И чем выше, тем труднее подниматься. Первая ступенька — октябренок — легкая. Когда принимают, даже биографии не спрашивают. Он помнит: день был теплый, солнечный. Учительница, Кристина Ильинична Солонская (на всю жизнь ее запомнил, потому что она первая), построила ребят в шеренгу, приколола всем красные бантики. Мишко перед строем читал стихи о дедушке Ильиче: Пять дней и пять ночей не спали. Из-за того, что он уснул… Затем вторая ступенька — пионер. Тоже нетрудная и все-таки посложнее. Надо знать заветы, давать торжественную клятву. Когда вступал в комсомол, вот страху натерпелся! Митя Палёный гонял и по уставу и по международному положению. Гонял до испарины на лбу. А теперь самая высокая, самая трудная ступенька. В кандидаты приняли. Примут ли в члены?.. Взыскания не дали. Видно, доктор заступился, «это дело» тоже замолвил словечко. Родин вызвал к себе. Говорил стоя, держал стул за спинку, двигал им так, что ножки визжали. — Есть приказ. Набирают курсантов в училище Фрунзе. Хочу послать тебя. Образование есть. Правда, горяч больно. Горек, как перец. Но там остудят. Как на это смотришь? Добро? — Нет, добро не даю! — Ты что! Я уже доложил начальству!.. — Не пойду. Службу отслужу, как положено. А там... — Да я тебя!.. Нет, он сумасшедший. Будешь морским офицером. Понимаешь? — Понимаю. — А, черт с тобой! Я тебя спишу куда-нибудь. На «Чумный» загоню! Родин сел. Это означало: река вошла в берега. — Супрун, Супрун, что с тобой сделалось? Я же знаю тебя по школе оружия. Был примерным краснофлотцем. Куда все подевалось? Ступай! 3 Репродукторы объявили: — Внимание, внимание! Противник начинает артиллерийский обстрел. Движение по городу прекращается. Сашка Андрианов негодует: — Вот дьявол! В порт за продуктами во как надо! — За сушеной картошкой? — Хотя бы и так. Что, откажешься? Клади больше — срубаешь за милую душу. Родин выбежал из кабинета. — Дежурный, дежурный, дудку! Всем вниз! Кончай аврал, за мной!.. Он первым метнулся по трапу в нижнее помещение. Матросы пошли за ним не торопясь, враскачку. Михайло стоял в кубрике, прислонясь спиной к черной голландской печке. Он улыбнулся Андрианову, кивнул в сторону выхода: — Родин в атаку бросился первым. Отчаянный мужик! — Я бы тоже маханул, но только в соседний подъезд, в доковую команду. Хорошо с бабами шухарить во время обстрела. Михайла резануло слово «шухарить». Это Векино словечко. Значит, Сашка встречается с ней, даже ее словечки начал перенимать. Странное чувство у Михайла к Веке. Хочется помочь ей чем-то, уберечь от чего-то. От чего? Сам не знает. Она открылась ему и тем наложила на него какую-то ответственность. Доверилась — значит, искала у него защиты. Раз так, Михайло должен ее уберечь. Но от чего и как?.. Ему казалось, Сашка Андрианов чем-то угрожает Веке. От такого всегда жди подвоха. Вон какую рожу нажевал! На матросских харчах раздобрел. Поймать бы, стервеца! Но он хитер. Сколько раз Михайло был в комиссии, снимал остатки — придраться не к чему. Все сходится. Даже на мышей ничего не списывает. Такого, конечно, тянет «пошухарить». Ему и обстрел нипочем. — Корешок, ты Веку бы не трогал, — попросил Михайло несмело. — Пошто ее не трогать? Она прошла огонь, воду и медные трубы. Бабец что надо! Тебя часто вспоминает. Говорит: лежишь с одним, а думаешь про другого... — Ох, какая ты гадюка, Сашка! Ох, гад ползучий! Чем тебя стукнуть? Полено или кирпичину в руки? Впалые щеки Михайла стали лиловыми, глаза сухо заблестели. Андрианов отпрянул, попятился к выходу. — Ополоумел совсем. Ты что? — Зачем ее трогаешь? — А что зевать? Ты же блажной. Тебе на шею баба кинется, а ты не пошевелишься. Послышался протяжный вой снаряда: «ё-у-у-у». Этому кланяться не стоит: если воет, значит, уже пролетел! Снаряд хрустнул, точно переломили сухую доску. В окно, что выходит на Северный вал, было видно, как взлетели ошметки болотистой земли. Следующий снаряд не долетел до казармы. Он срезал угол краснокирпичного дома, куда свозят покойников, скользнул, не разорвавшись, на мостовую. Потом ухнул так, что звон застелил уши. Сыпануло в стену камнями. Верхнее стекло окна дзинькнуло, осколки высыпались на пол. Не сговариваясь, Михайло и Андрианов подняли тяжелый деревянный щит, прикрыли им окно. Дежурный Брийборода заглянул в потемневший кубрик. — Усим приказано ховаться вниз! Михайло попросил: — Иди, Борода. У нас тут розмова. — Ага, зрозумив! Андрианов решил кончить разговор шуткой, — Миха, отгадай загадку. Какая разница между снарядом и эрзац-матросом?.. — Пакостная загадка. Голодной курице просо снится, так и тебе. Неужели ни о чем другом думать не можешь? У тебя же, говорят, жена есть, дочь... — Война все спишет! Андрианов ездил в порт с переменником Лукиным. Привезли картошки, но не сушеной. С южного берега пришли две баржи с гнилухой. Нашли ее в заброшенном хранилище совхоза, что за Ораниенбаумом. Вонючая картоха. Может, выбрать которая поцелее, пустить на суп, а с остальной крахмалу намыть? Картошку перебирали, перемывали. Но толку мало. По казарме растекся такой запах — хоть носы затыкай. Но почему вдруг оживился Брийборода? Ребята говорят, хохол чего-то удумал. Так и есть. Брийборода заварил брагу, от которой потом у многих долго болели головы. Нагнал самогону. Сумской парень, опытный. У него на родине из свеклы такой гонят, что закачаешься. Коньяк «Три свеклочки» называется. Брийборода взял в помощники переменника. И сказал при этом: — Старый конь борозды не испортит! У Лукина действительно опыт есть. Варивал, приходилось. Гнал из хлеба, из сахара, из той же картошки. Когда все было подготовлено, Брийборода хлопнул в ладоши, погладил усы. — Шуруй, папаша! Лукин раздул огонь. Тощий кок помыл руки под краном и, вытирая их полотняным передником, заявил: — Моя хата с краю! — Ну, греби, греби отсюда! Понюхать не дам!.. И заварилась каша. Синие капельки спирта заманчиво подрагивали на конце змеевика. Они медлили, точно раздумывая: падать или не падать на зеленое бутылочное дно. Лукин, завидев первую каплю, умиленно протянул: — Господи, красота-то какая! Чиста, как слеза богоматери. — Тю, затягнув, як дьячок молитву! Брийборода, глядя на змеевик, рассказал Лукину такой анекдот. Жил в селе дядько Хома. Был он депутатом сельсовета. Попал туда, конечно, случайно. Делами интересовался мало. На заседаниях чаще всего спал. Однажды рассматривался вопрос о сокращении штатов. Председатель разбудил дядька Хому и давай совестить его: — Хома Тарасович, шо ж ты робишь? Разбираем такой сурьезный вопрос, а ты спишь. — Ни, не сплю. Побий мене лихо, не сплю! — Тогда скажи: будем сокращать аппарат чи ни? Дядько Хома почесал подбородок, вздохнул и сказал нерешительно: — Хто его знает. Если только змеевик трошки сократить... Лукину рассказ пришелся по душе. Он смеялся до того, что даже раскашлялся. Змеевик до самого утра плакал жаркими слезами. Матросы по очереди спускались вниз. Брийборода, совсем «теплый», на манер дьяка Гаврилы из кинофильма «Богдан Хмельницкий», вопрошал заплетающимся языком: — В бога веруешь? Ему отвечали: — Верую. — Горилку пьешь? — Пью. — Истинно христианская душа! С этими словами он подносил жаждущему лампадку — так он называл кружку с самогоном. Михайло тоже бегал «отмечаться». Утром в казарме витал самогонный дух. Родин вбежал в кабинет Амелина. — Дожили! ЧП! У меня в команде чрезвычайное происшествие! И всё ленинградские подрывники орудуют. Обстрелянные, купаные! Ты их защищаешь! А подумал, чем это пахнет? Перестреляю всех, сволочей, и сам себе пулю в лоб загоню! Представляешь, узнает командующий базой!.. Да встань же ты, тюлень несчастный, всколыхнись! Твоя команда вдрызг пьяная. Вот твои, «это дело», политзанятия. Вот они, твои семинарчики. Вот они, твои уговоры, беседы. На войне не беседы проводить с пьяницами, а к стенке ставить!.. — Ну вот, это дело, полез в пузырек. Нешто я сам не понимаю. Чего, это дело, зря шуметь? Надо разобраться: кто, почему? А ты, это дело, горлом хочешь взять. Нешто командиры так поступают?.. — Слушай, да ты или совсем умный, или только прикидываешься. Посмотри, что делается! Замполит не обиделся. Он словно не слышал Родина. — Ну мы, это дело, мигом разберемся. Они втроем спустились на камбуз: капитан-лейтенант Редин, замполит Амелин и доктор Филимонов. Оттуда все успели разбежаться: кто в дверь, кто выскочил в окно на Северный вал. Только Брийборода остался на месте: бежать был не в силах. Он сидел на банке, положив щеку на стол. Руки его свисали, сильно оттянув плечи. Поплатились многие: кому выговор, кому наряды вне очереди. Больше всего досталось Брийбороде: его отправили на форт «Чумный». Когда-то грозились сплавить туда Супруна, но пошел его друг Виктор Брийборода. Глава 7 1 Века застрелилась утром. До побудки вскипятила титан, растопила плиту, разделила на всех хлеб, сахар, масло, поставила на столы зеленые обливные кружки. Когда команда ушла в доки, Века попросила у дежурного ключ от ружейной пирамиды. Она сказала, что забыла при чистке смазать канал ствола. Зайдя в кубрик, открыла затвор, вставила желтый патрон с темной пулей на конце, прислонила винтовку к кровати. Затем сняла правый сапог, поставила большой палец на спусковой крючок, прислонилась виском к прохладному срезу ствола. Выстрел получился приглушенным. Дежурный даже не слышал его. А вот винтовка грохнулась об пол с великим шумом. Михайло мучился: — Як же так? Як же так?.. Она призналась, что любит его. Говорила, впервые с ней это. Надеялась, может, не все так плохо сложилось в ее жизни, как раньше думала. То ругала Михайла, то плакала, умоляла простить. Ей хотелось почаще видеться с Михаилом. Хотелось, чтобы он, ну хоть изредка, обнимал ее. Но что он мог с собой поделать? Зачем обманывать? Ее и так много обманывали. Он говорил ей правду. Вчера она достала два билета в Дом флота. Вызвала его к подъезду, вся наглаженная, радостная. От нее пахло хорошими духами. Это еще больше насторожило Михайла. Надо кончать! Нельзя тянуть! — Пойдем, хохолок? — Не могу, Века, никак не могу!.. У ее рта резко обозначились недобрые складки. — Так... — выдохнула она тяжело. — Шилом моря не нагреешь... Но ты нюхало не задирай. Я и не таких видала. У меня были настоящие мужчины! У этих ног, — она подняла ногу в хромовом начищенном ботинке, — многие валялись! У-у-ух, какая же ты зараза! Решил: надо кончать! И вот всё кончилось. Смерть Веки по-своему опечалила Андрианова. Он задумал наказать Супруна. В ленинской комнате стоит длинный стол, покрытый кумачом. На столе подшивки газет, вразброс журналы, брошюры. Вокруг стола плотным строем сдвинуты стулья. У стенок тоже стулья. При входе старый диван. У окна, слева, вишневый шкаф. На стенах портреты, плакаты. Здесь Амелин проводит политинформацию, а Степан Лебедь собирает партгруппу. Андрианов пошел не к Амелину, он решил поговорить со Степаном. Лебедь — простая душа. Даже слишком простая. Многое принимает на веру. А если в чем убедится, переубедить невозможно. Андрианов попросил закрыть дверь на ключ. Он ошарашил Степана вопросом: — Кто убил Веку из соседней команды? У Степана стянуло кожу на лице. Он растерялся. — Ты що?.. — Супрун! Понял? Она открытая, что ребенок. Вот он и подъехал. Видел ее? Верно, хороша? То-то! Степан Лебедь оживился. — О, так я ж их бачив, вместе были у Доме флота! — Водил он ее и в Дом флота и в другие места. А потом над ней же и подсмеивался. Она мне все рассказала. Наплевал, говорит, в душу «барчук занюханный». Ее слова. Спроси любого из доковой команды. Она его так и называла. А то еще: «чистенький». Спроси! — Це дело треба проверить! — А я о чем? Ребята из доковой подтвердили все слова Андрианова. Михайла Супруна вызвали на парткомиссию. Начальник ее, майор, прочитал письмо Степана Лебедя, парторга команды, доложил о всех беседах, которые вел предварительно. Под конец сказал: — Создается впечатление, что виноват. Если человек не виновен, он будет опровергать факты, изложенные в письме. Старшина первой статьи Супрун таковых не отрицал. Он упорно отмалчивается. Единственное, о чем попросил: не исключать из партии. Он сказал, что у него отец коммунист с двадцать четвертого года, всегда идет туда, куда посылает партия. Старший брат — секретарь партбюро факультета. Ушел на фронт политруком. Младший брат учится в Ижевске, в артиллерийском училище, тоже член партии. Это серьезно, товарищи. Серьезно и даже трогательно. Но почему Супрун просит так: «Только не исключайте»? Значит, грех свой чувствует! Как иначе? Мы не знаем, что думала девушка перед покушением. Она не оставила записки. Но мы знаем, как отзывалась она о Супруне. Все знают. Перед нами, товарищи, факт морального разложения. И это в то время, когда на фронтах положение с каждым часом улучшается. Флот проводит успешные операции. Мы научились воевать и на воде, и под водой, и над водой. Разгром немцев под Москвой показал, что гитлеровскую армию можно бить и она будет разбита. Ладожская ледовая дорога дала возможность улучшить питание флота, армии и гражданского населения Ленинграда. Враг пока силен, он рвется к Волге, он хочет выйти в глубокий тыл столице. Но этот маневр разгадан нашим Верховным Главнокомандующим. Гитлеровские орды найдут на Волге свою погибель. Будет и на нашей улице праздник!.. Хочу добавить, товарищи, что старшина первой статьи Супрун не всегда был таким. И это уже наша с вами вина. Он был отличным моряком. Так о нем отзывался его командир. Более того, командир соединения сторожевых кораблей, где раньше служил Супрун, докладывая командующему о минировании таллиннских вод, отмечал старшину со «Снега». Командование морской бригады представляло наградной список. В нем тоже влачился старшина. Скажу больше: список недавно был подписан!.. Но вывод все-таки печальный. С пьянками, с моральным разложением надо кончать. Надо ударить по нарушителям так, чтобы другим неповадно было. Михайло собирался рассказать партийной комиссии все обстоятельства дела. Он хотел, чтобы люда узнали, какой добрый, душевный человек Века. И как жалко ее. Он и не думает отрицать свою вину. Но виноват совсем не в том, в чем его обвиняют. Она просила у него помощи, защиты. Надо было придумать, как помочь... Но после всего, что сказал майор, Михайло стал как неживой. Руки в плечах заныли, онемели. Что скажешь? Как оправдаешься? И сорванную лычку припомнили и самогонку («старшина, вместо того чтобы остановить своих бойцов, сам пил!»). Степан Лебедь не забыл и ленинградские карты и брюки, проданные вахтеру. Вот как далеко, оказывается, уходят корни его морального падения! Нет, тут оправданий быть не может. Моли бога, чтобы не исключили из партии. А там покажешь, как надо служить, исправишь все свои прегрешения. Амелин попытался возразить: — Ну вот, это дело, договорились! Нетто перед нами преступник? Но лучше бы он не поднимался. Замполиту поставили на вид. Потребовали, чтобы исправил положение в минно-торпедной команде. В противном же случае он ответит перед комиссией как член партии за развал дисциплины в подразделении. 2 Михайлу объявили арест. Голову ему стриг Семка Кульков, чмокал тонкими губами, смахивая рукавом фланелевки пот с носа. Часто продувал машинку, она не столько стригла волосы, сколько рвала. Сеньтя Сверчков то и дело порывался: — Дайкося я. Бона, гляди, огрехов насажал. Это те не на хромке пиликать! Кульков тянулся машинкой к носу Сверчкова. — Помолчь маненько! Не ровен час задену железкой твою картошину, что тогда? Сверчков отшатывался. — Пошто балуешь? Позже Михайло сидел у доктора на кушетке. Доктор пошутил, кивнув на голову Супруна: — Как пасхальное яичко! А зря голили: я тебя никуда не отпущу. — Командующий наложил взыскание, а врач отменит? Доктор все тем же шутливым тоном продолжал: — Иногда врач сильнее любого начальника: прикажет «лежи», и будешь лежать... Не отпущу. Ты истощен. Знаешь, что такое твои двадцать суток? Втыкай от темна до темна — и ни прилечь, ни присесть. Сон — только глаза закроешь, уже вставай! Из «губы» тебе одна дорога — в госпиталь... Послушай, через каждые три дня буду выписывать тебе освобождение. Протяну так с месяц. А там срок действия, взыскания кончится. Отбывать уже никто не заставит, не имеет права. Вот так! Хороший ты человек, доктор. И рассчитал здорово. Только все это не дело. Прятаться за чужую спину Михайло не собирается. Он привык налитое выпивать до дна; будь оно сладкое или горькое. — Чего упираешься? — Доктор, загублена живая душа!.. — Ты тут при чем? — Кто-то должен ответить! — Ну, браток... Много душ загублено, много на свете несправедливости. Но ты же не Иисус Христос, чтобы все на свои плечи брать... ...Их повели в доки морского завода. Бескозырки без ленточек, без чехлов — точно шапочки арестантские. Льняная роба греет плохо, а на дворе осень. Тяжелые яловые ботинки гупают по булыжнику. Рядом солдат с автоматом на ремне, конвойный. Все как положено. В доке сыро. Судно ушло, вода откачана. Но на самом дне — ее по щиколотку. Надо расчистить док, приготовить кильблоки для приема нового судна. Куски железа, разбухшие бревна, доски, бетонные плиты — все надо ворочать, переносить. А сколько мусора собралось на дне дока, сколько ила и песка! Ноги взмокли от воды, плечи — от пота. Док длиннющий и глубоченный. Работы непочатый край. В доке Михайло встретился с матросами доковой команды. Они орали ему: — Эй, барчук занюханный, что уставился? Веку ищешь? Черной пропастью показался Михайлу док. А когда-то давно Михайло стоял на стенке и с высоты любовался им. Громадина! Стены выложены каменными плитами, сужаются книзу. Вон там стальные ворота. Приготовив кильблоки, укрепив их надежно грузами, док начинают заполнять водой. А когда беспокойная доковая вода поднимется в уровень с поверхностью бухты, мощные электромашины открывают тяжелые ворота. Корабль входит в док, с палубы во все стороны летят бросательные концы. Матросы, что на стенках, поспешно их выбирают, набрасывают стальные петли швартовых на чугунные тумбы — кнехты, ворота затворяются, и вода начинает убывать. Корабль, потравливая швартовы, медленно садится на кильблоки. Вот уже видна ватерлиния. Вот оголились суриковые бока, руль, лопасти винтов. Вот первый сквознячок потянул под самым килем. Скоро сюда нагрянет целая армия рабочих морского завода. Они будут обстукивать переборки, клепать пневматическими молотками заклепки, менять механизмы или вооружение, будут менять винты или латать пробоины в корпусе. Стук, звон и вкусный запах олифы... А теперь Михайло стоит внизу, на самом дне, и смотрит на док другими глазами. Еле доволочил до «губы» разбухшую сыромятину ботинок. Сейчас бы завалиться и спать до второго пришествия! Но где завалишься? Цементный пол холоден. Больше в камере ничего нет. Только к полуночи резанула слух команда: — Разобрать топчаны и постели! Лязгнули затворы камер. Арестованные тащили козлы, накладывали на них доски, расстилали матрацы. Голова каменная, точно погрузилась в воду. Он не слышал страшного зуда утренних звонков. Только тогда и вскочил, когда начальник «губы», лейтенант, толкнул его кулаком в бок. — В карцер захотел?! Начальника гауптвахты зовут Рашпилем. В том, что он действительно рашпиль, убеждался каждый попавший под арест. Драит так, что поневоле запросишь пощады! Рашпиль — самый ненавистный человек в Кронштадте. Матросы, завидев его на улице, шарахаются в подворотни. А как не будешь строг, если комендант города в лицо бросает такое обвинение: — Гауптвахту в санаторий превратил! Комендант давит на Рашпиля, Рашпиль — на матроса. Утром — ни ногой двинуть, ни руку поднять, все тело каменное. «Хотя бы на физзарядку повели, размяться бы!» Но разминаться опять погнали в доки. Курить хочется, аж душа дрожит. Но арестованным курить не положено. На «губе» табак отнимают. В карманах ни крошки. У кого бы все-таки закурить? Подожди, вон в дальнем углу стоит немецкая подводная лодка. Ее подняли эпроновцы, поставили в док. Там Перкусов разоружает торпеды. Не сбегать ли? По сходням поднялся на палубу, заглянул в люк. — Перка, дуй наверх! Перкусов показал голову. Весь потный, измазанный, сущий дьявол. До того его одолели заботы, что он даже не удивился Михайлу. — Она, сволочь, прикипела. Не выходит из трубы! Это о торпеде, которая засела в аппарате намертво. Михайло посоветовал: — Талями возьми за хвостовое оперенье. Попробуй силой на силу. — А рванет? Что ты, Минька, весь док разворотит. Я буду — тюф! — вон тама. — Он ткнул большим пальцем в небо. — Ну, разбирай аппарат. Разноси, что можно, по частям. Может, автогеном кое-где резануть?.. Перка щедро отсыпал ему на цигарку. Михайло затянулся с голодухи во всю грудь, медленно выпустил дым. Еще раз затянулся, С захмелевшей головой заторопился к своим. Надо же и ребятам хоть по одной затяжке донести. 3 Вот и объявился Люсинов. Услышали наконец минеры о своем приятеле. Только от тех вестей холод продрал по коже. Михайло места себе не находил: — Как же это можно? Неужели мы совсем его не знали? Ну, пусть был всегда себе на уме. Пусть вместо прямого ответа поводил плечами. Иногда отпускал едкие словечки. Кто этим не грешен? Но чтобы такое!.. Михайло старался представить себе Люсинова во всех подробностях и не мог. Какие у него глаза? Какие брови? Нос?.. Все расплывалось. Вот только помнится, что был он какой-то сплющенный, точно по нему каток дорожный прошелся. Грудь плоская, впалая. Лицо узкое. Посмотришь в профиль — лицо как лицо. Глянешь в упор — остренькое. А смотрел глаза в глаза? Нет, не приходилось. Не давался, отводил взгляд. Вчера на вечерней поверке читали приказ командующего флотом. Сегодня вся команда выстроена в коридоре. Все в черном от ботинок до ленточек. Пуговицы на бушлатах поблескивают первозданной желтизной. У каждого — винтовка. Капитан-лейтенант Родин сам поведет команду. Он приказывает: — На пле-е-е... чо́! Раз, два — и винтовки уже упирают в ключицы магазинными коробками. Михайло с Лебедем стали в голове строя. Они без винтовок. Зато на груди у каждого боцманская дудка. Зачем? Никто этого не знает, кроме Родина, который отдал такое распоряжение. Любит человек парады! Западные ворота города пропускали команду за командой. Шли моряки из разных частей, кораблей, соединений. Михайло увидел своего минера со «Снега». — Тимошин, ты где? — На «Буре»! — Зайду! Родин строго посмотрел на Супруна. — Разговорчики! Но разговорчики катились по строю. Нашлись ребята, которые рассказывали о случившемся так подробно, словно сами были участниками события. Морской охотник получил задание: держаться поближе к финскому берегу, наблюдать за передвижением судов в фиордах. Под прикрытием темноты вышли в заданный квадрат. Легли в дрейф. Вот тут-то оно и случилось. Люсинов и еще двое набросились на командира катера. Люсинов вогнал ему нож в живот. Рулевому надели мешок на голову, стукнули головой о переборку, вытащили из рубки. Боцмана кинули в воду живьем. Но он на лету ухватился за кромку борта. Ему топтали пальцы каблуками, а он держался и звал ребят на помощь. Бесполезно. Подвахтенные были в кубрике, а дверь надежно заперта. Что задумали эти трое? Они решили разделаться с командиром и боцманом, завладеть рулем и направить катер под белым флагом в ближайшую финскую бухту. Там они сдадут корабль, сдадут запертую в кубрике команду в качестве пленных... Говорят, те двое — сектанты из западных областей. Трибуналу якобы объяснили, что их вера запрещает войну. Единственный выход для себя видели в том, чтобы сдаться в плен. Сами против насилия, а спасение искали через насилие. Да еще и неверующего Люсинова переманили на службу к своему богу. Такого переманить нетрудно. Непрочно стоит он в жизни, нет у него железной палубы под ногами. На зыбкой трясине стоит. Рваные облака роняли холодную морось. Они шли валами: то просвет, то густая серая пелена. Сырой ветер трепал ленточки, хлестал ими по лицам, забирался за воротник и в рукава бушлата. Вдали то ли сосны шумели вершинами, то ли море. Впереди яма, ни большая, ни малая, как раз для троих. Смотри, Михайло. Там станет один из твоих минеров, один из семи подрывников твоей команды. Смотри зорче. Разгляди его лицо хоть сейчас, если не сумел разглядеть раньше. Их поставили у края ямы. Люсинов — посредине. Он чуть выше тех сектантов. Лицо серое: не различить на нем ни губ, ни глаз. Посмотри, он обессилел от страха, упал на колени, уперся руками в траву. К нему подошли, подняли. Заставили тех двоих держать его под руки. Все трое в выцветших синих робах. Стрелки комендантского взвода встали стенкой. Майор надтреснутым голосом прочел приказ. Затем, вынув саблю, поднял её на вытянутой руке. — По изменникам и предателям Родины... огонь! Он секанул белой саблей мутный воздух. Согласованно треснули выстрелы. Точно порыв ветра ударил по синим робам. Люсинов и те двое медленно-медленно опрокинулись, скрылись за стенкой ямы. Много дней перед глазами Михайла стояла яма и упавший на колени Люсинов. Никак не мог избавиться от этой картины. Однажды показалось: мутная пелена рассеялась. Чистыми глазами посмотрел на себя и с горьким укором подумал: «Дурак ты, Михайло, преступный дурак. Срывал лычки, хлестал самогон, разыгрывал из себя «ухо-парня». «Губу» считал верхом геройства. А что в ней героического? Кому это на руку? Ты же совсем не такой, каким себя выставляешь, и никогда таким не был. Возьмись за ум. Вспомни, в какое время живешь». Ему показалось, он слышит голоса Торбины и Гусельникова: «Не простая идет война — схватка идеологий, борьба классов, сшибка социальных укладов. Который крепче? Кто победит? Коммунизм и фашизм исключают друг друга. Они антиподы: добро и зло, человечность и зверство. Нет более непримиримых врагов. Нет сильнее ненависти, чем та, какую они питают Друг к другу. Тут распускаться не приходится. Даже в мелочах. Если уж стал в строй, то держись прямо, штыком держись!» Глава 8 1 В ленкубрике душно, столько набилось народу. Михайлу это напомнило корабль. На «Снеге», например, когда крутили кино, все сидели в одних трусах, и у каждого на шее полотенце — пот вытирать. Замполит Амелин проводит информацию. У него на плечах золотые погоны. Чудно и непривычно их видеть! Еще совсем недавно у моряков на плечах было пусто. А сейчас, гляди, ровными планочками легли две желтые полоски, на них три звездочки. В золотом свете своих погон Амелин даже похорошел. Он похож на морского офицера старых времен. В войну вообще много взято из старого, традиционного: я погоны, и гвардейские знаки, и ленты на ордена. В войну мы чаще стали обращаться к истории, бережливее относиться к славе дедовского оружия, благодарнее к подвигам наших предков. Мы чаще вспоминаем Суворова, Кутузова, Ушакова, Нахимова, Богдана Хмельницкого. Их тени с нами, ордена и медали их имени — на нашей груди. С ними и война кажется легче, и дела идут веселее. Мы чаще стали вспоминать Минина и Пожарского. С их именами связываем народное ополчение. Лермонтов и Чехов, Мусоргский и Римский-Корсаков, Шишкин и Суриков стали ближе, роднее, понятнее. Каждый из нас начал понимать: только великий народ имеет великое прошлое. А если народ велик, разве его поставить на колени! Чего греха таить, было время, когда, слушая Амелина, некоторые думали: «Мели, Амеля, твоя неделя!» А сейчас слушают по-другому. И не потому, что Амелин стал лучше, и не потому, что на нем блестят погоны. Совсем нет. Погоны еще никому ума не прибавили. А потому, что дела пошли серьезнее. Потому, что немцы с нашей земли удирают. В январе прорвана блокада. И теперь не они нас, а мы их хватаем за горло! На волжских берегах разбиты целые армии. Сам Паулюс полонен! Из репродукторов теперь чаще доносится не вой сирены, а железный голос диктора: — Приказ Верховного Главнокомандующего!.. И далее идет перечисление населенных пунктов, занятых нашими частями. Близок твоему сердцу каждый городок, упомянутый в приказе. Пусть от него ничего не осталось, пусть темнеют среди белых снегов пепелища и развалины — все равно радостно: это наша земля! Михайло раньше думал, что его могут тронуть только Белые Воды да еще, скажем, Луганск. Оказывается, нет. Какая-то станция Вырица растревожила так, что места себе не мог найти. Как оно выросло, слово «Родина»! Каким стало широким и емким! Посмотри на карту. Вон лесисто-рыжая хребтина Урала. Огни домен, мартенов, дымы заводов, ГРЭС. На склонах терриконы шахт и нефтяные вышки. Урал, словно сказочный богатырь, день и ночь раздувает горн, ухает чудо-молотом. Урал дает фронту оружие, уголь, нефть. Его брат Донбасс пал на поле брани. И Уралу теперь приходится трудиться за двоих. А там, восточнее, расправляет плечи младший брат Урала — Кузбасс. Изо дня в день все больше угля, металла посылает он на запад. Под азиатским солнцем растет Караганда. Заводы Новосибирска, Омска, Иркутска, Красноярска шлют самолеты, танки, орудия, минометы, автоматы, снаряды, патроны!.. На полях неохватной Сибири трудится богатырь Микула Селянинович. Его плуг распахивает миллионы десятин плодючей земли, его руки бросают в почву тяжелые зерна, пожинают огромнейший урожай. Сестры: Узбечка, Таджичка, Туркменка, Казашка, Киргизка — пасут отары, растят для фронта рис и хлопок, табак и урюк. Они ткут полотна, валяют валенки, вяжут рукавицы. А Закавказье и Дальний Восток, а Приморье и Заполярье!.. Это тюлений жир и корень жизни, панты и соболя, лес и кожа, мясо и рыба, графит и алмазы, золото я платина!.. Кажется, в напряженную годину земля сама раскрывает свои богатства, отдает их человеку с необоримой надеждой и верой в его победу. Нет, такую страну никому не удастся поставить на колени! А как радостно сунуть руку в широкий карман: там пачка писем! На листочках разных размеров и разного цвета мать терпеливо выводила буковки то карандашом, то чернилами. Старалась мать, наклоняла над листком свою поседевшую голову, щурилась близоруко. Хотелось ей спокойно и по порядку рассказать сыну обо всем. Но туманились глаза, дрожала рука, разбегались буковки по листику — никак не собрать их вместе. То недописанное слово, то начало его, а там — одиноко проставленный слог. Но если глядишь на письмо такими же, как у матери, затуманившимися глазами, если твои руки так же дрожат, как дрожали они у нее, ты все поймешь. И не только то, о чем она хотела тебе поведать. Ты слышишь ее дыхание, улавливаешь запах сушеных вишен и стирального мыла — это ее дорогие, никакой войной, никакой бедой вовек неистребимые запахи!.. Как ты богат, как ты счастлив! У тебя есть мать, отец тоже живой. Он кланяется тебе земным поклоном, просит мысленно: «Побереги себя, сынку... Прятаться за чужую спину нельзя, отставать от других тоже не годится. Но и не лезь в самое пекло без проку, не рискуй понапрасну. Побереги себя, родной. Хочется увидеть тебя живым и здоровым!» Михайло часто разглаживает эти листики на подоконнике, всматривается в них. И ребята тогда обходят его стороной, боясь помешать его счастью. Мать писала: «...Ехали на полуторке. Сзади колонна тракторов. По сторонам — хлеба, хлеба: то на корню, то в скирдах, а то и обмолоченные в ворохах лежат. Немец, окаянный, бомбит, света белого не видать. Столько страху натерпелась, что бесчувственной стала. Горят хутора, горят сады, а сердце уже не отзывается, онемело. Пока доехали до реки Дона, половину тракторов растеряли. У кого горючего не хватило, кто вернулся до дому, кто бросил машину и побежал, куда очи глядят. А Дон — река глубокая, широкая. Вперед пускают только военных. Батько побежал куда-то. А тут колонна тронулась и прямо на паром. Дон и разделил нас. На той стороне, где остался батько, столбы земли. Ну, думаю, вот и все! Машина наша заглохла. Бензину нет. Шофер остался, а я пошла, куда все шли, — на схид сонця. Много дней ходила по степям. Почернела, как земля, опухла с голоду. Одна я, точно былинка в поле. Думала, конец света! Все сгорело, пропало: и ридна земля и ридна семья... Однажды пришла в сельсовет, прошу помощи: определите куда-нибудь, дайте любую работу и хоть трошки хлеба. А меня пытають: откуда, кто такая? Говорю: так, мол, и так. О, бабушка, говорят (видно, и справди я так постарела, что бабушкой называют!), дед твой здесь! Действительно, на скамеечке в конторе сидит батько, Матвей Семенович. Так ему в ноги и упала... Послали его в МТС, и я с ним. Поехали, поработали. А какая там МТС! Ни машин, ни людей... Потом перебросили нас под Энгельс. И там долго не прижились. Правительство Украины собирало свои кадры. Оно разместилось в Пензе. Вызвали батька в Пензу, поручили ему Анучинскую МТС. А там трактора все старые, колесные, трактористки — одни девчата. Ремонтируют машины на морозе. Намучаются, бедные, сядут у костра, поплачут, погреют коленки — и опять за дело. Зима тут суровая. Снегу намело по самые крыши. И леса стоят, леса, леса. Хоть и не наш край, не Украина, а хорошо. Только снятся мне хатки наши белые, снятся кручи наши ясные. И все время щемит сердце, убивается. Хотя бы одним глазком поглядеть. Придется ли хоть перед смертью побывать дома?.. Хаты тут из бревен, темные, не похожи на наши. Корову доят в избе, ставят у порога и доят. А она и намочит и нагадит прямо на пол, и горя ей мало. Ягнята тоже в хате. Лижут руки, жуют подол. А купаются люди вовсе не по нашему. Лезут в натопленную печь, парятся там, а затем — бух в кадушку с водой. Ополоснутся — и вся баня! Я не лазила, хай господь милует! Хозяйка обижается. «Ай брезгаешь, Карповна?» — спрашивает. «Не, — говорю, — не брезгаю, а в печь головы не суну: боязно!» Батько как-то лазил. Простудился, кашлял сильно, и виски ломило. Натопили печь, выгребли жар, подстелили на камни соломки и сунули туда нашего Матвея. Смех и грех! «Чертовы души, — кричит, — що вы робите? Сгорю весь!» Сам не сгорел, а хворь выпалило. Поднялся батько на ноги... А про Ваню ничего не чуты. Писал в сорок первом: иду на фронт. Рассказывают, их отправили в эшелоне. По пути эшелон начисто разбомбило. Где наш Ванюшка? Может, жив-здоров, да не знает, куда весточку послать? Может, в полоне германском, за проволокой, хуже собаки живет? Может, и косточки его прахом развеяло? Батько писал в Москву. Ответили: не числится ни в каких списках: ни в убитых, ни в раненых, ни в пропавших без вести. Як же так? Может, ты, сынок, чем-нибудь пособишь? Может, у начальников своих спросишь, как нам найти свою дитину... Петя окончил училище. Послали на фронт. Артиллерист, младший лейтенант. Он теперь на Курском направлении воюет, слава богу, пока жив-здоров!.. Знаю, сынку, чего ты ждешь от меня. Но помочь не могу. Не видела Доры, не знаю, где она и что с ней. Была она у нас летом перед самой войной. Ехала с Петей со станции. Оставили ее переночевать. С тех пор не виделись...» «Где Дора, что с ней? Почему не женился, когда был в отпуске? Почему не написал ей: иди к моим родным, живи с ними, считай себя моей женой, жди, пока не приеду? Почему не сказал отцу-матери: возьмите Дору с собой, не оставляйте одну, сохраните ее для меня?.. Не сказал. Не сумел сказать. Не хватило духу!..» 2 Поздним вечером портовый буксир отвел баржу на Большой рейд, к минному заградителю. С высокого борта военного корабля матросы шутливо кричали вниз: — Эй, на корыте, прими чалку! — На шаланде, развешай лапти по борту, не то всю нашу красоту обдерешь! — Это значит: просят подложить кранцы. На барже Михайло Супрун с четырьмя минерами. Слушая издевки, успокаивает себя: «Гад с вами, смейтесь. Сегодня ваш борт выше, а завтра... еще посмотрим!» Он приказывает открыть люк. И ребята проворно заламывают жестяной твердости брезент, снимают деревянные лючины пальца в три толщиной. — Отдать найтовы! Минеры по отвесному трапу спускаются в трюм. Наверху белая ночь, светло. Внизу — сумеречно. Барашки найтовых (найтовыми мины крепятся к рельсам) приходится искать на ощупь. На барже все готово, а на заградителе, видать, что-то не ладится. — Салаги, что копаетесь? Подавай стрелу! Тоже мне вояки! — Это Михайло посылает им в отместку за «корыто». Наконец все в движении. Кульков и Сверчков подкатывают, Михайло стропит мину, поддерживает ее, пока она не выйдет из трюма. Еще двое, новички, стоят на палубе. В их руках конец отвода, которым они придерживают груз, не дают ему раскачиваться. Такой же отвод уходит на заградитель. Когда мина поднята стрелой на уровень борта, матросы оттягивают ее на палубу, ставят роликами на рельсы, откатывают в нужное место. Пошла работка. Хорошо, когда все налажено. В тишине ночи слышны команды (вверху — офицера, ответственного за погрузку, внизу — Михайла): — Дай слабину!.. Выбирай!.. Надерживай!.. Трави помалу!.. Взвывает электромотор лебедки, постукивают зубья шестерен, поскрипывает стальной трос под тяжестью груза. Хорошо! Все так четко, ладно — душа радуется. Захваченный ритмом работы, ты ни о чем не думаешь. Даже забыл, что где-то в Северной казарме на камбузе стынет твой посиневший суп и каша-размазня, подсыхает пайка землистого хлеба. До утра, видимо, не попасть в казарму. Что ж, минеру не привыкать! Зато утром доплетешься до столовки, уломаешь все, что положено за обед, ужин и завтрак сразу. Запьешь кружкой воды — и на боковую… Лебедка на заградителе замолчала. — Чего стали?.. — Перекур, минеры! «Вот беда, только разогрелись. Что у них там? Не найдут места, куда «горшки» ставить?» В трюм баржи падает свет. Лобастая мина, покорно стоящая напротив люка, слабо поблескивает корпусом. Накануне их протирали ветошью, пропитанной олифой, потому и поблескивает. Михайло оглаживает мину. «А она совсем не страшная. На нее можно положить руку, похлопать дружески. Повертывай ее, как хочешь, переноси, стукай, как можешь, — она не огрызнется. Вот если ее приготовить по-боевому — тогда другое дело! Она выставит рога, набычится, не даст пройти безнаказанно. Словно понимает, что там будут чужие, те, которым надо закрыть дорогу, а здесь — свои. Имя у нее ласковое, женское: «Мина». Ей, верится, куда бы приятней взрывать скалы, прокладывать дороги, поворачивать реки... Но до этого ли сегодня!» Сверчков прислонился к мине спиной, тихо опустился на корточки. Видать, совсем выдохся парень. Михайло смотрит на его отечное лицо, «Воды пьет много. Ослабел за блокаду. Надо попросить доктора Филимонова, чтобы давал ему хвойной настойки». На постах взвыли сирены, по палубам рассыпался треск звонков боевой тревоги. В небе прерывистое урчание: «уррр, уррр, уррр». Опять летят! Все ожило, заходило. Форты ударили в небо еле видными прожекторами, зашевелили стволами орудий. Корабли вадрали зенитки. С борта заградителя скомандовали в мегафон: — На букси-и-ире!.. Убрать баржу! Конечно, баржа боевому кораблю помеха. Да еще с минами. А ну прямое попадание! Ни от баржи, ни от заградителя ничего не останется. Кроме того, заградителю надо будет выбирать якорь, маневрировать. Буксир, прикорнувший у свободного борта баржи, ожил: задымил, запыхтел. Дзинькнули переложенные ручки телеграфа, вспузырил воду винт. На палубу баржи грохнулись стальные швартовы, отданные с заградителя. Борты начали отдаляться. Куда теперь? Может, поволокут на Восточный рейд?.. Ясно одно: надо драпать подальше. Не то попадешь в кашу, потопишь боезапас. Михайло попросил: — Эй, на буксире, ходку нельзя прибавить? Оттуда в сердцах ответили: — Сиди, хренов пассажир! Куда же буксир тащит? Надо пробиваться к воротам гавани, к Минной пристани! А его понесло в обход Кроншлота. Тут же мели! Засядем — накроют в два счета. — На буксире, куда тебя гонит?! — Сиди, хренов пассажир! Дело дрянь, когда у тебя нет своего хода. Тащат тебя черт-те куда, еще и оскорбляют. — Закрепить груз по-походному! И снова все в трюме. Над заливом осветительные ракеты. Светлым-светло над водою. На кораблях сухо затрещали зенитки, затараторили пулеметы. Подпирая одна другую, плавно пошла вверх трассирующие пули. В высоте желтыми звездами брызнули разрывы снарядов. При таком огне не до прицельного бомбометания. Тут только бы разгрузиться. И разгрузка началась. Один за другим вздымались белые столбы по заливу и черные по берегам. Минная баржа попала в зону бомбового удара. Оглушительно трахнуло по правому борту. Баржа качнулась. Михайла кинуло боком на мину — даже дух зашибло. Два минера (новички, что стояли на оттяжке) бросились наверх. Сверчков и Кульков в растерянности поглядывали на пробоину, откуда плоской струей вдавливалась вода. Шёпотом, от которого холодеет все внутри, Кульков сказал: — Во, Елена-мать, дае-е-ет! Сверчков, словно очнувшись, завопил: — Потопнем, старшой, потопнем!.. Оба метнулись к трапу. Михайло ногами почувствовал воду. Откачнулся от мины, медленно подошел к пробоине, на что-то решаясь. Левая его зашибленная рука непослушно висела у бока. Только в самых кончиках пальцев легко покалывало. Михайло заправил кисть руки за ремень: пусть хоть не мешает! Поднимаясь наверх, подумал, что баржу уже не спасти. Надо отдать трос, чтобы, уходя на глубину, она не опрокинула буксирное судно. Всем прыгать за борт, плыть к буксиру, подберут. А сам он? Разве с одной рукой подплывешь?.. Придется лечь на спину, работать ногами, грести одной. Когда-то получалось... Урчание, грохот и треск над морем усиливались. Но Михайлу казалось: выморочная тишина. Ничего он не видел, не слышал. — На буксире, руби трос, отходи! У меня пробоина! Оттуда почти ласково попросили: — На барже, продержись годинку! Подтащу к форту, поставлю к пирсу!.. Можешь? А что, если наложить пластырь, задраить пробоину?.. Фу, гадство, действительно я ушибленный: развел панику! Конечно, надо попытаться. Чего ради топить боезапас?.. — Хлопцы, брезент и лючины — в трюм, живо! Сверчков с Кульковым метнулись вниз. Два новеньких матроса сбили брезент в куль, столкнули его в люк, кинули туда тяжелые доски. Орудуя одной рукой, Супрун хлопотал у пробоины, хлюпал по воде, которая уже поднялась выше щиколоток. Кульков и Сверчков работали споро. Народ мастеровой: плотники! Здорово получилось. Сложенный в несколько раз брезент прижали к пробоине доской — лючиной. Еще две лючины уперли одними концами в минные рельсы, другими в поперечную доску. И пробоина зажата. Ручку водяной помпы качали впятером, попеременно. Воды в трюме не стало меньше, зато и не прибавилось. Глава 9 1 Мы были с капитаном Немо, Мы были с капитаном Грантом. Мечта нас поднимала в небо, Водила по упругим вантам. Нас с морем связывали книжки Серебряною паутиной, О нем мы знали понаслышке, В него влюблялись по картинам… Холод ползет по щекам Михайла. Михайло трет щеки. Под ладонями потрескивает щетина. Вчера, заступая на вахту, брился, а вот поди ж ты, уже потрескивает. За бортом громко всхлипывает вода. Слышно, корпус трется о кранцы, давит на пирс. Пирс деревянно поскрипывает. Михайло лежит на нижней койке. Она с бортиком. Удобно. Лежишь, словно в корытце. При качке не вывалишься. Пробковый матрац жестковат, но к этому скоро привыкаешь. Над Михаилом такая же койка. А еще выше — железный потолок с мутным плафоном. На нем кое - где натекли полукапли белил. Так и хочется сковырнуть их ногтем. Малая каюта — новый дом Михайла. Морячки по четвертому году службы обычно рвутся на бережок. А Михайла почему-то тянет на воду. Он снова на корабле. Правда, корабль не ахти какой, всего-навсего вспомогательное судно с древним именем «Добрыня», а все же! И грохот якорь-цепи по клюзу, и стук кованых ботинок на вытертой до белизны палубе, и скрип паровой лебедки, и чавканье клапанов в машине, и бормотание винта звучат доброй, на память заученной музыкой. О нем мы знали понаслышке, В него влюблялись по картинам... Да, так было. Давным-давно. Сегодня мы стали старше на целое столетие. И море нам теперь роднее. Понятней и всего дороже, Как эти поручни и реи, Дрожащие знакомой дрожью... Кажется, уже не отделить себя от корабля. Он твое продолжение. Надо идти? Положи ладони на латунные ручки телеграфа, задай ход. В машине отдастся перезвон. Вода за кормой вспузырится до белизны, стальное тело вздрогнет и двинется вперед. По выходе за ворота гавани дай короткие сигналы сиреной и топай себе то ли в Питер, то ли в Рамбов, то ли на Гогланд-остров. Ноги твои твердо стоят на палубе. Она прочная и ровная. На ней не споткнешься, не покачнешься. А ступишь на землю — тебя качает. Зыбкая земля с непривычки. Иллюминатор круглым оком нацелен на мир. Михайлу видно через него кусочек покачивающегося неба. Видны верхушки лип в Петровском парке. Иногда показывается голова Петра в серой металлической треуголке. Петр то виден до пояса, то скрывается за стенкой борта. Он вдали. Между ним и Михаилом туманная синева не то пространства, не то времени. На таком расстоянии чего только не почудится? Петр какой-то нетерпеливый. Не стоится ему на высоком камне. Переминается с ноги на ногу, кладет руку на рукоятку шпаги. Ус нервно дергается. Того и гляди закричит кораблям: «Почто стоим? Вперед, в погоню за неприятелем! На таран! На абордаж!..» Но тяжко Петру. Века придавили его к постаменту, наложили на плечи пудовые одежды. Не будь он выкован из стали, Тогда б своей тяжелой шпагой Он указал бы нам на Таллинн, На Ханко, Эзель и на Даго. Или сошел бы с пьедестала, Гремя о камни сапогами, И на ветру б затрепетало, Его простреленное знамя... Какой ты безнадежно зеленый, Михайло Супрун. Книжный ты романтик. Где твой Таллинн? Он умер в муках. Он сожжен дотла. Пепел его давно развеян по ветру. Ханко — изрыт снарядами, опален огнеметным пламенем. Оттуда уходили корабли поздней осенью сорок первого года. Уходили под таким же огнем, как из Таллинна. Их так же топили, их так же расстреливали. А плавать гангутцам приходилось не в августовской водичке, а в тяжелой воде, по которой шло ледяное сало. И Эзель и Даго — в глубочайшем германском тылу. Спрячь стихи в своей памяти, не смеши людей, не рассказывай сказки, в которые сам не веришь. Тогда, может, это? Там, где меловые горы На равнины набегают, Синие густые зори Твой покой оберегают... И опять не то. Ты же не знаешь, где она и что с ней. Может, загнали ее в товарный вагон и повезли через леса, через горы в какой-нибудь Франкфурт-на-Майне? Откуда «покой»? Откуда «зори»?! Белые кряжи стали темными могилами. Не цветут акации, не горят воронцы на полянах, потому что земля кровью отравлена. Тяжело, когда нет старшего брата. Не с кем посоветоваться. Что бы сказал Иван?.. — Не твое это дело, Михайло. Говоришь не своими словами. Занимаешь мысли у других. А поэзия — «езда в незнаемое». Она требует нового содержания, новых интонаций... — На кой ляд мне твои интонации! У меня вот здесь болит! Я кричать хочу, выть хочу!.. — У каждого горе: и свое и общее. Каждому кричать хочется. Но не каждый из нас поэт. Не многим дано говорить от имени всех собственными словами. «Поэт — учитель нации». Знаешь, кто это сказал? Ромен Роллан. Сможешь ли стать учителем? Подумай, чему будешь учить. Нет, Михайло, не за свое берешься. Откажись, пока не поздно. Засосет — и пропала твоя житуха! Так графоманом и помрешь... Обидно... А мог бы стать человеком... Ну хорошо, хорошо. Не маши руками, не раздувай ноздри. Вот тебе пример. Видел ты на Невском фанерный щит во всю стену? На белом поле черные аршинные литеры. Стихи. На горожан, на проходящие строем части в упор глядят строки: Под грохот полночных снарядов, В полночный воздушный налет В железных ночах Ленинграда По городу Киров идет. Сможешь ли дать на щит хоть одно слово? — Боюсь!.. — Добре. Может быть, у тебя голос иной? Может, ты умеешь говорить с людьми по-особому, горячим шепотом? Может, умеешь навевать такое, от чего сердцу становится невмоготу? Вот так: Зачем рассказывать о том Солдату на войне, Какой был сад, какой был дом В родимой стороне? Зачем? Иные говорят, Что нынче, за войной, Он позабыл давно, солдат, Семью и дом родной... — Пощади, Иване! Понимаю свое убожество. И все-таки пообещать тебе, что брошу стихи, не могу. 2 Письмо было сложено треугольником. На внешней стороне — старый адрес Михайла и штамп: «Проверено военной цензурой». На внутренней — короткие строки, выведенные ее рукой: «Прощай, Михайло! У меня есть муж. Он тоже служит. Капитан. Бачишь, думали одно, а вышло другое. Я оказалась неверной. Плохой оказалась. Ругай меня. Карай меня... Дора». Михайло сдавил листик в кулаке. Больше он не перечитывал. Зачем? С первого взгляда запомнил каждое слово, каждую буковку!.. Вот и все. А ты ждал письма! Думал: скорее бы конец войне. Хотел разыскать Дору, чтобы больше никогда не расставаться... В скулу корабля тупо ударяют валы. Крупные брызги стеклянно шурудят по корпусу. Иллюминатор время от времени погружается в зеленовато-светлую воду. Вот такой же видишь воду, когда ныряешь с открытыми глазами. Почему-то вспомнился нагорный ставок. Маленькие волны выталкивают пену на илистый берег. Пена зеленая. На ставок больно смотреть: он кипит под солнцем... Валька Торбина говорил о Доре: «Хватишь с ней лиха, Мишец». Где ты сейчас, Вашец? Воюешь с открытым сердцем? Или затаил обиду за прошлую несправедливость? А может, и вправду навеки остался в степи у телеграфного столба?.. Кок клацает по трапу подковками. — Товарищ старшина, я вам сюда принесу! Михайло морщится. Ребята обедают на палубе. Стоят на юте, у ларя. Держат в руках белые алюминиевые миски. Ломти хлеба — на ларе. Нет ничего вкуснее флотского борща, особенно если обедаешь на воле. Чайки улавливают его запах. Они кружатся над кормой, чуть ли не выхватывают из рук корки хлеба. Если же плеснешь за борт остатки, они набрасываются на них, пищат, тюкают друг дружку черными клювами, жадно глотают все, что удается выхватить из воды. Погода будет хорошая: белые птицы спокойно садятся на лоснящиеся буруны, покачиваются на них, словно крупные поплавки. Завтра с утра «Добрыня» пойдет на полигон. Надо испытать мину. Испытывать приходится в любую погоду. Но все-таки лучше, когда штиль. Когда при качке спускаешь ее на воду — мороки не оберешься. Того и гляди стукнется. Судно чухнулось о привальный брус. Значит, подошли к стенке. Хочешь не хочешь, надо подниматься наверх. По носу «Добрыни» темная громада форта «Чумного». Брийборода стоит на стенке. Он рад встрече: пришли друзья. Есть кому руку пожать, улыбнуться есть кому. Он отрастил бороду, пышную, с золотистым оттенком. Дал себе парень зарок: не сбривать бороды, пока не уйдет с форта. Все зовут его комендантом «Чумного», Солидный вид, басовитый голос — чем не комендант? Брийборода машет рукой: — Привет Супруну! Михайло кивает. — Здорово! Здорово! У тебя все на мази? — Порядок. Вчера был Санжаров, воентехник. Отобрал все, что надо. Мое дело отгрузить — и баста! «Добрыня» замер у пирса. Положили сходни. Михайло пожал руку Брийбороде и пошел с ним в склады. Друг заметил тоску на лице Михайла, спросил: — Що ты сегодня якийсь недоваренный? — Ось тут что-то... — Михайло кругообразно потер ладонью грудь. Брийборода успокоил: — Це бувае... Может, открыться, рассказать обо всем этому бородатому чудаку? А почему бы и нет? Близкий человек. Самые близкие на флоте — он да Перка. Перку давно не видел. Он все больше в подлодках. Разоружает утопленниц. Степан Лебедь — тот отдалился. В начальство вышел. Взыскание тебе схлопотал. Сашка Андрианов юлит, в глаза не смотрит. Такому не откроешься. Тезки-ивановцы собой заняты: никак не налюбуются друг дружкой. Живут они совсем по-мирному. На работу ходят вне строя. Работают в минном цехе плотниками. Это им больше подходит. Не открылся Брийбороде: рана больно свежа. Вечером не находил себе места. Обогнул почти весь Кронштадт и опять вышел к Петровскому парку. Вот слева дом Верена — как его называют по старинке. Здесь живут офицерские семьи. Может быть, доктор дома?.. — А, давай, давай! Проходи прямо к столу! Лейтенант Филимонов дома совсем другой человек — уютный. Вместо темного кителя на нем коричневая пижама. На ногах шлепанцы. Все по-мирному. Доктор недавно привез семью. Жена миловидная, немного начинающая полнеть. Белая коса туго уложена калачиком, прихвачена шпильками. Сынишка худой, остроносый, как доктор. А вот дочка. Она стесняется, опустила голову. Чистое лицо обезображено темно-лиловым родимым пятном. Оно занимает половину правой щеки, сползает вниз, к шее. Вероятно, поэтому девочка склоняет голову вправо, поднимает правое плечико. — А это племянница! Доктор подталкивает к ней Михайла. Девушка встает, оглаживает платье на бедрах, подает очень мягкую и очень теплую руку. — Света! У нее такие же светлые волосы, как и у тети. А носит их по-другому. Мягкими завитушками ложатся они на плечи, обтянутые голубым платьем. В низком вырезе самую малость виднеется розоватое кружево сорочки. Света живет с матерью на южном берегу, недалеко от Ораниенбаума, в небольшом поселке. Там лес, высокие сосны. А на горе госпиталь. В госпитале работает мать Светы. В начале войны Света бросила девятый класс, тоже пошла в госпиталь, сестрой. Лицо у нее белое, чистое. На щеках широкий румянец. Подавая Михайлу руку, Света совсем стала пунцовой. И зачем его сюда занесло? Думал повидать доктора, посидеть с ним на диване, покурить. А теперь?.. Приходится пить чай, нахваливать землянику, которую привезла племянница, выдумывать, о чем говорить. Виноватым голосом Михайло сказал: — Командир отпустил на минутку. Я только спросить... Завтра идем на полигон взрывать «тыкву». Может, вам пару судачков занести по приходе? Их столько всплывает — бери не хочу. Уже в дверях Филимонов заметил: — Не нравишься ты мне сегодня, старшина! Девчонки испугался? Может, клюнуло, а? Я бы не советовал: у нее много ветра в голове. До пирса бегом бежал, точно за ним гнались. На верхней койке мирно дышал боцман, старшина второй статьи по званию. Михайло не стал ложиться. Он задраил иллюминатор, включил настольную лампу. Достал из ящика листок бумаги, карандаш. Пошлет он завтра письмо или нет — дело не в этом. Надо высказать все, что просится наружу. Непременно надо! Носить такое в себе невмоготу. Синие густые зори Твой покой оберегают... 3 «Добрыня» поставил мину на воду, спустил шлюпку. Она развернулась, подошла к мине. На руле техник-лейтенант Санжаров. Он сбил фуражку на затылок, оголяя белую лысину. Матросы называют Санжарова «Босая голова». Тем не менее у техника-лейтенанта в нагрудном кармане кителя всегда лежит расческа. Богатая, белой кости, серебром оправлена. И в роскошном чехольчике. Ею он причесывает редкие волоски, уцелевшие на затылке. У Санжарова взрослая дочь. Он зорко оберегает ее от матросского глаза. Зная его слабость, боцман подшучивает: — Товарищ техник-лейтенант, на чаёк бы когда позвали! — А что тебе мой чай? — С дочкой лажусь познакомиться... Санжарову эти слова — шилом в бок. Он взвивается: — Карболкой буду выводить таких женихов! Горячий человек Санжаров. Чуть что не по нём — пощады не жди. Вот он спрашивает: — Супрун, не спишь? Михайло отшучивается: — Дремлю! Не хуже Санжарова он понимает, что пора брать в руки упорный крюк, цепляться барашком крюка за крышку горловины. Упираясь в мину, Михайло разворачивает шлюпку. Вот уже корма на расстоянии вытянутой руки от корпуса мины. Санжаров хватает мину за рым, подтягивает ее вплотную. Переступая через банки, Михайло переходит с носа на корму. С заученной быстротой он отдает болты горловины, снимает крышку. Санжаров лезет рукой в пасть минного корпуса, вставляет запал в патрон. От запала тянется двужильный шнур. Михайло снова зажимает горловину крышкой. Санжаров кричит: — На «Добрыне»! — Есть, на «Добрыне»! — Трави, лебедка! Паровая лебедка стучит металлическими зубьями шестерня. — Отдать гак! Гак освобождает якорь мины. И, увлекаемая тяжестью якоря, она идет на углубление. «Добрыня», выбирая трос, торопится уйти от греха подальше. Шлюпка уходит в противоположном направлении; с миной ее соединяет шнур. Его бухточка, теряя витки, уменьшается. Наконец Санжаров вставляет рукоятку в электромашинку. — Внимание! Он резко повертывает рукоятку по часовой стрелке. Внутри машинки жикает. Поверхность залива встряхивает снизу. Там, где утонула мина, медленно поднимается водяной пузырь. Затем он лопается, и вверх с грохотом и шипением растет узкий серебристый столб воды, похожий на тополь. Вот его верхушка чуть разветвляется, замирает. Пошла вниз. Над шлюпкой шуршат осколки. — Ложись! Матросы падают на днище. — А ты что? — кричит Санжаров Михайлу. — Завтра потребуете: «Твои наблюдения, Супрун?» Отвечу: «Под банкой лежал, ничего не видел!» — Поговори у меня! Судаки всплывают белыми брюхами кверху. — Товарищ воентехник! — Матросы показывают на рыбу, просят взять сачок в руки. Но Санжаров не поддается суете. Он знает, это еще не рыба. Настоящая рыба пойдет попозже и подальше от места взрыва. «Добрыня» спускает вторую шлюпку. На руле сам командир. Он поспешно подбирает сачком все, что попадается по пути. И вот Санжаров командует: — Суши весла! У самой шлюпки блестит брюхо рыбы невероятных размеров. — Табань! Табань!.. Санжаров опускает сак. В него входит длинная рыбья голова. Весь корпус — на воде. Как же ее выволочь на борт? — Супрун, сюда! Михайло запускает пальцы под шерсткие жабры. Санжаров помогает саком, подхватив рыбу под хвостовые плавники. Но не тут-то было. Скользкая, собака. Никак ее не взять. Гребцы кидаются на помощь, завалив шлюпку на борт. Наконец рыба в шлюпке. Она растянулась чуть ли не во всю длину от кормы до носа. Ребята удивленно чмокают, покачивают головами. — Штука!.. — Субмарина!.. — Отродясь такой не видывал!.. Санжаров, довольно ухмыляясь, открывает круглую жестяную баночку с заранее заготовленными самокрутками. Вставляет самокрутку в мундштучок, набранный из разноцветных колец плексигласа. Затем без суеты достает зажигалку — белый алюминиевый снарядик, свинчивает головку, надавливает большим пальцем на колесико. Фитилек вспыхивает. До Михайла доносится запах бензина, смешанный с запахом табачного дыма. Вкусный запах. Особенно после удачной работенки. Восторг улегся. Знатоки смотрят на рыбу потрезвевшими глазами. — Да это же щука!.. — А кто утверждал, что кит? — Санжаров по-мудрому невозмутим. — Старая... Даже мох на спине. — Наверно, петровских времен? — А погляди, нет ли кольца? Говорят, император кольцевал их. — Чудак! Кольцованных он пускал в Царскосельский пруд. Зачем же кидать меченых в открытое море? — У ней мясо, видать, жестче конячего! Судачков бы. Те поинтересней на вкус! Санжаров серьезно объясняет: — Порублю ее на куски. Сложу в бочонок, дам приправу, замариную. Поспеет — приходи с фляжкой спирту, закуска — лучше быть не может! По пути к судну набрали судаков — целую гору навалили... ...К заходу солнца над палубой витал смачный дух жареной рыбы, Санжаров, приподнимая фуражку, довольно потирал лысину, приговаривал: — С минерами не пропадешь! Михайло опять раскис. На шлюпке некогда было, там дело. А теперь разная дурь в голову лезет. Мучают вопросы: «Как же она может обнимать другого, если говорила, что лучше меня нет человека на земле?.. Видно, может! Будет ли она с ним счастлива? Почему бы и нет? Ну, если так — пусть! Пусть будет радостна ее жизнь...» Михайло ушел подальше от камбуза, от рыбного духу. Остановился на баке, уперся спиной в стенку. Курит. Впереди — обрез с водой. Туда бросают окурки. На уровне плеч — иллюминатор командирской каюты. Над годовой боевая рубка, над ней — ходовой мостик. Там стоит сигнальщик. Стоит и ворон ловит. Вот раззява! Неужели не видит сигналов с траулера? А ну, что пишут? «В сетях мина. Прошу помощи». — Сигнальщик! — Чего еще?.. — Повылазило, что ли? — Счас доложу... Михайло оживляется: опять дело. Он уже прикинул, как подвесить на рым толовую шашку... Только бы Санжаров не мешал!.. — Два-а-а... раз! Два-а-а... раз! Все произошло очень просто. Траулер выбирал сеть. Когда вместо ожидаемой рыбы над водой зачернел шарообразный корпус мины, рыбаки застопорили лебедку и все перемахнули на нос судна. Михайло сразу распознал: мина образца восьмого года. Старушка! Обросла ракушками, тиной. Местами корпус чуть не насквозь проело коррозией. Вероятно, с первой мировой тут болтается. Лет тридцать. Такая уже не опасна. А впрочем, кто ее знает! Случается, и незаряженное ружье стреляет. Осторожность в таком деле никогда не лишняя. Михайло просит потравить сеть. Ложится грудью на корму шлюпки. Минерским ножом он режет ячейки сети, взявшись за кольцо-рым, выводит мину на чистую воду. В правой руке нож, левая придерживает корпус мины. Шлюпка отгребает из-под широкой навесной кормы траулера. Когда судно удаляется, Михайло подвешивает заряд. К транцевой доске шлюпки прикладывает бикфордов шнур, срезает его наискосок. Приложил спичку головкой к срезу. Чиркает коробком. Сердцевина шнура шипит, выметывая розовые искры. Мина отпущена. Шнур брошен. Его конец окунулся в воду, погнал мутновато-белые пузыри. Вот сейчас грохнет подвешенная четырехсотграммовая шашка, разворотит корпус. Мина хлебнет водички и скроется навсегда, безопасная для любого судна. Гребцы дружно налегли на весла. Шлюпка уже на добром расстоянии. Но почему мина пошла на грунт раньше взрыва шашки? Видно, все-таки продырявило ее время. Потонула старушка, и заряда не потребовалось. И вдруг Михайлу показалось: поднялся весь залив. Подпаленный изнутри зеленым огнем, он встал на дыбы, упал наголову... Шлюпку прибуксировали к судну. Заваленная тяжелым илом, она сидела вровень с бортами. Когда звон и потрескивание в ушах стихли настолько, что можно было разобрать человеческую речь, Михайло услышал голос Санжарова: — Добро, добро! Не виню!.. А понял, в чем штука? Михайло, кажется, догадался: — Угодили на «донную»? — В аккурат сели! От малого заряда сдетонировала. А тральцы докладывали: «Полигон чист!» Вот работяги! Сообщу командующему. — Разве все вытралишь? Она, может, заведена на десятки периодов. — Хоть на сотни! Если ты тральщик — ходи, пока не позеленеешь! Мне полигон нужен, а не могила! После взрыва «донной» рыбы выперло еще гуще. Командир приказал подсвечивать поверхность прожекторами, собирать и с шлюпки и прямо с борта судна. Воентехник удивился: — Зачем жадничаешь? — А что зря добру пропадать! «Иногда чувствуешь себя таким же оглушенным, как рыба, — думается Михайло. — Ни мыслей, ни желаний. Зачем живешь, не знаешь. Даже страха не испытываешь, как было в Таллиннском переходе. Горит железо, стонут люди, а у тебя голова пустая, сердце деревянное. Действуешь механически. Почему так бывает? И почему потом, через некоторое время, мучаешься вдвойне, испытываешь двойной страх, двойную горечь, двойную ненависть? Ночами не можешь сомкнуть глаз? Рана не болит в момент ранения, боль приходит позднее. Помнишь, в клинике Военно-морской медицинской академии все двадцать суток только и думал о Таллиннском переходе, жил им, мучился? В голове гвоздем торчала мысль: «Почему случилось такое? Кто виноват? Неужели только командующий, неужели только штаб? Если так, их надо снять — и все пойдет по-другому. Но почему же не снимают? Почему дела наши так плохи везде: на всех морях, на всех направлениях?» Тогда думал, и сейчас сходная мысль: «Почему я до сих пор не погиб? Столько огня, столько потрясений! Свет, кажется, перевернулся вверх ногами, а я все жив и почти невредим. Да что я! Почему не погибло государство? Казалось, все висело на волоске и под Ленинградом, и под Москвой, и на Волге. Стоило врагу продвинуться еще на шаг — и все пропало! Почему не продвинулся?.. Я тоже сколько раз мог пропасть — и не пропал. Случайность?.. Но страна выстояла, видимо, не случайно. Потому выстояла, что многие (как и я) думали только так: если она погибнет — мне тоже гибель! А интересно, что будет потом, после победы?.. Кто я? Для чего пригожусь? Кем я буду? Может, всерьез стану писать стихи и в этом увижу назначение жизни?.. Нужны ли будут мои стихи? Неужели у меня есть что сказать людям?..» У Петровской пристани Михайло увидел Брийбороду. — Каким ветром? — Попутным! Брийборода обрадованно тискал руку. Левой гладил себя по чисто выбритому подбородку. Снял-таки бороду! У его ног стояла киса — темно-серый флотский вещевой мешок. Киса набита доверху и туго затянута шнуром. — Жду катер на Кроншлот. Кроншлот — маленький островок, база сторожевых катеров. Вон он, по ту сторону фарватера. — На охотник? — Не, на бронекатер. Новые, говорят, с утиными носами, с фальшбортами. — Тает родинская команда. — Чув, Степана Лебедя тоже нема? В Лебяжьем Степан, пилой орудует, сосны валит, заготовляет дрова для Кронштадта. Кажуть, маруху себе нашел. Живет, как бог Саваоф! Глава 10 1 Доктор Филимонов взял два ружья. Для себя новую двустволку, для Михайла — централку с налетами ржавчины. У нее, показалось, дуло кривое. — О, можно стрелять из-за угла! — притворно обрадовался Михайло. — Отличное ружье! Пятнадцать лет охочусь. Бьет без промаху. — Доктор хвалил централку, прикрывая рукой усмешку и думая: «По охотничку и снаряжение!» Он знал, что Супрун никогда не держал в руках охотничьего ружья. Они были в стеганых брюках и фуфайках защитного цвета. На ногах сапоги. На головах черные шапки-ушанки. На руках двупалые коричневые рукавицы, положенные матросу по вещевому довольствию. За плечами ружья дулами вниз. Стоит февраль. Зима уже косится на весну. Вчера даже с крыши капнуло. А сегодня опять мороз. Снег сухой, визжит под каблуком, точно песок. Из минного двора выехала полуторка с побелевшим брезентовым верхом. Шофер Федя Скобарь открыл дверцу, смахнул каплю из-под сизого носа, спросил: — Поехали? Федю зовут Скобарем потому, что он из Псковской области и любит повторять: «Мы пскопские!» Вот и сейчас. Садясь с ним рядом, доктор спросил: — Не застрянем на заливе? Федя ответил: — Мы пскопские! Заносы нам до феньки! Проскочим! И газанул. Полуторка наделала треску, хоть уши затыкай. Михайло, устроившийся в затишке, за кабиной, постучал в слюдяное оконце. — Без глушителя ездишь? Федя, видно, не расслышал вопроса, отделался все теми же словами: — Мы пскопские! — И подмигнул на всякий случай. Лейтенант медицинской службы Филимонов ехал по заданию санитарного управления в Лебяжье, на лесозаготовки. Ему приказано посмотреть, как живут матросы, в чем испытывают нужду. Пригласив с собой Михайла Супруна, не сказал, что основное дело — в Лебяжьем. Сказал: «Поедем поохотимся!» Он знал, что Супрун набегает встреч со Степаном Лебедем. Михайло раздумывал недолго. — Аллах с ним! На охоту так на охоту! Командира корабля уговорил без труда: «Добрыня» стоит на приколе. Утеплен. Лед вокруг обколот. Даже кое-где стукнули его толовой шашкой, чтобы не сильно напирал на корпус судна. Зимний ремонт? Но «Добрыня» недавно вышел из капитального. Короче, дела на корабле мало. Тарахтит полуторка на ледяных ухабах, мчится по снежному коридору. Стенки высокие, вровень с бортами машины. Встречный поток движется по другому коридору. Машин не видно, видны только горы ящиков, утянутых пеньковым тросом, мешки с мукой, поленницы дров или еще какой груз, прикрытый брезентом. Днем и ночью идут машины. На фарах козырьки светомаскировки. Немец отогнан уже далеченько, но ледяную дорогу бомбит. А раньше и снарядами докучал. Года два назад в снежную воронку угодила машина адмирала Дрозда. Булькнула — и поверхность ледяной кашкой затянуло. Погиб адмирал, даже тела не нашли: унесло течением. Весной из устья Невы пришел в Кронштадтскую гавань красавец эсминец. На скуле его крупно выделялись металлические слова: «Вице - адмирал Дрозд». Вот и Ораниенбаум, или Рамбов по-флотски. С залива машина поднимется в город, свернет направо и помчит по автостраде до самого места. Шоссе тянется у подножия холма, А дальше — от берега до горизонта — белая пустыня залива. На ней отчетливо виден Кронштадт. На холме белый госпитальный корпус, а направо, внизу — поселок. Там живет племянница доктора. Почему же Федя Скобарь жмет на всю железку? Почему не поворачивает? Михайло упирался, ругал доктора. Но куда денешься на ночь глядя? Пришлось идти к Степану Лебедю, стучаться к нему в вагончик. Вагон стоит на заброшенной колее. Он низенький, когда-то был окрашен охрой. Колес не видать, их замело снегом. К двери ведет свежеструганая лесенка. В бору совсем тихо. Дымок из черной жестяной трубы течет вертикально. Степан довольно потирал руки, улыбался, щуря небольшие глазки. Он усадил гостей за стол. Попросил Марусю подкинуть грибков. Стол одной стороной держится на завесах, прикрепленных к стенке, другой — опирается на тонкие ножки. На столе — картошка в мундире, кучки серой соли, квашеная капуста и, конечно, соленые грибы. Без них в лесном краю какая еда. Степан подмигивает доктору, лезет под лавку, победно водружает на стол темную пол-литровую бутылку, заткнутую газетной пробкой. — Были катерники, — говорит Степан. — Приезжали на «студере» за дровишками. Угостили спиртом. Михайло украдкой посматривает на Степана, удивляется, какой он домашний. Не верится, что перед тобой матрос, вояка. Ему бы землю пахать. Приезжать по вечерней заре до хаты, устало садиться за стол, жевать галушки. Точно опровергая Михайла, вдалеке глухо застучали орудия: «тук, тук, тук, тук». Так стучит каток каменными ребрами по тугому току. — Молотят! — Хорошо, отогнали подальше. А то и сюда доставал. В землянках жили. Под накатами спасались. Маруся вздохнула. Михайло присмотрелся к ней. Хорошая молодица, видать по всему, добрая. Она положила руки на живот, как это делают беременные женщины, и вдруг показалась красивой. Степан тоже не урод. Подбавил он Михайлу полынку к жизни, да шут с ним. Видно, не по злобе, а по простоте своей, по наивности. Он добрый человек. И руки у него крупные, работящие, и глядит приветливо. Когда-то ты смерти ему желал, а теперь думаешь: «Шут с тобой, живи! Скоро у тебя сын будет. Славное это дело, брать дитя на руки. И жинка у тебя справная. А вот у меня... все перекосилось... Помню запах ее волос, трещинки на пересохших губах, веснушки на носу... Прислонилась к другому. Моей осталась только в памяти...» — Ну, давайте, приласкаем ее, голубоньку! Погано, що нема кружек, одна. Беритесь, доктор! — Не, не, пробу снимает хозяин. — Добре! Ну, будьмо! Степан плеснул в себя четверть кружки, одурело выкатил глаза. Он долго молчал. Рот открыл, даже слюну пустил. Собравшись с духом, он сплюнул себе под ноги и понес: — От чертови души, подменили бутылку. Це моторист — больше нихто! Ноги повырываю!.. Таким взбешенным Степана еще не видели. Оказалось, спирт выпил дядя, а Степану поставили взамен бутылку с керосином. Лебедь выбежал на волю, сунул два пальца в рот, очистил желудок от горючего материала, заел снежком. Досадно. Но что поделаешь? Слезами горю не поможешь. Когда вернулся в вагончик, все расхохотались до того, что в животах закололо. Маруся, визжа и кашляя, махала руками, просила: — Ой, хватит, не могу больше!.. 2 Сосна высокая, ровная, точно труба морского завода. Так же, как труба, она широка у корня и суживается к вершине. Михайло запрокинул голову, посмотрел на крону. Доброе чувство переполнило его. Сам не зная почему, он ударил по тишине утра резким свистом. Небо, проглядывавшее из-за темных стволов, густо розовело. Но это благодатное зарево, мир от него становится краше. Скоро взойдет солнце. Степан Лебедь делает зарубку. «Гек, гек!» — слышится при каждом ударе. Топор мягко впивается в изжелта-белое тело дерева. Пахучая щепа брызгами отлетает на снег. Сосна не дрогнула, не уронила ни одной снежинки с далекой вершины. Высокая, гордая, могучая, она еще не верит, что будет повержена какими-то букашками, суетящимися у ее корней. Михайлу жалко ее. Если суждено ей быть срубленной, то лучше уж для дела высокого, красивого. Стать бы ей, скажем, фок — или грот-мачтой. Стоять бы гордо под морским ветром, держа на себе тяжелые паруса. Но времена не те, и ветры иные. Сосну распилят на бревна, расколют на поленья. Подойдет паровичок, поленья лягут на платформы, уплывут в Ораниенбаум. Там их перетащат на «газы», «язы», «студебеккеры», «форды». И поедут они по заснеженному заливу в Кронштадт, повезут тепло и радостный запах смолы на хмурый остров. Степан поднял пилу. — Бери! Михайло опустился на правое колено, взялся обеими руками за ручку. Врезались пилой чуть ли не до середины ствола. Подпилили с противоположной стороны. Степан взял рогатку. Уперся в ствол повыше. Качнул. Ствол глухо выстрелил. Пуская с вершины снежный дымок, сосна медленно начала валиться. Когда осела снежная пыль, стало видно, как соседние ели горестно покачивают ветками. Михайло снял шапку: жарко. Из-под шапки пошел парок. Доктор напомнил, что время двигаться. Но Михайлу уходить не хотелось. Он останется здесь. Будет встречать восходы с топором на плечах, будет дышать крепким уксусным запахом леса. До чего же мила Большая земля! До чего же ненавистны острова! Зачем они сотворены? Может, только затем, чтобы познавать цену материку? До самого синего вечера бродили с доктором по орешникам и березникам. Только здесь Михайлу открылся мудрый смысл поговорки: охота пуще неволи! Вышли на взлобок. Справа белело поле, слева темнел кустарник. Доктор бродил в зарослях, высвистывал зайца. Но косого нет как нет. Видно, немцы за две зимы всех поели с голодухи. Расчет же был на блицвойну. А она вон как затянулась! Михайло присел на пенек, свернул цигарку. Но прикурить не успел. Из-за кустов выпрыгнул зайчишка, повел ушками и, точно слепой, заковылял прямо на Михайла. Неужели случается, что заяц идет прямо в руки охотнику? А может, он тебя и за охотника-то не считает? Михайло лег, положил централку на пенек. Но длинноухий, видно, услышал. Остановился, затем резко повернул назад — и наутек. После выстрела он высоко подпрыгнул и дал вправо, в болотце. Михайло вскочил на ноги — бегом за жертвой. У зайца был подранен зад, он уходил, медленно волоча ноги, оставляя на снегу розовый след. И упал. Доктор показался из-за кустов. — Чего палишь? — Убил!.. — на высокой ноте пропел Михайло. — Слона? — Доктор — старый охотник, его не проведешь. — Зайца убил! Не верит, чудак! Гля, вот он!.. — И поднял за уши тяжелую тушу. — Это моя добыча! — на бегу крикнул доктор. — Я его выпугнул!.. — Ну да, нашел дурака! Так и отдам! Мало ли кто кого выпугнул. Я их за день, может, целое стадо выпугнул! Они сцепились всерьез, доказывая каждый свое право на зайца. Посмотреть со стороны — совсем малые дети! Было бы из-за чего копья ломать. Но в такие минуты горячий туман застилает рассудок. Они молча побрели к шоссе, молча сели в попутную машину, молча вошли в дом Светы. Михайло снял со ствола связанного по ногам зайца. Сказал Светлане: — Зажарить бы нашу добычу. Он примирительно подчеркнул: «нашу». Доктор, сняв ружье, забурчал: — Курицу, что ли, суешь! «Зажарь»! Освежевать надо. Салага! Михайло в чужом доме скандалить не собирается. Аллах с тобой, обзывай как хочешь. При Светлане он робеет, становится покладистым. Молча передал добычу в руки старшего охотника. Доктор обвел лезвием складного ножа вокруг задних лапок, сунул их в руки Михайлу. Затем от надреза повел лезвие к паху по одной ноге, по другой. — Держи крепче! Шкурка, шурша пленками, легко снялась с лиловой тушки. Потом доктор подрезал уши. Оголил зайцу голову. Распорол живот, освободил его от всех внутренностей. Кишки бросил коту, желудок — в сторону собачьей будки. Обрубил на бревне лапки. Кинул зайца в таз, который подставила Света. «Умеет, черт, — с завистью подумал Михайло, — повидал дичинки». Доктор примирительно предложил: — Давай закурим твоего. У тебя, говорят, покрепче... Света, мама скоро? — Она только ушла. У нее ночное дежурство. Михайло совал поленья в печку, бегал с ведром к колодцу. Света посматривала на него добрыми глазами. За ужином пили смородиновую настойку. Женский, конечно, напиток, но тепла прибавил. Михайло ел зайчатину впервые. Решил, ничего вкуснее и придумать нельзя. Света была в белой кофточке с короткими рукавами, в голубой юбке. До чего же светлая, глаз не оторвать. Когда играли в подкидного, Михайло все время оставался в дураках. Доктор похохатывал: — Пропал парень! Смотрели альбом Светы. Михайло постукал ногтем по глянцу фотокарточки, спросил: — Кто? — А, сын адмирала, Костя. Он лежит там. — Света показала в сторону госпиталя. — Катерник. Его с Гогланда доставили на самолете. Ноги перебиты. Сейчас лучше. Уже ходит на костылях. Михайло опять постучал по карточке, с которой посматривали черные глаза лейтенанта. Но постучал уже со значением. Светлана уловила перемену. — Нет, что вы?.. Совсем нет. Легко в молодости: веришь первому слову. И настроение сразу меняется. А почему так? Что ему Света? 3 Доктор лег на кровати свояченицы. Света уступила Михайлу свое место. Для себя поставила раскладушку в боковой комнате. Их разделяла столовая. Михайло закрыл глаза. Не спалось. Что-то темное бродило в нем. Света тоже, видно, не спит. Странная она, Света. Когда взял ее за локоть, она прижала руку к себе. Что может быть яснее? Какие-то отчаянные мысли полезли в голову. Его залихорадило. Он то сомневался: «К чему все это?» То ругал себя: «Э, тряпка, раскис! Ты видел, как она смотрела на тебя?.. И для кого бережешься? «Ненадкушенный», «чистенький» — противные слова! Дора, видно, так долго не раздумывала... Потом женишься на Свете. Она неплохая девушка». Доктор, кажется, уснул. Не скрипнула бы дверь, не взвизгнула бы половица! Ух, дьявол, кто же это выдвинул стул на самую середку комнаты? Наскочил на него, стул поехал по полу, заурчал ножками. Михайло обомлел. Кровь хлынула к ушам. Когда отвел занавеску, чуткая Света рывком села в постели. — Что вы ищете? — Это я, Светлана... — горячо зашептал Михайло. И опять гневно прозвучал ее голос: — Что вам надо? Точно ледяной воды плеснула в лицо. Доктор громко закашлял, Михайло еле сумел выговорить: — Пить хочется... — Ведро в сенях, на табуретке. Кружка сверху, на дощечке. Михайло знает, где кружка. Вышел в сени, стал жадно пить. В голове стучала мысль: «Какую глупость упорол! Как утром смотреть в глаза?.. Отличился, хлопец, нечего сказать! Тебя приняли по-людски: накормили и спать положили, а ты... И зачем? К чему?..» Когда вернулся в комнату, доктор, точно разговаривая сам с собой, начал: — Суемся в воду, не узнавши броду. Торопимся. Все нам вынь да положь. А может, годик-два походить надо, поторить стежку. Может, вначале солененького, а затем уже... Михайло взмолился: — Ну, зачем вы так, доктор?.. Пробовал и соленого. Хватил — даже глотку обожгло! — Не обижайся, чудило. Дело понятное, молодое. Таким, как ты, только бы и жить сейчас. М-да... Обокрала бойца вашего брата. Ни дома, ни семьи, ни девушки... Твоя так и не пишет? — Замуж вышла... — Как же так? — Видать, ждать надоело... — Ну вот... Доктор долго мастерил цигарку. Огонек зажигалки высветил в темноте его впалые щеки, острый нос, седые волосы. Доктор перекинул зажигалку Михайлу, как бы приглашая продолжить разговор. — Да... А сколько вас, салажонков, потонуло на подлодках в первые месяцы войны! Желторотые, ничего в жизни не успевшие! Мы хоть что-нибудь видели, а вы... Он опять лег, тяжело откашлялся. И снова заговорил. В темноте легко было представить себе, что это не доктор рядом, а Гусельников. Все так похоже: вспышки цигарки, шепот, сверлящий уши. — Совались в воду, не зная броду, — говорил доктор. — Отойдешь от базы милю-две — и минрепы скрежещут по корпусу подлодки, как по душе когтями!.. Уходить уходили, а возвращались не многие... Вслепую играли... — Как же так? Почему вслепую? — Не готовы были. Болтали много, а на поверку вышло... И знаешь, меньше всего виноваты те, кого винили: командир бригады, командир базы и даже командующий флотом. Их так учили. Подлодка — боевой корабль. Она должна идти на поиск, а не отстаиваться у пирса. Не станешь же доказывать, что в этих условиях выход невозможен, что на перехват чужих транспортов надо пускать только торпедные катера, только авиацию; что сначала надо наклепать побольше тральцов, очистить квадраты; надо использовать все «посудины» для уничтожения минных полей. Как это, скажут, невозможно? Знаешь, чем это пахнет?.. И посылали на верную и бесполезную гибель. — Кто же ответит? — Э, чудак человек! Зима, как видишь, переломилась на весну. Под слепящим светом высокого солнца все покажется не таким уж черным... Победителей не судят. Глава 11 1 В мае Балтика неприветлива. Не разберешь: весна или осень. Плотные тучи прижимаются к самой воде. Видимость никудышная. Это и хорошо и плохо. Хорошо потому, что тралящим кораблям приходится сновать у финнов под самым носом. Дай добрую видимость — и береговые батареи разнесут в щепы! Дай погодку — вспорхнут самолеты, нависнут над тобой коршунами, и тоже нет спасения! Окружат тебя дозорные корабли — попробуй пробиться сквозь их строй! И ход у тебя не тот, и огонь нестрашный. Чапаешь всего за десять узлов, пушчонка — сорокапятимиллиметровая, ею по комарам бить, а не по броне кораблей! Хорошо, когда ты прикрыт пасмурной погодой. Но с другой стороны, и хлопот много. Того и гляди стукнет по борту блуждающая смерть — мина, сорванная с якоря весенним штормом, и пойдешь к «морскому шкиперу» рыб кормить. «Не море — суп с клецками! — думает Михайло. — Тут и наши мины и чужие. Толкали их с заградителей, и с миноносцев, и со сторожевиков, и с подлодок, и с катеров; с воздуха тоже бросали. Густой получился суп!» «Добрыня» не тральщик — посыльное судно. Но время ли тут разбираться в типах и классах кораблей! Готовится бросок на Выборг. Надо очистить подходы для десантных судов и для кораблей прикрытия. Тральщики, «пахари моря», запустили в глубины свои плуги — тралы, подсекают ими сорняки — мины. День и ночь идет пахота. Некрупная зыбь покачивает старика «Добрыню» с борта на борт. Михайло стоит у паровой лебедки рядом с мотористом, поглядывает на стальной буксир, уходящий за корму. Буксир лежит на кормовом валике. За кормой он раздваивается и тянется к правому и левому буям трала. Буксир притонул, показывается из воды только при натяжении. Сырой ветер бьет в затылок. Михайло поднял широкий цигейковый воротник теплой куртки. Застежка-«молния» задраена до подбородка. Куртка защитного цвета, из плотного материала. Такие одежки получены от американцев по ленд-лизу. На ногах минерские сапоги с высокими голенищами-раструбами. В сапоги заправлены стеганые брюки. Тепло одет. Минеру иначе нельзя: все время на ветру. Точно рыболов, забывая про все на свете, он смотрит на поплавки-буйки: один красный, другой желтый. С замиранием сердца ждет: не клюнет ли? «Добрыня» ходит с катерным тралом. У этого трала устройство простое. От каждого буйка вниз идет оттяжка со стрелой-углубителем. Между стрелами крепится тралящая часть: обыкновенный стальной трос. Если минреп попадает в тралящую часть... Стоп! Буйки пошли на сближение. Буксир натянулся, скрипнул. Попалась, голубушка! — На лебедке! — Да вижу, не слепой... Чудак человек! Почему недоволен, когда такая радость: первый улов! — Командир!.. — Добро, добро! Под водой послышался глухой стук, по тросу отдался на лебедке. Значит, сработал подрывной патрон. Минреп пересечен. Сейчас она покажется! Темная голова мины выпрыгнула на поверхность, даже всхрапнула по-лошадиному. — Выбирай, лебедка! Зазвонили зубья шестерен. Барабан наматывает буксир. Надо выбрать трал на палубу, заменить подрывной патрон. Ход застопорен. Кок — он же комендор — припал к целику, наводит орудие на плавающий вдали темный шар. Орудие стоит в кормовой части, за лебедкой, ближе к рубке. Бабахает выстрел, сотрясая судно. Оловянный столбик вскакивает за миной. Желтая гильза звонко клацает о палубу. Михайло подает новый заряд. — Салаги, так весь боезапас зря расстреляете! — кричит командир из рубки. — Ваша мина того не стоит! Михайло толкнул кока. — Дай-ка я! Тот отмахнулся: — Погоди! Конечно, дешевле спустить шлюпку и пойти к мине с подрывным патроном. Но, гляди, она «сюрпризная». Да и времени потратишь много. А оно сейчас дороже снарядов. Подраненная мина захлебнулась, ушла на покой. И снова буйки — красный и желтый — клюют волну острыми носами. К вечеру распогодилось. На севере небо проголубело, засинела еле заметная кромка леса, «Не к добру», — подумалось Михайлу. Командир, словно угадывая его мысли, показался в квадратном проеме рубки, кивнул в сторону финского берега: — Не придется ли сматывать удочки? Михайло повернулся в противоположную сторону. Там, мористее «Добрыни», мирно движутся два тральца. На душе стало спокойнее: все-таки не одни. В случае чего помогут. — Хорошо бы до темноты подсечь парочку! Сигнальщик, не повышая голоса, доложил: — Вижу орудийные вспышки! — Легки на помине!.. Супрун, уберешь трал? — Во-во! Им только этого и надо! Зачем торопиться? Три разрыва, один за другим, выросли перед дальним тральщиком. Точно крохотные стеклышки сверкнули на солнце — новые выстрелы. Еще и еще... Стрельба велась беспорядочно. Снаряды рвались на большом расстоянии друг от друга и от бортов тралящих кораблей. Супрун, кажется, угадал: противник старается не столько накрыть цель, сколько выгнать корабли из минного квадрата. Зычным голосом он крикнул в сторону мостика: — Держи курс! Нехай пуляет! Странное дело: чем острее положение, тем яснее и четче работает мысль, тем решительнее поступки. Раньше было все наоборот: голова туманилась от страха, тело — в состоянии какой-то сонной невесомости. Неужели ты ужи профессиональный военный? Втянулся, привык, научился воевать, что ли? Между буйков вскинулся трескучий разрыв. Он осыпал осколками, ударил шипящими брызгами. В глазах резь, точно от соли. Михайло закрыл лицо рукавом, зажмурился. Кто-то взял его за плечи. Голос командира обеспокоенно спросил: — Что ты, что ты, Супрун?.. Тот же голос, но уже повелительный, приказал: — Принесите из рубки аптечку, его надо перевязать. Пойдем в каюту, дружище. В силах? Не отрывая рукав от глаз, Михайло предупредил: — Гляди, трал не намотай на винт! — О себе печалься. Вон как садануло — вся куртка в крови. Ну, пойдем, пойдем! Лежа в каюте, Михайло слышал гул низко проносящихся штурмовиков. Вдали ухнули разрывы, наверно, бомбят финскую батарею. На трапе показался моторист с лебедки. — Старшой, где тральные патроны? Думаем еще разок затянуть. — Разве в ящике пусто? — Все! Одну без тебя подсекли. Штурмовик прикрыл нас дымзавесой. Теперь как у Христа за пазухой! — Спустись в запальный отсек... Да не волоки весь ящик... вынь штуку, и хватит. Небось темно? Уже из-за двери послышалось: — Ага! Пошевелился Михайло — и отдалось болью в ранах. Правая сторона груди занялась огнем. Знать, глубоко полоснуло. На лбу в двух местах подергивает. Бинты стянуты туго. Даже слышно, как толкается под ними кровь. А что с глазами? Кажется, ничего страшного. На свет посмотришь — слепнут, а заслонишься ладонью — зрячие. 2 Все говорили о втором фронте. Ждали: когда же? И, как бы оправдываясь перед людьми, Франклин Делано Рузвельт заявил: — Я не могу тянуть Черчилля через Ла-Манш в кандалах! И вот 6 июня 1944 года шестьсот сорок орудий английского побережья ударили по оккупированному французскому берегу. Четыре тысячи кораблей взбаламутили просторы Ла-Манша. Одиннадцать тысяч самолетов поднялись в погожее небо. Тральщики очищали подходы, штурмовики бомбили укрепления. Десантные корабли начали высадку. Далеко в тыл пошли самолеты с парашютистами. Войска высадились между Шербуром и Гавром. Второй фронт открыт. Михайло Супрун лопатит палубу резинкой, гонит воду к бортовому шпигату — отверстию для стока. Шпигат с резким чмоканьем засасывает воду. Летнее солнце кладет горячие свои ладони на плечи Михайла. Чтобы оно не нажгло макушку, на голову Михайло натянул белый чехол от бескозырки. Брюки синей робы засучены до колен. Михайло недавно из госпиталя. Раны только-только затянулись. Мог бы пока и не браться за работу. Но в такое время разве усидишь без дела? Вся команда авралит. Кто орудует резинкой, кто шваброй, кто драит судовой колокол, кто дверные ручки, кто моет щетками переборки. Пролопаченная палуба чиста, хоть свежим платочком проведи. Ухнула в Петровском парке комендантская пушка: двенадцать часов. Михайло посматривает на свои, с черный циферблатом часы, просит командира: — Включи репродуктор! Лейтенант включает, улыбаясь, высовывается из рубки. — Слышь, союзнички зашевелились. — Боятся, как бы на бобах не остаться: наши-то уже в Восточную Пруссию стучатся. — Пришили-таки последнюю пуговицу... Палуба сверкает. Небо синее. Оттого, видно, радостно дышится. После Волжской битвы все поверили: будет и на нашей улице праздник! И не только мы в себя поверили, в нас тоже поверили. Люди разных материков и островов поверили в нашу силу. Особо не хвалимся, но воевать научились. Удар за ударом, котел за котлом. Теперь вся наша земля для гитлеровцев — сплошной котел. И кипяток в нем огненный. В заливе теперь хозяйничают наши катера: и торпедные, и охотники, и сторожевые, и тральщики. В глубинах — наши лодки. Вон куда достают — в Ботническом караваны топят. И небо наше. В нем «лаги», «яки», «илы». Туполевские бомбардировщики по ночам на Берлин ходят. Помнишь, в сорок первом году наши МБР — морские бомбардировщики — от одной пули «мессершмитта» желтым огнем вспыхивали? Фанерные, неуклюжие птицы мокрыми курицами шлепались в воду. А теперь дудки, не эмбеэровские времена! На суше тоже: и «катюши», и «андрюши», и танки появились такие, что метут начисто, даже след выжигают. Вот только громадины линкоры — один у стенки с оторванным носом, другой на рейде — стоят приманчивыми мишенями, напоминая о наших былых просчетах. Накладные расходы. Слава богу, хоть авианосцев не успели наклепать. Но это все в прошлом. У ворот гавани, на краю гранитной стенки — пост СНИСа. Он похож на ходовой мостик судна. Над ним возвышается мачта. Поперек мачты — рей. К нему на леерах бегут сигнальные флаги. «Добрыню» спросили: — Куда следуете? Он ответил: — На Таллинн! Пост СНИСа пожелал: — Счастливого плавания! Справа по борту Кронштадт. Слева Кроншлот. Впереди форты. До самого Гогланда как за железной стеной. А дальше путь опасен. У «Добрыни» же всего-навсего малая пушчонка да спаренный зенитный пулемет. Правда, в заданных квадратах стоят в дозоре катера. Над фарватером проносятся патрульные «ястребки», в случае чего выручат. Плотные осенние сумерки легли на темную воду. Черные леса южного берега пропали из виду. Точно включенные рубильником, вдруг вспыхнули звезды. Их кристаллическое мерцание дробится в воде, подчеркивая ее смолисто-тяжелую густоту. Точно доброе предзнаменование, в северной стороне неба, высоко над заливом, повисла легкая бахромка северного сияния. Она то увеличивается, то сходит на нет; то накаляется до белизны, то притухает до сероватого, еле заметного свечения. Бахромка висит вверху по правому борту. Глаза сами тянутся к ней. Глядеть на нее легко и заманчиво. Порой кажется, что это белая льдинка плавает в бесконечно темном океане. Хочется, чтобы она была добрым предзнаменованием. Хочется, чтобы ночь прошла спокойно, чтобы ни мина, ни бомба не коснулись борта «Добрыни». Михайло впервые видит северное сияние. Надо бы загадать что-нибудь. Говорят, сбудется. Но он не загадывает. То, о чем думал раньше, на что надеялся, уже навеки потеряно. Другое не имеет значения. Три года назад Михайло шел этой дорогой. Залив стонал, корчился, горел, взрывался. А теперь черная, густая тишина. И так до самого Таллинна. Над тем местом, где погребен «Снег», екнет сердце. То замрет на секунду, то больно заколотится, гоня кровь к вискам. Михайло потрет виски, закурит и долго будет глядеть на холодную воду невидящими глазами. Он вспоминает. Там, на глубине, в затопленном кубрике остался рундук. Под тетрадкой в клеенчатом переплете спрятан там аттестат «видминника» Михайла, аттестат зрелости, по которому без всяких испытаний принимают в институт. Он думает, точно исповедуясь кому-то: «Аттестат зрелости!.. Какая уж там была зрелость? Зеленый наивный мальчишка! Надеялся проскочить без испытаний. Надеялся, что жизнь развернется перед ним ковровой дорожкой. Не-ет, все обернулось по-другому. Выпали на долю испытания, от которых остаются шрамы не только на теле, но и на сердце. Славное было детство, ясной выдалась юность! Радовался, что живешь в Советской стране, где победила справедливость, где люди свободны и равны. Знал, что за границами твоего мира лежит другой — мир насилия, нищеты. При мысли, что мог родиться не здесь, жутко становилось». Был беспечен. Верил: несокрушимая стена ограждает тебя от мира незнакомого и нежеланного. Верил, что надежно защищены твои села с медовым запахом акаций и черемух, твои города, пахнущие угольным дымком и известкой. Верил, что вечны твои густоколосые хлеба и высокотрубые заводы; что все богатство твое священно, а люди, обступившие тебя ласковым кругом, неприкосновенны. Но стена рухнула. Лютая беда хлынула в пролом. Падали твои города, в прах превращались твои села. Люди гибли на виселицах, в шурфах шахт, горели в печах лагерей смерти. Беда была внезапна, как взрыв. Она надолго оглушила тебя. Только сейчас ты приходишь в себя, только сейчас все становится понятным и реальным...» Впереди более четырехсот километров дороги. «Добрыня» плетется двенадцатиузловым ходом. Значит, колыхаться придется долго. Только послезавтра на рассвете засинеют сосны острова Найссаар. Сквозь туман пробьется шпиль церкви святого Олая, затемнеют обгорелыми стенами невысокие дома города. На рейде — пусто. У развороченных торпедами стенок — десантные катера. Обгорелый, разрушенный Таллинн все так же будет простирать свои каменные руки, обнимая бухту. Михайло пойдет на песчаный полуостров Пальяссаар. Он должен узнать, есть ли боезапас в хранилищах, годны ли погреба для приемки нового. Но не будем торопиться. Впереди еще долгий путь. Еще далека земля рослых, белобрысых, чуть хмуроватых людей — земля рыбаков, лесорубов, пахарей. Еще не пришло время, когда можно будет снять бескозырку и сказать: — Тере, Эести! Здравствуй, Эстония! 3 «Добрыня» швартовался у стенки Пальяссаара. Михайло застегнул бушлат на все пуговицы. Простучал по шатким сходням, вылетел на стенку. Когда-то в финском домишке, что стоял слева, размещались минеры. Михайло часто заглядывал к ним. Поднимал руку, говорил, помахивая ладонью: — Привет морским труженикам! Хлопцы шутили: — А, это из дивизиона... как ее... погоды? Домика нет. Только низкий фундамент да стебли сухой травы. Даже пепел выдуло. А направо, на песчаный бугор, и смотреть боязно. Одинокий ствол ветлы — и больше ничего. Ни стен, ни крыши, ни окон, жадно глядевших на горящий город. Холм, и на нем ствол печального дерева. Где же искать Кузнецова? В поселке сказали, что старика видели в Ко́пли. Копли — район Таллинна. Там политехнический институт, заброшенные стапеля, Русско-балтийская гавань. Это не так далеко. Надо дойти до трамвайной линии. На столбе знакомая дощечка: trammi peatus (трамвайная остановка). Вагончик маленький, не электрический. Он стучит моторчиком, катится по узкой линии неторопко. У выхода знакомый ящичек: Piletite kast. Как славно звучат давние, точно пришедшие из детства, слова: «трамми пеатус», «пилетите каст» или, скажем, «кивиыли». Кивиыли — это сланец, белесый мягкий камень. Он горит в печах электростанций, в топках паровозов, в домашних печках. Весь город попахивает дымком кивиыли. Ты опять в Таллинне! Кланяйся людям, приветствуй каждого: — Тере, тере!.. Впереди, за перегородкой, сидит молчаливый вагоновожатый. Черноволосая его голова показалась знакомой. Конечно, Юхан! Волосы в колечках, широкоплечий. Михайло подошел поближе. Держась за стойку, наклонился вперед. — Юхан, тере! Водитель повернул голову, посмотрел на Михайла чужими глазами. Михайло назвал себя. Юхан ответил: — Эй оска! (Не понимаю!) — Марта, Марта... Кузнецов... Где Кузнецов? Юхан покачал головой: — Эй оска... На лбу Юхана яркий лиловый рубец. Он ломаной линией перечеркивает лоб, от волос до переносицы. В том месте, откуда он начинается, волосы совсем седые. Михайло вернулся в центр, прошелся по рынку. Убогий рынок. Война растоптала, обеднила жизнь. Лошадь безразлично жевала хрупкое сено. По ее крупу важно расхаживал голубь-сизарь, ворковал, прихорашивался, раздувал зоб. Выше рынка, на центральной площади, темно-вишневое высокое здание ЦК партии. В сорок первом году у этого здания стояла первомайская трибуна. На ней республиканские руководители, флотское начальство. Утро было солнечное. Объявили «форму два», и флот вышел на парад в белых форменках, в белых кителях. С моря надвинулась каменно-синяя туча. Экипажи сторожевых кораблей поравнялись с трибуной, гаркнули «ура». В это время из тучи повалил до того густой снег, что свет потемнел. В гавань бегом бежали. Шутили: — Как снег на голову! Странно и неожиданно. Даже несуеверные думали? «Дурная примета!» В войну не хотелось верить, но каждый чувствовал: она приближается. Среди жителей были такие, кому Советская власть пришлась не по душе; радовались, открыто грозили: — Придут немцы, они вам покажут! Теперь большинство из них думает, конечно, по-другому. Хлебнули войны, повидали фашистов, вот как насытились! Справа от центральной площади — самый тесный «пятачок». Здесь старый город. Тут магазины, отели, рестораны, бары. Бывал Михайло в тесных улочках, где велосипедистам не разминуться. Даже в ресторане сидел. Официант вместе с меню предложил ключ. Маленький ключик от двери. Михайло удивился: зачем? Официант виду не подал. Но в душе возмутился: что за матросы эти русские? Скучные парни! Они даже не понимают таких простых вещей. Им, точно детям, надо объяснять, что вон там, на той стороне улицы, их ждут роскошные номера. Надо подняться на второй этаж, открыть малым ключиком дверь — и все станет яснее ясного. На середине комнаты — стол. На столе — ром, закуски, фрукты. У стены широкая ярко-желтая софа. На софе в прозрачнейшем одеянии Маретт. Она курит папиросы своего имени. На противоположной стене висит широкое зеркало. Оно отражает софу и все, что на ней. Скучный народ русские матросы! Раньше, когда приходили иностранные суда, за такие ключики давали горы золотые!.. В те блаженные времена Михайло зашел однажды в магазин готовой одежды. Владелец встретил его у порога, поклонился, широким жестом попросил войти. Усадил гостя в кресло, приказал девушкам-продавщицам поочередно проносить перед ним костюмы разных покроев и расцветок. Михайло краснел, вздыхал от неловкости, вытирал лоб платочком. Ну что, в самом деле, капиталист он какой, что ли? У него всего-то в кармане триста рублей. Оказалось, этого достаточно. Ему завернули приглянувшийся костюм стального цвета. Точно такой же, какой отец купил в Луганске. Ни тот стоит полторы тысячи, а этот триста. В пять раз дешевле! Да, так было. Тогда, в сороковом году, в Эстонии все было до удивления дешево. А было так потому, что западные страны подкармливали ее, буржуазную Эстонию, покупали ее по сказочно дешевой цене. Ее покупали многие. Особенно Англия и Германия. Им нужны были буферные государства, как упор для прыжка на Восток. Потому и задабривали товарами, прикарманивали душу и тело вместе с землей и территориальными водами. Армия в Эстонии была карликовой, корабли — игрушечными. Белый эсминец, на котором удирал командующий флотом в Германию летом сорокового года во время присоединения Эстонии к Советскому Союзу, был поменьше нашего сторожевика. На нем можно ходить на парады, но воевать нельзя. Служба на флоте длилась всего полтора года. По большим праздникам корабли закрывались на замок, команды расходились по домам. Какая беспечность! Старик Кузнецов живет в подвале под отелем. Отеля уже нет. Одни кирпичи навалом. Всех, кто был в отеле в тy ночь, свезли на кладбище. А старик — белая борода — уцелел. Он все такой же, шутник неистребимый. Радостно встретил Михайла. Даже чай поставил на стол. Рассказывает: — В ту ночь собралось наверху немецкое офицерство чуть ли не со всей Прибалтики. Встречали Новый год. Обмывали награды. Фюрер награждал их почти всех поголовно. Дух поднимал у своих вояк. Они назад пятятся, на фатерланд косят глаз, а он их вперед гонит. Ну, собрались. Уйма народу. Сели за столы. Вина — рекой, закуски — горой. Громом бы их поразило, думаю. Так и вышло. Завыла тревога, залаяли зенитки. Как начали ухать бомбы, землю перетряхать! «Ну, — думаю, — напророчил на свою голову. Того и гляди засыплет меня в этой норе». Так и вышло: оглушило и завалило. Дня два откапывался. Все-таки вылез на свет божий. Посмотрел вокруг: ни отеля, ни магазинов — просторно. Говорят, это летчики генерала Голованова поработали. Из Ярославля прилетали. Отчаянные, черти! Михайло хотел было рассказать о судьбе внучки, но Кузнецов поднял ладони, точно просил пощады; — Знаю, знаю... Откуда ему известно? И как может он балагурить в этом сыром гробу? Другой бы окаменел от горя… Каждый болеет по-своему, каждый находит свои лекарства. — Возле дома моего, на бугре, фашистские зенитчики поставили батарею. Меня не гнали. Сам ушел. «С вами, — думаю, — каши не сваришь. Живите, пока ваш верх. А вот придет мой старшина из Кронштадта, тогда рассчитаетесь за постой чистой монетой, с ним рассчитаетесь!» — Кузнецов, улыбаясь, тронул Михайла за рукав. — Ладно сказал, нет? — Ладно, батя, ладно... — ответил Михайло, а сам подумал: «Эх, борода, борода, сколько горя ты хватил, а все улыбаешься». — На Дальнем Пальяссааре бывал? Кузнецов еще больше оживился. Ему уже невмоготу говорить о войне. Наклонился к Михайлу, поддел бороду снизу, разложил ее по столу, точно козыри выкинул. — А ты как думал! Еще фрицы не успели погрузиться на суда, я уже возле хранилищ похаживаю. Михайло помнит, что ребята минировали погреба. Спросил: — Наши-то взрывали? — Вашим салагам руки повыдергать. «Взрывали»! Входы завалили, и только. А в погребах добра — бери не хочу. Фрицы откопали. Пользовались. — Кузнецов как-то радостно посмотрел на собеседника. — Может, и к лучшему, что не разрушили дочиста?.. Снова будем загружать Или как? — Приказано подготовить. Пойдешь к нам? — Куда же еще?.. Избу хочу поднять на старом месте — место хорошее, бугор и кругом море. Знаешь что, старшина? Женись, право. Жить будем в одном доме. Мне его соорудить — раз плюнуть. Ты начальником складов, я — минным мастером... Что, плохо?.. Он гладил бороду, улыбался. Это сбивало Михайла с толку. То ли старик шутки шутит, то ли говорит всерьез. Михайло перевел разговор: — Что с Юханом? Почему своих не признает? Заладил: «Эй оска, эй оска!» Он же понимал по-русски. — Память отшибло. Меня тоже не узнал. Все забыл. На прошлом крест поставлен... — Впервые за весь разговор старик опечалился. Потирая белесый лоб, заключил: — Может, так лучше?.. Глава 12 1 Сейчас мотовоз подкатит к Дальнему Пальяссаару. Первым делом надо хорошо осмотреться. Мина, говорят, лежит у входа в хранилища, привалена камнями, засыпала песком. Ее надо обезвредить: осторожно отсоединить концы проводников, вынуть взрыватель, запальный патрон, запальный стакан... Да! Это у наших так. А эта немецкая! Снимешь все приборы, размонтируешь ее догола и только полезешь в карман за табаком — она и саданет! Наверняка ее задумали продать подороже: чтоб и погреба подняла на воздух и тех, кто к ним попробует подступиться!.. А ты кури, Михайло, кури! Вон Перка курит и улыбается. Попробуй дознайся, что у него на уме. Спокоен, как железо. Санжаров — он теперь старший лейтенант — тоже спокоен. Перекидываемся с Перкусовым ничего не значащими словами, потягивает самокрутку, вставленную в разноцветный мундштучок. Белобородый Кузнецов возбужден. Наконец-то пришло дело, которого так долго ждал. Опять Дальний, опять запальные погреба, минные хранилища, проверка вьюшек, минрепов, чек, свинцовых грузов. Он специалист по механической части, а не по взрывной. Яснее: по якорю, а не по самой мине. Зачем же он сейчас едет? Чего сует голову в кипяток? Сидел бы и ждал, пока подадут агрегаты в мастерскую. В двухэтажном домике, сложенном из серого камня, устроились зенитчики. На бугре врыты орудия. Сверху они прикрыты зеленой маскировочной сетью. Стволы глядят в сторону моря. Мотовоз довезет только до зенитчиков. Дальше пути сорваны. Надо топать на своих двоих. Не доходя до хранилищ — бетонированное укрытие. Сюда отводился электрошнур. С этого места немцы предполагали взрывать мину. Михайло усомнился в надежности укрытия. Если подорвать как следует, чтобы сдетонировал весь боезапас, то половину полуострова разнесет вместе с дотом. В Таллинне стекла посыплются из окон. А может, погреба пустые? Тогда другое дело. В доте сырость и сутемень. В углу потемневшие от времени стружки. На цементном полу банки из-под консервов, пачки от сигарет, окурки навалом, три стопки жженого кирпича — чтобы сидеть. Из углов кисловато потягивает мочой. Санжаров присел на корточки, положил цигарку под носок ботинка, продул мундштучок, проверил на свет. — Супрун, не запорешь? Гляди, а то сам пойду! — Зачем этот разговор?.. К мине идут Супрун и Перкусов. Санжаров с Кузнецовым остаются в укрытии. В случае какой неясности — Санжаров придет на помощь. Чтобы его вызвать, надо забраться на крышу каземата и помахать бескозыркой. Кузнецов ступит на территорию хранилищ только после разминирования. Перкусов несет ящик с ключами. Михайло идет налегке, руки свободные. Натруживать их сейчас не следует, чтобы не дрожали во время работы. Пальцы должны быть чуткими, как у пианиста. После тяжелых сентябрьских дождей установилась солнечная штилевая погода. Даже припекает. Михайло вспомнил: мать о таких деньках говорила: «Кто умер, тот еще и пожалеет». Михайло ясно понимает: там, у мины, пролегла черта его жизни. Все, что он видел, знал, любил, было по эту сторону черты. Будет ли что-нибудь за нею? Неужели все может оборваться?! А зачем же тогда село, в котором он родился? Саманные хаты, облицованные с улицы жженым кирпичом? Дворы, посыпанные хрусткой черепашкой? Бычки на шнурах, спеющие под густым солнцем?.. Зачем же тогда городок, самый прекрасный из городов земли? К чему тогда Белые Воды? К чему юность, школа, пионерские лагеря, комсомольские собрания? К чему было страдать от каждого неласкового слова Доры? Зачем все это было? Неужели он уцелел в августовском переходе сорок первого года, увернулся от штыка и пули на фронте, пережил блокаду, прошел с тралом минные поля только для того, чтобы снова вернуться на Пальяссаар и подойти к последней черте?.. Он знает: если все обойдется по-хорошему, за эту черту перешагнет совсем другой Михайло. Он переродится. И время, и поступки, и слова этот новый Михайло будет ценить значительно дороже. Раньше был расточительным. Часто делал не то и не так. Тогда будет выверять каждое свое движение. Черт возьми! Пока тянется дорога, надо успеть передумать обо всем, переболеть, перебояться. Потому что, когда приляжешь к мине, надо быть абсолютно спокойным. Чуть дрогнешь — поминай как звали. И Перкусов погибнет ни за что. Ты привязан к нему, как к Расе или Вальке Торбине... Почему, когда вспомнишь Вальку, вдруг заноет что-то внутри? Чувствуешь, виноват перед ним. Самые дорогие в твоей жизни друзья — это Рася, Валька, Перкусов... Значит, жил не напрасно! И Яшка Пополит, и Данько Билый, и Брийборода, и доктор... Они тоже будут горевать, если с тобой что-нибудь случится. Но тяжелее всех матери. Она потеряла старшего, Ивана. Ты здесь, у черты. Петько где-то в Румынии. До Берлина ему еще топать да топать. Все может быть. Вам что — стукнуло, и конец мукам. А она умирает вместе с каждым. Сколько сыновей у матери — столько и смертей!.. На территории складов запустение. Стена, охранявшая когда-то запретный двор, во многих местах проломлена. Там, где раньше тянулись дорожки, усыпанные песком, вымахал бурьян. За казематами в камнях хлюпает море. — Ну, довольно! Вот она, здесь. Вздохни поглубже, присаживайся поближе, знакомься покороче... Голова — холодная, глаза — трезвые, руки — зрячие. Иначе нельзя! — Отдохнем... Перкусов опустился на траву, поджав под себя правую ногу. Открыл ящик с инструментами. — Чем копать? Лопаты нет. Ногтями?.. — Минерские лопаты — во! — Михайло поднял ладони. — Оголим часть корпуса, горловину, выпотрошим нутро, тогда пойдем за лопатами! — Улыбнувшись, он вполголоса спросил: — Боишься? — У-у-ух, Минька, даже ребра сводит. — Он потер ладонями лицо, словно умываясь, тряхнул головой. — Ах!.. — Потому и молчал всю дорогу? — Ага! А ты? — Одна картина! Оба почувствовали себя свободнее, даже повеселели. Тревога не снята, но дышится легче. Михайло принялся расчесывать пальцами траву. — Стоп! Что за шнур? Дай-ка кусачки! — Проверь сначала, куда идет. — Нет, первым делом — прерви цепь, затем иди по следу. Так спокойнее. — Он пополз на коленках, высвобождая проводник из травы. — В каземат! Значит, приготовили не одну. Соединили параллельно несколько штук. Перка отозвался в шутливом тоне: — Ты, Минька, голова! Сразу разгадал. А я думаю — это камуфляж, обман. Но тебе виднее. Ты осторожный хохол, все должен заранее разглядеть, общупать. С таким не пропадешь. Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! С торпедами проще. — Сравнил ключ с пальцем! Торпеда взрывается от удара, а тут, с минами, чего только не напридумывали. Скажем, идет корабль, бросил на нее тень — и готов. Идет второй — растревожил ее своей металлической массой — и взлетел. Идет третий — раздразнил ее шумом винтов — и привет! Так что давай, друг, чтоб ни одного лишнего движения: не дернуть ее, не стукнуть, не качнуть. Лежа на животах, они разгребали землю руками, подбирались к горловине. Перкусов хорошо понимал друга. Если Михайло очищал вокруг болта песок, продувал нужное место — Перка подавал торцовый ключ. Если Михайло освобождал подходы к пробке колпака — Перка держал наготове шестигранный ключ большого диаметра. Наконец горловина открыта! Из нее ударило запахом олифы. «Во, черти, еще и протирочку дали! Аккуратный народ». Нутро мины ярко-алое, крашено суриком, Михайло смотрит в горловину. Свет бьет внутрь мины из отверстий, в которые вставляются свинцовые колпаки. Их обычно пять. Заденет судно мину, согнет такой колпак, и хрустнет внутри него скляночка с электролитом; жидкость прольется на специальные пластинки, они дадут ток запалу. Этой мине колпаки не ставили. Ток должна была дать подрывная машинка из укрытия, оттуда, где сейчас Санжаров и Кузнецов... То-то, наверно, переживают! Нет, сидеть в неведении и ждать — дело муторное. Здесь, возле мины, другой разговор. Все видишь, все знаешь. Голова занята делом, а не всякими там догадками. Потому тебе час кажется минутой, а им — минута часом. Еще миг — и все решится! Перка припал к земле, не дышит. Михайло лежит на локтях. Откушенные концы проводника зажал в левой руке, правой полез в горловину. Вынуть запал — значит вынуть из мины сердце. В ту самую секунду она омертвеет. «Хорошо, догадался открыть боковые пробки: светло в корпусе. Но почему так раздражает яркий сурик? Глаза устают, слезятся. Даже кровью попахивает!..» Нет, так не годится. Вынь руку, полежи спокойно. Перка, сглатывая слюну пересохшим горлом, тихо спрашивает: — Достал? — Сейчас... Запал не поддается. Прикипел. Что же теперь?.. Дергать нельзя: гляди, на то и рассчитана. Было же так в начале войны на двести пятнадцатом тральщике. Выловили финский буй, подняли на палубу и ну крутить да дергать. Он и дернул!.. От Лешки Марченко, земляка, который уговаривал Михайла идти в минеры, ничего не осталось. Но сейчас не время для воспоминаний. Как быть с запалом? — Перга, что подскажешь? — Может, вынуть все гамузом?.. — Сам так думаю: надо тащить вместе со стаканом. Рука опять пошла в горловину. На зарядной камере она ищет барашки зажимов. Первый отдается легко. Второй барашек прижат так туго, что даже взвизгнул, сорвавшись с витка. Напугал, проклятый! Перка облизывает губы. Он уже готов принять запальное устройство в свои руки. Михайло медленно вытаскивает узкий длинный цилиндр бело-металлического цвета. Чтобы не стукнуть им по кромке горловины, подкладывает левую ладонь и по ней вскользь извлекает запальный стакан на волю. 2 Звонки боевой тревоги сухим треском заполнили коридоры, каюты, матросский кубрик. Вырываясь из дверей и люков, они клокотали над палубой. Боцман уже стоял на баке, бил в колокол громкого боя, хотя вокруг — никакого тумана, никакой опасности. Море чистое, штилевое, похоже на застывшее сизоватое стекло, по которому в пору, пешком ходить. Командир включил ревун. Зычные сигналы набивались в уши, как вата. Михайло вскочил с постели в трусах и тельняшке. Он легко взлетел на мостик, толкнул в бок лейтенанта. Тот, хохоча от радости, стукнулся затылком о стенку, ткнул пальцем в сторону Супруна, заорал неестественно: — Проспа-а-ал, минер, проспа-а-ал!.. Как же так: чувствовал, знал, ждал всю ночь и проспал! Михайло взбежал по трапу на площадку, где стоит зенитный пулемет. Он впился пальцами в рукоятки, задрал пулемет к небу под самый крайний угол, нажал большими пальцами гашетку. Пулемет затрясло. Он стучал оглушительно, плюясь огнем. Дрожь от пулемета прошла по всему телу — до пальцев босых ног. Пальцы потеплели. Тело, точно его окатили свежей водой, стало легким и упругим. Командир поднялся следом. Хохоча, он кричал Михайлу: — Пали, пали, черт с тобой! Но его слов за треском не было слышно. Неторопливо взошло солнце, ударило по медяшкам, по стеклам, срикошетило в глаза. «Добрыня» идет курсом на солнце. Кажется, вот-вот подденет его острым носом. Вокруг ни островка, ни кораблика. Ранняя тишина. Никто тебя не видит, никто не слышит. Но ради такого вот аврала стоило жить! Михайло сел на площадку, потер виски ладонями. — Неужели правда?! Як же так: война, война — и вдруг?.. Но где она, Победа? Как ее увидеть, ощутить? Она во всем. Лови ее руками, вдыхай грудью, впивайся в нее глазами. Насколько видишь, насколько слышишь, насколько можешь охватить мыслью — всюду она. Потом будут знамена, фанфары, барабаны, медь оркестров; будут парады, демонстрации, шествия, гулянья. А сейчас всего-навсего спокойное море. И это — тоже Победа! Михайло посмотрел на лейтенанта. Молодой парень, фуражку сбил на затылок. Из-под лакированного козырька дымком вывалился чуб. — Не разбудили, шакалы! — сказал Михайло почти с обидой. — Все, брат. Отвоевались! Не ждал? — С самого первого дня только о ней и думал. А странно как-то... Непривычно... Не найдется ли у тебя, командир, «бензоконьячку»? — Откуда? — Ты, помнится, в Палдиски у катерников разжился. — Разве убережешь? Вы же ходили, точно к причастию. Что для таких крабов банка спирту? — Не из-за борта же хлебнуть по такому случаю? — Ни капли, друг, клянусь, ни капли! Радист доложил: —  С острова получен сигнал бедствия! Командир приказал: — Лево руля!.. На острове хозяйничали финны. При уходе все взорвали. Теперь он пустынен: валуны, сосны да пирс в бухте. Там стоянка наших бронекатеров. Что могло случиться? Почему подан такой сигнал? Их вносили на корабль бережно, по одному. Мертвые тела тяжелы. Михайло с боцманом взяли тело Брийбороды за руки, поддерживая под лопатки. Один из матросов «Добрыни» взял за ноги. Брийбороду Михайло положил на свою койку, посмотрел в лицо мертвого друга. Налитое сизой бледностью, оно казалось незнакомым. Только усы по-прежнему светлы, чуть с рыжинкой. И брови по-прежнему черны. Войне конец. Но их убили. Рано утром они палили из автоматов, из пулеметов — салютовали, как все на флоте, как все на фронте. Как и все, они потеряли голову от счастья. Оглашенно носились по одичалому острову. Прошли же через всю войну, остались целыми и невредимыми. Вот они — руки, ноги, глаза! Какое счастье ходить по земле, заламывать стебли высоких трав, видеть дятла на стволе дерева, слышать, как вода ворчит в камнях! Эти руки скоро обнимут мать, эти глаза увидят отцовскую седину!.. А на какой труд способны эти руки, отбросившие оружие прочь!.. На северном берегу острова обнаружили белую, как лебединое крыло, цистерну. Горловина натуго задраена. Ребята открыли крышку — в носы ударил сладкий дух спирта. Кабы не шалая радость, бушевавшая в них, не стали бы пороть горячку. Цистерну отбуксировали бы к катерам. Командир дивизиона попросил бы доктора снять пробу. А здесь не стали думать, хватили кто сколько мог во славу Победы. Но не друг подсунул эту цистерну, а враг. Он послал ее по ветру с соседнего финского острова. Он рассчитал точно. И люди упали замертво. Их убила война. Она еще долго будет убивать. Тех, в кого вползла чахоткой в сырой траншее; тех, в ком засела осколком; тех, кому надорвала сердце. Прицепщик, задавший белым лемехам углубление, вдруг закроет лицо руками, упадет на темную пахоту — его убьет не найденная искателем мина. Тральщик вдруг взовьется на дыбы. Его железное тело искорежит невытраленная мина. По голубым детским глазам хлестнет зеленый огонь гранаты, которую найдут на пустыре любопытные ручонки. С победой война не кончается. Отравленных матросов положили кого в кубрике, кого в коридоре, кого на верхней палубе. Некоторые еще дышали. Всех их надо доставить в Кронштадт, в госпиталь. Один из них вернутся на катера, дослуживать, или разойдутся по домам; а погибшие поплывут над молчаливым человеческим морем через весь город в своих деревянных кораблях. Они будут покачиваться, вытянувшись во всю длину своего роста. Скупое солнце в последний раз глянет на их землистые лица. На крашеных крышках кораблей-гробов будут лежать черные, как печаль матерей, бескозырки. 3 В Неве, на бочках, стал эсминец. В Кронштадте на Большом рейде бросил якорь авианосец. Корабли Британского королевского флота пришли с визитом дружбы к своим товарищам по оружию, к своим союзникам по величайшей из войн. Это хорошо. Союзники должны дружить. А друзьям, как известно, положено жить в мире и ходить друг к другу в гости. Устраивались не только дружеские банкеты, но и сражения. Разные: на ринг выходили боксеры, на поле стадиона — футболисты. В одном из футбольных боев участвовал и Михайло. Нельзя сказать, что он первоклассный игрок. Но все же одно время выступал за сборную базы. Стадион в самом центре Кронштадта. С западной стороны он прикрыт длинной высокой стеной трехэтажного дома. С других — высоким деревянным забором. Поле голое, утрамбовано до каменной твердости. Поэтому надо напяливать и наколенники и налокотники. Это тебе не Белые Воды, где почва мягка, дерн пушист. Здесь, прежде чем упасть, подумай! На матче присутствовали оба флагмана: наш, командующий базой, и командир английского отряда кораблей. Адмиралы расположились на западных трибунах, под стеной, где солнце не бьет в глаза. Взвизгнула судейская сирена. И пошло! Забегали матросы-игроки по пыльному полю. Заерзали матросы-болельщики по неструганым доскам трибун: свистели острый свистом, орали не своим голосом. — Давай, давай, союзнички! Поднажми! Навтыкайте нашим салагам! — Балтийцы, не подгадь! Покажите Джону Булю, где раки зимуют! — Союзнички, на абордаж! — Балтийцы, бей прямой наводкой! Болельщики начали ссору: — Ты шо, против своих?.. — А ты шо?.. — Надо дать лордам по мордам! Они спесивые, смотрят на тебя, как верблюд на морковку. Американцы — те проще. — Ты с ними выпивал, что ли? — А то не? Гляди на него! Да я же на катере всю Эльбу протралил! — Кому заливаешь? Тралил по голове ногтями!.. — Я плавал!.. — Навоз тоже плавает!.. — Кончай аврал! Михайло запыхался с непривычки: давно не бегал. Он вспомнил все до точности, чему учил его когда-то Яшка-корешок. Короткие быстрые пасовки, неожиданные передачи, резкие удары понизу... Гол! Трибуны встали. Некоторые ребята бросились к правому крайнему, забившему мяч, повисли у него на шее. Михайлу обидно. Это он довел мяч до штрафной, это его точная передача обеспечила успех. Но... кому вершки, а кому корешки. Англичане усилили нападение. Несколько раз они прорывались к воротам. Вот-вот влепят!.. А что, могут влепить. Футбол — их национальная игра. Они, говорят, с детства мячики пинают. Не удивительно, если их игроки сейчас заявят: — Ну, хватит баловаться. Пора показать, на что способны сыны родины футбола! И начнут закатывать — только успевай вынимать. Но этого не случилось. Со счетом 2:1 победили кронштадтцы. Вот тут и Михайла не обошли. И на его шею вешались, и его по-дружески лупили кулаками по лопаткам. Нет, Джон, это тебе не по Западной Германии на «джипе» разъезжать! Там не бои были — прогулочки. Немец сам к тебе бежал сдаваться. Черту в зубы готов был кинуться, только бы не угодить в лапы Ивана. А ты избаловался, Джон. Привык нашармачка. Нет, иногда и силу надо прикладывать! С прохладцей бегать не годится. Учись у Ивана. Он если не умением, так напором возьмет, ради победы готов всего себя выложить!.. Глава 13 1 Поезд «Москва — Одесса» остановился на станции Хутор Михайловский. Здесь граница между Россией и Украиной. Станции, собственно, нет, только куча щебня, окруженная могучими тополями. В наспех сколоченном сарайчике — почта и багажное отделение. В ларьке продают не пиво, а билеты. Война все перепутала. Чертково, видно, тоже в руинах. Далеко до него. А до Белых Вод еще дальше: они на самом краю света. Нет туда дорог: войной оборваны. Теперь новый дом у Михайла. Незнакомые пути ведут к нему. Дом там, где отец и мать. А они сейчас на Измаильщине. Писал Доре письма, еще на что-то надеясь. Три письма послал. Ответа не получил. Знал, что Дора в Луганске в облисполкоме работает, секретарем у председателя. Об этом писала Ларка-коза. Она спрашивала о брате, о Василе Луговом, не встречал ли его Михайло, не слыхал ли о нем? Ответил: ничего не знаю. Видел в начале войны и его и Жеку Евсеева, а куда девались, неизвестно. Зачем сказал неправду? Почему отвел глаза, когда у тебя просили прямого ответа? Почему смалодушничал? Ты же знаешь, они остались на «Снеге». При взрыве дверь кубрика заклинило, никто оттуда не выбрался... Неведение гнетет больше, чем самое тяжкое известие. Когда узнаешь, что конец, — поплачешь, погорюешь, да и успокоишься — вечная память! Неведение же — открытая рана. Она не дает покоя ни днем ни ночью. Михайло спрыгнул на низкий перрон. У каждого вагона давка. Все куда-то торопятся, куда-то едут. Толкотня, Колготня — очумел народ. В Москве и сам Михайло садился в вагон не по-людски: через окно. Билет не закомпостировали. Пришлось обходить контроль. Что поделаешь, каждый день, каждый час отпуска дорог. Хорошо, Перка помог. Подал в окно чемодан и скрипку в футляре. Выручил друг, а сам чуть не погорел. Патрульные прицепились: почему суешь вещи в окно? Еле отвязались. Михайло чемодан отправил на полку, а скрипку не знал, куда положить. Боялся: заденет кто ненароком, упадет, хрупкая, расколется. Скрипка — давняя его мечта. Когда-то завидовал Адольфу Германовичу Бушу. Теперь вот она, своя собственная. Хочешь — держи в футляре на коленях, хочешь — щелкни медными замками, открой крышку, приподними стеганое темно-голубое покрывальце с царским вензелем, возьми в руки смычок, потри его о скрипучий камешек янтарной канифоли и играй. Все вокруг притихнут, зачарованные. Ты будешь властвовать над душами людей: то слезы высечешь высокими жалостными звуками, то улыбку — низкими торопливыми переборами. Скрипку покупал с тем же Перкой в Ленинграде, в Гостином дворе. Много денег отвалил. Да шут с ними! Минер первого класса получает не так уж мало. А на что их тратить? До войны посылал Доре на институтский адрес. Стипендия же у нее — разок укусить. Разве проживешь? Вот и помогал. Не хотела брать. Поначалу отсылала обратно. Но упросил. Сказал, что у него все есть: кормят, одевают, бесплатно дают билеты в Дом флота. Так что деньги ему совсем ни к чему. Затем посылал отцу и матери. А что накопилось за последние год-два, ушло на скрипку. Да, Перка-то, оказывается, взаправду москвичом стал! В прошлом году его мать переехала из Серпухова в Москву, поближе к сыновьям. Три ее сына работают на автозаводе. Поселилась с ними в переулке, у Алешинских казарм. Комната не очень просторная, да ничего: все свои. Вот когда демобилизуются еще три сына, которые прошли войну и, слава богу, уцелели, — тогда беда. Но что загадывать наперед? Может, к тому времени завод даст новое жилье. Перка решил двигать тоже на автозавод. Два старших брата — один танкист, другой пехотинец — держат такую же думку. Здорово будет: шесть братьев на одном заводе! Счастливая мать у Перки: такая война от шумела, а все сыновья живы-здоровы! Безногий инвалид-коротышка, ловко работая могучими руками с зажатыми в них деревяшками, протиснулся к проводнице. Басом, промытым розовой свекольной самогонкой, раскатисто попросил: — Сест-ра, р-разреши пр-робомбитъ вагон! — Я тебя пробомблю флажком по голове. Иди к свиньям собачьим! — Сестр-р-ренка!.. — рявкнул он так, что все вокруг притихло. — Хай тоби черт! Бомби, та не гавкай! Инвалид длинными руками дотянулся до железных поручней, по-обезьяньи вскинул куцее тело на ступеньку. Из окна вагона вырывался его густой бас: — Дор-р-рогие бр-ратья и сестр-ры, пер-ред вами изур-р-родованный rep-рой Севастополя!.. Девушки, ходившие гурьбой по перрону, были одеты в латаные-перелатаные куртки немецкого покроя. Они приблизились к Михайлу: — Матросик, може, продаси бушлат або шинельку, га? Може, чобитки лишние?.. Бачишь, як обносились! — Бачу, дивчатка. Только я ж не барахольщик. Везу кое-что отцу-матери в подарок, а лишнего нет. — Та пошукайте, дядечка, пошукайте! Вот ты уже и «дядечка»! Неужели так постарел? Может, оброс? Успокойся, «дядечка» — не обидное слово. В нем вылилась уважительная ласка. Да ты и сам это почувствовал. Потому так горячо стало под веками. Хочется помочь девчатам, а чем? Вот разве отдать синюю фланелевку, что на тебе? Не раздумывая, выдернул полы из-под пояса, снял ее через голову. — Держите! Та, что назвала «дядечкой», приняла бережно. Рядом стоящая полезла за пазуху за деньгами. Михайло выставил перед собой ладонь: — Не треба! К нему подбежал парнишка. Худой, замурзанный, росту маленького — совсем шкетёнок. Попросил хлеба и взамен спел песню — горькую песенку военных лет. Не с детских губ ей срываться! С неба звездочка упала, На снегу растаяла. Я б ни с кем не ночевала, Да война заставила... Михайло побежал в вагон, открыл чемодан. Вернувшись, протянул онемевшему от такой удачи парнишке банку американской консервированной колбасы. — Помяни союзничков! Но разве подачками накормишь голодную землю? Разве оденешь ее своими фланелевками, голую и убогую? Разве согреешь ее своим дыханием, разоренную, всеми сквозняками продутую?! Вот она бежит за окнами. Ее пашут плугами в коровьей упряжке, на ней ставят хатки-землянки из черного самана. И все бабы, бабы... Они носят шпалы, укладывают рельсы, забивают костыли увесистыми молотами на длинных ручках. Побольше бы сюда мужских, истосковавшихся по дому рук. Но их пока держат в отдалении: по чужим морям, по чужим государствам. Редко кто возвращается насовсем. Все больше в отпуска, на кратковременную побывку едут. Не одними слезами встречает Украина. Нет, она неодолима, наша земля. Она и это горе переборет. Расцветет пуще прежнего. Недаром же ее называют «квитуча». Что проку в слезах? Ими горю не поможешь. А вот песня — она сильнее. Поэтому так часто звучат в вагоне песни. От самого Ленинграда слышит их Михайло. И конечно, везде свои. Сейчас поезд бежит по Украине, и песни здесь украинские. Пожилые тетки пообедали картошкой, густо сдобренной солью, отряхнули подолы, славно так, по-домашнему, вытерли рты ладонями, нелегко вздохнули, мелко перекрестились. Они сидели молча. Казалось, их гнетет что-то тяжелое, чего не избыть вовек. И вдруг — песня. Завели легкую-легкую: Лугом іду, коня веду, Гозвивайся, луже!.. Запевает одна. Затем с выдохом «Эх!» подхватывают все: Сватай мене, козаченько, Люблю тебе дуже... Михайло тоже подмогнул. Сунул оба мизинца в рот, стеганул по вагону озорным подсвистом. Здорово получилось. — Ой да матрос! — Моряки народ отчаянный. На все мастера! Это сказано так, между делом. А песня — она шла своим чередом, вела свою ниточку до необходимой развязки. 2 Поезд уперся в развалины вокзала. Напротив вагона ворота в сад. Бери пожитки и выходи. Под серыми мелколистыми акациями, под метелками ярко-зеленой туи старые скамейки. Можно присесть, подумать, куда идти дальше. Поезд на Измаил будет только завтра вечером. На какой станции сходить? Михайло знает только район — Бородинский да МТС — Жовтневая. Как их найти? Может, податься на рынок, поискать попутную машину? Центральный одесский рынок называется Привозом, Всем рынкам рынок. Слава о нем переросла границы. Говорят, ничего такого нет в мире, чего бы нельзя было достать на Привозе. Привоз — горячее человеческое море, столкновение страстей, судеб. Здесь можно услышать разноязычную речь, необыкновенные ругательства. Самыми оскорбительными считаются такие: — Чтоб тебе жить на одну зарплату! — Чтоб на твою квартиру хозяин нашелся! Привоз пестрит всяким людом. Посмотри, сколько здесь молдаван! В шляпах, в меховых куртках, в штанах из белого домотканого полотна. У каждого пестрый мешок за плечом. Что там, в этих торбах? Непременно брынза и мамалыга! Плетеные корзины вложены одна в другую. Пустые. А часа два назад ломились от груш и яблок. От корзин исходит сладковато-теплый фруктовый дух. Над ними вьются стаи мелких винных мушек. Корзины ждут обратного транспорта. Михайло, тебе с ними, видно, по пути. «Форд» бежевого цвета трусил на ухабах, яростно стучал деревянным кузовом. Заводские трубы, радиомачты, серебристые резервуары крекинг-завода скрылись за белой тучей пыли. Удобно ехать на такой машине. У бортов сиденья. Выше бортов подняты решетки. Можно опереться спиной. Хорошо! Чемодан зажат между ног, скрипка, как дитя, на коленях. Навстречу бежит дорога, мелькают по сторонам столбы, кусты. Горячий ветер кидает в лицо мошкару, срывает с головы бескозырку. Михайло завязал ленточки на шее. Теперь не сорвет. Ноздри жадно ловят степные запахи. Родные, давние-давние запахи. В горячем ветре все смешалось: и сладость чабреца и горечь полыни, А вот тминно пахнуло маслинкой — бегут в стороне ее серебристо-белые кусты. Долетел теплый дух коровьего пота, смешанный с запахом свежего молока: впереди по пригорку расстелилось стадо. А вон пахота. Ноздри ловят преловатый дух земли. Над темным полем дрожит текучее марево. Михайло сидит у кабины, по правому борту. Напротив не то девушка, не то молодица. Все лицо закрыто белым платком. Оставлена только щелка для глаз. Глаза жадные; точки зрачков впиваются в лицо Михайла. Ему даже не по себе. Он и туда и сюда повернется, а они сверлят, и ничем от них не заслониться. Кто такая? Михайло смотрит на ее загорелые руки с тонкими длинными пальцами. Красивые! Серое платье туго обтягивает талию, плотно облегает некрупные груди. Из-под платья видны смуглые ноги. На ногах синие резиновые тапочки. Рядом с этой глазастой сидит ее подруга. Про эту сразу скажешь: девушка. Она так же закутана платком. Все время переводит взгляд с Михайла на подругу и в обратном порядке. Проголодавшись, она достала пирожок со сливами, предложила подруге. Но та оттолкнула руку. Видно, стеснялась моряка. Девушка оттянула платок к подбородку, простодушно зачавкала большим ртом. Бабы тоже закопошились. Кто хлеб достал, кто яблоко. И Михайла угощали, но он отказался, робко поглядывая на ту, что сидела напротив. Если бы она начала есть, он бы тоже не отказался. А так не хватило духу. Сковало его всего, стало как-то неловко, несвободно. Потянуло речной сыростью, обдало спасительным холодком. Ух, как здорово! — Слава богу. А то думала, сказюсь от спеки! — Это говорит толстая тетка, что сидит, точно клуша, на плетеных корзинах, распушив юбки. Кончиком платка она утирает пот на верхней губе. Переехали Днестр — бывшую государственную границу! Местность холмистая. Взберешься на бугор — ветер дыхнет как из печки, горячий; спустишься в балку — точно в прохладную воду окунешься. Фары высветили белые бока хат. Проворно загавкали собаки. Вкусно запахло бараниной, зажаренной с помидорами и луком. Машина въехала во двор. Повечеряем! 3 Бессарабское вино обманчиво. Оно кисленькое. Хмеля в нем почти не чувствуешь. Хозяин приглашает: — Куша́йте, тува́риш! — А зачем закусывать? Вода водой. Но обманчиво вино бессарабское. Михайло, шофер и торговый агент, ехавший с ним в кабине, — всему делу голова — сидели у порога хаты за низким круглым столиком, под кроной густой шелковицы. Стол освещала подвешенная к ветке небольшая лампа с жестяным абажуром. Остальные пассажиры вечеряли в кузове машины. Михайло хотел было расплатиться. Но агент положил белую руку на его широкий воротник, сказал: — Брось, братишка. Я угощаю! Плату за проезд он тоже не взял с Михайла. — Что ты, сам на катерах четыре года чапал! Брешет агент. Ничего в нем нет матросского. Может, во флотском военторге работал? Ну, тогда, конечно, мореман! Из-за черного сада краешком глаза выглянула луна. Она осмотрела все вокруг: хаты, сараи, дворы — и смелее поднялась в мутноватое небо. Выкатилась и загордилась собой: вот какая я круглая! Хозяин кивнул на луну: — Бессарабское солнце, — и дунул в стекло лампы сверху. Лампа потухла, густо заволоклась белым керосиновым чадом. Подошла подруга незнакомки, нескладная дивчина, горячо шепнула на ухо: — Ане плохо. Всего два слова: «Ане плохо», а мир от этого стал еще прекрасней. Сразу все прояснилось! Ее зовут Аней. Недаром она смотрела на тебя всю дорогу. Ей «плохо» — это нужно понимать: «хорошо». И село хорошее, и ночь, и небо, и так заманчиво пахнет привялый укроп на грядках! Ей «плохо» — это значит, что она хочет видеть тебя, зовет тебя. Беги к ней! И ни о чем не надо спрашивать. Такое чувство, будто вы давно знали друг друга, давно ждали этой встречи. Она стоит за машиной, чуть опустив голову. Платок сдвинула на самые плечи. Гладко причесанные волосы поблескивают в свете лупы. Коса уложена калачиком. Михайло подошел молча. Сдерживая дыхание, внял за податливые плечи, притянул к себе. Она приникла к нему, сложив руки на груди, задрожала, точно ей вдруг стало холодно. Он прижался губами к ее чуть приоткрытому рту. Губы у нее были сухие и требовательные. Доказано, что луна вызывает приливы. И сейчас во всем виновата только она. Не будь луны, Михайло не разглядел бы большие глаза Ани, которые улыбчиво блестели от счастья; не разглядел бы, до чего красив ее прямой тонкий нос, смуглое лицо, мягок подбородок. Только губы жестковаты. Но это губы ее, Ани, и поэтому они не могут быть некрасивыми. Ее дыхание напоминает запах горьковато-теплого молочая. Михайло, откуда в тебе такая решительность? Неужели поверил, что Аня твоя судьба? А если опять обман? Тебе не везет в таких делах. Дора бросила тебя, нашла настоящего мужчину; конечно, он смелый, сильный, красивый, как Порфишко, комендор с «Парижской коммуны». Света тоже отвернулась от тебя. Она вышла замуж за лейтенанта, что лежал в ее госпитале. Стала невесткой адмирала! Помнишь, ты позвонил на южный берег, когда пришел из Таллинна? Девчонка, дежурившая на госпитальном коммутаторе, ответила: — Светы нет. Она с мужем в Ленинграде. — С каким мужем?! — Со своим собственным!.. Хи-хи... — пропищала мышкой и повесила трубку. Не было у тебя никакой Доры, никакой Светы. Всегда была только Аня, милая, доверчивая. Она знает все твои помыслы, все твои желания. И думает, как ты, и о том же. С ней тебе легко. Ты проживешь с ней всю жизнь, начиная с этой ночи и до скончания века! Они прошли мимо длинного сарая, перегородившего двор. За сараем ток. Ворох свежей соломы. И двор, и машина, и люди, пристроившиеся в ней на ночь, остались за белой стеной сарая. На току только они двое и светлая, как ячменная солома, луна. Это от нее, окаянной, бывают все приливы!.. Михайло долго не мог успокоиться. Он целовал Аню в брови, в грудь, целовал ее ладони, пахнущие соломенной пыльцой. Аня улыбалась и о чем-то думала. — А ты мальчишка совсем... Доверчивый, ласковый... — Зачем так говоришь!.. — Чудно́! Прошел войну. Стал героем — вон колодочки от наград... А мужчиной стать не успел. Как же ты уберегся? Почувствовала, что Михайло смутился, обвила его руками, засмеялась. — Чудак, это же хорошо! Ты сам не знаешь, как это хорошо! Михайло приуныл. Ему показалось, что она потешается над ним. Сказал решительно: — Никуда я тебя не отпущу. И здесь не оставлю. Поедешь со мной в Кронштадт! — А этот обруч как разрубишь? Аня подняла правую руку, показала золотое кольцо на безымянном пальце. Оно светилось недобрым светом. Как же Михайло не заметил его раньше? Она ж весь день держала руки на виду. Ее муж преподает в той же школе, что и она. Живут в Сарате — бывшей немецкой колонии. Аня сказала, что Михайлу надо сойти в Сарате у вокзала и ехать дальше поездом до Березино. Всего несколько остановок. Сперва пойдет Арцызский район, а там и Бородинский. — Аня, я приеду к тебе, дня через два приеду. Мне только повидаться с отцом и матерью — и сразу же к тебе. Она радовалась его словам, понимая всю их неправду. Прижимаясь к Михайлу, повторяла шепотом: — Га́рно, любый, гарно. Буду ждать! Глава 14 1 Перед заходом солнца поезд остановился на станции Березино. Михайло вылез из товарного вагона, приспособленного для перевозки пассажиров, постоял на перроне, возле кирпичного здания станции, выкрашенного в голубой цвет, полюбовался двумя тополями у входа. Стволы у них такие толстые, что рук не хватит обнять их. Кожа, как у берез, белая. Кроны высоко вскинуты вверх. Листья величиной с ладонь. Верхняя их сторона темно-зеленая, низ — белесый и словно пушком покрыт. Листья шумят на ветру, будто дождь идет. Михайло обошел станцию вокруг, посмотрел, нет ли подвод из района или машин из МТС. Дело к вечеру. Сказали: были да уехали. Пошел в «Заготзерно». Но и там не повезло. Придется переждать ночь на станции. Поставил чемодан у холодной кафельной печки, положил на него скрипку и опять вышел под тополя. На перроне заметил одинокого сутулого старика. Он стоял спиной к нему. На старике был серый прорезиненный плащ не нашего покроя, темная, засаленная на полях шляпа с выгоревшей ленточкой на тулье. Из-под шляпы видны коротко стриженные седые волосы. Ноги обуты в хромовые, потрескавшиеся от времени сапоги. Михайло увидел высокие каблуки, и радостное предчувствие толкнуло в грудь. Точно такие подборы били когда-то о пол хаты, и знакомый, родной голос подпевал: Запутався в гарбузинні, Наробив я шкоди, Как шумно, до железного грохота в ушах, гремят крупные тополевые листья!.. Они долго стояли, обнявшись, словно боялись опять потерять друг друга. Михайло чувствовал запах едкого самосада и прикосновение колючих усов. И ничего больше Михайлу не надо! Опять, как в детстве, можно дать отцу свою ручонку. Большой и сильный, он доведет до самого дома, не потеряет в пути. Мягче пуха кажется постель, приготовленная материнской рукою. Неважно, что под боком не перина, а дерюжный матрац, набитый сеном. Неважно, что под ухом не пуховая подушка, а волосяная, трофейная с комками; от нее наутро виски ломит. Мать по голове погладила, как ребенка. — Спи, сынку. А сама, видно, и не прилегла за всю ночь. Когда Михайло открыл глаза, она сидела у его ног. Отец стоял у окна, безуспешно ловил крупную зеленоватую муху. Муха стучала о стекло, басовито гудела. Михайло в одних трусах подошел к чемодану, достал темно-синий офицерский китель, протянул отцу: — Бери, командир подарил. Матвей Семенович обрадованно протянул: — О-о-о, хо-хо!.. Надел китель, застегнул на все пуговицы, застегнул стоячий воротник на оба крючка, сунул в зубы трубку. — Чем не капитан! Он притопнул каблуками по дощатому крашеному полу, хлопнул жену по плечу. — Тю, оглашенный! Обрадовался, як мала дитина! Михайло, поставив на ладонь черные туфли с полувысоким каблуком, улыбаясь, торжественно преподнес их матери. Она приложила обе руки к правой щеке, покачала головой. — Ой, да яки ж гарни! На них только молиться! Туфли пришлись впору. Михайло помнил размер материнской ноги — тридцать седьмой. Туфли шил переменник Лукин. Конечно, далеко не модельные. А носить можно. По нынешним временам даже роскошь. Соседки будут ахать и всплескивать руками. Но не от подарка так тепло в груди Анны Карповны. Сын, сын перед ней. Прошел через такое пекло, а, смотри, остался невредим. И руки целехоньки, и ноги в справности. И обликом такой же славный. Только раньше был смуглее. Солнышка больше видел. Руки стали тяжелые. В плечах широкий. Лицо чистое. Но что-то в нем чужое. Может, так кажется? Шутка ли, столько лет не виделись!.. И шрамы у сына. Вон два на лбу, покрупнее — на груди. А еще один на затылке, у левого уха... У батька такой же шрам, и на том же месте. Его ранило у Могилева еще в прежнюю войну. В телефонистах служил. На поправку привезли в Мариуполь. Погодя отпустили домой вчистую. Квелый, шестьдесят верст отмахал по мартовской грязи, да еще в валенках. Думала, богу душу отдаст. Нет, отходила, отпоила. Смотри, еще и сынков с ним выкохала... Яростное солнце бьет через окно в спину Михайла. Он разминает обнаженные плечи, нежится в благодатном потоке света. Ой, как же радостно матери любоваться на свое дитя!.. Только одно плохо: сердцем неспокойный. Все хмурится, покусывает губы. Вот и сейчас — смеется, смотрит матери в лицо, а думками бог знает где. Не успело подняться солнце, как все село заговорило: — До Матвея Семеновича сын приехал. Матрос. Плавал на краю света. Пригожий такой. Медалей — целый ряд. Дождалась Карповна своего счастья. А к обеду пожаловали гости. Первой появилась Дуся-замполит. Она влетела во двор на сером трофейном скакуне. Прежде чем спрыгнуть с коня, дернула его за повод, хлестнула лозинкой по шее. Конь вздрогнул, взвился на дыбы. Анна Карповна смотрела в окно, близоруко щурясь. — От скаженна баба, что вытворяет! — То не баба, а черт в штанах! — в тон ей откликнулся Матвей Семенович. Дуся-замполит привязала коня к стволу акации, вошла в дом. — Привет Военно-Морскому Флоту! Ура! — Она лихо хлопнула Михайла по ладони, не дав ему опомниться, притянула к себе, звучно чмокнула в губы, оттолкнула. — Привет советским старикам! Матвей Семенович подал стул. — Сидай, Дуся, та не дуже кричи, нам уши не позакладало. — А я думала, пооглохли от радости. Анна Карповна охотно откликнулась на шутку: — От такой радости чего не случится! На Дусе защитная гимнастерка, галифе, по-кавалерийски подшитые черным хромом. На ногах блестящие сапожки. На голове защитная пилотка со звездой. Плотное, короткое тело Дуси перехвачено в талии широким ремнем. Справа — наган в кобуре. Откуда такая? Веет от нее давней порой гражданской войны. Оказывается, она партизанка, в черниговских лесах воевала. Гляди, орден Красной Звезды, медаль. Вот так птичка! Михайло спросил: — Вы вроде политрука в МТС? — А то как же! Только я агитирую больше принуждением. — Она похлопала по кобуре. — Я им, гадам, боярским прихвостням, живо мозги вставлю! «Тува́риш, тува́риш», на колени падают, ручки целуют. Я им покажу, ручку! Твоего старика всего облизали... — Народ забитый, их тут палками учили, заставляли руки целовать, вот и целуют. Надо разъяснять народу, а ты трясешь наганом. Хиба так можно? — Разговорился, старик. Обожди, вот сын уедет, я за тебя возьмусь! — пригрозила Дуся не то шутя, не то серьезно. Пришел бухгалтер МТС, рослый, плотный мужчина. Он приветливо улыбался, поблескивая тусклыми металлическими зубами. Руку пожимал мягко, по-женски. Пришел Георгий с женой. Георгий — молдаванин, шофер. Ездит на «боварде», трофейной машине, которую Анна Карповна называет «нимкеня». Жена его — смуглая, темноволосая, густобровая молдаванка — боязливо жалась в углу, не проронила ни одного слова. Зато сын Иельчик, крупноглазый мальчишка, смело подходил к каждому, здоровался за руку, спрашивал: «Как живем?» За стол сели в светлице. Анна Карповна оживилась. То улыбалась, то вдруг вытирала слезы серым передником, шумно сморкалась в тот же передник. Прижав руки к груди, рассказывала: — Сны все-таки сбываются. Вчера видела, будто прилетел белый голубок. Ему хочется в хату, а як попасть, не знает. Ткнется в окно, ткнется в дверь — всюду закрыто. Из сил выбился. Смотреть на него больно. А я подняться не могу, открыть нет мочи. Только и сумела, что крикнуть: «Матвей, открой ему хоть форточку!» Тут и проснулась. Думаю, к чему бы это? Неужели до мене голубь летит?.. А перед тем, як получить твое письмо, снилось, что воробей клюнул меня в палец — больно клюнул, и такая густая кровь пошла, что не дай бог!.. Кровь — всегда к известию. Михайло смотрел на мать и не узнавал ее. Она располнела, стала трудно дышать. Постарела. Верит снам, приметам. Этого не бывало. Неужели за пять лет можно так измениться? А батько? Глянь, совсем лысый. Остатки волос — снежной белизны. И ростом, кажется, стал ниже и в плечах уже. А может, это ты вырос, поднялся над батькой? Всего пять лет прошло... Но каких! За это время погибали и вновь воскресали целые народы, целые миры!.. Помнишь, жена командующего флотом за одну ночь, что продержалась на мине, стала старухой. А тут целых пять лет, и тоже все на мине! После четвертого стакана Матвей Семенович затянул свою любимую: Посіяла огірочки Близько над водою. Сама буду поливати Дрібною сльозою. Последние две строки поются два раза. За вторым заходом Матвей Семенович взял дискантом. Казалось, у него на старости лет прорезался женский голос. Он закрыл глаза, напрягся до того, что на темной шее выступили жилы в палец толщиной. Дернула нечистая бухгалтера задать загадку: — Скажи, Миша, кому живется краше всех на свете? Михайло развел руками: мол, не знаю. — Так слухай: коту, попу и замполиту. Мышей не ловят, а сметану едят. Дуся-замполит вскочила как ужаленная. — Ах ты, фашистская шкура! Бежал с немцами от самой Полтавы? В Бессарабии тебя перехватили? Так или нет? Отвечай, недобиток! — Побежишь, коли гонят... — Я тебя, гада, сейчас прикончу! — Она выхватила семизарядный наган, взвела курок. Михайло успел отбить руку. Пуля врезалась в потолок. Белая пыль притрусила темно-лиловое вино в граненых стаканах. Все помертвели. Тишину разрезал острый шепот Михайла: — Спрячь пистолет, мразь поганая! Дуся повиновалась. — Вон отсюда! Дуся-замполит попятилась к выходу. Лицо Михайла посерело. На скулах подрагивали мускулы, на лбу выступили капельки пота. Мать испуганно смотрела на сына. Совсем чужой человек. Ее сын был тихий, покладистый, ласковый. А от этого веет железным холодом. 2 — Отец, как же ты терпишь такую? — А шо я зроблю? Прислали: вот тебе замполит. Меня не спросили. Работников же не хватает. Все коммунисты в армии. — Поезжай в райком, докажи им... Поедем вместе! — Николи мне разъезжать. У меня вон трактора в борозде стоят. Запчастей нет, хоть алла кричи! — Это поважнее твоих тракторов. Она же Советскую власть в расход пускает! Люди ждали: придут с востока братья, освободят. Молили бога, чтобы поторопил то время. Дождались! При боярах их били палками, теперь наганом. — Черт ее знает... Она же заслуженный партизан. Член партии. — Назад оглядываешься? Вперед гляди. Может, фашистов била здорово. Но сейчас перед ней не фашисты — советские люди. А она в каждом видит врага и гада. У нее мозги сбиты на сторону... Хорошо, я сам поеду! — Охолонь трошки. Завтра буду на бюро райкома. Поговорю. Михайло уже трезво подумал о Дусе-замполите: «Вот судьба у человека! Воевала, отличилась. Уцелела, а все-таки калека. Это издержки войны. Дуся — Века наоборот. Та надломилась, во всем разуверилась, пустила себе пулю в лоб. Эта, напротив: уверовала в свою силу и при нехватке ума пытается в других пустить пулю». Совсем тихо он сказал: — Не тяни, отец. Не держи ее здесь. Всем же ясно: она не на месте. Правду говорят: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Не жди грома. Подумай, кому это на руку! Матвей Семенович обрадовался, оживился. — Хо-хо! Говоришь, совсем как Торбина: «Кому это на руку?» Горячий он человек, справедливый. Он бы Дусю-замполита и к границе района не подпустил... Михайло тоже обрадовался. — Никак Торбину встречал? — А то як же? Бачив, бачив. В сорок четвертом, когда область освободили, бывал в Белых Водах. Сдал Торбина. Обрюзгший стал какой-то. Отечный. Сердце у него отказывается тянуть. Предлагали на покой. Не хочет. Говорит, на другой же день помру. Только заботами и держусь. Мотается по району день и ночь. Дела теперь, сам знаешь, какие. Инвентаря нет, трактора — хоть в утиль. Поля сурепкой забило... Вальку видел... Орден Красной Звезды у Вальки. — Живой?! — Живой. Никогда не забыть Михайлу ту зиму, рассказ возчиков. Привык думать: метель, Валька сидит в степи, прислонясь спиной к телеграфному столбу. И вот теперь, через много лет, вдруг поднялся и зашагал дальше. «Вашец живой!» — Приятеля твоего, Яшки Пополита, нет на свете. Убит на Кавказе, под Пятигорском. — Як же так? Яшка писал из Орджоникидзе. Из артиллерийского училища писал... — Нема... Видел его батька, говорит, погиб сыночек. Матвей Семенович сидит на койке. Он наклоняется, потирает рукой блестящие голенища сапог. Михайло ходит по комнате, стуча каблуками флотских ботинок. Его брюки, широченные, внизу, развеваются. В луче солнца, что падает через окно, видать, как брюки вздымают пыльцу с пола. Она взлетает и снова лениво опускается на крашеный пол. Михайло то сует руки в глубокие карманы брюк, то потирает ими грудь. Ему хочется, чтобы отец говорил не умолкая. И все о Белых Водах. Отец будто уловил желание сына. — Адольф твой, Буш, гадюкой оказался! — Як? — Михайло остановился перед отцом. — А так. Гад, и все! Немцам служил. Заправилой был. На тачанке ездил по району. Людей изничтожал... «Не может быть! Адольф Германович?.. Его руки держали хрупкое тело скрипки. Разве могли они поднять автомат? Против своих же учеников?.. Нет, ты, батько, что-то путаешь!» — А помощником у него был твой приятель, футболист. Нескладный такой... Як же его? Ага, Платон... Платон Витряк! Михайло опустился на стул. — Ну-ну, добивай! — Чего тут добивать? Правду говорю. — Матвей Семенович даже удивился. — Чи ты дите, Михайло? Все на свете бувае. Таку войну пройшов, попробовал и холодного и горячего, а все удивляешься. Люди, они и есть люди. Бувають хороши, бувають погани. Одного медом поманили, другому наганом пригрозили. Ты живи проще, принимай всё як есть. Михайло знавал всякое. Но то было где-то в других местах, не в Белых Водах. Белые Воды — святыня. Там началась юность. Там любовь Михайла. Там все самое дорогое, самое светлое. Даже название — Белые Воды — звучит, как чистый криничный родничок. «Як же так? Як же так?.. Дора вышла замуж... Яшка убит... Буш пошел к фашистам, Витряк — тоже... Як же так?» Матвей Семенович совсем тихо сказал: — Дору бачив. — Где? — Ехал по луганской дороге. Вижу, какая-то жинка руку подняла, просит подвезти. Шофер притормаживать стал. Поравнялись. Гляжу — она! Говорю шоферу: «Погоняй!» Удивляется: в кузове же сколько хочешь места! «Гони», — говорю. Проскочили. Только пылью ее накрыло. Думаю: хватит, повозились с ней. Пусть ее другие возят. У нас тоже гордость!.. Михайло задохнулся. — Зачем так? Зачем?.. — А что ж она?.. — Ты ничего о ней не знаешь! Может, все мы ногтя ее не стоим! Откуда тебе известно, как она жила, чем жила, что думала? — Ничего не думала. Вышла замуж, и точка! — Что заставило? — Боялась в девках остаться. — А-а-а! — Михайло махнул рукой, грохнул дверью, подался на улицу. Узкая проселочная дорога ведет на гору. По сторонам цветет осот, пахнет разогретым медом. Розовые цветы облеплены пчелами. Удивительное растение осот. Ствол невзрачный, сухой, в колючках. А цветет крупным медоносным цветом. Может, и в человеке так. Цветет он розовым цветом, одуряет голову медовым запахом, а потрогай его голыми руками — сухой и колючий, точно придорожный осот. Не думай так, Михайло. Потеряешь веру в людей — жизнь станет каторгой. Курил, поглядывал в открытое окно, за которым ласково верещали ночные сверчки. Брался за скрипку, тихо пощипывал жильные струны. Веки смежились сами собой. Тело качнулось, все поплыло куда-то. Глазам стало больно. Похоже, в них ворвалось солнце. Но нет, это не солнце. Впереди — громадный крейсер, занявший собой весь залив. Он-то и вспыхнул белым огнем... «Неужели снова Таллиннский переход? Зачем?.. Нет, нет, это уже было, прошло, это неправда, неправда!..» Михайло гулко кашляет, стуча кулаком в грудь, сплевывает на палубу сгустки крови... Корабль идет самым полным. Врезался в крейсер. Вошел в него мягко, точно нож в масло... Михайло оглянулся. На корме тонущего судна девушка с синими, словно иней, волосами. «Марта... Там же Марта! Комиссар, помоги! Останови!..» Гусельников подошел вплотную, щелкнул пистолетом. — Трус, предатель!.. Там Дора! Видишь ее седую голову? Видишь старушечье лицо? Твое дело! Михайло пытается возразить: «Неправда, это ее немцы так!» Но ничего сказать не может. Ни руки поднять, ни губами шевельнуть. Гусельников медленно целится в Михайла. Клок его черных волос плещет на ветру, переливается радужно, точно мазутное пятно на воде. Пистолет в его руках не крохотный ТТ, а длинноствольный, крупнокалиберный, точно носовое орудие. Холодный зрачок ствола уставился в живот Михайла. Беззвучно бухнул выстрел. Что-то теплое медленно вошло в тело. Михайло перевалился через леера. А до воды — ох как далеко! Летел долго, начал задыхаться... — Что с тобою, ридный, что с тобою? — Война, мамо! — Михайло дышал прерывисто. — Та вона ж кончилась! — Если бы... В сознание Михайла вошло: он виноват во всем, что случилось с Дорой. «Ой, дурак, дурак! Обиделся, распустил нюни! Замужем? Ну и что же! Сначала узнай почему. Надо поехать, вырвать её из постылых рук! Она ждет, она по-прежнему любит, не может не любить!..» 3 Шутка ли сказать, более семи лет грохал Михайло по железным палубам! Когда-то густой светло-русый чуб его заметно поредел. Кто знает, от чего он посекся? Одни утверждают: от воды соленой; другие говорят: оттого, что годами жил среди металла; третьи доказывают: вытер волосы жестким сукном бескозырки. Может, и так. Но Михайлу кажется, что все это ни от одного, ни от другого, ни от третьего. Да об этом ли сейчас? Что было, то сплыло. Пройдет время, все быльем порастет. На дворе тысяча девятьсот сорок шестой год — второй год нового мира. Опять салажонки топают мимо бронзового Макарова от школы оружия до минных классов. Опять поют старые песни. Вон какой-то стриженый юнец точно так, как Михайло в мае тридцать девятого, запевает: Розпрягайте, хлопці, коні, Та лягайте опочивать. Колышущийся строй юнцов в соломенно-белых робах подхватывает так сильно, что старик «Добрыня» вздрагивает всем корпусом. А я піду в сад зелений, В сад криниченьку копать. Как ты далек, милый тысяча девятьсот тридцать девятый! Тогда мир казался Михайлу розовым, потому что он смотрел на него через Расино стеклышко. Взрывами мин разнесло то стеклышко в прах. Мир стал ближе, зримей, реальней. Он весь перед глазами — закопченный нещадными дымами, в ссадинах и незатянувшихся ранах. Идет восьмой год Михайловой службы. А многие служили и поболее. Те, кто готовился уйти домой в сорок первом, рубают по десятому. Некоторые уже успели демобилизоваться. Переменник Лукин сучит дратву в сапожной мастерской. Сашка Андрианов в Ленинграде на Московском вокзале пивом торгует. Наконец-то нашел свое место! Лицо у Андрианова довольное, розовое. Подойди к нему, он закинет острый нос кверху: — Го-го-го! Каким ветром, старшина? Пожалуйста, пивка! Да ты не косись, тебе налью по совести!.. Сколько получаю? Оклад семьсот, да на пене тысячи полторы-две выгоняю. А ты как думал! У меня жена, дочь!.. Да, да, разыскал... Живем у отца, на Васильевском... Заходи! Степан Лебедь остается на сверхсрочную. Подал рапорт. «Годика три, — говорит, — послужу». Осторожный мужик, хитрый бес. Ехать ему домой не расчет. Село спалено, колхоз разграблен. Авось за три-то года все поднимется. А нет, можно еще службу продлить. Сверчков и Кульков — два Семена — поступили решительнее: взяли сразу по десять лет. Служба так служба! Перка говорит по-другому: — Вот как надоело! Возьмите ваши ленты, дайте мои документы! Он во сне и наяву видит Московский автозавод. В прошлом году, будучи в отпуске, заходил в отдел кадров. Сказали: хоть сейчас снимай форму — и к станку. Но флотское начальство отпускать Перкусова не желает. Нужный человек. Руки у него необычные. Перед ними все замки немецких торпед открываются. А Михайло уходит. Ему надо к сентябрю в институт. Поэтому и демобилизовали. Уходит... Неужели на этом кончается его минное поле? Неужели открывается перед ним чистая дорога, без мин, без завалов?.. И бывает ли так?.. Нелегкая, оказывается, штука — расставание. Раньше думалось: подойдет время, сразу все бросишь, в одних трусах поплывешь через залив. А выходит, нет. Пожал доктору Филимонову руку, посмотрел на его седую голову — и Кронштадт показался роднее родного. В библиотеке Дома флота встретил Амелина. Уже капитан. Растет человек. — Ну вот, это дело, даже не заходишь. С глаз долой — из сердца вон! Нешто мы тебе чужие? Ты ведь, это дело, у нас вырос... Ребята завели специальный альбом, вырезают твои стихи из газет и расклеивают. Взглянул бы, это дело, на свое собрание сочинений. Не чурайся. Может, что не так было — не держи обиды. Всякое бывает. Нешто мы не люди... Киса́ туго набита, затянута шнуром. Шкипер выдал все, что положено: и одел, и обул, и на дорогу дал. С командиром выпили по «лампадочке». Ребятам пожал руку. — Не поминайте лихом! Вышел на палубу, положил ладонь на теплый поручень, поблагодарил «Добрыню Никитича» за ласку, за хлеб я соль, за броню, что укрывала от непогоды. Когда сошел на пирс, сигнальщик с мостика написал флажками: — Счастливого плавания! Даже задохнулся, будто чем ударили под ложечку. Наклонил голову, покачал ею, потер рукой горло, загмыкал, прогоняя густо подступившую горькоту. 1960-1962 гг. КНИГА ТРЕТЬЯ Глава первая 1 Московская осень пахнет яблоками. Тихо светит неяркое солнце. В прозрачном воздухе поблескивают серебристые паутинки. На листья тополей и лип ложится легкая желтизна. Вызывающе ярко полыхают рябины. В огромных ларях, тяжело навалившись друг на друга, стонут астраханские арбузы. В ребристых ящиках истекает медовой кровью румынский виноград. Зазывно раскинулись на лотках розовеющие помидоры, шуршащий лук, белая до голубизны капуста. Но больше всего яблок. И восково-желтый шафран, и соковитый белый налив, и румянобокая бельфлер-китайка, и сахаристая в разломе антоновка. Третья послевоенная осень. Богатыми дарами она словно возмещала бедность первой мирной осени сорок пятого года, старалась оплатить долг своей голодной предшественницы — осени сорок шестого, наступившей после жестокого засушливого лета. Осень считается грустной порой увядания. Для студентов же она самая радостная, самая шумная пора года. Радостная оттого, что они вновь встречаются после длительной разлуки. Шумная потому, что каждый спешит рассказать об увиденном и пережитом, поделиться своими чувствами. Они окрепли за лето, посмуглели от щедрых ветров. Во время каникул они вбирали в себя солнечную энергию и теперь тратят ее без оглядки. Они необыкновенно прекрасны в своей кажущейся беззаботности. Ранняя осень называется бабьим летом. Для Михайла Супруна эта осень была второй студенческой осенью. Жора Осетинов явился в институт позже других. Смуглый, широкобровый, он привез полный чемодан яблок. Яблоки его называются «семиренко». Ядовито-зеленые, крапчатые. Посмотришь на такие — зубы затоскуют от оскомины. Но это только так кажется. На самом же деле яблоки сочны и сладки. Особенно если им дать вылежаться. Короче говоря, «семиренко» — поздний сорт. Жора привез их из Ростова. Привез не для себя. Сам он приезжает всегда пустой: зачем возить, если у тебя полно общежитие добрых друзей, которые делят между собой все поровну! Ростовская соседка Жоры попросила передать яблоки ее московским родственникам. Он охотно согласился. ...Устало мурлыкал набитый до отказа троллейбус. Он прокатился вдоль Арбата, пересек Смоленскую площадь, прошелся по Бородинскому мосту и, оставив слева, в стороне, темно-серую громаду Киевского вокзала, понес своих пассажиров по Большой Дорогомиловской. Жора Осетинов и Михайло Супрун стояли нос к носу, держась за никелированный поручень, прикрепленный к потолку троллейбуса. Обтрепанный чемодан зажат между задниками Жориных полуботинок. Ростовская соседка, вручая Жоре чемодан, назвала московский адрес, многозначительно добавив при этом: — Заодно познакомишься с моей племянницей... Осетинов в предвкушении чего-то нового, необычного рассеянно смотрел в окно троллейбуса, оттягивал туговатые ворот белого шерстяного свитера, прихорашивался. А Михайло вовсе был равнодушен. Он даже не знал, зачем потащился в такую даль. Просто друг предложил, ну и покатили. Стены небольшой комнаты крашены в голубоватый цвет. По голубому сделан накат: серебристые листики. Широкое окно смотрит во двор. За окном, внизу, видны тонкие вершинки молодых тополей. Тюлевая занавеска прикрывает окно, обволакивая ясный свет розоватым туманцем. Напротив окна, у противоположной стены, стоит кровать с никелированными спинками. На кровати — девушка. Подняв над подушкой голову, откинула за плечи темную косу, подперла смуглую щеку рукой, улыбается, поблескивая влажной белизной зубов. Она улыбается всем: своей матери — крупной даме в бордовом цветастом халате, и курносой, с пышными светлыми волосами подруге, и Жоре Осетинову, и даже Михайлу. Ну, Жоре ладно, он хоть яблоки привез, но за что она благодарит улыбкой Михайла? Он же никакого отношения ни к ее дому, ни к привезенным яблокам, ни тем более к ней самой не имеет! Он смущается, чувствует себя неловко. Открытый чемодан с яблоками находится посредине комнаты на ковре. Ядовитая зелень «семиренко» привораживает взгляд. Но никто к яблокам не притрагивается. Жора суетливо вскакивает с места, берет яблоки, сует их всем в руки. Девушку, которая лежит на кровати и которой привезены яблоки, зовут Линой. Она студентка энергетического института. Каникулы проводила где-то на юге. Недавно вернулась — и сразу же заболела ангиной. Мать шутя укоряет ее: — Все танцульки, милая моя. Помылась и, не просушив головы, фить за порог! — Мама! — Что мама! Я двадцать лет тебе мама. Разве не правду говорю?.. А вы, Жора, только с поезда? Может, примете ванну? Скоро явится наш отец, поужинаем вместе. Осетинов вскочил: — Отлично придумано!.. Стоп... пожалуй, неудобно?.. — Пустяки, — откликнулась Линина мама. В ванной забурлила вода. Михайла обожгла зависть? «Как легко Осетинов вошел в чужой дом! А ты, хохлацкая сыромятина, так и будешь сидеть молча, ухватившись обеими руками за свой широкий флотский ремень?!» В углу, от пола до потолка, высокое узкое зеркало. Михайло сидит, повернувшись к нему так, что, если чуть скосить глаза, можно увидеть в зеркале Лину. Он то и дело косится украдкой. Прямо посмотреть на девушку вроде бы неудобно, а через зеркало как-то проще. Она тоже нет-нет да и поглядит туда же. Бывает, их взгляды встречаются. Правда, совсем ненадолго. Глаза у Лины большие, темные. После встречи с ними у Михайла все внутри холодеет. Славное зеркало. Возможно, это оно ободрило Михайла, помогло ему сбросить оцепенение? Он наконец разговорился. Рассказывал о том, что ему ближе всего: о кораблях, о минах, о том, как бросал глубинные бомбы на чужие подводные лодки. Подшучивал над тем, как сам тонул или как вытаскивал на борт других. Лина в ужасе широко открывала глаза. Ее подруга ойкала, подбирая под себя ноги. Он был доволен, что нашел добрых слушательниц. В общежитии своего института такими рассказами никого не проймешь, там все бывшие фронтовики, люди, видавшие виды. Тут другое дело. И он охотно старался поведать им хотя бы немногое из того, что пришлось ему испытать за долгую морскую службу. Жора вошел розовый, разомлевший. Поблескивали его темные, гладко причесанные волосы. Махровый зеленоватый халат был слегка стянут в талии. На ногах краснели домашние туфли без задников. Заметив оживление друга, он ревниво взглянул на него и, ухмыльнувшись не по-доброму, заметил: — Матрос-то не терял времени даром. Ухо-парень!.. Точно сквозняком прошило комнату, Михайло сразу умолк. В прихожей показался отец Лины, невысокого роста полковник. Плечи держит слегка приподнято, как все, кому приходится долго работать за письменным столом. Широкое лицо, бледное, — вероятно, мало видит солнца. Полковник откашлялся без надобности, видимо, чтобы скрыть смущение перед незнакомыми парнями, и как-то чудно всосал воздух сквозь зубы. Наконец, поздоровавшись и помолчав какое-то время, спросил Осетинова довольно равнодушно: — Как там Ростов понимаешь? — Он произносил слово «понимаешь» без вопросительной интонации. — На месте... Восстанавливается плохо. Полковник почему-то вдруг оживился, уцепившись за последнее Жорино замечание, стал негодовать, даже бранить кого-то: — Вот, понимаешь, это же черт знает что! Для всего находим средства, на всякую ерунду тратимся, понимаешь, а чтобы привести в порядок разрушенное — на это у нас нет денег! Михайло решил: «Строгий начальник. Попадись такому, отдраит до блеска!» Но Михайло ошибался: совсем полковник не грозный, строгость его напускная, под ней он скрывает свое смущение. Алексей Макарович (так зовут Лининого отца) человек мягкий, покладистый и со странностями: о чем бы ни зашел разговор, сводит все к одному заключению: — Это же черт знает что за безобразие! У нас всегда так... Жена чуть грубовато прервала мужа: — Поехал, савраска! Кончай, надоело. Мой руки! — Она, улыбнувшись, обвела взглядом остальных. — Пойдемте, Миша. Девочки, вы с нами? — И оттого, что она так запросто к нему обратилась, Михайлу сделалось хорошо. Он даже восхитился ею: «Молодец, Дарья Степановна. Так их, начальников!» Овальный стол густо уставлен тарелками, рюмками, фужерами. В центре стола — графин водки с лимонными корочками на дне. Над столом — тяжелая люстра. Она разливала вокруг спокойный свет, пропуская его сквозь крупные хрусталины. Жора Осетинов чувствовал себя в родной стихии. А Михайло сидел как на иголках. В какую руку брать нож, в какую вилку? Как достать хлеб? То ли просто дотянуться рукой, то ли наколоть ломтик на вилку, как это сделала подруга Лины? А что делать с салфеткой? Положить на колени, чтобы не заляпать брюки, или заткнуть ее за воротник?.. Морякам вроде положено знать все это, а вот, поди ж ты, не научили его этикету, не до этого было — война. Жора был возбужден. Глаза блестели, он без умолку болтал, успевая и есть и ухаживать за другими. То подавал Дарье Степановне десертную ложку, то подкладывал Лине салату, то наливал фруктовой воды ее подруге. Обаятелен был дьявольски! А какое красноречие, откуда только слова брались! Рассказывал об институте, о поэтических спорах, забавно передразнивал профессоров — артист! Михайло сник окончательно. Ему стало как-то холодно и неуютно, появилось отчуждение: «Зачем я здесь? Что я тут забыл?» Перед глазами почему-то начали покачиваться верхушки мачт, он почувствовал, будто сидит в шлюпке, в руках вальковое весло, в лад с другими он опускает его в воду, гребет, тяжело откидываясь всем телом. Постукивает бурунок в скулу шлюпки, подается всем корпусом вперед мичман-командир, сидящий на корме. А вокруг, на рейде, суда, суда темно-стального цвета, как и поверхность залива... Родное все, знакомое. И ты на месте, и ты никак здесь не чужой. И такая теплынь тебя окатывает!.. В прихожей Жора Осетинов поразил Михайла: он поцеловал руку Дарье Степановне, достойно, вежливым поклоном простился с хозяином дома Алексеем Макаровичем, подмигнул зардевшейся Лининой подруге. «За таким не угнаться», — отметил про себя Михайло и потянулся к дверной ручке. Лина опередила его. — Вы приедете к нам еще? Правда? Приедете?.. Он даже улыбнулся от радостной ее настойчивости, пообещал: — Добро́, добро́! Осетинов все заметил, все услышал, его темные густые брови сошлись на переносице. В полупустом троллейбусе Жора и Михайло сидели рядом и всю дорогу молчали. Только в коридоре общежития идущий впереди Жора неожиданно остановился, обернулся, уставился на Михайла и с трудом выдохнул: — Если ты настоящий моряк — больше туда не покажешься! Стараясь не выдать себя, Михайло как можно равнодушнее ответил: — Считай, что настоящий! В общежитии до одури пахло яблоками. 2 Сегодня на семинаре обсуждают стихи Михайла Супруна. Он на высокой фанерной кафедре, раскрашенной под сосну. Перед ним внизу сидят за столами участники семинара, ждут от него чего-то необычного, жаждут открытий, потрясений. Они знают всех поэтов от Гомера до Гарсиа Лорки, читали всех от Кантемира до Недогонова. Чем же их можно удивить? Но стоит ли удивлять? Может быть, самым большим удивлением явится бесхитростный рассказ о том, что видел на войне, что пережил? А может, поведать о безвременно ушедших сверстниках, которым не пришлось сесть на студенческую скамью? Может, о разрухе, о голоде, о выжженных войною пространствах, о печали матерей, понесших невосполнимые утраты, о калеках и обездоленных? Или о тех, кто, сдавив тоску в кулаке, пашет и сеет, возводит новые стены, долбит угольные пласты?.. Что такое поэзия, где она, под какими скрывается покровами? Сердце у Михайла предательски колотится. Сладу с ним никакого. Надо было переволноваться до семинара. Слышал, актеры перед выходом на сцену взвинчивают себя, волнуются, негодуют по пустякам. А к зрителю выходят совершенно спокойными, как бы переболев всеми болезнями, как бы оставив все страхи позади. У Михайла получилось наоборот: до семинара был спокоен, теперь же чувствует, будто стоит на кромке обрыва. В горле сухо, надо откашляться. Вот так. Еще... С какого стихотворения начать? Может, с этого: А море зверем темным, полосатым Кормою вверх вздымало корабли!.. За окнами гуляет ветер. Он давит на тополя, и под его тяжестью хмурые деревья наклоняются к стеклам, похоже, заглядывают в аудиторию, отчего в аудитории темнеет. Странное чувство испытываешь при этом, вспоминается, будто ты дома, вроде бы садишься за уроки, положив книжку на подоконник. И вдруг низкое окно чем-то заслоняется, на белую страницу ложится тень. Поднимаешь глаза — о радость! — за окном твой закадычный корешок: шевелюра взъерошена, нос расплюснут пятачком. И какая-то властная сила сжимает твое сердце, толкает тебя прямо из окна в палисадник. И ты несешься уже рядом со своим дружком. А куда? Не все ли равно! Важно, что несешься, летишь, чувствуя, как плотный воздух набивается в рот и уши. Тополя все пристальней заглядывают в окна аудитории, искушают. А что, в самом деле, не распахнуть ли створки, не кинуться ли на свободу! Михайло читал про море, а виделось ему другое: виделся дом, дружки его школьные. И аудитория не поверила стихам. Народ заскучал, занялся посторонними делами. Стал разглядывать крышки столов, чернильные пятна на пальцах, стены и все те же беспокойно гнущиеся тополя за окном. Кто-то лениво брал карандаш, делал какие-то пометки, кто-то безучастно покачивал головой, кто-то в такт стихам постукивал носком ботинка о паркет, не от избытка эмоций, конечно, постукивал, а так, по привычке. Михайло понял, что тонет, и возвысил голос до крика: Где ты, далекая земля Кронштадта, Земля моя?.. Но не было земли. Да, остров действительно не услышал сигнала, не пришел на помощь. Вместо этого как-то тяжело и неохотно встал со своего стула Сан Саныч — руководитель семинара. Уже в том, как он упирался руками в колени, как вздохнул, вставая, предвиделось что-то недоброе. Сан Саныч выставил вперед прямоугольный подбородок, поджал блеклые губы. Очки в крупной пластмассовой оправе темного цвета поблескивали неприветливо. Он тонкими пальцами поправил галстук на впалой груди, пригладил ладонями седые до белизны волосы. — Занятно, занятно... Кто будет говорить? Слово взял Павел Курбатов — в прошлом моряк-североморец, лейтенант. Китель на нем линялый, только на плечах, где были погоны, сукно выглядело нетронутым. Лицо у Павла бледное, нос тонкий, прямой, чуб каштанового цвета, густые прядя низко спадали на глаза. Павел то и дело откидывал волосы назад небрежной отмашкой головы. От виска до виска через острый подбородок выгибалась подковой узкая шотландская бородка. У Михайла екнуло сердце. Что скажет Павел? Суждения его обычно прямы и жестоки. Павел всегда над всеми верховодит, всегда в центре внимания. Он может сказать что-то неожиданное, такое, что надолго запомнится, от чего долго не сможешь прийти в себя. Да вот пример: Михайлу до недавнего времени казалось, что украинский поэт Гребенка несет в себе что-то большое, непреходящее. Павел перечеркнул все одним махом: — Дитя, Гребенка — примитив. Рембо — вот образец! И Михайло поверил. Память у Павла — куда там кому другому с ним тягаться! Как начнет выдавать то Андрея Белого, то Крученых, только расставляй уши. Самого Шершеневича знает наизусть, перед таким оробеешь! Правда, слепое преклонение перед Курбатовым у Михайла, пожалуй, прошло. Он, бывает, нет-нет да и вставит что-либо поперек. Недавно в общежитии Курбатов сказал, вспоминая флотскую службу: — Лежишь, бывало, в каюте, а вокруг тебя сто сорок четыре заклепки! Михайло не выдержал, возмутился: — Послушай, кто же считает заклепки? Сто сорок четыре!.. Откуда ты взял? Павел не любил, чтобы ему перечили. Тем более он не ожидал этого от Супруна: Супрун и званием пониже, и талантом, как считал Курбатов, помельче. Павел оскорбился, вскочил с койки, напружинил рослое, туго обтянутое мускулами тело, кинул удаляясь: — Я привык жить в офицерской каюте, а не в казарме для новобранцев! — Еще и дверью хлопнул. Михайло посмотрел на Станислава Шушина, бывшего минометчика, командира запаса. Шушин человек не флотский, но Михайло почему-то всегда искал в нем опору. — Стас, правда же, настоящий моряк или настоящий солдат никогда не будет трубить, что он настоящий? Станислав Шушин, вытянув худое длинное тело, лежал на койке поверх одеяла, руки за голову. У Шушина ровный характер: никогда не повышает голоса, ничем не возмущается. — До-ро-гой мой, все это суета сует и сплошное томление духа. Мелкий конфликт, до-ро-гой мой, — проговорил, растягивая слова, пряча ироническую усмешку. Понятно, мелкий конфликт. Михайло и не собирался спорить. Но все-таки что-то тогда пробежало между моряками Супруном и Курбатовым. И Михайлу сейчас особенно не терпелось знать, что же скажет о стихах Павел. Курбатов одернул китель, зачем-то положил руку на грудь, да так, что пальцы слегка коснулись ордена. У него Красная Звезда, и на одном лучике эмаль выщерблена: говорил, осколком задело. А что, на войне всякое бывает! Михайлу нравится — как здорово: на темно-синем кителе малиновый пятипалый орден (особенно эта тускло-серебристая щербинка), самый простой и, кажется, самый дорогой. Его даже называют ласковее других: «звездочка». Курбатов набрал в грудь побольше воздуха, словно перед трудным заплывом, и начал издалека: — Я видел море, службу тяжелую. Стоял на вахте в любую погоду, всегда знал, что где-то рядом есть теплый кубрик, верная рука друга. Михайло почувствовал, будто ему сдавили бока холодными ладонями. «К чему ведет?» — В штормовую ночь, бывало, — продолжал Курбатов, — прикуришь от цигарки друга, и тебе становится теплее. — Неожиданно сделал энергичную отмашку рукой. — У Супруна я не прикурил. Мне не стало теплее! Показалось, все, не только Михайло, растерялись от такой категоричности. Один Сан Саныч не поддался общему чувству. Он еле заметно улыбнулся глазами да краешками губ: — Занятно, занятно!.. До Михайла донеслись его слова глухо, словно сквозь толщу воды. Какой-то юнец первокурсник начал трепетной скороговоркой: — Я против, я не согласен с Курбатовым. Мне нравится. Стихи есть. А какие детали! Помните: «тельняшки в почерневших пятнах»? То есть в запекшейся крови... Здорово! Разве нет? Павел нехотя возразил: — Что за разговор: нравится не нравится? Мы же не в пятом классе семилетки! Встал Жора Осетинов, долго мялся, потер ладонью смуглую щеку, затылок. Заправил под пояс выбившийся сбоку коротковатый белый шерстяной свитер, заговорил невпопад: — Братцы-кролики!.. То есть что я?! — улыбнулся смущенно, потер горбатый нос. — Друзья хорошие. Трудно говорить правду, она горька. — Искоса посмотрел на Михайла, торопливо отвел взгляд. — Миша, надеюсь, не будешь держать камень за пазухой, надеюсь, поймешь меня правильно. Я не могу иначе. Я должен сказать: стихи «яческие», «я видел, я знаю!». А мы что, не видели, мы не воевали, мы не хлебнули тоски? Нет, извини, так нельзя, так не пойдет!.. Жора говорил, Михайло слушал. В ушах его звучала Жорина фраза, сказанная в ночном коридоре требовательным шепотом: «Если ты настоящий моряк...» Осетинов опускал глаза, и Супрун не верил его прошлым высоким уверениям в дружбе. Затем поднялся сержант. Он, понятно, уже не сержант, а студент, но все парня до сих пор почему-то звали сержантом. Заговорил тихо, можно сказать, задушевно: — У Лермонтова есть строка: «Стихов неведомых задумчивое пенье». Как сказано, прислушайтесь: «задумчивое пенье». А сколько красоты в словах: «стихов неведомых». Стихи — это музыка, они должны кружить голову. «Как говорит! — удивился Михайло. — Можно подумать: не с войны пришел человек, а из Академии искусств. Видать, еще до фронта учился в каком-нибудь гуманитарном вузе». Сержант продолжал: — У Супруна мало «неведомого», мало «пленительной задумчивости» — в этом вся беда. Говорили еще несколько человек, били, что называется, и плакать не давали. На семинарах младших курсов повелось по давней традиции: если хвалить — то взахлеб, если ругать — то на чем свет стоит. Золотой середины не бывает. Десять выступающих — и ни одного доброго слова! Тот юнец, что высунулся было сразу после Курбатова, совсем опустил голову. Видать, жалеет о своем промахе. Михайло почувствовал себя разбитым, усталым, безвольным. Сан Саныч заключил: — Мы с вами прошли большую школу жизни — войну. Но поэтических школ не проходили. Необходимых наблюдений у нас много, но мастерства мало. Суть и стиль — две части единого целого. Что касается данных стихов, то в них пока мало и того и другого, то есть и яркой сути, и стилевого своеобразия. Вот они все перед глазами. — Поднял листы с перепечатанными стихами Супруна, потряс ими, начал говорить о каждом стихотворении, шел по строкам, как по бороздам, видел, как вспахано, что посеяно. Казалось, при его прикосновении строчки рассыпаются, от стихотворения не остается и следа. Значит, слова в строках поставлены случайно, значит, в них мало силы, мало сцепления. Развенчивая стихотворение за стихотворением, Сан Саныч словно снимал с Михайла одежду, и вот Михайло уже совсем обнаженный стоит перед людьми, и ему невыносимо стыдно за свою наготу. Сквозь ватный туман, застлавший уши, он едва различал голос учителя, который читал строки Лермонтова: Я дерзко вник в сердца людей Сквозь непонятные покровы, — Вникать в сердца — не в этом ли разгадка? — Сан Саныч снова потряс стопкой листов, развел руками, как бы говоря: здесь этого пока нет. И добавил: — Посмотрим, что покажет время. Последняя фраза прозвучала как приговор. 3 Михайло ходил как в воду опущенный. В праздничный вечер 7 Ноября вместо радости накатила какая-то особенно щемящая тоска. Не хотелось никого видеть, не хотелось ни с кем говорить. Он закрылся в аудитории. Сел за стол. Обхватил голову руками. Окаменел. «Стихи, стихи... На душе от них муторно. Брат Иван заметил когда-то: — Что может дать литература, на какую высоту поднять?! — Нет, дело не в этом, — возразил ему запоздало Михайло, — дело не в стихах, не в литература вообще. Я усомнился в себе, в своих способностях. Вот почему мне так тошно». Ни с кем встречаться неохота — даже с самыми близкими. И Лину видеть не хотел бы. Стыдно. До недавнего времени верил, что у него есть способности, но первый же семинар показал... И Лина, кажется, верила. Выходит, что он обманул ее. Она теперь отодвинется еще дальше, станет совсем непонятной, недосягаемой. По коридору, словно неприкаянные, бродили студенты, дергали каждую дверь, искали места, где бы поработать, где бы пописать. Выпало два праздничных дня-два свободных дня, когда можно, уединившись, создать что-то, каждый надеется на значительное, весомое, сразу замахнуться на роман или на поэму — не меньше. Каждый верил. А как без веры! Разве мог без веры состояться Достоевский, Данте, Блок? Опять кто-то постучался. Михайло выпалил в сердцах: — Слушай, кореш, сходил бы ты на клотик за чаем! Послать «на клотик за чаем» значит послать подальше. Из-за двери послышался голос Станислава Шушина: — До-ро-гой мой! Отдраивай переборку, хочу говорить! Станислав дружит с моряками, потому словечки у него морские. Не скажет просто: «открой дверь», а обязательно — «отдраивай переборку». Михайло провернул ключ, распахнул дверь. Станислав Шушин — китель защитного цвета внакидку, под кителем белая рубашка, заправленная в армейские брюки, — улыбнулся хитро. В руках у него стопка чистой бумаги. — «Этой грусти уже не рассыпать звонким смехом далеких лет...» — продекламировал он нараспев. И, кивнув в сторону коридора, продолжил: — Привет, Миха! Ты, кажется, хотел посмотреть салют. Торопись, дорогой! Нет, я тебя отнюдь не гоню. Но поскольку ты изъявлял такое желание... — На лице Станислава все та же ухмылка, все те же хитрые морщинки под глазами. — Кстати, не надо отдавать себя во власть рефлексии. Смотри на вещи с философской точки зрения: все факты преходящи. Все течет, все изменяется. Сегодня ты, а завтра я, как тонко подметил юноша Герман... — Что паясничаешь, что кривляешься? — Михайло стоял перед Шушиным, сунув руки за широкий флотский ремень. Станислав чуть отстранил его, вошел в комнату. — Видишь ли, Миха, я отнюдь не хотел тебя обижать. Лады, лады. Давай договоримся спокойно: тебе обязательно надо посмотреть салют, а я займу эти роскошные апартаменты и стану трудиться в поте лица, создавая новые «шадёвры», — заметил с самоиронией. — Топай, топай. Не раздумывай долго. — Станислав легонько подтолкнул его к выходу. Красная площадь начинается с Исторического музея и кончается собором Василия Блаженного. Музей и собор стоят на разных полюсах. Они антиподы. Музей тяжелый, как сама история, замысловаты его темно-вишневые нагромождения. Даже в самый солнечный день он остается хмурым. Василий Блаженный — прямая противоположность. Само название уже вызывает щекотливую приподнятость. Собор ладен собой, легки его линии, неповторимы купола. Их много. И каждый знаменует победу, каждый несет в распахнутое небо свою лепку, свою краску. Собор поставлен на белокаменный цоколь, излучает тепло и радость. Он весь, словно явился из сказки о славном граде Китеже. Так всегда: рядом с кроваво-хмурой историей стоит синеокая сказка. История говорит: «Так было». Сказка отвечает: «Так хотелось бы». Но сейчас вечер. В желтом электрическом свете не уловить всего богатства красок. Кудлатое небо оперлось на острия башен, на кресты церквей. Оно тихое, чуткое, чего-то ждущее. Внизу — мерный гул. Воедино сливаются человеческие голоса, шарканье ног по темно-синей брусчатке, шелест шип редко пробегающих автомобилей. Людские волны захлестывают площадь. Бронзовые Минин и Пожарский кажутся несколько растерянными при виде такого буйного ополчения. Они отступили за ограду собора. Один из них вытянул вперед руку, точно пытается защитить себя и своего соратника от живого напора. На Лобном месте трепещут разноцветные флаги. Даже не верится, что когда-то там стояла обыкновенная колода. Приговоренный поднимался по ступеням на круг, земным поклоном кланялся на все четыре стороны, застывал в последнем поклоне. Бородатый, в огненной рубахе палач вскидывал отполированную секиру... Как было все просто и открыто! Теплится гранит Ленинского мавзолея. Молчаливый гранит. Солдаты, стоящие на карауле, тоже молчаливы. За мавзолеем — вековая стена. За стеной — зеленый купол. Над куполом, подсвеченное снизу, полыхает знамя-святыня. Тишина над площадью. Изредка всполошится сонная галка на башенке Исторического музея, загалдит ошалело. И снова тишина. Толпы людей, медленно двигавшиеся в разные стороны, замирают. Все глядят на освещенный циферблат Спасских курантов. Часы истории! Короткая стрелка указывает на цифру «8». Длинная — стала вертикально, вытянулась штыком, замерла по стойке «смирно». Внутри башни что-то щелкнуло, зашипело. Посыпался перезвон, в котором нетрудно уловить первые музыкальные фразы «Интернационала». С государственной строгостью куранты отбили положенное количество ударов. С серебристых раковин-громкоговорителей, укрепленных между зубцами крепостной стены, хлынул державный гимн. В это же время со стороны Тайницкого сада, что внутри Кремля, оглушающе треснули салютующие орудия. Казалось, все пришло в движение: соборы, башни, музеи, зубчатые стены, гранитные плиты, облака, люди. И всему виной прожекторы. Они суматошно елозили прозрачными лучами-руками по небу, по людям, по строениям и все перетасовывали. Орудия надрывали глотки удесятиренным рявканием. Спаленный порох белым дымом наваливался на площадь, щекотал ноздри отвратительно знакомым запахом войны. Тысячи галок, всполошенных залпами, вскинулись с пригретых мест, загалдели, заметались беспорядочно в тесной неразберихе неба. Они сталкивались друг с другом, бились о кирпичные надстройки, шпили, мачты и плюхались под ноги сырыми черными тряпками. Отсырели они от крови, которая в сутеми ночи выглядела такой же черной, как и их оперение. Столько упало галок на брусчатку — ступить некуда! — Фу, гадство. Как они все испортили. В такую торжественную минуту — такой ералаш! — негодовал Михайло Супрун. Начал было выбираться из толпы, но остановился. Наступило удивительное оцепенение. Все замерло. По мановению синего луча, кинутого прожектором, поставленным у стены Исторического музея, людская толпа подняла взоры к небу. В небе было чудо. Как еще можно назвать такое? На недосягаемой высоте, подпираемый острием армейского прожектора, явился величественный облик Сталина. Михайло глядел во все глаза. Вождь, казалось, заметил его трепетную растерянность, снисходительно улыбнулся. Он в военной форме. Фуражка в золоте. На погонах гербы. У ворота — на ленточке — звезда генералиссимуса. Мундир, от плеча до плеча, в платине, золоте, серебре и дорогих каменьях орденов. Откуда такое волнение? Ведь никакого чуда нет. Подняли аэростат, на тросе подвесили портрет, высветили портрет лучом прожектора. Но нет, все это не так просто! Часто будет видеться Михайлу и небо в лучах суетливых прожекторов, и галки, упавшие на брусчатку, и вождь, вознесенный в облака. Глава вторая 1 Неудача на семинаре не давала Михайлу покоя. Назойливо лезла в голову давняя, неизвестно откуда пришедшая притча. В древности один мастер долго добивался от скрипки царственного звучания. Он ее и так и эдак, а она гудит, словно пустотелая колода. Доведенный до отчаяния, мастер пошел на крайность: упрятал детище в мешок, кинул на землю и давай топтать жесткими сапогами. Точно сухие косточки, хрупнули и гриф и дека, по-живому ойкнули струны. Долгими днями и ночами склонялся мастер над изломанным инструментом, склеивал, подгонял, удалял лишнее, полировал. Скрипка ожила и запела таким голосом, которого даже сам мастер не ожидал. У Михайла такое чувство, будто его тоже изломали, но вот склеить заново забыли. Все чаще появлялось сомнение: «А здесь ли мое призвание? Может, выбирая институт, не в ту дверь постучался?» Все чаще билась мысль: «Не плюнуть ли на все эти мерихлюндии, не удалиться ли подобру-поздорову, не дожидаясь, пока отчислят за творческую несостоятельность? Будет даже благородно: ушел по собственному желанию, мужественно и честно!» Павел Курбатов, узнав об этом, наверняка погладит свою шотландскую бородку и отчеканит: — Таких в разведку не берут! И никто ему не возразит, возможно, только Станислав Шушин. Назойливо лез в угли случайно услышанный сразу же после злосчастного семинара разговор Шушина с Курбатовым: — До-ро-гой мой, это минутная слабость. Хохол знаешь какой? Землю будет рыть, но не сдастся! И ответ, полный убийственной доверительности: — Стасик, ты же талантливый человек, а никак не можешь понять: Супрун примитивен, скован провинциальной робостью, как кандалами. Он до мозга костей селянин! Разве такой способен на что-либо большое?! Михайло мучительно стискивал голову, повторяя про себя: «До мозга костей селянин, скован провинциальной робостью... А может, все это правда?» Уже ненавистными стали и здание это, и коридоры, и общежитие, и небольшой дворик с тополями. Захотелось бежать подальше. Он ехал и на метро и на трамвае, не понимая, куда едет, зачем. Опомнился только тогда, когда оказался у Алешинских казарм. Понял: его потянуло к Перкусову, к Пёрке (так ребята на службе называли), дружку своему флотскому. Перка живет в угловом двухэтажном домишке. Надо свернуть в переулок, войти во двор, заставленный сараюшками, заваленный поленницами дров, заросший бурьяном. Михайло поднялся по темной узкой лестнице с шаткими перильцами на второй этан? — коты, по-волчьи высвечивая глазами, рыскали по сторонам, — прошел через коммунальную кухню, пахнущую мылом и гуталином — запахов съестного почти не услышать: бедно пока жили люди, только недавно отменили продовольственные карточки, — выставив руки по-слепому, прошел в конец коридора, постучался. Мать Перки, худенькая, лицо сплошь в морщинах, встретила причитаниями: — Тоштый-то, осподи! Шинелишка измызгана, шапочка — овца облезлая. Мать честна! Грудью не страдать? Вона какой зеленый, сохрани и помилуй! По вашему делу и не заметишь, как подхватишь сухотку. На ветерок бы, на солнышко. Ежжай, милай, домой, молочком отпоят... Перка, видя, как морщится от причитаний Михайло — бывший его старшина, накинулся на мать: — Полно, полно! Не успела увидеть — сорок хворобой нашла! Чудно сейчас глядеть на Перку: в пиджаке, в кремовой рубашке — совсем стал непохожим на матроса. Только ботинки, брюки да ремень прежние, флотские. И рябинки на лице прежние. И удивительней всего, что они не безобразили лицо, а делали еще более милым. Перка доволен своими делами на заводе, охотно говорил о них, то и дело восклицал: — Какие машины будем выдавать, Минька, закачаешься! Михайло позавидовал: «Счастливый Перка, легко и просто вошел в гражданскую жизнь. Что ж, ему легче, ему себя не ломать: и на флоте с металлом, и на заводе с ним же... А возможно, и у Перки бывает по-всякому, только виду не подает? Конечно, бывает: видел же его и озабоченным и огорченным. Но огорчения других, — продолжал размышлять Михайло, — выглядят куда проще. Не зря же сказано: чужую беду руками разведу, а к своей и ума не приложу». Мать Перкусова хлопотала у стола. — Похлебай штец, погрейся! Старчески-суховатой рукой достала из старомодного буфета ложку, вытерла ее о передник, подала. Михайло глядел и глазам своим не верил: в точности как его мать, прежде чем подать ложку, обязательно вытрет ее о передник. И рука такая же: в лиловых прожилках вен, пальцы чуть подрагивают, натруженные. «Руки у всех матерей, — подумалось, — одинаковые». Взял ложку, а есть не может, сдавило в горле и никак не отпускает. Перка снова поспешил на выручку. — Эх, Минька, счас бы первачку, а? Помнишь, Брийборода гнал? На ладони горит. И не жжет, только холодит ладонь. Помнишь? — Было, Перка... Братья Перкусовы кто где: один сейчас отрабатывает смену, другой в кино, третий в командировке. Старший из всех, Лешка, к теще перебрался, там посвободнее. А здесь комнатуха маленькая, с одной-единственной кроватью для матери, все остальное население спит на полу, покатом. Михайло тоже здесь спал в первые дни учебы, пока не дали места в общежитии. Стеснительно, конечно, но куда было деваться? Подумывал коротать ночи на вокзале, но Перка обиделся: — Чего сочинил! Вот ложись рядом и дрыхни по-царски. — Его побитое оспой лицо густо розовело. Добавлял шутя: — Али забыл, как на корабельном рундуке примащивался? И Михайло ложился, чувствуя, что все здесь просто, основательно, понятно. Он чувствовал себя сильнее, увереннее в этом доме. Михайло Супрун не пошел сегодня на лекции, укрылся в темном углу конференц-зала, за ширмой, пишет, ложась грудью на поцарапанную крышку темно-вишневого рояля. Знает, завтра вызовут в учебную часть, потребуют справку об освобождении от занятий. Но где же он ее возьмет? Будут распекать, повторяя, что писать стихи надо в творческие дни, а не в академические. Чудаки! Стихи ведь не понимают расписаний, они родятся тогда, когда им вздумается... Ну ладно. Беспокоит первая строфа; она никак не дается. Кажется, если бы ее найти, остальное бы песней вылилось. Форштевень смотрит в сторону заката, И я, немея, к поручням приник, Гляжу на стены грозного Кронштадта, Оттягивая душный воротник. Михайло перечитывает строфу, недовольно морщится, чуть ли не вслух размышляет: «Вроде бы детали на месте. Больше того, точны. Но откуда же такая досада? Кажется, будто все это: и «форштевень», и «поручни», и «Кронштадт» упрятаны под стекло. Их видно, но потрогать нельзя. Скребешься ногтями по стеклу — и все впустую, до сути не добраться. Гляжу на стены грозного Кронштадта... Аллах ты мои, до чего же убого сказано: «грозный». Это Кронштадт-то грозный?.. Милый тихий городишко, низкий кусочек суши посреди серого мелкоморья, деревянные домишки, сонные каналы, «Бычье поле», усеянное пасущимися белыми козами... «Душный воротник», «душный воротник»... Может, оставить? Тут что-то есть: чувствую, как он меня давит». Но «воротник» тоже зачеркивается. Михайло выбегает в сад, перепрыгивает через низкую ограду, на ходу садится в трамвай. На площадке трамвая теснота — не повернуться. Впереди него стоит молодой матрос, салажонок. Михайло носом уткнулся в его воротник — новый, до темноты синий, видать, только-только из баталерки. «Интересно, откуда мореман? — Заглянул с лица, на ленточке бескозырки увидел не название корабля, не название флота, а «Военно-Морской Флот». — Видать, парень отирается в Московском Экипаже, стоит на часах в управлении, ни залива, ни Кронштадта не знает — о чем с таким говорить?» Переходя с трамвая на трамвай, добирается до Дворца культуры автозавода. Что сюда занесло?.. Его беспокоит задуманное стихотворение, потому он в не находит себе места. Стихотворение пока в зародыше — неясное, необозначенное. Его неуловимость угнетает сердце, лихорадит голову. Неуютно, хочется куда-то убежать, от чего-то освободиться. Но почему же он примчался именно сюда? Ах да! Оказывается, неподалеку живет Перка. Конечно, ехал не к нему, но садился в знакомые номера трамваев, катил по привычным маршрутам, потому и здесь, К Перке он не пойдет: сейчас не до Перки. И еще есть причина, которая привела его в эти места, она-то, видимо, и есть главная. Летом прошлого года, когда привозил документы в институт, он «нашел» здесь, в садике Дворца культуры (буквально нашел!), короткое емкое стихотворение Оно пришло неожиданно и легко. Вот что сюда потянуло, вот почему сел на знакомую скамейку: надеется на новую удачу. Но удача — дело редкое, капризное. Вдруг почувствовал, что стихотворение, еще не успевшее родиться, уже уходит от него, уже покидает его. Образовывается пустота и в голове и в душе. Подобное ощущение испытываешь, наблюдая морской отлив. Галечный берег обнажен, пустынен. Там и сям валяются ненужные обломки, выброшенные волнами, они мертвы, неподвижны. Море откачнулось, ушло. Когда теперь оно оживит этот берег? 2 Михайло Супрун вернулся в общежитие после часу ночи. Не включая света, разделся, залез под одеяло. Почувствовал: во рту кислит. Понял — от голода, с утра ничего не ел. В горле першит от курева. Надо бы уснуть, забыться хоть на какое-то время. Но как забудешься, если голова совершенно трезвая, глаза сухие, горячечные, их закроешь — они сами открываются. Стихотворение ушло, оставив досадное воспоминание. Днем еще надеялся, что он его не упустит, думал, не сегодня-завтра, не завтра-послезавтра, а то и через десяток дней вызволит его на свет божий, выхватит из темной норы золотого красавца лиса, вскинет над собой — и все ахнут. А теперь болеет об одном: не упустить бы хоть последнюю ниточку, связывающую его пусть не с самим стихотворением, а только с воспоминанием о нем, с намеком на него. Он натягивает одеяло на голову, прикуривает потаенно, чтобы не потревожить спящих. Затем обугленной спичкой пишет на коробке: «воротник» — единственное слово, оставшееся от строфы, опасаясь, что заспит его, забудет это последнее, что связывает его с замыслом, и все, что должно было сегодня родиться, пропадет бесследно. Он верит, что раз чем-то близок ему «душный воротник», значит, он и есть та ниточка, за которую следует держаться и которая поможет ему выйти на верный путь. Кидает коробок на тумбочку — теперь все, освободил голову, пусть коробок хранит запись, а голова должна отдохнуть. Тут же закрадывается тревога: «А если кто возьмет коробок, прикурив, забросит куда-либо? Утром не увижу коробка, не вспомню слова!..» Откидывает одеяло, дотягивается до тумбочки, зажимает коробок в сухих пальцах, как необыкновенную ценность. Затем, выдвинув верхний ящичек тумбочки, кидает его туда, задвигает ящичек — так будет надежнее. Но снова холодеет: «А ну сосед все-таки найдет и в ящичке, а на место не положит!..» Снова обнаженная рука тянется в темноте за спичечным коробком, сует его под подушку. «Теперь добро! Тут никто не достанет». Кажется, всем волнениям конец. Тишина дремотная окутывает общежитие. Время от времени пламенеющая цигарка высвечивает потолок и шнур, на котором каплей повисает лампочка. Темно, и вдруг, как зарница, огонь цигарки, и снова темно. Кто их знает, как и откуда пришли эти две строки, они родились словно сами по себе: Залив разлегся на плечах Кронштадта, Как форменный матросский воротник. Какое-то непонятное чувство перехватывает ему горло, собирает кожу на щеках. Михайло верит: прилив! Вот он, буйный, пенистый, с грохотом, звоном, радугой... Пошли строки, пошли одна за другой. Он произносит их беззвучно, одними губами, пытается запомнить. Вскакивает с постели, бежит к двери, щелкает выключателем — комнату заливает ослепительно желтый свет. Михайло хватается за стул, выжимает на нем стойку. Из-под одеяла соседней кровати слышится глухое недовольное роптание: — До-ро-гой мой, ты бы мог с большим успехом показать мне свой коронный номер днем, когда я бодрствую. В данный же отрезок времени, до-ро-гой мой, когда я нахожусь в горизонтальном положении и делаю отчаянные попытки наконец-то уснуть, твоя резвость — увы! — не вызывает во мне особого восторга. — Стас, бродяга, ты не спишь? Вот гарно! Хошь, прочту стишок? Свеженький, горячий, только о печки — пальцы жжет. — Час от часу... Валяй, только шепотом: братву разбудишь, вишь, дрыхнут без задних ног. Но, оказывается, никто не дрыхнет, у всех уже ушки на макушке. Михайло читает: Вставало перед нами на закате Такое, что не вычитать из книг: Залив разлегся на плечах Кронштадта Как форменный матросский воротник, Морской собор как шапка Черномора... Павел Курбатов сбрасывает одеяло, вскакивает, восторженно выкрикивает: — Что же вы, в самом деле!.. Это же... Это потрясение! — Братцы-кролики, хохол родился в тельняшке! Он еще такое выдаст, посмо́трите! — пропел на высокой ноте из угла Жора Осетинов. — Понесло!.. Дайте дослушать, в конце концов. До-ро-гой мой, — Стас повернулся в Михайлову сторону, — не задохнись от фимиама. Как говорится, что́ слава, слава только дым... Читай дальше, паря! — Он закидывает руки за голову. — Продолжай, не чухайся! Когда Михайло кончил, Павел Курбатов пришлепал к нему босиком и, размахивая тугими кулаками у самого его носа, романтически заикаясь, начал говорить: — Понимаешь, дитя, что ты творишь? Чувствуешь, какую нарастил мускулатуру стиха, какую создал динамику? Они — соль поэзии. «Морской собор как шапка Черномора» — четыре упругих «эр»! Какой добротный стих, как сколочен! А образ какой!.. За одну такую строку могу простить десять слабых четырехстиший. — Ерунда, до-ро-гой мой, не то говоришь. Как раз в последующих строфах есть мыслишки поважнее, — возразил Шушин Курбатову. — А «Черномор», паря, не на месте, — это уже сказано Супруну. — Гляди! Выше изложено: «Вставало перед нами на закате такое, что не вычитать из книг». А Черномор-то откуда? Из книг. Выходит, сам себе противоречишь. Кроме того, подозреваю — не столько «шапку Черномора» напоминает купол соборный, сколько шлем «Мертвой головы». Но «голова» и в размер стиха не лезет, и рифмоваться не желает. Скажи, не так ли? Михайло сначала был обескуражен, не знал, что ответить. Но, придя в себя, ответил. Он сказал Стасу, что в стихах железная логика и холодный расчет не всегда уместны, они, случается, губят дело. Он сказал, что юноше, то есть лирическому герою, в его возбужденном состояний могло показаться черт-те что. Его раскаленная фантазия могла вызвать и шапку Черномора, и тридцать три богатыря, и бороду Нептуна. Не в этом дело, дело в достоверности психологического состояния героя, в подлинности его ощущений. Михайло возражал, но чувство праздника, которое явилось вместе с новыми стихами, куда-то исчезло. На смену ему пришло гнетущее чувство потери. 3 Воскресенье — вялый день. Звонки не звенят, не зовут на лекции. Торопиться некуда. Валяешься в постели до одиннадцати. Вылеживаешься до того, что голова наливается свинцом. Кажется, во как выспался, но глаза воспалены, под веками резь, вроде бы туда песку сыпанули. Скучный день воскресенье. Но это воскресенье было веселым. Веселье принес Павел Курбатов. Он рывком распахнул дверь. По-наполеоновски скрестив руки на груди, уперся спиной в косяк двери, небрежно откинул назад чубатую голову, хохотнул довольно. Обитатели общежития уставились на Павла любопытными глазами. Он сутки где-то пропадал. Со вчерашнего утра его никто не видел. — Салаги, шум винтов прослушиваете?! — На языке Курбатова это означало: спите. — А больное человечество в это время ведет борьбу за выживание... Слышали: от великого до смешного всего один шаг? Так вот, я этот шаг проделал! Бледное его лицо оживилось. Едва заметный проступил румянец. Небрежным движением обеих рук он поглаживал свою подковообразную бородку, вот так: внешней стороной ладоней, снизу вверх, от подбородка к вискам. Михайло насторожился: «Что за коленце выкинул Курбатов?» — Крабы осьминогие, кто из вас на подобное способен?! — вызывающе хохотнул Павел. Станислав Шушин подал голос: — Не тяни резину, дорогой мой. Выкладывай! — Подаю сигнал: «Слушать всем!» — Павел снял неторопливо черную офицерскую шинель, кинул ее на свои койку, вытер влажные руки о полы кителя, сел на постель, сообщил: — Я только что из загса... У Михайла вырвалось удивление: — Одружився? Оце дило! Ты моряк красивый сам собою!.. Курбатов недовольно махнул рукой в его сторону: что, мол, за ограниченность, что за куцее воображение. — Я назначил регистрацию на десять ноль-ноль. — Ну!.. — Опоздала на целых семь минут. — И?.. — Я сказал: начинать супружескую жизнь с опозданий — дурной признак. И удалился. Жора Осетинов восхитился: — Братцы-кролики, это гениально! Кто-то еще подлил масла в огонь: — Силен бродяга! У Павла вырвалось самодовольное: «Кхе-ге!» — А як же вона? — Михайло медленно, как бы раздумывая, поднялся со своего места. Непонятно, почему в его сознании вдруг возникла Лина. Показалось, это она стоит у дверей загса. Темные глаза прищурены. В них столько обиды, что смотреть больно. Над ней посмеялись! Ее обманули!.. Но почему Лина?.. Погоди-погоди, а не о ней ли он думал еще тогда, еще там, в Кронштадте, еще в войну, когда долгими ночами ходил по улицам глухого осажденного города в патруле. Бережно прижимая к маскхалату автомат, все думал, думал. Та, которая занимала его мысли, всегда появлялась в облике Доры. Хотя была, как теперь ему видится, не Дорой. Ему являлась Лина. Да-да, именно Лина. Для него сейчас все девушки Лины. О какой бы девушке не говорили — видит только ее. Курбатов обидел другую, свою, но Михайлу сдается — обижена Лина. — Як же вона? — Это ее личное дело! — Ты же бывал в доме... Что скажут батько, маты? — Не твоя забота! И вообще, слушай, мне надоели твои «як же так». Подумаешь, гамлетовские терзания! — Кто она, что за человек? — Да так... форелька! А в общем — все есть, все на месте; руки, ноги, прическа... Прошелестел недружный смешок. Михайло не унимался: — Значит, ходил, задуривал голову, влез в душу, а потом — дал деру? Як же теперь будешь писать свои вирши? Сам ведь говорил: нечестный человек — честных стихов не создаст! Павел встрепенулся, словно ужаленный. — Советую некоторым салагам не забывать: я имею разряд по боксу. Михайло Супрун присел на корточки, полез в свою тумбочку, покопался в ней, сопя и вздыхая. Найдя зубную щетку, поднялся, повесил на шею короткое вафельное полотенце, пошел в умывальник. Сняв синеватую маечку, шумно мыл лицо, обхлопывал грудь, пытался закинуть пригоршнями воду на лопатки, что ему не очень-то удавалось. Тщательно вытирался. В дверях умывальника столкнулся с Курбатовым. Павел дружески попросил: — Слушай, выручи. Мое полотенце в стирке. Михайло молча передал полотенце. Курбатов умывался долго. Михайло уже успел одеться, причесаться. Схватив чайник, подался за кипятком. Но добежать до титана не довелось. Когда поравнялся с умывальником, Павел Курбатов небрежно кинул мокрый рушничок: — Возьми! Рушничок хлестнул Михайла по лицу, повис на плече. Михайло остановился, словно вкопанный. — Тебя поучить вежливости? — Что такое? Ты сегодня здоров? — В глазах Курбатова появился холодный блеск. — Слава богу. А тебя бы не мешало полечить! — Слушай, я устал от твоих острот. Потренируйся на ком-либо другом. Горячо толкнулась кровь в голову Михайла. Уставясь невидящими глазами на Курбатова, отбросив с грохотом чайник, подошел вплотную, взял Павла за полы расстегнутого кителя. — Сопротивляйся, гадюка!.. Странный человек Михайло Супрун. Кажется тихим, временами даже робким. Но вдруг прорвется в нем что-то — и пиши пропало! Столько появляется злости, что диву даешься; откуда? Многие знают эту его странность. Курбатов тоже знает. Потому вконец оробел. Супрун уже не мог сдержать себя. Вытащил Курбатова из умывальника в коридор, стукнул затылком о стенку. Как бы все повернулось, гадать трудно. Но, к счастью или к несчастью, между дерущимися вырос бывший армейский минометчик Станислав Шушин — прозаик, спокойная голова. Он стоял лицом к Михайлу, спиной к Павлу. Ухмылялся иронически, подергивал плечами, переминаясь с ноги на ногу, оценивал происшедшее: — Суета сует!.. Разминка!.. Ну, стоит ли шуметь? — Вокруг собрались ребята-студенты, они и в самом деле подняли гвалт. — Морячки потренировались в боксе. Бокс — морской вид спорта. А вообще-то они друзья «не разлей вода». Дыхнуть друг без друга не могут... Шутник Стас, рассмешил. Может, и вправду все бы кончилось миром, но в коридоре появился комендант — сухонький, низенький старикашка, седая бородка клинышком. Комендант — из пехотных майоров. Голос у него зычный: за такой — полковника дать не жалко. Заслышав, как звякнул оттолкнутый ногой чайник, он из противоположного конца коридора прикрикнул: — Унять безобразие! — Подбежав вплотную, спросил: — В чем суть? Стас-миротворец ответил на полном серьезе: — Бокс. Я судил. Один-один. Ничья! — Шута ломаете, товарищ студент! По какому поводу столкновение? Кто затеял?.. Молчите? Хорошо, разберемся. Ответите перед высшей инстанцией. — Он показал пальцем вверх, хотя «высшая инстанция», то есть дирекция института, которую он имел в виду, находилась этажом ниже. 4 Михайло Супрун и Павел Курбатов стояли у порога директорского кабинета навытяжку (флотская привычка). Оба одинакового роста. Оба в морской форме, только без погон и нарукавных нашивок. Первый в суконке, второй в кителе. Один — старшина первой статьи, другой — лейтенант. На службе старший по званию мог командовать младшим. Здесь — стоят на одной доске. Здесь вуз, никаких воинских званий, никаких боевых заслуг, все равны: студенты. Директор института Федор Алексеевич, нервно пожевывая пустым закрытым ртом, ходил поперек кабинета от кресла к креслу молча, сдерживая свой гнев. Он брал в высоком деревянном стакане толстые граненые карандаши, шел к окну и, возвратившись назад, бросал эти цветные карандаши с грохотом на прочное стекло широкого стола. Михайло смотрел директору прямо в лицо. Считал, надо видеть, откуда тебе грозит опасность, какая она, чтобы вовремя и во всеоружии ее встретить. Лицо у Федора Алексеевича серо-пепельного цвета, как у всех, кто редко бывает на воздухе. Оно круглое, маленькое, все в складках-морщинках, словно печеное яблочко. Глаз не видать, они скрыты стеклами сильных очков. Движения у Федора Алексеевича резкие, он то и дело встряхивает головой, от чего копна его седых волос вздымается, как живая. Плотную невысокую фигуру директора удобно облегает хорошо пригнанный серый костюм-тройка. Резко повернувшись, втолкнув кулаки в карманы пиджака, Федор Алексеевич выпалил в сторону провинившихся: — Дикость!.. Варварство!.. Здесь институт, а не сборище хулиганствующих личностей!.. Что за нравы! Какое убожество! Да вы знаете, где ваше место?! «На этот раз исключит из института, — подумал Михайло. — Вот оно как вышло». Ему некстати пришла в голову поговорка: «Як бы знав, где упадешь, соломки подстелил бы!» Но в том, что стукнул Курбатова, не каялся. Иначе поступить не мог. Чувствовал: случись опять такое, сделал бы то же самое. «Интересно, а что думает Курбатов? — Михайло покосился в его сторону. — Ни раскаяния, ни подавленности. Красив дьявол. Держит марку! А на что надеется? Хотя с него взятки гладки: не он зачинал драку... Мои же дела плохи. Вторично попадаю под директорский огонь». В первый раз Супрун попал под него в сентябре прошлого года. Он опоздал на занятия: ездил в Белые Воды. Растревоженный всем увиденным и услышанным, подумывал было не являться в институт вовсе. Но опомнившись, приехал, появился в институте. Федор Алексеевич вызвал его к себе. Гневно потряхивая копной седых волос, строго вопрошал: — Вы не явились на вступительные экзамены. Это во первых. Вы опоздали к началу учебного года. Это во-вторых. Что еще надо для вашего отчисления?! — Я отличник средней школы, — начал объяснять Михайло, — а отличники вступительных испытаний не сдают. — Где аттестат? От этого вопроса все всколыхнулось в душе Михайла. Он вспомнил палубу своего сторожевого корабля «Снег», пахнущую олифой и соляркой; вспомнил капитан-лейтенанта Гусельникова, комиссара дивизиона сторожевых кораблей, тяжело раненного, лежащего на стеллаже с малыми глубинными бомбами, вспомнил свой прожженный куцеполый бушлатик, которым прикрыл дорогие очи комиссара... — Аттестат утонул. — Я вас не понимаю. — В моих делах есть справка: вместе с кораблем погибли все мои вещи и документы. — Так-с... — Средняя школа тоже дала справку-подтверждение. — Чем объясните опоздание? Объяснений не нашел. Вернее, не захотел ворошить свою печаль. Считал, не время и не место. Добро, все обошлось миром. В тот раз почему-то не страшили Михайла ни выкрики директора, ни его резкие жесты. Федор Алексеевич пытался внушить строгость, а Михайло стоял и во все глаза глядел на него, чуть ли не улыбаясь счастливой улыбкой. Он был поражен и восхищен: «Подумать только, я вижу писателя, имя которого хорошо знал еще в детстве. И не только имя, всю биографию. Он же один из основоположников... Соратник Горького!..» Директор в тот раз вывел из оцепенения: — Придите в себя, братец. О чем размечтались?.. Ступайте! Сегодня Федор Алексеевич выглядит по-иному. Романтическая дымка, окутывавшая его в прошлую встречу, куда-то пропала. Он показался Михайлу просто крикливым и злым стариком. Сегодня и финал будет иной. «Ну и пусть! — сознание налилось какой-то дурной решимостью, — скорее бы все кончилось! На семинаре сорвался. Здесь тоже сорвался. Выгонят из института? Одна дорога!» Как сквозь туман, видел потемневшее лицо директора, как сквозь вату, слышал его слова: — Я сделаю решительные выводы. Приказ будет объявлен. А сейчас — чтобы ноги вашей не было в кабинете! И тут Курбатов просто-таки восхитил Михайла. Михайло готов был в данную минуту все простить Павлу, который теперь выглядел для него в ином свете, показался дерзким, находчивым, неординарным. Со словами «ноги не будет» Курбатов выжал стойку, вышел из кабинета на руках, чем переполошил всех в приемной. Директор же остался невозмутимым. Он сделал вид (или так и было на самом деле?), будто все эти художества для него мало интересны, что он и не такое видел. Все ждали приказа. Но приказа не последовало ни через день, ни через месяц... Чем пристальней приглядывался Супрун к Федору Алексеевичу, тем яснее видел: горячий он человек, но отходчивый. Под свирепыми стеклами его очков теплятся незлобивые глаза. Глава третья 1 ...Робкий снежок тополиным пухом ложился на землю. Мишко и его младший братишка Петько стояли у сарая, они мирно подыскивали имя недавно прибившейся ко двору малой собачонке. Старая сука Пальма куда-то запропастилась, надо приучать новую. Собачонка сидела перед ними вся внимание. Тонким хвостиком елозила по земле, разметая снежок. У плотного деревянного забора, со стороны улицы, поставив левую ногу в начищенном до блеска хромовом сапоге на низенькую лавочку, стоял их отец Матвей Семенович Супрун. На темную его шапку-ушанку и черный цигейковый воротник короткого полупальто лег снежок, и цигейка стала выглядеть серебристым каракулем. Перед Матвеем Семеновичем топтался суетливый дед Шкурка, он так и сыпал словами. Когда улыбался, над его верхней губой чудно шевелились редкие волосенки. Щеки у Шкурки голые, на них ничего не росло. Летом Шкурка пас коз, зимой занимался ремеслом: чинил кожи, или, как здесь говорят, чимбарил. — Дед, где бывал, что слыхал, рассказывай, — попросил Матвей Семенович, почти крича. Шкурка туговат на ух. Чимбарь достал из-под полы замызганного кожушка серую собачью шкуру. — Вот, Дёма-немой велел смастерить ему шапку: голова, вишь, мерзнет. Матвей Семенович узнал шкуру своей Пальмы: крупные белые пятна на темновато-рыжей спине. — Чертовы души! — еще громче закричал он. — А я ищу собаку! — Моя хата с краю... — Чимбарь хотел было обиженно уйти, но Супрун сказал примирительно: — Грех с ней, шкодливая была сучка! — Не хотелось ему терять собеседника, от которого всегда можно услышать что-либо интересное. Видя мирное расположение Супруна, Шкурка осмелел, еще больше оживился. Он тоненько хихикал, растягивая пустоватый, со стертыми до десен зубами рот, разрежая и без того редкие усы. — Мабудь, сяду, в ногах правды нема... О, что творит этот Дёма! Сказать — не поверите. — Он бочком присел на лавочку. Матвей Семенович снял ногу и, держа ее на весу, подтянул обеими руками голенище, затем опустил ногу на слегка заснеженную землю. — Что творит... Да вот он и сам пыхтит — легок на помине! Дёма — парикмахер-самоучка, у него нет ни салона, ни диплома. Он ходит по домам, предлагает свои услуги как разносчик керосина или скупщик тряпья. В одном кармане фуфайки у него бритва, в другом — кусочек стирального мыла, — вот и весь его арсенал. Обмылок он макает в кружку с холодной водой, натирает им бороду бреющегося. Бритву правит на ладони. Об остроте ее можно судить по страдальческому выражению лица клиента. Процесс этот заканчивается всегда любимой и единственной шуткой сельского мастера. Левой рукой он оттягивает чужое ухо, правой угрожающе заносит бритву. Оскаливши грязно-желтые зубы, то есть улыбаясь, он мычит, значит, спрашивает: «Нужно ли тебе ухо?» Жертва, холодея от ужаса, умоляет взглядом: «Не трогай!» Говорят, какой-то непросвещенный ответил на шутку шуткой, мол, не нужно — и остался на всю жизнь корноухим... Матвей Семенович решил побриться, повел Дёму в хату. Его сыновья Мишко и Петько, слышавшие разговор о Пальме, задумали отомстить за собаку. Они зашли в сени, зачистили в одном месте электропроводку, прикрутили к ней конец медной проволоки, второй конец прицепили к дверной ручке. Щелкнув выключателем, убедились, что лампочка горит, значит, ток подается. Вышли из сеней, не касаясь ручки, прикрыли за собой дверь. Пусть теперь возьмется немой — его саданет так, что надолго запомнит. Мишко дрогнул: — А если насмерть?.. Младший подбодрил: — Туда и дорога! Но Дёма открыл дверь, постоял на высоком деревянном крыльце, обводя подворье равнодушным взглядом, взялся за ручку, прикрыл плотно дверь. И его не тряхнуло, не ударило, не сбросило с крыльца, как того ожидали юные мстители, — ток не взял! Заколдованный он, что ли? Хлопцы даже растерялись. О причине своей неудачи они догадались только тогда, когда Дёма прошествовал мимо них по подворью: они оба, не отрываясь, глядели на его сваренные из красной резины калоши-изоляторы, ярко светившиеся на фоне чисто-белого снега... Раньше, до войны, Демид-парикмахер казался безобидным: убогий человек, какой с него спрос? Принимали его с шуткой и провожали с шуткой, суя в руки кто деньги, кто пампушку, кто кусок сала. Осенью сорок второго года увидели Белые Воды своего парикмахера-самоучку в ином свете. Немецкие каратели настигли партизана Плахотина в Долгом лесу, в том месте, где когда-то располагался пионерский лагерь, где когда-то Михайло Супрун вместе со своим другом Расей нашел криничку, из которой брали воду для лагеря. Плахотин дополз до той кринички, истекая кровью, хотел напиться, да не удалось. Неподалеку от леса, в зарослях густой кукурузы, взяли и партизанского связного, бывшего райисполкомовского конюха Лугового, он долго отстреливался, но уйти тоже не смог. На площади, где по октябрьским и первомайским праздникам вырастала дощатая трибуна, немецкие саперы соорудили перекладину. Оккупационные власти решили осуществить расправу над партизанами руками местных жителей. И они нашли их — это были руки Демида-парикмахера. Недорого заплатили оккупанты за услуги: буханку белого хлеба, пять банок мясных консервов да новую, с широким лезвием бритву в придачу. В фуфайке и стеганых брюках, в валенках с красными калошами, в рыжей собачьей шапке, палач долго и старательно натирал солидолом петли, прочно устанавливал два высоких табурета, крашенных в синий цвет (они взяты на почте, на них стояли ветвистые фикусы в старых эмалированных кастрюлях). Ярко-алыми калошами Демид выбивал табуретки из-под ног приговоренных, поочередно цеплялся то за Плахотина, то за Лугового, утяжеляя их сухие живучие тела. Мужики, запрудившие площадь, мертво молчали, бабы, ойкая, склоняли обезумевшие головы друг дружке на плечи. Плахотин успел ударить босой ногой в печеночно-лиловые крупные губы Демида, Демид в ответ широко оскалился прокуренными зубами, что-то промычал по-немому. С тех пор пропал без вести, будто в воду канул. Михайлу почему-то показалось, что судьба Демида-парикмахера, Демида-вешателя подобна судьбе сорванной с якоря, блуждающей мины. Такая мина значительно опаснее той, которая стоит на постоянном месте. Постоянную можно обнаружить, подсечь, утопить. Сорванную — никто не знает, куда отнесет, где она всплывет, что натворит. Помнит он, как его судно неделями болталось в заливе, выискивая блуждающую мину. Как после обнаружения расстреливали ее из орудия. 2 День и ночь из Луганска на Чертково шел скот, стучали подводы. День и ночь брели беженцы, устало катили орудия отступающие части. Чужие самолеты, натужно воя, припадали к самым крышам, как из мешка сыпали мелкие бомбы. Белые Воды от горя стали черными. — Только бы не остаться здесь, только бы не попасть в руки чужакам! Все, что угодно, только бы не быть испоганенной фашистом. Только бы не это! — молила судьбу Дора. Собрав малые пожитки в желтый фанерный чемодан-бочоночек, убежала из дому к единственно верной подруге Ларке. Муж Ларки, работавший на автобазе, собирался двинуться с автоколонной на восток. Вместе со своей семьей обещал прихватить и Дору. Ларка тоже поклялась, что не оставит подругу в беде, больше того, она уже говорила о Доре с командиром автобазы, инженер-капитаном, заручилась его согласием. Приходила мать Доры и плакала, прощаясь с дочкой; приходил батько, густобровый Максим Пилипенко, просил неразумное дитя вернуться до хаты, он говорил тихо и неуверенно: — Немцы тоже люди. Дора понимала, что они за люди, она наслышалась о них от беженцев, потому и не переставала повторять: — Только бы не остаться здесь, только бы не попасть им в руки. Пусть что будет, только бы не глумление. В ночь перед отъездом случилось то, что перевернуло всю ее судьбу. Командир автобазы, инженер-капитан, давно поглядывал на Дору, давно приставал к ней. Но, убедившись, что она всегда думает о другом, отступился. А тут такое везенье — она сидит с ним вместе за столом, она отдает себя под его защиту. Он говорил с ней ласково, обещал увезти ее, спасти от чужаков. Обещал быть ей лучшим другом, помогать во всем, ничего не требуя взамен. На нем похрустывали новые ремни, он казался всемогущим, вселял успокоение и этим усыпил ее волю, убаюкал сознание. Затем попросту напоил ее допьяна и унес от стола на Ларкину кровать... Утром, разбитая и опозоренная, в отчаянии стучала кулаками в стену, рыдала, содрогаясь всем телом. Перед ее глазами стояла стриженая голова Михайла, виделись толпы народу на сельской площади, которые собрались, чтобы проводить новобранцев. Машины, машины... И синий чад из выхлопных труб. Ларка утешала, говорила, сама не веря в то, что говорит, но говорила, потому что так было надо. Уверяла, что капитан добрый человек. А Михайло... что ж Михайло? Жалко его, но где он? Нет Михайла — целый год ни слуху ни духу. Не пробился, видно, из Таллинна на своем корабле, не дошел. Дора почувствовала: приходит успокоение. Она заставила себя верить, что капитан действительно храбрый человек и не оставит ее в беде. Видно, и вправду говорят: чему быть, тому не миновать. Михайло, значит, не судьба. Капитан, уже одетый, мялся у двери, просил простить его, клялся, что любит и всегда будет с ней. Он предлагал одеваться, пора ехать. Некоторые машины уже двинулись в путь. И Дора начала собираться в дорогу. Ночевали в Миллерове у незнакомых хозяев, легли, не раздеваясь, на полу, подстелив солому. Перед утром, когда затявкали зенитки, капитан вскочил, схватил в руки шинель и побежал в сторону станции. Дора кинулась за ним, успев подхватить свой маленький чемодан, но не угналась, капитан как в воду канул. Отбывающий поезд подал высокий гудок. Дора торопилась изо всех сил, она чувствовала, как под ногами уже вздрагивала земля, это стучали тяжелые колеса поезда на стыках рельсов. Платье ее подбилось кверху, оголив колени, руку оттягивал желтый чемодан. Поезд прибавил ходу, Дора тоже прибавила, зеленый ее платок едва не улетел по ветру, она подхватила его свободной рукой и тут, запнувшись босыми ногами за рельсы, высоко взмахнув чемоданчиком, упала вниз лицом на черные шпалы. Фанерный чемоданчик полетел вперед, угодил под могучие колеса уходящего поезда. Ни крик Доры, ни хруст фанеры не были слышны в железном грохоте. Когда состав удалился, она с распатланными волосами, в рваном платье, молча и долго стояла над разнесенным в щепы чемоданом, будто прощаясь с чем-то. Долог был обратный путь. Шла обочиной, поодаль от колонны военнопленных, в кровь исколола ноги. Немецкие конвойные грозили ей автоматами, но она не отставала. Спала в степи, где ночевали пленные. Достигнув отчего порога, слабо постучала в дверь. Мать вышла на крыльцо, подслеповато щурясь, посмотрела на черное лицо незнакомой женщины, на распущенные косы, поседевшие от пыли. Она не узнала свою дочь, подумала, что перед нею беженка, каких много сейчас бродит по миру, прося милостыню, потому сказала с равнодушной тоской в голосе: — Проходи, горемычная. Все, что могли, отдали. Приглядевшись пристальней, всплеснула руками: узнала свое дитя. Запричитала, заголосила, рассудок ее застлало туманом. Через год вернулись наши. В райком пришло письмо от Михайла. Старое письмо, еще прошлогоднее. Он разыскивал родных. Дора взяла адрес, написала, что замужем. Ларка ругала Дору: — Ой, дурна, дурна, что ж ты себя оговорила! — А зачем я ему такая? — Махнула безвольно рукой, про себя подумала: «Ох, да пропади все пропадом! Разве была юность? Разве было счастье? Так, что-то приснилось, померещилось!..» Она перебралась в Луганск. Председатель исполкома взял ее секретарем. Он, лысеющий, розовощекий блондин лет сорока, небольшого роста, с туговатым брюшком, забывая о жене и детях, часто пропадал у нее. Она кинулась в эту дурную любовь, словно в омут. У нее было такое чувство, точно делала все это назло другим, точно мстила всем: и себе, и Михайло, и всему белому свету за то, что поломало ее, испоганило; за то, что не донесла себя до него, до Михайла — до мечты своей, до любви своей, чистой и единственной. После бежала из Луганска. Получила письмо от Михайла, и слабая надежда отрезвила ее, заставила все бросить и убежать, Подалась домой пешком, подумала: что ей девяносто километров, ходила и побольше! Ее догнала попутная машина, в открытом окне кабины Дора увидела Матвея Семеновича Супруна, узнала его белую бородку-брюковку, его трубку. И он узнал Дору, узнал — потому и не остановил машину: «Навозились — хватит!» Ее огнем полоснуло по сердцу, она поняла, что если Михайло и простит, то все равно не простят его отец и мать, косо будут смотреть на нее всю жизнь, будут отравлять ее непрочное счастье. На родительский двор явилась все же не пешком, а в трофейном черном «опеле». Капитан-сапер подобрал ее на дороге, посадил рядом с собой. По душе пришелся старикам Пилипенкам капитан, то полуторку сушняка привезет, то мешок муки — заботливый. Они все и решили, отец и мать: посадили за свадебный стол Дору рядом с капитаном. У нее не оставалось ни сил, ни желания сопротивляться: «Не этот, так другой, не все ли равно, если не Михайло...» Ларка выла в голос: — Одумайся, що ты робишь? Михайло живой! Она отвечала: — Нема Михайла... — Про себя думала: «Вот и не обманула его, когда написала в письме, что вышла замуж, вот и не возвела на себя напраслины: действительно, я замужем, муж — военный, капитан. Все как писала...» И все-таки ждала. На каждый стук в дверь вздрагивала, к каждому голосу прислушивалась. Надеялась, вот он приедет, ее Михайло, могучий матросище (почему-то считала его таким): ручищи железные, голос грубый, лицо в шрамах, чужой, незнакомый, только глаза прежние: сероватые, с теплой голубинкой, посмотрит на нее, и ей сразу станет легко-легко, она забудет все и всех, пойдет за ним на край света... Когда в больнице впервые притулила к воспаленному соску груди сопящее тельце сына, поняла окончательно; Михайла не будет. 3 Он приехал в конце августа трудного сорок шестого года. Когда вышел из душного запыленного автобуса, его поразила непривычная пустота Белых Вод. Ни массивного краснокирпичного клуба, ни двухэтажного райисполкома, ни гамазеев, ни новой школы. Только груды кирпичного праха. Сады вырублены, акации повысохли. Село поредело, проглядывается насквозь. Остановился на высоком деревянном мосту. Поставил чемодан, снял бескозырку, вытер подкладкою вспотевший лоб. Речка совсем обмелела. На ее середине стояла бричка с бочкой. Лошади помахивали хвостами, тянулись замшевыми губами к воде, жевали удила, глухо постукивающие о зубы. В реке, засучив портки, бродил старик. Он черпал замутненную воду, опрокидывал ведро над ржавой воронкой, расплескивая добрую половину. «Не Шкурка ли? Добро бы!..» Собственно, он Михайлу ни к чему. Просто не терпится увидеть хоть одно знакомое лицо. Михайло резко повернулся. Прижался спиной к перилам. Вон, слева, Дорина хата. Вон кто-то ходит по двору. Кто же это? В горле стало сухо-сухо. Надвинул бескозырку на брови, заслонился ею от густого солнца... Нет, не Дора. Это ее мать. Слышно, как она созывает цыплят: — Типоньки, типу-типу-ти-и-и-ип!.. По доскам моста глухо застучали босые пятки. Дивчинка лет тести проходила мимо. Михайло остановил ее. — Вы не скажете, где живет Лара?.. То есть... — Яка Лара? Как ей объяснить? Она же человек из другого времени — нового, незнакомого. Разве она знает, кто такая Ларка-коза? Или, скажем, Вашец? Разве она слышала когда-нибудь про отличного футболиста Яшку-корешка, которого уже нет в живых, или про Расю-рыболова? Рася таскал метровых сомов!.. Она и сома-то в глаза не видела. Не водятся теперь сомы, они глубины любят, а река-то вон как вся обмелела. Как же ей объяснить?.. Может, назвать Дору, подругу Ларки? Но откуда ей знать про Дору! Дора жила в прошлом, довоенном веке. Ее дразнили «рыжей», потому что челка у нее была рыжей, веснушки были рыжие. Сейчас её, видимо, величают Федорой Максимовной. Она, наверное, преподает литературу в школе? Постой, а фамилия? Ты же не знаешь ее теперешней фамилии. И Ларкиной фамилии по мужу не знаешь. Дела!.. Дивчинка ждет. Заслонилась рукой от слепящего неба, смотрит снизу вверх на дядю моряка. Две тощие косички, в которые вплетены темно-синие тряпичные ленточки, торчат рожками у затылка. — Яка Лара?.. — Ну, ее муж в автороте, механик... Юрий... Как же его по батюшке?.. Дивчинка твердым голосом прервала поиски: — Це вы до нас! Ларка занавесила окна, уложила Михайла на визгливую деревянную кушетку, приказала спать. Сама подалась, не иначе, к ней. Куда же еще? Он и не пытался уснуть, ждал: вот откинется полог, и вместе со слепящим дневным светом в хату войдет она — Дора. На пороге показался Валька Торбина. За ним еще кто-то. Михайло не сумел встать. Тело, пронизанное колкими мурашками, обмякло. Он обнял Вашеца за шею, пригнул к себе, держал так долго, что третий, голосом Раси, попросил: — Ну, го́ди!.. Шо вы як клещи впились. Задохнетесь. Еще отвечать придется. Михайло вскочил на ноги, поймал Расю за плечи. Но твердые ладони друга тяжело легли на грудь, обтянутую тельняшкой. — Ни-ни, Мишко, не треба. Я, бачишь, який? — Он отвернулся, прикрывая рот рукой, раскашлялся до слез. — Окопную сырость никак из себя не выбью. — Лечишься? — Самогонкой. На нее вся надия. — Рася перекривил рот недоброй усмешкой. Михайло отвел глаза. Втроем сели на кушетку. Михайло спросил Вальку: — Как отец? Валькиного отца, дядьку Торбину, первого секретаря райкома партии, арестовали еще до войны. Вот о нем и спросил Михайло. Но заметив, как переменился в лице Валька, подумал, что лучше бы было не спрашивать. Валька Торбина работает в районном Доме культуры, ведет драмкружок. Драмкружковцы ездят со спектаклями по селам. Иногда бывают и в соседних районах. Получает. Валька не густо. Но работа по душе. Менять ее не собирается. В тот раз он поехал с кружком в Марковку. А батько, за год до этого реабилитированный и восстановленный на прежней работе, отправился с председателями колхозов на совещание в область. Возвращались из Луганска поездом, через Старобельск. Зашли в станционный буфет, заказали водки, развернули газету с холодными котлетами, наломали кусками черствого хлеба. Старый Торбина, закрыв глаза, полулежал в деревянном кресле с высокой спинкой. Попутчики подняли граненые стаканы: — Будемо здорови! Потянулись к нему чокнуться. Но опоздали. Старый Торбина сидел мертвым. В это время Валька играл в Марковке Миколу в «Украденном счастье». Перед последним актом ему подали телеграмму. Роль он довел до конца. После пешком подался в Белые Воды. Боялся, как бы отца не похоронили без него. Михайло понимал: утешения сейчас не нужны, они могут показаться запоздалыми. Потому положил руку не на Валькино, на Расино колено. — А ты как? — Та шо я?.. Помнишь, когда-то в букваре читали стишки: Цок, цок Молоток. Цок гвіздок В чобіток. Цокаю с утра до вечера. — Кустарь-одиночка? — Не, в мастерской потребсоюза. Валька поднялся. — Шо мы сидим в темноте, як в погребе? — Сорвал с окна пестрое рядно. Все зажмурились. Михайло стал присматриваться к друзьям. В темноте они казались прежними, но на свету выглядели по-иному, незнакомо. Лицо Вальки, когда-то круглое, розовое, теперь стало темно-коричневым, сухим. У глаз синели глубокие морщины. У Раси смуглая кожа на скулах натянута до прозрачной бледности. Крупные африканские губы обескровлены. Пальцы рук неимоверно тонкие, длинные. Под продолговатыми ногтями недобрая синева. И чубы у хлопцев не так богаты, как прежде. У Вальки чуприна изжелта-серая, тронутая сединой. У Раси — темная, с медный отливом. Глаза у Вальки выцвели, стали блеклыми. У Раси они, словно каштаны, темно-коричневые, крупные, навыкате. Поблескивая волглой пленкой, они уставятся на тебя — и ты весь в их власти. Прежними остались, пожалуй, только голоса: у Вальки высокий, с хрипотцой, у Раси басовито-грудной. Ларка-коза подалась вверх по Ракетной, к Пилипенковскому подворью. Створки окна были открыты. Изнутри окно занавешено темной шалью, — так обычно делают на юге в знойную пору. Ларка одной рукой приподняла угол шали, другую прижала к груди. Не могла говорить: ее мучила одышка. Дора оставила уснувшего ребенка, приблизилась к окну. Она все поняла, — Где он? — У нас. — Бежим! Дора выпрыгнула из окна. Оставив подругу далеко позади, спустилась к мосту. Словно чувствуя ее приближение, Михайло поспешно надел белую форменку, поправил бляху ремня. Он поднялся ей навстречу и этим, казалось, остановил ее движение. Не доходя до него двух шагов, она окаменела. Он тоже ни на что не мог решиться: ни подойти, ни подать голоса. Хлопцы поняли: Михайлу теперь не до них. Поспешно удалились. До чего же крупная коса у Доры! Заплетена втрое, туго прижато звено к звену. Коса легла через плечо, через высокую грудь, достает завивающимся кончиком до пояса. Дора одета привычно: белая кофта с полурукавчиком и темная юбка-клёш. Но коса — чужая, раньше ее не было. Странно видеть ее, тяжелую, ярко-медного отлива, на белой кофте. Словно цепь лежит на груди, не дает приблизиться. Знакомым взмахом головы Дора отбросила ее за плечо, как бы устранив этим последнее препятствие. Ее глаза широко открылись, стали прежними. Они долго стояли обнявшись, горячо дыша друг другу в шеи. Михайло говорил, говорил. Дора молчала. Когда он сказал, что увезет ее с собою, она отстранилась, посмотрела ему в лицо, твердо ответила: — Ни, цього не будэ! — Что мешает? — Муж... Он в Германии. Тайком убегать не стоит. Мы не воры. Я рассказала ему все. Он все понимает. Но убегать не стану. — Боишься за ребенка? — За тебя боюсь. Как будем жить? Где будем жить? Твоя учеба, твои мечты пойдут прахом. Одумайся, Михайло! — Я отвезу тебя к своим, на Измаильщину. — Они теперь чужие. Простить не смогут. Им больно будет за сына! — Ну, зачем ты так?.. — взмолился он. — Михайло, неужели до старости будешь наивным хлопчиком? Любый, повзрослей немножко. Посмотри на жизнь открытыми глазами. «Ах, к чему слова? — решил Михайло. — Зачем думать о том, что будет завтра? Мы вместе, мы вдвоем. Надо радоваться. Вот оно — счастье!» Он посадил ее на кушетку. Лег, положил голову ей на колени. Она наклонилась к нему, прижалась к плечу горячей, налитой грудью. Прикосновение этой, чужой ему груди как бы отрезвило его. От сознания, что им уже не быть вместе, что прежнее невозвратимо, в горле запекло, стало трудно дышать. Пересиливая себя, Михайло спросил чужим голосом: — Як же случилось такое?! Глава четвертая 1 Директор института Федор Алексеевич, человек неожиданных решений, как-то подсел к Михайлу на мраморные подоконник, обнял за плечи, начал торопливо: — Знаешь, братец, скоро перевыборы партийного бюро. Что скажешь, если назову твою кандидатуру? — Федор Алексеевич блеснул стеклами крупных очков, пожевал сухими старческими губами, стянул их туго-натуго, словно кисет шнурком. Супрун в недоумении уставился в его окуляры. Он видел, как нервно подрагивает левая щека Федора Алексеевича, как волнуются крылья его коротковатого носа, как набегают и вновь расправляются складки на лбу. Лицо морщинистое, болезненно-серое, маленькое: его можно уместить в ладони. А лоб могучий, он, пожалуй, больше лица, над ним — целый стог серебристо-серых волос. Волосы густые, длинные, зачесаны назад. В круглом лице, в прическе Федора Алексеевича есть что-то женское. — Соглашайся, братец. — По привычке он закинув ногу на ногу, сцепил пальцы рук на колене. Супруну показалось все это таким неожиданным, странным. После неудачи на семинаре, после стычки с Курбатовым он готовился к уходу из института, и вот на тебе — его собираются выдвигать в партбюро. Все перевернулось с ног на голову, не иначе! — Федор Алексеевич, но вы же знаете!.. — Наслышан, наслышан, братец, я тебя не переоцениваю. Но, понимаешь, верю в тех, кому дается все с трудом. Ошибиться может каждый, да не каждый из этого делает правильные выводы. А в тебя я верю, ты человек прочный, основательный. Не один день тебя вижу, год наблюдаю. — Не потяну... — Мы в вашем возрасте армиями командовали, государством руководили. Супрун по наивности усомнился: — Вы же учителем были... — Беру обобщенно, обобщенно!.. — Директор поморщился, словно услышал что-то неприятное, молодцевато соскочил с подоконника. — Подумай, братец! Действительно, все перевернулось с ног на голову: Михайло Супрун, зеленый студент, попал в состав бюро; больше того — избран секретарем партийной организации, а Федора Алексеевича, директора института, славного человека, опытнейшего профессора, «прокатили». Супруна поддержали Федор Алексеевич, Станислав Шушин, Сан Саныч... «Почему? — недоумевал Супрун… — Сан Саныч вроде бы сухарь, к тому же о творчестве моем отзывался неодобрительно и вдруг меня поддержал!» У Федора Алексеевича защитников оказалось мало. Он человек резкий, многим успел насолить, многие его недолюбливали за прямоту, потому и провалили. Так думал Михайло. Но на самом деле все было куда сложнее, этого Михайло пока не знал, пока не понимал. На следующее утро после общеинститутского партийного собрания Федор Алексеевич ворвался в кабинет секретаря Союза писателей, хлопнул по столу заявлением об уходе из института и удалился. Горячий был человек Федор Алексеевич. Событие комментировал беспартийный Павел Курбатов: — Надоел старик, правильно «прокатили», нечего творческий вуз превращать в институт благородных девиц. «Богема, богема!» Ну хорошо, я люблю, например, посидеть в баре, но я хожу туда не потому, что богемщик, мне нужна встряска. Я не ребенок, я прошел войну, а меня пытаются до сих пор, как младенца, водить на помочах!.. Старик нажимал на академические занятия, хотел лишить нас творческих дней. Говорит, они у вас не творческие, а банные. Чудак! Творчество прежде всего свобода! Может случиться, что свои самые сильные стихи я сочиню именно в бане, с шайкой в руках. А что? Римляне ведь часто сочиняли в банях!.. Ребята подзадоривали: — А Супрун, гляди, как попер в гору! Павел менялся в лице, был сух и краток: — Слепцы! Вас надо лечить! Непривычно было слышать такое: они ведь оба моряки, а моряки обычно друг за друга стоят горою. Правда, у всех на памяти их споры, их стычки, но чтоб такое отчуждение... Станислав Шушин спокойно возражал: — До-ро-гой мой, не следует упрощать, ситуация довольно сложная и глубокая. Михайлу показалось, что с уходом Федора Алексеевича в институте образовалась странная пустота. 2 Гудели лестницы клуба МГУ, шумели коридоры. Гардероб был переполнен. Те, кто пришел позже, сваливали свои шинели, бушлаты, куртки прямо на столы, стоящий у зеркал в раздевалке. Ребята поправляли ремни, девушки одергивали гимнастерки, потряхивали коротко стриженными волосами. Стучали подковки армейских сапог и флотских ботинок, звенели медали (на флоте по этому поводу шутят: «Одна звенеть не будет, а от двух звон не такой»), звучали возбужденные голоса. И все это сливалось в устойчивый гул. Студенческий вечер был в разгаре. Казалось, фронтовики, штурмом бравшие чужеземные города, пришли теперь штурмовать университет. Наверху в зале играл оркестр. Пары танцующих топтались буквально на месте: теснота, шагу не сделаете Широкая лестница тоже забита народом. Четверо приятелей — Михайло Супрун, Станислав Шушин, Жора Осетинов и болгарин Нико Ганев — спустились в курилку. Павел Курбатов сразу куда-то исчез. Он напомнил в себе только в середине концерта. Увидели его хлопцы на сцене и удивились. Оказалось, он договорился с устроителем вечера почитать свои стихи. — Я пока не бывал ни в Сингапуре, ни в Гонконге. Но, будьте уверены, я еще там побываю! — так начал он свое выступление. В зале послышался смех: — Во дает морячок! Валяй, валяй... Павел поднял руку: — Читать буду только при полном штиле. Наступила тишина. Вздымая кулаки к самому лицу, Курбатов, что называется, выкатывал каждое слово, делая между ними непривычно длинные паузы. Палуба гудела и стонала, Краска обгорала от накала!.. Прочитав довольно длинное цветистое стихотворение, словно кнутом полоснул по залу концовкой: Я ром глушил, Я спирт хлестал. Сухой и крепкий, как кристалл! Михайло стоял у самого входа в зал, видел на сцене ярко высвеченную фигуру Павла. Почему-то вспомнил о своем брате Иване, бывшем студенте Харьковского университета, подумал: «Как бы Иван отнесся к стихам Курбатова? Наверняка сказал бы: «Слушай, хлопец, по-моему, это хлестаковщина!» Когда Павел после концерта проходил мимо, Михайло шутя заметил: — Силен, маринист! Курбатов уловил в словах насмешку, нахмурившись, бросил через плечо: — Я разговариваю только с людьми одаренными! Вот опять стычка, сегодня это уже вторая. Первая случилась в трамвае. Ехали по бульварному кольцу к Никитским воротам, стояли на задней площадке, Павел громко разговаривал, вертелся и толкнул девушку. Она зарделась, спрятав лицо в заячий воротник, недовольно буркнула: — Вы здесь не одни. Михайло заметил товарищу: — Надо бы извиниться. — Ты что? Перед каким-то тушканчиком! Михайло промолчал. В раздевалке случилась стычка посерьезнее. Паренек невысокого роста — лицо круглое, небритое, близоруко жмурящиеся под очками глаза воспалены — остановил Курбатова, начал высказывать свои претензии к его стихам, только что услышанным со сцены: — Вы спекулируете на экзотике, так нельзя! Понимаете? Вот... Не надо украшать жизнь. Вот... Она и так хороша. Не следует прятать подлинное чувство за побрякушками. Вот... Поэзия не любит наигранности, она должна быть достоверной, как глоток воды. Вот... Не обязательно кричать о мандаринах, можно тихо говорить о картошке. Вот... — Мальчик, у тебя температура! — Павел взмолился, оглядываясь на окружающих. — Ну честное слово, я устал, у меня нет времени выслушивать детский лепет. Мальчик, посторонись, ты несносен в своей банальности! Курбатов попытался отодвинуть с пути назойливого студента. Студент, теряя самообладание, повысил голос до крика: — А вы... а вы... банальный, как банан! Вот... При этом он взмахнул рукой и чиркнул Павла ногтем по носу, нечаянно, конечно, по близорукости. И тут последняя капля переполнила чашу: Павел выпадом справа двинул студента в подбородок, студент, беспомощно взмахнув руками, грохнулся на паркет, высоко задрав протертые на пятках валенки. 3 Из МГУ пришло письмо о Курбатове. Такие письма обычно именуют «телегами». Съездишь куда-либо в командировку, смотришь — по твоим следам тащится «телега». Не дай бог повлечь за собой такую «телегу»! Обиженные в запальчивости накидают в нее такого, что потом не разгрузить. Каждое слово в ней приобретает дьявольски важный смысл. Если бы разобраться на месте, потолковать с обиженными по-живому — все можно уладить сравнительно легко. Но когда «телега» уже пришла, к ней надо относиться не просто, упростишь дело — она поедет дальше, в инстанции более серьезные. И если уж оттуда придет резолюция — не сносить тебе головы. Михайлу не хотелось давать этой «телеге» ходу. Правда, и покрывать Курбатова он не думал, считал, что необходимо обсудить его поступок, но по собственной инициативе, а не потому, что прислана «телега». Партийное бюро собралось в директорском кабинете. Михайло Супрун поднялся над тяжелым столом. — Кажется, все? Он окинул взглядом кабинет. На кожаном диване удобно разместился Станислав Шушин, он спокоен и всем своим видом будто бы говорит: «К чему мыкота, к чему излишние расстройства? Ничего такого не случилось». Чуть дальше — заведующий кафедрой Пяткин Зосима Павлович. У него чудная привычка: прежде чем сказать слово, хмыкнуть. Студенты дали ему кличку «хмыкало». Зосима Павлович белобрысый, сутулый, ходит широким землемерским шагом. Сам о себе говорит, что он из архангельских мужиков, земляк Ломоносова. Но ломоносовского в нем мало. Зосима Павлович поклоняется чинам, верует в цитаты, лекции читает по конспектам, монотонно и тихо, на его занятиях хорошо пишутся стихи. Тщательно обтянув на коленях армейскую юбку, вскинув голову, приготовилась к разговору Ксеня. Михайло называет ее «старшей на рейде». Как же, она уже на пятом курсе! Начинала учебу в институте еще до войны, затем последовал перерыв на четыре года (Ксеня служила на фронте медсестрой), сейчас кончает. И по годам и по опыту она, конечно, старшая на институтском рейде. Ксеня покровительствует молодым студентам — салажонкам. Если Павел Курбатов успел поплакаться Ксене, она возьмет его под свое крылышко. Сан Саныч сидел в кресле развалясь. Его острые колени были высоко подняты, курилась прямая капитанская трубка, по кабинету плавал золоторунный дым, пахнущий сладостью сушеной вишни. В углу, возле окна, на жестком стуле возвышался прямой как штык бывший капитан-артиллерист Барабин. Странный он человек: с глазу на глаз говорит с тобой мягко, даже застенчиво, но на собрании судит резко, без колебаний. — Видимо, начнем? Станислав подал голос: — Чего же тянуть репу? — Прошу, Ананий Афанасьевич! — Супрун повернулся к рядом сидящему полному, круглолицему, рано облысевшему мужчине — бывшему заместителю, теперь же, после ухода Федора Алексеевича, исполняющему обязанности директора. Первое слово ему, на официальном языке это называлось так: «Доклад об академической и творческой успеваемости студентов младших курсов». Все понимали, что такой доклад только зацепка для разговора, основное разбирательство будет по письму. Ананий Афанасьевич, играя полуприкрытыми улыбчивыми глазками, начал скороговоркой: — Так вот, товарищи. Дело, собственно, в том, что у меня не доклад. Доклад — это нечто, — он широко развел руки, словно пытался обхватить что-то огромное, — у меня же, по сути, сообщение. Или еще проще: информация. Все вы понимаете, как велика тяга молодежи к науке, к творчеству. Молодежь наша не простая — фронтовики! Видали виды. Перед ними, честное слово, робеешь. Выйдешь на кафедру и думаешь: что я им скажу, чему смогу научить? Методы зубрежки, школярства здесь не пригодны, их надо отбросить прочь! Всю нашу работу необходимо перестраивать. Если говорить о недостатках, то они в первую голову исходят от нас, от руководителей, от преподавателей... Супрун поморщился, потер подбородок. Ему не понравилось такое самобичевание. Ананий Афанасьевич почувствовал, что его не одобряют, он несколько замялся, затем, «резко переложив рули» — так говорят моряки, — пошел обратным галсом: — Но, товарищи, нельзя умиляться нашими людьми, нельзя кивать на их прошлые заслуги. Они сейчас студенты, пришли учиться, а не позванивать медалями. Требовательность и еще раз требовательность!.. Супрун улыбнулся Шушину, ему вспомнилось, как Стас изображает Анания Афанасьевича: «Товарищи, я скажу прямо!» — при этом, поставив ладонь ребром, двигает ею вперед, повиливая, словно рыба. — ...А то ведь дойдет до того, что будем бить друг другу физиономию! Когда нет убедительных аргументов, в силу вступает кулак... — Он осмотрелся вокруг, определяя, какое впечатление произвели его слова. Вот тут и началось то оживление, которого все ждали. Первым подал голос Пяткин: — Вот, вот, товарищи, не в бровь, а в глаз! — Зосима Павлович, не хотите взять слово? — Я скажу следующее, гм... Политическое воспитание, гм... у нас из рук вон. Посмотрите, что получается, гм... Последний коллоквиум показал: успеваемость посредственная. А как обстоят дела с посещением лекций? Гм, гм... Дела как сажа бела! А как выполняются самостоятельные работы? Как ведется конспектирование первоисточников? Через пень колоду! Говорят, толкач муку покажет. (Пяткин увлекался поговорками, ставил их к месту, а то и не к месту.) То есть на экзаменах все выяснится: знают студенты материал или не знают. Но сидеть сложа руки, ждать экзамена не годится, гм... Надо заранее бить тревогу, греметь во все колокола! А какую мы имеем картину в творчестве? Низкопоклонствуем, товарищи, ломаем шапку перед буржуазным Западом, кгм!.. Наши студенты заражены ремаркизмом, хемингуэевщина процветает! Куда уж дальше — слезай, приехали! Стас не выдержал: — Зачем так упрощать? К чему всех стричь под один горшок? «Молодец, Стас, так его, дуба мореного! — мысленно порадовался Михайло. — Всех любит поучать!» Станислав продолжал: — Интерес к этим авторам понятен: они писали о войне, и мы, воевавшие, ищем в их книгах аналогии. Пяткин даже привстал. — Ничего полезного, товарищ Шушин, вы там не найдете. Не у них нам учиться, сами с усами! Все заулыбались. Михайло тоже улыбнулся, подумав при этом: «Трогательная прямолинейность». Щушин заметил: — Вы, конечно, доцент, а я всего-навсего студент, по это не значит, что вы всегда должны быть правы. Пяткин взорвался: — Вы, товарищ Шушин, мало каши ели, чтобы со мной спорить! Я отражал интервентов на Севере, бил Антанту в то время, когда вы пешком под стол ходили!.. Даже Сан Саныч, умудренный жизнью, спокойный, не выдержал, выдернул трубку изо рта. — Ну, знаете, батенька, это не аргумент. И не следует так вульгаризировать литературу. — Значит, и вы в защиту низкопоклонства! Где же ваша идейность, профессор? — обернулся в его сторону Пяткин. Сан Санычу недавно присвоили звание профессора, он гордился им, но в устах Зосимы Павловича оно прозвучало издевкой, и это вывело Сан Саныча из равновесия: — Идейность?.. Где моя идейность?.. Да она во мне... во всем... Михайло спохватился: обсуждение пошло, как ему показалось, не в ту сторону. Надо держать штурвал покрепче! Он стал говорить о своих друзьях-второкурсниках, упомянул о Курбатове: — Я был на вечере в МГУ. Конечно же, не то читая Курбатов, я говорил ему. — Что читалось? Михайло привел одно из запомнившихся ему стихотворений Павла. Кстати сказать, студенты-однокурсники знают стихи друг друга наизусть, потому что и в общежитии их слышат, и на вечерах, и на семинаре. — Упражнения... Чистейшая гимнастика для мозгов, — улыбнулся Ананий Афанасьевич. — Правильно. Но гимнастикой мы должны заниматься у себя дома, выходить же на сцену... — Михайло не нашел чем закончить фразу. — Занятно, занятно, — откликнулся Сан Саныч. — Трюкачество чистейшей воды! — подал голос Станислав Шушин. — Куда уж дальше, слезай — приехали! — подхватил Пяткин. Улыбающийся одними глазами Ананий Афанасьевич добавил: — Сам Велемир Хлебников мог бы позавидовать! Михайло продолжал разговор о студентах-однокурсниках: — Один наш прозаик, — пока нет нужды называть его фамилию, — пишет роман о председателе колхоза. Действие начинается в Сочи. Здорово, не правда ли? Лето, в селе дел невпроворот, а председатель поджаривается на пляже. Сам автор упивается этой новизной. Там он-де увидел своего героя, узнал его широкую душу. Дальше — сцены встречи в Москве, заключительные сцены. Где же, спрашиваю, село, то есть основное место действия? Это я допишу, отвечает. Съезжу летом в деревню, погляжу и допишу... То, чем живут люди, что любят, что вошло в них с детства, их труд, их боль — так запросто, походя: «съезжу и допишу»! — От волнения взялся обеими руками за свой широкий флотский ремень, и это как бы успокоило его. Негодование Михайла было, конечно, благородным, но несколько наивным. Тогда, в ту пору, он еще не понимал, что любое повествование можно начать в любом, даже самом, казалось бы, неподходящем месте, в любой, даже самой неблагоприятной ситуации и что важнее всего не это, а то, как ведется повествование, чем оно наполнено, куда повернуто, ради какой цели. Зосима Павлович гмыкнул, повернулся к Супруну. — Горячо говорите, горячо, это похвально. Но сами-то вы, товарищ студент, как вы сами представляете председателя колхоза? — Пяткин недолюбливал Супруна. Он считал его избрание в секретари ошибкой. Если уж кто и достоин быть руководителем бюро, думал Зосима Павлович, то это он, Пяткин, человек с опытом и знаниями. Супрун был обескуражен, не знал, что ответить. В голове мелькнуло: «При чем тут я?» Но Пяткин настаивая на своем: — Да простят мне товарищи мое упорство, но я хочу знать, как студент Супрун видит этот образ? — обратился он сначала ко всем, а затем и к Михайлу лично. — Как бы вы сами написали? Раскройте, так сказать, свои козыри. Бюро насторожилось, вопрос вначале показался необычным, но потом все сошлись на мысли: «Почему бы и нет? Вуз творческий, бюро тоже должно быть творческим. Не только же на семинаре говорить об этом». Михайло тоже пришел к выводу, что вопрос правомерный, но вот это самое «товарищ студент» покоробило его, в нем улавливалась издевка, мол, то, что ты секретарь, — чистая случайность. На самом деле ты всего-навсего студент второго курса. А раз так, изволь показать: дорого ли ты стоишь? Сердце Михайла подпрыгнуло, но он постарался успокоить его. «Добро, я скажу!» И действительно поверил в то, что ответит веско, ни робости, ни смущения в себе не почувствовал. — Разными они бывают, но если бы писал — взял бы того, кто заслонил в моем сознании всех иных председателей. Есть у меня такой, его зовут Довба, — сиволапый мужик, конечно, как может многим показаться. Он голова первого в районе колхоза, послевоенного... — по-прежнему держась обеими руками за флотский ремень, начал вслух вспоминать Михайло. ...Вечерело. Мать вынесла пеструю ковровую дорожку, постелила ее на цементном крыльце, пригласила. — Сидай, сынок. — Сама опустилась рядом, отцу строго приказала: — А ты удались, геть, не дыми своей трубкой, бо и так дыхать нечем… И вправду дышать было тяжело, воздух стоял мертвый, клонило на дождь. Из-за палисадника показался Довба. Полы замызганного коротковатого кожуха были распахнуты. Шапка из коричневого барашка глубоко сидела на ушах. Домотканые штаны мутно-сизого крашения были схвачены снизу на удивление белыми онучами, онучи переплетены тонкими ремешками от постолов (черевики, сшитые из сыромятной кожи) вверх, до коленей. Довба, тяжелый на вид, мешковатый, по земле ступал легко, уверенно. — Буна сара! — поздоровался, пожелав всем доброго вечера. Вспомнив о самом важном, из-за чего, собственно, и пришел сюда, воскликнул: — Го, мэй-брэй! Карповна, — обратился к матери Михайла, — одолжите мне паляныцю хлеба, бо Маруся моя сегодня не пекла, поехала в Тараклию до родичей. Трогательная пара: Довба и Маруся. Он — громадина, она — по виду совсем девчонка, росточку слабого, мужу по пояс. Тонкая, даже боязно за нее: не сломает ли. Но ей было с ним, каждый видел, удивительно хорошо, как у Христа за пазухой. Мать вынесла паляныцю. Довба, стряхнув с плеч кожушок, подмял его под себя, присел, упираясь в стену хаты, вытирая домотканой рубахой побелку. — Ну и печет! — заметил он. Прижав буханку ребром к груди, отхватил от нее кривым садовым ножом увесистую краюху. — Будет печь, если кожуха не снимать с плеч, — заметила мать. — И зимой и летом — одна одежа. Чи привыкли? — Ей-бо, привык. Всегда ж в степу. То дождь, то холод, то солнце, то ветер. Кожушок як щиток, затулишься им — и живешь себе. — Довба говорил, проворно уминая все новые и новые куски хлеба. Буханка заметно уменьшалась. Он сказал: «в степу», но это пришлось к слову, в действительности он сейчас не в степи работает, а в кузнице. Недавно пришел он в МТС, попросился на работу — его определили молотобойцем: куда же еще такую силищу поставишь? Отец Михайла, Матвей Семенович Супрун, выбив жар из трубки о ствол акации, вспомнил подбитый немецкий танк. — Зачем ты приволок его до мастерской? — спросил Довбу недовольно. — О, мэй-брэй, тувариш дирехтур!.. — оживился Довба, но Матвей Семенович не дал ему договорить. — И почему вольничаешь? Кто тебе дозволил брать у селян быков, чтоб тащить сюда эту мертвую железяку? — Мэй-брэй, пахать будем. Прицепим плуг — и в поле, гай-гай пахать! — Довба объяснил, что башню с пушкой можно срезать, двигатель отремонтировать, и паши этим танком-трактором за милую душу. — Ты глянь, — обрадовался Матвей Семенович. — Вот барбос, шо удумал! Стемнело: не то зашло солнце, не то хмара наползла на хмару. Крупно ударили редкие капли дождя. Довба засобирался. — Мэй-брэй, поздно. Мабудь, моя Маруся пришла до хаты, а овца не доена... Мать посмотрела на него и всплеснула руками: — Святой отец, где же паляныця?.. — Да ничего, Карповна, не турбуйтесь, — стал успокаивать ее Довба, — за разговором я так легонько резал хлеб — и в рот, а когда спохватился — паляныци уже немае. — Он стряхнул со штанов последние крошки. — Не беда, Маруся у родичей повечеряла, еще и гостинца, мабудь, принесла. Ей-бо, принесла, — заключил он утвердительно. Так впервые Михайло повстречался с Довбой. Случилось после видеть его и в поле, и в конторе артели. Довба действительно-таки пахал на танке. И на «ланц-бульдоге» пахал — на трофейном немецком тракторе. В артель он пошел первым, селяне — за ним. Потом избрали его своим председателем. Крестьянину речей не нужно, ты ему покажи, что ты можешь. Довба мог все: где умом, где силой. «Ланц-бульдогу» передок заносил, если тот выбивался из колеи. А когда не было сеялки, он придумал свою: достал старые колеса, сбил ящик для зерна, вместо чугунных рожков поставил рога настоящие, воловьи, просверлил в них дырочки, чтобы через них зерно в землю сыпалось, и сеял. Еще и шутил: «Сеешь рогом — уродит с богом!» Особо памятен Михайлу последний день Довбы. Степи в тех краях холмистые, полевые станы чаще всего на холмах располагаются. Чёхкает паровичок, стонет молотилка, плавает пух в душном воздухе. Бурты зерна возвышаются курганами, золотом отливают. У свежего вороха стояла новая полуторка Горьковского автозавода, недавно полученная, краской попахивала, красавица. Довба вместе с другими кидал совковой лопатой зерно в кузов. Когда нагрузили дополна, разошлись. Шофер побежал до курения за нарядом, а поставить машину на тормоз забыл. Она и тронулась, пошла потихоньку в сторону обрыва. Никто, кроме Довбы, этого и не заметил. Он в одиночку кинулся к машине, и по своему незнанию, по своей крестьянской привычке, как будто перед ним не автомобиль, а телега, он не на тормоза нажал, а плечо подставил: забежал наперед и уперся в радиатор. Думал только об одном: погибнет хлеб, погибнет машина, а они одинаково дороги ему, большого труда стоили, кровных колхозных денег стоили, — и вот все катится в пропасть. Да лучше он сам погибнет, чем такое добро!.. Но не устоял председатель, постолы его оскользнулись на траве, коленки подломились, он неловко слег на бок, под переднее колесо... Артель уже бежала кто с дышлом, кто с камнем, кто с чурбаком — сунули всё под колеса. Перепуганный шофер вскочил в кабину, ударил ногой по педали тормоза. А разгоряченный председатель, в шоке, не чуя тела, не зная пока боли, встал с земли, отряхнул шапку. — Мэй-брэй, важка́ машина, такого бугая с ног сбила, — пошутил над собой. — Ну, гата-гата! Солнце высоко — до вечера далеко, почивать рано, гай-гай за работу! — Но сам уже лопаты не взял, а, подойдя к куреню, кинул под себя кожух, извиняясь, сказал: — Трошки полежу: дыхать важко. Пока запрягали лошадей, пока доскакали до больницы — легкие затекли кровью, задохнулся Довба... Не все рассказал Михайло, обо всем упоминать — времени не хватит, да и не для того собралось партийное бюро, чтобы все узнать о Довбе. Но кое-что успели узнать. Рассказ никого не оставил равнодушным. Все молчали, оценивая только что услышанное. Первым подал голос Пяткин. Пожевав пустым ртом, заметил: — Стихийный образ. Трудно поверить, чтобы за таким пошли массы. И этот, гм... пессимистический финал. Сан Саныч, зажав трубку в правой руке, отвел руку далеко в сторону. — Так судить нельзя. Перед нами пока не факт искусства, а факт жизни. Сырой материал, проще говоря. Что же его обсуждать? Картины ярки, впечатляющи, но, понятное дело, пока натуралистичны. — Сан Саныч в прищуре продолжал наблюдать за Супруном. «Занятно, занятно... Человек думающий, с острым глазом... А что, интересна фигура, черт возьми, а? Матрос, студент-второкурсник — и вдруг секретарь партийного бюро творческого вуза! Напор, сила, а? Нет, этот не надломлен войной, не опустошен. Далеко не ремарковский герой, вскрывать себе вены не станет. Он многое видел, писать есть о чем. Конечно, написал пока мало, весь в потенции. Занятно!.. Кто знает, может, вырастет в известного поэта? Он из крепкого! поколения, основная тяжесть войны лежала на плечах таких вот. А сколько их не вернулось... Может быть, в братских могилах погребены гении?..» — с щемящей печалью подумал Сан Саныч. Видя, как близко к сердцу принят его рассказ, Михайло понял, что Довба теперь прочно будет сидеть в его сознании, будет тревожить до тех пор, пока Михайло не напишет о нем... А что написать? Поэму, повесть? Прочли письмо, пришедшее из МГУ. Зосима Павлович предложил резко и неожиданно: — Курбатов ошибочно принят в институт. Предлагаю исключить, точнее, поставить вопрос перед дирекцией о пребывании. Стас удивился: — Зачем такие крайности? Исключить проще простого. Но ведь мы же еще не работали с человеком. В разговор ворвался высокий женский голос: — Дайте же, в конце концов, сказать слово? — Ксеня оглядела всех обиженно, разгладила на талии гимнастерку. — Не понимаю, какие еще могут быть иные выводы? Конечно, не место! Гнать, гнать литературных хулиганов! Стены этого святилища не для них. Искусство и кривляние — вещи несовместимые. Я так считаю... — «Что с Ксеней, где ее обычное милосердие?» — удивился Михайло. Ксеня не унималась: — Павел Курбатов нехороший человек, он может разжалобить, влезть в доверие, а потом тебя же и охамить. Ничего святого, цинизм и нигилизм — вот его боги! — Она вынула из-за обшлага рукава гимнастерки платочек, возбужденно и, похоже, брезгливо вытерла руки. — Я все сказала! Капитан-артиллерист Барабин поддержал Ксеню. Ананий Афанасьевич внес предложение: «Просить дирекции, чтобы приняла меры». На том и сошлись. Дня через три на доске объявлений появился приказ: Курбатову объявлялся строгий выговор. Конечно, Супрун тут был ни при чем, не он добивался взыскания, не он его выносил, но Павел посчитал это делом его рук, потому пригрозил на людях: — Я обид не прощаю! Глава пятая 1 В гости к ростовским землякам Жора Осетинов все время ездил один. Он надевал белый шерстяной свитер, набрасывал на плечи легкое серое пальто. Волосы его блестели, лицо светилось от удовольствия, густые черные брови, сросшиеся на переносице, были всегда чуть приподняты, словно в удивлении перед чем-то невиданным и заманчивым. Все общежитие считало: дело близится к свадьбе. Михайло старался быть равнодушным, повторял про себя: «Какое мне дело?» Но временами ему вспоминались глубокие глаза Лины, он видел, как она улыбается, слышал ее тихий голос: «Где вы? Почему не приходите? Понимаю, вам здесь скучно: я совсем девчонка, избалованная, изнеженная... Не так ли?» Иногда ему думалось: «Она вовсе непохожа на Дору, Дора проще, из понятного мира, а эта — загадка. Что там, в ее широко открытых глазах?.. Вот напасть! Зачем мне Лина, зачем Дора? Обе они не мои, они чужие, далекие!..» Жора Осетинов предложил Михайлу свой белый свитер в обмен на синюю суконку. Что ему вздумалось? Неужели считает, что в морской суконке он будет выглядеть лучше и Лина его полюбит? Михайлу нравится Жорин свитер, но отдать суконку — значит лишиться матросской гордости. Как можно! Суконка не только греет, она и красит, и защищает, и придает силы. Она говорит всем, что ты матрос, а матросы, каждому известно, люди гордые, отчаянные, умеющие постоять за себя. В войну, бывало, командиры пехотных частей просили командующего флотом: «Дайте хоть по одному морячку на батальон!» Знали, что матрос первым поднимется в атаку, матрос кинется грудью на амбразуру, матрос ляжет под танк, матрос никогда не побежит назад. И действительно, даже самый бросовый морячишка, попадая в пехотную часть, творил чудеса. Иначе нельзя: таков морской закон, такова традиция. Отдать суконку?! Она пахнет олифой, камбузом, соляркой. Она напоминает «Добрыню» — ласковое судно, на котором служил последние годы. Ее обдавало зеленоватыми балтийскими брызгами, дымками невских буксиров, ее увлажняли кронштадтские туманы, сушили финские ветры, обжигало солнце Либавы. Она броней лежала на груди, защищая от пуль и осколков, от огня и мороза, от воды и хвори. Лишась ее — лишишься многого! Михайло снял суконку, точно содрал с себя кожу. — На, только не поможет! Жора полез целоваться, но Михайло отстранил его: — На кой мне эта самодеятельность! Он натянул на себя белый Жорин свитер, стал поводить плечами, морщиться недовольно: грубошерстный свитер с непривычки кололся. Осетинов вернулся из гостей поздно. Не зажигая света, присел на свою койку, поочередно упираясь носками в задники туфель, снял их, стянул через голову флотскую суконку, посидел, повздыхал. Стуча босыми пятками в паркет пола, подошел к Супруну, толкнул в бок. — Чего тебе? — недовольно буркнул Михайло. Жора просипел сдавленным голосом: — Просила прийти. — Что я там забыл? — Михайло почувствовал, будто сердце его остановилось, а затем медленными сбивчивыми ударами застучало в ребра. Оглохшие его уши едва уловили: — Очень просила, понял? 2 Когда началась война, Лине исполнилось четырнадцать лет. Первые бомбы, упавшие на приграничные города, болью отдались в ее детском сознании. То, что происходило, подавило ее своей жестокостью. Напряжением воли она старалась уйти от реальности, заставляла себя думать, что все это происходит не взаправду, что завтра она проснется и увидит, что все стало на свои старые, привычные места, что никакой войны нет и в помине. И этот нереальный мир казался ей более реальным. Она считала, что стоит ей с мамой уехать отсюда, из Ростова, куда они приехали погостить на лето к тете, уехать домой, в Москву, как все бомбежки враз прекратятся, все разговоры о войне покажутся выдумкой. Но пришла телеграмма от папы. Он предлагал отправляться в Закавказье, считал, что там можно укрыться ненадежнее, защититься от несчастья высокими горами, верил, что война туда не докатится. Белесоватое море омывало темные камни. Когда накатывался бурун, казалось, камни оживали: они, словно лошади, всхрапывали, отфыркивались, шевеля зелеными гривами водорослей, широкие их крупы, омытые водой, лоснились на солнце. Лина стояла на валуне. Черные ее трусишки выгорели до белизны. Когда-то сиреневая майка превратилась в светло-серую. Смуглое тело Лины, побывав под горячим ветром, что приходит из-за моря, с Каракумов, сделалось совсем черным, только зубы да белки глаз посвечивали синеватой белизной. Ступни ног потрескались, ночью саднили, не давая уснуть. На Линином указательном пальце была намотана леска из суровой нитки, на леске — грузило, оно сделано из крупного ржавого гвоздя, согнутого в кольцо. На самом конце лески подвязан крючок с наживкой: рачок, тюлька, муха — все равно что. В камнях обитали серо-желтые бычки, крупноголовые, широкожабрые, ловить их было совсем просто: опустишь леску, нащупаешь грузилом дно и ждешь: если подойдет бычок, он без хитростей и осторожностей заглотнет наживку вместе с крючком, дернет так, что почувствуешь пальцем (потому и поплавок не нужен). Выбираешь леску обеими руками, сдавишь бычку пасть, освободишь крючок, посадишь рыбку на кукан, а на крючок — новую наживку. Когда солнце касалось нижней кромкой острия скалы, рыбалка кончалась. Леска наматывалась на палочку-коротышку, крючок вонзался жальцем в палочку; перекинув кукан с уловом через плечо, она шла домой. Мать встречала радостно: «Помощница моя!..» В большом горшке разводила рассол, сваливала туда рыбу. Когда подходило время, нанизывала бычков на шнур, протягивала его от забора до сухой акации, на самом пекучем месте. Солнце высушивало бычков до хруста, они рассыпались и таяли во рту, как сдобные сухари, причем их можно было есть с головками и плавниками, ничего не выбрасывая. Война гремела за горами, ее дыхание приносил почтальон в пакетах и конвертах, в повестках и телеграммах. Москва казалась невероятно далекой, где-то на самом краю света. Лина вспоминала отца. Когда-то по вечерам встречала его у каменной подворотни дома, что на улице Разина. Он поднимал ее высоко, сажал на плечи. Визжа от радости, она вплывала в высокие двери большой коммунальной квартиры. Школа была рядом, перебежишь, бывало, через трамвайные пути — и в классе. Здесь в школу приходилось ездить за двадцать пять километров. Рано утром к поселку подкатывала старая трехтонка, подавала картавые сигналы. Детишки, обвязанные материнскими платками, косолапя, торопились к ее высоким бортам. С теми, кто постарше, Лина вместо школы ходила на кукурузные или виноградные плантации, собирала урожай, грузила на подводы початки либо ящики с виноградными кистями. Уставала до ломоты в костях, но мирилась с этим потому, что можно было пожевать печенной на костре кукурузы или полакомиться виноградом. А вот когда попозже перевели на хлопок, то стало нестерпимо трудно. Ей временами казалось, что никогда уже не разогнет свою онемевшую спину, что ее застывшие отекшие скрюченные пальцы навсегда останутся неподвижными. Но больше всего боялась похоронки, ждала, обмирая сердцем, что вот-вот в комнату постучится почтальонша... С тех пор какая-то тихая печаль навсегда поселилась в ее больших темных глазах. Она пугала Михайла и в то же время властно притягивала. 3 Станислав Шушин как-то говорил Михайлу о Лине: — Дорогой мой, что ты нашел в ней? Допустим, миловидное лицо, стать. Допустим, «карие очи, черные брови», как ты поешь в своей песне, но этого же мало для нашего брата, нам подавай что-то «духовное». Чем она тебя взворошила? Ходил после этого Михайло как неприкаянный и чувствовал, что слова Стаса еще больше его «взворошили». Злился на друга, спорил с ним мысленно, доказывал, что в любимом человеке не выискивают количество зла и добра, не кидают их на весы. Как когда-то о Доре, так теперь думал о Лине, — думал, что знает ее от сотворения мира. Иногда сомневался: можно ли дважды пережить подобное? И тут же старался сам себя уверить, что можно. Вернее, он принимал чувство к Лине как продолжение того, что было когда-то раньше и было прервано войной. Он не изменил своей любви, нет, любовь его осталась прежней, единственной, неизменной. Он не расплескал ее, не растратил, она не стала меньше, не стала строже, не сделалась ни горше, ни добрее, осталась первозданной — той, единожды пришедшей к нему, властно постучавшей в его сердце. Он верил: его любовь в нем самом, а не где-то вне, она всегда с ним. Дора, уйдя от него, не унесла ее с собой, Лина не новая любовь, Лина — это то, что было в нем заложено с самого его рождения, она находилась где-то далеко от него, но он знал, ране или поздно придет. Думая о Лине, Михайло всегда сравнивал ее с Дорой: они такие разные. Дора — золотистая, крепкая станом. Лина — тонкая, кожа оливкового цвета, волосы черные, жесткие, с каштановым отливом. Что-то в ее облике было более строгое, более зрелое, хотя она и моложе Доры. Правда, Михайло сравнивал с Линой ту Дору, которую он знал давно, еще учась с ней в школе... Она сливалась для него со всем родным и знакомым, пахла добрыми запахами земли, была теплой и радужной, она пришла к нему из его же мира. С Линой по-другому. Его настораживало все, что окружало Лину, оно было непривычным, странным. «Ты мне чужой казалась поначалу... Диван цветастый, в красной коже двери, чехлы на стульях — все меня пугало, на все смотрел я, ничему не веря». Строки пришли нечаянно, засели в сознании. Они говорили правду, но правда была внешней, не истинной. Глядя Лине в глаза, видел: они затуманены тоской, им тоже тягостен мир с чехлами, люстрами, позолотой, они хотят на свободу, как ему казалось, в широкий край его степей, к его южному морю. Глаза родные!.. Ветка с черной сливой, Колодезный коловорот скрипучий, Прохладный ветер над горячей нивой И пена моря под рудою кручей; Разбросанные по степи баштаны, Поля, поля с пожнивной желтизною, И на пригорках бурые орланы, Орланы, разомлевшие от зноя... Вроде бы вдруг прозрел, нелепа, окутывавшая взор, спала, он видел Лину, понимал ее близость, необходимость. Глава шестая Обитатели общежитьевского «кубрика» делятся на три категории. К первой относятся те, кто встает до звонка на лекции. Эта группа самая малочисленная — болгарин Нико Ганев часто пребывает в ней в единственном числе. Откинув одеяло, он опускает длинные ноги на пол. — Добри́ дэн, друга́ри! «Другари», бывает, и ухом не поведут. Потихоньку насвистывая, Нико достает из тумбочки помазок, мыльницу, безопаску. Повесив полотенце на шею, отправляется в умывальную. Возвратившись в «кубрик», берет в руки пульверизатор, щедро обдает себя одеколоном, накладывает на впалые щеки крем, втирает его, шлепает себя ладонями по лицу — массирует. Сладковатый запах косметики расплывается вокруг, подслащая устойчиво-горький табачный перегар. Вторая категория обитателей «кубрика» — те, кто встает по звонку. Среди них и сам Михайло. Сказывается корабельная привычка: на корабле все делается по звонку или по дудке. Михайло, как ванька-встанька, раз — и на ногах. Станислав почесывается, ворчит. Потянувшись до хруста в суставах, Михайло сует два мизинца в рот, свистит пронзительно, голосом вахтенного командует: — Подъе-о-ом! — Дорогой мой, кончай аврал! Бесполезно. Все, кто хотел встать, уже встали. Третья категория — те, кто вообще не встает. Их лидер — Жора Осетинов. Конечно, он встанет, но это случится около одиннадцати. Встанет, оденется, но пойдет не на лекцию, а в «пике», как сам он называет свой отхожий промысел. Промышляет же он тем, что пишет тексты песенок для ресторанных джаз-оркестров. Гонорар получает натурой: ужин с рюмкой вина. Из «пике» возвращается поздно. Когда все в сборе — не раньше полуночи, — в «кубрике» начинается большой разговор, или, как его именуют поморскому, «великая травля». Богатое время. Здесь все: и анекдоты, и вопросы мировой политики, и пародии, и хохмы, и эпохальные раздумья. Читаются стихи и рассказы, обнажаются замыслы романов и трагедий. Лекции, собеседования, творческие вечера в сравнении с «великой травлей» ничего не стоят. Она затевается стихийно, протекает вольно. Предельная откровенность, бесконечная демократичность — вот ее отличительные черты. Здесь можно услышать многое, понять многое. Здесь докапываются до самой сути вещей и явлений. У того, кто не побывал на «великой травле», образование не считалось полным. Жора Осетинов явился подвыпив. Он сидел на койке, постукивал прутиком по одеялу. Крупные воспаленные его глаза помаргивали в такт ударам прутика. Некоторые полулежали на неразобранных постелях, некоторые сидели на тумбочках. Нико Ганев устроился на единственном стуле, закинув ногу на ногу, скрестив руки на груди. Можно залюбоваться: балканский князь! — ни больше ни меньше. Михайло Супрун по излюбленной привычке опустился на корточки, упершись спиной в стенку. Так, бывало, соберутся дядьки у амбара под вечер, присядут, что называется, на своих двоих, разговаривают до полной темноты. Станислав Шушин разделся, лег под одеяло, руки заложил за голову, острый нос поднял кверху. Считает, так вести спор удобнее всего. Не надо мыкаться (его слово) по комнате, не надо кипятиться. Все это вызывает много лишних слов, вызывает ненужный запал — наговоришь, случается, такого, что после самому совестно. А когда ты в горизонтальном положении, мысли твои текут в строгой последовательности, слова приобретают весомую убедительность, Курбатов взобрался на стол, отодвинув в сторону алюминиевый чайник, эмалированные кружки, газетку с ломтем зачерствевшего хлеба, уселся поудобнее: одну ногу свесил, другую подобрал под себя. Кулаки его летали в воздухе, ударяли в собственную грудь, обтянутую темно-голубой трикотажной нижней рубашкой. Китель нараспашку. «Травля» в самом начале. С чем ее можно сравнить? С Новгородским вечем, с Запорожской радой, с крестьянской сходкой, с заводским митингом, с матросским бунтом?.. Нет, все не то. Темперамент «великой травли», бывает, резко колеблется: то падает до нуля, то взлетает вверх, перекрывая все отметки. Кажется, здесь царят анархия, полный произвол, экспромт, никакой цели, никакой программы. Но нет, и цель и программа есть. Кто бы куда ни сворачивал, все равно приходит к одному: суть творчества, его полезность, его необходимость. — Ну честное слово, мне надоели обвинения в безыдейности и аполитичности! Кто мне объяснит, что за абракадабра — безыдейные стихи? Бывают ли такие в природе? — Курбатов расслабленно опустил плечи. Супрун, поставив локоть на коленку, подпирая ладонью подбородок, смотрел на собеседника снизу вверх. — Непосоленный борщ хлебал? Все есть, все на вид богато: и томатом подкрашен, и сметаной подбелен, а вкуса нет, хоть под забор выплесни. — Я советский человек — и значит, уже по одному этому не могу быть безыдейным! Михайло усмехнулся. — Ух ты!.. Видали, куда завернул? Идейность, хлопче, не цвет волос, который передается от папы-мамы, она приобретается. — Скажешь, ее в бою надо добыть? Ты свою где, в таллиннском переходе нашел? — Курбатов с ухмылкой погладил обеими руками шотландскую бородку. Супрун по-прежнему невозмутим. — Советовал бы и тебе не забывать о своем «переходе». Ты, кажется, лыжник. Говорят, ходил в рейды на норвежскую территорию. Вот где твоя тема, вот где твоя идейность. А сочиняешь всякую экзотику. — Не люблю подсказок, я — свободный художник! Шушин подал голос: — Дор-ро-гой мой! Уточни: от чего свободен? Изрекаю тривиальную истину: ты на службе у своего времени. Так от чего же хочешь быть свободным, а? От своих обязанностей перед людьми? Вмешался Жора Осетинов: — Братцы-кролики! Ну что-о-о, в самом деле, суд устроили!.. Курбатов отмахнулся от защиты. — Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой! Безумец — вот мой герой! — А какой он из себя? Пощупать его можно? — полюбопытствовал Супрун. — Упрощаешь? — Зачем же! Своего героя надо видеть, чувствовать. — Опять начнешь о каком-нибудь усатом мичмане? — Угадал, только он не усатый. И не мичман, а самый что ни на есть рядовой боец, простой флотский работяга, понял? Супрун говорил спокойно, но спокойствие его кажущееся, на самом же деле он возбужден, даже глаза туманом застланы. Ему вдруг вспомнилось прошлое, увиделся огонь, костер, высокое пламя. Было это в сорок первом году, в ночь на тридцатое августа, во время перехода кораблей из Таллинна в Кронштадт. Моряк, сопровождавший баржу с оборудованием, остался на ней один. Буксирное судно, тащившее баржу, потоплено, вся его команда погибла. Баржу, оказавшуюся, что называется, без руля и без ветрил, отнесло в сторону от фарватера. Ночь стояла смоляно-черная. Немецкие бомбардировщики выискивали цели. И вот матрос разжег на своей посудине костер. Специально разжег, чтобы привлечь самолеты на себя и увести их от кораблей. «Юнкерсы» закружились роем, ринулись в пике один за другим — море горело, вставало на дыбы. Много бомб просыпалось вниз — и все впустую. От многих людей была отведена опасность... Михайло продолжал вслух: — Принимал огонь на себя, идя на это сознательно. Курбатов вскинул кулаки, словно защищаясь в драке: — Попер Балтимор! Выше своего старшинского пупка ничего не видишь! Тебе бы только каких-нибудь вахлаков или угорелых баржевиков, от которых тошнит!.. — О!.. До-ро-гой, — прервал Курбатова Шушин. Откинув одеяло, сел на койке. — «Не нравится? Да, вы правы — привычка к «Лориган» и к розам... Но этот хлеб, что жрете вы, — ведь мы его того-с... навозом...» — Поднял указательный палец вверх. — А? Улавливаешь почерк? Ты ведь, кажется, этого поэта почитаешь не только за Персидский цикл? Не так ли? Чего-то выжидавший Нико Ганев заерзал на месте. Освободив скрещенные руки, вытянул их вперед, словно что-то намереваясь потрогать. — Мы партизанили в Родопах. Не знаю, идэйно, безыдэйно, но на привалах всегда пели старые пэсэнки: шуточные, плясовые... — Другар бьет в десятку! — Михайло чуть привстал в возбуждении. — Боролись за народную Болгарию — пели ее народные песни, что может быть выше! — Братцы фронтовички! — Опять Жора призывал к умиротворению. — Почему все герои да герои? Разве нельзя, чтобы просто люди? Смотрите сюда: у Гоголя — Акакий Башмачкин, у Достоевского — Макар Девушкин, у Пушкина — Самсон Вырин. — Ну нет!.. — не согласился Шушин. — Куда же ты упрятал Тараса Бульбу, Дубровского, декабристов? Кто они: герои или ничтожества? А то, что Достоевский был приговорен к смертной казни, ты знаешь? За что он выступал? За социальное переустройство, не так ли? — Шушин встал с койки, застегнул пуговицы на исподней рубашке, поддернул трусы, подошел к столу, налил в кружку воды из чайника, медленно выпил, морщась. — Бурда! Газировочки бы, чтоб глотку прочистила. Жора Осетинов предложил: — Стасик, хватанем коньячку «три свеклочки»? Есть у меня злачное местечко, айда! Станислав отшутился: — Чего всем ходить? Сбегал бы да принес!.. — И продолжал спор: — Видите ли, дорогие мои, в чем суть: можно, конечно, найти в жизни и Макара Девушкина, но он сегодня, как говорят, не смотрится. Поставь его, скажем, рядом с Талалихиным — выберу последнего. Резким выкриком Курбатов прервал размышления Шушина: — Применяешь недозволенный прием! — Нет, дорогой мой, типизирую. Только и всего. — Шушин снова улегся в постель. «Травля» только начиналась. Глава седьмая 1 Весна в Москву приходит рано. По-особому ярко поблескивают ветровые стекла автомашин. Дымится на припеке черный асфальт. С крыш и балконов повисают ослепительные сосульки. В водосточных трубах с грохотом обрушиваются ледяные пробки. О весне напоминают веточки мимозы, густо усыпанные желтыми пушистыми шариками (весна в целлофане!). О весне говорят посипевшие от холода подснежники. В небе клубятся кучевые облака — белые до рези в глазах. Грузно оседает снег на бульварах. Куски грязного льда, подгоняемые широкими лопатами, ползут из дворов на улицы. Бегут ручьи, держась вблизи тротуаров, грохочут решетчатые водостоки. Охмелевший от первого тепла, игриво взбрыкивает троллейбус, обдавая прохожих ледяной кашицей. У массивных домов дворники ставят веревочные ограждения. С высоких крыш, вывернутые ломами, летят вниз слежавшиеся до кирпичной твердости глыбы снега. С тяжелым вздохом они стукаются о черствую землю и, шипя осколками, разлетаются по сторонам. Зиму посыпают солью, долбят пешнями, скребут скребками, вывозят машинами на свалку. Торопят весну. Потому она приходит в Москву так рано. Почуяв тепло, первым открывает почки тополь. Сбросив бурые колпачки, он расправляет бледную зелень. Вслед за тополем торопится развернуть свои зеленые паруса клен. Он жадно впитывает солнце пятипалыми листьями, огромными, словно человеческие ладони. За кленом тянется ясень. Его ветки долго остаются мертвенно сухими. И вот появляются острия листочков. Серое дерево становится по-весеннему приветливым. Липа распускается чуть ли не последней. Она не тороплива. Этим похожа на белую акацию. И береза и рябина уже успеют запылиться, а липа еще блещет глянцевито-свежим листом. И цветет она позже других — только при настоящем тепле, в разгар лета, до краев заливая душный город медово-чистым запахом. Театр, расположенный по соседству с институтом, который уж год не делает хороших сборов. Бывают вечера, когда спектакли идут при безлюдном зале. Но, вместо того чтобы задуматься над своей судьбой, над своим репертуаром, он ищет выхода из кризиса совсем иным способом. Распорядитель театра, низенький юркий человек с большой лысиной, делает все возможное, чтобы заполнить пустоту зала. Часто бывает так: открывает дверь студенческого общежития и начинает потеху. — Интеллекты, — обращается он к обитателям «корчмы» — так называет общежитие Станислав Шушин в отличие от Михайла Супруна, который именует его «кубриком», — интеллекты, у меня есть потрясающая идея! — Снова изображать толпу? — спрашивает кто-то. Распорядитель улыбается, вытирая запотевшие ладони о брюки, легко роняет слова: — Действительно, почему бы вам, избранникам Аполлона, не посмотреть очередной шедевр нашей сцены? Кто-то пытается уточнить его мысль: — Короче говоря, почему бы нам не заполнить вакуум вашего зала? — Напротив, в зале иголке негде упасть. Но мы поместим вас в директорскую ложу, ибо жаждем знать ваше просвещенное мнение о сем шедевре. Жора Осетинов, человек дела, ставит вопрос «на попа»: — По скольку заплатите? — Синьор, вы так низко пали в моих глазах! — Лицо распорядителя становится серьезным, озабоченным. Игра окончена. — Нет, в самом деле, ребята, прошу в зал. Горим! — чиркает пухлой маленькой ручкой себя по горлу. Михайло советует: — Вызовите солдат... Распорядитель отмахивается: — Ах, не тот день!.. Действительно, день не тот, увольнений в частях нет, вот суббота, воскресенье — другое дело, в эти дни распорядитель садится на телефон, обзванивает части, просит направлять к нему увольняющихся, обещает контрамарки. А то еще бывает так: по договоренности с начальством части он принимает целый батальон. За полчаса до спектакля подходят к подъезду зеленые трехтонки с брезентовыми шатрами. Из кузова горохом сыплются на асфальт зеленые солдаты. Театр преображается, становится шумным, людным — словом, таким, каким и надлежит быть театру. Правда, в фойе вместо запаха духов, вместо дробного топота дамских туфелек слышится могучий стук кованых сапог, скипидарно-едкий дух армейского обмундирования. Но спектакль проходит с превеликим успехом: после каждого акта по знаку старшины солдаты бьют в ладони так, что качаются люстры. Сегодня тоже пришел человек из театра, приглашает обитателей «корчмы» в свой дом, но на сей раз не в зал, а под сцену, к лебедкам, которыми опускают и поднимают декорации, скажем, «стену с балконом», «гостиную», «колонны». Знакомая Михайлу работа, это все равно что ручной лебедкой поднимать мину, с той только разницей, что мина идет тяжелее: она железная, а тут фанера, картон, полотно. За работу платят по десятке на брата, поэтому охотников хоть отбавляй. Пришлось устроить очередность. Сегодня идут Михайло Супрун, Нико Ганев, Станислав Шушин, Павел Курбатов. Зашли со двора, спустились вниз под сцену, в царство паутины, пыли, засохших красок, клея, сосновой стружки, манекенов. Наименовали себя в шутку звучным именем «работники сцены». Михайлу подвернулась на память подходящая к случаю — так ему показалось — строка из Маяковского: «Пролетарии приходят к коммунизму низом». Он прочел ее с интонацией, и ребята захохотали: были в таком возбужденном состоянии, когда и несмешное кажется смешным. Но захохотали, правда, не все, а только трое. Павел Курбатов лишь ухмыльнулся иронически, как бы показывая этим свое превосходство над остальными. Был установлен такой порядок работы, при котором двое вкалывают, двое сачкуют, затем меняются ролями. Супрун попал в первую двойку с болгарином. — Убрать будуар! — приказано сверху. Супрун кинул напарнику: — Кореш, поднажмем! Поддай конячьего пару, вира по-быстрому! Станислав заметил: — Во, расходилась Балтика!.. Ты потише, а то запаришь брата демократа. — Ну да, такого запаришь! Он же партизан. Знаешь, как в Родопских лесах огребал полундру? Будь здоров! Нико Гаев говорил с акцентом, который нравился Михайлу: — Мишя, глэды прямэнко, круты ровнэнко! — Во-во, Нико, поучи салагу, а то суеты в нем хоть отбавляй! Михайло действительно был суетлив, возбужден до крайности: болтал без умолку, смеялся над вещами, казалось бы, совсем не смешными. Крутил лебедку правой рукой, левой непременно держался за свой широкий ремень с блестящей, словно карманное зеркальце, бляхой. Нико Ганев к работе относился более строго. Был серьезен, сосредоточен. Крутил лебедку обеими руками. Темный его чуб падал на смуглый лоб, закрывал карие глаза, доставал прядкой до горбатого носа. — Смена вахты! — скомандовал Михайло. За ручки лебедки взялись Станислав Шушин и Павел Курбатов. Павел работал без усилия, сачковал, проще говоря, хотя делал вид, что старается. Станислав, заметив его хитрость, спросил нерадивого крутильщика с ехидцей: — До-ро-гой мой, часом, не знаешь, как пишется слово «вымя», с одним «эм» или с двумя? Мне сдается, с двумя! Павел насторожился. — При чем здесь два «эм»? — А при том, что ты не крутишь, а тянешь резину! Повисаешь на лебедке как «вымя» с двумя «эм», а я, до-ро-гой мой, должен на своем горбу держать всю сцену, да еще и «выммя»! Михайло схватился за ремень, зайдясь от смеха, согнулся вдвое. Насмеявшись вволю, сел на бревно рядом с болгарином. «Ну и парочка — Семен да Одарочка! — подумал о ребятах. — А здорово Стас его «вымменем» окрестил! По виду Курбатов, конечно, не «выммя», но по сути часто им бывает, и стихи у него случаются похожими на «выммя», расплывчатые. По форме вроде упруги, но в сердцевине каша. У Станислава рассказы добротные, прочно сколоченные. Способный мужик Станислав, а вот удачи все нет и нет, он из тех, кого называют трудно пишущими. Иные — везучие, уже пробились в журналы; а он все пока в тумбочку складывает. Но литература, как говорят, не стометровка, это бег на длинную дистанцию, выигрывает тот, у кого надольше хватит дыхания». На сцене шла «Дама-невидимка». Супрун поднялся по винтовой чугунной лестнице вверх, захотелось хоть одним глазом досмотреть, что за драму разыгрывают. Увидел странное убранство комнат, старинные костюмы, услышал старинные слова, стародавние страсти. Дама незаметно пробиралась потайной дверью то на одну половину, то на другую. Показалось все это таким далеким от дел сегодняшних, насущных, таким никчемным. Москва думает о вдовах, обогревает сирот, лечит калек, трудоустраивает вчерашних окопников; Москва латает крыши, старается обуть-одеть людей, накормить их, дать первоклассникам буквари, студентам учебники; Москва думает о мире и доброй погоде... Тут же сам себя постарался оспорить: это же Гольдони, классика! Зачем мерить современными мерками? Но сознание опять не соглашалось: да, Гольдони, да, классика, но не ко времени все, наш мир сложнее, жесточе. Гольдони можно изучать на лекциях, он — история. А здесь народный театр, здесь народ ищет себя, а ему подают «Даму-невидимку». Он ищет ответы на многие горькие вопросы, а его стараются развлечь. Прошла такая война, многие города лежат в руинах, села вымирают с голоду, а здесь на дотации голодающего государства сидят дамы-невидимки!.. Хмурым он спустился в подполье. Станислав, увидев его, притворно возмутился: — «Где ты бродишь, чертова полундра, по каким скитаешься морям?» — У Стаса на каждый случай находятся чьи-либо стихи (сейчас он процитировал Прокофьева), завидная память у человека! Тут же перешел на прозу: — До-ро-гой, нечестно, в конце концов, ты там набираешься высокой культуры, а я здесь втыкаю так, что соль выступает! Где же равноправие? Михайло крутил лебедку, а голова была занята тем, что увидел на сцене. Он начал вслух размышлять: — В главной роли вместо молодой красивой актрисы, как должно быть, допотопная старуха. Почему? Нет талантов? Ерунда! Эта старуха — жена художественного руководителя театра. — До-ро-гой мой, ты начинаешь прозревать. — Погоди, Стас... А в кино разве не так? Кто снимается? Все те же, кого мы видели «на заре туманной юности», незаменимые! На иных актрис, говорят, кладут по пуду грима, да еще прикрывают лицо какой-то там прозрачной сеткой, чтобы скрыть морщины. — Ты прав, до-ро-гой мой, это символично, — то ли всерьез, то ли в шутку поддерживал Михайла Стас. Павел Курбатов долго не вмешивался в разговор, потом кинул свое излюбленное: — Солнце шапкой не закроешь! Михайло и Станислав знали, что под «солнцем» Курбатов подразумевает себя, потому понимающе улыбнулись. 2 Возле углового светло-серого дома, что на пересечении улицы Горького с Тверским бульваром, стоял газетный щит. Михайло часто ходил к этому щиту, подолгу топтался возле него, пробегал жадными глазами все полосы от первой до последней. Охватывал взором развернутую на щите газету, враз замечал, где стихи, и уже весь тянулся к ним, прочитывал не торопясь, снова возвращался к началу. Когда стихи приходились по вкусу, запоминал их наизусть, а это не требовало особых усилий: память у него цепкая. Когда же стихи не радовали, морщился, осуждающе покачивал головой. И такое случалось часто, потому что газеты нередко печатают стихи, написанные специально к дате, к событию, торопливые, невыношенные. Такие стихи казались Михайлу деревянными, их строки были уныло подогнаны друг к другу, словно планки забора. Так же, как планка, их можно менять местами, и смысла от перестановки не убавится и не прибавится. По соседству с газетным щитом — щит для афиш. Среди афишных портретов Михайло заприметил знакомое, больше того, дорогое ему лицо: маленькое, круглое — не в меру крупные окуляры делали его еще меньше, чей оно было на самом деле, — морщинистые губы плотно сжаты. Было видно, что какая-то боль тревожит этого человека изнутри. Глаза его, проглядывавшие из-под стекол очков, были нацелены прямо в Михайловы зрачки и, казалось, просили: «Подойди, братец, стань поближе. Вы, молодые, даже не подозреваете, как нам порой необходимо ваше присутствие!» Да, это был Федор Алексеевич, и в портрете сказывался весь его характер: несмотря на какую-то внутреннюю угнетенность, все же подбородок вскинул дерзко и этим как бы заявлял: «Мы еще посмотрим!» Ниже портрета синими густыми буквами тиснуто имя писателя и название его новой книги: «Повесть о прошлом». Мелким шрифтом сообщалось о том, что районная библиотека приглашает желающих на читательскую конференцию. Михайло решил, что ему необходимо пойти в библиотеку. Он читал повесть, она тронула его достоверностью, убедительностью. И пейзажи, и картины быта, и действующие лица зримы. Всему веришь, сопереживаешь. Но пошел он не затем, чтобы выступить и передать впечатление о прочитанном, вовсе не затем. Перед его глазами алела приписка: «Автор присутствует», она и повлекла, захотелось увидеть Федора Алексеевича, если удастся, может, и пожать его небольшую суховатую ладонь. Михайло опоздал, потому и пристроился в последнем ряду переполненной читальни, не думал, что Федор Алексеевич его заметит, но тот заметил, кивнул, копна седых волос шевельнулась, окуляры блеснули, как показалось Михайлу, приветливо. И подбородок снова поднят гордо. Михайло успокоился. Приглядываясь к Федору Алексеевичу, не находил в нем перемен. Может быть, не находил оттого, что не мог разглядеть, так как сидел на большом расстоянии? Федор Алексеевич казался спокойным, но руки его выдавали: он их то клал на стол ладонями книзу, то сжимал в кулаки, они то хватались за очки, то отправлялись без цели в карманы. Михайло наблюдал за ним долго, замечал и то, как вдруг косились глаза учителя в сторону трибуны и в них просвечивало недовольство, и то, как нервно подрагивали сухие губы. «Все такой же!» — удовлетворенно заключил Михайло. Выступающих оказалось много, большинство из них говорило, как показалось Михайлу, не то и не о том. Но вот на трибуну взобрался, покашливая, суховатый старичок, по виду сверстник автора, начал говорить тихо и, пожалуй, скучно. Вскоре, однако, глухие его слова зазвучали яснее, проникновенней. И как-то так случилось, что Михайло перестал их слышать: всколыхнулось в памяти, ожило свое, увиденное и пережитое за последние годы. Вместо розовых стен читального зала, вместо мертвой зелени пальм, вырастающих из кадок, вместо яркого огня массивных бронзовых люстр он увидел ночное село в далекой бессарабской стороне, где живут сейчас отец и мать. Хатки-бурдейки, прижатые к самой земле, и над ними — черные кроны хмурых акаций. Темным-темно вокруг, тишина, даже слышно, как вздыхают в стойлах волы. Но вот из-за бугра выкатилась полная луна, поднимаясь все выше, высветила дворы. На артельном току ожили веялки, загруженные зерном, они погнали ветер крыльями барабанов, и понеслись по лощине перестуки их решет: «Туки-туки, тук-тук-туки...» Это Довба поднял село, торопит всех с уборкой. Летом день что год, но все мало времени, если ночь выдается лунной, он и ее в день обращает, поспать не дает. — Го-го, мэй-брэй, зима придет — спи досхочу! Коротка июльская ночь. Не успевают в третий раз протрубить певни, как уже позеленеет на восходе небо, тяжелая, как ртуть, роса упадет на травы, обожжет босые ноги подпасков. А на токах, на их чистой, плотно утоптанной земле уже разостлан для молотьбы овес. Нет лучшего корма для скота, чем овсяная солома. Золотые ее стебли, сильно расплющенные катками, бережно приглаженные доской-теркой, которая ходит за катком, зимой становятся и впрямь бесценными. В центре тока — сам Довба, в его руках длинный повод, на котором он удерживает ходящих по кругу лошадей, понукая: — Гай-гай, ступай шибче, ступай шибче! Стучит каменный ребристый каток, аж в ногах отдается, сухо шипит солома под доской-теркой, у которой под брюхом ножаки́; стальные угольнички — отполированные, остро отточенные — секут солому, полосуют, словно приговаривая: «Хороша будет полова, хороша-а!..» В дело вступают вилы, бережно перетряхивают солому, следя, чтобы и полова и зерна упали на землю, бережно относят солому к стогу, полову сгребают граблями в кучу, зерно собирают в ворох широкими деревянными лопатами. С утра заскрипят груженные хлебом каруцы в сторону железнодорожной станции на ссыпной пункт. Каруцы будут скрипеть днями и ночами — долго, тревожно. Придут селяне в бурдейку к председателю, потребуют хлеба. А что он им сможет сказать? «Все, что собрали, вывезли по хлебопоставкам, в закромах осталось только на посев...» Наедине с собой обхватит голову руками председатель Довба, покачает ею, задумается в отчаянии: «И сеять, и косить, и молотить — все умею, все понимаю. Но для чего надо забирать у колхоза все, понять не могу!» Пойдет Довба к директору МТС. — Рассуди, Матвей Семенович. А что директор? — Так надо, Довба, государство приказывает, треба залатать разруху. Что он еще может сказать? Хорошо, у кого папушоя в огороде уродилась, — будет есть мамалыгу; хорошо, у кого овца доится, — будет есть брынзу. А у кого ни папушои, ни овцы?.. Они шагали по набережной вдоль Москвы-реки, разные и по росту и по возрасту. Простоволосая Михайлова голова возвышалась над светлой шляпой Федора Алексеевича. Все же Михайлу казалось, что он ниже учителя, и смотреть на своего старшего собеседника приходилось как бы снизу вверх. Завечерело, от воды потянуло ознобным ветерком. Федор Алексеевич надел темно-синее габардиновое пальто, которое до этого нес на руке. Пальто было не в меру длинным, а брюки узкими, не то что Михайловы балтийские клеши. Федор Алексеевич шагал быстро, легко, и Михайло был озабочен тем, как бы от него не отстать. Оба молчали, но в то же время обоим казалось, что разговор их продолжается. Оп, этот разговор, начался, конечно, не сегодня, не на обсуждении, а значительно раньше, и далеко не окончен. Они не теряли слов попусту на всякие там «как поживаете», «что поделываете», их занимало нечто более значительное. Для Федора Алексеевича не явился неожиданностью прямой вопрос Михайла: — А почему повесть о прошлом? — То есть Михайло хотел даже упрекнуть этим учителя, который учил всегда говорить о самых современных, самых живых проблемах дня. — Потому что не люблю лгать, братец! То, о чем я написал, я чувствую, вижу, знаю. А сегодняшняя деревня мне неизвестна, робею перед ней. — Он помолчал, нервно, до побеления сжимая сухие губы, как бы что-то мучительно решая, наконец открылся: — Прости, братец, зачем я с тобой хитрю, стыдно!.. Не подумай, что не знаю сегодняшней жизни, не улавливаю, чем живы люди. Свои романы «Бетон» и «Напряжение» я писал когда-то по горячим следам событий. О, то было время!.. — Он даже руку вскинул в возбуждении. А затем вяло опустил ее. — Э, да что я толкую, отец мой, вы же все прекрасно понимаете! Почему я не пишу повести о настоящем, почему не пишу?.. — Попытался пошутить. — Я старомоден, воспитан на критическом реализме, видимо, в этом кроется моя слабость. Напиши я о современной деревне так, как о ней думаю, — назовут очернителем. А там, «в проклятом прошлом», я свободен, могу отвести душу! Вот-с... — выдохнул с силой, взялся правой рукой за отворот своего пальто, забарабанил беззвучно пальцами по отвороту. Михайлу как бы передалась взволнованность Федора Алексеевича, он выпалил, точно кинул вызов: — А я напишу! — И тут же пожалел о сказанном, но не потому, что слова ему показались ложными, а потому, что считал эту свою задумку сокровенной, о сокровенном же, считал, надо молчать до срока, а если уж открываться, то без похвальбы. Включенные невидимой рукой фонари уронили маслянисто-желтый свет в воду. Михайло смотрел на раскаленные комья света, плавающие в реке, но видел не их, он видел фонари «летучая мышь», тусклые, законченные, которые по ночам висят на токах, поднятые на шесты, и которые высвечивают тяжелые руки женщин, крутящих веялку, головы женщин, повязанные платками. Увесистое зерно, словно свинец, отяжеляет решета, которые выстукивают свою извечную, никогда не надоедающую песню: «Туки́-туки́, тук-тук - туки́...» И Довба на току… Нет, нет, он пока не умер, ему еще рано умирать!.. Федор Алексеевич взял Михайла за плечи, встряхнул крепкими руками: — Дай бог, братец, дай бог!.. А засим кланяюсь, мне пора. Михайло, прощаясь, смотрел ему пристально в глаза думал: «Спроси же, спроси об институте, о ребятах! Неужели так легко от нас отрекся?» Федор Алексеевич, словно разгадав нехитрое желание Михайла, сказал в шутку: — Небось забыли старика, а? — Неуютно у нас, — поспешил ответить Михайло, — пустовато. Федор Алексеевич понимал, что, оставив директорство, поступил правильно, иначе не мог, но все равно жалел об институте, думал о нем постоянно. Ему всегда хотелось видеть, слышать вот таких, как Супрун, делиться с ними знаниями, спорить, радоваться их удачам, огорчаться их провалами. — Приходите ко мне непременно. Жду, братец, о-жи-даю! — подчеркнул каждый слог. Они долго пожимали друг другу руки и чувствовали, что расставаться им вовсе не хочется. Глава восьмая 1 Хорошо после сухого измаильского зноя оказаться в темном подземелье винного погреба. Сырой холодок охватывает тело — даже щекотно становится. В висках еще слышны удары крови, но дышится уже легко. Матвей Семенович снял шляпу, вытер ладонью лысину. — Вот палит, хай ему аллах!.. Ну, винная господарка, мой студент прикатил на каникулы аж из самой Москвы. Показывай ему свое царство! Господарку зовут Тоней, она заведует винным пунктом, принимает от крестьян виноград. Хозяйство у нее вроде бы и несложное, а все же... Виноград складывают по сортам: сюда «тирас», в другое место «зайбер», туда «белый». Затем он попадает под пресс, и дальше по желобу его сусло стекает в глубокий цементированный бассейн грушевидной формы, в бассейне оно отстаивается. Чистый сок из бассейна самотеком направляют в гигантские бочки, спрятанные в подземелье. В бочках сок играет, превращается в вино. Чем дольше вино находится в бочках, тем оно становится крепче и ароматней. Но сейчас старых вин почти нет: война выпила, точнее сказать, больше разлила, нежели выпила. Тоня подставила под деревянный кран широкогорлый эмалированный кувшин. Когда лиловая пена поднялась до краев, она закрыла кран, разлила вино по стаканам. Такого Михайло еще никогда не пробовал. Он цедил его сквозь зубы, долго держал во рту, глотал маленькими глотками. Вино пахло вишневой косточкой, обдавало язык прохладной кислинкой, согревало желудок теплым хмельком. Лучшим оказалось белое. Если поднести стакан к фонарю, вино выглядит в его свете янтарным, гонит снизу пузырьки, на поверхности вскакивают искорки. Матвей Семенович удивился: — Глянь, грае, як шампанске, скалочки стрибают — такое только на свадьбах подавать. Тоня почувствовала, что ее ударили по больному, к чему упомянули свадьбу, какая там свадьба! Даже мысль о ней выбросила из головы — жених ее погиб в сорок третьем на Курской дуге. Матвей Семенович относился к Тоне с особой теплотой. Встречаясь с ней на совещаниях, долго пожимал руку, грозился: — Погоди, приедет мой студент, он тебя развеселит! Однажды Тоня была в доме Супрунов. На беленой стене увидела фотографию Михайла и совсем приуныла: моряк, грудь в медалях, в Москве учится — куда ей до такого! Михайло смотрел на Тоню — небольшого роста девушка, стройная, тонкая в талии, — и ему вспомнились слова поэта: Выходила тоненькая Тоня, Тоней называлась потому. Только кисти рук у Тони не в меру тяжелые: видать, знали и топор, и лопату, и грабли. Девушка окончила техникум виноделия, направили работать сюда, на винопункт. Еще когда выезжали из дому, Матвей Семенович сказал Михайлу: — Га́рну дивчину знайшов тебе, сынок. Женись! Михайло засмеялся: — Я же ее в глаза не видел! — Дуже гарна!.. Сиротой осталась: мать убило грозой еще до войны, отец погиб на фронте... Душевна дивчина, — продолжал расхваливать Матвей Семенович, — а красива!.. Доре твоей не уступит. Михайло теперь сам убедился: добрая дивчина, умная я собой пригожа. Но жениться бы на такой не смог, сестрой, возможно, была бы хорошей, а супругой — нет: не нравится ее покорность. Со всем, о чем говоришь, поспешно соглашается, только и слышишь: «Да, да». Михайлу нравятся строптивые вроде Доры, нравятся такие, как Лина, в молчаливых глазах которой есть что-то загадочное... Присматриваясь к «винной господарке», он размышлял про себя, задавал себе вопросы: что бы, например, сказали о Тоне его друзья-студенты? Как бы к ней отнесся, скажем, Курбатов? Наверняка решил бы: «Сплошной примитив!» Жора Осетинов стал бы на колени, это точно, попросил руки... С горечью вспомнилось Михайлу рассказанное Линой: Жора падал на колена перед ней, умолял выйти за него. Она в растерянности не знала, что ответить, не могла оскорбить его прямым отказом, жалела, просила подняться, звала на выручку маму. А он повернулся к матери Лины, подполз к ней, не вставая с коленей, начал целовать руки, просить благословения. Лина убежала от стыда, закрылась в своей комнате, долго не могла прийти в себя... Станислав Шушин какое-то время пристально бы вглядывался в лицо «винной господарки», затем или сказал бы вслух, или скорее всего просто подумал стихами: «Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...» Нико Гапев улыбался бы застенчиво, а после, когда бы уже вышли из подземелья на солнце, отвел бы Михайла в сторонку и шепнул: «Мишя, если бы не было у меня Багряны, я бы на Тоне женился». В кабине трофейного немецкого грузовика «бовард» сидели трое: шофер Георгий и Супруны — отец и сын. Подвыпивший отец бушевал, толкая сына плечом: — Ты головы не морочь. Скажи прямо: женишься чи нет? — Нет. — Почему? — Рано, надо сперва институт кончить, потом жениться, — Одно другому не помеха! Возьмем Тоню, пускай живет у нас. Свадьбу завтра же сыграем. Вот будет номер: приехал холостой, уехал женатый. Давай сынок, а? Гульнем, чтобы аж чертям тошно было! Идет? — Ну что́ заладил!.. — Зазнобу свою никак не выбросишь из головы? А ей наплевать на тебя: выскочила замуж, не вспомнив о тебе. — Отец говорил, конечно, о Доре, а Михайло думал о Лине, вздыхал потерянно, улыбался невесело, просил ласково: — Помолчи, отец... Шофер Георгий посмеивался, качал головой: — Мэй-брэй, доброе вино в Тониных погребах! Он лежит на койке поверх одеяла, одна рука на груди, обтянутой синей майкой, другая — вдоль тела. В изголовье окно, слева стол, на столе брошенный листик бумаги. Михайло выдавил из себя несколько строк, записал их на листике, и заклинило. От зноя стучит в висках, подташнивает. Разморило всего, рукой пошевельнуть неохота, век бы лежать вот так с пустой головой и мертвым сердцем. Мимо окна, выходящего во двор, промелькнул черный мальчишечий чубчик, простучали босые пятки. «Нельчик! Заглянул все-таки, бродяга». Нельчик — сын Георгия, шофера. У Михайла с юным дружком недавно вышла размолвка. Мальчик навестил было старшего друга, попросил поиграть на скрипке, но Михайло встретил гостя сухо: мол, мешаешь, браток, видишь — пишу, заходи как-нибудь в другой раз. Хлопец затаил обиду, при встрече с дядей матросом уже не говорил никаких там «буна доминяца» или «буна сэра» — и утро и вечер перестали быть добрыми, раз друг его оказался таким неприветливым. Вчера Михайло спросил: — Почему не заходишь? Нельчик сверкнул исподлобья черными оченятами. — Зайду как-нибудь! Он особо подчеркнул: «как-нибудь» — Михайловы слова, влил в них затаенную обиду. И вот он пришел — мир восстановлен. Скрипит патефонная пружина, шипит наточенная о горшок игла. Нельчик поставил свою любимую пластинку «Сырба» — молдавский танец. Дружки положили руки друг другу на плечи. Правда, руки Нельчика не достигают до плеч напарника, но это несущественно, важно то, что друзья всерьез танцуют «Сырбу», выписывая ногами кренделя, кружась то в одну, то в другую сторону. Усталость и тоску Михайлову словно ветром сдуло, в груди теснится какое-то доброе чувство. Он танцует с Нельчиком, а мыслями находится где-то далеко-далеко. Михайло полон замыслов, его беспокоит сейчас только одно: не сплоховать бы, но упустить сюжета. 2 Буханка хлеба и стихи. Есть ли между ними что-либо общее? Каждый скажет: нет и быть не может, вещи непохожие, и создаются они по-разному. Но вот как раз в той, как они создаются, Михайло и улавливает сходство, вернее сказать, улавливает похожесть настроения в людях, которые их создают. Печь хлебы готовятся заранее. Мать за сутки становится озабоченной, сосредоточенной, замкнутой. Ей не дают покоя сомнения: поспеет ли опара, хорошо ли подойдет тесто, вымесится ли оно толком, достаточно ли накалится печь, не подгорит ли нижняя корка?.. Но вот прозвучал неслышимый сигнал: «Пора!» — и она закатывает рукава кофты, берет небольшую глиняную макитру, кладет в нее дрожжи, наливает обрата, кидает горсть муки — опара запущена. Макитра с опарой ставится на теплую лежанку, накрывается рушником. Опара бродит, вспухает, зреет. Поздно вечером, перед сном, мать зачинает тесто. Она переваливает опару из малой макитры в большую, доливает воды, кладет соль, сыплет муку. И все не по весу, не по мерке, а на глаз — так оно будет вернее. Лицо ее светится вдохновением, она творит, она на взлете, она верит, что все получится как надо. Сомнения позади. Творить сомневаясь — значит погубить дело. Спит она чутко, беспокойно. Порой встает, подходит к лежанке, поднимает край рушника, приглядывается, не перелазит ли вспухшее тесто через край, подбивает его и снова ложится. Рано утром вываливает тесто на широкий стол, месит его туго-натуго. А в печи уже гудит огонь, стреляют поленья акации, раскаляется кизяк — здешнее основное топливо, — который как раз и дает накал. Тесто полосуется широким ножом на большие куски, куски тетешкаются в умелых руках, приобретают нужную форму, их размещают на жаровнях, в сковородках, а то и просто на бумажных листах. Тяжелая кочерга гулко скребется по камням пода, отпихивает угли в глубину и по бокам печи. На чистое место сажают хлебы, угли подгребаются к ним поближе, печь закрывается заслонкой, заслонка подпирается рогачом. Теперь можно и передохнуть. Мать устало садится на табуретку, сбивает белый платок на плечи, расчесывает волосы широким гребешком. Хлебы калятся, закрепляют приданную им форму, приобретают вкус, запах, цвет. Мать остается беспокойной, молчаливой, собранной до тех пор, пока они не выпекутся. Затем наступает праздник. Есть сходство, есть, Михайло по себе знает. Он с вечера чувствовал, что утром начнет писать. В нем что-то заквашивалось, бродило, разбухало. Какие-то шальные слова врывались в сознание. Память их не теряла, а увлекала в свои кладовые. Какие-то рифмы вырастали и затем лопались, как мыльные пузыри. Какие-то ритмы качали его, словно суденышко при свежей погоде. Ночь провел в беспокойстве, видел сны, которые не запоминаются. Порой открывал глаза, прислушивался, ему казалось, кто-то зовет его. Утром был молчалив, отрешен. Одевался, умывался, ел машинально, ничего вокруг не замечая. Тело подрагивало как бы от холода. Мать и отец о чем-то говорили, видел: говорят, но слышать не слышал. После завтрака плотно прикрыл дверь своей комнаты, сел за стол. Он еще не представлял, что будет, куда все пойдет, но был твердо уверен: что-то будет, куда-то пойдет. Сидел молча, внимательно приглядываясь к песчинкам, которые серели на беленой стене, крохотные, они порой разрастались в его воображении до размера громадных скал. И вот подкатило нужное слово — то желанное, то единственное — и тепло стало в груди. Оно пришло стихийно, случайно, дотоле неведомое, оно как раз то, которое было необходимо, пришло помимо воли, помимо сознания... Нет, неправда! Он выносил его, выстрадал. Оно бродило в нем, росло, ширилось, не давало уснуть, делало его немым и глухим. Он не знал, что оно будет именно такое, как не знает будущая мать, какое у нее появится дитя, но она знает твердо, что оно появится. Строки шли стройно, согласованно. Детали, картины, мысли становились в ряд, сами находили свое место, даже оторопь брала: не мистика ли все это? Откуда только является? Почему раньше все это жило разрозненно, было разбросано хаотично, а теперь приобрело стройность? Он, конечно, понимал почему, мог объяснить. Цвет, запах, звук, боль, радость — все хранилось в его сознании до поры до времени, но не было той силы, которая бы, как волшебство, вмиг расставила все по своим местам. Такая сила — сюжет, с его приходом все организуется, он несет в себе определенный заряд и притягивает к себе вещи определенные, прочие остаются нетронутыми. Допустим, сюжет начинается так: мужику надо уезжать в поисках заработка. И в свете этого случая все начинает проясняться: и его отношение к жене, и его чувство к ребенку, и его думы о жизни. Он покидает родной дом — маленькую хатку, которая здесь называется бурдейкой, покидает родные места. Дремавшие в нем чувства пробуждаются, зрение обостряется. Жалость, тоска размягчают душу. Он видит все в особом освещении. Нищие села, скучные поля кажутся теперь верхом красоты. Села, села... Желтые бурдейки, Заткнутые тряпками оконца. В огородах маки-тонкошейки Опалили головы на солнце… Сколько раз он садился раньше на горячую землю огорода, тянулся рукой к сухой головке мака, снимал ее с хрусткого стебелька: опрокинув над ладонью, вытряхивал через малые отдушины черные сухие зернышки, жевал их , теплые, и ему становилось тепло. Он считал за великое счастье сидеть вот так на мягкой земле, посреди огорода. Потом он в суете забывал о маковых зернышках — подумаешь, важность какая! И только тогда, когда пришло время расстаться с милой землей, когда тоска сдавила горло — память забилась в отчаянии, и он вспомнил, как дорого ему все, вплоть до маковой росинки... Уже отец стучит каблуками по цементу крыльца, уже мать расставляет тарелки по столу, уже пес заглядывает в кухню, умоляюще повизгивая, повиливая хвостом, уже мяучит крупный кот, трется желтоватой шерстью о сапог хозяина — время обедать. Но какое Михайлу до всего этого дело? Он не здесь, он ушел далеко со своим героем, в неведомые края, в надежде найти долю, найти работу, найти хлеб. Родная земля оказалась мачехой. Он тоскует по ней, но в ней разуверился. Пора обедать, но мать не напомнит об этом сыну — упаси бог! Она все понимает, на то она и мать. Когда он, усталый, но полный тихой радости, выйдет к ней на кухню, она улыбнется ему одними глазами и, вытирая чистые руки о передник, скажет, как тогда, когда у нее получаются хорошие хлебы: — Га́рный денек выдался. Он поймет ее, как не понять никому другому. — Гарный, мамо, гарный... Необыкновенный выдался день. К вечеру почтальон подал Михайлу в окно письмо. Лина писала: «Здравствуй, милый... Смею ли я, девчонка, так называть Вас? Мне бы хотелось!.. Милый, хороший человек, у меня не было никого ближе Вас, мне хочется рассказать Вам о себе все-все. Перед отъездом Вы спросили, люблю ли я Вас, я ответила, что нет. И это была правда. Мне показалось, что у меня к Вам уже все перегорело и я ничего не чувствую. Если бы Вы спросили в первый день встречи (помните, какие были яблоки, как пахло летом?), ответила бы: да! Но Вы почему-то так долго не спрашивали, вероятно, прикидывали, решали, подхожу ли я Вам или нет, — боялись ошибиться. И у меня все прошло. Я так думала... Сегодня я стирала, меня одолевали мысли всякие. Вдруг почувствовала: подкатило что-то, теснит, жжет, сделалось невыносимо, руки опустились, ноги подкосились, села на табуретку, сижу, безучастная ко всему... Милый, помогите мне, возвращайтесь скорее, я жду Вас, у меня нет никого дороже, умоляю!.. Ой, как стыдно, стыдно, как тяжело... Л.». Он был оглушен и растерян. Признание пришло тогда, когда он уже не надеялся. Первое, о чем подумал: надо выезжать немедленно в Москву. Завтра же, нет, сегодня ночью! Заявил об этом отцу. Тот, удивленный, не стал перечить, только заметил, что все машины в разгоне, а до станции более тридцати километров, пешком не пойдешь. Мать тоже ничего не расспрашивала, поняла, что надоедать сыну не следует, придет время — сам откроется. Он бродил по предвечерней степи, переходил с холма на холм, постоял у землемерной вышки. Когда-то раньше, когда бывал в ровном состоянии духа, любил с высоты холма глядеть на долину, по которой одно за другим тянутся села: Петровка, Старая и Новая Сарацыки, Каприоры. Теперь же ничего не замечал. Он видел Лину, слышал ее голос, улавливал запах ее волос — и только. Порой он считал, что не надо вмешиваться в ход событий, не надо ничего предпринимать: пусть все будет как будет. Чему суждено, то случится, чему не суждено, тому, значит, не быть. Когда Лина ответила, что не любит его, он как бы оказался на краю огромного черного провала. Теперь же пришла светлая растерянность. Ему стало и радостно и стыдно. Радость кружила голову. В минуты отрезвления он пытался взглянуть на себя со стороны, оценить, понять, за что же она его признала. Находил себя таким неловким, неповоротливым. И говорит, казалось, всегда не то, что бы следовало, и делает все невпопад, и мысли ему приходят в голову дурные, и желания запретные. Его это угнетало, ему бы хотелось освободиться от многого, сделаться чище, выше, добрев, благороднее... Она потянулась к нему, она любит, она зовет! Такая слабая и доверчивая. Не обманется ли в нем, не разочаруется тотчас же, как узнает его поближе? Он подумал о том, что, если она открылась ему, значит, увидела в нем не мальчишку, а мужчину, способного стать настоящим мужем. Но так ли это на самом деле? Муж ли он? Сможет ли ответить за её судьбу, сумеет ли дать ей то, к чему она стремится? А как он устроит ее жизнь? Где поселит ее, что принесет ей в дом? Дадут ли ему заработок его стихи, или он станет, как многие другие, зарабатывать на хлеб рецензиями или пойдет в редакцию какого-либо журнала, газеты, попросится на штатную должность? Он всегда боялся должностей, он избегал их, ему казалось, что все его поэтические задатки, как только он начнет сидеть в редакции, испарятся. Его заест текучка, засосет ежедневная суета — и прощай поэзия! Может, привезти Лину сюда, поселить у родителей? А что скажет она, Лина? Куда запрячет свой диплом, куда денет знания, приобретенные в институте?.. Такие рассуждения всегда мешали ему признаться Лине в своих чувствах. А она считала, что он в ней сомневается, тянет время, приглядывается к ней еще и еще раз, боясь связать себя бог знает с кем. Чем больше он думал, чем старательней пытался ответить на вопросы, тем больше всплывало новых вопросов. Глава девятая 1 Особенно дорогим кажется то, что теряешь. Он потерял Ивана — старшего брата, он потерял Стаса — близкого друга. Потому Иван и Станислав все время стоят перед глазами. Думая об Иване, видит Стаса, вспоминая Стаса, видит Ивана. Они разные, непохожие, но всплывают перед ним как единое лицо. Иван пошел добровольцем на фронт в самом начале войны, и с тех пор о нем никаких вестей, думали, что убит, возможно, попал в плен, а затем как перемещенное лицо увезли его далеко-далеко. Как-то он говорил Михайлу: — Пусть любые трудности, любые мучения — только бы жить! — Даже ценой предательства? — Такое исключено. А может быть, его специально забросили в какую-либо страну и ему нельзя открыться до поры до времени?.. Матвей Семенович тоже тосковал о старшем сыне, но молча. Только однажды признался: — Как-то в Одессе заходил к звездочету. Он раскинул планеты, сказал: «Жив твой хлопец». Венера стояла напротив Марса, Сириус в стороне. Объявится, говорит, жди!.. Я дал себе зарок: если вернется Ванько, брошу курить, закину свою горькую люльку! — Махнул рукой. — Да что люлька! Всего себя переверну... Иван часто приходил к Михайлу во сне, однажды явился в генеральской форме: алые лампасы, крупные звезды на сплошном галуне погон, фуражка в золоте. Рука его была легкой, словно неживой. Братья подались на виноградник. Иван рвал зеленые кисти, жадно пихал их в рот, ягоды хрустели на зубах. У Михайла от их кислого хруста сводило скулы, а Иван все причмокивал, упивался соком, ахая от удовольствия. Михайло придерживал его за рукав, боясь потерять, звал мать, чтобы та пришла, поглядела на своего старшего, порадовалась его удаче и чтобы можно было доказать ей свою правоту: «Я же говорил, что вернется, говорил!» Но вместо матери медленно, словно видение, приблизилась Тоня, «винная господарка», она зло прокричала: «Опять потрава?!» Лицо Ивана перекосилось, он завопил не своим голосом: «А-а-а!..» — и кинулся в степь. Михайло попытался было догнать его, остановить, но не смог: ноги одеревенели, стали непослушными... И Стас покинул Михайла. Его увезли. А куда? Никто не знает... Как хочется Михайлу, чтобы Стас снова вошел в аудиторию, сел рядом, сказал: — Паря, твоя очередь конспектировать лекцию. Открывай, дорогой мой, тетрадь, вот тебе стило, — подал бы самописку. — Не сачкуй, работай на совесть. Бери сгустки, сгустки, жижу пропускай сквозь пальцы. Валяй! А затем бы Стас, как раньше бывало, съездил за город к знакомым, привез оттуда в ситцевой сумочке сушеную ромашку, и они снова мыли бы головы пахучим настоем. Вот так бы поочередно поливали из чайника друг другу. Волосы после такого мытья становятся мягкими и чистыми, скрипят под ладонями. Михайлу сдается, если бы он рассказал своей матери о судьбе Стаса, она плакала бы точно так, как плачет о своем родном сыне. ...В аудитории идут занятия. Преподаватель сидит у доски на стуле. Слышится его глуховатый голос. Он, скорее, не лекцию читает, а размышляет вслух. Его мало занимает вопрос: слушают его или не слушают? Он занят своими мыслями. И рад, что ему не мешают. Поскрипывают стулья, попискивают перья, шелестят листки бумаги — такой осторожный убаюкивающий шелест, от которого сами собой слипаются веки. И вот — резко, словно выстрел, клацнула пружинка — дверь распахнулась, Ананий Афанасьевич, исполняющий обязанности директора института, переступил порог. В каком-то крайнем возбуждении, хотя и тихо, он позвал: — Шушин! — Я, — по-солдатски ответил Станислав. — Выйдите. С вами желают говорить. За дверью стоят двое. Оба кажутся на одно лицо, одинакового роста. Только одеты по-разному. На одном черное габардиновое пальто и темная фуражка. На другом — пальто серое, шевиотовое. И фуражка того же цвета. Гражданская одежда не обманула Станислава. Он заметил: их темно-синие диагоналевые брюки — с малиновыми кантами. Под белыми шарфиками выпирают стоячие воротники военных кителей. Они показывают свои удостоверения. Он смотрит, ничего не разбирая, ничего не запоминая. Да и что разбирать? Зачем запоминать? Разве от этого что-либо изменится? Втроем шагают по длинному коридору: двое скрытых военных следуют по бокам и один бывший военный — посередине. Стас выше их ростом. Защитная его форма ладно облегает худощавую фигуру. На нем сейчас ни погонов, ни фуражки, ни орденских планок. Осталась только воинская выправка. В аудитории не могут понять: что происходит? По-прежнему царит покой, но теперь он становится каким-то настороженным. Голос профессора утрачивает прежнюю раздумчивую уверенность. Лица студентов выглядят строже. Что это? Почему?.. Михайло сидит у окна. На мокром асфальте двора видит темно-коричневую машину «Победа». К ней с одной стороны подходят Станислав Шушин и те, что в разных пальто. С другой — приближается мелкорослый комендант института в длиннополой шинели и чернобородый дворник в стеганой фуфайке. У дворника в руках — фибровый чемодан Стаса (когда успели собрать?). Пес Бобик обнюхивает чемодан, пытается его лизнуть. Лейтенант-шофер распахивает перед Стасом дверцу. У Михайла от окончательной убежденности в том, что случилось («Арест, конечно!»), стягивает кожу на щеках. «Не может быть!..» Машина, приседая отягчение, рвется к воротам. «Як же так? За что? — недоумевает Михайло. — Стас член партийного бюро. Отличный студент. Талантливый прозаик... Погоди. Может, нашли что в его рукописях? Ну, нет! Что там может быть? Пишет о трактористе, о его нескладной любви, о житейских невзгодах. Ошибка, конечно. Разберутся. И, возможно, уже завтра утром он опять проснется на своей койке. По-прежнему дотянется до соседней, толкнет Жору Осетинова в бок и с шутливой торжественностью провозгласит: — Вставайте, сир, вас ждут великие дела!» Михайло считал, что Шушин скоро вернется. Но вера его оказалась напрасной. И чем больше дней проходило с того холодного утра, тем чаще Стас являлся к нему в мыслях, тем явственней звучал его голос. Друг всегда говорил одно и то же. Он разводил руками и тихо произносил: — Скрывать нечего, веришь? Никакой вины за собой не знаю... Глаза Михайла каждый раз наливались обжигающей теплотой. Он мысленно отвечал: — Зачем так говоришь? Неужели могу подумать?.. Многие ребята из общежития, видя, как убивается Супрун, вспоминали Стаса добром, успокаивали Михайла, а заодно и себя: — Случаются же ошибки... Некоторые молчали. А Павел Курбатов как-то в запальчивости даже такое кинул Супруну: — Вот она ваша идейность! Супрун посмотрел долгим взглядом, сказал необыкновенно спокойно: — Поживем — увидим. 2 На двенадцатом троллейбусе Михайло Супрун добрался до остановки «Васильевская», подался вверх по проулку. Вот и серое кубическое здание. Оно строилось в тридцатых годах, но от него почему - то веет глухой стариной. Не стал ждать лифта. Взбежал на четвертый этаж на одном дыхании. Секретарша, полная женщина средних лет, посмотрела ему в лицо и заторопилась: — Присядьте. Успокойтесь. Сейчас узнаю. — И скрылась за двойной дверью. Михайло ничего не видел кроме этой двери. Широкая, пухлая, обтянута вишневым дерматином, обстрочена гвоздями с латунными головками. От них рябило в глазах. Дверь открылась бесшумно. — Входите, пожалуйста! В просторном кабинете секретаря райкома партии глубокий покой. Мебель массивная, красного дерева. Тяжелый заглавный стол покрыт синим сукном. Взбудораженный Михайло хотел с ходу крикнуть секретарю, поднявшемуся навстречу: — Як же так? Взяли честного человека, одаренного студента! Надо кричать о несправедливости, исправлять ошибку. Надо встревожиться в конце концов. Як же иначе?! Но от волнения вначале ничего не мог из себя выдавить. Секретарь райкома заговорил первым: — Лица на тебе нет. Никак, ЧП в институте? — Заговорил просто, по-доброму. Ледяная корка, охватившая Михайла в первую минуту, растаяла. Он начал доверительно: — Погано получилось. Трах-бах — и забрали! Почему не спросили тех, кто знает Шушина близко? Почему не проверили? Товарищ Сталин что говорит: из всех капиталов самым ценным являются люди, так?.. Секретарь райкома, уткнувшись в листок бумаги, рисовал человеческие профили. Золотое перо его самописки легко бегало по белому листу, тщательно выписывало линию лба, большой нос, крупные губы, округлый подбородок. Затем поднималось выше, завыхривало алые кольца кудрей. Спускаясь вниз, между глазом и ухом, малевало яркие бакенбарды. И профиль готов. Начинал следующий. И все одинаковые. Как похоже!.. Михайло умолк, засмотрелся. Он никогда не видел Пушкина в ярко-красном свете. Секретарь плотный, широкоплечий. Лет ему, похоже, около сорока. Может, немного меньше. Костюм на нем из тонкой шерсти защитного цвета. В нем что-то от военной формы. Да, действительно, секретарь в прошлом военный инженер. На груди три ряда планочек с орденскими лептами. Под защитным пиджаком — белая рубашка. На ней сочной красноты галстук. Лицо холеное, белое. Волосы темные, завидной густоты, местами прострелены тонкими ниточками яркой седины. — Я слушаю, слушаю. — Помогите. Скажите кому надо! Секретарь оторвался от пушкинских профилей, положил ручку, поднял обе руки к голове, пригладил пышные Волосы, вздохнул сочувственно. — Понимаю, понимаю... Хороший парень, а заблуждаешься. — Михайло хотел было что-то выпалить. Секретарь остановил его, выставив ладонь буфером. — Ту-ту-ту! Не взрывайся прежде времени, дослушай. — Секретарь знал нетерпеливый характер Супруна: уже не раз приходилось с ним встречаться по партийным делам. — Неужели серьезно полагаешь: «Трах-бах и забрали!»? А знаешь ли, сколько они провели времени, размышляя над судьбой твоего Шушина? Знаешь, сколько собрали материалов? Проследили весь его путь, учли каждый шаг, каждое слово. Нету «трах-баха». — Ну, могли же ошибиться? — Исключено, исключено. Михайло глядел в его глаза: крупные, широко открытые. В них Михайло заметил сочувствие, почти понимание. Странно! Какой-то разлад: смотрит человек на тебя добрым взглядом, а говорит жестяным словом. — В Белых Водах, помню, брали секретаря райкома... Собеседник недовольно поморщился, перебил: — Где-то, когда-то, что-то произошло... Не разговор! Долго доказывал Михайло Супрун свою правоту, до того долго, что даже сам заметил: «Переборщил!» Секретарь заскучал. Его добрые глаза похолодели. Михайла как в воду опустили. Встал, не простившись, вышел из кабинета. Он не знал, не видел, как после его ухода спокойный секретарь вскочил о места. Как бросил на стол самописку с золотым пером, как брызнули на белый лист бумаги алые чернила. Он не видел, как секретарь метнулся к широкому окну, как наблюдал за ним, уныло спускающимся по ступенькам высокого крыльца. Секретарь стоял у окна, ударял кулаком в ладонь, горячил себя непонятными вопросами: «Что это? Почему?.. Студент Шушин — политический преступник? Допустим. А доцент архитектурного института, которого взяли на прошлой неделе, тоже опасный человек? А преподаватель из педагогического?.. Все трое — фронтовики, все трое — члены партии, орденоносцы. Наверняка были настоящими воинами. Неужели так маскировались?.. Рисковать жизнью кровью голосовать «за» и теперь — «против»? Сомневаюсь... А этот, морячок, — кивнул за окно, в сторону, где скрылся Супрун, — бегает, доказывает. Не исключено, подастся в приемную на Лубянку, станет оспаривать... Зачем себя так подставляет, дурья голова! Неужели не понимает, на что нарывается? Легко могут объявить пособником врага народа. Надо бы предупредить, но как ты ему об этом скажешь?» Секретарь видел перед собой воспаленные глаза Супруна, широко открытые, чего-то ждущие. Ему стало не по себе. Почувствовал, что виноват перед этим парнем, 3 Перка был дома один. Он вытирал стол большой тряпкой, смахивал крошки в широкую ладонь. На Перке застиранная маечка и серые, не по-морскому узкие брюки. От флотской формы, оставался только широкий ремень. Бляха ремня по-прежнему блестит настоящим золотом. Жаль, якорь на ней совсем стерся, Перка встретил друга радостно, широко улыбаясь, — О, Минька, тебе повезло: к чаю угодил! — Тут же добавил: — Помнишь, как на флоте наши ивановские водохлебы Семены — Кульков и Сверчков калякали? «Семькя, ты успел почайпить?» — «Нет, Сеньтя, покуда не почайпил». — «Тогда пойдем вместе почайпим!» — Что ж, наливай! Звякнула чашка о блюдце. Зеленый чайник с закопченным низом радостно пустил из горлышка дымящуюся прозрачную дугу. — Стоп травить! — Бери леденцы. Михайло полез рукой в широкую фарфоровую сахарницу. Отколупнул от слипшейся массы лиловый леденец, положил в рот, гонял языком от щеки к щеке, пока не проглотил его вместе с последним хлебком кипятку. — По второй? — Нет, дробь-дробь! Как легко себя чувствуешь с Перкой. Кажется, ничего в нем такого нет, в этом длинноватом рябом парне. А вот хорошо с ним — и все тут! Перка заметил: Михайла что-то угнетает, но не приставал с расспросами, знал: подойдет час — сам откроется. А Михайло тянул время, присматривался к фотокарточкам в темных рамках. Ловил себя на мысли, что ему это нравится, потому что дома, где-то за тридевять земель отсюда, тоже беленые стены и на них фотокарточки, фотокарточки. Многие прячут свои портреты в ящики. А тут открыто вешают на стены: глядите, мол, какие есть — такие есть! Вот наши деды, вот наши отцы, вот наши дети, вот наши внуки. А вот и мы сами. Все тут, как на ладони. Михайло знает всю родословную друга. Вот еще бы заглянуть на завод, где работает друг, посмотреть, как он там управляется, какие у него хлопоты? — Перка, что у тебя там, на заводе? — Вкалываем, Минька. Как и на флоте, огребаем полундру! — А если попроще? — У слесаря-наладчика все не просто. Только освоил, казалось, карусельный станок, перебросили на новый, на копировальный... — Вдруг он оживился: — О, Минька, это штука! Механизм с живым умом! Сунешь ему в зубы деталь, прикажешь: «Сотвори подобную!» И сотворит. Скопирует точно, грань в грань. Башковитая машина. — А заработать можно? — Не жалуюсь. — Сколько? — До двух выколачиваю. — А другие? — По-разному... В общем-то не густо... — Перка, случается ли, чтобы арестовывали вашего брата? Перкусов подумал про себя: «Вот оно, проклюнулось». Вспомнил недавний случай. — Из планового отдела инженера взяли. А чтобы из работяг — не слыхать. — Ну и что думаешь об этом? — Честно сказать, не шибко задумывался. У меня день и ночь копировальный станок в башке. — Добро. А если бы взяли человека близкого, которому веришь? — Не знаю, Минька. Клянусь, не знаю. — Он заметно взволновался. Потер лицо руками, словно прогоняя озноб, как тогда, на Дальнем Пальяссааре, на полуострове, что под Таллинном, когда после освобождения от гитлеровцев пришлось заняться разминированием входа в боехранилище. Тряхнув головой, повысил голос, в котором прорвалось недовольство: — Да что ты все изводишь себя? Совсем интеллигентом стал, что ли?! — Затем безнадежно махнул рукой, добавил с улыбкой: — Впрочем, ты, Минька, всегда был чумной. Помню, в войну тоже все допытывался-докапывался: «Як же так?» да «Як же так?» Михайло, уставясь в стол, трудно выдавил: — Стаса взяли... Помнишь, я тебе рассказывал о минометчике? Студент наш... — Дела-а-а! За что? — Ума не приложу. Он искал поддержки в райкоме, искал ее в своем институте. Но все обернулось против него. Все поставили ему в вину. На заседании партийного бюро устами Зосимы Пяткина сказано: — За кого хлопочете, товарищ Супрун? Не место вам быть секретарем организации. Друг арестованного, его ревностный защитник руководить нами не может! Давайте к тому же вспомним о той преступной драке, которую вы развязали против Курбатова. У всех на памяти этот случай. Почему, кто его замял? Он — звено одной цепи, закономерность в вашем недопустимом поведении, в вашей жизненной позиции. Мы до сих пор в отношении вас непростительно либеральничали. У вас была сильная, так сказать, рука. Да-да, рука! В лице бывшего директора института Федора Алексеевича. Вам покровительствует Сан Саныч, мы это твердо знаем, профессор, либерал. Иначе его не назовешь. Порочная практика! Михайла Супруна вывели из бюро. Секретарем стал Зосима Павлович. 4 Сан Саныч откинул цепочку двери, пропустил Михайла Супруна в прихожую. — Рад вас видеть! Что новенького? — Он стоял перед Михаилом в стеганом халате — высокий, сутуловатый. Михайло не успел опомниться, как его потертая шинелишка уже оказалась в руках хозяина. Он смутился. — Я сам. — Э, пустяки, проходите, рассказывайте, как живете, над чем работаете? Михайло присел на тахту, покрытую тяжелым ковром. Над тахтой на стене прикреплены рожки, жалейки, дудочки — старинные инструменты, от одного вида которых у Михайла потеплело на сердце. Комната узкая, с одним окном, стены сплошь закрыты книжными полками. Справа от окна — письменный стол, на его передней стенке — маленькие, как соты, ящички, куда понапихано всякой всячины. На столе лежат вразброс рукописи, книги, папки, карандаши, ручки, лезвия, костяной нож для разрезывания страниц. «Поэтический беспорядок, — подумал Михайло, — в канцеляриях, там все прошнуровано, пронумеровано и аккуратно разложено по полкам, а здесь черт ногу сломит, зато, должно быть, мысли текут свободно». Он рассматривал кабинет, внешне казался спокойным, но сердце его то частило, то вовсе замирало. Он косил глазом на учителя, читающего его поэму, думал: «Что-то он скажет?» А Сан Саныч причмокивал губами, тянулся то и дело за карандашом, но пока ни разу не взял его в руки. Он откладывал в сторону листок за листком. Но что было написано на его лице, Михайло не видел, потому что учитель сидел к нему спиной. Может, взять в руки толстенный том Брема, полистать, полюбоваться сочными иллюстрациями, порадоваться тому, как богата живая природа?.. Наконец-то Сан Саныч взял карандаш в руки. — Послушайте, так не годится! Кто ваш герой? Человек, видевший «поборы да плети бояр», он заблуждается, способен пойти на крайность. Я согласен, его не следует, как марионетку, дергать за веревочку, заставлять делать угодное вам, но и сливаться с ним автору тоже не следует. Вы родились и воспитывались в ином мире, у вас иная идеология, иная психология. Почему же порой не разграничиваете его мысли со своими, его переживания со своими? — Я чувствую его, как говорится, кожей, я страдаю вместе с ним, мне все близко... — начал оправдываться Михайло. — Отлично! Но вы, автор, должны быть выше героя, знать больше, видеть дальше. Не следует подтягивать его уровень мышления до своего, но в то же время нельзя опускаться до его уровня. Опрощение — штука скверная! — Сан Саныч раскурил погасшую трубку, пустил успокоительно-пахучий дымок «Золотого руна». — Больше настойчивости, отбросьте скованность, считайте, что выше вас никого нет: над вами, как говорится, ни бога, ни черта, вы правите миром, от вас зависят судьбы людей!.. — Иногда приходится думать и о том, чтобы напечататься. Признаюсь, я избалован: на флоте все, что выходило из-под пера, попадало на полосу. — Не иронизируйте над прошлым. В войну все мы делали нужное дело. Ваши стихи, как и вы сами, тоже были на службе. Сейчас происходит ломка: надо войти в мирную жизнь, освоить новые темы. Одним это удается легко, другим — труднее. Появится второе дыхание — пойдете уверенней. Вижу, оно у вас появляется. — Работать я готов, только бы не впустую. — Наивный человек! — Сан Саныч поднялся с кресла, подошел к полкам, показал на нижнюю, где стояло на ребре много папок. — Все пока не печаталось. И не знаю, увидит ли когда свет. Но я должен был это написать: через себя нельзя перешагивать. Да, необходимо рисковать, рисковать! Литература — занятие для смелых, робким здесь делать нечего! Тоненькой и жалкой показалась Михайлу собственная рукопись. Глава десятая 1 Как быстро летит время! Кажется Михайлу, только вчера стоял у входа в институт и думал: «Если примут, не будет на свете человека счастливее меня!» И вот годы позади. А видел ли он счастье? Вряд ли. Возможно, и встречал его ненароком, да лица не распознал. Сегодня творческая суббота, в какой-то мере итоговый день. Семинарское занятие вынесено в большой зал. Приглашены все преподаватели, приглашены студенты других курсов, гости. Михайло Супрун выступает вместе со своими однокурсниками. Если бы вдруг появился Станислав Шушин, он бы, наверное, сказал: — Ну что ж, до-ро-гой мой. Я отсутствую, сам понимаешь, по уважительным причинам. Отстал. Ты вырвался вперед, в каком-то смысле стал старше меня. Значит, надо показать, чего ты стоишь, защитить честь свою и своего друга. Ни пуха ни пера! А у Курбатова отношение к сегодняшнему событию такое: — Творческая суббота далеко не защита диплома, не финиш. А вот к финишу я приду с изданной книгой стихов, положу ее на стол — и все ахнут. Нико Ганев и Жора Осетинов выступили со своими стихами раньше других. Нико держался молодцом, еще бы: подпольщик, партизан! Многие стихи написаны в гестаповских застенках. Его песни поют в Болгарии. Потому зал, что называется, бушевал от восторга. Жору Осетинова встречали скромнее. Как встретят Михайла Супруна? Утром он съел плавленый сырок и бутерброд с маргарином, выпил вместо чая кружку холодной воды, поболтал в ней ложечкой по привычке. Помнит, во время блокада Ленинграда на флоте бытовала шутка: чтобы чай был сладким без сахара, надо провернуть ложечкой в кружке двести семьдесят пять раз. Почему избрано именно такое число, никто не знает. Время уже было поздним, но голода Михайло не чувствовал, он заглушал его табаком, то и дело выходя на лестницу покурить. Когда же его очередь? Зал был набит до отказа. В среднем ряду Михайло нашел взглядом Лину и Перкусова — они пришли «поболеть» за него. Еще до начала вечера Михайло познакомил Лину со своим флотским другом, нашел им место, посадил, сам же или подпирал стенку у входа в зал, или топтался на лестничной площадке. С кем бы ни стоял, о чем бы ни говорил, мыслями все равно был там, на трибуне: «Что скажу, как скажу?» И вот сигарета полетела в урну. Поправляя ремень, пошагал по широкому проходу к сцене. Красный стол президиума надвигался на него неумолимо, а голову сверлила единственная мысль: «Только бы добраться до трибуны, только бы взяться за ее борта, а там все пойдет хорошо!» Лаборантка кафедры творчества начала читать рецензию, и Михайло почувствовал, как кровь прихлынула к щекам, от волнения заложило уши — ничего не слышно. Лаборантка, видимо, и в самом деле читала тихо, потому что с задних рядов донеслось: — Громче! Было три отзыва на поэму Михайла Супруна «Горький хлеб», и все разные. В одной признавалось, что автор «бесспорно, способный», но темой не овладел. Материал собрал богатый, есть удачные наблюдения, но в целом вещи нет. Во второй рецензии делалась, как говорят в институте, «вселенская смазь»: все отрицалось — и способность наблюдать, и способность передавать наблюдения. Главный персонаж поэмы оценивался в ней как тип весьма отрицательный, и ставился вопрос: заслуживает ли он вообще того, чтобы говорить о его судьбе? Замечания следовало записывать, готовить на них ответы, но Михайло бездействовал: «К чему защищаться? В рукописи сказано все, что хотел сказать. И если она не нравится, значит, плохая, а плохую незачем защищать». Но вскоре наступило прояснение: «Нет, брат, так нельзя, надо драться. Ты выстрадал поэму, она тебе дорога, значит, стой на своем!» Когда читалась третья рецензия, многие в зале, показалось, вздохнули облегченно. Ее написал Сан Саныч, руководитель семинара. Он заявил, что автор талантлив, призвал отнестись к его работе положительно. Михайло посмотрел на Лину, удивился: какие у нее большие глаза! — словно сделал для себя открытие. Спокойно и хорошо ей улыбнулся. Перка поднял до плеча крепко сжатый кулак, как бы говоря этим: «Держись, Минька, не дрейфь, в беде не оставим, если что, свистнем — и через минуту вся Балтика будет здесь!» Михайло прочитал поэму с подъемом. Затем началось обсуждение. Все шло по-доброму, пока не взял слово Зосима Павлович. — Захваливание — порочный метод воспитания. В народе бытует поговорка: за одного битого двух небитых дают. У Супруна есть много недостатков. Супрун в политическом отношении не совсем зрелый человек... Из рядов крикнули: — Примеры! — Клакерам не место на таком торжественном заседании. — Зосима Павлович всуе употребил это слово, видать, оно ему сейчас понравилось своей звучностью, не больше того. — Я мог бы оставить без внимания подобные реплики, но отвечу. Что идеализирует Супрун? Стихию. Кого избрал в главные герои? Отсталого крестьянина и преподнес нам его сказочное перерождение. Михайло, которому после выступления дали место в первом ряду, не выдержал, возразил с горячностью: — Диалектика, а не сказка! — Насчет диалектики вам со мной не тягаться, я на этом собаку съел, да будет вам известно! Зосима Павлович изо всех сил пытался сбить настроение зала, но Михайло настойчиво отводил эти попытки. Лина с тревожным холодком внутри следила за поединком, она впервые видела Михайла таким упрямым. 2 Михайло любил бывать в книжных магазинах. Он входил в них с чувством ожидания чего-то необычного. Прежде всего разглядывал новинки. Где-то глубоко в душе теплилась надежда, что и его книжка появится когда-нибудь на прилавке. Он раскрыл сборник хорошо известного ему фронтового ленинградского поэта, стал внимательно рассматривать его портрет на второй обложке. — Что, Балтика, завидуешь? Не томись, дружище, будет и на твоей улице праздник. — К Супруну подошел знакомый парень из университета. Толком не понять: то ли он учится там, то ли просто отирает углы. Потому его зовут не как других обитателей славного дома на Моховой: студент МГУ, а проще «парень из университета». Михайло даже не знает его фамилии, хотя знакомы не первый день. Парень приволакивает правую ногу, шагает, опираясь на суковатую, тщательно отпалитуренную палку. Когда говорит, палку перебрасывает в левую руку, а правую кладет на рано облысевшую голову. — Будет, дружище, и у тебя. Будет. Это неотвратимо. Помнишь, как в стихах: «Все мы окончимся, все мы уйдем»? «Утешил!.. Чапал бы ты своим курсом, старая посудина», — подумал Михайло. Ему было неловко, что разгадали его потаенные мысли, будто уличили в нечистом дело. Кинул сборник на прилавок. Неприветливо заметил: — Витийствуешь? — Без смеху, дружище, хочется пооткровенничать. Готов терпеть? Привез уйму стихов, новых. Во стишата! — показал большой палец. — Уже успел некоторые тиснуть в газете. Чуть ли не с руками оторвали! — Он подбросил суковатый дрын, подхватил его на лету, потряс им перед самым носом собеседника. — Сила, дружище!.. Я недавно со стройки. Веришь, родной, стихи сами прут из меня. Откуда только берутся? Когда я нахожусь в Москве — пустой, ни строки, словно выдоенный, А там — повалили, как порода из ковша. Чу-де-са, дружище! — Валяй, откровенничай! «Парень из университета» взял Супруна за полу, потащил от прилавка а коридор, приткнул в угол. Положив ладонь на голый череп, начал с надрывом и завыванием «откровенничать» или, проще, читать свои стихи. Он то приседал на здоровую ногу, то приподнимался на цыпочки, то вскидывал палку вверх, то отводил ее за плечо. В уголках губ запеклась слюна. Он говорил, дыша собеседнику прямо в лицо. От этого Михайлу становилось как-то не по себе, словно ему щекотали шею. Но стоял терпеливо, слушая. Слушал и думал: «Убогие строки. Но не в этом грусть. Пусть пишет пустые стихи, пусть тешит себя надеждой, пусть обманывается. Но зачем такую бодягу печатают? «Чуть с руками не оторвали!..» Публикуют, значит, и его обманывают, и, горше всего, людей читающих... Да, но что ответить ему? Поймет ли, если скажу откровенно? Знает ли он, как и чем живут люди на стройке? Похоже, кроме скрежета экскаватора ничего другого не расслышал». Когда палка грохнула об пол, как бы поставив последнюю точку, Михайло начал, раздумывая: — Гарный мий хлопче, бачишь, шо за справа?.. — Руби по-русски! Не переводи на мягкую мову! — Добро-добро! Чур не перебивать. Стихи — они как молоко. В них не видно, где вода, где жиры, где белки. Здесь все цельно, едино. А если видно — значит, не молоко. — Выходит, не стихи? — Догадливый... — А вот тебе!.. Напечатано, напечатано, понимаешь?! — Мои институтские друзья в шутку говорят: если хочешь проверить, хороши ли, плохи твои стихи, — неси в газету. Примут — значит, плохие. Начинаю думать, в шутке есть доля правды. «Парень из МГУ» стоял на своем: — Говори, говори!.. Это ж зарисовки, понял? Они тоже нужны. Отрицаешь? — Поэзия должна быть объемной, потрясающей. — Ну-ка, с ходу примерчик! Слабо? Михайло запнулся, потер виски. На шее набрякли жилы. — Вот: Кругом неправда i неволя, Народ замученний мовчитъ. I на апостольскім престолі Чернець годованний сидить. Людскою кровно шинкуе I рай у найми оддае! Небесный царю! Суд твій всуе, I всуе царствіе твое... — Сильно́!.. Мороз по ребрам. Шевченко? В старину умели подавать истину. Но у нас — другое время. Супрун навис над дружком, посмотрел сверху вниз. — А це сахарин, га? Помнишь: «Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, кому нести печаль свою?..» Когда написано? В сорок пятом. Все небо в победных салютах. И, как выхваченный их холодным огнем, на могиле жены — солдат, слуга народа, с бутылкой русской горькой. И уже все непоправимо. Хмелел солдат, слеза катилась, Слеза несбывшихся надежд, И на груди его светилась Медаль за город Будапешт. Что́, скажешь, «катилась — светилась» слабая рифма? Глагольная? Да? А эти слова: «Я шел к тебе четыре года, я три державы покорил» — сахарин или исповедь?! — Михайло лютовал. Наседал на растерявшегося человека, хватал его за грудки. — Не спорю, дружище, не спорю. Лежу. Все видят: повержен! 3 Они вначале побывали в загсе, расписались, стали мужем и женой (каким странным показалось их новое положение и непривычным) и только после решили поговорить с родителями Лины. Они были готовы ко всему, зная, что Дарья Степановна и Алексей Макарович запротестуют, ведь столько времени вынашивали они мечту выдать единственную дочь за человека обеспеченного, с накрепко определившимся положением. Старикам хотелось видеть в доме военного: военные — надежные люди. А литераторы — смех и грех: сегодня у них густо, завтра пусто. На крайний случай был бы хоть каким-либо работником редакции, а то ведь студент-голоштанник, срамота, и только. Сестра Дарьи Степановны, предвидя все наперед, писала из Ростова: «Моего согласия нету, так и знайте! Откажите вашему матросу, пока не поздно, пускай не задуривает девушке голову. Сумеет ли он понять ее, сумеет ли оценить?.. Она достойна лучшей участи! Я, например, не нашла человека по себе и вот живу, слава богу, одна без горя и забот. Никто мною не командует, никто не помыкает, не бранит, не бьет. А ваш матрос, видать, еще и запойный? Насмотрелась я на таких — какой ужас, какой срам!.. Не сходите с ума. Нет коего согласия!» Когда вернулись из загса, Михайло, не успев переступить порог, объявил: — Мы расписались. К удивлению, никто не всплеснул руками, не упал в обморок. Все четверо молча сели к столу. Тишина была невыносимой, хотелось Михайлу грохнуть обоими кулаками по столу, взреветь: «Да что же вы, в самом деле!» Но не грохнул, а стал себя успокаивать: «Чудак ты, парень, охолонь трошки, посмотри спокойными глазами в лица стариков: им небось тоже несладко, все-таки родное дитя отдают. Растили, поили, теперь приходишь ты, чужой человек, и забираешь их самое большое богатство. Ты явился на готовое, а они ночей не спали, склоняясь над кроваткой, берегли дитя от холода и голода, от воды и огня, от болезней и мора, от нечистых поступков и дурного глаза. Они водили дочь в школу, дрожали, когда она сдавала экзамены в институт. Они никогда не засыпали до тех пор, пока она не вернется с танцевальной площадки и не ляжет в постель. Они сердцами опережали ее в пути, защищали от злых людей, обид и всяких напастей... Охолонь, друг, постарайся понять их. Впрочем, все равно не поймешь до тех пор, пока не вырастишь своего ребенка». Жестокое молчание продолжалось. Алексей Макарович долго посасывая зубы, наконец натужным голосом пожаловался: — Что получается, понимаешь? Пошли, подали заявление... Что ж мы, понимаешь, чужие? Могли, понимаешь, обсудить по-хорошему, как и что... А так, понимаешь, полное игнорирование... Ну, если вы такие умные, такие самостоятельные, то что же нас спрашивать?.. — Его руки, поросшие рыжеватыми волосами, лежали на белой скатерти и настойчиво расправляли, разглаживали какую-то бумажку: не то рецепт, не то квитанцию. А теща, потемнев лицом, взяла с места в карьер: — Не спросили нас — и пожалуйста! Не держим: вон бог, а вон порог! — Мама!.. — вскинулась Лина. — Ну что «мама»? — Она легла массивной грудью на стол. — Что «мама»?.. Как будете жить? Где будете жить? — Ткнув пальцем в сторону Михайла, словно навеки пригвоздив его к позорному столбу, спросила: — Что у него в кармане? — Сама же ответила: — Большая дыра! Нищих будете плодить. Мы без вас проживем, а вы без нас — попробуйте. Можете проваливать, не дам ни одной тряпки: не вы добывали, не вы наживали... Больше Михайло терпеть не смог, вскочил: — Да о чем вы говорите?! Ничего вашего нам не надо!.. Самой трезвой оказалась Лина: — Миша, утихомирься, пожалуйста!.. Мама, ну зачем так? Перестаньте, стыдно. — Ее большие глаза успокаивающе поглядели сперва на мужа (да, теперь он муж!), затем на мать. Алексей Макарович не выдержал, закрылся ладонями, всхлипнул. — Вот, понимаешь, к чему приводит безрассудство... — Плечи его, обтянутые трикотажной рубахой голубого цвета, начали вздрагивать. Жена зло и оскорбительно протянула: — Ну-у-у! Пустил слюни, лопух... Он вытер платком глаза, тяжело вздохнул. — Зачем, понимаешь, углублять раздоры? Раз такая судьба, что поделаешь? Наступило тревожное перемирие. 4 Во главе стола сели Михайло и Лина. Он в светлой рубашке, темно-синем костюме, в черных поскрипывающих туфлях. Она вся в белом: длинное белое платье, белые туфли на высоком каблуке, белый бант в волосах вместо фаты. Слева от Лины разместились ее отец и мать, за ними — тетя из Ростова, которую вызвали на свадьбу телеграммой. Смуглое ее лицо выражало крайнюю степень недовольства всем, что происходит вокруг. Справа от Михайла — его мать и отец. Они приехали вчера утром одесским поездом. Вместе с Михаилом и Линой их ходил встречать и Алексей Макарович. Троекратно расцеловав своих новых родственников, он даже прослезился от нахлынувшего чувства. Дарья Степановна встречать не ходила: много чести! Здороваясь дома со сватом и сватьей, холодно поджала губы, руки не подала. Отозвав ее на кухню, Алексей Макарович несмело укорил; — Так не годится, понимаешь. — Помалкивай! Не видишь, с кем роднишься? От них кизяком несет, а ты готов кинуться им на шею. Послал бог родственничков! У других — интеллигентные люди, в гостях побывать приятно. А эти? Живут на краю света. По всему видно, спят на соломе вместе с овцами. Алексей Макарович повысил голос: — Заговариваешься, понимаешь. Приготовь им лучше ванну. — Не было печали!.. Матвей Семенович и Анна Карповна, видя такой прием, вконец растерялись, даже пожалели, что притащились сюда: чужой город, чужие люди, холодно с ними и неуютно. Как тут себя вести, где сесть, куда девать руки? Матвей Семенович набил трубку, вышел на лестницу покурить. Анна Карповна присела на краешек стула, достала из рукава потертого пальто платочек в Крапинку, отерла пот на лбу и подбородке. — Сватья, раздевайтесь, понимаешь, — предложил хозяин дома. — Давайте я повешу пальто! — Та ничего, воно не дуже жарко. — Все-таки удобней, понимаешь. — Ну, як шо вы так дуже просите... — Отдала пальтишко, долго одергивалась, разглаживала складки на темном, помятом за время дороги платье. На Матвее Семеновиче серый прорезиненный плащ, черная суконная гимнастерка, перехваченная широким армейским ремнем, галифе и старые хромовые сапоги. Сапоги до того старые, что даже шелушатся. Они были справлены еще к его женитьбе, затем долгие годы лежали в сундуке, в войну перекочевали в чемодан. Берег их хозяин пуще глаза своего, надевал два раза в году: на Первое мая и Седьмое ноября. Теперь надел на свадьбу сына. Анна Карповна, собираясь в Москву, смеялась: — Ты, Матвей, як богомолец: всю дорогу идешь босиком, а чеботы висят на палке, и только на пороге храма надеваешь их. — А шо зря топтать? Это ж вещь, по крайней мере. Им и веку не будет! Так батьки наши жили, так и нам наказывали: справил святковый костюм, справил хромовые чеботы — носи бережно. Так носи, чтобы и в гроб тебя в них положили... А в городе не успел надеть одно, уже подавай ему другое. На ветер муки не напасешься! За Матвеем Семеновичем сидят Перка и его жена. Перка — высокий, костистый, рябой. Сегодня он даже при галстуке. Жена Перки низенького роста, полная, лицо чистое, румяное. Муж в шутку называет ее ненаглядной, объясняя при этом: — Я работаю в ночную смену, она — в дневную, когда ж тут наглядишься? Старым Супрунам хорошо с Перкой и его супругой, и разговор вяжется, и шутки понятны. Говорят на разных языках, но понимают друг друга с полуслова. Дарья Степановна шепнула о них сестре: — Свой свояка видит издалека. Сестра поморщилась: — Ужасно! Михайло осмотрел застолье. Серые и темные пиджаки, светлые и пестрые платья, возбужденные от хмеля, но в общем милые лица, посожалел: «Эх, нету Стаса, как бы он порадовался!» И защемило у него под ложечкой. Гости пьют, жуют, стучат вилками, звенят рюмками. Голоса сливаются в единый гомон. Творится такое, что не разбери-пойми, словно подменили людей. Еще полчаса тому назад все сидели тихо, а сейчас распряглись: где пьют, там и льют! Все скатерти в пятнах. Дарья Степановна просит посыпать свежие пятна солью, чтобы потом было легче их отстирать. Но уже столько пятен, что и соли не хватит! A вино въедливое, его привезли в бочоночке старые Супруны. Дарья Степановна переварила его с водкой и сахаром — получился такой напиток, что любого с ног свалит. Дверь на лестницу открыта. Подходят соседи, им наливают, они стоя поздравляют жениха и невесту, пьют и удаляются в свои квартиры. На любой свадьбе приходит такой час, когда без музыки уже невмоготу. Хозяева, конечно, не князья, у них ни хоров, ни оркестров не водится. Пианино тоже не успели приобрести; война помешала, приходится довольствоваться патефоном. Заранее собраны по знакомым все подходящие к случаю пластинки, куплены иголки. Танцевать перешли в большую соседскую комнату. Всего в квартире три комнаты. Две из них занимает Линина семья, третью, самую обширную, соседи: он и она, люди тихие, их почти не бывает дома, оба работают. Детей у них нет. Дарье Степановне нравится еще и то, что они люди осторожные, даже боязливые. Входя в квартиру, поспешно накидывают на дверь цепочку. Алексей Макарович по этому поводу как-то пошутил: — Никак за вами кто гонится, понимаешь? Итак, свадьба перекочевала в большую комнату. Алексей Макарович завел хриплый патефон, поставил свою любимую «Лезгинку», начал прихлопывать в ладоши. Лина вышла на круг, одну руку выбросила в сторону, другую, согнув в локте, поднесла к подбородку, легко паря, пошла мелкими шажками. Она научилась танцевать лезгинку в эвакуации на Кавказе. На пыльном пустыре местные девчонки, бывало, устраивали танцы. Все переняла в точности: и строгую прямоту шеи, и гордый поворот головы, и безупречную линию рук, и легкую резвость ног. А глаза и косы у нее самой не хуже, чем у кавказских девушек. Тонкая, стройная, ходит легко, даже пола не касается. Перка подтолкнул Михайла локтем, позавидовал: — Счастливец! Лина устала, но требовательные зрители грохали в Ладоши, просили: «Е-ще, е-ще! Над-дай, над-дай!» — Жених, подсоби, чего сачкуешь! Михайло схватил столовый нож, зажал его по-чеченски в зубах, словно кинжал, и кинулся Лине на подмогу. Сперва носился по кругу оглашенно, затем, выбежав на середину, начал мельтешить ногами на месте что твой кавказец, выбрасывая руки то в одну, то в другую сторону, При этом кулаки ему удалось упрятать в рукава пиджака, — получилась настоящая лезгинка. Матвею Семеновичу не стоялось, притопывал, подтрындыкивал языком. Когда патефонная игла устремилась к центру пластинки и танец иссяк, он попросил Алексея Макаровича: — Гопачка нема? — Нету. Краковячок — пожалуйста! — Хай буде по-вашему. Ставьте! И он пошел, да как пошел — залюбуешься! Трубка в зубах, руки скрещены на груди, ноги выписывают выкрутасы — чуднее не придумать! Он, наклонившись низко, осыпает градом хлопков голенища сапог. Ударяет себя по бедрам, по животу, по груди. Открыв рот, хлопает по губам, издавая такой звук, будто из бутылки шампанского вырвало пробку. Подпевает: Турок, немец и поляк Танцевали краковяк... Послышались восхищенные возгласы: — Во, седина, размахался! — Дает прикурить! Затем круг смешался, ударили кто во что горазд. У нижних соседей, наверное, посыпалась на голову штукатурка с потолка, Глава одиннадцатая 1 Перед глазами стоит первая страница «Правды», охваченная черной каймой. Мартовское небо нахмурилось, стало низким и скорбным. Срывается крупитчатый снежок. Падая под ноги, тотчас превращается в тоскливую кашицу. Обронзовелые орлы на башне Киевского вокзала то и дело порываются взлететь. Когда туман сгущается, стушевывая серую четырехгранную башню, сдается, орлы все-таки взлетели. Широко раскинув крылья, парят в мутной хмари. Грузные орлы будут парить века. Черными глазами будут вглядываться в мир, видеть пестрые толпы людей, суету машин, радостную зелень сквера. А его не будет!.. Тоскливо сжимается сердце. Широкая черная рамка... Портрет, знакомый до мельчайших подробностей. Сообщение ЦК и правительства. Телеграммы. Плотная черная рамка, охватившая все пространство полосы, его уже не выпустит из своих объятий. Еще в детстве Михайло часто думал о том, что наступит время, когда не станет на свете самых дорогих ему людей — отца и матери. Ну и как же тогда жить?.. Ответа не находил. Вопрос был так же не ясен, как, например, то, что мир не имеет ни конца ни края. На чем же тогда все держится?.. От невозможности постичь эту загадку загадок приходило уныние. Считал: лучший выход из положения — не думать, не замечать ни неба, ни звезд, ни рождений, ни кончин. Есть сизая от росы трава, теплая пыль, есть хлеб и молоко — привычные, понятные, с ними хорошо, спокойно. Зачем же ломать голову какими-то вопросами? Но то было в раннем детстве, когда, зажмурившись, можно было от всего отмахнуться, все забыть. Теперь не удается. Постоянно видится Красная площадь, ноябрьский салют. Вождь в небе. Как высоко он тогда поднимался над землей! Казалось, никакая сила не сможет дотянуться до него, одолеть. Но, выходит, есть такая сила. Она всемогуща. Ей подчиняются и высокие правители, и обыкновенные граждане. Ей подвластны и подлые трусы, и гордые герои. Ей покорны и ничтожества, и гении. Вспомнил, как метались в тесной темноте ошалелые галки. Черно-траурного цвета! Густая их кровь тоже выглядела черной. Чёрная и липкая. Глупые птицы! Их ослепили прожекторы, их оглушили залпы салюта. Потому они так беспомощно ударялись о высокие стены Исторического музея. Сосед по квартире, Сутеев, — майор КГБ. Среднего роста, полный, огрузлый. Лицо серое, отечное. Он пришел сегодня домой в полдень. Надев синеполосую пижаму, долго жарил на кухне свинину. Дым стоял, как в кузнице. Достав вилкой из пузатой стеклянной банки несколько огурцов и положив их сверху на дымящуюся свинину, понес сковородку в комнату. При этом громко осведомился! — Есть кто дома? В квартире никого, кроме Михайла. Он ответил из своей комнаты: — Кое-кто есть! — Зайди на минутку! Сутеев пригласил за стол, налил рюмки. — Давай помянем хозяина. Грозный был старик. Жестокий, я тебе скажу. Странно было слышать такие слова. Сталин еще лежит в Колонном зале. К его гробу стекается народ со всего света. Слышится скорбная музыка. Не утихают рыдания. Печаль ледяным холодом охватила миллионы сердец. И вдруг такие слова!.. — Что вы говорите?! — Не пыхти. Давай выпьем. — Он влил рюмку в себя, зачавкал огурцом. — Выбирай кусок пожирнее. Я только оттуда. Народ сошел с ума. Прет тьма-тьмущая. А сколько задавленных, растоптанных, искалеченных!.. Не пытался попасть? — Не получилось. Пробрались было с дружком дворами. Влезли на чердак дома, что выходит на Пушкинскую. Перебежали крышу. Хотели спуститься по трубе — не удалось. Засвистали ваши охранники. Пришлось поворачивать оглобли. — Не лезь. Не советую. Сутеев опрокидывал рюмку за рюмкой, словно заливая в себе какой-то огонь. Когда глаза налились мутной дурью, отяжелели, он, подперев щеку рукой, начал заплетающимся языком: — Ты — щенок. Ничего не знаешь. Ничего не видел. Понял?.. Скажешь, пьет, старый пес, а зачем?.. Да, пью, почему, охота знать? Я скажу: служба такая! Ясно?.. — Он заскрежетал зубами. — Исключительная служба — тебе ее не понять. Ясно?.. Кусок застревает в горле, потому пью. Явишься под утро с должности, сядешь вот так с бутылкой и начинаешь делиться с нею пережитым. Больше ни с кем! Что́ ты, нельзя! Молчок! Только с бутылкой... — Он потянулся через стол, приставил указательный палец к виску Михайла. — Каждую ночь кому-либо вот так приставляю пистолет... Понимаешь ли? Спроси, уверен ли, что стреляю виновных, убиваю врагов, уверен?.. Вишь, руки? Чистые? Белые?.. Ерунда! Черные, Понял? Он снова стал трезвым. Михайлу стало жутко. — Причем же Сталин? — Хозяин отвечает за все, что творится в его хозяйстве... Стою в Колонном. Вижу гроб. Море народу. Озноб меия колотит. Чувствую, что-то должно случиться. Кому-то придется отвечать... — Да что вы, в самом деле? Ум за разум заходит? Ложитесь спать. Я пойду. — Нет, ты слушай. Не увиливай. Кому еще могу все это сказать? На службе, что ли, стану изливаться? Михайлу захотелось строгим тоном приказать майору-слюнтяю: «Встать, подлец! Что мелешь, пьяная рожа? Что тебе померещилось? Как смеешь говорить о человеке, смерть которого оплакивает вся земля? Не с ним ли мы поднимали индустрию? Не с ним ли строили колхозы? Не с ним ли покоряли Северный полюс? Не с ним ли вогнали осиновый кол в могилу фашизма?.. Видать, есть за тобой вина, есть вина за твоими дружками. Власть и оружие вскружили вам головы. Натворили дел, теперь хотите спихнуть все на плечи умершего? Не выйдет! Отвечать будете сами!.. Куда девали чистого человека, преданного воина, моего друга Станислава Шушина? Неужели его брали по сталинскому распоряжению, а не по вашему произволу?!» После такого внутреннего взрыва Михайло стал размышлять спокойнее: «А вдруг правда все то, что слышал иногда о жестокостях, о несправедливостях? Вдруг правда, что и арест Торбины и арест Станислава Шушина — звенья одной цепи? Вдруг правда, что это линия Сталина?.. Нет, не может быть! Пьяный бред майора Комитета государственной безопасности! Но где же Шушин? Приезжала мать, обивала пороги разных учреждений. Хотела выяснить, за что? Но так ничего и не добилась... Может, Сутеев знает?» — Вы на Лубянке работаете? — Везде приходилось. — Не слышали: Шушин Станислав, студент нашего института? — Разве всех упомнишь?.. 2 Лина ступала осторожно, точно под ней был не пол, а молоденький лед. Она теперь носила просторный цветастый халат, туфли на низком каблуке. Когда-то тонкая и стройная, раздалась вширь, погрузнела. Ноги отекли, губы припухли, лицо покрылось коричневыми пятнами. Глядя на нее, такую подурневшую, Михайло считал себя во всем виноватым и все же понимал, что такая она ему намного дороже той легкой, праздничной, прошлой Лины. Лина преобразилась. Грустная и несколько растерянная улыбка ее как бы говорила: «Видишь, какая я?» Уставившись глазами в одну точку, она, казалось, прислушивалась к чему-то очень важному для нее. Приходили девчонки — студентки из Лининого института, обнимали подругу, хохотали весело, высказывали пожелания: — Ой, Линка, только мальчишку! С ним проще: ни нарядов, ни бантов, ни модных туфелек — никакого разорения! — Девочку, Линок, девочку. Как ее можно одеть!.. А мальчишки — они грубые. Дарья Степановна не открывала своего желания, но все же пыталась угадать, кто будет. Она сажала дочь на пол, затем командовала: — Вставай! Приглядывалась: если Лина, вставая, упрется руками в пол с правой стороны, значит, мальчик, если с левой — девочка. — Так и знала! — Кто? — Девчонка! И Лина решила: «Обязательно надо купить голубые ленты, голубенькое ей пойдет». Почему-то решила, что девочка будет похожа на отца. Готовились-готовились, и вдруг такая неожиданность! Михайло вернулся домой после шести вечера. Лина лежала на диване, подобрав под себя ноги, стонала. Дарья Степановна поглаживала ее по плечу, успокаивала: — Ничего, ничего, так и должно быть! Алексей Макарович растерянно предложил: — Может, пора везти, понимаешь?.. Михайло намерился, было идти за такси, но Лина плачуще его остановила: — Миша, дай руку, я боюсь, милый, я боюсь, останься со мной! Пусть сходит папа... — Гарно, гарно, зиронька, я с тобою. — Никогда не называл ее так вслух, но, гляди, вырвалось. Это потому, что жил сейчас только ею, все ее боли перешли к нему. В машине при каждом толчке она вскрикивала. Ее крик болью отдавался в его сердце. Сжимая губы до онемения, он старался бережно ее поддерживать, оберегая от тряски. В родильном доме ему было приказано обождать на лестнице. Взявшись руками за холодные рубцы высоко подвешенной батареи парового отопления, он приложился к ним воспаленным лбом. Через какое-то время к нему подошла сестра в белом халате и дотронулась до плеча. Он обернулся, поднял на нее глаза. Она успокаивающе улыбнулась и, вернув ему Линину одежду, сказала: — Справляйтесь по телефону. Он скомкал вещи, завернул их в газету, вышел на улицу. 3 Супрун хорошо помнит институтскую шутку: «Волка ноги кормят». Он с утра на ногах. Но «корму» добыл мало. В «Смене» за рецензии счета оформили, а предложенные стихи «забодали». Знал, дома ждет его молчаливый упрек. Лина ничего не скажет. Только, прижимая дочку к груди, посмотрит большими глазами, долго так посмотрит — и впору сквозь землю провалиться. У комбината «Правды» его настигла орава молодых поэтов. Жора Осетинов стукнул по лопаткам. — Здорово, бродяга! Зазнался, чертов хохол, и на люди не кажешься. А?.. Я тебя знаю: ухо-парень! — Жора был подвыпивши, явно дурачился. — Зазналась кума, що хлиба нема... — неохотно откликнулся Михайло. — Не прибедняйся, счастливчик. Отхватил такую девку, еще и скромничает! — Осетинов никак не мог простить Михайлу его удачливое соперничество. При любой встрече старался напомнить об этом. Вдруг он перескочил на другое: — Братцы-кролики, а не заглянуть ли нам в «Якорь»? Супрун, ты как? Над входом в ресторан моргал мертвенно-зеленым светом спасательный круг, смастеренный из неоновых трубок. В круге ало пламенел якорь, тоже трубчатый, стеклянный. — Мырнем, братцы-кролики! — куражился Жора. — С чего бы? — спросил Супрун. — Гляди, показываю! — Жора выхватил из потайного кармана верстку. — Видал? Сборник моих песен. — Где тиснул? — В Музгизе. — Из другого кармана он выхватил пачку десятирублевок. — Аванс, понял? Это же только начало. — Осетинов закрыл глаза, млея от счастливых предвкушений. — Только начало! — Заховай, родной, бо, может, это и конец, — заметил Михайло. — Ты что, ты чего!.. — Добро-добро, угомонись. Гурьбой ввалились в раздевалку. В зале, что ступенькой ниже, шумно занимали стол. Официантка подходить не торопилась. Считала: бессребреники. С них взятки гладки. Больше шумят, чем пьют. Глаза, когда их чуть притуманит хмельком, становятся зорче. Так ли, не так? У Михайла получилось так. Трезвый он многого не разглядел. А вот теперь заметил: вон, в углу, хорошо знакомый ему человек. Бледный прямой нос поблескивает от пота. Рыжеватая бородка подковой. Темный галстук с необычно крупным узлом. Михайла словно приворожил этот новомодный узел, не может отвести от него взгляда. Курбатов почувствовал: на него смотрят, заерзал на стуле, но в сторону Михайла не повел головы. Видно, не было охоты с ним встречаться. А Михайлу, наоборот, хотелось. Его тянуло к Павлу. Знал: осталось много недоговоренного. Надо бы договорить. Особенно теперь, когда так много перемен в жизни. Рухнул культ Сталина. Родилось много разнотолков, удивлений, разочарований. Михайло встал и пошел, пошел на широкий узел. Появилось желание дотянуться до него, затянуть потуже. Он приблизился к Курбатову, кивнул двум его то ли приятелям, то ли случайным соседям по столу, пододвинув свободный стул, сел напротив, спросил шутливо: — Як живется-можется? Якому богу молимся? Павел, обрадовавшись дружелюбному тону Михайла, ответил охотно: — Богов нет. Всех богов развенчал. Все храмы разрушил. — Все? — Абсолютно. — Не поторопился ли? — Михайло прищурился в усмешке. — Нисколько. И чувствую себя совершенно раскрепощенно. — Завидую. — Супрун переменился, голос его потух. — А меня давит. Культ из головы не выходит. Як же так случилось? Як мы его допустили? Видя Михайлову озабоченность, Курбатов весело погладил бороду, обретя всегдашнюю уверенность, начал по-прежнему поучать: — Ха!.. Не сотвори себе кумира — не станешь раскаиваться. Супрун почувствовал, что его поддразнивают, задевают за живое, повысил голос: — Не раскаиваюсь! И ни от чего не открещиваюсь. Понял? Что было — все мое. И вина моя, и беда моя, если ни то пошло! Курбатов откинулся на спинку стула, взяв в руки вилку, легонько постукал ею по тарелке. — Корчить из себя героя? Давай проще. Любой человек — букашка. А ты его на постамент. Приглядись: в каждом и низость и подлость, и ложь и трусость. Михайло взял в руки нож, тоже постучал по той же тарелке, ответил замедленно, с передышкой между фразами: — Как смотреть... Кому что ближе. Сзади подкрался Жора Осетинов, обнял Михайла за шею, прогудел в ухо: — У-у-у, бродяга, откололся! Михайло, досадуя, попросил: — Жора, дай добалакать! Осетинов кинулся к Павлу: — Здорово, борода! — Хотел дотянуться до его щеки губами, но Павел остановил: — После, после. Когда Осетинов удалился, Курбатов продолжил: — Вот Стасик — да! Перед ним я сниму шляпу. Без вины пострадал. — А что говорил о нем, когда арестовали? Переменил мнение? Курбатов притворно взмолился: — Ну, ей-богу, ты неисправимый. Пойми: ничего постоянного в мире... Все течет, как песок. Сними шоры с глаз, посмотри вокруг свободней. Пересиливая неприятное подрагивание в теле, Супрун спросил, делая нажим на каждое слово: — Значит, сегодня можешь отказаться от того, что вчера было дорогим? Курбатов-таки взорвался. Кинул вилку на стол, лег грудью на пустую тарелку, поднял кулаки к лицу. — Надоело!.. Вера, идеалы! Хочу обыкновенного. Мне нужен глоток холодной воды, а подсовывают теплый сироп. Тошнит! — Чего шуметь? Разберемся спокойно. — Да что разбираться? В чем разбираться? Тираны, вожди, герои, узурпаторы — все было. Все старо, как тележное колесо! — Ни, хлопче, подобного люди не знали. В том и загвоздка... Для тебя весь свет заслонила одна личность. Она рухнула — и все летит в тартарары. Так? А посмотри на тех, что жнут и куют. Они — величина постоянная. Они по-прежнему поят и кормят нас, не дают миру сойти со своей оси. Супрун и Курбатов словно на весах качались. Чья чаша перетягивала, тот становился спокойней, говорил тише, улыбался от уверенности. И наоборот, кто терял в весе, тот повышал голос, бил себя в грудь. Михайло понимал: разговор получался нескладный. Каждый слышал только себя, говорил о своем. И чем глубже входили в тему, тем больше оставалось невыясненного. Видно, не столковаться. «Хай ему лихо!» — сказал про себя и, махнув рукой, откачнулся от стола. Медленно обвел взглядом зал, остановился на столике Жоры Осетинова. Там уже целовались. Улыбнулся. Подумалось: «Как хочется увидеть Стаса. Вот перед кем можно открыться... А что бы сказал Стасу, если бы встретились вот сейчас, вот тут? Может, начал бы с этого: «Стас, почему так получается? Который год живу в Москве, у меня жинка, дочка. Корабли мои где-то далеко. Бои — еще дальше. Покой... Но все время снятся минные поля. Куда ни кинусь, в какой угол ни ткнусь — все они, мины. Холодные, зеленые, железные! Что же это? Война ушла — минные поля остались?..» И, не дожидаясь ответа, сам бы себе и Стасу сказал: «Да, друже, они вошли в нас, внутрь вошли, глубоко, в душу, навсегда. Никакими тралами их не достать, не подсечь. Болью, иногда и радостью бьют. Оттого и плачем, Стас, оттого и поем песни. Правда?..» Возможно, сказал бы это: «Знаешь, Стас, в институте я жил с натянутыми до предела нервами. Почему? То ли обстановка, то ли время было такое? На флоте проще: служил и все. И писалось легче. Ну, а теперь!.. Этим надо переболеть, верно? Пройдет, правда? Чувствую, температура спадает, дышать свободнее... Раньше, знаешь, как-то все не ладно, беда к беде: то твой арест, то уход из института Федора Алексеевича, то увольнение Сан Саныча. И еще, Стас, я тоскливо чувствовал себя потому, что писал поэму, но конца по-настоящему не видел, не знал, не понимал. Куда пойдет, как, чем все завершится? Теперь различаю, вижу: пошло к тому, что селянину станет легче. И мне, значит, полегчает. Селянин поверит в землю, в свою правоту, в свою силу. В себя поверит. Ох, как это здорово, Стас. Как необходимо, правда?.. Или я снова ошибаюсь?..» 4 Михайло Супрун долго ходил по рынку, приглядывался к рядам. Авоську скомкал, сунул в карман пиджака. Авоську следовало наполнить картошкой, но он почему-то не торопился это сделать. Лина просила взять побольше, чтобы не ездить часто. Просила выбрать повкуснее, порассыпчатее. Но кто же ее знает, какая она? У нее на лбу не написано. Тетки-торговки лезут из кожи вон, расхваливая каждая свой товар. Но их только слушай! Картошку, на кожуре которой замечал остатки глины или песка, обходил стороной. Верил, настоящая родится только в черноземной почве. Потому и присматривался к рядам, где торгуют куряне, воронежцы, тамбовцы — жители черноземной полосы. Вспомнилась своя, южная, которая называется «липневой» (то есть июльской), и «американка» — такая длинноватая, розовая. По вкусу им нету равных, — так считал. Почувствовал, кто-то положил руку на плечо. — Товарищ Супрун, подойдите вон к тому ряду. Отличная картошка, уверяю вас! — Зосима Павлович, добрый день! — Михайло смотрел на Пяткина жмурясь. Никак не верилось, что перед ним стоит бывший его строгий преподаватель. Узнал Пяткина по голосу, но не по обличью. Пяткин без галстука, в голубой косоворотке, в полотняном костюме, какой-то не похожий на самого себя. Имя Зосима ему действительно очень подходит: оно придумано скорее для бытового, домашнего обихода, нежели для официального обращения. — Возьмите ее в руки, понюхайте — пахнет удобрениями. Не годится! — Потащил Супруна к противоположному ряду. — А эта? Положите на ладонь. А? Красавица! Лорх! Слышали про такой сорт? Эта взращена на можайских почвах. Рассыпается, что сахар!.. Нет, картошка, я вам скажу, не тыква какая - то, ее следует понимать! — Он и улыбался сейчас по-иному. В самом деле, Пяткин ли это? — Советую подойти к грибному ряду. Совершенно отменные ранние сорта. А все погода. Теплые дожди... — Выбачайте, Зосима Павлович, я, как говорится, насчет грибов не уполномочен. Приказано: картошку в зубы — и домой! — К чему такие строгости? Брать никто не обязывает. По посмотреть, посмотреть, кхи-гм... Тут, я вам доложу, получите эстетическое удовольствие. Статные, плотные, совершенно не тронутые червем! Они еще какое-то время ходили по рынку. Зосима пробовал творог, выбирал самый свежий. «Ну, это дело знакомое, — считал Михайло, — положи на язык, если не кислит — свеж. Положи на зуб. Прикуси. Склеивает зубы — хорош...» Зосима снимал ногтем тонкую стружку с куска масла, пробовал на вкус. Капал на ладонь молоко — тоже пробовал. «Гляди на него! Все знает. Все понимает. Бот тебе и долдон!» В воротах рынка Пяткин предложил: — Айда ко мне, кгм... Здесь недалеко. Знаете, чем угощу? Отгадайте!.. Рахманиновым. Дочь удивительно играет на пианино. — Если бы как-то без картошки... — Начал оправдывать свой отказ Михайло. Зосима помолчал. Затем, как показалось собеседнику, доверил ему сокровенное. Начал с вопроса; — В Вологде бывали? — Не доводилось. — Придется когда, зайдите непременно в краеведческий музей, гм... Многое почерпнете. Знаете, там есть уголок «Утверждение Советской власти на Севере». Поглядите внимательно материалы... — Интересно? — А?.. Поглядите. На одном из стендов, под стеклом, партизанская газета. Старая, конечно, тусклая. Так, ничего особенного, гм-гм... — Никак не мог решиться. Вдруг решился: — Так вот, кгм... Стихотворение мое там, понимаете... Сочинял когда-то, был грех. — И он не то тихо засмеялся, не открывая рта, не то часто загмыкал. Михайло стоял на задней площадке трамвая. Авоська — в ногах. Стоял и думал. Никак не мог понять, что за человек Зосима. Где он настоящий и где поддельный. Только что видел его простым и, верится, естественным. Советует, предостерегает, делится секретами... А в институте — другой. Камень. Холод. Поучает. Приказывает. Что его там делает таким? Власть? Положение?.. Глава двенадцатая 1 Михайлу не сиделось. То он отваливался на спинку дивана, обтянутого черной кожей, то, хлопнув ладонями себя по коленкам, вскакивал на ноги. Секретарь-машинистка, пожилая женщина с высоким седым пучком волос, посматривала на него украдкой, улыбалась: «Какие они все нетерпеливые, эти молодые авторы!» Перед диваном — круглый журнальный столик, на нем графин с газированной водой. Михайло налил половину стакана, выпил. Ему ни о чем не хотелось думать, ничего не хотелось замечать. Начал механически водить взглядом по стене, где развешаны портреты писателей, наткнулся на прогал между портретами. «Погоди, здесь висел, кажется, Федор Алексеевич? Почему его сняли? — недоуменно подумалось, и тут же пришла догадка: — Наверное, сам приказал, он же теперь здесь главный редактор, неудобно в своем журнале себя выставлять». Давно не видел Михайло Федора Алексеевича. Какой он? Что думает о своем бывшем студенте? Как примет? В последнее время дела в литературе изменились. Многие писатели и поэты, молчавшие десятилетиями, вдруг заговорили, словно встретили свою вторую молодость. Федор Алексеевич тоже переживал вторую молодость. Он опубликовал новый роман «Смута», продолжающий «Повесть о прошлом». И Сан Саныч словно заново родился — у него вышла книга новых поэм. Федор Алексеевич взял его к себе в журнал членом редколлегии, попросил курировать отдел поэзии. Главный редактор появился в двери своего кабинета. Он все такой же: небольшого роста, в сером костюме-тройке, в очках, с пышной седой шевелюрой. Михайло поднялся с дивана, подошел. — Помните меня, Федор Алексеевич? — Ну что ты, братец, как не стыдно! Проходи, проходи! — Пропустив Михайлу в кабинет, закрыл за собой дверь, показал на глубокое кресло, начал журить: — Совсем покинули старика. С глаз долой — из сердца вон! Никто не позвонит, не проведает... — Боялись надоедать. — Юность, братец, никогда не надоедает!.. Ну-с, как поживаете? — Пришел справиться о своей поэме. — Думаю, мы ее напечатаем. Сан Саныч поддерживает. Михайло почувствовал, как все в нем расслабилось, как по-хмельному закружилась голова. — Не сразу, конечно, — продолжил Федор Алексеевич, — кое-что придется дописать, кое-что сократить. Но основа есть. «То в жар, то в холод, — подумал Михайло, трезвея. — Сказал — напечатаем, теперь говорит: есть основа. Это что же, надо писать заново?!» Заметив его потемневшее лицо, Федор Алексеевич попытался улыбнуться. — Не дуйся на старика. Ты же знаешь, братец, все редакторы разбойники, душегубы, у каждого нож в руке. Режут вашего брата, как баранов. Кровь реками, не та« ли, милый?.. Можно опубликовать ее и в настоящем виде, но что толку? Необходимо выйти с вещью значительной, чтобы ее заметили, братец мой, заговорили. Вдруг ясно припомнилась Михайлу творческая суббота, на которой обсуждалась его поэма, как бы воочию увидел гневное лицо Пяткина, пошутил невесело: — Только бы Зосима не заметил. Если заметит — разнесет! — Не так страшен... — начал Федор Алексеевич и, не договорив, махнул рукой. — Дело не в Зосиме, все значительно сложнее, братец. Меняются времена, обстоятельства. Зосимы тоже меняются. — Поспешил задать вопрос: — Ну-с, скучаете по институту? Что вам дал институт? Не жалеете, что пошли в него? — Многое дал институт. — Именно? — Я понял, как мало знаю... — И добавил в сердцах: — Да ничего я, в сущности, не знаю! — Отлично, братец. Значит, действительно много дал, возбудил жадность к знаниям. Михайло слушал, думая про себя: «Что дал институт? Он дал мне Станислава Шушина, Федора Алексеевича, Сан Саныча, Нико Ганева, Осетинова Жору, Курбатова, наконец. Где бы еще мог их встретить? А если бы не встретил, насколько бы я был беднее!.. Институт не аудитория, не коридоры, а мы сами, он в нас самих...» Федор Алексеевич говорил: — А знаете, братец... — помедлил, мелко барабаня пальцами по лацкану пиджака, — я бы вернулся! Да, да, не удивляйтесь, отец мой, вернулся бы. Думаете, ушел из-за того, что прокатили на выборах в бюро? Ерунда. Предлог! Почувствовал: не ко двору. А сейчас вернулся бы. Что может быть лучшего, нежели воевать с вами, вот с такими нетерпеливыми!.. Я по профессии и, пожалуй, по призванию учитель, воспитатель... 2 На аллейках сада пищали трехколесные велосипедики: бордовые, зеленые, оранжевые. Михайло вспомнил о маленькой дочке: «Скоро потребует такую забаву». Почувствовал при этом, как наполняется весь теплом. Он сидел на массивной скамье, сидел и улыбался, закинув руки за голову, выставив далеко вперед ноги в коричневых полуботинках. Ему вспомнилось, что он уже сидел в этом саду, на этом самом месте. Давным-давно это было, еще до войны, еще когда впервые приезжал в Москву из Белых Вод после окончания десятилетки, — наивный сельский хлопец! Не знал, куда пойти учиться, тыкался как слепой щенок то в академию Жуковского, то в университет — и так никуда не попал: не было большого желания, не было цели. А на следующий год, весной, взяли служить на военный флот. Сперва жалел, что так случилось, а затем успокоился, даже стал думать: может быть, и к лучшему. На флоте узнал, почем фунт лиха, начал писать стихи, окончательно укрепился в выборе своей дороги. Пусть будет так, как сложилось, — иной судьбы не надо, странно даже предположить, что могла быть иною... Помнит, в тот первый его приезд, как и сейчас, дети тоже скребли совочками твердую дорожку сада, так же, как и теперь, отдыхали старики на скамейках, озабоченные женщины — мамы или бабушки — не спускали глаз с малышей. Все, все выглядит по-прежнему, изменился только он, Михайло Супрун... Задумался, лицо нахмурилось, даже постарело, высокий лоб прорезали четыре продольные морщины. В его памяти всплыла встреча с Федором Алексеевичем, только не эта, не сегодняшняя, а давняя, когда обещал ему написать правду о современном селе, вернее, о современном человеке. Михайло полез в потайной карман пиджака, вынул листки своей поэмы, долго вчитывался, качал головой, думал: «Нет, не все сказал я в ней, не до конца открылся. Что-то меня сдерживало, что-то давило, получилась полуправда, а полуправда — та же неправда. Зачем она? Кого ею можно обмануть, кого увлечь?.. Нету поэмы, нету!.. — Вознамерился было разорвать листы пополам, но спохватился: — Надо остыть, зачем пороть горячку — здесь все достоверное, пережитое. Главный герой — истинный, он реален, понятен, вылеплен объемно. Довба — живой человек, его, что называется, можно потрогать. И село и вся Бессарабия — благословенная земля, укрытая лозой виноградной, овечьим руном, золотом рослой папушои... — Но с этим приятным, убаюкивающим, милым голосом спорил другой, более зрелый, жесткий, настойчивый: — Бессарабская правда не вся правда. Правда не может быть маленькой, бурдеечной, она должна быть огромной, как белый свет. А если так, значит, в ней должно дышать село, где ты родился, где впервые увидел желтую траву и синее небо, в ней должен жить мир, в котором ты прозревал, в котором учился любить; мир, в котором увидел раны отца и первую несправедливость. Значит, в ней должны сражаться деревни партизанского края, которые спасали тебя от голодной смерти в блокадном Ленинграде; значит, в ней должны дышать села Подмосковья, которые кормят тебя сегодня; значит, в ней должна быть правда всех деревень, что поили и кормили великую армию в необычайно трудную пору военного лихолетья... Да почему же только деревни? Они ведь тоже только часть правды, если брать оторванно от городов! Надо показать жизнь объемнее. Только так. Только со всем этим грузом за спиною можно поднять Довбину правду, иначе овчинка выделки не стоит!..» Он разорвал листы поэмы надвое, затем еще раз, еще раз, еще! Услышал внутри себя жалобу: «Губишь столько добытого, столько добротного!» Но подавил в себе этот голос. «Золото всегда оседает на дно. Так, помнится, учил Сан Саныч. Чего же бояться? Хорошее останется в памяти, займет свое место на новом листе, а пустую породу унесет потоком». Кинул изорванную рукопись на дно каменной урны, вздохнул облегченно. — Теперь за работу! Почувствовал себя тем мастером из древней притчи, который изломал свою скрипку, чтобы затем склеить ее заново. 1962 г.