--------------------------------------------- Эдуард Лимонов Монета Энди Уорхола Quoter Энди Уорхола Персонаж комиксов с волосами лунного цвета шел по Мэдисон-авеню, пурпурный рюкзак на спине. Словно Тинтин на прогулке. — Смотри-ка, еще один подламывается под Энди Уорхола! — сказал мой приятель. Мы шли с аптауна. — Нет, — возразил я. — Это он. Абсолютно и позитивно он. Я видел его несколько раз на парти у Гликерманов. Тинтин остановился на пересечении с 63-й стрит и снял трубку с телефона-автомата. Затем, оставив ее висеть, стал рыться в карманах, ища dime. [1] — Господи… ему нужен dime. Иисусе, Энди Уорхол ищет dime. Должен ли я предложить ему монету? — заволновался мой приятель. — У меня есть одна. — Как хочешь, — сказал я. Он приблизился к Тинтину и дотронулся до его плеча. — Энди, — сказал он. — Хэй, Энди, у меня есть dime. Я не слышал, что ответил ему Тинтин. Я стоял рядом с почтовым боксом на северной стороне 63-й стрит, и ноябрьский ветер дул с аптауна. Я увидел, что они там возятся с мелочью. Мой приятель вернулся с идиотской улыбочкой на лице. — Вот, — сказал он, — он дал мне quoter. [2] — Можешь гордиться, — сказал я. — Очень нелегко поиметь прибыль на Энди Уорхоле. — Никакой прибыли… Я дал ему два dimes и пять пенни. По одной, и он ожидал… — Ты выдал ему все двадцать пять центов сам или он попросил тебя? — Попросил, — сказал мой приятель. — Ебаный биллионер и терпеливо ждет пятнадцати центов. — Поэтому он и биллионер. Но скажи мне, почему ты не отдал ему этот презренный dime просто так, не подарил? — Видишь ли, я хотел поиметь что-нибудь от него на память. Приятель нежно посмотрел на quoter в ладони. — Выцарапай инициалы, — посоветовал я, — чтобы не спутать его с обыкновенными quoters. Он воспринял мое предложение серьезно и выцарапал W [3] на лице Джорджа Вашингтона ключом. — Невероятно! — воскликнул он. — Ребята в Харькове не поверили бы нам… Какая история! Идем мы себе вниз по Мэдисон и… Уорхол собственной персоной, как простые смертные, шагает навстречу, наиболее значительный гений нашего времени! И сникерс на нем даже не «Адидас», какой-то неважной фирмы… и этот его рюкзак, полиэстеровое говно… — Он скорчил презрительную гримасу. — Таковы его принципы, — сказал я. — Что ты имеешь в виду? — Он предпочитает полиэстер принципиально. Он обожествляет нейлоновые рубашки и все ненатуральные субстанции. Он пророк искусственности, духовный сын Пикабиа, лунного света Наци Чех — убийца старомодной толстозадой культуры. Ожидание пятнадцати центов сдачи великолепно гармонирует с его принципами. Воинственный антиромантик, он наслаждается подсчетами и получает удовольствие от обсуждения денежных сумм. — Откуда ты все это знаешь? — спросил мой приятель. — Потому что я читаю, в отличие от тебя, — сказал я. — Я — художник. Мне не нужны книги. Чтение книг важно для писателей. — Вот, побеги за ним и поцелуй его в задницу. Он тоже утверждает, что не читает книг. Но он написал одну. «Философия Энди Уорхола». Случилось, что я выучил английский, читая его книгу. Кто-то подарил ее мне. — О чем книга? Интересная? Мы достигли 57-й стрит и остановились в нерешительности на углу. Дело в том, что у нас не было никаких планов и масса времени впереди. Он потерял работу фотографа в Нью-Йорк Юнивер-сити госпитале за неделю до этого. У меня вообще не было работы — я получал вэлфер-пособие. — Ох, я мудак! Я должен был спросить его о работе! — воскликнул вдруг мой приятель. — Он ведь из эмигрантской семьи… И Чех, ты знаешь, славянин… родственная кровь. — Я всегда думал, что ты еврей. Но Энди Уорхол, он не имеет крови, он электронный. Я уверен, что, если раздвинуть ему волосы и надрезать скальп, можно будет увидеть провода, микрочипс, и все такое прочее… — Кончай, — сказал мой приятель. — Кто ты такой, чтоб его высмеивать? Он — суперстар, а ты — нуль. Зеро. Получатель вэлфер-пособия… — Еще не вечер, — сказал я. — Мне только тридцать. Время еще есть. — Как же… есть… — Внезапно он сделался очень грустным. — Что делать-то будем? — Можем пойти в Централ-парк. Купим хат-догов и маленькую бутылку бренди. И у меня есть джойнт. — Опять… Удовольствия для бедных. Мы поддавали в Централ-парке, может быть, сотню раз… О'кэй, пойдем, что еще можем мы совершить без money… Мы зашагали по 57-й на Вест. — Интересно, — сказал я, — ходит ли он в Централ-парк время от времени? Я имею в виду — Уорхол. — С какой ебаной целью? Он ходит в «Плазу», пить шампанское с Лайзой Минелли. Безработные подонки, такие как мы с тобой, ходят в парки, сидеть и ожидать чего-то бесполезно. Блядь, я хочу быть богатым! Rich and famous! — заорал он. Прохожие на 57-й стрит посмотрели на нас с подозрением. — Почему ты не украл Энди Уорхола на Мэдисон, — сказал я. — Ты прозевал твой шанс, бэйби. Это было так легко осуществить. Он был один, без body-guards. Тебе следовало лишь схватить гения и затолкать его в багажник автомобиля… — Ты думаешь, он много стоит? — Ты сомневаешься? Можно также заставить его работать в неволе. Он станет производить работы, и ты сможешь продавать их. У тебя не будет с ним проблем. Он будет образцово-показательным узником. Я прочел его книгу очень внимательно, слово за словом, употребляя словарь. Я знаю, ему многого не нужно. Магнитофона будет достаточно. — Я стану кормить его «Кэмпбелл»-супом… — Мой приятель улыбнулся зло. — Может быть, он ненавидит «Кэмпбелл»-суп? — Он будет есть ради сохранения имиджа. И я смогу употребить фотографии трупов, которые я сделал в госпитале, ты помнишь, я показывал тебе их? Он только должен будет накапать акриловой краски на них, несколько капель здесь и там, и они будут стоить десятки тысяч долларов каждая! Я уверен, что смогу обкапать фотографии лучше, чем он, но важна его подпись. — Да, я знаю, что ты тоже гений, — сказал я. Он не отреагировал на мой сарказм, он продолжал следовать своим мыслям. — Как людям удается сделаться такими большими, такими символическими, такими уникальными, а, Эдик? Ебаный Чех! Ты заметил, Эдик, они все очень некрасивые люди, эти чехи. — Не имею опыта в этой области. Знал только одного представителя их племени, женщину, в Риме. Она была истеричка, но, скорее, в пределах нормальной некрасивости. Осенние листья шуршали по асфальту 57-й стрит. Ветер внезапно подхватил их, поднял и швырнул нам в лица. — Что за ебаная погода, — сказал мой приятель. — И он разгуливает в одном легком пиджачке! — Кто? — Уорхол. — Я же сказал тебе, он электронный. И возможно, его рубашка обогревается. Он преспокойно мог положить батарейки в рюкзак и прохаживается себе долго, как ему заблагорассудится, как будто он завернут в электрическое одеяло. — У меня есть такое дома — увел из госпиталя, разумеется… Я должен был поговорить с ним, вместо того чтобы считать пенни. Shit! Я должен был спросить его: «В чем твой секрет?» — Я могу одолжить тебе его книгу. Вероятно, еще ребенком ему опротивели все эти чехи вокруг него, говорящие на языке меньшинства, потому он собрал все свои силы воедино и напряг их, чтобы вырваться от чехов. Я верю в то, что однажды он сделался очень зол, я имею в виду — серьезно зол, на этот мир. А это есть наилучшее состояние из всех, что могут случиться с человеком. Исключительно редкое также, вряд ли и один из десяти миллионов когда-либо испытывает его. В этот момент злой, как все дьяволы ада, человек может выбраться в зачеловеческую область. Побывав там однажды, он будет помнить это путешествие всегда. — И что же там, за человеком? — спросил мой приятель. — Он говорит, что? — Нет. Он даже не упоминает, что побывал «за». Но я абсолютно убежден, что он побывал. — Ты думаешь, что там? — Небытие, я думаю. Безразличное, враждебное Небытие. Нет необходимости для беспокойства, ты лишь выбираешь себя таким, каким ты хочешь быть. То же самое открыл для себя Будда. Другой супермен, Будда. — Ты думаешь, Уорхол такой же большой, как Будда? — Мой приятель внезапно сделался печальным. — Трудный вопрос задали вы мне, товарищ. — Я рассмеялся. — Короче говоря, Чеха озарило, что если он не поможет самому себе, то никто другой ему не поможет. — Ты сейчас вещаешь, как Мадам Марго, чтица будущего и советчик, живет подо мной, этажом ниже… Идем мы в ликер-стор или нет? Мы купили бутылку бренди и четыре хат-дога. Мы долго отсчитывали пенни, расплачиваясь за хат-доги, но в конце концов были вынуждены отказаться от борьбы. — Хат-догс, мэн. — Югослав взял quoter Энди Уорхола и положил его в карман фартука. — В любом случае я не мог бы сберечь монету, — сказал мой приятель, когда мы уселись на скамейке. — Это противоречит моим принципам. Речь «Большой глотки» в пролетарской кепочке Я гляжу на предвыборные афиши, где меня призывают сплотиться с другими франсэ во имя лучезарного будущего Франции, брезгливо-скептически. — Наебут, — говорю я себе, сплевывая. — Везде и всегда наебывали, почему же вдруг сейчас не наебут. Почему природа их, начальников, в этот раз должна измениться? Все дело в том, что я попал в писатели слишком поздно, уже сложившимся типом. Двадцать лет в моей жизни я был рабочим. Настоящим. Не отпрыском буржуазной семьи, с восхищением увлекшимся популистскими идеями и отработавшим на заводе несколько месяцев в лучшем случае (даже если год, то что это меняет?). Нет, не из Джорджей Оруэллов и Симон Вейлей я. Я был рабочим помимо моей воли, никакого желания быть им не имел, с удовольствием принял бы нерабочие деньги, но так не случилось, точка. Не пришлось, хотя я пытался. До того как стать рабочим, пять лет был я молодым вором. Не хватило ли мне изворотливости, воровской ли дух был забит во мне созерцательностью, но куда чаще я добывал себе хлеб честным трудом, чем нетрудом или трудом нечестным. Так вот, я хочу сказать, что помимо моего хотения я успел приобрести рабочую философию. Вернее, натура моя успела одеться в рабочие одежды. И вот живу я с этакой воображаемой рабочей кепочкой, надвинутой на глаза. Взгляд из-под кепочки очень недоверчивый, взгляд непрогрессивного рабочего, отсталого, реакционного, беспартийного и несиндикированного… [4] Большинство писателей в мире принадлежат к мощному содружеству, к секте, к ложе сильнее масонов и сильнее евреев, к космополитическому классу интеллигентов. Интересы их класса ближе им интересов народов, среди которых они родились. За своего Пастернака, или Хавела, или Рушди они глотку народам перервут. И советскому, и мусульманскому. Любому. Я же, в моей кепочке, приросшей ко мне, не разделяю интеллигентских верований и предрассудков, но разделяю рабочие. Все афиши без исключения призывают нас объединиться, чтобы Франция выиграла. Я знаю, что мы проголосуем за них, а они нас вертанут. То есть чего-нибудь не дадут или того хуже — заберут у нас что-то, что у нас было… Обманут, так же как обманул нас в 1963 году секретарь Харьковского обкома партии. Какая квалифицированная блядь был этот секретарь. Профессионал высокого класса… Мы получили расчетные листки, то есть «fiche de paye» по-здешнему… наша комплексная бригада сталеваров, и обнаружили, что нам начислили на треть меньше денег, чем в предыдущем месяце. Мы сели у печей и стали ругаться. Заметьте, между собой. Поругавшись, все двадцать восемь гавриков решили прекратить работу. Вопреки мнению какого-нибудь Глюксмана, [5] который считает, что все знает о Советском Союзе прошлого, настоящего и будущего, что в «тоталитарной»… забастовок не могло быть… мы просидели, являясь на работу ежедневно, все три смены работяг, не шевельнув и единым ломом и задув печи, несколько суток. Ноль пламени. И был это 1963 год. Мы не называли это пышно «забастовка», мы сидели. К нам явились попеременно: парторг завода, директор, вплоть до политрука военного округа, кого только не было, в сопровождении свит в чистеньких костюмчиках. Чтобы представить эти рожи и брюха, посмотрите на заседание Палаты депутатов или Сената и выберите себе десять-двадцать седовласых. Любых, на выбор. Начальник во всех странах мира одинаков. Они орали на нас и взывали к нашей рабочей совести. Но мы работали на заводе «Серп и Молот» в литейном цехе, у горячих печей, не по причине совестливости и не из-за страха, но из-за денег. Треть нашего состава были образумившиеся и обзаведшиеся семьями бывшие уголовники. Еще треть — «дядьки» из пригородных деревень, «куркули», как мы их называли, пришедшие на завод на несколько лет, чтобы поправить хозяйство, отремонтировать разваливающийся деревянный дом, поставить новый забор… Последняя треть, куда входил и я, двадцати лет юноша, пришли в литейку, чтобы заработать денег на одежду и девушек. Мы не были академиками, которых можно выгнать из Академии, не были кандидатами наук, их можно было не допустить стать докторами, не были даже студентами, и нас нельзя было выгнать из университета. Нас уже давно отовсюду выгнали или по меньшей мере уже никуда не пустили. Нам было не страшно. Потому мы многих послали на хуй, а Иван Бондаренко, наш бригадир, погнался за парторгом завода с болванкой. На третий день кончился запас коленчатых валов, которые мы варили (среди прочей продукции), и поэтому встал машинный цех завода. Вот тут-то и приехал этот секретарь. Он наверняка давно уже сидит в Правительстве Украины или даже всего СССР… Жулик, красивый, как актер, волосы тронуты сединой, произнес, расстегнув пальто, речь. И не побоялся, что характерно, в своих хороших нежных ботинках взобраться на груды руды и марганца, с чьей помощью мы варили эти блядские валы (вообще-то я в составе ничего не понимаю, моя работа была другая), и произнес речь. — Ребята! — И он обрушился всем весом слов оратора, добравшегося до пусть еще не первого, но секретаря Харьковской области, это по размерам с половину Франции будет, обрушился не на нас, но… на нашего директора завода, на парторгов завода и цеха… Грозил, что отдаст их под суд, сукиных сынов, убивцев рабочего класса, и, выплеснув гнев, выхватил из рук холуя красную папку с тесемками, извлек оттуда пачку расчетных листов и, выкликая нас по фамилиям, раздал их нам. — Держите, товарищи! Зарплата в новых расчетных листах была не ниже зарплаты прошлого месяца. Мы, ахнув, довольные, все пошли и получили в кассе наличные. А получив, приступили к работе. Хотя он нас к этому в своей речи и не призывал. Растопили печи, в полной уверенности, что — невероятно, но факт — среди начальства бывают и порядочные люди! Ну да, бывают, для их жен и детей. Но не для работяг. Через месяц они срезали нам зарплату чуть-чуть, утешив нас тем, что завод плохо справился с планом, но в следующем месяце все станет на свои места. Но и в следующем от нас отняли чуть-чуть, объяснив это чуть-чуть в терминах диалектической математики, которую никто из нас не понял. Мы поворчали и разошлись. Короче, через полгода мы обнаружили себя с теми же малокровными суммами денег, из-за которых мы некогда бросали работу. Но, когда они тебя так, по чуть-чуть, обворовывают, у тебя уже нет той ярости, какая у тебя есть, когда у тебя украли сразу сто рублей! Несколько наших уволилось. Их заменили другие бедолаги. А красивый секретарь никогда больше не появился. Вот из каких уроков складывается характер человека. Да святого можно рабочей жизнью разложить! Сотни единиц опыта заставляют меня смотреть на физиономию капиталиста Бернара Тапи, похожего на Симону Синьоре в молодости, и из-под кепочки шептать: «Да хули ж ты мне заливаешь, да я ж ваши души насквозь, да я ж ни разу не ошибся в натуре вашей, да я ж служил у такого, как ты, слугой в 1979–1980 годах в Нью-Йорке… Тоже был передовой миллионер… Детям заливай, но не мне…» Или вместо Тапи по теле раввина демонстрируют и речь его против расизма. Все хорошо, все правильно. Умный раввин, симпа. Но чего ж ты, дядя с бородой, не скажешь о том, что в Израиле твои братья по одному-два палестинца каждый день отстреливают… Сказал бы, что это нехорошо, и дальше бы чесал против расизма. Тогда бы слова твои объективно звучали, тяжелее бы падали… А без этого упоминания я ж тебе не верю, дядя… Как Шехтеру и Адлеру. В 1976 году Юрка Ярмолинский позвонил мне в отель и сказал: — У меня есть для тебя работа, Лимонов. Нужно перенести несколько ящиков из бэйсмента синагоги в театр. Знаешь синагогу на 55-й и Лексингтон? Дают сто долларов на двоих. Один парень у меня уже есть. — Хочу! — закричал я. — Только зачем двое, я один перетащу ебаные ящики. — Один не сможешь, — сказал Ярмолинский, — они, насколько я понимаю, не тяжелые, но крупные. Ты мне твердо скажи сейчас, если ты согласен, потому что работа срочная, им эти ящики к спектаклю нужны. А спектакль первый уже объявлен на послезавтра. Если ты не можешь, я другого человека найду. — Согласен, согласен, — поспешно заверил его я. Но, вспомнив прошлые злые шутки жизни, добавил, однако: — А поговорить нельзя с этим типом, с нанимателем то есть, с завхозом, я имею в виду? Может быть, можно больше денег выбить… Я стал, очевидно, действовать Юрке на нервы, потому как он сказал простым, без интонаций голосом: — Завхозов в синагоге на самом деле два: одного зовут Шехтер, другого Адлер. Сейчас одиннадцать вечера. Оба дрыхнут в Бруклине под пуховыми перинами… Take it, or leave it. Если берешься, будь завтра в девять утра у главного входа в синагогу с Лексингтон, и придет этот парень, его зовут Слава. Он знает, где найти завхозов. Я заткнулся и срочно лег спать. Все это дело оказалось мелким мошенничеством. Нас с бедным глупым Славой наебали по меньшей мере на сотню долларов. Я до сих пор не знаю, кто положил разницу себе в карман — Юрка ли Ярмолинский, или Шехтер и Адлер, или вся гоп-компания разделила money на троих, — в конце концов, это даже не важно. «Ящики» оказались разборной сценой театра: тридцать шесть секций! И лишь первые шесть были полегче, со второй шестерки сцена повышалась к удобству зрителя и нашему неудобству, секции утяжелялись. Протащив по низкому basement, [6] подняв по лестнице в холл синагоги, каждую секцию следовало пронести по холлу, выйти с нею на 55-ю стрит, пересечь ее (!), внести в холл другого корпуса синагоги — культурного ее центра, — втащить в элевейтор и, опустившись в театр, пронести через плюшевый красный зал и бросить с проклятиями в нужном месте… Юрка нам этого не сказал, ни мне, ни этому Славе. Контактированный впоследствии по телефону Юрка утверждал, что понятия не имел о том, что театр находится в другом здании. Может, так оно и было, но нам-то от этого не сделалось легче. Адлер — жирный старик в сером костюме — отвел нас в basement, прошествовал за нами, несущими первую секцию, указывая дорогу, и смылся в тот щекотливый момент, когда, задохнувшиеся от оказавшегося неожиданно долгим и тяжелым пути, мы раскрыли было рты, желая перенегосиировать договор хотя бы на сто пятьдесят. И мы ни хуя его не увидели до самой поздней ночи, когда он, возникнув откуда-то, брезгливо дал нам, как бы надсмехаясь, одну стодолларовую бумажку на двоих. Я намучился больше со Славой, чем с секциями, потому как несколько раз он в истерике бросал работу и объявлял, что уходит. — Ебаные жиды! — кричал он, опускаясь на грязные ступени. — Ебаные эксплуататоры! Я не могу больше. Я линяю, ебись они с их работой. Бандиты! Мать Славы была еврейкой, следовательно, по еврейскому закону он был евреем, и крики его для меня звучали абсурдно. Потные, грязные, руки разодраны о железные полосы (ими для прочности были обиты торцы мерзких секций), в полутьме, ибо половина лампочек в basement отсутствовала, он визжал, а я кричал на него. — Слюнявая баба! — кричал я ему. — Ты на голову выше меня, здоровый хуй, четыре года сидел (он сидел в Союзе в тюрьме), а воешь и ноешь, как истеричная пизда. Берись немедленно за ящик! Они нам ни хуя не заплатят, если мы не закончим работу! Берись, сука, за ящик! В том basement реформированной прогрессивной синагоги я понял, почему для того, чтобы поднять солдат в атаку, командиру иногда приходится пристрелить одного из прижавшихся к стенам окопа трусов. «Слюнявая баба!» Ох, я запомнил навсегда это раскисшее поганое личико толстого блондина и его покрасневшие водянистые глаза. Вот как выглядит трус. Ну конечно, когда вынырнул вдруг Адлер, мы пытались его расколоть и взывали к справедливости. Слава, какой же мудак, заплакал и бросился на него с кулаками… Мне пришлось его удерживать. Адлер сказал, что он ничего не знает, что он не договаривался с нами, что Шехтер договаривался с Юрием, и, так как ни один из них не присутствует, его, Адлера, роль сводится к отдаче нам этой стодолларовой бумажки. Слава зарыдал, закрыв лицо сбитыми в кровь руками… Сцена эта происходила в пустом театре — желтый свет и красный декор кресел, декораций и стен — тотчас после того, как мы, едва не валясь с ног, подвинули последнюю суперсекцию в паз гигантских кубиков. Адлер дал нам бумажку, вынув ее из кармана пиджака. Сцену наблюдал черный, что-то среднее между ночным портье и охранником. Лампасы на штанах цвета какао, револьвер в кобуре. Так что старик Адлер нас не боялся. Покидая поле наших мук, я спросил черного, безучастно ожидающего, когда мы уйдем, чтобы закрыть здание, сколько, по его мнению, стоит эта работа. Он сказал, что в прошлом году, когда театр закрыли за отсутствием труппы, черные ребята, его брат среди прочих, проделали обратный процесс за три сотни долларов. С той разницей, что они, открыв окна basement, спускали ящики прямо с 55-й в basement, избежав долгого маршрута в обход. Но в этом году они не согласились — слишком тяжелая работа… Такие вот случаи, сотни их, убивают доверие к начальникам и к мифам о них, такие случаи проясняют общую фотографию власть имущих человечества. И они хуево выглядят. Чего стоило этому Адлеру поскрести в затылке, поколебаться и сказать: «Да, ребята, тут, конечно, работы больше, чем на сто долларов. Вы проеблись с девяти утра до часу ночи, ОК, я добавлю вам еще полсотни. Больше не могу. Вот вам полторы сотни. Но не будьте идиотами в другой раз…» Нет, он сел в автомобиль и поехал спать в свое религиозное коммонити в Бруклин, под пуховую перину к жене, а мы похромали, я и трус Слава, все еще мокрые и липкие, в поту, к метро. Он думал, этот старик с большим лицом, о репутации евреев в наших глазах или нет? Ни хуя не думал. О репутации человечества? Ха, еще чего… О репутации Америки в глазах свежих эмигрантов? И того меньше. Совсем нет… Я надвигаю воображаемую кепочку на глаза. Полив властей — любимое занятие рабочего человека? А что вы хотите, чтоб я не видел того, что вижу? Или, во всяком случае, держал свой рот закрытым? Так зачем и жить, если рта не раскрыть?.. Вот нам все время твердят, что мы живем в век компьютеров, во времена информационной революции. Заходя в подъезд дома на рю де Тюренн, где я обитаю на последнем этаже, этого не скажешь. Скорее скажешь, что это эпоха еще до Второй мировой войны. Но это ни хуя не бедное жилище, я плачу за выцветше-розовую студию, превращенную в таковую из двух крошечных piece [7] с четырьмя окнами, плюс ответвления кухни и душ-туалета, — 3.200 франков. Новыми, да-да. Где вы видели эпоху informatique, если даже лампочки нам ни хуя не меняют на лестнице, я (самый сознательный, да? в доме), я вворачиваю их! Стены облуплены, окна не закрываются, плиточный пол palier [8] в ямах. За два года, что я тут живу, пять всего лишь квартир дома ограбили по меньшей мере десяток раз. Мою — два раза, несмотря на то, что, как работник либеральной профессии, я работаю дома — всегда присутствую. Надсмехаясь над статистикой правительства, в день, когда объявили снижение квартирных ограблений на 9 %, в нашем доме ограбили сразу две квартиры — мсье Лаллье и мадемуазель Трэйн Нэж, китаянки. В марте 1988 года. О какой информационной революции идет речь, когда electrochoffage, обогревающий мою розовую дыру, — бронтозавроподобное сооружение, хлебает электричество, как воду, и допотопно — кирпичи с электропружинами внутри. Ну и социальная система, ну и техника… В Советском Союзе, где даже подъезды отапливаются большими батареями центрального отопления, смеялись бы до упаду над бытовой техникой страны победившей информационной революции. В стране, где только что был ГУЛАГ, да-да, смеялись бы. В стране, где не было ГУЛАГа, гражданина ебут тихо, пристроившись сзади. Ах, меня, кажется, ебут? Кто там? Tresor publique. [9] А за ним — очередь организаций. Ждут, чтобы воткнуть гражданину. Я сменил штук пять квартир в Париже, все они не были дешевыми, но убожество уровня комфорта сравнимо разве что с Италией. В ЮэСэЙ даже самый забытый богом отель для безработных черных все же имеет центральное отопление… В моей первой парижской квартире на рю дэз Аршивов говно из туалетной вазы накачивалось насосом в общую трубу. Информационная революция, бля, — мой сегодняшний сосед по palier Эдуард Матюрэн, его жена и ребенок ходят в туалет на лестнице, с двумя sabots [10] по обе стороны дыры. Еще два бэбэ лежат в единственной комнате семьи — втрое меньше моей. Пятеро в одной клетушке! (Бэбэ в туалет еще не ходят.) Информационная революция, бля, в нескольких минутах ходьбы от пляс де Вож. Но зато построили стеклянную пирамиду, подумать только, игрушечную Оперу, угрохали миллионы в Музей Науки в Ля Виллетт, теперь Великую Библиотеку неизвестно за каким хуем собираются строить. И мэр города, в котором недостаточно туалетов, страстно занят борьбой за президентское место. Лучше бы туалеты строил! Бля, хватает совести говорить о прогрессе. Информационная революция, очень может быть, действительно благородная революция, облегчающая труд comptables, по-русски бухгалтеров, но мы-то, просто себе граждане, не comptables, те, кому нечего считать, кроме своих долгов, хули нам от вашей этой революции? Чего вы о ней распизделись… Нас она не греет. Хорошо теперь полиции с компьютерами, она хранит свои досье в одном сером ящике, а не в пяти комнатах. Однако освободившиеся комнаты что, отдали бедным? Ни хуя. У полиции лучшее здание в городе, в самом центре… А вы пиздите… революция… Никакой… Нам говорят, что Франция должна поднять голову, солидаризироваться, у нас кризис, оказывается. Мы отстаем. От кого, от чего мы отстаем — мало понятно. Солидаризироваться… Я солидаризировался вчера с Франсуа Лаллье со второго этажа, он поэт и преподаватель. Мы пошли в мэрию нашего аррондисманта и, высидев час в приемной среди одиноких женщин, были введены в кабинет молодого человека средиземноморской наружности с ласковым голосом гобоя — он личный представитель мсье Жака Доминати, нашего мэра. Молодой человек выслушал наши жалобы на слишком большое, по нашему мнению, количество квартирных краж в доме, где мы живем, и попытался утешить нас тем, что статистически наш аррондисмант считается одним из самых безопасных в городе. Поняв, что нас это обстоятельство не утешило, он пообещал воздействовать на полицию, дабы она провела анкету. К чему я это все говорю? Чтобы добраться до вывода. Мир, согласно мэру Доминати, Шираку, президенту Миттерану или даже этому темноглазому молодому человеку, совершенно не похож на мир, в котором живут Франсуа Лаллье, Эдвард Лимонов или девушка Трэйн Нэж (я с ней разговаривал, может быть, пару минут, но здороваюсь). И первая вышеупомянутая группа господ ладно бы управляла бы нами тихо, но нет — они стараются стереть, не допустить того, чтобы наша картина мира — жильцов нашего дома на рю де Тюренн — была бы оглашена. Повсюду должна присутствовать только их Франция : больших залов мэрии, блестящих вертящихся механизмов в Музее Науки, официальных приемов, политических обедов в окружении цветов, шампанского, Инэсс де Фрэссанж, Пол-Лу Сулитцера, ленточек, которые разрезают, запуская в мир всевозможные чудеса техники… Но если я не отрицаю существование их мира, то они отрицают мир согласно Эдварду Лимонову. Игнорируют. Их ложь состоит в том, что основной океан жизни бьется, происходит не в приемных министерств, банков, корпораций, не в Мэзон де Радио или рю Коньяк Джей, [11] но в тараканьих дырах вроде нашего дома на рю де Тюренн. Это — океан жизни! И ведь я даже и не бедный человек, в 1987 году мой доход приблизился к ста тысячам франков. Так что их жизнь, как паблисити на теле: все цветное, красивое, высокие потолки, трибуны. Наша жизнь: тесное, дорого стоит, неудобное, холодное, хуевое… Разные миры. И электричество организациям и лицам по-разному стоит? За что организациям дешевле? Должно бы быть наоборот… Все их съезды, мы же видим, не происходят в нормальных домах, но всегда в просторных, светлых помещениях. Мы с Франсуа рассмотрели мэрию, дожидаясь приема: 19-й век, при Наполеоне III сделано, потолки, зеркала, камины, одни лестницы чего стоят, сколько угроблено пространства… А мы в нескольких сотнях метров от мэрии воевали, добиваясь, чтобы gerant [12] на входную дверь замок поставил, потому как клошары в подъезде поселились, и не выжить их было. Целая колония. Так замок все равно сломали. И конечно, гобойный молодой человек ни хуя не сделал: никакой полицейской или другой анкеты никто не проводил. Грязь, на третьем этаже ателье кожаных изделий дом сотрясает. Однажды он свалится на хуй, этот дом. Им по хуй, они мэрию отремонтировали. Прекрасна наша мэрия над прудом. Еще в конце 1983 года, помню, написал я письмо министру культуры: просил его помочь получить carte-de-séjour, [13] так как остопиздело каждые три месяца ходить в полицию, просить опять и опять recepisse. [14] Написал, мол, я писатель, сделайте эту мелочь для меня. Ну конечно — министр, ему Францией нужно заниматься, я не ожидал, чтоб он мной занимался. Ну какой-нибудь восьмой секретарь, думаю, может, ответит, поможет слегка. В начале 1984-го пригласил меня письмом в министерство, в Пале Рояль, «шарж-д'аффэр», некто Жан-Клод Копэн или, предположим, Потэн. О, какие там оказались лестницы! К Потэну/Копэну провел меня один из «шестерок» (арготическое словечко это заимствовано мной из жаргона советских блатных) — молодой человек с бабочкой. Кодла их сидела и пиздела в вестибюле, ожидая распоряжений. Молодые холуи с бабочками… И вот ведет этот тип меня высокими коридорами Пале Рояль, как в театре, и вводит туда, где летать можно просто. Окна, классически окрашенные в белое с позолотой, ну прямо двадцать квадратных метров каждое, чтоб одно такое открыть, я думаю, пара здоровяков нужна! Великолепие! Из-за стола (стол что тебе железнодорожная платформа размером) встал человек… Но я не о Жан-Клоде Потэне собирался говорить, я вспомнил помещение его, кабинет его, о котором Потэн мне тотчас же с гордостью рассказал. Оказывается, он, мсье «озабоченный аферами», расположился в бывшем кабинете Жозефа Бонапарта, брата Наполеона. Один! Каково! И дело не в том, что я осуждаю неправильное употребление помещения, нет. Я понимаю — им надо, власть, дабы заставить себя уважать, всегда закрепляла за собой большие и красивые жизненные пространства — метры вверх и в стороны были ей нужны не для работы, но для дистанции, чтобы простой смертный ахал, охал и ужасался своему собственному ничтожеству, тому, какой он маленький! Но мне всегда казалось, что мы уже давно не простые смертные, что революция, французская, была недаром, что отношения с властью изменились… А Потэн, он был очень доволен кабинетом, историк, кажется, по профессии, его это восхищало — сидеть в кабинете Жозефа Бонапарта, — он потирал руки… К чему это я клоню? Тут я забегу вперед, чтобы сказать, что вся эта кодла социалистов в министерстве культуры за два с половиной года, написав тридцать писем Э.Лимонову, так ни хуя не сумела сделать для меня по… неумению, непониманию, некомпетентности или нежеланию? Выбирайте любое, что это меняет… Два с половиной года — 1984-й, 1985-й и до выборов в 1986-м — все эти дяди и тети лениво возились (плюс подключилось второе министерство — Дэз Аффэр сосиаль!), и результат к моменту выборов в 1986-м был — 0. Ни хуя! Одному человеку без паспорта, но налогоплатящему исправно, без арестов и задержаний, четыре книги издано — не смогли сделать даже carte-de-séjour на десять лет, не то что гражданство! За день можно сделать. Хлоп-шлеп печатями. Готово. Гуляйте. Но ведь ответственность. И ведь зачем тогда оба министерства, если так просто каждый будет получать свою бумагу? И вот они меня оставили с правым правительством рожа в рожу, мне что правое, что левое, все равно — правительство, власть, чиновники. Но правое правительство увидело в моем досье письма левого министерства культуры и послало меня на хуй, только и именно по этой причине. Это их междусобойные игры, Э.Лимонов тут абсолютно ни при чем… Я все это говорю опять же не для того, чтобы пожаловаться на несправедливость, но чтоб показать, глядите, люди — «они» все делают серьезные лица и большие глаза, произносят тяжелые красивые слова «министерство», «conseilleur technique», «charge d'affaires», [15] а на деле — где ж работа? Никакой работы в моем случае, посылались с периодичностью раз в месяц письма, и все. Они спят в своих кабинетах Жозефа ли или кого, самого Наполеона? Спят и видят сладкие сны. И идут, сияя розовыми щечками, на de'jeuner. [16] Поэтому время от времени нужно перемешивать общество, нет? («А са ира, са ира, са ира…» [17] ) Чтобы те, кто уснул, оказались на дне, а те, у кого, по выражению моего друга фотографа Жерара Гасто, «огонь в жопе», имели бы доступ наверх. Лучшее средство перемешки — рецепт 1789 года. И, вопреки идеологиям, средство обыкновенно достигает цели — хорошо перемешивает общество. Не создает идеального общества по рецепту свежей идеологии, нет, но свежие люди подымаются на поверхность жизни, и если уж им дают кабинет, то они в нем не спят… Лично мне этот Потэн был симпатичен, против него лично я ничего не имею. Однако мы не могли с ним быть в одной группе. Он сидел за своим столом и разглагольствовал. Слушать его было приятно. Я сам историю, как некоторые сладости любят, люблю. По Бонапарту диссертацию могу защитить, между прочим. Я его с возраста пятнадцати лет изучаю. В 50-х годах еще книгу советского историка Тарле «Наполеон» прочел. Однако у меня даже временной carte-de-séjour нет, и recepisse через месяц с небольшим кончается. «Последнее», — предупредили меня в префектуре. Мой американский временный документ закончился, и они не хотели иметь у себя беспаспортного. Времена посуровели в 1984 году для «иностранцев», даже если ты белый и денег не просишь. Я хотел carte-de-séjour. Потому я его исторический экскурс дослушал и напомнил ему: — Ну а как же с карт-де-сэжур-то, мсье? — Не волнуйтесь, — говорит, — поможем, разумеется, все сделаем… — И ручки потер Потэн. Я тогда был con из conов [18] … В эСэСзРе я все их трюки знал, в Штатах я все их трюки за шесть лет изучил, там меня трудно было наебать, возможно, но трудно, во Франции в 1984-м я был кон из конов. Потому я обрадовался. Мне даже неудобно стало, что в кабинете Жозефа Бонапарта с такими незначительными глупостями к большому лицу лезу. «Carte-de-séjour… Может, ты еще рубль попросишь?» — внутренне выругал я себя. Вдруг без объявления человек в пальто в кабинет вошел. Голова в кудряшках мелких, полу седых. И идет к столу. Долго идет, ибо кабинет, как поле. Потэн вскочил, и я со стула поднялся, чтоб руку пожать. Пожимаю. Он смотрит на меня, не понимая. То есть до него туго доходит, кто я. Французская физиономистика не годится в случае такого типа, как я. А я его разглядываю. Физиономия — как бы оспу человек пережил… — Вот, мсье министр, познакомьтесь, — говорит Потэн, — писатель Ли… — и на меня смотрит. — Лимон'оф, — говорю я, нажимая на последний слог, как они делают. Неправильно коверкаю свой любимый псевдоним. Он губы расчленил, показал зубы — это называется вежливость. А Потэн бежевое пальто натягивает уже, в один рукав влез, в другой никак не попадет. Я думаю, не от волнения, но от торопливости, они куда-то вместе собрались, министр и «шарж д'аффэр». Опаздывают. Потому в рукаве запутался. — Мсье Лимон'оф хочет карт-де-сэжур, — объяснил Потэн, найдя рукав. — C'est bien, — сказал министр и сделал зубы еще раз. — C'est tres bien. [19] Поощрил, следовательно. Одетые, они глядят оба на меня. И молчат. И тут я сообразил, натягивая свой плащ родом из Нью-Джерси, что я не должен их ждать, дабы вместе с ними выйти. «Это тебе не из квартиры приятеля выбегать, дурак», — сказал я себе. С министром не выходят в обнимку, гогоча не бегут, обгоняя друг друга по лестнице и обругав собачонку консьержки. Министр выходит один. Или с шарж д'аффэр. Ты не можешь спросить у министра: «Эй, Джэк, вы что, пожрать собрались? Я с вами…» Я откланялся, впрочем, очень гордый собой. Считая, что мое дело в шляпе. Не буду ханжой, признаюсь, что шел по де Риволи задрав голову и презирая толпу. Так мы устроены. (Только один кретин всю жизнь так ходит, а другой через четверть часа над собой расхохочется.) Я ведь только что разговаривал с министром. Придя домой, я намеревался бросить небрежно: «Ну вот, министр заверил меня, что дело в шляпе!» Моей подружки не оказалось, увы, дома. Я стал бегать к почтовому ящику ежедневно, ожидая carte-de-séjour. У меня не было сомнений, что мне пришлют «carte-de-séjour privilégiére» — на десять лет. А то и навсегда. Паспорт пришлют! У моей знакомой англичанки была «privilégiére» на десять лет. У драг-дилерши! Если же трудящийся писатель добрался до самого министра, то что еще он может ожидать? Паспорт, конечно… В марте 1984-го я получил от любезного Потэна копию письма к нему мсье Филиппа, скажем, Курсье, технического советника из другого министерства, из секретариата «семьи, населения и рабочих-эмигрантов». Мсье Курсье писал Потэну, что его начальница — мадам министр — переслала мое досье в Министерство d'Intérieur. «Так как мсье Лимон'оф не работник «salarié», [20] то наш Секретариат и наше Министерство не уполномочены доставать ему «titre de travail» [21] …» Вот почему я утверждаю, что все они спят и сидят не на своих местах! Во-первых, я не просил у них «titre de travail». Мне он на хуй не нужен, так как я пишу книги и собираюсь закончить дни свои именно в этом качестве. Во-вторых, ебена мать, ведь я же не просто вербально им все объяснил — Потэну и его секретарше. Я же им справки высылал, что я — свободной профессии, что все, чего ищу — carte-de-séjour. И плюс все это в моем письме на две страницы к министру изложено было, в октябре еще 1983 года. Что ж они, бля, половину октября, ноябрь, декабрь, январь, февраль и часть марта у меня за просто так, за здорово живешь, по мелкой ошибочке спиздили! Не туда досье послали. Да чему ж вас учат, да за что вы наши деньги, которые мы вам в налогах выплачиваем, в говно бросаете… Вы что, читать не умеете? Эх ты, Потэн-Копэн… И вы, мсье министр, с таким количеством секретарш… Да я бы… В нашем демократическом обществе ты не можешь все эти вполне здоровые гневные реакции выплеснуть в письме к ним. Потому я подавил себя (от подавления, говорят, и образуется у человека рак). Я написал им, что «мэрси за принятие участия. Держите меня, силь ву… в курсе того, что произойдет в Министерстве d'Intérieur». Я только понял, что в запасе у меня времени нет. Что на них надеяться нельзя. Завтра следующее министерство примет меня за инвалида войны в Индокитае или за алжирского харки, просящего пенсию. Нужно решительные действия предпринимать. В другие места стучаться. Сел я за стол и составил список влиятельных знакомых. Позвонил по двум десяткам телефонов. Выяснил методом вычеркивания, что самый мой влиятельный знакомый — мсье (следует уважать, увы) Шарль Окотэ, большой человек в моем издательстве. То есть в котором издают мои книги. Не сам он влиятелен, но женат на дочери бывшего министра, сестре крупнейшей величины в правящей социалистической партии. Людям быть обязанным я не люблю. Просить о чем-то для меня — трагедия. Собрал однако всю свою, как бы это выразиться, наглость, внушив себе, что чего ж я прошу-то, в сущности, не денег, не работу, а всего-навсего бумажку от властей, чтобы властям же и показывать! Разницы им никакой. Если б я и в Нью-Йорке жил, книги мои все равно бы печатали здесь. Разница только в их пользу. Доллары, и гульдены, и лиры — сюда текут… Так о чем же речь. Вдохновившись таким образом, позвонил я мсье Окотэ. Он человек положительный и добрый. Если и есть в нем что отрицательное, я не сумел, значит, увидеть, или он прячет хорошо. Я еще его отца знал в Нью-Йорке, вот совпадение. Поговорил он с женой, и они меня пригласили на деловую встречу. На совместном заседании (супруги и я) было решено, что мадам Окотэ обратится за помощью к мадам Дэферр — оказывается, они не то в школе, не то в лицее вместе учились. В моем простом мозгу тогда не укладывалось еще разделение функций, я подумал, почему нужно к мадам Дэферр, когда ближе бы к брату мадам Окотэ. Но спорить я не стал. Послушно подписал две своих книги и отправил их мадам Дэферр. В Советском Союзе, когда я там жил, во всяком случае, коррупция, на счастье простого человека, была эффективна и разветвлена. В демократии простому человеку трудно, ибо депутаты и начальники боятся ему помочь, проявить человеческие чувства. Узнает пресса — и деятель за то, что он помог простому человеку в жизни, лишится власти. Между тем коррупция — единственное средство борьбы с бесчеловечным законом. Я — за коррупцию. Сколько несчастных готовы заплатить, дабы избавиться от страданий, от которых никаким другим способом не избавиться. И скольким мелким чиновникам нужны деньги в хозяйстве — машину починить, окна сменить в résidence secondaire, [22] мало ли! Но демократия заставляет человека быть бесчеловечным… Пока книги шли в Марсель. Пока мадам Окотэ контактировала с мадам Дэферр по телефону, кончилось мое recepissé. В грустном настроении сидел я, уже несколько дней как «нелегальный эмигрант», в одной веселой компании, и сосед справа, наглый Рыжий художник, бывший советский матрос, сбежавший с корабля в Канаде, спросил меня, ухмыляясь: — Что, старичок, невесел? Обыкновенно я о себе не рассказываю, но ему взял и рассказал. И прибавил оптимистически, чтоб он не решил, что я жалобщик: — Все это, конечно, как-то устроится. Или Министерство культуры наконец добьется мне carte-de-séjour, или вот мадам Дэферр… — Глупый ты, старичок, — сказал он мне. — На хуй ты им нужен, этим большим людям? Они тебя в упор не видят. Ты для них — досье. Надо знакомого швейцара в министерстве иметь. Швейцар большей исполнительной властью обладает. Вот хочешь, я с тобой завтра пойду в префектуру и все устрою. У меня там девка одна знакомая сидит в окошке. Хорошая французская девка из провинции. Я ей картинку подарил, сказал, что художник, выспался с ней пару раз, так я себе живу, забот не знаю… Я встретился с ним в одиннадцать, и мы пришли в префектуру. Вместо того чтобы стать в общую толпу ожидающих входа в зал Норд-Эст, где обыкновенно толпы, он пошел спокойненько к выходу из зала — к «лестнице» Эф. У закрытых дверей стояли два хорошо одетых черных. — О, бля, тоже трюк знают, — заметил Рыжий с неудовольствием. — Сейчас, старичок, кто-нибудь выйдет, и мы войдем. — Может быть, лучше через вход?.. — предложил я робко. — Ты что, охуел? Там час будешь стоять, два, а здесь пару минут максимум. Кто же входит во вход, а, старичок? Только глупые люди… Я собирался ему ответить, но дверь отворилась, выпуская пару, и Рыжий схватился за дверь. Черные впереди, мы за ними, оказались внутри зала. Зал был набит битком. — Ужас! — воскликнул я. — Столько людей! Проторчим до вечера… — На хуй нам ждать, мы джентльмены, — засмеялся Рыжий. — Счас я найду Шанталь, и она все сделает. Все, что в ее власти, во всяком случае. В белой кофточке, большие серьги-креветки качаются с мочек ушей, Шанталь рассмотрела мои документы. — Çа va, [23] — сказала она Рыжему, а не мне. — Я сделаю ему документ до июля, а в июле он придет ко мне, и я попытаюсь сделать ему что-то более солидное. — Согласен, старичок? — спросил Рыжий и, протянув руку в окошко, потрепал префектурную девушку по щеке. — Artiste-peintre, ты забыл, что мы в общественном месте, — рассмеялась она и встала. — Они все такие там у вас в УэРэСэС? — обратилась она ко мне. — Нет, — сказал я, — такие, как он — исключение. — Я догадывалась. В следующий раз вы принесете мне справку от percepteur [24] о вашем финансовом положении, и я смогу… …Она объяснила мне, кто такой percepteur и где его искать… Через сорок минут, когда мы вышли вместе с Шанталь в кафе на углу рю Сан-Жак, в кармане у меня уже лежал розовый документик recepissé. Акт коррупции был закреплен чашкой шоколада и сэндвичем «крок-мсье» для Шанталь, безалкогольный Рыжий съел сэндвич «жамбон», запивая его томатным соком, и только я выпил два бокала белого вина. Когда Шанталь ушла в префектуру, тяжело поколыхивая сильным телом, Рыжий сказал мне: — Вот видишь, старичок, с низов надо начинать. Шарм использовать. Мы ж не негры какие-нибудь, симпатичные белые люди… Она замуж собирается. Правильно делает. Красавицей ее назвать нельзя… — Ты, что ли, красавец? — заметил я. — Не, я не об ее достоинствах, а о том, что работа в префектуре собачья… никакого юмору, старичок… Поверишь ли, я иногда захожу к ней просто попиздеть, развеселить ее. Ей в деревне надо жить, чего она в город приперлась… — Рыжий стал разворачивать свою теорию. Пошел дождь, и запотели вдруг стекла кафе. — Подаришь ей книжку, — приказал Рыжий, когда мы расходились. В июне я получил письмо от «технического советника» Министерства d'Intérieur с сообщением, что он будет счастлив меня «принять 5-го июля в 15:30, бульвар де Пале, эскалье И с точкой. Вооружитесь паспортом, временным titre-de-sejour, тремя фото, доказательствами вашего адреса и ресурсов. Мадам Дэферр просила меня помочь вам, мсье». Подписана бумажка была фамилией… что-то вроде ПэТэТэ или Телеком… У входа в номер 9 два вооруженных полицейских мою бумажку осмотрели. Сказали, чтоб во дворе я пошел направо. Я, вдохновленный их оружием, пошел, куда сказали, к подъезду И с точкой, у входа в него за щитом из непробиваемого пластика стояла дама-полицейская в непробиваемом для пуль жилете и самец в таком же жилете. У них что-то намечалось. Они ждали высадки вражеского парашютного десанта? Мне захотелось пошутить, сказать что-нибудь остроумное, вроде: «Что, русские уже пришли?», но вспомнил, что с полицейскими при исполнении служебных обязанностей лучше не шутить. — ПэТэТэ/Телеком? — вопросили они. И каждый обстоятельно прочел бумагу мою, ни хуя в ней не поняв. Так мне показалось. — Ты знаешь такого? — спросила дама самца. Он лениво покачал головой. И они отдали мне бумагу… — Что же мне делать? — Войди, спроси, — лениво предложил пуленепробиваемый самец. В демократии, разговаривая с вооруженным мужчиной, ты не имеешь права выругаться. На хуя же они отняли у меня мои пять минут, если… Я вошел в подъезд И с точкой. Там были еще дама и мужчина в полицейской форме плюс телефон. И эти тоже ничего не знали, то есть не знали, в какое бюро мне идти, распрекрасный ПэТэТэ/Телеком указал все, кроме номера бюро. Я начал бормотать: «Мадам Дэферр… мадам Дэферр», желая смутить спокойствие пары, и, переглянувшись, они решили воспользоваться телефоном. Победа! Вскоре они услали меня на третий этаж в эскалаторе. На третьем по обе стороны от эскалатора я увидел две двери. Какая моя? Одна отворилась, и три типа вывели одного типа, не в наручниках, но явно арестованного. На его роже было написано, что он не свободный человек и ожидает от судьбы самого худшего. Мне тоже сделалось тошно, потому что я легко впечатляющийся человек. Бывший поэт, что вы хотите… Я открыл другую дверь. Там оказался коридор и сидел на столе задницей бегемотище в цивильном костюме. Он заглянул в мою бумажку и оглядел меня подозрительно. — Как вы сюда попали? — Мадам Дэферр… — сказал я и развел руками. Сделав такую физиономию, что она выглядела как восклицание — делать нечего, служба, мадам Дэферр заставила меня прийти, я тут ни при чем… Бегемот посовещался с другим типом, тот пил из большой фарфоровой кружки дымящуюся жидкость, и набрал номер телефона. Затем другой номер. Еще один. Я в панике подумал, что власть в Париже переменилась, произошел переворот и всех сторонников мсье и мадам Дэферр будут «мочить», как некогда сторонников адмирала Колиньи. Иди, доказывай, что никогда не видел ни его, ни ее. А что, бывает всякое… Бегемот с отвращением положил наконец трубку. — Шестой этаж, — сказал он. — Гранд мэрси. Гош, друат? [25] — Я попятился к выходу. — Э, нет, — сказал он, движением корпуса приказывая мне стоять, — за вами придут. Нечего вам тут одному разгуливать… Действительно, нечего таким, как я. Я был согласен. Чтобы не смотреть на него, я уставился в стену. Она была несколько подержанной стеной. Как и все вокруг. Стол, на котором сидел бегемот, металлический, был однако процарапан мощно по всей длине, словно по нему провел когтями крупный медведь. Непонятно было, в каких целях они используют это крыло министерства. Ясно, что к приему посетителей они не были готовы. В двери возникла в голубом шелковом платье красивая молодая женщина. — Вот! — воскликнул бегемот, кивнув в мою сторону опять всем корпусом, но теперь уже более дружелюбно. Женщина улыбнулась мне. — Бонжур, мсье, — и протянула руку за моей бумагой. — Можно? — Мадам Дэферр… — сказал я. Лицо шелкового платья прояснялось по мере чтения. Как если бы она знала секретный код и прочла настоящее содержание письма в отличие от профанов, читавших его до сих пор. — О, мсье, — воскликнула она, — вас ждут, следуйте за мной. Тотчас же превратившись из представителя побежденной фракции в личного друга жены их министра (так я себя вообразил), я победоносно взглянул на бегемота. — Мерси, мсье! — бросил я с высокомерием, каковому научился у не любящего меня продавца в ликер-магазине «Николас» на рю Сент-Антуан. И прошел в приготовленную мне дамой в платье щель. На шестом этаже (в приемной ПэТэТэ) царил неожиданно полумрак и горели слабые фонарики. Хитрейшая архитектура ступенчатых ширмочек, я так предположил, служила цели скрыть ожидающих приема друг от друга. Шелковое платье привела меня вглубь одного из загончиков и усадила. — За вами придут, — сказала она ласково. Ничем не пахло. Несмотря на их систему, за десяток минут ожидания я успел заметить энергичного типа в бежевом пальто, занявшего соседний со мной загончик. Не уверен, однако, что я сумел бы узнать его, встреть я его в толпе. Он закурил. Судя по запаху — трубку. Я подумал, что меня передают из рук в руки, как Жюстин в «Злоключениях добродетели». Я вспомнил гравюру начала 19 века: иллюстрацию к «Злоключениям» — пирамида из голых тел. Я представил себе, что все полицейские и неполицейские выстраиваются в пирамиду, и она увенчивается мсье ПэТэТэ/Телеком с подносом на голове, и на подносе будет лежать carte-de-séjour privilegiere!!! Отвлек меня от пирамиды брюнет в темном костюме. С кругами под глазами, бледный, он был столь великолепен, что я в дополнение к мгновенно мелькнувшей романтической догадке о том, что он поднялся ко мне из подвала, где пытал жертв, спросил его, вставая: — Мсье ПэТэТэ? — Нет, мсье, — ответствовал брюнет и улыбнулся. — Следуйте за мной, мсье! Быстро, быстро, чуть не таща меня за руку по коридорам без окон, он втолкнул меня в обитую кожей дверь. Женщина, похожая на мою маму, делила кабинет с женщиной, похожей на лягушку средних лет. — Мсье Лимоноф? — вопросила женщина, похожая на мою маму. — Мсье ПэТэТэ отсутствует сегодня. Он поручил мне заняться вашим делом. Я приготовлю вам досье. Хорошо? — спросила она. — Хорошо, — согласился я. Подумав, какое, бля, хамство. Вызывает, а самого дома нет. — Садитесь, мсье, — сказала дама. — Вы принесли три фотографии? Я всегда имею при себе фотографии. И я протянул ей свои, как всегда фотогеничные, три физиономии. — Это очень gentil [26] с вашей стороны, — сказала она. Я выдал ей доказательства моих ресурсов, в том числе и сертификат от percepteur — она обрадовалась тому, что я плачу налоги. Я представил ей доказательство моего адреса — справку от квартирной хозяйки, и, о чудо, у нее оказалась та же фамилия, что и у моей квартирной хозяйки! Так как это была редкая фамилия, то похожая на мою маму дама была поражена. О своем изумлении она сообщила мне и женщине, похожей на лягушку средних лет. Я сообщил обеим кое-какие сведения о моей квартирной хозяйке: ее приблизительный возраст, то, что юность свою она провела в Бельгийском Конго. Мы посвятили несколько минут Бельгийскому Конго. Дамы издали несколько восклицаний по поводу ужасов, которые пришлось пережить белому населению, я же с плохо скрываемым восторгом сделал несколько замечаний о прославленном «Пятом коммандо» и его шефе Майке Хоарэ. Увидев, что дамы министерства внутренних дел обменялись условными взглядами, я решительно закрыл кран моих страстей и молча поерзал на сиденье. Однофамилица моей квартирной хозяйки не спеша проколола мои бумаги, заделала их в канцелярскую папку. Полюбовалась на папку. — Ну вот, все готово. Теперь у вас есть досье. — Закрыла папку… — A carte-de-séjour? — спросил я робко, видя, что она мне ничего не протягивает, а лишь улыбается удовлетворенно. Как бы по окончании полностью проделанной работы. — Carte-de-séjour? — Для этого вам придется обратиться в префектуру, — сказала она. — Мы здесь, в министерстве внутренних дел, carte-de-séjour не выдаем. Это не входит в нашу компетенцию… Я предполагаю, что физиономия моя позеленела от злости. Чего же стоит, бля, вмешательство жены министра внутренних дел? А сам мсье Президент, интересно, что, тоже не может дать carte-de-se'jour? Остается только развести руками и воскликнуть: «Демократия!», вложив в это восклицание те же чувства, которые вкладывает русский рабочий в «еб твою мать!» Демократия… Деньги берете, мадам Французская Республика, в карман фартука кладете (я представил Французскую Республику в виде злой консьержки), а документ не даете! Похожая на мою маму поняла, что мысли у меня нехорошие. Она сморщила лоб. — Я попрошу, чтобы вас отвели в префектуру, — сказала она, приняв, очевидно, смелое личное решение. И она посмотрела на часы. — Я надеюсь, что мадам АБРАКАДАБРА… (так звучала фамилия, не уверен, что так же она и пишется) еще не ушла. Я позвоню… Мадам АБРАКАДАБРА была на месте. Моя мама вызвала старую знакомую — голубоплатьевую красавицу, — и мы спешно отбыли. Я предполагал, что мы спустимся и покинем подъезд И с точкой, но ничего подобного не случилось. Голубоплатьевая, колыхая бедрами и платьем, повела меня по нескончаемым стеклянным террасам-переходам, где не было ни души. Один раз из-за угла на нас вышел угрюмый полицейский, ковыряя в носу. Мы шли, молча поглядывая друг на друга и улыбаясь. Если бы у меня была carte-de-séjour, я бы пошел с ней далеко за горизонт, с этой красивой и, я думаю, прохладной, несмотря на пятое июля, женщиной, покинувшей возраст юности, но еще не вступившей в возраст увядания… Она ловко провела меня. Вошла в некую дверь, усадив меня на скамью у двери среди десятка иранцев, хорошо одетых в кожу, и нескольких наглых сытых поляков. Голубоплатьевая ушла, оставив мое красивое досье у АБРАКАДАБРЫ и сказав: — Ждите, вас вызовут. Лишь после четверти часа сидения на скамье я сообразил, что это первый этаж префектуры, эскалье эФ, где я уже был однажды. — Эдуар! Шанталь, девушка из префектуры, стояла, колыхая креветками в ушах. Мы расцеловались. — Что ты тут делаешь, Эдуар? — Жду. Мое досье только что принесли из Министерства д'Интерьер, эскалье И с точкой, сюда, к мадам АБРАКАДАБРЕ… А ты что тут делаешь… Ты же в зале Норд-Эст? — На месяц переведена сюда. Такая у нас система. Подожди, я найду твое досье. Она появилась через несколько минут. — Пошли, я сделаю тебе carte-de-séjour на год. — На год! Погоди, я думаю, мне дадут на десять лет. Я был в Министерстве d’lntérieur, эскалье И с точкой, по рекомендации… — тут я задохнулся от гордости, — по рекомендации САМОЙ мадам Дэферр… смотри, — я протянул Шанталь бумагу, копию, оригинал у меня забрала похожая на мою маму. — Ça va, — равнодушно сказала Шанталь, прочитав бумагу, — все это хорошо, но здесь начальница мадам АБРАКАДАБРА. Как она скажет, так и будет. Я попытаюсь спросить ее… Идем в бюро. В бюро за полдюжиной столов расположился десяток префектуриых девочек и чуть меньшее, чем в коридоре, количество иранцев и поляков. Усадив меня, Шанталь скрылась во внутренностях бюро. Вернулась через пару минут. — Нет, невозможно. Процедура такова, что невозможно сразу после recepissé дать карту на десять лет. Следует получить карту на год, ее можно будет продлить еще на год… — Но мадам Дэферр! — воскликнул я растерянно. — Получается, что вмешательство жены самого министра ничего не стоит. И ведь не министра химической промышленности, но именно Дэферра, кому вся эта машина подчинена… — Несовпадение между политической властью и исполнительной властью… — констатировала Шанталь. И стала листать досье, приготовленное дамой, похожей на мою мать. — А, ты принес сертификат от percepteur… Прекрасно! Слушай, я могла тебе дать carte-de-séjour на год без министров или их жен, поскольку теперь у тебя есть доказательство финансовых ресурсов… Она продолжала еще что-то бормотать, но я ее уже не слушал, погрузившись в невеселые мысли о структуре демократии. Через четверть часа мне отпечатали carte-de-séjour, куда Шанталь, по собственному усмотрению, поставила профессию «писатель». «Дневник неудачника», который я передал ей с Рыжим, ей понравился. Она проводила меня до лестницы. Поделилась со мной своим несчастьем. Мужик, много старше ее, за которого она собиралась замуж, взял да и вернулся к бывшей жене. Поэтому надежда Шанталь на то, что она сможет оставить нервную и плохо оплачиваемую работу в префектуре, рухнула. И надежда на домик в провинции. Я поблагодарил своего редактора и его жену мадам Окотэ за помощь. Я не сказал им, однако, что все их и мои маневры за кулисами были в известном смысле бесполезны. Что, как скала, высится замок демократии, неприступный для коррупции, и даже жена министра не колышет суровое сердце мадам АБРАКАДАБРЫ и прочих рыцарей демократии. Я не сообщил им также, что тяжеловатая бретонская девушка с креветками в ушах, в белой блузке и с толстыми ногами из-под черной юбки обладает равной или, может быть, большей властью над судьбой иностранца, чем министр d’lntérieur или его жена. Мне не хотелось лезть с моими новоприобретенными знаниями к мсье и мадам Окотэ, их разочаровывать. Они ведь честно желали помочь мне. В декабре 1985 года я снова написал письмо министру культуры. Я просил помочь мне стать французским гражданином. Боевая кампания за гражданство была еще более абсурдна, чем стычки за carte-de-séjour… Я предполагаю, что мир выглядел бы для меня иначе, если бы не эта метафизическая пролетарская кепочка, приросшая к моей голове. Это она виновата, бля, я уверен. Две с половиной строчки истории В тот августовский день я покинул солнечный пентхауз моей богатой подруги вблизи Трокадеро в 12:30. Подруга сидела в ароматной пене, я поцеловал ее, нагнувшись и, спустившись по отрезку лестницы, ведущей к входной двери, покинул шикарную жизнь. На темной лестничной площадке я сел в лифт с зеркалом, и пока он, солидный, полз десять этажей вниз, успел рассмотреть свою загорелую физиономию, белый пиджак и часть полосатых — бело-синих — брюк. Пиджак был мятый. В Париже было жарко. Куда более жарко, чем на овеваемом ветрами пентхаузе с близкой Эйфелевой башней, глядящей на пентхауз в упор. Под Эйфелевой башней я чувствовал себя как в оперетте о парижской жизни. В Париже, полуденный, плавился асфальт. Он расступался и оседал даже под широкими каблуками моих брезентовых белых сапог (подарок богатой подруги). Мимо кладбища и цветочного магазина в стене кладбища я прошел к станции метро и спустился под землю. «ПАНК — мертв!» — категорически известили меня стекшие вниз красные буквы на стене подземного перехода. В метро было гнусно и пыльно. В обычное время я бы пошел в свое Марэ пешком, невзирая на расстояние, но я ехал домой работать. Лучшие утренние часы были безвозвратно потеряны, однако я мог еще с успехом посидеть за машинкой несколько часов. Взбегая по грязной лестнице на свой один с половиной этаж, я на ходу содрал с себя пиджак. Проходя мимо первой двери первого этажа — она скрывала общественный туалет, я вдохнул-таки, несмотря на предосторожность, порцию отравленного воздуха и мгновенно философически отметил громадное различие между жилищем на Трокадеро и моим. Открыв дверь в комнату, я сорвал с себя оставшиеся одежды и распахнул все три окна, выходящие на рю дэз Экуфф. Жаркие пары августовской улочки вплыли и смешались с не исчезающим никогда запахом старого человечьего гнезда, как будто нечто постоянно гнило в квартире, которую мсье Лимонов снимал у мадам Юпп. Год упорной борьбы с запахом закончился поражением мсье Лимонова. Я набил кофеварку порцией кофе, посетил щель ванной, где пописал и оросил физиономию и шею холодной водой. Кофеварка зашумела, как паровоз, и, вылив содержимое в вечную керамическую чашку, я проследовал к круглому столу у окна, служащему мне столом рабочим. Я выдвинул на себя пишущую машину, вставил в нее свежий лист и, извлекши из папки с надписью «НОВОЕ» рукопись, принялся перечитывать страницы, написанные накануне. В момент, когда я допивал последние глотки кофе и искал первую фразу дня, с улицы донеслись звуки, чуждые рю дэз Экуфф, Парижу и Франции. Стреляли из автоматического оружия. Почему я умозаключил, что из автоматического? Нет, я не учился в военно-шпионской школе, но, когда я был мальчиком, отец — офицер советской армии — часто брал меня на учебные стрельбы. Напялив на ребенка солдатскую гимнастерку, папаша мчал меня в кузове открытого автомобиля, наполненного солдатами, туда, где палили очередями и одиночными. Так что я разбираюсь, из какого оружия. Запомнил. Улица наполнилась молчаливым топаньем десятков бегущих ног и хлопаньем дверей. Ни единого крика. Только выстрелы, топот ног, хлопки дверей… Я выглянул в окно. На рю де Розьерс стоял человек в запачканном кровью белом халате и смотрел вдоль улицы в сторону ресторана «Гольденберг». И видел он там, очевидно, нечто поразившее его, ибо он замахал руками и сделал несколько шагов в ту сторону. Шагов неохотных, как бы он сам не хотел туда идти, но не имел сил сопротивляться. Так жертва идет к злодею-гипнотизеру. …Из кошерного мясного магазина на рю дэз Экуфф (как раз расположенного на месте впадения в нее рю де Розьерс) выскочил второй тип в запачканном кровью белом халате и прыгнул на первого, повалив его на асфальт. Первый сопротивлялся, однако позволил увлечь себя в сторону магазина. Вдвоем мясники вползли в мясной магазин и закрыли дверь толстого стекла на металлический шпингалет внизу. И отползли в глубь магазина. Так как выстрелы приближались, становились слышнее, то я счел разумным извлечь голову из окна и, пригнувшись, опустился на корточки под окном, думая о том, что пули не возьмут толстую стену старого дома… Лишь бы «они» не догадались запустить в одно из трех так соблазнительно распахнутых окон гранату. Однако писательское любопытство вскоре без особого труда пересилило соображения безопасности. Я встал с пола и, стараясь не показывать улице, «им» голову, выглянул. Улица была пуста. И только, может быть, через минуту выполз из-за кондитерской на углу и не торопясь прополз дальше по рю де Розьерс серый автомобиль. Направляясь в сторону рю Бьей дю Тампль. Как в фильме, запущенном с замедленной скоростью… Наступила тотальная тишина, какой никогда еще не бывало на североафриканской улочке нашего еврейского местечка в Париже. Я, путаясь в штанинах, натянул армейские американские брюки и сержантскую «Аэрфорс»-куртку и выбежал на улицу. У ворот робко прижимались к стене консьержка — мадам Сафарьян — и пожилой коротыш — хозяин соседнего «Алиментасьен». [27] Обогнув кондитерскую, я увидел в перспективе рю де Розьерс несколько человеческих существ. Я пошел к ним. Ближайшим навстречу мне шел крупный тип в резиновых, салатного цвета сапогах, в кепке и синем комбинезоне. Брюки его в области обеих ляжек были обильно забрызганы темной жидкостью. Поравнявшись со мной, он резко повернулся и ушел в обратном направлении. Там, где рю де Розьерс и впадающая в нее рю Фердинанд Дюваль создают небольшую асфальтовую площадь, на противоположной от ресторана «Гольденберг» стороне лежал (голова и плечи на тротуаре, тело на проезжей части) мужчина. В бежевых брюках и голубой рубашке. Насколько можно было судить по его тяжелой комплекции и серо-седому затылку, ему было лет пятьдесят. Согласно стандартам гангстерских фильмов, темные три пятна цепочкой пересекали спину мужчины по диагонали. Расплывшись, пятна почти слились в линию. Рядом с головой человека на тротуаре было крупное темно-красное пятно, как если бы на мостовую выплеснули масляную краску. Еще несколько пятен такого же цвета и качества покрывали тротуар у входа в «Гольденберг». Я обратился к себе и понял, что я ничего не чувствую. Ни ужаса, ни страха, ни отвращения. Передо мной, судя по всему, лежал труп, а я преспокойненько глядел на него и рассуждал про себя о том, что кровь, быстро свернувшаяся в августовской жаре, меня совсем не впечатляет, что она смотрится слоем краски, выплеснутой по тротуару. Что она, по сути дела, вовсе не красная, но бурая. Задумавшись о причинах своей бесчувственности, я обвинил ежевечерние документальные журналы. Тысячи убитых в автокатастрофах, землетрясениях, в ирано-иракской войне — увиденные на экране телекровавости полностью атрофировали мое чувствование, банализировали для меня труп. В дотелевизионную эпоху нормальному человеку, не солдату, доводилось увидеть мертвых (если не было войны) лишь несколько раз в жизни. Посему в ту эпоху трупы впечатляли и потрясали. Подобных мне мужественных любопытных находилось на площади уже с десяток. Еще одно тело, в белом халате, джинсы и сникерсы торчали из-под халата, лежало на спине у самого входа в «Гольденберг». В области живота халат был густокрасен. Некто в белой рубашке и светлых брюках стоял на коленях над телом и разговаривал с ним. Тело двигало губами, но звуков не было слышно. Человек на коленях согнулся ниже, едва не ложась на тело. Я подошел совсем близко и вгляделся в обширную красноту живота. Очевидно, по меньшей мере пара пуль, если не пара осколков гранаты, прошили живот, так как постоянно прибывающая кровь не успевала свертываться, и мокрое кровавое болотце живота колыхалось и дергалось. Я проверил свои реакции. Ничего. Показанная по теле крупным планом оторванная в автокатастрофе на альпийском шоссе рука впечатлила меня, помню, куда сильнее. Отряд мужчин-смельчаков пробежал в перспективу рю Фердинанд Дюваль. — Они забежали в тот двор… Я видела… — Стоящая в окне второго этажа полуодетая толстуха нервно руководила действиями добровольцев. Взвизгнув тормозами, первый полицейский автомобиль остановился с бесполезной поспешностью. Молодой полицейский с растерянным лицом нервно щелкнул затвором черного тупорылого автомата и заметался по площади среди населения, нас уже было пара дюжин. Его напарник, револьвер в руке, склонился над телом, лежащим у входа в ресторан. Витрина «Гольденберга», выходящая на Фердинанд Дюваль, была вскрыта. Осыпавшиеся стекла обнажали нетронутые, целехонькие товары, выставленные в витрине. Несколько мгновений меня мучил соблазн, достойный мародера, проходящего по полю сражения: мне захотелось вытащить из витрины банку советской икры! Синяя банка такая, я знал, вмещает в себя около двух килограммов. А если она пустая? Или схватить пару бутылок польской водки. Однако я не был уверен, что мне удастся остаться незамеченным. Могут и избить до полусмерти в такой нервной ситуации. Я вздохнул и поддел носком сникерса короткую латунную гильзу, лежащую среди осколков стекла на тротуаре. Подобрать гильзу на память? Я наклонился. — Ne touchez á rien! [28] — Уже не растерянный, но злой полицейский с автоматом метнулся ко мне. Я благоразумно шагнул в сгустившуюся толпу. Прибыли еще несколько полицейских автомобилей. Полицейские «духарились» (так называли подобное поведение во времена моей ранней юности на воровском жаргоне Харькова), то есть: клацали затворами, бежали в разных направлениях, свирепо корежили физиономии. Махали после драки кулаками, одним словом. Преступники явно не находились здесь на рю де Розьер, дожидаясь встречи с полицейскими, дураку было ясно. Нужно было преследовать преступников, а не «выступать» перед населением. Юноша, очевидно сын убитого в синей рубашке, бесцельно бродил вокруг трупа, волоча ноги. Время от времени он вдруг вскрикивал: «Папа! Папа!» — и подпрыгивал высоко вверх. Подпрыгивал странным, никогда не виданным мною образом: его руки и ноги первыми устремлялись в воздух, а спина в момент прыжка была горизонтальна, то есть параллельна тротуару, нарушая в шоке все нормальные законы притяжения. Прыжки юноши поразили меня своей неестественностью. Кровь же и смерть так и не произвели на меня никакого впечатления. Я чувствовал себя так, как будто находился на киносъемочной площадке. Снимали гангстерский фильм. Или фильм о террористическом покушении. Статисты, одетые жителями картье и полицейскими, наполнили площадь после того, как отсняли уже главных героев, одетых террористами. Перебираясь всякий раз через тело с простреленным животом, — очевидно, парня нельзя было передвинуть, — из ресторана стали выходить люди. Оправившись от испуга, рыдали, расслабившись, женщины. Одежды большинства выходящих были в темных пятнах. Я предположил было, что все они ранены, что это кровь, но, присмотревшись и принюхавшись, определил, что вино из расколотых бутылок и бокалов обрызгало посетителей. Отличить кровь от вина не было никакой возможности. Ноги большинства женщин, заметил я, были в порезах. Очевидно, все они бросились на пол, ища защиты от пуль. Повиснув на плече полицейского, плакала навзрыд рослая блондинка с красивыми ногами. Я отошел к стене между еврейской парикмахерской и магазином подержанных книг и обозрел общий план. Передо мной свежая, теплая, еще не остывшая, только что совершилась история. Эпизод истории. Несколько ее строчек по меньшей мере. Две с половиной. Хотя бы по поводу присутствия при историческом событии. Трепета не было… Жители картье вокруг меня яростно кричали, обмениваясь впечатлениями по поводу национальной принадлежности террористов. Жители еврейского гетто, они не сомневались, что террористы — арабы. Палестинцы. Организация освобождения Палестины. Они сжимали кулаки, волновались, кричали и взывали к отмщению. Я же подумал о том, что если Израилю можно каждый день бомбить Бейрут, — проходя мимо газетного стенда, я видел цифру жертв последнего налета — более 200 человек, — то по той же логике нормальным явлением можно считать нападение на еврейский ресторан в Марэ. Плакаты на стенах нашего еврейского автономного аррондисманта демонстрируют не только голубые Давидовы звезды, что нормально, но и восхваляют иностранную державу и ее лидера. «Да здравствует Израиль! Да здравствует Менахэм Бегин!» Я уверен, что, если вывесить в таком же количестве плакаты с текстами: «Да здравствует СССР! Да здравствует компартия СССР!», — такие плакаты вызовут протест французского населения и негодование мэрии и полиции. Их живо соскоблят со стен. Придавленный все более яростной толпой к стене, я почувствовал себя белым человеком в ближневосточном городе, присутствующим при возникновении народного бунта, при первых его колебаниях… Бегали, расталкивая толпу, все еще глядя вверх, на окна, непрофессионально нервные полицейские. Из парикмахерской вынесли стул, и тип в резиновых сапогах, оказалось, что у него навылет прострелены обе ляжки, теперь сидел на стуле, рядом с полицейским автомобилем, посередине площади. Двое юношей — друзья подпрыгивающего юноши — скрутили шокированного и увели с площади. Вокруг, куда ни глянь, видны были открытые рты, синие от ближневосточной щетины щеки, бороды… Рядом со мной плотный лысый тип с бородой и в рубашке с короткими рукавами закричал: «Миттеран — assassin!» [29] Десяток голосов последовали его примеру, и «Миттеран — assassin!» повисло на несколько минут над площадью. Нестерпимо завывая сиреной, продвинулась сквозь толпу амбулянс «САМЮ». Над головами проплыли к «Гольденбергу» носилки. — Араб… араб… он араб… — сказали вокруг. — Араб — рабочий магазина, — пояснил мне животастый толстый старик в залоснившемся от старости сером костюме. — Тот, у которого разворочен живот гранатой, — араб… Стали дискутировать гранаты. Якобы «они» бросили гранаты в ресторан. — Кто «они»? — пытался добиться у толпы турист-американец; через несколько тел от меня, выше толпы на голову, он поднимал фотографическую камеру, безостановочно снимая происходящее. — Палестинцы — дети шакалов, кто еще, — закричал животастый старик. Услышавшие его реплику соседи закричали, что да, да. Все были уверены, что это палестинцы. — Может быть, ливанцы? — стесняясь своего плохого французского, предположил я. — Ливанцы? — Животастый был удивлен. Он пожал плечами. — Зачем? Ливанцы наши союзники… — Христиане да, — заметил я, — но ливанцы-мусульмане? — Они все подлые, вне зависимости от их религии, — арабы… — закричал стоящий ко мне спиной тип, к которому я не обращался. — Я жил в Сирии… прежде чем дать вам шишкебаб, шашлычник засовывает шампур себе в задницу… измажет дерьмом, чтобы испачкать вас, потому что вы не араб! — Тип обернулся, бледно-оливковый, обильно волосатый, потное лицо, он был похож, костлявый, на кинематографического пророка по ярости, исходящей из глаз, от разметанных волос, из глубоких морщин оливковой кожи. Неприличие аргумента поразило меня больше, чем его явная абсурдность. Сирийский шашлычник, вызванный к жизни для обоснования гипотезы о злобности арабской нации, должен был быть обладателем экстраординарно прочной прямой кишки — операция втыкания шампура в задний проход, должно быть, болезненная операция. Эти люди живут в Париже словно в раскаленных песках у Мертвого моря, эти люди… с их логикой. Их нестеснительные древние отношения с экскрементами… На Советском Востоке самым сильным ругательством считается: «Я насрал на могилу твоего отца!» — Как вы можете говорить такие… такие глупости! — обратился я к спине типа. — Merde! [30] — закричал он, оборачиваясь. — Ты американец, как я понимаю? — Американец, — согласился я, покосившись на настоящего американца с фотоаппаратом. Тот исчез. — Вы наивные люди там у себя в Америке, вы — дети… Вы не понимаете подлой сущности арабской нации, не понимаете психологии Ближнего Востока… Вы слишком спокойно и хорошо живете… Вы… — О'кей, о'кей, — согласился я поспешно, увидев, что он сжал кулаки, — живите и вы как хотите, это не мое дело, но в вашего сирийца, никогда не забывающего сунуть шампур в задницу, едва только он завидит иностранца, я не верю… Он не успел ответить мне, так как появились сразу два министра правительства: министр внутренних дел и министр юстиции. Толпа удивительно дружно закричала: «Миттеран — assassin! Миттеран — assassin!», и кудлатый, отвлекшись от меня, закричал со всеми. Так как я явно не разделял их сгущающихся страстей, я стал выбираться по рю де Розьер к дому. — Вы видели убитых, мсье Лимоноф? — спросила меня консьержка. — Видел, мадам. Одного убитого и одного тяжелораненого. — Оййой-йой! — воскликнула мадам Сафарьян. Ее старшая дочь улыбнулась мне из глубины помещения. У себя в квартире я закрыл все окна и сел работать. Однако сосредоточиться мне так и не удалось, ибо прилегающие улицы были постепенно залиты толпой и пытающимися ограничить толпу полицейскими. Прямо под моими окнами объявился, по всей вероятности, местный (я так решил) и, по вероятности, уважаемый за что-то евреями араб с газетой в руках (фотография жертв последнего налета израильской авиации на Бейрут на первой странице) и, размахивая этой газетой, стал кричать на наших евреев, а они на него. Молодежь нашей улицы рвалась избить араба, но молодежь удерживали старики. Возможно также, что тип с газетой был не араб, но «левый» еврей-диссидент? Ведь евреи и арабы так похожи. Особенно похожи на арабов евреи — выходцы из Северной Африки. Мне позвонили один за другим услышавшие уже о случившемся по радио несколько приятелей, и, открывая окно, я выставлял телефонную трубку на рю дэз Экуфф, давая им послушать шум разъяренной толпы — шум истории. Я чувствовал себя избранным, ибо в их нормальных районах никогда ничего исторического не случается… Каждые несколько минут в людскую реку въезжали или из нее выезжали, противно визжа, ambulances [31] и полицейские автомобили. Стали один за другим прибывать официальные лица — считавшие своим долгом (долгом своих организаций) выразить соболезнование коммюнити, пострадавшему от террористического акта. Выглянув в очередной раз в окно, я сумел увидеть крепкую, как хороший породистый камень мостовой, крышку черепа Ширака. Ширак вынужденно прошел, а не проехал по рю дэз Экуфф к рю де Розьер. Толпа не разошлась и продолжала кричать и в два часа ночи. Я удалился в спальню, окна ее выходили во двор, и лег, выключив свет, в постель. Однако заснуть я не смог и лежал ворочаясь, размышляя о еврейской и арабской нациях, о Ближнем Востоке и его слишком страстных, на мой взгляд, нравах. Я обнаружил, что я потрясен внезапно открывшейся мне в гротескно-неправдоподобной истории о шашлычнике особой чувственностью Ближнего Востока. Потрясен желудочно-кишечной ненавистью народов этой части глобуса. Ненавистью, родившейся тысячи лет тому назад, когда безбородые египтяне и бородатые ассирийцы подгоняли бичами еврейских рабов, и те, отводя в раскаленный песок пламенные черные глаза, клялись отомстить «им» однажды за все… И отомстили. В 1948-м, 1967-м, 1973-м и 1932-м… Сегодня на парижский асфальт выплеснулись лишь брызги пенной свирепой распри народов полупустыни, вражды, протянувшейся через пять тысяч лет. Народ Христа, Маркса, Фрейда, Эйнштейна… я представил себе, как еврейский народ, персонифицированный одним человеком — смесью четырех вышеназванных, — рыча, ударяет сверхсовременной авиадубиной по Бейруту, а в Париже в его теплую спокойную задницу вдруг вгрызаются арабские зубы… Нам не понять их ненависти? Ненависть белых северных людей куда моложе и потому легче? Русские после такой войны не ненавидят германцев. Нет, не ненавидят. Французские солдаты совершают военные маневры с немецкими солдатами… Я не судья народам, но на свое мнение права ни у кого не спрашиваю… Может, жара и песок подталкивают к пролитию крови, и они же невыносимо разогревают тела, превращая их в кипящие чувствами, кровью, дерьмом и желчью кастрюли… Поймав себя на неприязненном понимании ближневосточных наций, я, как подобает честному интеллигенту умственного труда, задумался, вперившись в темноту спальни, о противоположном явлении — о холодности северных наций (к ним я отношу и русских). Как должны себя вести нации? Я так и не сумел сформулировать обще-идеальное поведение, ворочаясь на своем ложе. Может, это мы бесчувственно-безразличны: русские и французы, а их взаимная ненависть нормальна, и сирийский шашлычник не выдумка?.. Смотрины Я был в ссоре со своей подругой, и они решили устроить мне женщину. Они хотели, чтобы я наконец прочно устроился, подобно им. Они верили, что они сами устроены надолго и очень хорошо. — Мы за тобой заедем, старичок, — сказал Рыжий. — Что ты все сидишь один, когда вокруг происходит такая интенсивная социально-половая жизнь. Хочешь, я познакомлю тебя с подругой Адрианы — итальянкой, динамит, а не женщина. Всех знает, всех, старичок… весь Париж! В моем разочарованном и усталом воображении возникло существо вроде Софи Лорен, и, хотя я не в восторге от ее носа и мушкетерских ног, я позволил себе соблазниться. — ОК, я согласен. Когда? — Ну когда, старичок… хоть завтра. Такая женщина, динамит, итальянка… Всех знает, весь Париж… — На кой мне весь Париж? — заметил я. Не для того, чтобы противоречить Рыжему, но чтобы избавиться от третьего и четвертого упоминания о том, что итальянка всех знает. С Рыжим это бывает, он вдруг впадает в транс, становится косноязычен, повторяет одно и то же. К тому же общение с Парижем — идея фикс Рыжего. Мы с ним расходимся во мнениях по вопросу о том, как следует покорять Париж. Он считает, что следует с ним общаться, я считаю, что работа — писательство и изготовление tableau [32] — приведет нас к покорению. Рыжий не отрицает важности работы, но на самое важное место все же ставит физическое общение. Я считаю, что он суетен. Они просигналили мне с мертвой в воскресенье рю де Тюренн. Я спустился. Рыжий был за рулем, его дюшесса — рядом. Я поздоровался с дюшессой — мягко сжал ее руку, выставленную в окно автомобиля, и только после этого сел на заднее сиденье. — Ça va, Эдуар? — Дюшесса повернулась ко мне приветливой физиономией. Неумная, но приветливая и не злая, длинноногая и худая дюшесса была ОК. Я относил ее в категорию личностей ОК. Если пропускать мимо ушей ее обыкновенно не выходящие за пределы простой вежливости глупости, то она вполне выносима. Дюк не развелся с дюшессой, но, вырастив с нею до степени взрослости трех детей, взял себе полную свободу и дал свободу ей. Она использовала свободу, чтобы найти Рыжего и встречаться с ним в дуплексе на авеню Фош, пришагивая туда с расстояния триста метров из Главной Квартиры номер Один на той же авеню Фош. Дюк жил в другой стране и, может быть, даже на другом глобусе. Я посетил дуплекс и Рыжего с дюшессой несколько раз. Я даже знаком с одним сыном дюшессы, красивым юношей, по виду гомосексуалистом, живущим в квартире номер Один. — Мариэлла очень хорошая женщина, — сказала дюшесса. Рыжий мчал нас по бульвару Бомарше к Бастилии, в то время как нам нужно бы в направлении Конкорд. Почему? Я не спросил его. — Она всех знает, старичок, весь Париж… — Рыжий воспользовался случаем, чтобы проиграть свой лейтмотив. — Я уже знаю, что она всех знает. — Вы пишете что-нибудь сейчас, Эдуар? — спросила вежливая дюшесса. — Всегда… Это мой хлеб. — Над чем именно вы сейчас работаете? «Вольва», смахивающая на «ситроэн», приятно пахла новой кожей сидений — автомобиль был новенький, дюшесса специально приобрела его, чтобы выезжать с Рыжим. На вопросы дюшессы, такие же приличные и умеренные, как «Вольва», не следовало обижаться. За неделю до этого дюшесса уже задавала мне их. Она задавала мне их же в каждую встречу. Мои ответы, очевидно, легко, без затруднений проходили сквозь ее пустую и светлую голову. Входили, я предполагаю, в лоб над ее большими, как у антилопы, шоколадными глазами с пленкой подрисованных черным век, ходящих по их поверхности, и… свободно выходили сзади, через благопристойный шиньон шоколадных же, но с краснотой (цвет шкафа в квартире моей мамы в Харькове) волос. «Великолепная женщина, дюшесса», — подумал я и решил ее чуть-чуть припугнуть. Из хулиганства. — В настоящее время я просматриваю перевод моей книги, романа о профессиональном садисте. Книга выйдет в издательстве Рамсэй. — Сади?.. — Садист, Адриана, — тот, кто получает удовольствие от чужих страданий. Гы-гы… Мы должны с тобой попробовать… Я привяжу тебя к кровати и плеткой — взы! взы! — Рыжий довольно загыгыкал в недельного возраста рыжую бороду и даже отпустил руль. Мы свернули с Бастилии на рю Сент-Антуан. Ну и маршрут он избрал. — Егор… — Дюшесса проглотила слюну. Я не могу знать, что они делают в постели, но предполагаю, что дюшесса нормальнейшая женщина, и какие-либо усложнения секса способны испугать ее, и только. Новшества не должны нравиться этой вполне консервативной даме. — Нельзя говорить такие вещи… — Дюшесса стеснительно оглянулась на меня. — Эдик свой человек… — Поглядев на меня в зеркало, Рыжий бросил мне по-русски: — Боится, блядь такая, что шкурку испорчу… Га-га-га! Несмотря на то, что Рыжий никогда не пропускает возможности продемонстрировать свою грубость по отношению к дюшессе и даже подчеркнуть, что он ее использует, я уверен, что Рыжий по-своему любит свою дюшессу. Раз в полгода они обязательно ссорятся «навсегда», не встречаются, он грозится забрать у «Адрианихи» часть своих картин (часть картин куплена ею, часть подарена им), но странная пара — бывший советский матрос и дюшесса — существует вот уже несколько лет и не распадается. Может быть, каждый из них был мечтой партнера? Дюшессу не выбить из ее вежливости. — И ваша работа, надеюсь, продвигается успешно? Она вновь приветливо обернулась ко мне. Ни тени иронии во взгляде. Париж, темный, холодный за окнами «Вольвы», неприветливый Париж ноября бежал, летел, мазал нас по лицам. — Моя работа продвигается… — я решил перейти на роботическо-машинный, приветливый язык дюшессы, — …продвигается очень успешно. Недавно я подвергся фотографированию в костюме садиста с голой девушкой и двумя голыми девушками в качестве жертв… — Га-га-га… Нельзя ли и мне подвергнуться фотографированию в таком обществе? — Рыжий — веселый тип, всегда гогочет. Отчасти именно поэтому я с ним и дружу. Дюшесса покосилась на Рыжего. Затем на меня. Я уловил в ее взгляде настоящий, слабо прикрытый испуг. Рыжий художник, бывший советский матрос, богема, похожий на Ван-Гога, — все это «Ça va», все эти странности одобрены фильмами и книгами, в них дюшесса может участвовать, она себе разрешает их, и они, как специи, придают жизни дюшессы острый вкус. Вот уже год она сама занимается живописью — пишет под руководством Рыжего фрукты — груши и яблоки. Но садизм, садисты — ее тревожат. Взгляд честной неумной женщины не врет. Находясь в тревожном состоянии, она способна задать нормальный вопрос. — Что такое костюм садиста, Эдуар? — Кожаная одежда с металлическими шипами. Браслеты, кэш-сэкс из кожи с шипами, черные сапоги до колен, кожаная черная фуражка, разнообразные плетки… — А на хуя тебе такие фото, старичок? — спросил Рыжий со здоровым интересом. — Первоначально фотографии предназначались для service de presse, [33] но, когда работа была проделана, выяснилось, что практически невозможно опубликовать такие фотографии в популярных французских журналах. Слишком dur, [34] говорят, читатель, мол, испугается и не купит книгу. Идея принадлежит мне… Мы безуспешно жали на кнопку интеркома в темном холле дома на рю Вашингтон. Нам никто не отвечал, и двери не отворялись. Оставив меня в холле, Рыжий в шапке кубанке с советской звездой и Адриана в длинношерстой шубе отправились звонить динамит-итальянке из кафе. Их долго не было. Как позже выяснилось, операция затянулась по причине того, что дюшесса не взяла с собой телефонную книжку и, о невероятность, не могла долгое время вспомнить спеллинг фамилии подруги! Когда контактированная все же итальянка (оказалось, она не знала, что интерком вышел из строя!) спустилась открыть нам двери, дюшесса и Рыжий еще не дошли из кафе. Я увидел, как маленькая сухая старушка в полосатом домашнем халатике с широкими рукавами боязливо отворила дверь и, помедлив, вышла в холл. Увидев незнакомца в слишком коротком и слишком хулиганском плаще, в слишком узких брюках, подстриженного а ля скинхэд (плюс я был без очков), она было сделала боязливое па назад, за прикрытые двери, но быстро оправилась, огляделась и, не найдя в холле своих друзей, подошла к почтовым ящикам на стене. Завозилась с замком… Мне и в голову не пришло, что это хваленая динамит-итальянка. А ей, очевидно, в голову не пришло, что скинхэд — друг ее друзей. Обещанный ей мужчина. Вошли дюшесса и Рыжий. — Мариэлла, дорогая! — Адриана, шэри… я ужасно извиняюсь. Gérant… [35] — Вашему gérant следует оторвать яйца, — воскликнул Рыжий. — Познакомьтесь… Мариэлла Перронни… Эдуар… Старушка, она же динамит-итальянка, подала мне сухую ручку. Я вежливо коснулся ее. В момент, когда все мы, войдя наконец во внутренности дома, направились к лифту, я, отстав от дам, врезал Рыжего локтем… — Ты чего, старичок? — Динамит-итальянка, бля… она же старая пизда. Ты рехнулся, Рыжий? Ты говорил — «девка-итальянка»?! Прабабушка!!! — Старичок, ты ни хуя не понимаешь. Она очень известна в Париже. Она так блядует! Партузит! С очень известными людьми… Лифт был крошечный, встроенный в старое буржуазное гнездо, для него не предназначенное, позднее. Потому, уступив дамам место в подъемном ящике, мы с Рыжим стали подниматься, переругиваясь, по красной ковровой дорожке. — В полосатом халатике!.. — Старичок, ты что, неграмотный? Это же фирменное платье, Соня Рикель! — Ей шестьдесят пять или семьдесят, Рыжий? — Старичок, зачем тебе глупые молодые девки, на которых еще и нужно тратить деньги… Мариэлла тебя со всеми познакомит. Завяжешь контакты… — Я знаком со всеми, с кем необходимо. С моими издателями я уже знаком… Наверху находился, оказалось, антикварный бутик, специализирующийся по хрусталю и стеклу. Еще квартиру динамит-итальянки возможно было сравнить с музеем. Стенды и шкафы наполняли ее. Уставленные вазами, сосудами, вазочками, всевозможными лампами. Ловко подсвеченные снизу, сверху или сбоку, произведения искусства впечатляли. Лишь отсутствие табличек с названиями объектов и местами их обнаружения отличали квартиру динамит-итальянки от музея… Передвигаться по такой квартире следовало очень осторожно. Я представил себе пару рискованных ситуаций: предположим, хозяйка привела к себе пьяного мужчину. Или сама вдруг выпила лишнего. Одно лишь слишком вольное движение рукой ли, плечом ли — и сваленная ваза заденет, падая, другие вазы, другие полки, и зеленое, матовое и черное великолепие начнет рушиться, колоться, падать… Катастрофа! Я представил свою подругу Наташку (это с ней я находился в ссоре), даже у не пьяной у нее плохая координация движений, в такой квартирке. Да она же, пройдя один раз счастливо между хрупкой посудой этой и ничего не задев, второй раз точно заденет хотя бы одну вазу. А если представить себе, что Наташка возвращается в такую квартирку в шесть утра из кабаре, навеселе… Десяток ваз будут расколоты! В момент же ссоры, о, если бы мы жили в окружении такого количества удобных для разбития предметов, она бы их все расколотила мне назло!!! Часть ее гостиной была окрашена в темный блу, и углом, просторный, занимал эту часть бар. Мы уселись — дюшесса, Рыжий и я — по внешнюю сторону бара, а динамит-старушка, хозяйкой, заняла внутреннее пространство. Я запросил виски. Виски было подано лучшего качества. — Эдуар долго жил в Америке, — пояснила дюшесса. Я хотел было возразить, что далеко не все пьющие виски на этой планете обязательно побывали в Америке, но, вспомнив, с кем имею дело, вздохнул и решил подчиниться общей глупости вечера и вытерпеть всю программу — включая старушку. На память мне пришла почему-то фраза Уайльда: «Он, кто хочет быть свободен, must not conform», и я вздохнул еще раз. Экстремистские советы великих людей прошлого хороши теоретически. Must not — не должен… Я мог уйти, опорожнив стакан с виски, что подумает старушка-динамит, мне было безразлично, жалко мне ее не было… Она не всегда была старушкой, и, если верить сообщению Рыжего, не остается без удовольствий и в нашу эпоху, «партузит», как выразился Рыжий… то есть участвует в похожих на банные, негигиеничных скоплениях человеческих существ с целью общего секса… Однако, если я уйду, я обижу Рыжего. А Рыжий — друг. Он честно старался, организовывал обед. И дюшессу, пусть и глупую женщину, мне не хотелось обидеть. Она старалась, и они ехали за мной через Париж… Между тем дюшесса гладила зеленую вазу — новое приобретение синьоры Перронни. — У моей сестры есть подобная… — Не может быть, Адриана, — возразила старушка-динамкт. — Эта существует в одном экземпляре. Я охотилась за нею несколько лет. — Хм… Не может быть, чтобы я перепутала… — Дюшесса перевернула вазу и постучала по дну. — Это ведь… — Скушно тебе, старичок, да? — Рыжий спрыгнул с высокого стула и, обойдя дюшессу, приблизился ко мне. Бокал красного виноградного сока в руке. — Ни хуя, потерплю… — Мне было стыдно. — Обед будет хороший. Она так готовит!.. — Рыжий причмокнул. — После обеда ты должен за ней приударить. — У меня на нее не встанет, — сказал я, — предупреждаю. Я не выношу морщин. — У самого у тебя, старичок, седые волосы, между прочим. И много. Тебе никто об этом не говорил? — Прекрасно отдаю себе отчет. Каждое утро вижу себя в зеркале. Но мой женский идеал — молодая женщина. Имею право или нет? — Имеешь. Ебать, может, оно и лучше молодых, но иметь отношения лучше с опытной женщиной… — Скажи уж прямо — с богатой женщиной… — А я и не скрываю своих пристрастий, старичок. Бедность не порок, как говаривали наши деды, но большое свинство. — Рыжий загоготал. — Прожив первые двадцать один год своей жизни в говне, я дал себе слово прожить все оставшиеся годы как можно комфортабельнее. — Когда в Канаде с корабля сбежал, дал слово? — В Канаде, — подтвердил он. — Когда плыл к берегу. — Согласно твоим собственным рассказам, ты еще долгие годы в говне жил. И в Канаде, и в Штатах, и даже во Франции… — Не все, старичок, нам сразу удается, но нужно стремиться, стремиться! Принципы у Рыжего ущербные. Но, к счастью, он не следует букве своих принципов. Лишь духу их. Рыжий, например, охраняет свою независимость от дюшессы зубами и когтями. Он защитил некомфортабельную студию на рю Беоти, где он пишет картины и куда дюшесса имеет ограниченный доступ. Помимо функции храма творчества, студия исполняет функции храма случайной любви — Рыжий затаскивает в студию случайных женщин. Среди начатых картин он соблазняет их, зачастую одновременно снимая сцену соблазнения неподвижной видеокамерой, скрытой среди холстов… — Вам нравятся картины Егора? — спросила хозяйка, потупив взор. Первый контакт. Если я не совершил первого шага, то, выждав разумное количество времени, его совершила она. Совсем невинный вопрос прозвучал как бы: «А вы собираетесь пойти со мной в постель?» — Разумеется, мне нравятся яркие и живые работы моего друга, — ответил я, не решив, пойти ли мне в постель со старушкой или нет. Сколько же ей на самом деле лет? Под шестьдесят? Пятьдесят пять? Может быть, выебать ее один раз, сделать приятное друзьям? Следуя моей нерешительности, над баром поколыхивались, если кто-нибудь из нас двигался, свисавшие с потолка стеклянные шарики. У хозяйки было явно нездоровое пристрастие к стеклу. Точнее, к изделиям из стекла. Мы перешли в противоположную часть гостиной — за низкий стол, и возникшая откуда-то из глубины квартиры темноглазая девушка-португалка в фартучке подала нам первое блюдо: зеленый густой суп и сухарики к нему. Я взял себе только один сухарик, я не люблю их хруста, и подумал, что итальянка-динамит напоминает подобный сухарик. Зеленый суп оказался сладким, как пища для детей младшего возраста. Он выглядел веселым и здоровым. Вычерпывать его ложкой было не процессом поглощения пищи, но забавой. Вторым блюдом была козлятина со сливовым пюре. Тонко наструганные кусочки серого мяса было удобно и легко жевать. У меня вновь возникло впечатление, что мы компания детей, играющая в игру под названием «обед». Впечатление усугубилось тем, что никогда не пьющий Рыжий и непьющая итальянка поглощали виноградный сок, а дюшесса лишь пригубила бокал с красным вином. Я оказался единственным потребителем вина в хрустальном графине. Было неизвестно, какое это вино. Я люблю, чтоб у вина была этикетка. — Адриана сказала мне, что вы зарабатываете деньги исключительно литературой, — сказала старушка-динамит. — Да, — согласился я, — с первой же книги. В первый год я заработал 29 тысяч франков. Сейчас я делаю много больше денег. — Я не стал рассказывать ей подробностей. Например, того, что, растратив свои 29 тысяч в несколько месяцев, я жил затем подбирая вечерами пищевые отходы возле магазинов на рю Рамбуто. — Я продаю немного книг во Франции, но продаю много книг за границей. А вы, мадам, как вы зарабатываете свои деньги? — Я в паблисити-бизнесе, — соврала она, не глядя на дюшессу и Рыжего. Я знал от Рыжего, что, дважды побывав замужем, итальянка сумела удержать с обоих мужей определенный капитал с каждого и потому материальных забот у нее нет. Как и у дюшессы, у нее противоестественная проблема — поиски занятия: богатым женщинам нечего делать. Уже с утра пораньше — уже из постелей и потом из ванных они начинают перезваниваться, пытаясь совместно придумать себе занятие на день. Часто они отправляются вдвоем на ланч. Убивая таким образом три-четыре часа. Но впереди еще целый день! Рыжий жаловался мне, что незнание, как занять свое время, — основной порок его дюшессы. «Скука, старичок, — это самая распространенная болезнь среди богатых баб». Дюшесса пытается сделать так, чтобы Рыжий развлекал ее круглосуточно, но Рыжий твердо противостоит всем ее попыткам. Он наотрез отказался дать ей ключ от студии на рю Беоти и несколько раз не открыл ей двери, когда она являлась туда неожиданно, без телефонного звонка. «Ей абсолютно не хуй делать, старичок, а я должен работать ее личным клоуном, а? Ебарем работать я не отказываюсь, это работа по мне, но клоуном нет…» После кофе мы перешли на две тесные кушеточки. Рыжий в желтом ворсистом пиджаке растянулся во всю длину одной из них, положив голову на колени дюшессы. Я сидел вполоборота к итальянке и, вдыхая отдаленный запах Шанель номер пять, исходящий от нее, размышлял. Я думал о том, что она, может быть, и неглупая, и интересная женщина, и в то же время на кой ей посудная лавка, если она неглупая? Кажется, я придумывал причину, чтобы не оставаться с нею… — Нет, — сказала она решительно. — Я больше всего боюсь неквалифицированных грабителей. Год, нет, два года назад ко мне забрались через крышу и разбили очень ценные вещи. Если б они знали, эти «жовр кон», каких денег вещи стоили, у них дрожали бы полжизни колени! А в две вазы они, представляете себе, нагадили! В две майолевские вазы!.. — Га-га-га… — отреагировал Рыжий с колен дюшессы. Дамы заулыбались. Рыжему прощается решительно все. Как чрезвычайно романтической личности. Простой матрос, да еще советский, он имеет право быть грубым, вульгарным, крикливым, скучным и даже имеет право на осмеяние любимых хозяйкой, религиозных по сути своей предметов культа. Если бы я захохотал в столь деликатный момент, я бы выглядел идиотом. Рыжий вдоволь нахохотался и затих. Я положил руку на кисть итальянки-динамит. Кисть дернулась и замерла. Я погладил ее. На ощупь она была одновременно маслянистой и шершавой. Очевидно, поверх шершавой кожи итальянка положила слой крема. Я попробовал представить себе все тело пожилой женщины. Представленное мне не понравилось. Лишь считанное количество раз вошел я под сень девушек около пятидесяти лет. Последнее по времени вхождение — в течение года я встречался с рослой контэссой-алкоголичкой. В отличие от дюшессы Рыжего, каковая приобрела титул, выйдя замуж, моя контэсса была настоящая, урожденная от комта и мамы контэссы. Но та женщина была мне интересна своим образом жизни, своим алкоголизмом даже. И она была первой женщиной с приставкой «де» в моей жизни! Мне хотелось знаний, и о контэссах тоже, может быть, у них, у контэсс, секс «поперек»… Но в нынешнем моем состоянии я уже обладаю знаниями… Поглаживая кисть, я обнаружил, что запах Шанель номер пять усиливается. Сориентировавшись в пространстве, я обнаружил, что итальянка незаметным образом придвинулась ко мне. Полметра кушеточки, разделявшие нас, исчезли под халатиком от Сони Рикель. — Куда ведет черная лестница? — спросил я, указывая на крупные черные ступени, взбирающиеся поверх китайского происхождения ширмы к потолку. — На крышу, — сказала итальянка и ухватила мою руку. Сжала ее. — Если бы было теплее, мы могли бы подняться. Там у меня деревья и шезлонги. — На крыше очень хорошо, старичок, — сообщил Рыжий, открыв один глаз. С таким выражением, как будто сказал: «На итальянке очень хорошо, старичок». Я представил себе деревья, неприлично воткнутые в шезлонги. Я бы остался с итальянкой, если бы она не прикоснулась ко мне щекой. А она, продолжая незримо передвигаться, прикоснулась. Щека была шершаво-масляная и холодная. Я вспомнил всегда горячую щеку подруги Наташки и решил, что выбравшись из музея, поеду к ней. Мириться. В Наташкиной щеке всегда пульсировала кровь, живая и горячая. Я помирюсь с Наташкой. Она неудобная, неверная, нервная, грубая и вдобавок алкоголичка, но я почувствовал себя как… как в ссылке — высланным к холодным щекам в музей стекла. Я встал. Прошелся, осторожно прижимая руки к телу. Дабы не задеть хрупкие предметы. — Ты, может быть, хочешь в туалет, старичок? — спросил Рыжий, открыв оба глаза. И погладил коленку дюшессы в чулке. — Вы хотите что-нибудь digestif? [36]  — Хозяйка провела рукой по мелко завитым светлым кудряшкам. «Мы хотим что-нибудь уйти», — сложилась у меня абсурдная фраза, но я выбрал сказать другую. Лживую, как полагается в приличном обществе: — К сожалению, я должен откланяться. У меня завтра раннее рандеву. — Нам тоже пора. — Вежливая дюшесса подняла голову Рыжего. — Ох-ох-ох-ой! — Искренне или притворно зевая, Рыжий потянулся, потянув брюки, желтый пиджак и даже какао-башмаки с пряжками. Родившись в северной деревне близ Ленинграда, Рыжий обладает вкусом латиноамериканца, бразильца, может быть. Он встал. — Спасибо за чудесный вечер и чудесный обед. — Стоя в дверях, я пожал руку итальянки. Она чуть наклонила голову и улыбнулась. Но высвободила свою руку на долю секунды ранее чем следовало. Только в этом выразилось недовольство хорошо воспитанной женщины. Если б она воскликнула: «А постель? Что ж ты, поел и убегаешь, мужик!» и загородила бы мне выход рукой, я бы, клянусь, остался. Я ценю и уважаю искренние порывы. — Что ж ты, старичок? — отреагировал наконец Рыжий, только когда вывел «Вольву» на Шампс Элизэ. — Смотрины не удались. Пардон… но женщины этого возраста… — Хороший охотник, — Рыжий не обернулся ко мне и не посмотрел на меня в зеркало, — должен уметь взять любую дичь, а не оправдываться потом, что дичь показалась ему недостаточно крупна. Так-то, старичок… И все. Более мы на тему итальянки не разговаривали. Мы побеседовали некоторое время о его «картинках», как неуважительно называет Рыжий свои табло, и я стал опять пугать дюшессу, но на сей раз уже не садизмом, но связями с Компартией. Я рассказал ей о своем визите в «бункер» ФКП, на пляс колонель Фабьен. Результатом моего хулиганства явилось то, что дюшесса попросилась выйти из «Вольвы» на Шампс Элизэ. Я сказал, что выйду я. Я сказал, что меня не нужно отвозить, как собирался сделать Рыжий, что я возьму такси. Но Рыжий заупрямился, проявил свою независимость, и мы отвезли молчаливую дюшессу. — Гэ-гэ-гэ-гэ… — рассмеялся Рыжий, когда дюшесса удалилась, топая каблучками по авеню Фош. — Ты напугал ее коммунистами, старичок! Она боится, что у нее отберут квартиры и деньги. — Лицо у Рыжего было такое, как будто он радовался подобной возможности. Я обманул Рыжего. Я поднялся лишь на первый этаж «моего» дома на рю де Тюренн, и, когда он не спеша отъехал, я спустился. И пошагал по рю де Бретань в направлении бульвара Севастополь. Мне пришлось около часа просидеть на лестнице номера 3 по рю Святого Спасителя. Наташка явилась из кабаре только в четыре утра. Слава Святому Спасителю, одна. — Ебаться захотел? — спросила Наташка презрительно. Однако вторичные признаки ее поведения указывали на то, что она была рада обнаружить меня поджидающим ее на лестнице. Щеки у Наташки были горячие, как положено певице кабаре 28 лет, исполнительнице русских народных песен и горячих цыганских романсов. И была она умеренно выпимши, потому не злая, но веселая. И были мы счастливы в ту ноябрьскую ночь в Париже. Вставая ночью, можно было бродить сколько угодно по студии, не включая света, без риска разбить стеклянные вазы. Ваз у Наташки в студии не было. В этой студии вообще было мало предметов. Матрас, на котором мы лежали, был основной ее мебелью. До совершеннолетия — Распроебанный ты в рот! Распронаебит твою бога мать! Да чтоб тебе пизды никогда не видать… Изувечу, если упадешь! Бригадирский голос заставил меня очнуться. Я висел на руках над бездной, беспомощно болтая ногами, пытаясь нащупать лестницу. Я оставил лестницу под балкой, но ее не было. — Гробанешься — кости твои подбирать не буду! — проорал зычный, оттаявший и замерзший, растрескавшийся бригадирский голос. — Подтягивайся, сука лохматая, на руках! То, что он изувечит меня, если я упаду, меня не испугало. Но то, что он не будет подбирать мои кости, меня до слез обидело и возмутило. Я напрягся и, ненавидя бригадира, подтянулся. Подтянувшись, я забросил колено и потом грубый солдатский сапог на бетонное ребро перекрытия. Вскарабкался, дрожа от напряжения, на ребро. Сел верхом, продолжая дрожать. Вокруг меня было серое мерзлое небо. Утром еще шел дождь, но к полудню не успевшие высохнуть плоскости сковало вдруг неожиданным морозом. — Видишь теперь, где лестница, пидар гнойный? — Бригадир загоготал далеко внизу и, сняв шапку, я видел, вытер ладонью лоб. — Ветром ее аж на пару метров отдуло. Потому что ты, пиздюк, ее неправильно застропил. Ползи вниз, что расселся! Кроме того, что я неправильно застропил лестницу, я еще и не пристегнулся поясом к перекрытию. В такую погоду! Все еще перепуганный, я медленно спустился по качающейся слабой лестнице и стал на оледенелую грязь рядом с бригадиром. Лоб Евлампия был опять мокр от пота, пусть он и только что вытер, я видел, свой лоб. — Пиздюк… — Евлампий глубоко вздохнул, как учили делать в паузах гимнастики по радио. И ничего больше не добавил. Я закашлялся длинно, погано и глубоко. Уже неделю меня не отпускал противный этот кашель — может быть, следствие работы на открытом воздухе. Далеко за Харьковом строили мы новый цех военного завода. Строили во вчерашнем поле уже целую осень и половину зимы. Температуры у меня, кажется, не было, но я кашлял как раненый зверь. — Тебе не остопиздело хрипеть, пацан… Идем в барак, я тебя вылечу. И сам вылечусь. — Евлампий нервно гоготнул. — Блядь, до сих пор внутри трясет из-за тебя, пиздюка. Гробанулся бы, меня бы точно в тюрягу посадили. Зачем взял малолетку меньше восемнадцати на монтажные работы… Мы пошагали к бараку — временному сооружению из грубых досок: там мы переодевались и содержали наши инструменты. Евлампий впереди, бригадирским шагом, я сзади, виновато понурив голову. Бригада смотрела нам вслед, а крановщик Костя присвистнул с крана. Евлампий (просвещенному читателю это обстоятельство уже сделалось ясным даже только по его имени) был рожден до революции и в деревне. После революции подобные старорежимные имена детям уже не давали. Нашему бригадиру было лет 50. Костистый, упрямый, тонкогубый мужичище, похожий на топорище породистого топора. Розовые рожа и шея тонкокожего блондина. Светло-серые злые очи под ниточками белых бровей. Мы все бригадира нашего побаивались. Известно нам было о нем, что посадили его перед войной на большой срок за убийство. В войну сочли власти нужным послать его на фронт, разумно предположив, что убийца-плотник будет хорошим солдатом. Серые гляделки нашего бригадира в моменты злости наливались свинцом, темнели, и я вполне представлял его с такими глазами прущим на танк, поджав тонкие губы. После войны плотник переквалифицировался в строителя, потом повысился до новой специальности — монтажника-высотника. Он был хороший работяга — Евлампий Прохоров, и умелый работяга. Рабочих своих материл, но перед начальством всегда защищал и «занимать» нас старшему инженеру или даже начальнику треста не занимал. Отказывался. «Я за своего рабочего отвечаю перед его семьей». И точка. Хочешь взять рабочих — снимай бригадира. Мы поднялись в барак. Пройдя к ржавому железному ящику, подобию сейфа, он присел. Отпер замок. — Я ожидал, вы мне по морде врежете, Евлампий Степаныч. Он сунул руки в ящик. Пошарил. — Надо было по морде. Чтоб с завтрашнего дня носил очки. Чтоб пришел в очках. — Это вам Володька настучал про близорукость? — Володька или не Володька, важно, чтоб ты видел, куда ногу ставить. Бригадир выпрямился. В руке у него была бутыль с ядовито-синей этикеткой. И ядовито-синяя жидкость плескалась в бутыли. Я знал, что это технический спирт — денатурат. В нем моют, кому нужно, детали или употребляют его как топливо. Мама моя давно сообщила мне, что от денатурата слепнут, предупреждая, чтоб я никогда «не вздумал пить» денатурат. Чтобы «вздумать пить» такую гадость (я уже нюхал денатурат не однажды), нужно было быть очень специальным человеком — совсем отпетым алкашом, а не просто любителем надраться в воскресенье. — Воды! — Бригадир ловко метнул стакан ко мне по столу. И, взяв с полки еще стакан, налил его щедро, до краев, синей жидкостью. — Не нюхай. Пей одним разом. И выпив, воздуху не вдыхай, глотай сразу воду, а то сдохнешь. Понял? Всю требуху сожжет, если воздуху вдохнешь. — Он крепко пристукнул предо мною стаканом. Мне было семнадцать. Я представил себя с палочкой, слепого, пробирающегося к трамваю на Салтовском поселке. Но я не мог отказаться от синего яда. Ведь сам бригадир, убийца и солдат, тип бешеной ненависти, настоящий мужчина, налил мне стакан. Я только что опозорился, не найдя лестницы под ногами. Я не мог опозориться еще раз — Евлампий Прохоров меня бы запрезирал навсегда. Я поднял стакан и влил в себя синюю жидкость. Как горячий свинец, как соляная кислота полилась она в меня. Интересно, рассчитан ли пищевод на подобную ядовитость? Дыхание мое остановилось. Если бы я даже захотел, я не смог бы вдохнуть воздуха. — Воду! — приказал Евлампий. — Пей! Чего ждешь… Я залил ядовитую кислоту водой и застыл над нашим грубым столом в оцепенении. Как если бы меня только что окунули мгновенно в кипяток и вынули. — Назавтра будешь как новый. Гарантирую. Забудешь даже, как харкают. Евлампий налил в освободившийся стакан денатурат. Я заметил, что на синей этикетке изображены белые линялые кости и череп. Чтоб алкоголики, значит, не смели пить. Мне? Наливает опять? Не стану пить, откажусь… Сожжет меня. Не выдержу. Нет, не мне. Себе. Он понес стакан ко рту. — Евлампий Степаныч… — Мишка-болгарин, наш комсорг, рожа черная, букли запущенных волос ореолом вокруг, возник в двери. — Там Седельников приехал. Сюда идут. — Седельников был наш старший инженер. — Хуй его принес, засранца. Бригадир опорожнил стакан. Прошел к рукомойнику, старому и ржавому, его носик следовало поднимать рукой, только тогда из рукомойника тонкой струйкой текла вода, такая была конструкция, и прикусил носик. — Ты, пацан, не обижайся на ругань… — сказал мне Евлампий, подняв от рукомойника мокрую физиономию. — Это я, чтоб тебе храбрость придать, из испуга тебя вывести. Чтоб не гробанулся. На фронте капитан мой так матерился в чрезвычайных обстоятельствах… — И Евлампий улыбнулся. Может быть, ему было приятно вспомнить капитана и чрезвычайные обстоятельства. Назавтра кашель мой исчез. Без следа. Отмытые страшной жидкостью гортань и пищевод и какие там еще внутренние органы избавились от налипших на них бактерий? Однако взамен кашля добрую неделю после посещали меня приступы икоты. Денатуратные газы подступали к горлу, и пары денатурата извергались изо рта очередями. Мой друг Володька смеялся надо мной: — Ну что, пацан, вылечил тебя куркуль-бригадир народным средством. Теперь всю жизнь будешь икать и вонять, как примус… Га-га-га… В Володькиной тираде отразилось соперничанье семьи Золотаренко с бригадиром. Отец Захар и мать Володьки — Мария, подчиняясь Евлампию, вступали с ним ежедневно в плодотворные здоровые конфликты. Как сварщики самого высокого разряда, они умели покачать права и показать бригадиру, что от них многое зависит. В сущности, конфликт был между двумя мужчинами: Захаром, бывшим уркой-налетчиком, «перековавшимся» на Беломорканале в сварщики-работяги, и хитрым мужиком, убийцей и солдатом Евлампием. Сильные мужики, оба стоили друг друга. Захар бригадирства не желал, не однажды от бригадирства отказывался, но если сильный с сильным в чистом поле возводит цех, то борьба неизбежна. Пусть и психологическая лишь. Захар Золотаренко гордо именовал свою семью «рабочей голотой», то есть голытьбой, а бригадира называл «куркулем». Евлампий, это верно, несмотря на то, что покинул деревню давным-давно, во всех своих повадках намеренно оставался мужиком-крестьянином и в свою очередь неприязненно величал Захара «анархиствующим пролетарием». Не в деревне, но в поселке под Харьковом жил Евлампий в собственном домике, каждый день добираясь на работу долгие часы на электричке. Так что наш коллектив сотрясал еще и конфликт между пролетариатом и рабочим крестьянством. Это Володька Золотаренко, парень с зачесанными назад прямыми волосами, хмурый с виду, но чрезвычайно интересный на самом деле, был причиной моего появления в холодном поле, в украинской грязи. Когда-то мы учились с ним некоторое время в одном классе, и, так как жили на Салтовском поселке недалеко друг от друга, в какой-нибудь сотне метров, сошлись через некоторое время опять. Он охмурил меня, и я поддался его влиянию. Я часто поддавался в те годы влияниям. Я искал интересную жизнь, не зная, с кем живет интересная жизнь, я пробовал. У нас с Володькой было по меньшей мере несколько общих страстей. Страсть к чтению, страсть к истории и… страстью назвать «это» я бы тогда не решился, но мы оба настойчиво пытались писать. Я был более развязен, я даже читал свои стихи на городском пляже, в сопровождении хулиганских гитаристов-аккомпаниаторов. «На поселке» меня начали называть «поэт». Стихи мои — подражания народному поэту Есенину — Володьке нравились, хотя он и указывал мне на их несамостоятельность. Сам Володька стеснялся своих произведений и лишь однажды показал мне два рассказа. Он тоже подражал, но куда более солидному первоисточнику: стилю раннего Гоголя, стилю повести «Тарас Бульба». И, это я понял позже, он подражал пристрастиям своего отца. Угрюмость Володьки, мне кажется, объяснялась несчастной конституцией его кожи: он был обильно прыщав. И серьезно прыщав. Некоторые его прыщи потребовали хирургического вмешательства, и лицо моего друга навсегда осталось бугристым. Так как я был близорук (в седьмом классе я списывал алгебраические формулы не с доски, но из его тетради — мы сидели на задней парте), то получалось, что у каждого из нас было по маленькому несчастью, по небольшому дефекту. Может быть, наши дефекты сблизили нас сильнее, чем наши страсти? В их квартире всегда пахло многоразразогретым борщом. Так как их было вначале восемь (бабка вскоре умерла), а затем семеро, то они постоянно варили борщ в кастрюле размером с ведро. И постоянно лопали свой борщ, каждый когда мог, в разное время, всякий раз его разогревая. В конце концов мясо и овощи в борще разваривались до степени кисельной. Старший, Володька, вырастил вместе с родителями младших детей: Дашку 14 лет, Миньку (он же Мишка) — 12 лет, Надьку — 5 лет, но наотрез отказался выращивать Настьку, уже начавшую ходить. Настьку стала выращивать Дашка. Кажется, родители не собирались останавливаться делать детей. Многодетность сближала Золотаренко со множеством таких же бедных многодетных семей нашего рабочего Салтовского поселка. Однако в остальном они были очень специальной семьей. Яростные и крикливые (за исключением немногословного Захара и подражающего ему Володьки), они гордились собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, с клопами и тараканами, с плохо закрывающимися окнами старого рабочего дома. Мне даже казалось иногда, что они специально выставляли свою бедность напоказ. Володька гордился криминальным прошлым своего бати, хотя у самого Володьки никаких криминальных склонностей не было. («В законе» кличка Захара была Зорька Золотой. Володька показывал мне книгу, в которой Зорька упоминался как перековавшийся в рабочий класс опасный налетчик. К сожалению, я запамятовал, что это была за книга. Изданная в конце 30-х годов официальная история Беломорканала? Помню, что в ней была фотография Сталина и Молотова в белых кителях, плывущих по каналу на пароходе.) Моя семья скрывала бы посадку кого-либо из членов семьи, покрыла бы все глубокой тайною… Раз в пару месяцев Захар напивался до окоченения. Семья оправдывала отца, вменяя ему в заслугу, что путем нечеловеческих усилий Захар сумел сделаться из ежедневно пьющего алкоголика — запойным, то есть пил три дня подряд, а после не пил совсем два-три месяца. «Батя до сих пор может выдуть литр водки без того, чтобы окосеть. Кожа только потом с рожи слезает», — хвалился Володька. В бедной их, о двух комнатах квартире, в коллективе ползающих, прыгающих, кричащих детей (Минька-бандит вытачивал «финку» — финский нож — на кухне, мама Мария, некрасивая, преждевременно состарившаяся маленькая женщина с всегда синими губами, давала затрещину Дашке, явившейся под утро: «Блядь! Гулена!»), в этом бедламе пчелиного улья было тепло и как-то по-братски хорошо. У меня, единственного отпрыска тихой «хорошей» семьи из трех человек, они вызывали чаще зависть, чем раздражение. По воскресеньям сидел на койке босиком спокойный Захар в майке и чистых штанах и, отставив от себя далеко книгу, читал о своей любимой Запорожской Сечи. Отец гордился, что происходит от благородных кровей вольных казаков, и сообщил гордость семье. Специально для меня Володькин отец долго искал в книгах и нашел полковника Савенко в списке полковников Запорожской Сечи и радостно сообщил мне об этом. Еще Захар объяснил мне, что фамилия моя происходит от библейского имени Савва, что значит на древнееврейском — мудрый. Захар сказал, что я должен гордиться такой фамилией. Я стал гордиться. До Захаровых исследований моя фамилия казалась мне обыкновенной серой украинской фамилией. Вместе с Золотаренками я стал дружно ненавидеть немку Екатерину Вторую, уничтожившую Запорожскую Сечь… Чубатый Захар, голова оболванена по-казацки, на лоб свисает оселедец седого чуба, читал свои исторические книги всегда на избранном месте, сидя на супружеской кровати, под копией картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Картина его воодушевляла. До того, как я стал ходить к ним в семью, я презирал рабочих и мечтал стать уркой. Я уже два года воровал потихоньку. Но Захар был в прошлом прославленным налетчиком, потому получалось, что, не отказазшись от одного пристрастия полностью, я мог заразиться еще несколькими. Золотаренки во главе с Захаром презирали и высмеивали «тухлых интеллигентов». Так они называли, однако, не интеллектуалов, которых на Салтовском поселке вообще не было, но класс советского общества, соответствующий приблизительно понятию «буржуазия». Семья гордилась знаниями Захара, добытыми в ограниченное, скудное свободное время рабочего. (Тогда еще все вкалывали шесть дней в неделю.) — Отец опять откопал… — радостно объявлял мне Володька. — Представляешь, оказывается… — Следовал возбужденный рассказ о том, что куренной атаман… Сам Володька, я выяснил это спустя десятилетие, тоже откапывал раньше советского общества интереснейшие вещи. Например, оказалось, что он читал мне стихи «обэриутов», и в частности, стихи Николая Олейникова («Я пришел вчера в больницу с поврежденною рукой…», «Я родственник Левки Толстого», «Любочке Шварц»…) еще в 1958–1960 годах. Каким образом неопубликованные произведения рафинированной школы ленинградских формалистов двадцатых-тридцатых годов попали в семью харьковских сварщиков? Они меня достали, это семейство, окрестили в их веру. Они меня так охмурили, что я решил, что я должен сделаться рабочим, я должен работать с такими людьми. Захар привел меня в отдел кадров, и поручился за меня, и уговорил соперника Евлампия взять несовершеннолетнего… Мне выдали брезентовую робу, рукавицы и поручили обивать концы арматур зубилом — приготавливать их для сварки. Обивать — то есть зачищать их, сбивая корку. Арматурные пруты сваривали в длину Захар и Мария. Третьему медведю (в брезентовых толстых робах Золотаренки были похожи на семью медведей) — Володьке — столь сложную работу еще не поручали. Дело в том, что сваренные арматурины должны были (числом три), подобно шампурам, быть воткнуты, пронизать собой бетонные (обыкновенно три, а то и четыре) секции, составляющие вместе перекладину, на которой будет держаться потолок цеха. Арматурины должны были костями скелета держать секции на себе. Если рука у сварщика неопытная и нетвердая, дрогнет, в сварочном шве образуется язва, нагрузка на перекладину расширит язву, и рано или поздно случится катастрофа. Упадет перекладина, а с нею и часть крыши цеха на головы бедных работяг. Будут погибшие и раненые, и пойдут под суд: старший инженер, бригадир и сварщик. Я приезжал на далекую окраину (на нескольких трамваях) уже в сапогах и фуфайке и лишь напяливал в бараке поверх брезентовую робу. Братья Топоровы, Димка и Егор, недавно демобилизовавшиеся из армии, те переодевались полностью, фыркая мылись у рукомойника и после одеколонились. Помыть руки, лицо, шею в бараке было возможно, но вспотевшее и много раз высохшее соленое тело помыть было негде, никаких тебе душей, потому переодевание казалось мне бессмысленным. Братья, когда у них было желание, раздевались до «плавок» (все уважающие себя мужчины носили тогда плавательные трусики, а не бесформенные трусы — на случай, если встретится женщина) и обтирались снегом. «Жеребцы!» — фыркал, глядя на них, Евлампий, но, судя по бригадирской физиономии, крестьянское здоровье братьев ему нравилось. У меня же при взгляде на мускулы братьев завистливо сжималось сердце. У Володьки тоже. Братья были мужики, а мы с Володькой пусть и рабочие уже, но еще мальчишки… Напялив робу, я хватал зубило и шел под временное прикрытие (сверху лишь, с неба), где лежали на стойках арматурные прутья. Захар обыкновенно был уже на месте, он выезжал на работу раньше жены и сына. В робе, колом стоящей на его засушенном теле, цигарка в зубах, подходил бывший налетчик, торопил: «Проснулся, гаврик! Давай шевелись, это тебе не у клуба хуем груши околачивать!» Обиды мне от его цветастых выражений не было. Захар, я знал это от Володьки, да и чувствовал сам, мне симпатизировал. Он сказал мне как-то, смущаясь: — Ты того, знаешь, воровской жизнью не соблазняйся, подавляй в себе… — Он замешкался, видимо не умея сформулировать, что же мне следует подавлять, сплюнул. — Блатная романтика в тебе играет… вот что. Вот ее и подавляй. Я подавлял. В плохих, следует сказать, условиях. В теплом помещении, среди красивых предметов, я думаю, процесс пошел бы быстрее. В холодном поле я не переставал думать о красивой воровской жизни. Я, правда, ни разу не спросил Захара, почему он променял жизнь бандюги-налетчика на жизнь сварщика. Мои семнадцать лет мне не позволили спросить… Если температура бывала уж очень низкой и даже работа не согревала нас, мы жгли в железных бочках бревна и ящики, облив их соляркой, чтоб лучше горели, топтались у синего и алого пламени. Вверху орали вороны, нестерпимые и истеричные. Во время перерыва можно было пройти по мосткам через чудовищную грязь в столовую механического цеха старого завода. (Строя новый цех, мы не строили новый завод, но лишь расширяли старый.) Как на фронте, механический цех назывался «соседи» или «заводские». Соседи не любили нашу вольную братию. Рабочий рабочему рознь. Наши монтажники клялись, что никогда не согласились бы «ишачить» на конвейере или у станка. Монтажник зарабатывал больше, жил вольнее — полукочевником, был в рабочем мире как бы бедуином среди арабов. Презирая рабов конвейера (мне привелось, заглянув в цех, увидеть, как они мухами облепляют каждый танковый мотор, чтобы, отлепившись, срочно прилепиться к следующему), мы называли их между собой «туберкулезниками». Наглые, румяные от мороза, словно ковбои, обвитые тяжелыми монтажными поясами округ бедер (на поясе топорик, нож…), мы вваливались из-под светлого неба под их темные своды. Обыкновенно один из наших, посланный раньше других, уже стоял в очереди. И когда мы являлись, расталкивая «туберкулезников», занять «наши» места, они были недовольны. Они кричали, что это несправедливо, когда один «занимает», а вся бригада «припирается потом». Что несправедливо, что вся бригада. Мы продолжали припираться, игнорируя их жалобы. Мне, как самому младшему, приходилось чаще других быть солдатом, посланным вперед занять позицию для отряда. После двух-трех тяжелых опытов я очень не полюбил эту роль. Дело в том, что приходилось выдерживать, стоя в запахе промасленных спецовок и потных тел, сильнейшее психологическое давление. — Монтажник, куртку бы снял, что ли, народу кожу пообдираешь! — неприязненно начинал какой-нибудь задохлый работяга. — Пожарник, что ли? — подключалась баба с бледным плоским лицом-блином. — Какой там! Монтажник… Сейчас вся бригада явится. Наглые как танки… Такие разговорчики они вели за моей спиной. Закономерно, что я стал отлынивать от посылки в авангард и все чаще предпочитал брать с собой еду из дому. Яичница с запеченной в ней колбасой, сало и хлеб насыщали, но не согревали, зато я имел полное право отказаться от посылки в столовую. До или после Нового года случился скандал с Мишкой-комсоргом. Мишка называл себя болгарином, но, так как его страсть к привиранию была в бригаде всем хорошо известна, мы не сомневались в том, что он кто угодно, но не болгарин. Мы подозревали, что Мишка — цыган. У Димитрова и Живкова — болгарских вождей — рожи были белые, у Мишки рожа была темная, как у индийца. Какой, на хуй, болгарин… «Комсоргство» Мишки заключалось в том, что он ежемесячно собирал с комсомольцев бригады членские взносы и отвозил их комсоргу строительно-монтажного нашего треста. Очевидно, выполнение социальных функций доставляло ему удовольствие, а все другие комсомольцы от комсоргства отказались. Я лично давно знал, что Мишка приспособился пиздить в столовой шницеля, котлеты и сардельки, снимая их с уже поставленных поварами на прилавок самообслуживания тарелок (мимо прилавков двигалась с подносами очередь), извлекая их из гарниров одним точным движением. Может быть, потому что я комсомольцем не был, Мишка, хвастаясь, продемонстрировал мне свои карманы: они были обшиты изнутри пластиком! В них Мишка складывал добычу. — Учись, пацан, пока я жив… Я плачу за два гарнира и кисель. Обед обходится мне в 19 копеек. Понял, как надо жить? Я понял, но применять его метод не стал. Шпана давно уверила меня, что у меня плохие руки, то есть в карманники я не гожусь… Короче, Мишку поймали на месте преступления с карманами, полными котлет и шницелей. Может быть, его заложил заводской «сосед»-доходяга, может быть, увидел повар или подавальщик, дело не в этом… Дело в том, что «соседи» воспользовались Мишкой и котлетами, дабы выплеснуть свою неприязнь к нам, монтажникам, вольным бедуинам. Рабы радостно отвлеклись от обеда, столпились вокруг Мишки, угрожая ему. Они кричали, что Мишка — ворюга, ворующий у рабочего класса, а что может быть паскуднее, чем воровать у рабочего класса. Как цыгана ни корми, он все норовит лошадь украсть! Так кричали они. Мишка завизжал, что он болгарин и ворует у администрации столовой, что, если они могут доказать, что он ворует у рабочего класса, пусть они отрубят ему руку. Вот! Вот его рука! Заводские схватили его за эту руку, и нам пришлось вынуть монтажные топорики из-за поясов и отбить Мишку. Евлампий в столовую обыкновенно не ходил, находя ее шумной и грязной. Он обедал в бараке, нагрев на печке чаю и разрезая сало ножом. Евлампий, предупрежденный Володькиной матерью, прибежал и вырвал Мишку и нас из окружения, действуя глоткой и не забывая схватиться рукой за монтажный нож, он же немецкий штык, висевший на поясе. Толпа, взворчав и вскричав в последний раз, как раковина, в которую вдруг втянута водоворотом последняя вода, отступила. Я шел за бригадиром и Мишкой, я видел и слышал их. Отойдя по снегу за барак, бригадир ударил Мишку по роже и в живот розовым кулачищем и прокричал, схватив его за свитер: — Я тебя, падлу, порешу, если вдруг у своих станешь красть, понял! И мне все равно, цыган ты или болгарин! Мишка закрыл рожу руками и всхлипнул: — Не гони меня, Евлампий Степаныч! Я с бригадой хочу, не гони… Куда я еще пойду, беспризорный я! — И Мишка расплакался… Разумеется, он давил на чувства бригадиру, который даже и не сказал ему, что выгонит, давил беспризорностью и несчастностью… Но верно и то, что в те годы народ тек рабочей силой с работы на работу как хотел, и не угроза потерять работу заставила Мишку расплакаться, но угроза потерять бригаду, коллектив. Помню, что до случая с кражей котлет, переодеваясь после работы, он как-то сказал мне: «Повезло тебе, пацан… Лучше нашей бригады нет в тресте. Коллектив подобрался что надо, ребята веселые… А коллектив коллективу рознь, пацан. С одними мужиками хочется работать, а от других хочется бежать…» — Блядь египетская… — выругался бригадир. — Научился душу вынимать от мамки-цыганки… Иди работай, пиздюк… Я справился у Володьки, почему Евлампий обругал Мишку «египетской блядью». Володька предположил, что бригадир перепутал цыган с евреями, которых Моисей вывел из Египта. Бригадир должен был обругать Мишку индийской блядью, ибо доподлинно известно, что цыгане вышли из Индии… Еще есть библейское выражение «тьма египетская», может быть, Евлампий имел в виду, что Мишка темный человек… В профессии монтажника, пусть мы и гордились ее современностью (мы горячо отстаивали свое отличие от просто строителей, клавших кирпичи), было много от крестьянского коллективного труда или от лесоповала, от шахтерства также. Взять хотя бы забивание арматурин сквозь секции. Согласно технологии секции были пронизаны в длину тремя отверстиями, в каждое следовало ввести сваренную Золотаренко-старшим арматурину. Так шампур прокалывает куски мяса, собирая их в шашлык. Отверстия были стандартными, и секции отливали на бетонном заводе стандартными. Но довольно часто, легко пройдя метров пятнадцать — пару секций, — арматурина отказывалась идти дальше — ее заклинивало. В таком случае мы приносили из барака кувалды и, сменяя друг друга, забивали арматуру сантиметр за сантиметром. Попасть тяжелой кувалдой в срез арматурины диаметром пять-семь сантиметров — нужно уметь. Торчит она, тихо колеблясь, на высоте человечьего глаза. Если промахнешься, влекомый тяжестью кувалды, полетишь рожей на шампур арматурины. Сменяя друг друга, с ахами и артельным общим криком мы загоняли суку, падлу, тварь… Как бурлаки на Волге, как матросы на аврале, как взвод в атаке. «Пробивание целки» — называл эту операцию охальный Димка Топоров. Конец особо упрямой арматурины, расшлепываясь постепенно, напоминал истоптанный инвалидом костыль… Мой удар, я не льстил себя надеждой сравняться с братьями Топоровыми, был слабенький. — Брюха у тебя еще нет, но это дело наживное. Нажрешь и наебешь еще брюхо, — утешал меня младший, Димка. — Для кувалды вес нужен. У Димки была розовая, как у Евлампия, шея, над поясом солдатских галифе — широкое, каменное брюхо. Мышцы у Димки были бесформенные, но мощные. Старший, Егор, — темнее и костистее — обладал красивой мускулатурой. В дополнение к упражнениям на стройплощадке — восемь часов в день — он еще «тягал» штангу, был, как тогда говорили, «культуристом». Оба брата жили в одной комнате в общежитии стройтреста. Димка занимался совершенно противоположного рода спортом — «шлялся по бабам», или «жеребился», как называл его активность наш бригадир. «Опять шлялся по бабам?» — спрашивал Евлампий, когда, раздеваясь на ходу, Димка, щеки красно-помидорного цвета, моргая, невыспавшийся, бежал по снегу к бараку, из которого мы уже выходили, одетые для работы. На опаздывающего Димку бригадир не кричал, работник он был отличный, и такой «шляющийся по бабам» был нам в бригаде нужен, ибо на то и бригада, чтоб народ в ней был разнообразный, так говорил Евлампий. Баба у нас была одна — пожилая Володькина мать Мария Золотаренко. Но за бабу ее никто не держал, ругалась она матом почище мужиков, курила, как и Захар, «Беломор», и отличал ее от нас лишь малый рост да способ отравления малой нужды: ей приходилось отходить отлить подальше… Однако «бабы», «бабенки», «девки» и «девочки» незримо присутствовали на сооружении цеха ежедневно и ежечасно. Они были с нами под снежной крупой, под дождем, бродили с нами по колено в грязи во время оттепели. «Кого ебем?» — приветствовал меня каждое утро крановщик Костя. Формула употреблялась им взамен неоригинального «Как дела?» Культура — синоним охранительного ханжества. Народ бесстыден и циничен, разумеется. О народном цинизме свидетельствует и бесстыжая голость неочищенных сказок, записанных Афанасьевым, и народные разговорчики, когда народ с народом изъясняется и некому записать. Костя, маленький, коренастый и головастый крановщик, был охальнее всех, охальнее Димки. Воспитанного не среди «тухлых интеллигентов», но на улицах рабочего поселка, меня, помню, все же ранила своим грубым неприличием одна из его историй, он их рассказывал множество… День, помню, был холодный, и ребята жались поближе к пылающему в бочке пламени. Речь шла… то, о чем шла речь, резюмировалось бы интеллигентным человеком как «странности любви». «Любовь зла — полюбишь и козла», — резюмировал Костину историю позднее донельзя смущенный Володька Золотаренко… После двух лет службы в армии Костя приехал в родную деревню в десятидневный отпуск. Зима, деревня, снег, тишина… — Ну, выпил это я с родителями, пожрали, поговорили и ложимся спать. Идти в любом случае некуда. Клуб есть в соседней деревне, но танцы только по воскресеньям… Ну, какие в деревне условия, вы сами знаете, ничего особенного. Домишко маленький, места мало… Батя с мамкой на печь залезли. А я на большую кровать улегся с младшей сестренкой. Обыкновенно родители спали на ей, а сестра на печи. Но я на печь не пошел, жарко очень, отвык я в армии… Лежу это я, но никак заснуть не могу. Мысли всякие, водка, конечно, и одеяло пуховое, хоть и не печь, но жара… Ебаться, короче, захотелось, хоть умирай, хуй как дубовый стал. В армии, все знают, с еблей херово, если только не в большом городе служишь… Слышу я, сестренка моя не спит тоже, ворочается. Я голову под одеяло сунул, хватанул горячего воздуху… Бля, так свежей пиздятиной мне в нос как шибанет, сестрой то есть! Пока я там в армии мудохался, спортом занимался, у нее пиздятина созрела. В 14 лет в деревне девка — баба уже. Ну, я руку к ней протянул… Ох, и отодрал я ее… Весь отпуск ебал… Где ни застану… в сенях, в сарае, в погребе… — Костя-крановщик фыркнул. — Вот, говорят, нельзя это, брату с сестрой, а я так не понимаю, почему нельзя. Оба довольны были… — И что потом, пиздострадатель? — поинтересовался бригадир, вынимая из кармана помятую пачку «Беломора». — А чего потом, ничего. Когда я из армии вернулся совсем, она уж парня имела и замуж за него вскорости вышла. Живут хорошо… Дьявол пролетел, шумя крылами над стройплощадкой, сжимая в когтях округлое, белое тело Костиной сестры… Нужно было видеть физиономии и глаза наших мужиков. Эти ухмылки, и улыбки, и скошенные зрачки, озаренные пламенем, вздымающимся из бочки. Красно-синим пламенем. А крановщик Костя, сплюнув, пошел разогревать мотор крана. Я влез вверх, на перекрытие, и, примостившись рядом с Захаром, стал зачищать, обивать пластину. Мы «заваривали» крышу. Смущаясь, зубило в руке, я в общих словах передал Золотаренко-старшему Костину историю (его у бочки не было). Мне хотелось знать, можно ли такое. Захар поднял забрало каски, выбрал в суме за спиной новый электрод. — Человек чтоб уж так паскуден был, я не скажу. Паскудство ли это? Я не уверен… С этим делом осторожно нужно. Что называется, не суди. Ты Ирку длинноносую видел из нашего дома, пацан? Володька тебе о ней не рассказывал? — Видел, — сказал я. — Но Володька мне ничего не рассказывал. — У них мать больная, парализованная лежит. Так отец, он уже на пенсии, но здоровый мужик, уже несколько лет Ирку ебет. Живет с ней как муж с женой. Ему бабу хочется, а ей — мужика, длинноносой… Весь дом про них знает. Дом-то у нас старый, деревянный… все слышно, как в одной избе живем все. Стыдное это дело, конечно. Особенно для девки. Потому она такая гордая ходит, как струна натянутая, готова против обиды устоять… Жизнь есть жизнь, всякое случается… Гляди, снег опять похуячил, пацан… Снег пошел бурный, обильный, как в опере, а не в природе. Быстро стало темнеть. Кончался январь 1961 года. Мне оставалось до совершеннолетия, до восемнадцати, меньше месяца. Я спешно заканчивал собирать сведения, необходимые мне для того, чтобы стать взрослым. Мне и хотелось и не хотелось становиться взрослым. Я немного боялся совершеннолетия. Я зажал зубило в руке и застучал по пластине. Зорька Золотой опустил забрало каски сварщика и озарил пространство неба за моей спиной сполохом электросварки. Обыкновенные шпионки Я заработался, и когда наконец, оторвавшись от пишущей машины, включил ТиВи, восьмичасовые новости уже начались. Я успел увидеть лишь последние кадры интересующего меня репортажа. Академица Сахарова протягивала руку итальянскому премьеру Кракси. Ближе всех к академице стояла пожилая полная женщина с благородным лицом. Седые волосы и черные одежды сицилийской маммы. Она работала с микрофоном — переводила речи премьера и академицы. Хотя в Риме, без сомнения, возможно было найти сотни русско-итальянских переводчиков, кто-то (кто?) вызвал из Парижа именно ее — сицилийскую мамму. Мою старинную знакомую. Мы познакомились двенадцать лет назад, и именно в Вечном городе. Простому обитателю демократии, естественно не знающему, кто есть кто на телевизионном экране или фотографии, кроме главных действующих лиц, будет интересно и поучительно узнать и о тех, кто помещается по правую или левую руку от знаменитого русского человека. О героях второго плана. Когда я вместе с соседями явился с круглого рынка, закупив провизию согласно тщательно составленному заранее списку (картошка, помидоры, лимоны, лук, оливковое масло), я нашел Елену в той же позиции, в какой оставил. Она лежала в постели, погребенная под слоем одеял. Пейзаж комнаты претерпел лишь одно изменение. Поверх одеял были навалены все наши носильные вещи, даже нижнее белье. Опорожненные, неловко были брошены на пол чемоданы. — Ты спишь? — Да, — прошептала она. — И не хочу просыпаться. Хочу умереть. — Она всхлипнула. Я вздохнул. Я понимал, что ей много тяжелее, чем мне. Она привыкла к исключительно хорошей жизни. Дочь полковника, потом — жена богатого московского художника. А тут такой холод, нет денег и кончился керосин. Керосинный обогрев она видела только в старых фильмах из жизни бедняков до Октябрьской революции. — Может быть, я открою ставни? — Нет. — Она опять всхлипнула. — Ты плачешь? — А что мне еще остается делать… — Встань, на улице солнце, небо как на картинах венецианской школы. На рынке было невероятно красиво… Розовые кальмары… синие рыбины. — Ненавижу их небо, и их холодные камни, и их рыбин… Я заледенела. Как мальчик Кай из сказки Андерсена, попавший во дворец Снежной Королевы. Только королеву зовут синьора Франческа и она уродина! — Ну полежи еще. Я пойду варить картошку. Я вышел. В темном коридоре далеко впереди светился узкий параллелепипед — вход в кухню. Оттуда слышались голоса. Я пошел к светлой щели. Из двери в единственный на всю квартиру туалет-душ вышел тощий черный абиссинец. — Бон джорно! — промычал он. Обычно он, как и другой его черный собрат, вместе они занимали одну из комнат, в этот час утра уже трудился где-то на овощной консервной фабрике на окраине Рима. Присутствие абиссинца в квартире в неурочное время можно было объяснить лишь тем, что его выгнали с работы. В кухне я нашел Изю Краснова, его жену и их белобрысого мальчика. Плюс девушка Ира сидела над тетрадью с итальянскими фразами. Кухня была самым теплым помещением в квартире, потому мы все охотно скоплялись в кухне. Девушка Ира принадлежала к еще одной семье, обитавшей в квартире эксплуататорши синьоры Франчески. Всего в квартире нас жило тринадцать. У Иры были толстые косы, толстые ноги и толстые очки. — Банный день сегодня или завтра, синьор Краснов? — Послезавтра, Эдь. По четвергам. Что, не терпится помыться? — Я лично нахожу, что грязному теплее. Елена замерзла, отказывается вставать. Я думал, может быть, сегодня банный день, согрелась бы. — А вы что, керосинкой не пользуетесь? — Пользовались. Наступил капут горячему. Бензобаки пусты. И карманы пусты. Конфорки все заняты, конечно?.. — Одна будет сейчас свободна, — сказала жена Изи. — Алешкина каша почти готова. У Красновых были деньги, им было легче. Немного денег, но были. Изя был эмигрантом, но он эмигрировал не из Советского Союза, как мы с Еленой или семья девочки Иры. Изя свалил из Израиля, потому как белая русская жена и желтоволосый ребенок раздражали израильтян. Во всяком случае, так объяснял свое присутствие в Риме Изя. Красновы хотели устроиться в Германии или Австрии, в самом крайнем случае согласны были остаться в Италии, но с израильским паспортом это была нелегкая задача. Я сел за стол напротив девочки Иры и стал чистить картошку. — Никогда и в самом кошмарном сне не мог вообразить, что буду загибаться от холода в Риме. Бля, как же римляне выдерживают? Привыкли? — Шутишь? — сказал Изя. — Нормальные люди имеют нормальные теплые квартиры. За 200–250 миль в месяц можно иметь квартиру из трех комнат. — Почему же сука Франческа дерет с нас с каждой семьи по 60 миль за холодный грязный склеп. Горячая вода включается раз в неделю! Кстати говоря, в прошлый банный день нам с Еленой не хватило воды. — Потому что мы бесправны, вот почему. Так же как и негры. — Изя боднул головой в темноту коридора в сторону комнаты абиссинцев. — Хозяева квартир боятся сдавать свою площадь людям без документов. Потому мафиози и наживаются. — Тебе легче. У тебя израильский паспорт… — Кто-то сделал так, Эдь, что на израильский паспорт в Европе смотрят с б'ольшим недоверием, чем на выездную советскую визу. — Найти бы хоть какую-нибудь работу. Чуть повысить жизненный уровень. На швейную фабрику бы устроиться, у тебя нет знакомых? Я ведь шил, я тебе говорил, Изя? — У них у самих безработица. И с чем ты пойдешь устраиваться на работу? С недействительной выездной сов. визой? И кто тебя возьмет даже по-черному с твоим запасом итальянских слов? Ты уже выучил десяток? Я заткнулся. Он ударил меня по самому слабому месту. Я не знал ни одного иностранного языка. На круглом рынке я объяснялся жестами. И в этом был виноват только я сам. Изя родился в Израиле. Ребенком уехал с отцом в Одессу, эмигрировал позднее уже совершеннолетним с матерью в Израиль, провоевал две войны в парашютистах. Изя знал несколько языков. — А что, совсем нет денег, Эдь? Могу тебе занять миль десять-двадцать… — А чем я тебе отдавать буду? Я тебе уже десять миль должен. — Да, пацан… — Изя погладил крепкий, рано облысевший череп. — Хуевые твои дела… То-то ты на рынке одни овощи покупал. Толстовский фонд платит вам в три раза меньше, чем «Хаас» евреям, я так понимаю? — Кажется, в два… — Слушай, Эдь, ты вот что, попробуй сходить в АЛИ. Ты же поэт, литератор. Попроси у них какой-нибудь работы… — Никогда не слышал о такой организации. Они что, помогают эмигрантам? — Расшифровывается как «Ассоциация Литературы Интернациональной». Официально они занимаются засылкой в Советский Союз литературы. На русском и на языках народов. Но эмигранты говорят, что и множество других дел делают. Запомни адрес: виа Лютезиа 8/6. На следующий день я пошел на виа Лютезиа. Автобусный билет стоил всего 50 лир, но я экономил. Толстовский фонд выдавал нам с Еленой 122 тыс. лир, из коих 60 доставались синьоре Франческе. Уже по зданию и по входной двери в него можно было понять, как далеко отстоит организация АЛИ от Толстовского бедного фонда. Дверь была могущественная, тяжелая, и бронзовые части ее начищенно сияли под римским солнцем. И вторая дверь — собственно ведущая в АЛИ — была чистого, светлого дерева, только хорошее могло ожидать посетителя за такой радостной дверью. И внутри тоже было хорошо! Светло, тепло, чисто и ново. От каменных джунглей двора, дома и квартиры синьоры Франчески обиталище Интернациональной Литературной Ассоциации отстояло ровнехонько на расстояние, какое разделяет дурной восемнадцатый век и конец двадцатого. Из-за светлого дерева стола приподнялась молодая женщина в сером костюме и спросила, чем она может быть мне полезна. Спросила по-итальянски, наугад, и так как я мычал, от волнения передвигая очки на носу и другой рукой расстегивая легкомысленный узкоплечий плащ с крылышками (подарок Елены, еще в Москве), она попросила меня сесть уже по-русски. — Присядьте, сейчас вами кто-нибудь займется. Они знали свое дело, работники этого красивого и теплого помещения. Женщина улыбнулась мне и присела вновь, нажала несколько кнопок на телефонном аппарате и что-то сказала в трубку. Может быть, даже и не на итальянском языке, а на ангельском. В процессе легкого музыкального движения руки ее над телефонным аппаратом и волнового мгновенного изгибания тела несколько мини-волн духов докатилось до меня. Внутренности трущобы синьоры Франчески пропахли вареной фасолью, жаренной на оливковом масле рыбой; пропитались запахами тяжело одетых нечистых животных (неодетые животные пахнут куда приятнее). Даже Елена пахла много хуже, чем в СССР. «Ах, как прекрасно», — подумал я, вдохнув все мини-волны, и, спуская зад на подавшуюся и заскрипевшую под ним кожу, осмотрелся. За душистой женщиной величественно возвышались декорациями книжные полки. Корешки книг в большинстве своем были белые, и если цветные, то светлые. Куда-то преграждали доступ несколько внутренних изящных дверей. Приглушенные, из-за дверей были слышны мелодичные голоса. Время от времени раздавались телефонные звонки, и благоухающая женщина, всякий раз улыбаясь, снимала трубку: «Пронто!» Она могла бы и не улыбаться, телефонные собеседники все равно не могли увидеть улыбки, но женщина щедро расходовала свое радушие и даже один раз грациозно подтянулась на стуле. Мы оставались наедине с благоухающей недолго. Из уходящего в залитую дневным светом даль прохода меж книжными полками пошел вдруг на меня нагруженный связками книг и черным портфелем большой неуклюжий старик. Он шумно сопел и задирал на ходу краем портфеля книги, так что в конце концов с полки свалилось несколько томиков. За ним, ободряющий, прозвучал теплый русский голос: «Ничего, ничего, не беспокойтесь!», и чьи-то руки, я увидел, подняли со светлого паркета упавшие томики. «Слон», как я его тотчас назвал, вышел наконец за пределы посудной лавки и по-слоновьи неловко повернулся ко мне задом. Предметы, торчащие из его объятий, совершили неряшливый круг, и портфель — самое опасное из орудий — упал на стол душистой женщины. Скатились на пол карандаши, ручки и множество канцелярских прелестей, упала со шлепающим шумом розовая папка… короче говоря, мгновенно создался огромный трам-тарарам. На их месте я бы выгнал неряшливого и неуклюжего старика или по меньшей мере посоветовал бы ему двигаться осторожнее. Но душистая безмятежно улыбалась над розовым шелковым бантом блузки, завязанным у горла, а седовласая крупная дама в черном платье и тапочках (почему тапочках?), наконец сумевшая появиться из-за спины старика, ворковала заботливо, поднимая предметы с пола: — Следовательно, я надеюсь увидеть вас в следующую среду, Наум Ефимович?.. И, затыкая книги себе под мышки, опасно вращая при этом вновь схваченным портфелем, старик недовольно пробормотал: — Особенно на меня не рассчитывайте. Приду, если смогу. Всякий раз добираться к вам из Остии, знаете, не большое удовольствие… Старик — несчастье, старик — гроза мелких предметов, старик — смерть стеклянным изделиям прошел к двери и уже извне, из дыры, соблаговолил повернуть к седовласой в тапочках недовольное лицо. — До свидания, Ирина Алексеевна… — Личико старика вздрогнуло как бы во мгновенном тике, и он стыдливо прибавил: — Спасибо. Пока затворялась дверь, я успел подумать, что некоторые люди умеют быть удивительно неприятны. Этого же старика можно было бы помыть, остричь неровно лысеющую голову, заменить гнилые тряпки новыми, не гнилыми, посадить его на режим, надавать масла… — Эдуард Лимонов? — Седовласая в тапочках, ласковое лицо сицилийской маммы, глядящей на блудного сына, вернувшегося из долгих странствий, стояла надо мной. Поспешно закончив думать о старике, «а кому он на фиг нужен, проводить с ним оздоравливание и парикмахерские работы», я встал. — Я. — Ирина Алексеевна Иловайская… Альберта. — Сицилийская мамма подала мне теплую мягкую руку сицилийской маммы. — Пойдемте в мой кабинет, там нам будет спокойнее разговаривать. — Большой уткой она заколыхалась по проходу между блоками книг. В кабинете, простом и не отягощенном лишними предметами: вечнозеленая зелень за окном, несколько русских картинок на стенах — подделки под иконы, изделия западной промышленности, — мы уселись друг против друга. Она поместилась за столом, но настолько неформально, что стола между нами не чувствовалось. — Расскажите мне немного о себе, пожалуйста… Как вы там жили, как вы выехали… Я ведь о вас ничего не знаю. Еще один удар по самолюбию. Герой контр-культуры, поэт и, разумеется, мегаломаньяк, я не сомневался в своей универсальной известности. И я был, без сомнения, известен в Москве верхнему слою в три-пять тысяч интеллектуалов, представляющих сливки населения в каждой столице мира. Но уже в Вене я обнаружил, что даже самый крошечный диссидент пользуется на Западном Берегу куда большей известностью, чем я, уже там мне приходилось произносить свою краткую биографию каждому новому человеку. Вздохнув, я начал: — Я — блудный сын советского офицера и домохозяйки. Я был последовательно вором и рабочим-литейщиком… Мамма нашла мою судьбу необычайной и сопроводила ее восклицаниями и вводными вопросами, хотя мне самому моя судьба представлялась вполне банальной и даже скучной. Ни одной войны за плечами! Я даже не имел никогда возможности проверить степень своей храбрости. В русскую гражданскую войну мальчики в шестнадцать лет порой командовали полками. Хемингуэй в 19 лет уже воевал где-то в Италии. Романтичность воровского периода моей жизни я понял много позднее, уже живя в Париже, прочитав «Дневник вора» Жана Женэ. — Среди эмигрантов, с которыми мы связаны, я еще не встретила ни одного рабочего. Она с достоинством поправила седую косу, уложенную на затылке в стиле барышень из русских опер. — Ну, я не считаю себя рабочим, — сказал я, застеснявшись. — Литейщиком я был всего полтора года. Конечно, это более длительный период, чем Никита Сергеевич Хрущев пробыл в шахтерах или Максим Горький в пекарях, однако совесть моя не позволяет мне называться рабочим, и тем более литейщиком. Тогда уж портным, я ведь шил около десяти лет. Основным занятием в моей жизни всегда было написание стихов. — Я бы очень хотела прочитать ваши произведения. Недоверчивый, уже успевший убедиться, что самое последнее, чем любят заниматься жители Западного Берега, — это читать стихи, я все же не сумел уловить в ее голосе фальши. Может, она и вправду любит читать стихи. — Принесите мне, пожалуйста, ваши стихи в следующий раз. Очень возможно, что я сумею помочь вам опубликовать их. У нашей организации по самому роду нашей деятельности множество связей с русскими печатными органами. А кто вам, кстати говоря, посоветовал прийти к нам? — Сосед по квартире. Тоже эмигрант. — Я не стал уточнять, что Изя — эмигрант из Израиля. — Он наш клиент? — Почему-то ее заинтересовал вдруг не поэт, сидящий перед ней, произведения которого она только что так пылко требовала, но то, каким образом поэт узнал о существовании АЛИ. — Не знаю… Кажется, он у вас был… Он также сказал мне, что вы можете дать литературную работу. Заказать статью. Толстовский фонд так мало платит нам. Я бы хотел заработать немного денег… — Да, к сожалению, Толстовский фонд не в состоянии платить своим эмигрантам больше. Однако уже хорошо и то, что они обеспечивают основные нужды. Первой эмиграции, например, никто не помогал. — Спасибо Толстовскому фонду, — сказал я и потупил взор. — С кем вы имеете дело в Фонде? Кто вас ведет? — Кажется, их там всего двое. Директор Джек Стюарт и Аня Давыдова. Очень симпатичные люди. — Симпатичные, — согласилась мамма. — Давыдова в особенности. Я отметил про себя, что мамма уходит от моего вопроса. Она, кажется, не собирается дать мне работу. — Аня Давыдова по образованию — оперная певица. Она работает в Фонде временно. Помогает Стюарту. Он… как бы это благороднее выразить, несколько не в форме последнее время… — Сквозь ласковую материнскость черт презрительность показалась на лице сицилийской маммы и скрылась. — Пьет, — закончила она жестко. — Я не знаю, — сказал я дипломатично, — я не замечал. У нас исключительно деловые отношения. Я вижу его два раза в месяц, когда прихожу на виа Катанзаро за деньгами. Она вдруг повеселела. Как бы сицилийская мамма вспомнила о том, что кроме только что похороненного сына — жертвы междоусобных войн мафии, остались еще сыновья. — Что касается работы для вас… АЛИ занимается засылкой в Советский Союз русских книг по самым различным вопросам… — Я знаю, — зачем-то выскочил я. — Солженицына, Автарханова, да? — Ну почему же только Солженицына или Автарханова? — обиделась она за свою организацию. — Большинство книг, которые мы посылаем, вовсе не антисоветские, но русская литература. Собрания сочинений поэтов: Мандельштама, Гумилева, Ахматовой… Они работали с культурой, с поэзией, а я неловко обидел их, налепил на них ярлык «антисоветские». Я понял свою ошибку. Я решил исправиться. — О! — воскликнул я с чувством. — Нельзя ли у вас взять почитать Мандельштама или Гумилева?! Я кое-что читал в Советском Союзе, но никогда не держал в руках полные собрания сочинений. Я мечтаю прочесть этих поэтов! — Перед уходом напомните мне, пожалуйста, я посмотрю, есть ли у нас еще Мандельштам. Гумилев есть точно… — О, спасибо! — выразил я благодарность почти голосом Беллы Ахмадулиной. Романтически растроганным голосочком. — Я буду вам очень благодарен. И если я смогу для вас что-нибудь написать… — Что касается работы… Иногда к нам обращаются различные институты, проводящие социологические исследования СССР. Их интересуют социологические процессы, имеющие место в советском обществе. Знаете, о чем говорят люди различных социальных слоев, к чему они стремятся, каковы их отношения между собой и с властями, каково их мнение о зарубежных странах. Очень широкий круг вопросов интересует наших клиентов. Вплоть до размещения рабочей силы на территории страны. Вы можете написать что-нибудь на одну из этих тем, если хотите… — Она давала мне понять, что вообще-то моя статья им, может быть, и не нужна, но так как я настаиваю… — Я могу написать о советской контркультуре, — сказал я. — Насколько я понял, здесь, на Западе, очень мало знают о движении контркультуры. Политические диссиденты лишь небольшая часть этого айсберга. В основном оппозиция режиму была и есть скорее эстетическая оппозиция, нежели политическая. Контркультура не признает за официальным искусством эстетической ценности… — Вы служили в армии? — прервала она мои теоретические рассуждения. — Вы могли бы написать что-нибудь о жизни в советской армии. — К сожалению, нет. Мой отец прослужил в советской армии 28 лет. — Жаль. — Мамма поскучнела. — Жизнь советской армии — очень интересная и мало исследованная тема. Однако вы можете написать о настроениях среди советских рабочих, скажем? — Да-да! — подхватил я. — Среди рабочих… Я был готов писать о небесных телах, мне совершенно неизвестных, за исключением созвездия Большой Медведицы, и невидимых мною до возраста одиннадцати лет, когда мне купили первые очки; лишь бы увеличить наш пищевой рацион, расширить меню, купить курицу! Купить Елене платье, чтобы она радовалась и не лежала под одеялами, с опущенной на окне шторой. — Ну вот, договорились. Пишите и приходите. Только, пожалуйста, позвоните предварительно. — Она встала. Я хотел сказать ей, что мы можем сейчас же условиться, в какой день я принесу ей донос на советский рабочий класс, ибо телефонный звонок для меня — целое предприятие, что синьора Франческа запирает телефонный диск на замок. Для совершения телефонного звонка мне необходимо спуститься в незнакомый мне мир, стесняясь, коряво произносить слова чужого языка… Я хотел ей объяснить все это, но застеснялся. Я тоже встал. — Скажите, Ирина Алексеевна, а вы не родственница того Иловайского, историка?.. — Родственница, — подтвердила она. — Того самого. — А вы давно уехали? — Я никуда не уезжала. Я родилась на этой стороне. Она сделала движение плечами, явно и очевидно поправляя платье. Однако мне, выискивающему, как и подобает поэту, похожести повсюду, она показалась большой матерью-птицей, вставшей с яиц. Встряхивается, устала в одной и той же позе сидеть на гнезде. Получая от директора Стюарта деньги — он вынимал их из жестяной легкомысленной коробки из-под печенья, — я, преисполнившись внезапной благодарности за полученные мили лир (за что, ей-богу? Не понимаю я тогдашнего себя сейчас. Мы были нужны Толстовскому фонду, Америке и миру куда больше, чем они нам. Они заработали на нас во много раз больше денег, чем выложили из коробок из-под печенья!), я сообщил ему о своем визите в АЛИ. Я уже знал, что не следует идиотски честно информировать Толстовский фонд о каких бы то ни было сторонних денежных поступлениях, они тотчас же высчитывали поступления из нашего рациона. Но я похвалялся знакомством с потомком (потомицей?) знаменитого историка. Джек снял взгляд с затрепанных «миль» и обратил его на меня. — Моя женщина работает в АЛИ. Милена. А вы знаете, Эдуард, что это я основал АЛИ! — Седая борода и полуседые, несколько запущенные волосы Стюарта делали его старше, чем он был в действительности. По-хулигански блестели глаза. — Да-да, я! Как это по-русски говорьят? «Ваш покорьный слуга!» Американец очень хорошо говорил по-русски. Иногда только в произношение его там и тут вкрадывались ненужные мягкие знаки. То, что американец является главой отделения Толстовского фонда в Риме, меня не удивляло. В Вене главой отделения был поляк или польский еврей Рогойский. — Кстати, что вы с Еленой делаете сегодня вечером? Он или был странным образом не в курсе дел сбоих немногочисленных тогда клиентов, или же играл в благородную светскую игру. Что может делать вечером в Риме пара, у которой на питание, обогрев и наслаждения после вычета квартплаты остается 62 тысячи лир! — Мы свободны сегодня вечером, — сказал я. — Хотите приехать ко мне в гости? Выпьем, поразговариваемь… Мне показалось, что выпьем он произнес с особенным удовольствием. Но, может быть, лишь потому, что я вспомнил сухой приговор сицилийской маммы: «Пьет!»? Мне пришлось увидеть Джека Стюарта пьяным лишь однажды. А именно вечером того же дня. Вполне возможно, что дурная слава напрасно волочилась за ним. Возможно также предположить, что кто-то приклеил к его имени дурную славу и репутацию алкоголика. Лично я видел в нем достаточно замкнутого в себе человека, случайно попавшего на административный пост, не совсем подходивший к его характеру. Я думаю, в тот день у него было смутное желание поговорить с людьми, совершить экскурсию в страну людей. Я был лишь первым попавшимся ему из двуногих. — С удовольствием, — сказал я. — Чтобы вам не было скучно со мной, я приглашу Аню… Аня! Хотите прийти к нам с Миленой сегодня вечером? — крикнул он, выдувая слова в направлении смежной комнаты, где Анна Давыдова втолковывала что-то армянской паре, едва способной объясняться по-русски. Судя по выражению лица Давыдовой, тотчас появившейся в дверях, она, как и я, была приятно шокирована приглашением босса. — Да, Джек, разумеется, я буду рада… — Вот и хорошо. Организуйтесь между собой и появляйтесь к восьми… Нет, лучше к половине девятого… Мы организовались. Аня заехала к нам на маленьком красном автомобильчике. Мне не нужно было даже давать ей наш адрес, потому что именно она устроила нас к синьоре Франческе. У нас был выбор, мы могли поселиться в Остии, у моря. Там жила основная масса эмигрантов и квартиры были менее холодными. Однако мы предпочли жить в Риме, у Терминале. В Остии мы побывали только раз, и Остия нам очень не понравилась. Средиземное хваленое море оказалось серым, низким и скучным. Куда хуже Черного моря. На грязном песке, у вонючего костра сидели кучкой местные хулиганы. Через год там, в Остии, на грязном песке агонизировал Пьер-Паоло Пазолини. В выбранное ею для нас место жительства Аня Давыдова предпочла не заходить. Она просигналила нам с улицы, и мы спустились. По цветным, веселым, уже праздничным — Рим готовился к Рождеству — улицам мы профыркали слабым мотором через вечернюю столицу. В квартире Стюарта было тепло и стояли большие мягкие диваны. В ту римскую зиму 74/75 годов меня поражала теплота чужих квартир и их радостная светлость. Меня необыкновенно шокировало, что диваны — бежевые. Сохранить бежевость чего бы то ни было в комнате синьоры Франчески было бы вещью невозможной. Ледяной пол туалета-душевой, средневековость пара, мгновенно заволакивающего эту пещеру в банный день, все действия с тряпками, мочалками и губками, выныривание из пара Елены в полотенцах, бегущей в нашу комнату (дабы тотчас погрузиться в постель, иначе бы она моментально простудилась); Изя Краснов, прячущий в чемодан портативный электрический обогреватель при каждом шорохе у входной двери (синьора Франческа могла внезапно войти и обнаружить мошенничество), — все эти видения бедной жизни вынужденно терзали мое внутреннее зрение, когда я сидел со стаканом скотча на бежевом диване Стюарта. Хозяин, бело-розовая физиономия в морщинах, фартук с мисс Пигги поверх джинсов, в распахнутой вдали глубине кухни готовил нам спагетти с оливковым маслом, чесноком и… о, удовольствие, вопреки всем правилам итальянской кулинарии, с большим куском мяса: спагетти-стэйк-аль-олио — называлось блюдо. Шаляпин простуженным басом ворчал из-под шипящей иглы проигрывателя. Усиленный двумя ящиками с громкоговорителями шаляпинский шепот слегка щекотал мне спину. Елена, тотчас обретшая в тепле и на свету самоуверенность и заносчивость, присущие ей, беседовала, оттопырив нижнюю губку, с Анной Давыдовой. Глядя на сдержанную физиономию Давыдовой, я подумал о том, что зарубежные русские очень чопорны и старомодны по сравнению с нами — советскими русскими. Даже в самые неформальные моменты жизни физиономии у них такие натянутые, как будто они присутствуют на болезненном приеме в посольстве враждебного государства. Вошла, открыв дверь своим ключом, я сразу узнал ее, «благоухающая» из АЛИ. «Вот и Милена!» — возгласил Джек и, вытирая руки о мисс Пигги, поспешил к своей женщине и поцеловал ее. Я так и не понял никогда, была ли Милена женой Джека или же «лив ин», по известному американскому выражению, девушкой. Елена была представлена Милене, и, оглядев друг друга, молодые женщины осторожно пожали друг другу руки, на всякий случай улыбнувшись вполсилы. Представлен был и я. Очень еще неопытный западный человек, я имел глупость пробормотать: «Я же вас знаю, мы с вами виделись в…», но, увидев полное отсутствие энтузиазма на лице благоухающей, оставил начатую было тему и позволил ей пройти в интимные глубины квартиры для совершения интимных надобностей. За столом мы пили кьянти и говорили о Титовых. Оказалось, что Стюарт — друг Титовых. Говорил, в сущности, только Джек, мы же с Еленой лишь время от времени издавали восклицания вроде «Ах!», «Ох!», «Невероятно!», «Кошмар!». История Титова и его жены Строевой, которая впоследствии затмилась другими эмигрантскими историями и выцвела, была первой в этом жанре трагедией. Русские оба, Титов — религиозный художник, Строева упоминалась всегда как поэтесса, пара сумела устроить большой шухер вокруг себя еще в СССР. У него, продававшего свои христианские произведения иностранцам, с течением времени образовалось множество влиятельных западных знакомых: журналистов, дипломатов и бизнесменов. Короче говоря, после многочисленных перипетий, арестов, ссылок, переодеваний, узнавания и неузнаваний наступил катарсис истории: паре разрешили выехать в Израиль, куда Титов (анекдотично, не правда ли?) желал выехать как на историческую родину своей любимой модели Иисуса Христа. Советская неуклюжая, деревянная машина повернулась, несколько толстошеих упитанных дядь грубо выругались, плюнули, подписали каждый по паре бумаг, и Титовы оказались на Западе… Некоторое время, естественно, они только тем и занимались, что бросали в воздух чепчики. Затем, очнувшись от туристского очарования чужими странами и народами, Титовы загрустили. Погрустив, они задепрессировали. Задепрессировав, они из этого состояния не вышли. (Мне лично стало ясно, что не все в порядке с королевством датским, уже через несколько дней по вступлении на их территорию, но подробности выступали медленно и не все сразу. Узнав подробности, я повозмущался год-два и с удовольствием погрузился в привычное мне по старой стране презрительное одиночество, оставив толпу играть свои игры…) — Елена (Строева) лежит, отвернувшись к стене, и не хочет видеть людей. Стюарт подлил мне кьянти. Я поблагодарил и подумал, что моя Елена тоже лежит в постели, не позволяет мне поднять штору на окне и никого не хочет видеть. Правда, она подозрительно часто пытается затащить меня в постель. Следовательно, депрессия ее относительна. И время от времени мы все же выходим вместе в Рим и рассматриваем аккуратные руины и музеи вечного города… — Атмосфера у них в доме ужасная, — продолжал Джек. — Картины его давно уже не покупают. Вы обратили внимание на мои стены? Мы все вежливо поворочали головами. Войдя, я, да, обратил внимание на темные профили и фасы и грязные подобия кубистических крестов на грязном фоне грязных небес или гор на стенах квартиры и отнес эти произведения к самой дремучей разновидности московской живописи — к доморощенному экспрессионизму. Юноша передовой — я дружил в Москве с концептуалистами или на худой конец — с гиперреалистами. — Часть картин он мне подарил, часть я у него купил. — Стюарт вздохнул. — Далеко не все его работы мне нравятся, но мне очень хотелось ему помочь… Не знаю, что с ними будет. Их поведение давно уже вышло из пределов нормального, превратилось в болезнь… В особенности ее поведение… Мы повздыхали. Я — лживо, потому что я им не сочувствовал. — Очевидно, слабые люди, — сказал я осторожно. — Они такими не были, Эдуард, — возразил Стюарт. — На моих глазах из энергичной пары, сумевшей вырваться из советского пленения, не будучи евреями, они превратились в калек… Джек поскреб седую щетину на щеке. Еще более обычного раскрасневшийся, он был похож в этот момент на горнолыжного скандинавского инструктора. Скребет инструктор щеку, сожалея о сломавшем ногу туристе… Джек первым встал из-за стола. Милена отправилась на кухню сделать кофе. Елена и Анна Давыдова, опять на диване, обратив друг к другу колени, беседовали о чем-то, улыбаясь больше обычного. Может быть, о мужчинах, потому что Давыдова вдруг сконфузилась, как монашенка, услышавшая бранное слово. Стало жарко, стекла запотели и скрыли Рим. — Хочешь ты бренди или коньяк? — Бренди. В те времена я выбирал напитки, звучащие экзотично. Коньяки были и в СССР. Стюарт приоткрыл широкую дверь на балкон, сделал глубокий вздох и потер себя рукою по груди: «Уф, хорошо!» Я не спросил его, что хорошо, воздух ли, коньяк ли. Отведя дверь плечом, он протиснулся на балкон. Я вышел за ним. Яркие многоцветные огни, постоянные и мигающие, висели повсюду в темноте. Можно было прочесть красное «БАР». Голубое сверху вниз лилось «ТРАТТОРИА»… Воздух был острым, с добавкой щепотки пыли и щепотки истолченной хвои, в темноте угадывался неосвещенный, выпуклый ежом холм, и по запаху судя, его населяли пинии. — Да… — После «да» Стюарт произнес короткую фразу по-английски, каковой я не понял, несмотря на то, что учился последние несколько месяцев в Москве английскому языку. — Познакомившись с настоящими русскими, под их влиянием я очень изменился за последние пару лет. Ти знайешь, Эдуард, я ведь был в юности убежденным антикоммунистом. Я специально изучил русский язык для того, чтобы бороться против коммунизма. Коммунизм я считал самой серьезной опасностью для христианской цивилизации, которая когда-либо возникала… Я отпил бренди. Его глобальное мироощущение, его взгляд на грешную землю нашу как бы с космического корабля был мне недоступен. Я всегда боялся ошибиться и потому предпочитал никогда не оперировать такими возвышенными категориями, как «христианская цивилизация», «коммунистическая опасность». Я представил себе, как Джек Стюарт — молодой идеалист — изучает русский язык, вместе с письменным столом носясь над земным шаром, где пульсирующая кроваво-красным «коммунистическая опасность» пожирает пульсирующую ангельски-белым «христианскую цивилизацию». — Я пошел работать в CIA именно для того, чтобы бороться против коммунистической опасности, чтобы защитить христианскую цивилизацию… Вот это являлось для меня новостью. Рядом со мной, облокотясь на перила балкона, оказывается, стоял шпион. — Я основал АЛИ, это была моя личная идея. Я считал, что достаточно открыть советским людям глаза на их собственную власть, и они поднимутся и сбросят эту власть. Книги должны были открыть им глаза… — Он повернулся ко мне, плечо его царапало голубое «ТРА…». — Э, божье мой, каким я был идеалистом! — Его «божье мой!» умилило меня. Надо же, нахватался… — Теперь филиалы АЛИ есть в нескольких странах. Называются они по-разному. В Нью-Йорке филиал называется «Бэтфорд Пабликэйшанс». Посети Бэтфорд, если у тебя будет желание. Там, кстати говоря, работает сестра первой жены Солженицына — Решетовской, она замужем за диссидентом Штейном… — Занятно, — сказал я. — Но неужели вы верили, Джек, что засылкой в Советский Союз собраний сочинений поэтов можно изменить мировоззрение советского человека. Да еще подвинуть его на подвиг свержения власти? — Собрания сочинений поэтов, изданные на Западе, должны были действовать на советского человека и в первую очередь на интеллектуала как серьезный довод в пользу западной демократии: вот, мол, она какая — и добрая, и широкая. Однако в процентном соотношении поэзия составляла и составляет незначительную часть общей массы литературы. В основном книги, засылаемые в СССР, — книги, естественно, антисоветские: воспоминания, политические трактаты, обвиняющие режим… — Стюарт помолчал. — Сейчас, с появлением на Западе массы эмигрантов, деятельность АЛИ приняла куда более широкий характер: организация теперь занимается и сбором информации. Тебя уже попросили что-нибудь написать? Я невинно поглядел на мистера Стюарта — директора Толстовского фонда в Риме. — Нет. Он рассмеялся. — Я не вычту из пособия деньги, которые АЛИ тебе будет заплатить, не беспокойся. И даже не скажу об этом Анне Давыдовой. Если они еще не просили у тебя статьи, то попросят. Вся получаемая информация, даже самая невинная, пригождается. Она поступает в отдел обработки информации CIA и там соединяется и сравнивается с другими информациями, с тысячами и десятками тысяч кусков информации. Обработав информацию, CIA может иметь представление о структуре советского общества и его процессах. Особенно интересны для них советская наука и советская армия. Данные. Фамилии. — Для них?.. Для вас. — Но, для них. — Он улыбнулся. — Меня выставили из CIA. За упадочьние настроения. И чтобы я не пиздьель, — он выругался в первый раз, — посадили меня директором в Толстовский фонд. Должность, как понимаешь, неважная, но дающая мне возможность существовать бьезбедно. — Стюарт засмеялся нервно, можно было подумать, что он замерз. — Экс-CIA-мэн с полным желудком менее разговорчив, чем экс-CIA-мэн с пустым… — Джек, Эдуард!.. Кофе готов. И вы совсем забыли о дамах! — Благоухающая стояла в дверной щели. Я принес в АЛИ статью «Московская богема» и полное собрание своих стихотворений. О настроениях среди рабочих, как я ни напрягался, я не смог припомнить достаточно, чтобы растянуть материал на целую статью. Дальше воспоминания о том, как бригадир коммунистического труда Бондаренко как-то на ночной смене признался мне, что пошел бы на «мокрое дело», если бы можно было одним ударом грабануть миллион, я не сдвинулся. «Московскую богему» я легко накатал в один день. Откровения еще десяти Джеков Стюартов не могли бы в ту пору меня остановить. — Очень интересно, — сказала сицилийская мамма, перелистав мою статью. В этот раз поверх темного платья она набросила темную шаль, в приемной АЛИ возились рабочие, дверь была открыта. — Не совсем то, что я ожидала, но интересно… Вы знаете, мы не можем платить достаточно, наш бюджет чрезвычайно ограничен… — Порывшись в столе, она вынула конверт, очевидно заранее приготовленный. — Здесь 30 тысяч лир. Извините меня, но для нашей отчетности вы должны расписаться вот здесь… — Она подвинула ко мне лист бумаги с черт знает каким текстом. Может быть, там было написано, что я продаю АЛИ/CIA свою душу. В те времена я готов был подписать любую бумагу в обмен на несколько итальянских денежных знаков. Я подписал. — Сколько копий вам необходимо с ваших стихов? Я хотел бы, чтобы она сделала десять тысяч копий, но следовало быть разумным. — Три? — сказал я неуверенно. — Одну в Имку-Пресс, еще одну я хочу послать Андрею Синявскому, правда, я не знаю его адреса, и третью… я еще не решил точно, но может быть, в издательство «Посев»… Можно три, Ирина Алексеевна? — Ну разумеется, можно три, — ласково улыбнулась мамма. — И знаете что… Ведь у вас так мало денег… Давайте я сама отошлю ваши рукописи? Вы только напишите мне сопроводительные письма. Согласны? «Благодетельница!» — хотел я закричать. Я подумывал с ужасом уже о почтовых расходах, ан вот, пожалуйста, можно сделать все бесплатно, за счет CIA. Как хорошо, как прекрасно. CIA будет пропагандировать мои стихи. — Вы принесли мне адреса ваших друзей в СССР, которым вы хотели бы, чтоб мы послали книги и вещи? Не забыли? Я был тогда еще верный друг моих друзей, а не та черствая сволочь, каковой стал впоследствии. Я выписал для маммы адреса десятка художников и поэтов Москвы, которым она обещала послать томики стихов, монографии Босхов, Брейгелей и Модильяни или штаны, в которых некоторые из моих друзей нуждались. — Не беспокойтесь, мы найдем способ переправить подарки, — уверила меня мамма, когда я было засомневался, как же все монографии и штаны (я даже попросил послать одному художнику теплое пальто или дубленку, и — экспортной — я вместе с адресом передал АЛИ его приблизительные размеры) пересекут границу. — А я, — проворковала она, укладывая мою бумажку с адресами в зеленую папку, — как обещала, приготовила книги для вас… Мамма торжественно подняла с полу и водрузила на стол тяжелые, на толстой бумаге труды умерших поэтов. Живой поэт, я схватил в охапку несколько килограммов творчества Мандельштама и Гумилева, встал и, чувствуя приятное похрустывание тридцати тысяч лир в брючном кармане, стал пятиться к выходу. — Я согласовала с начальством, — ворковала мамма, идя за мной. — Вы можете написать для нас еще одну вещь, если хотите. Попытайтесь все же написать что-нибудь о настроениях среди рабочих. Об интеллигенции пишут многие. Или же… Хотя вы сами и не служили в армии, но ваш отец, вы мне рассказывали, многие годы служил в НКВД/МВД… Попытайтесь вспомнить быт, обстановку в офицерской среде… — Да, — заверил ее я. — Сделаю все, что возможно, постараюсь вспомнить. — Подумав, однако, что моего папу я им не заложу. Из чистой сентиментальности. Продам им кого-нибудь другого. — Всего вам наилучшего, Эдуард Вениаминович! За моей спиной, отодвинув рабочего, высверливающего дыру в двери, вошла крупноносая молодая женщина в плаще с меховым воротником. Пояс стягивал плащ в талии. Я посторонился, давая женщине дорогу. — Познакомьтесь… Наша директриса, Людмила Торн. Московский поэт-нонконформист Эдуард Лимонов. Подняв колено и подперев им пачку книг, я подал руку директрисе. Почему-то директриса была много моложе сицилийской маммы. Светлые очи ее равнодушно скользнули по длинноволосому юноше в очках. Множество длинноволосых юношей в очках как раз тогда прибывали в Рим из Союза Советских. Мы живем во времена, когда продавать Родину очень легко. Невозможно увидеть, как немецко-фашистские захватчики после твоего доноса тащат на виселицу соседа по квартире. В наши дни продажа Родины — операция абстрактная, канцелярская, лишенная романтизма. Потому десятки тысяч диссидентов спокойненько каждый день продают Родину в письменном и устном виде. Предательство в наши времена бесцветно и не имеет запаха. Ну разве что пахнет бумагой… За произведение, озаглавленное «О настроениях», они заплатили мне на пять тысяч лир меньше — 25 миль. Если учесть, что две чашки кофе в кафе на виа Венето, недалеко от американского посольства, стоили три тысячи лир, то донос мой CIA о настроениях в советской среде принес нам с Еленой чистую прибыль в 16 чашек кофе. Не сомневаюсь, что за сведения о советских подводных лодках они платили куда больше, но я ничего о подлодках не знал. Не знала и Елена. И даже сведения «О настроениях», сообщенные мной, наверняка не доставили CIA никакого удовольствия. Я писал, например, о том, что так называемое «религиозное возрождение в СССР» — миф, что религиозность всего лишь интеллигентская легкомысленная мода и люди, вчера еще усердно сидевшие в позе лотоса и распевавшие буддийские сутры, сегодня распевают христианские псалмы. О диссидентах я отзывался презрительно, высказав по пути аррогантное мнение, что в диссиденты идут люди, у которых нет таланта ни к писательству, ни к изобразительным искусствам. Наверняка CIA пренебрегло моим честным доносом и положило его под сукно, как оно позднее поступило с доносами о настроениях в Иране, утверждавшими неприятные американскому правительству истины. Американцы любят свои собственные теории и держатся за них вопреки здравому смыслу. Я отдал мамме письма Синявскому, «Имка-Пресс» и «Посеву», а она с улыбкой вернула мне собрание моих поэтических произведений. Оригинал… Вскоре нам наконец объявили, что мы выдержали проверку и достойны стать временными резидентами Соединенных Штатов. Я отправился в АЛИ, чтобы попрощаться с сицилийской маммой, так радушно отнесшейся ко мне и чуть-чуть поднявшей уровень нашей с Еленой жизни в Вечном городе, но с сожалением узнал от благоухающей Милены, что маммы на службе нет и не будет еще несколько дней. Я передал ей привет и благодарности. После целого дня, проведенного в римском аэропорту, после бомбовой тревоги, после опознания пассажирами чемоданов, выгруженных вновь из самолета на аэродромное поле (наши чемоданы оказались взломанными, они были вопиюще и подозрительно тяжелы. В них содержались книги, в том числе и подаренные маммой), мы наконец взлетели. Пересекши ночь над Атлантикой, мы при криках младенцев, в туалетной вони, в эмоциях страха и надежд, ликования и отчаянья сели, провезя колесами по грубым бетонам Нового Света. С год, наверное, мне было не до сицилийской маммы, не до АЛИ и римских воспоминаний. Только раз я вспомнил о Джеке Стюарте, прочитав в русской газете, где стал работать корректором, о том, что Елена Строева покончила с собой. О CIA мне приходилось вспоминать едва ли не каждый день, однако не в связи с АЛИ, но общаясь с коллегами по «Новому Русскому Слову» (оно же — «Русское Дело» моих романов и рассказов). Оказалось, что CIA активнейшим образом участвует в русско-советской жизни. Редактор газеты Яков Моисеевич Цвибак, он же журналист Андрей Седых, он же Моисей Яковлевич Бородатых моих художественных произведений (я снимаю здесь с него псевдоним, потому как сейчас он выскажет нечто, что я оставляю на его совести), сказал мне как-то, будучи в хорошем настроении, что все русские печатные органы, так же как и радиосервисы за границей, существуют на субсидии CIA. — Кроме нас, молодой человек. Мы единственная русская газета, содержащая себя сама. И ежедневная газета, заметьте… — А «Русская Мысль», Яков Моисеевич? — И парижская «Русская Мысль», да простит меня многолетняя моя подруга Зиночка Шаховская. «Русская Мысль» и была задумана и основана в 1946 году, в самом начале холодной войны, именно как пропагандный рупор Соединенных Штатов. Яков Моисеевич ничего против CIA не имел, он лишь справедливо гордился своими финансовыми и организаторскими способностями. Он предпочитал взимать пожертвования на газету с полуживых старушек. Следует отметить и тот факт, что лишь огромное количество коммерческих объявлений отличало газету Седых/Цвибака от газет, финансируемых CIA. В феврале 1976 года в пене страстей и брызгах крови закончилась наша с Еленой совместная жизнь. Избитый судьбой, потерявший работу, квартиру, жену, я метался по супергороду и пытался начать новую жизнь. Среди прочих нелепых поступков, совершенных мною тогда, значится и визит к экс-директрисе АЛИ, носатенькой Людмиле Торн, с которой я познакомился у просверливаемых дверей. — Позвони Торнихе, не будь дураком! Она сейчас устраивается в Нью-Йорке… АЛИ в Риме закрыли, — сказал мне приятель — корректор «Нового Русского Слова», откуда меня уже выгнали. — Квартиру она нашла, работу ей найдет CIA, эмигранты говорят, что она ищет себе мужика. Многих уже перепробовала. Позвони ей. — И что? — сказал я. — Я не могу даже встретиться с ней в баре. Мне нечем заплатить за дринк! — Напросись к ней в гости, нужно быть авантюристом! Не забывай, что у тебя есть преимущество. Ты был мужем красивой женщины. Милые дамы — стадные животные, у них необычайно развит инстинкт имитации. Если такая женщина с ним жила… значит, в нем что-то есть… Хорошо бы попробовать… Вот она тебя и попробует. Зацепишься, CIA найдет тебе работу… Я думаю, сам он был бы не способен осуществить свои же советы. Я был способен. Плюс мне нечего было терять. Я позвонил Людмиле Торн и сказал ей, что от нее зависит моя жизнь. Не исключена возможность, что я именно так в тот момент и думал. — Я не совсем представляю, чем я могу вам помочь, — сказала она. — И почему именно сегодня? Мы не можем увидеться в другой день? Завтра, к примеру? — Нет, — сказал я. — Завтра будет поздно. Трудно не сорваться на ложный тон и дать должное толкование моему тогдашнему состоянию. Сейчас в моем отношении к Лимонову 1976 года явно видно этакое подтрунивание. И тогда, я вспоминаю, я ощущал временами, что играю мужа, брошенного любимой женщиной, и переигрываю. Однако большую часть времени я рычал и плакал как следовало, по-настоящему, и умело гнал прочь мои собственные сомнения. Выпив для храбрости, я отправился к CIA-вумэн. «Иду ебать агента CIA», — развязно размышлял я по пути. Несколько раз оглядевшись по сторонам, я даже пощупал свой член под кожаным пальто. В порядке ли?.. Однако развязность покинула меня, как только я прикоснулся к звонку ее квартиры. Дверь отошла. Лицо, пудреный нос, светлые глаза, встретившие меня, выражали настороженность. Я понял, что она сожалеет уже, что уступила моему давлению. — Проходите, Эдик. Вступив ногой на ее территорию, я тотчас объявил, что меня бросила жена. Она знает, сообщила она. Ах да, я забыл, что CIA все знает. — Не переживайте, — сказала она. — Все проходит. — Вам легко говорить, — сказал я. — Вы всего этого не пережили… — А вот и пережила, — сказала она, потупясь. — Из Рима я сбежала отчасти потому, что… короче говоря, у меня был роман с одним мужчиной… Теперь романа нет… Да, он был русский… Вы любите граппу? Друзья по несчастью, мы выпили. Один раз я потянул женщину CIA на себя и попытался поцеловать ее в губы. Но наткнулся на твердый нос. Близко от меня прошли желатиновые, застывшие, как куриный холодец, глаза с прожилками, микрорельеф носа в запудренных мелких кратерах пор, и на меня нахлынула безжалостная горячая волна отчаянья. «Это тебе не Елена, — сказал внутренний голос. — Отныне будешь ебать кого придется. И напудренные носы…» — «Ни хуя не буду! — прохрипел я себе. — Не могу, не хочу и не буду!» — Признайтесь, что вы с отчаянья написали вашу статью «Разочарование»? — спросила она через некоторое время, очевидно поняв, что не дождется от меня решительных действий. Если удовольствие отменяется, то хотя бы сделаю бизнес, может быть, решила она. — Ничего подобного, я написал статью еще в сентябре, задолго до моих личных несчастий. Я хотел добавить, что вы там, в своем CIA, привыкли к одной и той же устарелой фрейдистской платформе: все объясняете личными проблемами. Пора меняться, будьте гибкими! Но я сидел в ее квартире, а не в кабинете, CIA будет звучать неприлично, как говорить о веревке в доме повешенного… Она покачала головой. — Я вам не верю. Говорят, вашу статью перепечатала «Правда»… — «Неделя» — приложение к «Известиям»… Мы еще попрепирались так некоторое время. К девяти за ней заехали друзья: подруга (тоже с напудренным носом) и друг — мясистолицый, вежливый, в неприлично светлом для зимы костюме. Они стали кружком вокруг, одетые, и глядели на меня, расположившегося на дешевом табурете в кухне, у дешевого бара. И табурет и бар достались ей от предшествующих жильцов. — Мне нужно уходить, — сказала она нерешительно. — Ну и уходи, — согласился я и решил упасть с табурета. И упал. Конечно, они могли взять меня за руки и за ноги и выбросить к такой-то матери из апартмента. Но они не выбросили. Возможно, их удержало то обстоятельство, что жестокое ее отношение ко мне могло повредить репутации ее (и CIA) в русском эмигрантском обществе. Как и во всех национальных меньшинствах, новость о том, что Людмила Торн безжалостно выбросила русского поэта в зимний Нью-Йорк, в снег и грязь, облетела бы тотчас миазматическое болото эмиграции. И общественное мнение было бы на моей стороне, так как тогда я еще не написал никаких романов и был чист, как лист бумаги. К тому же русская национальная традиция почитает пьяного почти вровень с божьим человеком. (Кстати говоря, мне так и осталась неизвестна национальность Людмилы Торн. По-русски она говорила с некоторым, как бы украинским акцентом.) Они подтащили меня к дивану. Уложили. Постучали ящиками и шкафами и ушли. Я встал. Включил радио, попытался запустить проигрыватель, но не смог, не хватило технических знаний. Склонился над радио, нашел музыкальную станцию с хорошим ритмом и вышел в кухню. В бутылке было еще какое-то количество граппы. Я прикончил граппу, выпил две банки пива, бутылку мартини-вермута и решил покончить с собой. Я подумал, что у нее должен быть где-то спрятан револьвер. Какой же агент CIA живет без револьвера? Может быть, час я потратил на передвигание мебели, ощупывание дивана, кровати, обстукивание стенок. Не найдя револьвера, я сел в угол и расплакался. «Блядь, даже с собой не покончишь в этом ебаном мире! Она, очевидно, взяла его с собой!» Найдя свое поведение нелепым, я вдруг расхохотался. И заплакал опять. И в сотый раз за этот вечер, закрыв глаза, попытался представить, что сейчас делает моя бывшая жена. Ничего утешительного для себя я не увидел. Клубки тел, розовых, белых и желтых, как клубки червей… Я выругался и опять стал ползать по квартире, ища револьвер. Когда она зажгла свет в прихожей, я лежал у дивана. Я не спал, я существовал этаким многоклеточным полурастением-полуживотным, переваривая небольшое количество колбасы салями, найденной в холодильнике, граппу, пиво, мартини-вермут и апельсиновый сок. Зеленые равнины были в моем сознании, монотонные и скучные, и я летел над этими равнинами маленьким аэропланом, не спеша. По краям равнины засыхали и желтели… Чертыхаясь, но называя меня Эдиком, CIA-вумэн подняла меня и уложила на диван. Накрыла кордильеро-андийским латиноамериканским пончо, расшитым холодными и твердыми камешками и стекляшками, и ушла в спальню. Я полетел дальше над моими равнинами, а они все засыхали. Временами я садился на диван и, ощупав под брюками член, уговаривал себя, что нужно быть мужчиной, а не маленьким аэропланом и пойти к ней в спальню. Один раз, открыв глаза, я обнаружил женщину CIA, стоящую надо мной в голубом пеньюаре и синем халатике поверх… Она что-то говорила мне, губы двигались, глаза округлялись, но вот что, я так никогда и не узнал. С первым безжалостным зимним ярким серым светом, проникшим в ливинг-рум, я встал, стараясь не шуметь, открыл сложные замки на ее двери и вышел. В сером оцинкованном гробу злевейтора спустился в холл и выпрыгнул на улицу. Из кофе-шопов вылетали кофейные горячие ветерки, а с ними ветерки жареного сала… Людмила Торн надолго исчезла из моей жизни. В 1978 году обменяли Владимира Буковского, выдающегося диссидента с физиономией знаменитого стахановца, на секретаря чилийской компартии Луиса Корвалана. В «Сандэй Таймс» — воскресном приложении к «Нью-Йорк Таймс» — появилась огромнейшая, на множество страниц статья о Буковском, с фотографиями. Автор статьи — Людмила Торн стояла на одной из фотографий рядом с виновником торжества. Она летала встречать Буковского в Вену и «прилетела его» в Америку. Я уверен, что ни один американский гражданин не задумался над тем, кто такая доселе не известная никому журналистка Людмила Торн. И где она служит. И почему заинтересованная организация CIA маскирует себя под незаинтересованную организацию «Нью-Йорк Таймс». Ну что вы, я не против CIA, но та же статья читалась бы американским гражданином совершенно по-иному, знай он, что ее автор — кадровая служащая CIA. Интересны всегда бывают именно маленькие тонкости, а не большие преувеличения. Как, интересно, называется новая должность Людмилы Торн? Специалистка по диссидентам? Я переехал в Париж, занялся своей карьерой, и карьера милейшей женщины, в последний раз возникшей надо мной в халатике и пеньюаре, размылась, я не знаю деталей. Лишь единожды года два назад мне удалось прочесть в русской газете скромное и короткое интервью с ней. Интервью было затиснуто в самый темный угол газеты. Оказывается, Людмила теперь часто посещает Афганистан. Она, вместе с другом Володей Буковским и другими энтузиастами, организовала ни больше ни меньше «Свободное Радио Кабул» и сумела установить в различных точках Афганистана около дюжины радиотрансмиттеров. «В афганистанских условиях это была нелегкая задача», — призналась она. В ответ на простодушный вопрос интервьюера, откуда взялись деньги на дюжину радиотрансмиттеров и всю эту грандиозную межконтинентальную затею в целом, Людмила скромно объяснила, что, разумеется, «частные пожертвования» позволили осуществить коллективную мечту. Сицилийскую мамму я увидел опять в 1981 году. Приехал толстоморденький, грубо говорящий по-русски диссидент Войнович (чтобы пополнить собой символическую братскую могилу диссидентов здесь, на Западе), и ПЕН-клуб организовал на рю Франсуа Мирон встречу. Я оказался на вечеринке диссидентов случайно, так как одна дама, от каковой я кое-что хотел получить, назначила мне там свидание. Вообще-то я стараюсь не общаться с мертвыми душами. Зная, что дама опоздает, опоздал и я. Первое, что я увидел, войдя, был буфет. Я улыбнулся буфету. Вслед за буфетом я увидел профиль симпатичного крепенького юноши-американца, поступившего в свое время в мою группу в Альянс Франсэз через два дня после меня и исчезнувшего из группы (об этом мне уже сообщил другой соученик) через день после того, как я перестал посещать занятия. Юноша говорил с лысым стариком по-русски так, как будто бы он родился в Харькове. В Альянс Франсэз он сказал мне, что родился в Чикаго. Американец заметил меня, и мы оба сделали вид, что мы друг друга не заметили. Я — чтобы не смущать его. Он — чтобы не смущать меня. Когда я, с сожалением узнав от барменов, что дринк получить не могу, следует ожидать окончания официальной части, вернулся к краю толпы, пенящейся спинами и затылками у дверей, ведущих в основной зал (там выступали, стоя рядом с виновником, ораторы), юного Питера Пена и след простыл. Я заглянул через головы в зал. Слева у стены большим черным пятном сидела сицилийская мамма! Она еще больше распухла, увеличилась вдвое, розовые вздутия лица стали желтыми вздутиями. Отдельно, как на троне, сидела сицилийская мамма, расставив увеличившиеся колени под черным платьем. Черная шаль покрывала ее благородные русские плечи из рода российских историков. У подножия невидимого трона подвизались скованные с ней невидимыми цепями два-три-четыре лица, скелета, нарочито пригнувшиеся фигурки. — Это Иловайская? — спросил я, поймав его за пиджак, у проскочившего мимо молодого писателя-диссидента. — Ну да. Она же теперь главный редактор «Русской Мысли»… Ты что, не знаешь? Чудак… Диссидент вырвался и отвалил от меня. Хотя они и привыкли к моему существованию где-то вне их круга, стояние со мной рядом, может быть, могло повредить его карьере. «Да! — сказал я себе. — Вот, Лимонов, как на глазах растут люди!» Пробыв несколько блистательных лет личной переводчицей Солженицына (!) (мамма была переводчицей in residence, то есть проживала с семьей Солженицыных в имении в Вермонте; интересно, знал ли косматый биографию Иловайской-Альберти? Подозрительный автор «Теленка» должен бы знать…), вдруг получить такое повышение по службе! Главный редактор самой крупной русской газеты на Западе! Если не знать о существовании «бога из машины» — CIA, то непонятно, почему никому не известная пожилая дама, не писательница, не журналистка вдруг становится ни с того ни с сего главным редактором важной газеты. Если смотреть на «Русскую Мысль» как на нее глядит, например, «Либерасьон», недавно охарактеризовавшая «РМ» как «организацию, объединяющую русских эмигрантов в Париже», то непонятно, почему русские эмигранты не нашли более достойной кандидатуры. Среди них полным-полно писателей, зачем им какая-то дама в руководители? У них есть Аксенов, Саша Соколов и прочие. По русской традиции редактор журнала или газеты всегда крупный писатель… Но иные традиции в Сентрал Интеллиджэнс Айдженси… Когда ораторы и толпа повалили к буфету и барам, я увидел, как, нездорово опираясь на плечи хрупких товарок, пошла к выходу сицилийская мамма. Только тут я понял причину тех давних римских тапочек — у нее было плохо с ногами. Годы еще более раздули и изуродовали ее ноги, мамма переваливалась чудовищной уткой… Может быть, именно поэтому ей досталась сидячая редакторская должность, а Людмила Торн, у которой здоровые ноги, бегает по афганским горам? Главным удовольствием газеты «Русская Мысль», управляемой родственницей российского историка, было до сих пор смакование русских потерь в Афганистане. С кровожадным удовольствием цитировала газета русские потери. Советские агрессоры, да, но все же русские солдаты — пожмет плечами читатель (даже если он и не русской национальности), чему ж тут особенно радоваться, тем более русской газете! Однако все тотчас становится на свои места, если мы вспомним приведенное выше высказывание акулы русского журнализма Якова Моисеевича Цвибак/Седыха. Для печатного органа CIA, издающегося на русском языке, нормально радоваться русским смертям. Точно так же «Правда» (но куда более сухо!) радуется, если американских солдат взорвали в Ливане или Никарагуа. Я не отрицаю, читатель, права CIA издавать свою газету на русском языке. Я демократ. Но напишите под «Русская Мысль» — мелким шрифтом: «американская газета, издаваемая CIA в Париже на русском языке». Дабы не вводить в заблуждение народные массы и иностранные, в частности французские, печатные органы. Чтобы, когда «Либерасьон» или другие газеты получали бы от «Русской Мысли» новую информацию, они бы знали, что получают информацию от CIA. Я выпустил множество книг во Франции. Успешно строю свою литературную карьеру. Дамы из АЛИ тоже, как видите, не лыком шиты, и каждая сделала свою, скорее незаурядную карьеру за эти годы. Газеты, радио, телевидение! Какие сферы! Я горжусь карьерами своих современниц… Сицилийская мамма меня, однако, немного огорчила. Сумела задним числом усолить мне мои сладкие римские воспоминания. Оказалось, она все же не была так уж прямо великодушна даже в те чистые дни моего западного детства, когда, невинный, я не написал еще книг, раздраживших позднее ее начальство. Синявский, с которым я наконец познакомился, например, утверждает, что никогда не получал моего собрания стихотворных произведений и сопровождающего соб. сочинений пылкого письма. Нехорошо было, мамма, обманывать того длинноволосого юношу в очках, только что из Союза Советских, таких юношей обманывать, как ребенка по голове трубой ударить… Эх, барин только в троечке промчался… Ну естественно, он меня интересовал. Я прочел восьмой, наверное, затертый экземпляр его запрещенной рукописи еще в 1968 году. В 1974-м, когда его выставили из СССР, я услышал его речь из Вены по «Голосу Америки». Нас сидело в моей квартире в Москве несколько душ, но никто не был поражен его неприятным голосом — только я. Не потому, что он высокий, его голос, у меня самого высокий, так что возмущаться не приходится, но его был похож на голос одного очень неприятного человека — учителя. Он и его жена, тоже учительница, поселились когда-то в нашей коммунальной квартире на Поперечной 22, Салтовский поселок, город Харьков. Мне тогда было лет шестнадцать. Бесцветный, рыхлый, в сером макинтоше, в валенках с калошами, в серой шляпе, ходивший под зонтиком зимой, учитель, появившийся в поселке, был невыносимо чужд всем. Работяги из нашего дома гоготали всякий раз, когда стерильный Николай Алексеевич проходил мимо стола, где они «забивали козла», то есть играли в домино: «Чучело идет!» Мы, подростки, назвали его «Баба». «Вон Баба идет!» У них не было детей. Моя мать, очевидно поняв, кто они такие еще в день их переезда, сказала мне, что нам не повезло в этот раз с соседями, что майор Шепотько и его толстая Лариса и их сын «Пуздро» были пусть и непутевая семья, но живые и, в сущности, неплохие люди. Эта же пара — просто уроды какие-то пробирочные. Намучаемся мы с ними. Изобретательная в области раздачи прозвищ, мать назвала его «Человек в футляре», в честь персонажа неизвестного мне тогда еще рассказа Чехова, а ее — «Выдра». Если «Человек в футляре» не кажется мне удачным прозвищем, Баба куда лучше, то Веру Павловну мать припечатала великолепно. Черноголовая, волосы словно намазаны животным жиром, блестят, мелкие зубки оскалены, черные глазки опасливо, но хищно скользят сквозь мир, молчаливая и могущая быть очень быстрой, учительница напоминала-таки это самое речное животное, прожорливое и злобное. Тотчас после переезда они еще разговаривали с нами, выходя на кухню, снисходили, роняли фразы, он произнес несколько нравоучений моей матери, что следует и чего не следует делать. От Выдры мать успела получить несколько откровений, на которые вовсе не напрашивалась. Так Выдра с гордостью сообщила ей, что «Николай Алексеевич считает половые отношения грязными». Она так и сказала — «половые отношения». — Мы живем чисто и не употребляем половых отношений. А чтобы они не возобладали, мы спим валетом . Рассказывая отцу об откровениях Выдры, мать выглядела даже испуганной. Отец смеялся: — Да, соседушек бог послал!.. — Они не курят, не пьют совсем алкоголя и не употребляют чай или кофе, — добавила мать совсем растерянно, — пьют только тщательно прокипяченную воду. В нашей семье я считался плохим и беспутным. — И в кого ты такой уродился, — сокрушалась по меньшей мере раз в неделю мать, — шпака, алкоголик! Все твои предки были работящими и здоровыми людьми… Однако мать считала, что алкоголь опасен лишь в больших количествах, что в нормальных дозах алкоголь веселит человека, ничего страшного в нем нет. Другая крайность — полное отсутствие пороков, — очевидно, пугала мать еще больше. Постепенно отношения со «святошами», так назывались Выдра и Баба вместе, совсем испортились по независящим от нашей семьи обстоятельствам. Они замолчали сами. Они что-то решили по нашему поводу? Мы им надоели? Я редко тогда бывал дома, захваченный в водоворот страстей и своих проблем трудного подростка. Однажды, явившись после недельного отсутствия, я застал мать плачущей. — Ты из-за меня, мам? Не реви, я не такой плохой… Нет, она плакала не из-за меня, из-за Выдры. Выдра, оказывается, ее давно уже обижает. — …Станет на кухне, повернувшись ко мне спиной, готовит свою манную кашу и говорит мне гадости… — Какие? Мать не желала повторять гадости. Я настоял. — Блядь… Я — блядь! — всхлипнула мать. — Отец говорит, не обращай на сумасшедшую внимания… — И давно это продолжается? — Второй месяц… — Хочешь, я скажу ей пару слов? Мать не была уверена, что хочет. Я взял инициативу на себя. Этого еще не хватало, чтоб какая-то Выдра обижала мою мать. Сделавшись писателем, с возрастом я перенял привычки интеллигентов и их мягкотелость. В шестнадцать лет я был суров и безжалостен. Я засел в коридоре и выждал, пока Выдра выйдет, неслышно ступая мягкими тапочками. Когда она тенью прошмыгнула мимо меня в коммунальную ванную, я, не давая ей времени закрыться там, вошел вслед за ней. — Если ты, сука, — сказал я шепотом, чтоб страшнее, приблизив физиономию к ее физиономии, — будешь продолжать третировать мою мать, я тебе кишки на шею намотаю и скажу, что так и было! — Бандит, убийца… — прошептала она, отворачивая от меня лицо, — не прикасайся ко мне… я закричу… — Запомни, что я тебе сказал, Выдра. Я свое слово сдержу, ты знаешь… Если я сам — подросток — не был большим бандитом, я дружил с большими бандюгами в ту пору, и часто можно было видеть меня с ними вечерами у трамвайной остановки, сплевывающего и притопывающего начищенным ботинком… И она, и ее Баба в футляре меня видели издалека, опасливо пробегая мимо. Она знала, что никакая милиция ей против тех людей не поможет. С тех пор Выдра хранила молчание, готовя свои каши. Может быть, именно потому, что Человек в футляре-Баба произнес считанное количество нравоучительных речей на кухне, я хорошо запомнил его ханжеские интонации и этот его голос энтузиаста кипяченой воды, противника половых отношений. Голос кастрата, возмущенного тем, что все другие люди вокруг не кастраты. У высадившегося в Вене по пути в Цюрих был такой голос. Неприятный, сварливый, бестабачно-безалкогольно-бессексуальный. Визгливый. Только он выступал не против половых отношений, но против Истории. Он хотел запретить прошлое: полсотни лет советской власти, Гражданскую войну, революцию и даже Первую мировую войну. Он хотел, чтобы в стерильном мире ходили такие, как он, оберегая лысую голову зонтиками. Непонятно по какой причине он присвоил себе русский народ, не имея с ним ничего общего. Любой народ не любит «Баб», таких, как он, никогда не любил, безалкогольных, в футляре, которые спят «валетом». А уж русский-то тем паче не любит. Народ любит, чтоб герой был похож на него, на народ, чтоб у него вместе с яркой храброй доблестью была пара ярких слабостей — пороков. Хорошо бы, чтоб он поддавал время от времени — народный герой. Народу нравятся добрые бандиты-выпивохи и лихие злодеи-бабники. Стенька Разин, спьяну швырнувший княжну в Волгу, Есенин ему нравится, распоровший свою жизнь, как подушку, к чертовой матери, женатый на американке Айседоре! Да, яркий злодей народу мил, а не засушенный праведник! Я уверен в этом, я готов отстоять свою точку зрения против сводного батальона диссидентов и ревизионистов. Один! Даже сам тип учителя противоположен герою русского народа. Так вот, сидя тогда еще в Москве, в окружении друзей, они им восхищались, потому что считали его «своим», плюс могучая мода уже приподняла его на гребне волны, я воскликнул: — Какой неприятный голос! Очевидно, он очень неприятный тип. Готов забить на бутылку, что он не пьет ничего, кроме кипяченой воды, и спит с женой «валетом»! Так как они не были знакомы с Бабой-Человеком в футляре и Выдрой, то они меня не поняли. Они стали хохотать. Но они смеялись не над ним, нелепым, но над моей — пьяного поэта — шуткой по поводу спанья «валетом». Мне не удалось посадить даже крошечного пятна на репутацию властителя их дум. В 1975-м, я жил уже в Нью-Йорке, он прилетел в Америку из Цюриха. Первый раз. Его кудлатая и бородатая физиономия появилась на всех каналах теле. Его поясная фотография, он во френче а-ля Керенский, полувоенном (стиль всех мегало-маньяков), узурпировала все первые страницы нью-йоркских газет, от «Дэйли Ньюс» до эмигрантского «Русского Дела». Он приземлился, остановился, сгрузился в отеле «Американа» на 6-й авеню, или, как она иначе называется, авекю оф Америка. Сам он выбрал все эти Америки ради символизма или ему выбрали? Мы решили сходить посмотреть на отель. И может быть, нам удастся увидеть нашего духовного лидера, сказать ему о чем-нибудь. Может быть, сказать ему, что Америка «Американы» это Америка для избранных. Напомнить ему, что жизнь в дорогих отелях всегда прекрасна, вне зависимости от страны и политического строя, чтоб он не воображал, что простого эмигранта принимают как его — всемирно известного бородача, помело русской литературы?.. Я не уверен, что именно это мы собирались ему сказать. Мы — это Алька Львовский, Ян Злобин и я. Компания друзей и единомышленников. Из троих только Львовский имел работу. Мы со Злобиным искали «job» — утром ездили в «senior citizens home» — старческий дом на Лонг-Айленде, в некрасивое место, называемое почему-то по-французски «Бель вю». Мы позвонили им по объявлению, им оказались нужны именно двое для того, чтобы «taking care of», переводя на русский — «взять заботу» о стариках. Почему-то они обрадовались нашему плохому английскому и сказали, чтоб мы обязательно приезжали. Мы поехали. Час двадцать пять минут туда, час тридцать обратно и двадцать пять ужасных минут там, в «хоум». Если у вас есть желание сразу постичь американскую цивилизацию — быстрейший способ для этого взглянуть на ее отходы, посетите не «Эмпайр», но «senior citizens home». С конвейера труда и бессмысленного производства сваливаются в специальные дома использованные работой животные. Погано там. И не старостью погано, ибо как ни верти — старость явление неприятное, некрасивое, но нормальное. Этот home предстал нам как концентрационный лагерь для стариков. В Манхэттан мы ехали удрученные и задумчивые. — Этот home более ужасное изобретение, если вдуматься, чем Освенцим, — сказал мне Злобин где-то в районе станции Квинс-Плаза. — Кто же придумал, какой садист, собирать старых людей вместе? Глядя друг на друга, им становится еще тошнее, а глядя на чужие уродства старости, каждый из них стареет и сходит с ума еще быстрее. Их бы надо расселить среди населения, среди внуков и правнуков. Чтобы они на молодых глядели, вместе со всеми участвовали. Тогда бы им веселее было… — Да, — сказал я. — В нормальной, досовременной жизни так всегда и было. Но американцы не хотят своих стариков. Они сдают их в homes. Старики сидят в концентрационных бараках под надзором и ждут смерти. Мы оба решили, что работать в home не станем. Мы сошлись на том, что лучше «воровать, грабить и убивать» (формула из индийского фильма «Бродяга» — впечатлявшего нас с Яном в детстве, его в Минске, меня в Харькове). До этих удовольствий нам, нужно сказать, было совсем рукой подать. Мне, во всяком случае. То есть до ограблений. Моисей Бородатых — редактор и владелец газеты «Русское Дело», где я проработал две недели, замещая уходившего в отпуск корректора, сказал, что сейчас у него нет для меня работы, но скоро он найдет для меня место. «Скоро», увы, продолжалось уже второй месяц и не собиралось закончиться. Костюм на мне был еще советский, волосы у меня были длинные и мысли невеселые. Не то чтобы я был подавлен жизнью, у меня не тот темперамент, но мне все больше не нравилась страна, куда я попал, я находил ее не то чтобы отрицательной, но бессмысленной. Мы прошли с Бродвея по 56-й к двери «Русского Дела» и стали ждать Львовского. Злобин все не мог успокоиться, увиденные им перемазанные кашей и дерьмом старики волновали его. — Ты отдаешь себе отчет, что этот хоум, где мы были, считается привилегированным, стоит денег, он на берегу океана расположен. И такая вонь, и такая жуть — хуже советских сумасшедших домов. А уж поверь, я знаю, о чем говорю… Солнце заливало за спиной Злобина старый барак «Русского Дела». Ярко-сизые, и черные, и алюминиевые, если поднять голову, небоскребы 57-й улицы свежо вздымались над Яном. День был красивый. Сочное, ярко-синее небо, ветер. — Если б наши дела были как этот день, а, Ян? — Ты меня ни хуя не слушаешь… Вышел Львовский. Руки в карманах брюк. Затемненные очки, улыбочка, усики. — Извините, джентльмены. Блядский Ванштэйн приебался: закончи ему колонку, газета простаивает. Никакого уважения к перерыву рабочего человека… Похоже на то, Эдуард Вениаминович, что вскоре произойдет шахматная рокировка… Моисей Яковлевич о вас спрашивали, как, мол, господин поживают? Львовский с удовольствием и часто употреблял шахматную терминологию. Он играл в шахматы на Бродвее на деньги. Хорошо играл. Выигрывал. — Рокировка? — Ну да. Ходят слухи, что замредактора давно болен раком. Он последует в могилу, господин Милеруд-Ильин на его замредакторское место, а вы — на корректорский стул… Двинулись, джентльмены? Купив в ликер-сторе на Бродвее бутылку рома, мы двинулись, поочередно поглатывая из ромовой бутыли, туго завернутой в бумажный пакет, согласно законам штата Нью-Йорк о распитии алкоголя в общественных местах. Мы вышли на авеню оф Америка и прибыли к отелю «Американа». У отеля на ветру полоскались различные флаги, пощелкивая стальными проволоками об алюминиевые штанги. Плечистый швейцар в цвета какао пальто время от времени спускался по нескольким ступеням на уровень тротуара и открывал дверцы подъезжавших автомобилей. Из авто выпрямлялись солидные типы в костюмах. Вслед за швейцаром выбегали портеры и, извлекая из лимузинов и такси красивые чемоданы, тащили их в отель. Наша группа остановилась, и мы оказались в центре пешеходного траффика: из отеля, в отель, и поток пешеходов стремился неразорванныи по авеню мимо отеля. Совсем рядом, от соседнего здания, закончив их устанавливать, ударил по блистающим металлическим бочкам черный музыкант. Подъехал югослав с дымной хат-договой кухней на колесах. Вдруг сделалось очень шумно, как бы уличный парад начался у отеля «Американа». — Я прочел в «Нью-Йорк Таймс», что номер бородатого затягивает между 900 и 1.200 долларами в день! — Злобин запрокинул голову и поглядел на уходящий в небо светлый корпус отеля. — Интересно, на каком он этаже? — По его деньгам он мог остановиться даже в отеле «Пьер», — сказал Львовский. — Может быть, войдем в лобби, джентльмены? А, Эдуард Вениаминович? — С бутылкой неприлично… Я уверен, что он сам не платит за отель. Наверняка гость города Нью-Йорк за счет налогоплательщиков. — Тоже эмигрант, поди ж ты! — Злобин фыркнул. — Только ему в senior citizens home старикам жопы подмывать наниматься не надо. Он, говорят, и в ГУЛАГе не перерабатывался, ученым устроился, и здесь не сплошал, еб его мать… Он в «Американе», мы в Таракане… — Это вы свою комнату на 93-й стрит имеете в виду, господин Злобин? — Львовский, кажется, собирался предаться любимому занятию — задрать Злобина, то есть рассердить его, подначивая. — Твою тоже, у тебя что, тараканов нет? — У меня нет. У Эдуарда Вениаминовича есть… — Львовский вдруг схватил нас обоих за руки. — Он! В лимузине… Я видел бороду. Смотрите, народ бросился! Из лобби отеля вынеслась, может быть, сотня или две подростков, в основном, я заметил — женского пола, и, обегая нас, словно стадо кобылиц, сияя локтями, коленями и лбами, пробежали мимо, сотрясая тротуар. Злобина, я видел, толкнули, и он прижал бутылку с ромом к груди. В толпе подростков промчались несколько фотографов, работавших на бегу. Последними, суровые, прошли, похлопывая дубинками по ладоням, шесть или восемь полицейских. Гигант швейцар, успевший выполнить служебную обязанность, несмотря на чрезвычайное обстоятельство, — прибыть первым к лимузину, — открыл дверцу. И еще одну. На лимузине необычайной длины были три дверцы со стороны отеля! Из темноты лимузина в сине-желтый яркий день выпрямился… нет, не духовный вождь русского народа в изгнании, но (вой и визг подростков наполнил Шестую авеню, подавил даже мощные музыкальные бочки)… резво выскочили три лысоватых молодца. Один, да, был с бородой. Молодцы были одеты в сапоги до колен, в расшитые блестками шаровары и подобия кафтанов. Они расшаркались перед толпой, сверкнули шитьем шаровар и кафтанов, висящие на них троих ювелирные изделия поймали лучи солнца, отраженные сияющим корпусом отеля «Американа», и молодцы вспыхнули. Загорелись. Два десятка фотографических аппаратов щелкнули. Последовал общий визг. Истеричный крик из сотен девичьих глоток: «Би джис! Би джис! Би джис!» Раздались аплодисменты. И опять крики. И опять аплодисменты. — Знаменитая поп-группа, — констатировал Львовский, — у нашего идола борода лучше, на сто лет дремучее. — Хуевая группа, — сказал я. — А почему они уже лысые? — Смотрите, одна пиздюшка свалилась. — Злобин указал бутылкой на девчонку, ее выволакивал из толпы, вверх к отелю, полицейский. Руки под крупной грудью девчонки, затянутой в свитер. — На мой взгляд, «сор» [37] щупает девчонку. Мацает. — Злобин довольно засмеялся. — У вас в школе мацали девок? — спросил он меня. — Мацали. Она что, в обмороке? — Хуй ее знает. Может, она представляет, что ее мацает один из Би-Джи-молодцов? И ей захорошело… — Злобин сплюнул. — Но где же наш идол, джентльмены? — вмешался Львовский. — Где наш Лев Толстой, Махатма Ганди, Нелсон Мандела, и все в одном лице. Пошли в отель, спросим? — Да ну его на хуй, — почему-то рассердился Злобин, — еще арестуют за что-нибудь. А у меня документов с собой нет. Лучше рому похлебаем. Только вот отойти бы куда-нибудь. Вообще пошли отсюда, а? Что мы тут забыли? Львовский отошел в сторону и оглядел нас, иронический. — Вы похожи на бамов с Бауэри, джентльмены. Ей-богу! — Дурак вы, Львовский, — защитился я. — Мы ездили устраиваться в «синьер ситизэнс хоум», и нас предупредили знающие люди, одеться велели как можно проще. Чтоб выглядеть пролетариями. У них, говорят, в этих хоумах всякие манипуляции противозаконные прокручиваются, так они интеллигентов с дипломами на работу говноподтирания не берут, боятся, что заложат их интеллигенты. Им предпочтительнее знающий тридцать слов по-английски эмигрант. — Я пошутил, господа. Из ваших лохмотьев выглядывают светящиеся разумом физиономии! — Львовский постоянно улыбался, очевидно, ром сделал его улыбчивым. — Пройдем в лобби, я спрошу в рееэпшан, если вы стесняетесь, номер апартаментов нашего великого соотечественника. У меня даже что-то вроде пресс-карты есть — ксива, утверждающая, что я журналист «Русского Дела». Ни на одну пресс-конференцию с ней не пустят, но в отеле может сойти… Пошли? — И что мы ему скажем? — Злобин поглядел на меня, а не на Львовского. — Мне нечего ему сказать. Разве что: «Поделись деньгами, русский писатель, займи 470 долларов русскому поэту в изгнании. У тебя миллионы, что тебе 470 долларов!» — Почему именно 470? — спросил Львовский. — Сумма, соответствующая двухмесячной плате за квартиру… За два месяца, может быть, произойдет ваша рокировка, и я сяду на корректорский стул… — В народе говорят, что бородач на редкость прижимист. Как кулак, денежки в чулке содержит. Но если я к нему брошусь, к сапогу его припаду… — Злобин юродиво сплаксивил физиономию. — К валенку, — поправил я, хохоча. — …ну да, к валенку. Дай денег, барин! Дай русскому парню из Белоруссии денег. Я не еврей, я чистокровный русак… — Ну да, с именем Ян… — ехидно вставил Львовский. — Погибаю один на чужбине, и некому помочь! Дай, барин, на шкалик… — Его охраняют небось. Ты к сапогу, а к тебе десять держиморд, горилл, охранников. И пристрелить могут. — Я иду. Вы как хотите. — Львовский направился к двери отеля. Мы последовали за ним. Злобин, не зная, что делать с бутылкой, пристроил ее, как младенца, к сердцу, вдавил в подмышку и накрыл лапой руки. Лобби «Американы» оказалось населено не менее, чем Шестая авеню. — Я солидно выгляжу? — обернулся к нам Львовский. В синем джинсовом пиджаке, в клетчатой рубашке с пристегивающимся галстуком, плюс очки, Львовский выглядел вовсе не плохо. — Хорош, — сказали мы. — Могу я видеть господина Russian writer? [38]  — сказал Львовский, подойдя к длинному прилавку ресэпшан. — Я — журналист. — И Львовский показал ресэпшионисту пластиковую карточку с фотографией Львовского. Мы стали за его спиной, журналиста. — Кого вы хотите видеть? — переспросил бледный тип в какао-мундире с золотыми эполетами. — Мистэр с бородой… Russian writer. — У нас такого нет, — спокойно сказал ресэпшионист. — Но газеты, но в газетах… — Львовский заикался, он, очевидно, не приготовил, что сказать в подобном случае. — Врут газеты, — равнодушно заметил ресэпшионист номер два, он ворошил какие-то бумаги рядом. — Газеты всегда врут. Разве вы не знаете? Вы же журналист. Растерянный Львовский отошел от прилавка. И мы вместе с ним. — Я уверен, что он здесь, — сказал нам Львовский. — Ну да, вас дожидается! — Злобин оторвал бутылку от сердца, обнажил сосок и впился в бутылку. Львовский брезгливо покосился на него. — Что за манеры, Ян! — Я тоже думаю, что он в отеле, — принял я сторону Львовского. — Американский журналист — самый надежный в мире. Если они и врут, то не по поводу мест жительства. Сказано в «Нью-Йорк Таймс» — «Американа», значит, «Американа»… — А на хуй он нам, собственно, нужен? Мы же не славянофилы… Кто-нибудь хочет? — Злобин потряс бутылкой. — Позже, — поморщился Львовский. — Я не знаю, на хуй он нам нужен, может, десятком фраз обменяться… Просто интересно, чтоб потом было что вспомнить… — Проследив взглядом мальчишку в какао-форме, несущего букет цветов, Львовский просиял: — Идея! — Он вытащил из пиджака блокнот и ручку и попросил меня повернуться спиной. И Львовский использовал мою спину как письменный стол. Он показал нам листок. «Уважаемый господин… Группа эмигрантов из Советского Союза хотела бы с вами встретиться. Мы находимся в лобби отеля у ресэпшан. С уважением, эмигранты». — Ну и что? — Мы со Злобиным не поняли его идеи. — Идиоты! Обругав нас, Львовский покинул нас. Поймал за плечо мальчишку в какао-форме. Не того, что нес цветы, но другого. Их крутилось, мы заметили, в лобби отеля с десяток. Львовский дал мальчишке записку и доллар. Объяснил ему что-то. Мальчишка закивал понятливо и, пройдя к ресэпшан, отдал записку ресэпшионисту. Тот жестом автомата развернулся и равнодушно сунул записку в одну из сот за спиной. Львовский, наблюдавший за ресэпшан, вернулся к нам с таким довольным видом, как будто он только что выиграл сто тысяч долларов. — Видели, кретины? Просто и ловко. Номер 2201, следовательно, 22-й этаж. — И дальше что? — воскликнул Злобин. — К нему нас все равно не пустят, я в этом уверен. Его не столько от КГБ охраняют, сколько от таких, как мы с вами. — Эх вы, к сапогу припаду, а сами трусите… — Мне что? — Злобин усмехнулся. — Ну и припаду, только зачем? Ради хохмы разве что? Ради спектакля… Пошли, почему нет, сыграем клоунаду. Вообще-то говоря, я бы с большим удовольствием ему по морде дал… — За что? — поинтересовался Львовский. — А что он кому хорошего сделал… Настучал на свой народ в «Архипелаге»… — Не настучал, но преступления разоблачил… — заметил Львовский, впрочем, иронически. — Вы сами его не любите, Львовский… — вмешался я. — Я, в отличие от господина Злобина, пытаюсь быть справедливым. — А я не пытаюсь. Из-за него, из-за засранца, еще, глядишь, Третья мировая война случится! Потому что он всех здесь, на Западе, сумел уверить в том, что русский народ — народ ГУЛАГа. А что с таким отрицательным народом делать? Ясно что, придушить его, если представится возможность… как от чумного больного, от него избавиться… — Вы смешали грешное с праведным, Злобин. В «Архипелаге» он систему обвиняет, а не русский народ. Нормальные люди не отождествляют ГУЛАГ с населением СССР или с русским народом. — Где ты видел нормальных людей, Львовский? — Злобин сунул Львовскому ром. Тот оттолкнул бутылку. — Способность среднего человека к самостоятельному мышлению, господин Львовский, чрезвычайно скудная, даже в вашей богом избранной нации — среди евреев. Средний американский человек вообще круглый идиот во всем, что не касается покупки дома, автомобиля или хронического обжорства. До чего же глупая нация, правда, Эдюня? Переход на обращение «Эдюня» неопровержимо свидетельствовал о том, что Злобин нелегально узурпировал большую часть рома для личного употребления, то есть сосал бутыль чаще нас и высасывал больше. — Едем, теоретики! — Львовский вбежал в элевейтор. Мы заторопились за ним. В элевейторе находились уже два животастых типа. Толкнув меня в плечо, сомкнулась стена, и мы стали подниматься. — Мы не в тот элевейтор вперлись, джентльмены, — сообщил Львовский. — Этот поднимет нас лишь на 20-й. Но не беда, на 20-м мы пересядем, да, джентльмены? — Веди нас, командир, на амбразуры. Мы на вас полагаемся, Львовский. На 20-м этаже мы последовали в направлении, указанном стрелой «К верхним элевейторам». — Вы взяли с собой фото обожаемого духовного идола, Львовский? — съехидничал я. — Будете просить автограф? — Идите в жопу, Эдуард Вениаминович… Неужели вам не любопытно? Вы, между прочим, вчера оба с энтузиазмом отозвались на мое предложение. — Речь шла о «посмотреть», а не об экспедиции в недра отеля. Где же этот ебаный верхний элевейтор? — Почему у них тут так темно, а, бля? За такие деньги могли бы осветить коридоры получше… — пробурчал Злобин. — Вы хотите, чтоб повсюду сиял яркий свет, как в туалете, да, Злобин? Полутьма необходима для создания атмосферы покоя, вот зачем. Останавливающийся в дорогом отеле бизнесмен лишь спит в своей комнате. Он совершает свои дела в баре, или в ресторане, или на Уолл-стрит. Потому коридор отеля уже как бы спальня, коридор уже приготавливает уставшего за день бизнесмена ко сну. Бай-бай… Мы обнаружили элевейтор номер два в момент закрывания дверей. Злобин придержал их, и мы вскочили в железный ящик. Элевейтор устремился вверх. Взглянув на светящиеся кнопки, мы обнаружили, что этажи начинаются с 25-го. Воскликнув «Shit!», Львовский нажал на 25-й. — Куда же делись четыре этажа? — Разумно предположить, что четыре этажа зарезервированы у них для VIP — «very important persons». Ясно, что доступ к этим привилегированным этажам должен быть затруднен для посторонних. Может быть, VIP поднимаются в них не из лобби, но из бейсмента. Дурак вы, Львовский, вы думали, сядете в элевейтор, выйдете, а вас сам бородатый, раскрыв объятия, ждет. Если бы было так просто, каждый больной с улицы имел бы доступ к VIP. Хуюшки, Львовский! Львовский молчал, хмурый. На 25-м этаже мы столкнулись с фотографом, спаренным с репортером. Оба были навьючены аппаратурой, как горные ослы. Из кармана пиджака у репортера торчал микрофон, провод уходил ему за спину. С провода свисал желтый ярлык с черными буквами «Нью-Йорк Пост». — Looking for Russian writer? [39] — возгласил Злобин громко и коряво. Он жил в Штатах дольше меня и Львовского, но говорил много хуже. Ром сделал его нахальным. — Йа, — согласился репортер. Неохотно. — Мы коллеги, — сказал Львовский. — «Рашэн Дэйли». — И, хотя его никто об этом не просил, показал свою карточку. — А, Москов! — отреагировал репортер и осклабился. Львовский не стал возражать против того, что он журналист из Москов. Он даже как-то подтянулся весь, может быть представив себя советским. — Вы уже пробовали пожарную лестницу? — спросил он. — Заперто, — мрачно ответил фотограф. — Эти с тобой, из КэЖэБэ, пусть откроют, — ухмыльнулся репортер и мотнул головой в сторону нас — меня и Злобина. — А что, дверь на площадку я им открою, ничего сложного. Старые навыки домушника я не утерял. — Ой, не пиздите только, Злобин! — Львовский поморщился. — Вы у мамы буфет, где хранилось варенье, гвоздиком открывали… — ОК… Львовский… — Злобин, сердитый, сунул мне бутылку. — Where is that door? [40] — схватил он за руку репортера. Мы все гуськом, индейским шагом переместились в конец коридора. — Ага… — Злобин тяжело присел перед бронзовой ручкой со щелью для ключа в ней и вгляделся в щель. Достал из кармана нож и заковырялся. — Попробуйте только не открыть, лейтенант! В Сибири сгною! — прошипел Львовский. — Да, честь страны и честь организации поставлена на карту, — поддержал я шутку. — Идите на хуй, не пиздите под руку… Фотограф сложил сумки и камеру на кофейного цвета макет и присел рядом со Злобиным. Раздался металлический хруст. Я подумал, что один из них наступил на руку другого, но, о неожиданность, Злобин, стоя на коленях, распахнул дверь. — Варенье, бля, в шкафу… — пробурчал он. — Беру свои слова обратно. Талант! Отлично сделано… — Браво КэЖэБэ! — воскликнул репортер. Фотограф подхватил свои вещи. Все мы выперлись на бетонную лестницу и стали спускаться вниз. На 22-м мы, подергав ручку, вытолкали Злобина вперед. Он потребовал глоток рома. Глотнул и присел у замка. — Кто-то идет, — сообщил репортер и свесился вниз, через перила. — Ага, несколько коллег по профессии… Хай, Джерри! Я был лучшего мнения о тебе, я думал, ты уже с утра лежишь под кроватью рашэн Нобеля… Стареешь, мэн, стареешь… — Бля, видите, Эдуард Вениаминович, как весело! А вы не хотели идти!.. Еще несколько представителей славной американской прессы ищет возможности сфотографировать и зафиксировать скрип сапога нашего национального пророка. Мы должны… Львовский не успел закончить фразу. Дверь, ведущая на 22-й, резко двинулась на Злобина и сбила его. Злобин в свою очередь сбил с ног фотографа, и тот загремел о бетон со всей своей фотоаппаратурой, Львовский и я повалились на репортера «Нью-Йорк Пост», но не упали. Здоровенные дяди в синих блейзерах уже трясли Злобина, подняв его с бетона. Прислонив нашего товарища к стене, дяди мгновенно обшарили его. В двери на нас прошли еще несколько крепких рож… Бутылка рома, я видел, скатилась в пролет лестницы и где-то глубоко внизу грохнула и раскололась. — Оставьте нашего парня в покое! Он представитель прессы! — закричал репортер «Нью-Йорк Пост», проявляя здоровое чувство солидарности. — Оставьте его! — Keep out, [41] бандиты! — закричал дядя с седыми висками, может быть главный. — Вот я вас обвиню сейчас в «trespassing» и «breaking in» [42] и посажу! Законы Соединенных Штатов не дают прессе права взламывать двери. Наваливаясь на нас всей тяжестью, четверо стали теснить нас с площадки, немилосердно толкая и не заботясь о том, куда мы падаем. Оттеснив до 20-го этажа, они втолкнули нас всех в коридор и захлопнули за нами дверь. Злобина втолкнули последним, и он больно ударил нас со Львовским собой. — Ни хуя себе… — воскликнул Злобин. — Просто слов нет для выражения… нет слов… — А чего вы хотели? — сказал я. — Национального пророка охраняют… И вообще… Он ведь не такой, как мы с вами. Он привилегированный, он как Киссинджер, с ним вот Президент Форд будет встречаться. А мы — простые люди, народ то есть. А он Идол. Нормально, чтоб доступ к Идолу народа был затруднен. — Каким-то приемом он мне по шее врезал. Гад… Карате, что ли? — простонал Злобин. — Да, вот тебе и припали к валенку. — Львовский остановился и, приподняв штанину, вгляделся в ногу. — Ой, бля, вся кожа на хуй с икры свезена… В лобби наши подельники-репортеры присоединились к собратьям. Многочисленные, может, полсотни голов, люди прессы скопились ордой, включая десяток телекамер, у ресэпшан и у элевейторов. — Значит, ожидается-таки сам. Не то выход, не то прибытие. Смотрите, сколько каналов собралось… — Злобин был угрюм. — Я должен валить, — сказал Львовский, отряхивая пиджак, — меня на полтора часа максимум отпустили. Может, успею еще гамбургер проглотить по пути… — Втравили в говно и бросаете… — Я сожалею, Злобин… — Львовский вдруг согнулся и подставил Злобину шею и затылок. — Ну хотите, ударьте меня по шее. Только не приемом… — Ладно, — сказал Злобин, — катитесь себе. Пожав нам руки, Львовский ушел. Мы покинули отель вслед за ним и тотчас свернули с Шестой авеню на боковую улочку. Злобин бубнил что-то угрюмое о хозяевах жизни, о том, что простому человеку во всех странах хуево. Я шагал рядом, разглядывая старый нью-йоркский тротуар, и думал вовсе не о словах Злобина и не о бородатом, к которому мы не пробились, я думал о прессе, потому что собирался сделаться журналистом… Вторгшись в мои мысли, меня разбудили от них знакомые интонации. — Баба! — воскликнул я и огляделся, ища Бабу. — Какая баба? Где? — Злобин оживился. Интонации, обнаружил я, поступали из недр небольшой группы, стоящей у края тротуара. Спины, шеи и профили этих лиц свидетельствовали, что все участники короткого митинга у обочины были либо «Выдры», либо относились к типу «Баб». Охраняя сборище Выдр и Баб, в нескольких шагах стояли несколько типов в серых штанах и синих блейзерах, отдувающихся в области задниц. Из семейства пинавших нас только что на 22-м этаже. Металлически хрустнула оторванная от лимузина дверца. Группа сделала (если бы присутствовал Львовский, он назвал бы движения — рокировкой) несколько переступаний, и между двух локтей и бедром оказались видны мне… Отдельная длинная редкая прядь, отлепившаяся ветром от лысины, бледные блестящие лоб и нос и косматая борода Главной Бабы, нашего национального каторжника, национального «Папийона» — Александра Исаича Солженицына. Борода поплыла книзу. Он приседал. Выдры и Бабы зааплодировали. — Это он, — сказал я Злобину. — Пророк. Национальная гордость. Хрустнула дверца, прилипшая к телу лимузина. Мягко-тяжелый автомобиль выдвинулся вперед. — Эх, барин только в троечке промчался-аааа, Обдавши пылью потных мужичков!..— вдруг проорал Злобин. Выдры и Бабы испуганно отшатнулись к бульдогам в блейзерах. Лишние люди Промчавшись сквозь темноту летнего Коннектикута — весь он был большим непрерывным садом, этот штат, — бессчетное количество раз повернув, облаянные десятками собак, освещаемые время от времени появлявшейся луной, мы наконец въехали в усадьбу Сакса. Перо мое, бедное стило BIC, желало бы, я чувствую, как оно хочет этого, независимо от меня подмахнуть перед его фамилией — барона… графа… виконта Сакса? Нет, что-то иное… Но, конечно же, «помещика Сакса»! Спасибо, милый Николай Васильевич Гоголь, я въехал, безумный Чичиков из Парижа, в усадьбу помещика Сакса. Автомобиль, проползши по асфальтовому языку меж кустов и деревьев, приблизился к небольшой плотной толпе родственных автомобилей и остановился. В темном доме на холме светились лишь окна нижнего этажа. Вынув из багажника Кириллова «мерседеса» синюю дорожную сумку, я проследовал за Кириллом и Димочкой и вошел через незначительную дверь в дом. Стена табачного дыма ударила мне в лицо, желтый жирный свет ослепил меня, грубые мужские русские голоса оглушили. Зеленело бильярдное поле в центре, и округ его — голые, лишь в «плавках» — так назывался мужской купальный костюм в мои времена в эСэСэСэРе, — наполняли дом мужчины, безволосая и волосатая плоть их — мышцы: спинные, грудные, ручные и ножные. Гимнастический зал, задняя комната на стадионе? Предбанник? Казарма? Тюремный душ? — Ага, Лимон привалил! — прохрипел волосатый Лева Старский. Седой чуб, «соль и перец», усы, как у гусара, движущийся едкий глаз — ближайший друг Сакса, он же его постоянный оппонент-противник, натирал мелом конец бильярдного кия. Плохо завязанный некогда в советской больнице пупок, всеми узлами, мускулистый, выглядел пуговицей на животе. — Хватит надрачивать, Лев! Бей уже! — Сам Сакс, широкогрудый, маловолосатый, всегда странно молодой, несмотря на тонны водки, им выпиваемые, похожий одновременно на Пола Ньюмена и Роберта Редфорда, прислонил свой кий к бильярду и приветствовал меня следующим образом: схватил меня за ноги ниже колен и, подняв, закружил в дыму. — Лимон к нам приехал, ребята… Скажем welcome Лимону… «Ребята» издали крики, которые издает стая ворон, когда к ним присоединяется еще одна ворона: захлопали руками, затопали ногами, некто шумно откупорил пивную банку. Молодой Ленька Литвак приблизился, распираемый всеми его ловкими и компактными мышцами гимнаста, — познакомился, протянув мне вверх, к голове Сакса, руку. И представил мне хмурого молодого человека по фамилии или кличке Пушкин и большого брюнета по имени Питер. В глубине за бильярдом невидимый мне артист заколотил в барабан или ведро. Андрей Патрон, в кухонном фартуке (в розочках) на голом теле, вышел в круг света. — Вы мне скажите, сумасшедшие, когда вы хотите жрать, чтоб я рассчитывал… Здорово, Лимонов… я разогревать вам два раза, как вчера, не буду… — Только что пожрали — опять жрать, — сказал Сакс и опустил меня наземь, к моему удовольствию. Ко мне тотчас подбежали три собаки. Одна лизнула мне туфель, другая — руку, самая рослая — афганская борзая — положила мне лапы на грудь. — Давайте жрать сейчас, — предложил Кирилл. — Не хотим жрать, — сказал Старский. — Зачем? Бессмысленно. Все спим да жрем. — Слушайте, идите вы на хуй! Я там на кухне вкалываю один, а вы тут, бляди, кочеврыжитесь, то хотите, то не хотите. — Патрон развязал фартук и, сняв его через голову, швырнул на бильярд. — Куховарьте сами, бляди, анархисты хуевы! Под фартуком у него ничего не было, то есть одежды никакой. Внушительные яйца и очень приличный даже в кухонном состоянии член, которым Патрон покорил немало женщин. Они загоготали. — Обиделся, — сказал Сакс, явно тронутый и расчувствовавшийся. Поймал уходящего сердитого Патрона за шею, привлек к себе. — Миленький, друг ты мой, старикашка… Мы тебе Леньку дадим в помощь и жрать будем… — он поглядел на большие стоячие часы, — …сейчас одиннадцать, в полночь будем жрать. У бассейна или на террасе, мужики? — У бассейна! — сказали мужики. — Ну как, Лимонов, Париж? — Ударив наконец по шару, Старский подошел и облокотился на кий. — Все шелушится? — Да, — согласился я, — обильно шелушится. — Ты насовсем к нам или на побывку? — На побывку. Книга выходит в «Рэндом Хауз». Кто ж в вашей реакционной стране после Европы согласится жить. — Может, и реакционная, но живая наша Америка. У вас там в Европе дохлятиной пахнет. Мертвые все. Или сонные. — Лимонов! — Кирилл, уже снявший брюки и шелковую рубашку, появился в юниформе команды Сакса, в «плавках». — Не давай Леве замудить тебя. Он большой мастер-замудильщик. Нас он уже всех замудил… — Иди-иди, красавец, к своей девушке, — ласково сказал Старский. — В доме есть девушка! — Одна. Он привез. — Старский указал на Кирилла с презрением. — Где же она, девушка? — Читает. — Кирилл улыбался. — Устала, бедная. Нелегко расхаживать одной пизде среди десятка хуев. Психологическое напряжение сказалось, слегла в постель с книгой. — С Лимоном будет одиннадцать хуев, — сказал Старский. — Почему же вы не пригласите девушек? Девушки все же в хозяйстве нужны. — Андрюха прекрасно готовит, Левка — готовит, я — готовлю рябчиков, пальчики оближешь, даже молодой Ленька — хороший куховар, на хуй же нам, чтоб пиздой в помещении воняло, — ответил на мой вопрос возникший за спиной Старского Сакс. — Ебаться мы в Нью-Йорк ездим: в мою квартиру. Два часа всего. Потом от баб в хозяйстве возникает грязь… лифчики всякие, трусы развешиваются… — И эти люди, Лимонов, считались самыми крупными плейбоями и бабниками в Москве?! Женоненавистники! — Считались. Самыми крупными. Могу подтвердить. — Хули ты, Кирилл, Лимону про нас рассказываешь. Он тебе может о нас рассказать. Пока ты там в Ленинграде ходить учился, мы успели целую жизнь прожить. — Конечно, дедушка, вы правы, дедушка, как вам будет угодно, дедушка… — А где четвертый мушкетер, Член? — Я вспомнил, что Сакс, Старский и Патрон есть 3/4 целого, где еще один? — Где? — Сакс постучал по краю бильярда кием. — Прошу тишины, головорезы! Банда затихла. И только если дым способен шипеть, расходясь в воздухе, то шипел дым. И стучали американские часы, приобретенные Саксом вместе с усадьбой. В числе прочей мебели. — Слышишь? — Ничего не слышу… — Ну как же, еб твою мать… — Сакс прошел, широкоспинный, к окну, распахнул его. (Только в этот момент я сообразил, что все окна в помещении почему-то закрыты.) Сделались слышны всплески и фырканье, как будто кто-то мылся под краном. — Теперь слышишь? Плавает. Форму приобретает. Каждый вечер два часа плавает, я забыл сколько там, восемьдесят или сто длин бассейна… — На хуя ему форма, никто не знает. — Димочка, сын Сакса, снял бейсбольные полосатые брюки и теперь вышел в плавках, в чем же еще. — Это у него заеб с формой, Лимонов. Он же худой, как мускулистый глист. Лысеет он, это да, но от двух часов в хлорке ежевечерне еще больше полысеет. — Димка, сучий потрох, запомни, что отец твой содержит бассейн в наилучшем виде, следит за состоянием воды. — Ни хера, папан, опять переложил хлорки. Вчера опять глаза болели… — Не устраивайте семейную сцену, — вмешался Старский. — Папан заразы боится, AIDS, а ты, дядька, молчи… — Димка высунул язык. — Вот так. Как сам видишь, конфликт поколений у нас, Лимон. — Старский, улыбнувшись в усы, закурил сигарету. — Молодежь все чаще бунтует, хочет опрокинуть существующий порядок, посягает на власть отцов. Ты чью сторону примешь? По возрасту ты — между нами и ими, но как профессиональный революционер ты, я полагаю, примкнешь к молодежи? — Я им побунтую, — сказал Сакс, выйдя из кухни с салато-сушильницей. — На, поверти, Лимон!.. Я им контрреволюцию устрою: плавки спущу и по жопам армейским ремнем. Ты знаешь, что я лейтенант запаса, Лимон? — Какой армии? — Как какой? Советской! Водрузив сушильницу на буфет, я стал вертеть ручку — вносить контрибуцию в жизнь коллектива. Узнав, что Сакс — лейтенант запаса, я смог обосновать и додумать появившееся у меня со времени моего вторжения в этот дымный вертеп эстетическое подозрение. А именно: лейтенант запаса соответствует отставному поручику дореволюционного прошлого России. Отставной поручик Сакс живет, получается, в коннектикутской глуши, пригласив к себе компаньонами неимущих сослуживцев-однополчан. Загадочные явления становятся ясными, если мы умеем поместить их в правильный контекст. Поручик Сакс унаследовал от умершего десяток лет назад Великого Отца своего — Великого Русского писателя Сакса — 1/3 «авторских прав». Каждый раз, когда книги Великого Отца издаются или переиздаются на одном из 153 или 156 (Сакс точно не помнит) языков, каждый раз, когда они экранизируются, театрализируются, публикуются в антологиях или читаются по радио в какой-либо точке глобуса, — 1/3 часть прибыли капает в карман Сакса. Точнее, капля — жирный ежемесячный чек — капает в letters-box Сакса в Коннектикуте. (Две другие 1/3 капают в почтовые ящики двух жен Великого). Сакс и Димка — музыканты, но это обстоятельство их жизни второстепенно, настоящая профессия обоих — Наследники. До того, как Сакс и Димка попросили политического убежища, находясь на гастролях в Италии, им приходилось отдавать львиную долю наследуемой «капусты» (выражение Сакса) советской власти — непрошеному партнеру. Сакс объясняет свой переезд тем, что он просто вернулся на Запад — свою «историческую родину». Какой-то их предок явился в Россию при Екатерине Второй из Саксонии, а Сакс вернулся при Брежневе в Коннектикут. Так он говорит. «Саксы всегда бежали в просторные страны», поэтому Сакс не остался в Италии. И не остался в Нью-Йорке. Купив себе квартиру в Нью-Йорке, он вскоре забросил ее ради усадьбы в Коннектикуте. Сакс приобрел землю — многие гектары леса, пруд, бассейн, барский дом о трех этажах (как уже упоминалось, вместе с оставшейся от прежних владельцев мебелью), хозяйственные постройки и гаражи. Приобретя все это, Сакс заскучал. Советскому барину, сыну Великого Отца, привыкшему жить вольготно и красиво (всю жизнь у него были лошади и автомобили и тысячи рублей) в окружении семьи, шоферов, конюхов и домработниц, ему стало скучно в усадьбе без привычной обстановки барской усадьбы. Ему не хватало чад и домочадцев. Чтобы за стол садиться только вдвоем с Димкой или же втроем, если заедет из Нью-Йорка или Москвы одинокий гость, — такая жизнь казалась Саксу нищенской, отвратительной, унизительной… Как можно так жить уважающему себя Наследнику. Сакс начал собирать однополчан. Первым присоединился к нему Старский. Если Саксу около 50 лет, то Старский старше, его возраст подбирается к 60 годам. Сын большого советского вельможи, но не такого великого, как отец Сакса, — сын медицинского светила. Отец Старского в 1924 году забальзамировал Ленина вместе с еще одним профессором. В Древнем Египте фаршировальщики фараонов были большими людьми. Союз Советских присоединился к традиции. Старский поимел в жизни свою долю автомобилей и девушек и был, я помню, в районе 1971 года, когда я с ним познакомился в Москве, — при деньгах и славе. Он надстроил фундамент, заложенный папочкой — бальзамировщиком Фараона, собственной славой — неоригинального художника-иллюстратора и стал легендой, символом успеха. В вызывавшей тогда мою зависть мастерской на крыше солидного здания недалеко от ресторана «Прага» Старский передвигался на велосипеде, такая она была обширная, эта чудо-мастерская. Известные актрисы, известные бляди и «великие люди» советской культуры окружали Старского. Но, пресыщенному, ему было скучно. В 1972 году он взял да и выехал в Израиль, к полной неожиданности всех, кто его знал. Не только потому, что он, будучи, кажется, евреем по крови, никак не был евреем ни по виду, ни по поведению, ни по характеру — что же ему делать в Израиле! — но еще и потому, что кто же бросает место столь высокое и блистательное — Первого Московского Плейбоя и Лучшего Советского Мужчины! Старский уехал в Израиль и пробыл там в полной неизвестности шесть лет. На вопрос, что он делал там все эти годы, он обыкновенно отвечает — «думал». Подумав, он явился в Нью-Йорк, купил на занятые у многих лиц money мастерскую на Хаустон-стрит и, прорубив в ней окна, стал сооружать при свете, вливающемся в эти окна, — металлоскульптуры, сваривая их из нью-йоркских металлических отходов. Сакс и Старский провели свою юность в одном полку, в одном летучем отряде молодых советских вельмож. Они переебали в Москве вместе, и отдельно, и последовательно немало актрис, уборщиц, секретарш и кондукторш советских трамваев. Они предавались оргиям и невинной полевой любви. Они стали профессионалами, чемпионами и легендарными героями. Случалось, что последовательно, с дистанцией в несколько лет, они были мужьями одной и той же женщины. Они соревновались тайно и явно, злились, дрались, гоняли по заснеженной Москве наперегонки — Старский на черном правительственном ЗИМе, Сакс — на белом «феррари»! Познав женщин, Старский и Сакс запрезирали их, ставя выше всего мужскую дружбу… Я, разумеется, иронизирую сейчас, однако помню, что, когда я был представлен в Москве Старскому (моей ныне бывшей женой, тогда еще не женой Еленой), у меня было ощущение соприкосновения с историческим персонажем. САМ Старский, мужчина, о любовных подвигах которого говорил весь Союз, Советский Казанова, неэнергично пожал мне руку! И Сакс, мужественный Сакс поверг меня в трепет жестким рукопожатием и тем, что с безразличной миной, пожав мою руку, стал говорить о чем-то не со мной. О, как я был унижен! Это теперь я могу, если Сакс приезжает в Париж, я могу и не ответить на его телефонный звонок («Ах, опять этот Сакс!»), тогда же я, мальчик в сущности, провинциальная божья коровка, приходил в восхищенное волнение от имен этих львов… (Не подавая, впрочем, вида. Все мы оспариваем старших, втайне порой восхищаясь ими.) Грубый по виду, но хитрый Сакс пригласил Старского в усадьбу раз, два, три раза… Старский провел у него лето. Однажды, зная, что Старский так и не выпутался из долгов, в каковые вошел по причине покупки мастерской, Сакс предложил ему: «Левка, на хуй тебе мастерская в Нью-Йорке? Живи со мной. Денег у меня — хоть жопой ешь. Я тебе гараж отдам — он больше твоей ебаной мастерской, — окна прорубим. А хочешь — я тебе построю мастерскую. Вон сколько дерева вокруг!» И Сакс указал на свои гектары, обильно поросшие высоким лесом. Старский, разумеется, гордо отказался, это есть привилегия бедных — гордо отказываться, но долги висели на нем, новосваренные скульптуры никто не покупал… Еще через полгода свершилось, — продав мастерскую, с двумя собаками — афганской борзой и male-таксой по имени Макс, Старский переехал в Коннектикут. В 1980-м из эСэСэСэРа выехали задержавшиеся там дольше Андрей Патрон и Костя «Член». Дети Великих и больших людей, промотавшихся отцов — все четверо — породисто длинные. (Я — сын провинциального младшего офицера, не имея сзади меня внушительного пэдэгри хорошо питавшихся предков, на десяток лет младше, то есть, казалось бы, должен бы быть выше, но я — миниатюрнее их.) Я посещал экзотическую полуподвальную мастерскую Патрона в Москве — во дворе здания ВХУТЕМАСа. В мастерской Патрона в свое время писал свои плохие картины Леонид Пастернак, отец поэта, а по двору не единожды прогуливался Маяковский. Патрон употреблял свою мастерскую как место любви, дансинг-холл и пиршественный зал куда чаще, чем по прямому назначению. То есть картины он создавал в свободное от любви, танцев и праздничных застолий время. Из его знаменитой во всей Москве дыры в асфальте постоянно выскакивали и в нее проваливались стайки красивых девушек — тощие сучки и сдобные сучки на каблуках. Про Патрона говорили, что у него лучший хуй во всей Москве, но так как то же самое говорили о Старском и о Саксе, то им всем, наверное, интересно было познакомиться. Они сделали это давным-давно, познакомились. Патрон в московские годы был похож (каждого типа, верю я, следует привязать к тому или иному всемирно известному актеру и таким образом определить его, идентифицировать) на молоденького Алена Делона. Сейчас в Коннектикуте он благородно похож на постаревшего Алена Делона. «Член» — тот был второй половиной Патрона. Или если у монеты две плоскости — то второй особенно длинной и носатой плоскостью. Он обладал репутацией неотразимого «приговарильщика» женщин. Утверждали, что у него не бывает неудач, что «из-под Члена не выскочила ни одна». Я, помню, часто встречал его на улицах Москвы всегда в одной и той же ситуации: он стоял, нависая над собеседницей, и что-то нашептывал ей специальным, для нее одной предназначенным шепотом. Под крупным носом навсегда в насмешливой гримасе раздвинут был Костин рот. Утверждали, что нос его, указывая на необычный размер члена, однако сбивал все же женщин с толку, успокаивая их, — в реальности Костино орудие было УЖАСНЫХ размеров. Как видите, обо всех о них ходили легенды. Женившись оба на скандинавских женщинах, два лучших члена Москвы, задержавшись ненадолго в Европе, приземлились у бассейна в Коннектикуте. Прямиком. Сакс оплатил им билеты и послал за ними лимузин-сервис. Сакс сиял. Знакомым он стал говорить, что жизнь его удалась. За стол в усадьбе садилось теперь минимум пятеро (в грустные зимние дни). В среднем дюжина мужчин и юношей завтракала, обедала и ужинала теперь ежедневно за столом Сакса. Он приобрел три полных столовых сервиза, один из сервизов — на 72 персоны, еще одну посудомоечную машину, два индустриальных холодильника (типа употребляющихся в ресторанах) и зажил. Счастливо. В полную меру. Я вертел в центрифуге третью порцию салата и думал — отчего ебари так хорошо сохранились? А они хорошо сохранились. Может быть, дебош, или как его называют во Франции, — либертинаж, законсервировал жеребцов? Ни один из них даже не был лыс или хотя бы полностью сед. У старшего — Старского — волосы были чуть реже, чем у других, но все же не бело-голубые, как у заслуженных ангелов буржуа, но этакие навсегда «соль и перец» — дьявольские лохмы. Я никогда во все мое пребывание в усадьбе так и не увидел, чтоб кто-нибудь из них занимался какими-либо физическими упражнениями, если не считать таковыми прыжки в бассейн, но у них не было животов, их мышцы были компактны и тверды. Может быть, они бегали совершать упражнения в лес?.. Однако любопытно, что супержеребцы удалились в мужской монастырь и строго охраняют его от противоположного пола, Кирилл успел сказать мне, что «старики очень недовольны тем, что он привез пизду…» Сакс вышел с рожком на середину бильярдной и протрубил полночный ужин. В конце концов, кому и выходить с рожком, как не ему. Ведь он был композитор, исполнитель, музыкант, ездил на гастроли. Кое-кто из знакомых мне профессионалов музыки утверждал, что Сакс большого калибра талант, но — несчастный Сакс — его талант сжирался, поглощался и переваривался бесследно Великим ЕГО ОТЦОМ. Папа-вампир и мертвый продолжал как ни в чем не бывало занимать авансцену — сосал славу Сакса, как муху. Папа (ни единого портрета его я не увидел в доме) продолжал вмешиваться во все, от славы до интендантских функций снабженца. Он заплатил за землю, лес, бассейн, и он же оплачивал жареную рыбу, котлеты, бараньи отбивные, вино, пиво и водку, поглощаемые нами. Может быть, Сакс купил на его собственные деньги рожок и плавки для себя и Димки… Так вот, Сакс вышел с рожком и протрубил, как Роланд в «Песни о Роланде». Патрон уже соорудил с помощью Леньки стол, потому наша функция была как у африканских носильщиков миссионера. Патрон выдал каждому из нас блюда, салфетки, горчицы, перцы, салаты, и по лестницам, ведущим сквозь дом, мы стали спускаться — процессия голых мужиков с кастрюлями — к бассейну. Жарко было над бассейном и над штатом Коннектикут. Горели свечки в стеклянных стаканчиках, и луч прожектора с крыши дома освещал центр бассейна — его фосфоресцирующее голубое дно, забытую надувную шлюпку и тень ее на дне. Смутно виден был на другом конце бассейна прыжковый мост… И окружал нас с трех сторон лес. С четвертой, за бассейном, пьяный Сакс однажды выпилил большой кусок леса и остался жив. — Лимонов, пойдем, что-то покажу… — Кирилл, приложив палец к губам, улыбался. Желал он показать мне нечто достойное смеха, но стыдное до такой степени, что он не желал, дабы я привлек внимание остальных? Он привел меня на террасу. Большая фотография в раме и под стеклом висела в геометрическом центре стены. Улыбающийся Президент Соединенных Штатов Америки обнимал одной рукой Сакса, другой рукой сына Димочку. — Мне бы такую. Я бы возил с собой в сумке… Или нет, я бы повесил ее на дверь моего апартмента в Париже… — Я вижу, ты не очень impressed, Лимонов. Но подумай, ведь САМ ПРЕЗИДЕНТ! — Ну и что, Президент как Президент. Каждые четыре года нового выбирают. Сакса, я слышал, сам СТАЛИН на колене покачивал, дедушка Иосиф… Мы прошли к столу, где отставной поручик сделал нам выговор за то, что мы отлучились после сигнала. — Вы не уважаете коллектив, нынешняя молодежь. — Да-да, молодежь совсем плоха, не верят ни в Бога ни в черта! — прохрипел Старский. Непонятно было, серьезно или иронически. — Ну, меня-то вы в молодежь зря определили, — заметил я. — У Лимона поколения нет, факт, — сказал Костя Член, свежий после заплыва. — Спермы в 1941—1944-м было мало. Спермоспособные мужики погибли во множестве на фронте. — У меня своего поколения нет, — согласился я. — Я представляю паузу между поколениями. Поручик Сакс постучал ножом о стакан. — Сейчас будет речь толкать, — пробормотал Кирилл, мы сели рядом, — тост. Придется заткнуться. Обижается старик, если перебивают. — У всех нолито? — грозно вопросил Сакс. — У кого не нолито, налейте, чтоб впоследствии не шебуршились… — Он выждал некоторое время. И начал: — …Вчера утром, поднявшись как обычно раньше всех вас, лодырей, я отправился ловить ершей. И в голову мне пришла следующая мысль, которой я желаю с вами поделиться… Сакс излагал свою мысль минут пятнадцать, затем совершил красивый словесный крендель и предложил присутствующим выпить за вновь прибывших: — Славу Мирского, нашего всемирно известного антикварного дилера, работающего с «Сотби» в Лондоне, и за нашего… пусть его политические взгляды не совпадают и даже прямо противоположны нашим, за нашего большого писателя Эдика Лимонова, автора, в частности, среди прочих книг, любимой мной книги «Подросток Савенко», и которого мы все любим, какую бы хуйню он ни говорил… Голые мужики закричали, шумно выпили, крякнули, хлопнули, стукнули предметами и орудиями ужина и набросились на еду, как каннибалы. — Спасибо, Сакс, — сказал я ему через стол, — ты скоро затмишь Фиделя Кастро в ораторском искусстве. Артист! Я знал, что сравнение с Кастро его, обнимаемого на фотографии Его Величеством Президентом, не обрадует. Потому я его кольнул Кастро, как иголкой в зад, за то что он меня кольнул первый. Я хотел добавить, что если у меня, да, есть определенное мое политическое мировоззрение, то у Сакса никакого политического мировоззрения нет, есть психология наследника. Но я воздержался от искушения врезать, не желая обидеть гостеприимного Сакса. — А правду, Лимон, говорят, что тебя в ЦК Французской Компартии выбрали? — Я бы не отказался, чтоб выбрали, но у них своих талантов хватает. — Лимон — авантюрист, он заигрывает с левыми, чтоб в газетах про него писали, — сказал Патрон. — Кирилл, ты видишь, эти люди меня не понимают. Они принимают меня за авантюриста, в то время как я честный жестокий талант. Скажи им, ты меня знаешь, ты персонаж моей первой книги, ты наблюдал меня в тяжелых обстоятельствах… — сказал я громко, чтобы ответить им всем. — На кой тебе, чтоб старички тебя понимали, — изрек Димка и уронил кусок селедки в салат Мирского. Темные очки, седоватый, чопорный Мирский единственный сидел за столом в костюме. В белом. — Извините, дядя Слава… — Димка вынул селедку из салата Мирского и положил себе в тарелку. — Извиняю, сынок. — Мирский приложил ко лбу салфетку. — Наши старички, Лимон, — продолжил Димка, — тебя любят. На хера им тебя понимать. Пусть тебя иностранцы понимают. Для наших старичков — ты краса и гордость, национальный выебонщик, совершаешь всякие штуки, которые сами они уже не могут вытворять… — Чего это мы не можем, ты, малолетка?! — закричал Патрон. — Да наша команда побьет вашу в любом виде спорта: хоть по ебле, хоть на кулаках. — Давайте устроим соревнование… — прохрипел Старский. — Дядь Лев, у тебя совсем голос растрескался, — заметил Димка насмешливо, — а туда же, соревноваться просишься… — Молчи, клоп зеленый!.. — Старский выскочил из-за стола и… встал на руки. Встав на руки, он пошел на руках вдоль бассейна, дошел до прыжкового мостика и с рук ловко метнулся в воду. Фыркая, приплыл к компании. — Ты так можешь, зеленый? — мокрый, сел за стол. — Браво, Левка! — закричал Сакс и зааплодировал. — Ишь ты, дядя Лева! Как ручка от помела выглядит, высох весь, а молодец, — сказал Ленька Литвак. — Предлагаю подраться, — сказал Костя Член и насмешливо повел носом. — Померяемся силами: команда «стариков» против команды «молодежи». — А что — прекрасная идея! — воскликнул Старский. — Дабы навсегда решить — «кто есть кто в нашем коллективе». — Кто за то, чтоб бить друг другу морды, разделившись на команды, прошу поднять руки, — сказал Сакс. Кроме меня и Мирского, они все были за мордобитие. — Предложение принято большинством голосов, — констатировал Сакс. — Приступим к формированию команд. Южноафриканский гражданин Питер, единственный нерусский среди нас, но женатый на русской женщине — дочери известного скрипача, сказал, что он желает участвовать. — Могу я би…ть with you? — Нет, — сказал Сакс, — ты не можешь бить . — Очень даже может. Хотим Питера, — сказал Ленька Литвак. — Он — сильный, а вы — старые жулики, боитесь его мышц, потому хотите его дисквалифицировать как нерусского. Прекратите свой расизм. — Хуй с ним. Пусть будет с вашей командой, если хочет. Все они поднялись, шумно двигая стульями. — Да бросьте на хуй, не пожрали даже… — пробормотал я. — Придумали… — Да, — поддержал меня Мирский, оторвавшись от салата. — Закончим хотя бы ужин. — Ничего страшного, — сказал Патрон. — Я разогрею рыбу. А нажравшись кулаками махать трудно. — Будем биться по-крестьянски, как некогда мужики в России мордобой устраивали: стенка на стенку. Бить можно как угодно, но голыми руками, у кого есть кольца, снимите! — скомандовал Сакс. — У меня слабая спина, — сказал Кирилл и сгорбился. — Знаем. Я тебе дам свисток — будешь судить. Останавливай, свисти, если увидишь, что мордобой принимает опасный оборот. А за тебя Лимон станет. — Еще чего… — сказал я. — А как драться будем? До того как с ног сбить, или до первой крови? — С ног… — сказал Старский. — Ишь ты, кровожадный какой… Вставай, Лимон! — У меня очки… — Сними очки! Ладно, кончай выебываться, ты что, рожи не увидишь перед собой. И ты, Мирский, не увиливай. — От них не отвертишься, Лимонов, трусом назовут, ославят… — со вздохом сказал Мирский и стал снимать пиджак. — Ты здесь первый раз? — Первый. — Мы с тобой, как разумные интеллигентные люди, станем друг против друга и будем делать вид, как в катче, что деремся. Побольше руками маши только. Сакс свел нас ниже бассейна на лужайку и выстроил противников друг против друга. Руководствуясь ему одному понятными соображениями. По-видимому, приблизительной равностью весов. Сына Димку он спарил с Костей Членом, коротенького Леньку Литвака поставил против Старского, Сакс не возразил против пары Мирский—Лимонов, себе выбрал, не щадя себя, трудного массивного Питера, а в адверсари Патрону достался хмурый молодой человек по фамилии или кличке Пушкин. Этот самый молодой человек и был первым, свалившим противника. Едва Кирилл, забыв о свистке, закричал: «Начали!» — и, вспомнив о свистке, — засвистел, сырой, и большой, и тяжелый этот молодой человек, мотнув головою, ударил ею Патрона в живот и свалил его. Я успел увидеть падающего Патрона в момент, когда кулак Мирского попал в мой подбородок. Больно и сильно. Я хотел было закричать, что мы договаривались лишь махать кулаками, но не бить друг друга, однако фраза показалась мне невозможно длинной, посему я ответил жестом — ударил Мирского в тощий живот. Он преспокойно выдержал удар и не по-боксерски, но сбоку, запрещенным в боксе приемом, сильнейше врезал мне в ухо. «Сотби», бля, интеллигент… такое впечатление, что человек работает спарринг-партнером в карате-клубе в Гарлеме. Таким казался тихим и беспомощным… Ухая, охая, сопя, хрипя и ругаясь, потные, «старики» и «молодежь» избивали друг друга, топчась по лужайке. Эфир над дерущимися был полон случайных восклицаний: — На, держи, милый! — А вот мы тебя! — А хуя лысого, Димчик! — Держись, дядь Лева! — Блядь! Несмотря на то, что и первая кровь, и сваливание с ног в случае Патрона были очевидны, побежденный вскочил и ударил хмурого Пушкина ногой в самое хрупкое у мужчины место — в яйца. Кирилл засвистел… Следует заметить, что наблюдения мои над мордобитием на лужайке вынужденно отрывочны. Ибо, сам будучи участником, я не имел спокойного и «хорошего», как говорят американцы, времени, необходимого для обозрения. Я не заметил, я предполагаю, внушительный кусок времени. Каким-то образом оказалось, что я держу Мирского за голову и, прижимаясь к его наодеколоненной лысине, пытаюсь укусить его за ухо! Почему? Очевидно, из чувства мести. Насколько я помню, незадолго до этого Мирский, загнав меня в позицию, называемую в борьбе «партэр», удивительно больно и долго заламывал мне руку. Грызя ухо Мирского, я огляделся вокруг. Никто уже не боксировал, бойцы перешли на катч и вольную, очень вольную борьбу. Питер бросил Сакса через себя, и тот, взмахнув крепкими рыжими ногами, неожиданно ловко не грохнулся на спину, но приземлился на мостик и из него ловко выпрямился. — А-аааа! — закричал Мирский. Кирилл, мерзко свистя, оторвал меня от уха и наодеколоненной лысины. — Очнись, Лимонов, ухо откусишь! Физиономия у Кирилла была довольная, ибо сам он не участвовал, сославшись на спину. Спина его выручала уже несколько лет. — Дезертир! — бросил я. — Мирский и Лимонов — выйдите оба с поля! — закричал Кирилл. — Я вас дисквалифицирую! — Наконец догадался, — вздохнул Мирский, и мы, тяжело дыша, отошли и сели на отлогий склон, поднимающийся к бассейну, лицом к продолжающемуся рукоприкладству. Питер лежал ничком, и Сакс, заломив питеровскую руку, на наших глазах перевернул его на спину. Прижал его грудь коленом. — Победа! Нокаут! — возгласил Кирилл и засвистел. — Нокаут. Победа Сакса. Питер и Сакс, сойдите с поля! — А нам что за очки? — осведомился Мирский, вытирая грудь чьей-то тишорт. — Вам ничья. Зиро—зиро. — Несправедливо, но хуй с тобой, Кирилл. Вообще-то ты должен был дисквалифицировать Лимона и присудить победу мне. За ухо нельзя. — Мирский потрогал свое ухо. Сидя на задницах, переплетясь ногами, Димка и Член пробовали крепость шейных позвонков друг друга, испытывали их на растяжение, стараясь отжать подбородок противника как можно дальше от туловища. Оба кряхтели как тракторы. Патрон и Пушкин, у первого глаз тяжелый, налит синяком, у второго в углу рта запеклась темная звезда — подсохший сгусток крови, обхватив руками предплечья, упершись головами, рыли ногами землю, явно обессиленные. — Разведи их, хули ты глядишь, судья категории хуевой! — Сакс наклонился к Кириллу и приложился к его свистку, не снимая свистка с шеи. — Эй, вы что, олени? Зиро—зиро. Ничья. Сойдите с поля. Отдыхайте. Кирилл поморщился. — Почему у тебя такой едкий пот, начальник? Как у животных из породы мускусных. — Вторичный признак гениальности… — Сакс сел. Ленька и Старский — маленький и длинный — вальсировали, нанося друг другу удары и отскакивали тотчас же. — Иди на сближение, Ленька, — посоветовал я. Не уверен, что он меня услышал. — Эти два гимнаста никогда не закончат работу, будут выдрачиваться, делать красивые мушкетерские выпады… — сказал Сакс. Подпрыгнув вдруг, Ленька обеими ногами ударил Старского в грудь. Оба упали. — Ничья! — закричал Сакс. Кирилл поспешно последовал его указанию. — Ничья! — Эй, Сакс, — сказал я, — не оказывай давление на судью. А ты, судья, будь самостоятельным. — А что, разве это не ничья, Лимон?.. — Но они могут продолжать… — Ты жрать, что, не хочешь, да? Потом было сказано, что деремся до сбивания с ног. Если оба сбиты — ничья. Кирилл объявил результат матча: 2:1 в пользу команды «стариков». Команда «молодежи» встретила результат возмущенными криками и свистом. Отплевываясь, кряхтя, потирая побитые места, держась за шеи, уши и подбородки, бойцы взобрались к бассейну и, как бы вспомнив об этом забытом на время сражения предмете роскоши, — прыгнули в полном составе в бассейн. Включая судью. Содравши предварительно по предложению и примеру Сакса «плавки», чтоб «не пачкать бассейн». Взмахнув членами и яйцами, «мужики» упали в воды. Ужин продолжился. Рыба была разогрета Патроном здесь же, у бассейна, на железном листе, положенном на разожженное барбекю. За столом Кирилл высказал мнение, что Питер нарочно проиграл Саксу, дабы не обижать его. Кирилл сказал, что брат Питера — лейтенант в special forces южноафриканской армии и что он заставил Питера пройти специальную подготовку. Я сказал, что Сакс — сын специального отца — наверняка тоже прошел спецподготовку. — Где же твоя Таня? — спросил я Кирилла. — Да и существует ли она? Признайся, что вы придумали девушку… — Спит, я думаю. — Кирилл поглядел на дом над бассейном. — Нет, читает. Видишь, окно нашей комнаты освещено. Одно из окон верхнего этажа светилось, да. Но может быть, Кирилл лишь забыл выключить свет и продолжает меня разыгрывать? — Что ей делать среди пьяных мужиков, — пояснил Кирилл. — Утром увидишь, выйдет с книжечкой к бассейну. В отблесках пламени от свечей в стаканчиках физиономии старых и молодых воинов выглядели таинственно и героически. Эпически. Кудри, глаз навыкате, Левин вдруг ус, молодая щека Леньки с пушком, крутой римский кос Сакса, носище и лошадиные длинные щеки Члена… Мне пришло в голову, что они — отряд этих самых ахейских мужей, жгущих свои костры под стенами богатой Трои. Что, расположившись вверху в темных небесах над Коннектикутом, следят за нами ревнивые Зевс и Аполлон, что подстерегает нас месть богини Афины. Но, невзирая на надзор за нами с небес, мы храбры и своевольны. — Ты бы, дядя Лева, раскололся и рассказал народу, как ты в эвакуации с трупом Ленина жил… — начал ехидным голоском Димка. — Отъебись, племянник… — Старский закурил сигарету и прихлопнул на плече насекомое. Должно быть, комара. — Лимонов, ты не знаешь истории? Я историю знал, но Димкин тон требовал соучастия, и из чувства вежливости я воскликнул: — Как так с трупом? — Левин папочка был эвакуирован в 1941-м в Среднюю Азию вместе с содержимым Мавзолея, — иначе говоря, с трупом товарища Ленина. Так как только Левин папочка знал государственный секрет — состав эмульсии. Второй профессор, бальзамировавший вождя, умер до начала войны… — Не пизди, Димок, — хуйню несешь… — Старский улыбался, но было видно, что история ему по каким-то причинам не то чтобы неприятна… однако он не желает ее оглашения. — …состав эмульсии, в которую следовало окунать товарища Ленина время от времени, дабы он сохранился вечно. И наш дядя Лева мальчиком жил вместе с трупом товарища Ленина, папой и отрядом чекистов в домике в Средней Азии. В одной комнате — труп Ленина, в другой Левочка и папа, в третьей — чекисты… — Почему ты не напишешь об этом книгу? Лева? Получишь кучу денег… Моя жизнь с Лениным? А? — Я человек порядочный. Это ты, Лимон, готов продать папу и маму… Ты и живешь только, чтоб потом писать. И ебешься ты только для этого, сознайся, Лимон? — Ты на Лимонова огонь не переноси. Ты, дядя Лева, ответь — знаешь формулу эмульсии? В разговор вмешался старший Сакс: — Левке чекисты накрепко сказали, когда он выезжал в Израиль: «Что касается вождя Революции Ленина, вы знаете, Старский, с каким священным уважением мы к нему относимся. Если вы когда-либо что-либо пикнете на эту тему в изгнании, мы вас найдем, где бы вы ни находились. Разрежем на куски и замаринуем в растворе вашего папы. Поняли?» Потому Левка молчит и будет молчать, и на смертном одре не проговорится, так как у Левки, если он загнется, останутся родственники, которых можно разрезать на куски и замариновать. А Левка своих родственников любит. Так, Левушка? — Первая премия Connecticut State University за fictional short-story присуждается Саксу… — Старский поднял доселе тершегося о его ногу своего Макса. Посадил таксу на колени. — Максик бедный, устал жить среди этих уродов… — Его не прошибешь, ребята, вы видите! — Сакс развел руками. — Я его лет тридцать пытаюсь на правду расколоть. И ни хера… — Давайте расколем Сакса, — сказал я, обращаясь к ахейцам, а не к Саксу — Менелаю. — Народная молва утверждает, Сакс, что ты у самого дедушки Сталина на коленях играл. Правда ли это, раз уж речь зашла об исторических лицах?.. Старский был доволен. Он сбросил Максика с колен и закурил. — Да, расскажи нам, Сакс, что тебя привело на колени дедушки… Как ты дошел до жизни такой? — Я не Левка, ребята, я отрицать не стану, было дело, но один раз. Всего один раз… — Сакс поднял руки, как бы сдаваясь. — Первая ложь! — торжествующе воскликнул Старский. — В полном собрании сочинений твоего Великого Папани в томе 26-м, страница 91-я, читаем… — Ну, может быть, два раза… Но я помню один. Деспот пригласил отца на дачу. Как всегда срочно. Прямо с авиационного праздника отец вынужден был отправиться в своей машине с эскортом чекистов. Я же оказался с отцом, потому что напросился посмотреть на «самолетики», невинное чистое дитя. Прибыв на дачу, отец оставил меня в машине под присмотром чекистов… Узнав о том, что отец приехал с ребенком, Сталин приказал ему взять меня из машины — «малчык нэ помешает, НЭ ПОМЕШАЭТ…» — подчеркнул акцент Сталина Сакс. — Ну и что? Дальше-то? Исщипал тебя деспот? В синячках потом оказалась спина ребенка? — Кирилл захохотал. — Помню сапоги, колено и усы. Усы особенно. Это все, ребята, ей-богу! Детская память некрепка. И помню еще сладкий табачный дым в комнате, где мы находились… — С какими людьми рядом сидим! — задумчиво и вовсе не насмешливо воскликнул Ленька. — А, молодежь! — Твоего-то прославленного отца-отказника скоро отпустят? — Ох, надеюсь, не скоро… — Вот это сын. Какая же ты блядь, Ленька! — воскликнул Член. — А на хер он тут нужен. Никто в семье не хочет, чтоб профессор Литвак выехал на постоянное место жительства в Израиль. Если б он там в тюрьме сидел, тогда другое дело. А он славу пожинает. О нем пишут газеты всего мира, телеэкипы десятка стран борются за право сделать о нем репортаж. Мы, вся семья, и те кто здесь, и те кто в СССР, — все за счет Фонда помощи живем. Никто ни хуя не делает. Отец уже семь лет как с работы уволен. Никогда у нас не было такой хорошей жизни. Если отца отпустят, о нас забудут. И братья мои молят Бога, чтоб Советы подольше отца не выпускали. — Вот голос честного человека — приспособленца и циника! — воскликнул восхищенно Патрон. — А, каково! Ты только «Нью-Йорк Таймс» этого не говори, когда они опять у тебя интервью будут брать. — И не скажу. — Ленька встал. — Это я вам честно сообщаю, поскольку мы одна команда и идиотов среди нас нет. — Нет! — сказал Сакс. — Ни одного. Отборные ребята. Давайте выпьем за нас! Мы выпили. Выпив, взмахнув членами, один за другим члены команды попадали в бассейн. Меня поселили в комнату, соседствующую с террасой. По другую сторону стены с фотографией Президента, обнимающего Саксов, лег я. Как обыкновенно бывает со мною на новом месте, я долго не мог заснуть. Когда же я смог наконец полупогрузиться в сон, некто стал шумно плавать в бассейне. Может быть, Член решил добавить к своей форме еще немного формы? Я встал рано. Хмурого с похмелья Сакса я нашел у пруда. В компании двух удочек. И нескольких время от времени бьющих хвостами ершей. Нанизанные сквозь жабры на прут ерши лежали в траве. — У меня есть и сомы, — объяснил мне Сакс, хотя я его ни о чем не спрашивал. — Прошлым летом я застрелил трех из ружья. По паре кило звери. — Сакс рванул удилище. Мелкие зубы, ярко-красная пасть, ерш разевал рот в траве. — Уже с утра ему крупно не повезло. Хочешь порыбачить? — Сакс сунул мне в руки удилище. — Видишь, сколько лесу я спьяну навалил! — Сакс указал на уходящую вверх по холму просеку размером с приличный городской тупик. Толстые сильные стволы лежали в беспорядке. — Убрать бы все это и продать. Сгниет к ебеней матери лес, жалко будет… — сказал Сакс. — Давай уберем? — предложил я. — Хочешь, я тебе помогу? — Поможешь? — Сакс был явно удивлен. — ОК. Если хочешь, после обеда можем начать. Ты трактор водишь? — Не очень… — Ни хуя сложного, я тебе покажу как. Поймав двух ершей, я отдал удилище Мирскому в шляпе и ушел к бассейну. У бассейна появилась-таки красивая темная Таня без лифчика, небольшие груди, с козырьком и в темных очках, — сидя в шезлонге, она читала книгу. В ногах у нее на резиновом матрасе лежал Кирилл. В бассейне плавали Костя Член и Старский. Вдалеке одетые в брюки и рубашки Сакс и Патрон вышли из дому и сели в джип Сакса. Я помахал им рукой, но они не увидели. Я лег рядом с Кириллом, лицом к подплывшему к краю бассейна Старскому. — Жигулин обещал после обеда приехать, девок привезет, — сказал Кирилл. Старский поморщился. — Это манекенщиц, что ли? — Ну да, дядя Лева, хочешь манекенщицу? — Отодрать не откажусь, но вступать в отношения не намерен. — Фу, какой ты утилитарный, дядя Лева… Ленька, раскачавшись на пружинной доске, сделал сальто. Красиво, без брызг, вошел в бассейн. Поднырнул к нам. — Вечером поедем в диско, да, ребята? — Опять с местными задеретесь, — Старский прикрыл один глаз, — а мы вас отмазывать должны будем… — Прошлый наш поход в диско кончился тем, что дядя Лева и Сакс стали спина к спине и пошли крушить молодое поколение Америки. Как мушкетеры из «20 лет спустя», — объяснил Кирилл. — А ты, слабопозвоночный, что ж не участвовал? Я тебя не видел… — Ну, я не виноват, дядя Лева, я — жертва автомобильной катастрофы… — Какой я тебе, на хуй, дядя, Кирилл? Так они пререкались, а солнце, нагрев меня, взбродило во мне выпитые уже с утра две банки пива и погрузило меня в сон. Проснулся я от криков. Гусары, и старые и молодые, выпрыгивали в бассейн из открытого окна на третьем этаже дома. Они там разбегались, в комнате, и сигали вперед, дабы миновать асфальтированные опасные метры, отделяющие дом от бассейна. Типичное дикое развлечение мирного времени. Никто меня об этом не просил, но, плеснув в физиономию воды, я взобрался в дом, разбежался, как все они, от дальней стены и выпрыгнул в окно. Очевидно, дабы доказать, что я тоже гусар, мушкетер, ахейский муж, настоящий мужчина. То, что рука моя держит ручку BIC и пишет эти строки, свидетельство того, что я упал не на асфальт. После обеда (выпито было много водки и съедено множество завезенной Саксом и Патроном свежей баранины) Сакс вспомнил о моем обещании помочь ему убрать лес. Он ушел в гараж, завел там желтый трактор и, вырулив на нем к пруду, вызвал меня. Показал мне рычаги управления. Сакс в плавках и я в плавках, полупьяные шофера-механики, мы солидно посовещались. Я сел на трактор, и трактор поехал. Мне удалось совершить несколько приличных поворотов, и потому я, проникшись победоносным тщеславием укротителя дикой лошади, рискнул показаться у бассейна верхом на тракторе. Показавшись, я вынужден был вскоре отъехать, ибо трактор ужасающе дымил, и лежащие у бассейна попросили меня исчезнуть. Исчезая, я оказался в опасной близости к ручью. Точнее, к руслу сухого в летнее время ручья и, не сумев вписаться в поворот, забыл, как останавливают трактор, помчался прямо на ручей. И свалился в него вместе с трактором. Ничего себе не сломав, я вылез из-под перевернувшейся американской машины, продолжавшей вертеть колесами в воздухе. Сакс был счастлив обнаружить, что я ничего себе не сломал. Оказалось, что несколько человек сломали ноги и руки на этом тракторе. Сакс был до того счастлив, что забыл о своем намерении очистить участок от поваленного им леса. — Лимон — человек гуттаперчевый, — объявил Сакс за ужином. Количество гостей за столом увеличилось за счет приехавшего Жигулина и трех манекенщиц. — Я ожидал, что он без обеих ног выползет из-под трактора, а на нем нет ни одной царапины! Закончив фразу, Сакс схватил, именно схватил, бутылку водки и налил себе ненужно полный стакан. Высадив водку одним духом, он всосался в двухлитровую бутыль кока-колы. Взяв за кость баранье ребро, стал глодать кость шумно и неряшливо. Я решил, что если гусары и презирают женщин, то женщины им не безразличны. Сакс превратился в дикого землевладельца, едва они появились, эти манекенщицы. Очевидно, это была его манера ухаживать за дамами — пугать их дикостью. Член, нависая над манекенщицей с платиновыми волосами, нашептывал ей фразы, заставляющие ее смущенно улыбаться. И на всех гусарах были штаны! Мне показалось, что я наконец проник в их психологию женоненавистников. Возражая против одной женщины — подруги приятеля, они вовсе не возражали против нескольких — свободных и ничьих. Какая нелегкая занесла меня в лесистый штат Коннектикут к бассейну Сакса и на его трактор, в круг сплотившихся вокруг него друзей-однополчан? Издательство «Рэндом-Хауз» виновато. Издательство «Рэндом-Хауз» должно было выпустить мою книгу аккурат к Дню Американской Независимости. Однако, по оставшимся мне неизвестными причинам, дата была в последний момент перенесена на 29 июля. В раскаленном Нью-Йорке делать мне было катастрофически нечего, вот я и явился прямо из аэропорта к Саксу. Сакс давно приглашал меня к себе, и Кирилл приглашал меня к Саксу. Через несколько дней Кирилл отвез меня к отелю «Diamond» — к остановке автобуса. Сидя в высоком чреве зверя, мчащегося, ревя, по дорогам Коннектикута, я вспоминал физиономии «старичков» и «молодежи». Я думал о том, что из них получилась бы плохая спортивная команда, но Сакс мог бы сформировать отличный штрафной взвод. Бравый, с гусарской лихой фантазией взвод для специальных заданий. Недисциплинированный, разумеется, но дьявольски храбрый. Увы, на земле Соединенных Штатов Америки, куда эти «старички» и «парни» сбежали, они оказались так же не у дел, как и на земле Союза Советских. Храбрые и буйные вояки одинаково не нужны обеим странам, но нужны покорные труженики, бессмысленные производители: хлеборобы, и бизнесмены, и музыканты, и налоговые инспекторы. Вся эта кодла без Веры и Царя в голове могла бы служить любой Вере и любому Царю, но была хронически неспособна на выполнение посредственных заданий. Потому они скопились тут, под крышей Сакса, как отставное офицерье без дела и занятий по привычке жмется в мирной жизни к commanding officer… «Лишние люди…»? Так, кажется, называли подобный тип людей в традиционной русской литературе?.. Пассажир машины времени Раньше они редко пробивались сквозь «железный занавес». Нынче занавес отменен, и их много — визитеров из прошлого. Обыкновенно модель их поведения такова: он (она) звонит вам в середине ночи, называет вас уменьшительным именем, как маленького мальчика, глупо гигикает и желает, чтоб вы отгадали кто он такой. Вы не помните, чей это голос, вы раздражены тяжелым неразвитым акцентом в его русском языке. Быстрый и безжалостный, вы холодно изрекаете: — Немедленно назовите себя, не то я положу трубку. Он паникует, он извиняется. Он обращается к вам нормальным голосом, называет свое полузабытое вами, потускневшее от времени имя. Он говорит, что он в Париже и хочет увидеться. Что он позвонит вам завтра. Обыкновенно он не звонит, навсегда напуганный. Наведя справки у старых друзей (двое-трое, так же как и вы, к несчастью, живут в Париже), он узнает, что ОН, то есть вы, «очень изменился, стал совсем другим человеком. Не признает старых друзей, зазнался…» Короче, ему о вас сообщают то, что говорят обыкновенно о людях, отделившихся от густого липкого улья коллектива, случайно сложившегося когда-то там, в другой стране. Об одиноких воинах… Он месяц или пару месяцев живет в Париже, то есть сидит на русских парижских кухнях и пьет водку с этими двумя-тремя, к несчастью живущими в Париже, и с их друзьями, но не забывает злиться на вас. Несколько ночей кряду ваш телефон вдруг начинает вопить около трех часов ночи, но, когда, проклиная телефон, вы добираетесь к нему, вас ждут два-три вдоха-выдоха, и трубку кладут. Возвращаясь в свою Москву/Ленинград, он привозит на бывшую родину сведения о вашем ренегатстве, зазнайстве, черствости, эгоизме, мегаломании и… разумеется, неблагодарности. Потому что, оказывается, вы всем им что-то должны… И Поповский начал, как все они, с классического трюка — звонка в три ночи. Именно когда я втянулся в сон. Я взял трубку. — Здравствуй, Эдик, гы-гы-гы… никогда не угадаешь, кто это… — Для вас же будет лучше, если вы сразу же назовете свое имя. В противном случае… — В голосе моем, я подозреваю, был отчетливо слышен металлический скрежет и лязг танковых гусениц, потому что он довольно быстро, нужно отдать ему должное, у других это занимало куда больше времени, сориентировался. — Что ж ты старых друзей не узнаешь, Эдик?.. Я Поповский, помнишь Поповского? — Ты в Париже, и ты хочешь увидеться… — взял я инициативу на себя, чтоб сберечь время. — Не сочти за труд, позвони мне завтра. Ночью я плохо соображаю. ОК? Я лег. Он был старшим товарищем моей поэтической юности в Москве. В Москве я прожил семь лет. Немало времени. Однако после этого я прожил шесть лет в Нью-Йорке и девять лет уже живу в Париже. То есть получается, что я был в Москве проездом. На хуй мне его видеть. Я все забыл. Ничего не было. Я все забыл… Он позвонил в 9:30. — Ну, ты выспался? Извини, Эдик, я на радостях вчера поддал по поводу Парижа, забыл, как время пролетело… Так что не сообразил, что было два часа ночи. — Три, — поправил я его, — но что об этом… Я предлагаю… подожди, я возьму свою agenda. — Я вгляделся в разлинованный на 28 клеток лист стандартной бумаги (модель я вывез из Нью-Йорка, таковые изготовляла ежемесячно секретарша моего босса-мультимиллионера Линда)… — Вот в среду, если хочешь, в 17 часов, если ты свободен… — Что такое agenda? — спросил он осторожно. — Расписание. Я записываю все мои свидания, встречи или рандеву. — Ты что, совсем американизировался? — спросил он тихо. Таким похоронным тоном, как будто спрашивал: «У тебя рак, да, Эдик?» — С чего ты взял? При чем здесь американизация? Имеет практический смысл записывать все рандеву, дабы не забыть о них… — Да-да, конечно… — согласился он. — Так вот, приходи ко мне. Запиши адрес… «Рю», то есть улица, знаешь, как пишется? Знаешь. Прекрасно. После — «де», две буквы, латинское «д» и «е». Затем большое «Т», как русское «Т», как Тарас, «ю»… На «ю» мы застряли, так как эквивалентной русской буквы не существует в правописании, русское «и» пишется от руки как латинское «ю», но в печатном виде никак на нее не похоже. Уже втиснув плотно название моей улицы между начальным «Т» и конечным «е», я засомневался сразу же и в его знании латинского алфавита, и географии Парижа. — Если хочешь, я встречу тебя у метро, но тогда ты постарайся быть точен. Я ненавижу ожидание, тем более у метро. ОК? — Запись названия станции метро заняла у нас с ним еще 10 минут. Вытерев пот со лба и положив трубку, я подумал, что я вовсе не такой dur, [43] каким меня часто представляют критики и бывшие друзья. Вот проявил слабость. В память прошлого, за то, что пару десятков раз за семь лет посетил его мастерскую в Москве, посидел с его гостями, согрелся в его тепле, — сейчас, спустя двадцать с лишним лет, я вынужден буду провести несколько часов с совершенно незнакомым и, возможно, чуждым мне во всем типом. И мастерскую его я посещал не бесплатно, отплачивал ему чтением стихов. Принадлежа к «интересным людям» Москвы, был ему выгоден тем, что, приглашая гостей, он мог сказать: «У меня будет читать Лимонов». Так что, по сути дела, я ему ни хуя не должен. Мы сочлись еще тогда. В среду утром он позвонил опять. — Я хочу тебя предупредить, раз ты такой деловой. Я, возможно, опоздаю. — Ой, не надо бы… — заметил я, начиная злиться. — Ты понимаешь… — Слушай, — сказал я, — я не могу сейчас вдаваться в подробности. Я не один, у меня сидит переводчик. Скажи, во сколько ты можешь… Он мог в шесть. Переводчик у меня не сидел. Было 6:25. Я стоял, прислонившись задом к ограде метро Сант-Себастьян-Фруассар, и не отводил взгляда от противоположной стороны бульвара Бомарше, от второго выхода из станции. Я пытался угадать, как же он выглядит. Я был уверен, что давно уже просмотрел его, не понял, что это он… Однако у него достаточно здравого смысла, чтобы вернуться к метро, если вдруг он почему-либо рискнул от него удалиться. «Merde, — ругал я себя, — на хуя тебе все эти страсти и ожидания. Лучше бы ты сейчас вчитывался в «Комментарии к обществу спектакля», автор Ги Деборд, в модную в узких кругах книгу…» 6:30… 6:35… 6:45… Два жирных китайца или филиппинца, развалясь сидевшие на скамье у края авеню Бомарше физиономиями к индийскому ресторану, хохотали. Они хохотали и ударяли себя время от времени по ляжкам. Я был уверен, что они хохочут надо мной, идиотом, ожидающим человека из прошлого. Кретин! Я — кретин. Уйти? Добросовестность человека, не опоздавшего ни на одно рандеву за последний десяток лет, удерживала меня у станции метро. — Эдик? Откуда он появился, я понятия не имел. И когда. Стоял ли уже рядом или только что вышел из метро. Поповский в два раза шире достаточно широкого уже в 1967 году Поповского, проще говоря, кусок жирного теста был передо мной. Пегие усы над губой, длинные серые лохмы, начинаясь округ гладкого пятака лысины, падают на плечи. Слишком большие брюки спадают гармошкой на тяжелые пыльные башмаки, голубая рубашка расстегнута и обнажает серую шерсть. Дикий старый кабан, запущенный, стоптанные копыта в пыли, шея заплыла в голову, — старый товарищ. Мне захотелось убежать от этого человека. Но мы прикоснулись друг к другу и обнялись. Я со стыдом (скосив глаза на филиппинцев-китайцев), он, кажется, искренне тронутый. Он норовил поцеловать меня в губы, но я коснулся его кабаньей щеки возле уха и, прикоснувшись щекой к другой его щеке, поспешил отстраниться. — Возмужал… — Он оглядел меня, отстранившись. — Ты ведь совсем мальчишкой уезжал… — В глазу его, кажется, блеснула слеза! — Да не таким уж и мальчишкой. Во всяком случае, не по возрасту. Развитие, конечно, отставало. Советский Союз как теплица ведь… во всяком случае, был. Там юноши поздно у вас становятся мужчинами. До седых волос в мальчиках гуляют. — По-твоему, я очень постарел? — Он даже присел в реверансе. В прежние времена он был кокоткой, очевидно, кокоткой он и остался. — Ну кто же тебе скажет, что ты постарел… Разумеется, не постарел нисколько… — Узнаю лимоновский стиль… — рассмеялся он, — дерзости, сказанные с улыбкой… Так и остался «анфан-террибль», кусаешься, да… продолжаешь кусаться? «Анфан-террибль»… — повторил он с удовольствием. В Москве в конце шестидесятых он слыл самым крайним западником среди заядлых западников. Нет, он не боролся за демократию, от политики он был благоразумно далек, но он решительно предпочитал все иностранное. От духов «Шанель» номер пять и виски «Джонни Вокер» с черной этикеткой до общества секретарш и переводчиков иностранных посольств, которых он охотно приглашал к себе, может быть принимая их за дипломатов. Он собирал старые иностранные журналы и подавал своим гостям мелкие кусочки сырого мяса, которые следовало окунать в настоящее, швейцарского производства «фондю». Поэт-формалист Вильям Казаков в свое время создал стихотворный портрет Поповского, сплошь состоящий из иностранных слов. Я запомнил одну строфу: Эгалитэ, фратэрнитэ, галифэ, Фондю, гарнир, виски, либертэ, Пари-Матч, Чомбэ, Никсон, аксельбант… Бюстгальтер, бухгалтер, Шампс З'элизэ, адъютант… Посему мне трудно было определить, стоя у метро Сант-Себастьян-Фруассар, действительно ли он считает меня анфан-террибль или ему просто приятно произносить иностранное слово. Зная красивые иностранные слова, он, однако, никогда не выучился ни единому иностранному языку… Ни даже латинскому хотя бы алфавиту! Ему, очевидно, было лень. — Видишь, в какой развалюхе живу, — заметил я, когда мы стали взбираться по лестнице «моего дома». — Самый грязный и облупленный дом на нашей «рю». Сопя сзади, он ограничился осторожным: «Ты всегда был оригиналом». — Настоящая парижская мансарда! — воскликнул он, оказавшись в моем жилище под крышей. — В подобной, подозреваю, жил Растиньяк. — Я бы предпочел менее романтическое, но более удобное жилище. — Почему, — сказал он не спрашивая и любопытно оглядываясь. — Площади мало. Когда я жил здесь один, мне хватало территории, но вот уже два года я живу с девушкой… — Где девушка? — Уехала петь в Швейцарию… Мало места, и температура послушно следует температуре Парижа. Зимой — слишком холодно и влажно, летом — удушливо жарко… — Так почему не переберешься в большую и лучшую? — На большую и лучшую денег нет. Эта стоит 3.200 в месяц. — Но ты же известный писатель? — Назовем меня «начинающий становиться известным писатель». Здесь не как в Союзе, здесь писатель — не служащий государства, здесь мои деньги, увы, зависят от продажи книг. А я зарабатываю мои деньги исключительно литературой. — Но мне говорили, что ты издал очень много книг! Во многих странах мира! — Да, — подтвердил я, — каждый год штук пять выходит здесь и там… Промерив мое жилище от двери до дальнего окна шагами, заглянув в туалет и на кухню, он наконец уселся в предложенное мной плетенное из бамбука кресло. У письменного стола. — Эта часть — мое бюро. Здесь я пишу. А там — как бы спальня, — пояснил я. — И сколько же у тебя тут метров? — Он заерзал в кресле. — Понятия не имею. Думаю, с кухней, туалетом, коридором метров под сорок наберется. Три года собираюсь измерить, все не соберусь… — А я знаешь где поселился? В доме правительства. В самом центре. Уже лет десять… В бывшей квартире сталинского министра тяжелой промышленности живу. 160 метров, и мастерскую себе наверху сделал. У Горсовета выбил чердак двухсотметровый и сделал мастерскую, закачаешься… — Он горделиво выпрямился в кресле. — У тебя еще одна квартира есть? — Нет. Только эта. Зачем мне две? — Понимаю… Ты, конечно, Елене квартиру оставил, когда разводились… — Ни хуя, — возразил я, — случилось это еще в Нью-Йорке, и оставлять было нечего, ибо никакой квартиры у меня никогда не было. Ни в Москве, ни в Нью-Йорке, ни в Париже. Даже дверной ручки своей нет. Я всегда снимаю. — Он начал доставать меня своей дотошностью, потому, чтобы покончить с материально-квартирными проблемами, я указал на пианино: — И пианино это не мое, но хозяйки квартиры, актрисы-буддистки, живущей сейчас в Нью-Йорке… — Все наши в Париже живут куда лучше тебя. У Кротких — четыре комнаты от мэрии, у Лескова — три, но их ведь только двое… Ну ничего, не страшно, наживешь еще, — ободрил он меня и дотянулся до моего локтя. — Я очень рад тебя видеть, Эдик. Ты ведь знаешь, мы тебя в Москве много раз хоронили. Два раза по меньшей мере. Один раз передали, что ты покончил с собой, другой — что тебя на Бродвее зарезали черные… — На Бродвее жил-таки в отеле с черными около года, единственный белый. Но без всяких проблем. Кто-то в Москве очень хотел меня похоронить. — Да, — подтвердил он, — очевидно, хотели. Тебя многие не любят. — Вина белого хочешь? — А чего ж нет. Тащи вино. Мне только льда положь пару кубиков… — Нет льда, извини. Холодильника у меня нет. До меня хозяйка сдавала площадь индийцу. Индиец был буддист и вегетарианец. Я после него разные дикие зерна на кухне обнаружил. Он зернами питался. Иметь холодильник было против его убеждений. Первый год я все собирался символ цивилизации приобрести, но вскоре привык жить без… и теперь он мне даром не нужен. — Бедняга… Как же ты управляешься… — Он сочувственно посмотрел на меня. — У меня три в Москве. Два в квартире, один в мастерской… Налив в кухонную раковину воды, я поставил туда бутылку. Вернувшись из кухни, я увидел, что он стоит, положив руку на мою пишущую машину «Оливетти-Лексикон». — Ну и образина допотопная! Сколько же лет монстру? Я не люблю, когда чужие кладут руки на мою пишущую машину, но я не сделал ему замечания. Я только поморщился. — Это выносливая, сильная и удобная машина. Мы с ней написали немало книг и сделали денег и, надеюсь, заработаем еще немало. — Почему ты не купишь себе «Word-processor» Макинтош? У меня Макинтош. Они теперь выпускают с русской программой. Научиться можно в три вечера. — Не люблю бесшумный мир клавишей и экранов. Меня даже электрическая машина раздражает… — Зря противишься прогрессу. — А у тебя, конечно, есть и видео. Я уверен. — А как же! Одним из первых в Москве приобрел. И лучшая в Москве коллекция порнухи. Приедешь — покажу. — Ты все на детишках деньги делаешь? — На них, щекастеньких! — Он загоготал… Еще до моего появления в Москве, где-то в начале 60-х, из голодного художника-формалиста он совершил переход в жирно оплачиваемые оформители книг для детей. В период моей жизни в Москве он был уже богатым барином, приглашавшим к себе в мастерскую как в салон. Он щедро поил и хорошо кормил шашлыками. Помимо слабости к швейцарскому фондю, у него была слабость к грузинской кухне. Ему платили от шести до двадцати тысяч рублей и выше за веселые рисунки к детским книгам. И он был работник! Даже самую трудоемкую книгу он делал в месяц или в пару месяцев. Брал с собой работу к Черному морю. И, стоя в саду, в одних трусах, приплясывал над рабочим столом. — Так как наступили новые времена, я своих детишек согласно новым временам перестроил — снял с них пионерские галстуки… Букварь мой уже в пятый раз переиздают. — Букварь? — Ты не знал, что я букварь иллюстрировал? — Сколько же тираж букваря? — Последний раз девять миллионов переиздал. Все советские рахитики щекастенькие по мне учатся. — Поповский довольно оскалился. Я принес вино и налил нам по бокалу. — За твой букварь! — Ничего… — одобрил он, отпив глоток. — Хорошее винцо. И охладилось на пару градусов. Ты знаешь, что у меня инфаркт был? — Нет. — Настоящий инфаркт. Да. Пять лет назад. Но вот не умер. И хорошо, что не умер я, Эдик, а то не увидел бы важнейшего исторического поворота к нормальной жизни. Как там у Мандельштама: «Ну что ж, попробуем (огромный, неуклюжий скрипучий поворот руля)…» В какие времена живем, Эдик! — Похоже-таки на особые исторические времена, однако я там не живу, тебе — виднее. Что, в самом деле огромный поворот руля? — Ну да! Все сто восемьдесят градусов наберутся. С исходящими, как водится, последствиями. Как хорошими, так и отрицательными. Интеллигенты бегают с довольными рожами, народец же наш, скажу тебе, ты в газетах этого не прочтешь — Поповский содрогнулся всей массой лица, — народец ходит хмурый. Работать ему теперь придется больше, а социальные дистанции между слоями населения станут увеличиваться разительно… так что никакой самой передовой работой не сократишь. Его ведь, народ советский, семьдесят лет учили, что уже потому, что он народ, у него уже только по праву рождения все привилегии есть, а тут тебе отмена старых привилегий и вводят непонятные новые. По настоящему труду станут ценить, а не по пролетарскому происхождению или партийному билету… Так что недовольны. Раньше все вроде были равны, ну ладно там, секретари партии были равнее других, но им по службе полагалось, а теперь какие-то кооператоры появились, жулики с точки зрения народа… На самого Хозяина по исторической привычке тянуть боятся, про него всего несколько анекдотов ходит, но на хозяйку тянут. Мол, одежды всякие носит, на наши трудовые на Запад шляется. Она ведь, знаешь, к туалетам слабость имеет, с Пьер Карденом дружит. Ну вот, это им не нравится… — Ну и что, ты думаешь, будет? — Хуево будет. Ничего хорошего. Война гражданская, наверное. Я лично деморализован на все сто процентов. Нервный стал. Картинки рисовать забросил и пытаюсь оторвать у жизни последние блага… — Он засмеялся, колыхаясь и скрипя бамбуковым креслом. — Ебусь много. Девки, как ты сам знаешь, в России всегда были и есть отличные. При всех режимах… «Картинки», насколько я помню, он прекратил рисовать еще в начале семидесятых, всецело отдавшись деланию денег. Формалистические кишки на его прежних «картинках» (во всяком случае, «это» было похоже на кишки) обещали, как утверждали специалисты, многое, но он остановился слишком рано, не успев запутать весь мир в эти кишки. Его сманили пионеры щекастенькие. Поповский слишком любил жизнь, и «хорошую» жизнь, то есть квартиру бывшего сталинского министра, мастерскую, иностранный автомобиль, чтобы продолжать производить никем не покупаемые кишки. Ничего трагического, банальная история банального выбора… Тысячи художников в различных странах мира рано или поздно попадают в подобную ситуацию, когда следует решить… Поповский решил. Хорошая жизнь сделала его похожим на грязный тяжелый студень, то есть холодное, иначе говоря, холодец. Серый холодец поскрипывал моим креслом, одетый в штаны и рубашку холодец… Сверстник Поповского — Кабаков, упрямый и хорошо организованный, не отказываясь от производства пионеров и просто школьников, пересидел советскую власть, продолжая «рисовать» списки жильцов московских домов и расписания уборки московских квартир. Он продолжал производить этот оригинальный вклад в сокровищницу мирового искусства через правления Хрущева, Брежнева, Андропова и Черненко и потому счастливо приземлился в новом времени. Выживший гений с большим багажом. — Друг твой — Кабаков — тоже в Париже, говорят. Не видел? Успехов международных удостоен, работы продаются вовсю. — Ебись он по нотам, этот друг… Поповский неожиданно сделался злым. Во всяком случае, лицо его выразило злость. Я попал в его самый больной нерв? Может, он стенает и плачет внутри себя, проклиная тот несчастливый день, когда пионеры одержали победу над кишками, разогнав их звуками горнов и полувоенными салютами? — Красивое выражение это твое «ебаться по нотам», — похвалил я. — По всей вероятности, даже не отрицательное, не осуждающее. Исходя из родственного ему выражения «как по нотам», то есть: хорошо, слаженно, организованно, получаем результат, приходим к выводу, что ты желаешь Кабакову хорошей организованной ебли… Да? — Остряк-самоучка Лимонов. Я имею в виду, что он мне безразличен. Он из себя главу школы усиленно делает. Ревизионирует прошлое. Шестидесятники, работавшие рядом и параллельно, мы с ним не согласны. Главой нашим он никогда не был. Вообще-то, как я уже тебе сказал, мне это все до лампочки, я отошел от искусства. Я теперь, как там у Ницше?.. «Да-Говорящий» не бессмысленному искусству, но жизни… Ты мне лучше книги свои покажи, вот что… Я вышел в «спальню», присел и вытащил с полки под шкафом наугад несколько книг. Они у меня на уровне пола хранятся. — Вот на греческом… Еще одна по-гречески. Это итальянская… А вот на датском. Последняя французская… Поповский с непонятной мне жадностью стал брать в руки книги, листал их, шевелил губами. Я вспомнил о его любви ко всему иностранному, но даже этой любовью его энтузиазм не объяснялся. — Какая бумага отличная… Какие обложечки! Я всегда за тебя глотку драл, утверждал, что ты далеко пойдешь. Вот пошел и пришел. Но как же так, что у тебя денег нет с таким количеством книг? В Москве, издай ты столько, ты был бы миллиардером. Как Шолохов, собственный самолет бы имел! — Другая система, товарищ… Деньги зарабатываю и проживаю, больших денег, как у совписов, их нет. Завтра не купят очередную рукопись — и окажусь под мостом. Я сел на пол рядом с моими книгами. — Давай, давай, показывай, что уселся. Или позволь, я сам в твое хранилище влезу? — Полезай… — Я уступил ему место на полу. Поповский осторожно опустил тело. Лег на бок и, загребнув рукою, как тюлень ластой, выгреб книгу. Американскую. — Во, как они тебя… Не маленькой фоткой на задней обложке, но на всю переднюю врезали твою физию. Символ, что ли, да? Что ты автор и ты же герой, так? — Очевидно. Я в их психологии не копался. А вероятнее всего, просто решили, что с такой обложкой книга будет продаваться. Если б решили, что фотография обезьяны продаст книгу, поместили бы фото обезьяны… — Снобом стал? Или выпендриваешься? — Поповский любопытно поглядел на меня. — Реалистом. — Хочешь, я тебе обложку сделаю? Для следующей? — Я не против. Сделай. Однако в каждой стране свой иллюстративный стиль. Я могу предложить издателю, но обыкновенно они предпочитают отечественную символику. Выгребши все до единой книги, он сидел теперь среди них в недоуменном молчании. Поднял наугад несколько, положил опять. Поглядел на меня. — Ну и что, ты доволен жизнью, я надеюсь? — То, чего я хотел лет двадцать назад, я или уже добился, или добьюсь, однако… Я предпочел бы инстант-успех, случайную славу, а не упорное завоевание. Чудо, а не победу моего таланта… — Блядь, он еще жалуется… — перебил он меня. — Да твоим бы друзьям по Москве шестидесятых такое бы? А? Леньке бы Губанову, если б он поимел все эти обложки, титры, его фото на передней. Умер на хуй, одно ведь стихотворение, подумай, одно, в «Юности», если не ошибаюсь, в 1966-м было напечатано. И все! А ты жалуешься… — Не жалуюсь, но сообщаю тебе о своем предпочтении. В силе своего таланта и характера я никогда не сомневался. А чудо, оно от сил земли и космоса, из хиромантии и астрологии, родственно Калиостро и Нострадамусу. Чудо есть категория более высокого порядка, чем добытый талантом успех. — Вот и чудо, что не помер ты, как Ленька или как другие, уцелел. Знаешь, он ведь уже, бедняга, разлагаться стал. Родители вернулись с дачи, а он сидит за столом в той же позе, в какой они его оставили. Только гниленький. В тридцать семь лет! Ваше поколение, Эдик, слабее моего оказалось. Смотри, сколько у вас мертвых. «Поручик» Делонэ ведь у вас здесь в Париже умер. Это Ленька называл его «поручиком». Так этому и вовсе тридцать пять было. Ты с ним общался здесь? — Издалека виделись. — Вовка Иванов умер. Ты ведь знаешь, да? Так и катался труп в кожаном пальто, в кепке и в анархистских круглых очках по городу, пока к вечеру в парке уборщик разбудить попытался. Думали, пьяный. Герка Туревич давно уже умер, раньше Губанова. Женя Харитонов умер. Пятницкий умер. Игорь Ворошилов умер в этом году. Зверев умер… — Ну, Зверев твоего, а не моего поколения… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Мертвые отняли у нас массу времени. В три часа ночи я посадил его в вызванное по телефону такси и назвал шоферу адрес. Полулежа на заднем сиденье, он улыбнулся мне не только физиономией, но всем телом студня. Лежа в постели в темноте, я анализировал появление пассажира машины времени. Только что отброшенный в прошлое на восемь часов, я не чувствовал раздражения, там побывав. Это было славное героическое прошлое юноши-поэта, явившегося из провинциального города покорять Москву. Такое прошлое может с успехом украсить биографию любого знаменитого писателя. Моя юность, скажем, нравилась мне больше, чем юность Трумэна Капотэ. Полуголодное существование, ужасно бедные, но вспоминаемые ныне с романтической грустью московские комнаты, павшие на баррикадах искусства друзья… Прекрасно смотрелась в биографии красивая, седая и большая жена моя Анна, «бедная страдалица», как она себя называла, сопровождавшая меня в скитаниях… пока хватало у нее сил… Теперь у них там пишут, что шестидесятые — начало семидесятых были годами застоя. Если стулья и кресла большой власти придавливали в те годы все те же старые задницы (а не задницы помоложе, как сейчас), если не продвигались по служебной лестнице и в званиях нетерпеливые и энергичные бюрократы, это еще не значит, что в народной жизни был застой. Застой административный, может быть, и был, но в культуре был взрыв. Мы придумали себе культуру. Существовало движение или, вернее, сразу несколько движений. Тысячи индивидуумов кипели вместе в одном бульоне, одержимые искусством. Другое дело, что да, немногие выжили спустя десятилетия, немногие развились и остались живы в другой культурной эпохе — нынешней. Поповский — тип, прилетевший ко мне в машине времени оттуда, «из застоя». Случайный гость. По крыше застучал дождь и вернул меня из шумной Москвы конца 60-х годов в Париж. Начиналась осень, и должна были выйти в издательстве «Рамзэй» моя книга рассказов. И должны были появиться или не появиться статьи о ней. И местные, парижские «плохие мальчики» желали иметь меня в своей группе… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Он пришел еще раз. То есть он пришел бы и множество раз после этого, желание у него, кажется, было, но случилось так, что во второй раз, разделив со мной обед и вино, он уснул в кресле. Он всегда обладал этой, на мой взгляд, весьма счастливой способностью отключаться и засыпать вдруг посреди самой шумной группы. Откинув набок голову — сквозь редкие седины просвечивал череп в залысинах, — он спал, подхрапывая, и ниточка слюны катилась вниз по подбородку и капала на грудь его новой, купленной в Париже джинсовой куртки… Ну уснул и уснул, мало ли видел я неопрятных и неприятных спящих, я, однако, ждал нескольких визитеров. Фотограф Джи Джи должен был принести мне контрольные листы с моими фото, я обязан был выбрать две фотографии. И симпатичный профессор-пэдэ из Голландии должен был явиться с дистанцией в тридцать минут меня интервьюировать. Я не знал, что мне с Поповским делать. Растолкать? Разбудить? Джи Джи, хромая, веселый, шумно прозвонил. Явился на двадцать минут раньше по праву близкого друга. Поповский спал себе в кресле, несмотря на то, что трезвон и резкая манера передвижения фотографа, навьюченного тремя сумками с аппаратурой, способны были бы разбудить и слона, во всяком случае, проснулось бы и очень толстокожее животное. — Это кто? — воскликнул Джи Джи бесцеремонно. — Этот старикан — твой отец? Я поглядел на «старикана-отца». Он выглядел таковым. Однако, если бы не Джи Джи, я не решился бы увидеть Поповского «стариканом», опознать его как такового. Скрипя бамбуковым креслом, Поповский заворочался и открыл глаза. — Бонжур, мсье! — закричал ему наглый Джи Джи. Поповский поспешно заулыбался и пригладил череп. — Бон жюр! — сказал он старательно и пожал руку Джи Джи. — Я где-то видел этого старикана! — воскликнул Джи Джи и наморщил лоб. — Перестань называть его «стариканом», конар… — прошипел я по-французски. — Что? Что он говорит? — Поповский задвигался. — Что где-то уже видел тебя. — В каталоге Бохума? — Поповский оживился. — Там есть мое фото. Я давал. — Даже я не знаю о «каталоге Бохума»… Откуда ему знать? Что такое Бохум, или кто такой Бохум, в первую очередь? — Бохум известный немецкий город. С большой галереей. Центр искусства. — Голос у Поповского сделался обиженным. — Я видел его на фотографиях, которые ты отдавал в CIPA переснимать! — возгласил Джи Джи. Верно. У Джи Джи фотографическая память. Среди тех фото была групповая, в стиле, знаете, когда класс лицея или факультет университета запечатлевает себя для вечности. Рядами, повышаясь к заднему ряду, впереди преподаватели в мундирах. Вот в этом стиле двадцать лет назад мы — группа московских художников и писателей — расположились в манерных китчевых позах. Это я отыскал старомодный фотосалон на Арбате и притащил всех остальных. Сколько же лет Поповскому сегодня, если тогда он был моего возраста? Ему должно быть… шестьдесят один год! Ни хуя себе! Меня потрясла моя арифметика… — Ты прав, Джи Джи, «отцу» шестьдесят один, — шепнул я, когда, разложив на кровати контрольные листы, мы стали вглядываться в них. — Он на поколение старше меня. — Твой «пэр» и, может быть, даже «гранд-пэр», — равнодушно подтвердил свой приговор Джи Джи. Я изругал его за то, что он забыл попросить меня закрыть рот, на почти всех фотографиях у меня был виден язык, я выбрал две фотографии, и Джи Джи, собрав свои сумки с полу, ушел, пыхтя от тяжести. Начал я в свое время сближаться с Джи Джи именно потому, что был удивлен крепостью духа этого типа. Он потащил меня снимать на крышу Нотр-Дам и не позволил, чтобы я помог ему поднять аппаратуру. Несмотря на врожденный дефект — деформированную ногу, он, сцепив зубы, прет по миру как танк. Поповский налил себе еще вина. Не покидая кресла. Стал пить, причмокивая. Голландский пэдэ позвонил и сообщил, что опаздывает. Опоздает на час. Что-то случилось на Гар дю Норд. Только ли с ним — высоким и симпатичным пэдэ — случилось нечто или со всем Гар дю Норд, он не сообщил. Поповский тихо икнул и уснул опять. Я сделался очень злым. Я громко двинул стулом, и, когда он открыл глаз, объявил, что должен идти встречать голландского пэдэ на Гар дю Норд. Соврал. Поповский попросил, чтобы я проводил его к Центру Помпиду. Там живет в мастерской, данной ему навечно городом Парижем, его старый друг и сверстник Дерябин. — Дерябин ждет меня… Если у тебя есть время… — сказал Поповский и встал. Попробовал развести руки. Чуть-чуть присел. — …А то я заблужусь. Я мог отказаться, сославшись на недостаток времени, но я вспомнил нашу групповую старую фотографию, слаборазвитую улицу Арбат, юность свою и размягчился. Он застегнул куртку, и мы стали спускаться по грязной лестнице вниз. Всю длину рю де Тюренн до самой рю Франк-Буржуа мы говорили о мертвых. Он во второй раз рассказал мне, как родители Леньки нашли Леньку Губанова в той же позе за столом, в какой оставили, отправляясь на дачу, только мертвым. Я рассказал ему о более позднем «моем мертвом» — Брохине, найденном в нью-йоркском апартменте с двумя пулями в затылке. Но «мои» отдельные мертвые, очевидно, не интересовали его, потому что, выслушав меня равнодушно, он, схватив меня за руку, опять потащил меня к «нашим» мертвым, в глубь прошлого. Вынырнув из мертвых вод, я попытался было рассказать ему о живых: о французской сатирической газете, в которой я сотрудничаю, о моих издателях, о моих приключениях в бело-золотом мире французской бюрократии, но, обнаружив в нем полное отсутствие ответных реакций, заткнулся. Даже таинственное убийство издателя Жерара Лейбовиси в парижском паркинге его не заинтересовало. Это был только мой, но не его мир. На рю Франк-Буржуа он прилип к витрине магазина бутылок и бокалов. Он восхищенно цокал языком, жалел, что магазин закрыт, день был воскресный, и просил меня перевести ему цены в рубли. На мой взгляд, все эти сосуды были скучны и тусклы, но он сравнил их с работами Моранди. Отлипнув от витрины с сосудами, он, однако, прилип тотчас же к витрине с ножами и статуэтками. Я сказал ему, что, если он желает купить хороший нож, здесь его покупать не следует. Что все прелести рю Франк-Буржуа предназначены для туристов, приезжающих посетить знаменитый архитектурный ансамбль Пляс де Вож. В нормальном магазине можно купить дешевле. Всю длину рю Рамбуто до рю Бобур он посвятил Кабакову. Не зависть, но скорее недоумение выяснилось для меня из его сбивчивой (нас разъединяли прохожие) речи. — Мировая слава… Почему он? Поповский не заканчивал мысли, но можно было без труда догадаться, что если бы закончил, то мысль свелась бы к раздраженному вопросу: «Почему он, он, а не я?» Я сказал ему, что он преувеличивает славу Кабакова за пределами его советской родины. Что слава здесь и слава там — разные славы. Он не утешился. Он бубнил, ныл, нытье — я вдруг понял — было приобретенной со временем, новой для меня чертой его характера. Когда я обнимал его в Шереметьево, направляясь к самолету, он оставался там еще не нытик… С явным облегчением я остановился и остановил его на углу Рамбуто и Бобура и указал ему вверх, на голубые кишки труб Центра Помпиду. — Похожи на твои кишки? Нет? Отсюда дорогу знаешь? Он знал. Мы пожали друг другу руки. Я быстро отправился домой. Больше мы не встречались. Я увильнул от общения с ним под несколькими грубыми предлогами, воздержавшись лишь от крайней грубости, от фразы: «А зачем нам встречаться, что между нами общего, кроме двух десятков мертвых друзей позади?» Он не настаивал, и я догадался, что он увиливает тоже, как и я, хотя увиливает вежливее, чем я. Возможно, и ему наскучили наши мертвые, а живые интересы, как оказалось, у нас катастрофически разные. Меня не интересовал Кабаков, о котором ему хотелось говорить, бередить свои душевные раны; а его не интересовали хитрый Миттеран или великолепный Жак Вержэс… Для извлечения морали обыкновенно следует, чтобы все точки над «i» были проставлены, чтобы герой повествования умер. Поповский не умер, но, прожив в Париже три месяца, уехал в Москву. Недавно мой знакомый парижский журналист посетил его там (адрес дал я). «В Москве твой друг живет как паша, — сообщил журналист, возвратившись. — Я не представлял себе, что у советских есть мультимиллионеры». Последнее известие о Поповском: он купил себе за баснословную цену дефицитный участок земли на Ваганьковском кладбище. Хочет лежать поближе к великим людям.