Аннотация: К началу Первой мировой войны Лев Славин успел окончить гимназию, но курс обучения в университете оборвала мобилизация в действующую армию, в которую он был призван в качестве вольноопределяющегося. После окончания боевых действий был демобилизован в чине помощника командира роты по строевой части. В 1918 году вступил в ряды Красной Армии. Именно эти события и были положены в основу романа «Наследник», где главный герой после долгих идейных исканий приходит в лагерь революции. --------------------------------------------- Лев Славин Наследник С. Н. Славиной 1 Поручика Третьякова я узнал слишком поздно. Поручик плотен в талии. Кривоватые ноги его затянуты в щегольские лаковые сапожки. Есть в нем какая-то ненатуральная стройность, как будто он только притворяется стройным, а на самом деле вихлястый рассыпчатый человек. То же притворство лежит на его лице. Есть лица, по которым узнаешь не только характер человека, но и события его жизни. Лицо поручика Третьякова открывает, что он начал кражей серебряных ложечек из маминого комода, был изгнан из четвертого класса гимназии за дурную болезнь, не допускался в семейные клубы за чрезмерное счастье в карточной игре. Взятки и спекуляции обозначаются на его лице с такой отчетливостью, что удивительно, как же не видят этого другие, особенно женщины, которые любят его много и самоотверженно. Кроме того, поручик Третьяков носит на шашке кожаный темляк, значение которого мне объяснили товарищи, как только я вступил в полк. Случилось это в 1916 году, в третью зиму великой европейской войны. В августе призвали восемнадцатилетних. Я получил от воинского начальника повестку, где было сказано, что «Сергею Николаевичу Иванову надлежит явиться 15 сего сентября в воинское присутствие для медицинского освидетельствования на предмет зачисления в ряды войск, согласно приказу его императорского величества…». Дед мой, Израиль Абрамсон, у которого я тогда жил, чрезвычайно расстроился. У этого крепкого и вспыльчивого старика была натура нежная и паническая. Он боялся крови, похоронных процессий, выстрелов, открытого моря, сквозняков, женских слез, понедельников, он отвергал все это и жил в мире приятного, созданном его воображением. Но повестка воинского начальника лежала на столе, и старик не осмеливался прикоснуться к ней, к яду этих холодных слов. Было решено, что возлюбленный сын его единственной дочери пойдет к доктору. Не может быть, чтобы дитя было здорово, чтобы в его небольшом теле не нашлось какого-нибудь недуга – сердечной болезни, или пупочной грыжи, или самого легкого смещения печени. А так как старик боялся докторов, со мной пошла бабушка моя Идес Абрамсон. – Ребенок слаб, – сказала она, треща праздничным корсетом, – прошу вас, осмотрите хорошо его организм. Доктор посмотрел на мою грудь гребца и попросил меня побегать вокруг стола. Я побежал, отставив локти и выкидывая колени, как учили меня в гимнастическом клубе «Турн-Феррейн». Я бежал, испытывая ту особенную летучую радость бега, какая знакома каждому легкоатлету. Доктор остановил меня движением стетоскопа. Он выслушивал меня, настойчиво стуча согнутым пальцем по ребрам, как человек, которому долго не открывают двери. Он мял холодными пальцами мое обнаженное тело с упорством, от которого мне становилось стыдно. Он ползал по мне, искал болезнь, вызывал ее, как заклинатель, вверху, внизу и посередине. – Смотрите хорошенько, доктор! – просила бабушка, всхлипывая. – Его покойная мать Сарра умерла от чахотки, у нее была гнилая кровь, моя кровь… – Вы забываете, – сказал доктор, умывая руки, – что ваша дочь смешала свою кровь с кровью Николая Алексеевича Иванова, человека сильного, с превосходным аппетитом. Он обменялся с бабушкой небрежным рукопожатием, вполне достаточным, впрочем, чтобы перехватить десятирублевую бумажку. – Боже мой, – говорила старуха, когда мы возвращались домой, – как я скажу твоему дедушке, что ты совершенно здоров?… Действительно, дедушка пришел в бешенство. Он не пошел в тот вечер в клуб «Торговцев и ремесленников» для своей обычной партии в стуколку, а все ходил по комнатам и громким голосом проклинал моего отца. Подлость этого человека, как видно, не имеет границ! Разве можно перечислить все обиды, которые перенес он, Израиль Абрамсон, от этого нищего дворянина? Бродяга, голоштанник, он выманил у Абрамсона деньги, увлек его дочь, обратил ее в православие, вогнал в могилу, сам застрелился и вот, точно мало ему, продолжает пакостить из могилы, передав сыну свою грубую натуру христианина! Присев за письменный стол, старик в тот же вечер написал письмо моему другому деду, с отцовской стороны графу Шабельскому, который губернаторствовал в Пензе. «Пусть Вам будет известно, – писал он почерком рондо, с которым обращался только к наиболее почтенным заказчикам, – пусть будет Вам известно, что Сереженьку призвали в армию. Между тем достаточно одной записки Вашего превосходительства, чтобы ребенка зачислили в зубоврачебную школу или в музыкальное училище, которые дают освобождение от военной службы. Жена моя Идее и я шлем привет Вашей почтенной супруге, ее сиятельству Марфе Егоровне». Граф Шабельский ответил с поспешностью, которая растрогала всех: «Печальная участь, грозящая сыну моего незабвенного Nikolas, наполняет меня ужасом. В нехороший час мы подняли оружие. Скажите Сергею, что ему там нечего делать. Сидеть в окопах и строчить, как швейка, из пулемета – это не дворянское занятие, дорогой Израиль Маркович! В расходах прошу вас не стесняться. Я бы и сам примчался к вам, если бы не то, что обожаемая моя супруга, графиня Марфенька, готова каждый день разрешиться от бремени. Преклонные годы мои сообщают этому событию характер почти научного открытия. При сем прилагаю письмо к полицмейстеру вашего города, капитану Садовскому. Обратитесь к нему: пройдоха Садовский непременно найдет способ вызволить Сережу. Графиня пожелала приписать несколько слов. Болезнь и волнения сделали нетвердой руку ее сиятельства». Несколько строк невероятных каракуль извещали, что графиня «молица за дарогово Сереженьку и целует ево нещетно…». За семнадцать лет брака графиня Шабельская, ранее купеческая вдова Бабакина, не могла овладеть грамотой. Графу Матвею Семеновичу это только нравилось. Он находил отраду в том, чтобы шокировать свою среду манерами Марфы Егоровны. Ему доставляло удовольствие наблюдать, как люди его круга угодничают перед безграмотной миллионершей. Он видел в этом новое доказательство для своего искреннейшего убеждения, единственного, которое он имел во всю жизнь, – убеждения в низости человеческой природы. Странно, что такая мелкая идея овладела этим неглупым человеком, но он веровал, что люди подлы, и доказал это личным примером, женившись после разорения на богатой вдове, польстившейся на его титул. Если не считать французских рационалистов XVIII столетия и охотничьих собак, мой несчастный отец был самой крепкой его привязанностью. В беспутных судьбах этих двух людей находили много схожего. Привязанность эту унаследовал я, и Матвей Семенович впрямь приехал бы сейчас, несмотря на свои шестьдесят девять лет, если бы не роды жены, которых престарелый граф ожидал с ребяческим любопытством. Через несколько дней телеграмма известила нас о рождении графини Анны, названной так в честь христианского имени моей покойной матери. Я узнал в этом каверзную натуру Шабельского, который не постеснялся взволновать стариков Абрамсонов напоминанием о дочери. Между тем дедушка Абрамсон уже успел побывать у полицмейстера. Однажды утром он надел новый цилиндр и предложил мне пойти погулять. – Граф Матвей Семенович, – сказал дедушка, когда мы вышли, – писал мне, чтобы я с полицмейстером не торговался, – расходы он берет на себя. Мне смешно. Неужели он думает, что мы тебя любим меньше, чем он? Скажи, дитя, – взволнованно сказал старик и взял меня за подбородок, – тебе было бы приятней, чтоб кто дал взятку: граф или я? – Вы, дедушка, – сказал я уныло. Старик успокоился. – Но все равно, – сказал он со вздохом, – некому давать. Сенаторская ревизия уволила капитана Садовского, а новый полицмейстер не берет взяток. Он не будет их брать еще не менее двух месяцев, чтобы создать себе славу неподкупности и тем набить цену. Конечно, человек из столицы, потребности выше. Он остановился у парадного хода и позвонил. Тут только я догадался о цели этой прогулки, увидев на дверях табличку: «Ромуальд Квецинский, артист». Мне стало грустно. Известный всему городу Ромуальд Квецинский не имел никакого дела с музами драмы или комедии. Он также не выступал ни в опере, ни в цирке, ни в «Театре миниатюр», ни даже в балаганах на Куликовом поле, где в пасхальные дни безголосые теноры состязались с ревматическими акробатами. Но ловкость, с какой он проделывал свои манипуляции, заслуживала какого-нибудь титула. Это были манипуляции над законами Российской империи. Грузные, нечеловечески важные, они приобретали в его грациозных руках летучесть жонглерских шаров. Мне стало грустно, ибо давно уже я чувствовал влечение к гуманитарным наукам. Я мечтал об историко-филологическом факультете, в частности об отделении древних литератур. Я любил латынь, культуру августовского века, Сатирикон, Светония. Между тем, переступив порог квартиры Квецинского, я понимал, что переступаю порог медицинского факультета, костлявого, исполненного вони. Квецинский сам открыл нам дверь: щекотливость его дел не допускала присутствия в доме слуг. Мы увидели маленького изящного господина с лицом усталым и скучающим. Он был в смокинге, белая грудь рубахи топорщилась с важностью, необходимой при его малом росте. Очутившись впервые в кабинете знаменитого Квецинского, я с любопытством огляделся. Тогда, в зиму 1916 года, вошли в моду предметы военного обихода. Считалось хорошим тоном иметь пепельницу в виде орудийного стакана, накрывать бумаги осколками снаряда, оправлять карандаши в ружейные гильзы. В кабинете Квецинского эта бутафория войны приобретала необыкновенные размеры. Настоящие патроны, а не только гильзы, отшлифованные, с капсюлями, в разнообразных комбинациях, образовывали чернильный прибор. Предложив нам сигары, он выстрелил в дедушку из маузера, который вдруг оказался бензиновой зажигалкой. Мы стряхивали пепел в ручные гранаты и вешали шляпы на штыки. Всюду валялись орудия смерти, обезвреженные, прирученные. Портрет царя в солдатской фуражке висел на стене среди винтовок – германских, австрийских, японских. За всей этой воинственной обстановкой едва различим был маленький рояль розового дерева. Квецинский был пристрастен к сентиментальным романсам (Мендельсон, Гречанинов) и исполнял их достаточно хорошо, чтобы выступать на благотворительных вечерах в пользу раненых воинов, – разумеется, без всякого гонорара, единственно, из патриотического порыва. Дедушка опустился на стул, с отвращением поглядывая по сторонам. – Моему внуку нужно поступить на медицинский факультет, – сказал он коротко. – Пана Сергея влечет медицина? – грациозно спросил Квецинский, не принимая делового вызова. Он любил длинные изящные беседы, полные деликатных намеков. Но дедушка не расположен был к любезничанью. Обстановка его ужасала. – Сколько? – спросил он нетерпеливо. – Пятьсот, – холодно ответил Квецинский. – Двести! – резко сказал дедушка. – Я не поставщик сапог. Не спекулянт на сахаре. Не фальшивомонетчик. Квецинский ничего не ответил и, скучая, стал вертеть в руках безделушку в виде противогаза. Дедушка вздрогнул и согласился. – Завтра пришлите мне следующие документы, – сказал Квецинский и начал загибать свои тонкие белые пальцы пианиста и шулера, – справку от полицейского участка о вашей нетрудоспособности, заверенную господином участковым приставом. Если пристав пану не знаком… – Он у меня на жалованье, – сухо сказал дедушка. Квецинский одобрительно склонил голову. – И справку о том, что пан Сергей состоит на иждивении своего родственника – георгиевского кавалера. – За пятьсот рублей вы сами могли бы дать кавалера, – пробормотал дедушка. Квецинский сожалительно развел руками. – Поверите, такой спрос! Если война продолжится еще два года, нас ждет банкротство. Да, Израиль Маркович, я предсказываю серьезный кризис на георгиевских кавалеров… – Этот мошенник жалуется на войну, – сказал дедушка, когда мы вышли на улицу, – а между тем совсем недавно он был только шулером, да, мелким пароходным шулером, которого били не меньше, чем пять раз за летний сезон. Война убила навигацию, но она дала в руки Квецинскому его новое ремесло. К сожалению, не одни только бывшие шулера занялись такими делами. Смерть оказалась доходным предприятием, Сереженька! Кому я не перестану удивляться, так это Авичу, который поставляет солдатские иконки на передовые позиции. Я с ним уже не кланяюсь. Но разве он один? А Клячко который открыл завод для переработки костей собираемых на поле сражения? А Рубинштейн, а Перкель, а Вржещ, а Симоненко? Мне скоро не с кем будет раскланиваться в этом городе. Сто на сто уже не считается заработком, выгоняют двести, четыреста! Гибнет настоящая торговля, старая честная коммерция. Какие-то новые времена настают. Попомни мое слово, Сергей, все это кончится невиданным крахом. Твои социалисты не так уж глупы: никогда еще протест векселей не достигал таких размеров. Так рассуждал мой дедушка, влача по солнечным улицам свою честность, как горб, и замолчал не прежде, чем мы вошли в контору, в его собственную контору «Израиль Абрамсон и К о », старое честное учреждение по экспорту хлеба, со стеклянными перегородками и ежегодным дефицитом в четыре тысячи довоенных рублей. Управляющий выбежал к нам навстречу. – Скажите, Петя, – сказал ему дедушка, – среди наших служащих нет ли часом георгиевского кавалера? – Как же, – ответил управляющий, поглаживая свою пышную старообрядческую бороду, – инвалид Рувим Пик, сторож склада номер семнадцать. – Пришлите его ко мне, Петя, – сказал дедушка. Рувим Пик явился вечером, когда мы пили чай в большой столовой. Он остановился на пороге, ослепленный великолепием этой комнаты. Огромная люстра, подражавшая семисвечнику, распространяла неяркий свет. На стенах висели варшавские, одесские и гомельские Абрамсоны (с изобретением фотографии у евреев появились галереи предков). Они струили по сюртукам свои бороды, хвастливые, как павлиний хвост. Возле каждого была жена, чистенькая старушка в шелковой наколке. Здесь совсем не было молодых лиц, кроме портрета моей матери, Анны Степановны. Фотограф поставил ее боком, и она улыбалась из-за плеча во всей своей красоте, девятнадцатилетней, дерзкой, взволнованной. Рассказывают, что такой именно увидел ее в первый раз мой отец, когда приехал сюда в высоких болотных сапогах, со сворой гончих, будто бы отдохнуть после охоты, а на самом деле просить старика Абрамсона в третий раз переписать векселя, хотя бы под залог палисандровой гостиной – царского подарка, которому не было цены. Увидев мою мать одну в прихожей, молодой Иванов пошатнулся, – он ощутил нечто вроде удара меж глаз, ослепительный приток нежности, сжавшей ему сердце. Он едва нашел в себе силы схватить ее за руку и пролепетать что-то невнятное о ее красоте. Девушка вырвалась и убежала к себе в комнату, где провела всю ночь за дневником и телефонной трубкой, допытываясь у себя и у подруг – возможно ли влюбиться в незнакомого мужчину чужой веры, видев его не более двух минут в плохо освещенной прихожей? Дело кончилось отчуждением палисандровой гостиной в дедушкину собственность за злостную оттяжку всех законных сроков для погашения векселей. Имея твердое намерение поразить Рувима Пика в самое сердце, дедушка снял наконец с знаменитой мебели чехлы, которые не снимались со дня бегства дочери, проклятой стариками и не прощенной до смерти за брак с христианином. Разоблачение мебели походило на похороны, сопровождалось проклятьями, слезами, запахом валерьянки. – Ты видишь, Сережа, – говорила бабушка, отирая пыль, – дедушка ушел. Он не может этого видеть. Он притворяется, что все в порядке. Но разве я не слышу, как он плачет во сне и молится: «Прости меня, доченька, прости меня». Бог наказал его за гордость. Ну, а меня за что? Для Рувима Пика было придвинуто самое большое кресло. Инвалид почтительно расположил среди царских вензелей свое разрушенное тело. Дедушка не спешил начать разговор. Он медленно пил чай вприкуску и критически разглядывал инвалида. У Рувима Пика недоставало правой ноги. От нее осталась едва ли восьмая часть – толстый обрубок в штанине, аккуратно заколотой английской булавкой. Сабельный удар пересекал его лицо от подбородка к виску с такой силой, что глаз и ухо сдвинулись с положенных мест. – Ну, Рувим Пик, – сказал дедушка, – вы георгиевский кавалер? – Я георгиевский кавалер, – повторил Рувим Пик и поджал губы с видом человека, который от этого вовсе не в восторге. – Что же, – сказал дедушка, привычно раздражаясь, – что же, я должен верить на слово? Инвалид поспешно расстегнул ворот и откуда-то из смрадных пазух своей рубахи вытащил красивенькую бумажку с золотым обрезом, которую ему выдало правительство взамен потерянной ноги. Дедушка развернул ее Там было написано, что «рядовой 171-го стрелкового полка Рувим Пик 13 февраля 1915 года в деле под Бзурой проявил пренебрежение к смерти, за что награжден орденом святого Георгия четвертой степени». – Эй, господин Пренебрежение, – сказал дедушка, – сколько ты у меня получаешь? – Тринадцать рублей, – сказал Рувим Пик и угодливо улыбнулся. – Ты будешь получать восемнадцать, – сказал дедушка. – Слышишь, Пик? На целых пять рублей больше. Да, Пик слышит. Он, правда, не верит своим ушам. Он думает, что это сон или грезы, какие иногда посещают бедных людей. Пик сделал несколько шагов к столу, не переставая говорить. Он назвал дедушку водоемом добродетелей, утешением еврейского мира, он клялся в этом и призывал в свидетели весь фотографический сонм предков. Остаток ноги покачивался в такт его цветистому красноречию. В конце своей речи Пик с неожиданным коварством спросил: чем он, собственно, обязан этому ливню щедрот, пролившемуся на его ничтожную голову? Вопрос был поставлен в упор. Дедушка, рассчитывавший, что солдат подпишет бумажку об иждивении без расспросов, покраснел от унижения и стал объяснять. – Нет, – сказал Рувим Пик, – я не могу, хозяин! Он отталкивал от себя документ со слепым ужасом неграмотного человека перед бумагой. – Хорошо, – холодно сказал дедушка, – я тебя не насилую, Рувим Пик. Когда Сережу убьют на войне, я сделаю ему памятник с надписью: «Убит зверской рукой Рувима Пика». Инвалид замахал руками и с отвращением взял перо…, Я его встретил на другой день у ворот. Казалось он поджидал меня. Он попросил у меня рубль. Я дал Через несколько дней бабушка мне призналась, что инвалид вторгается к ней в спальню каждый день и требует денег, говоря: «Вы же у меня на иждивении, вы должны мне помочь». Она дает ему деньги и выпроваживает по черной лестнице, боясь, чтобы его не увидел дедушка, который, по гневности своей натуры, может прогнать инвалида и тем расстроить мое поступление на медицинский факультет. – Он пьет, Сережа, – прибавила бабушка шепотом, – люди видят Рувима Пика в кабаках. Передают, что он путается с какой-то Маргаритой, которая ради денег не гнушается пускать к себе безногого калеку. Подумать, что столько усилий было приложено напрасно! Когда в назначенный день я пришел в канцелярию университета, я, правда, нашел свое имя в списке принятых, но с пометкой; «Историко-филологический факультет». Поначалу я обрадовался, но вскоре сообразил, что не смогу насладиться прелестями филологических наук, ибо через две недели буду взят на войну. Еще больше я страшился гнева дедушки и потому целый день слонялся по городу, не без приятности играя на бильярде с моими друзьями, Володей Стамати и Володей Мартыновским. Только поздно вечером я вернулся домой, все еще не выбрав слов, достаточно деликатных, чтобы сообщить дедушке об ужасной новости. Но старик уже знал ее. Он протянул мне письмо, полученное им от Квецинского, где артист изящно извинялся в катастрофе, происшедшей не по его вине, и возвращал пятьсот рублей за вычетом организационных расходов. – Я на него не в обиде, – сказал дедушка с грустью, – два с половиной процента могут считаться законными для сделок в военное время. Но что же будет с тобой, Сережа? Мы с бабушкой толковали и решили, что тебе остается только одно: оттягиваться. – Я вам дам ответ завтра, – сказал я и выбежал, оставив старика в недоумении… 2 …потому что все еще я не знал, что думать о войне. Она началась для меня знойным июльским утром 1914 года, когда солдаты из соседней казармы выступили на фронт. Это были первые маршевые роты, когда никто не плакал, полковые оркестры играли марш из «Африканки», офицеры шли впереди взводов танцевальным шагом, поднимая к козырьку учтивую руку в элегантной замшевой перчатке. (Это было горе только для влюбленных, которым даже три недели разлуки казались вечностью. Никто не верил, что война продлится дольше. Не верили в выстрелы, в кровь, в невозможность поехать на Карлсбадские воды. Пришлось инсценировать злобу против немцев, запретить оперы Вагнера, гамбургскую колбасу). С рассудительным волнением начитанного мальчика следил я за движением рядов, стройных, как на учении. В моем мозгу мешались батальные сцены из Виктора Гюго с акварельными атаками профессора Самокиш-Судковского, кои давались бесплатным приложением к журналу «Семейный досуг». Пожалуй, мне нравилась война! В семье Абрамсона я не разыскал следов патриотического возбуждения. Их не оказалось и в семье Шабельских где я гостил каждый год по два месяца. Какая-нибудь случайность – фотография в газете, траурный креп, падение Перемышля – переворачивала мои мысли. Бесноватые ораторы собирали на площадях несметные толпы народа и произносили речи о зверствах императора Вильгельма, уверяя, что у него из правого уха течет зловонная жидкость. Под влиянием их красноречия я целую неделю ненавидел Вильгельма, пока не узнал, что бесноватость ораторов обеспечена текущими счетами монархического союза «Михаила-архангела». Тогда начал выходить журнал «Русские герои на войне», где на отличной бумаге способом многокрасочного печатания изображались подвиги солдат русской армии всех национальностей, кроме евреев. Обиженные этим, военные поставщики-евреи выпустили журнал «Евреи на войне», где описывались, с применением тех же способов типографского прогресса, героические поступки на земле, в воде и в воздухе, совершенные одними евреями. Я читал оба журнала и, чувствуя в себе мужество двух наций, рвался на войну. Разброд чувств не прекратился и тогда, когда я вступил в подпольный социалистический кружок. В организацию меня вовлек мой бывший репетитор Кипарисов, студент-естественник, с умным, утиным лицом, в круглых очках, похожий на школьный портрет Грибоедова. Приглашение Кипарисова мне польстило. Я немедленно возвысился в собственных глазах. Кроме того, я надеялся получить от организации твердое и окончательное разрешение мучивших меня вопросов, в частности – вопроса о войне. Относительно многих вещей члены кружка придерживались полного единодушия. Так, например, все без исключения соглашались, что религиозные догмы произошли от первобытного поклонения силам природы, от фетишизма, анимизма, тотемизма, терротеизма. В то же время одни говорили, что победа над немцами укрепит самодержавие и что нам следует желать поражения России. Я сделался пораженцем. Другие говорили, что война действительно бесчеловечна; однако немцы – варвары, гунны и исторические разрушители культуры, что подтверждается артиллерийским обстрелом Реймского собора. Пример с Реймским собором подействовал на меня, и я сделался оборонцем. Я быстро сделался опять пораженцем, когда увидел, что все наши гимназистки (даже Лидочка Шоль) гуляют с прапорщиками. Прапорщики задавали тогда тон. Их выбрасывали тысячами каждую неделю из бесчисленных офицерских школ, чтобы пополнить неслыханную убыль в командном составе. Офицеры бесчинствовали в тыловых городах. Кутежи. Заносчивость. Азарт. Ореол геройства. Им подражали многочисленные чиновники из полувоенных организаций, молодые врачи, служащие Земского союза, Союза городов, Северо-помощи, гидротехнических канцелярий и Особого комитета но снабжению действующей армии сухарями. Все эти организации давали право на ношение формы, которая не отличалась от офицерской. Только в погонах было маленькое различие – тусклый фон или крошечные зигзаги по краям. В золотошвейных научились делать эти зигзаги почти неразличимыми, так что не только солдаты, но даже старые, опытные городовые по ошибке козыряли чиновникам и только после спохватывались и ругали себя за позор. А самое главное – все эти организации давали отсрочку от военной службы, почему там и скопилось множество молодых здоровых людей. Володя Мартыновский попал в Земсоюз благодаря протекции своего дяди – генерала Епифанова. Я встретил Володю на улице. На нем были шашка, шпоры, полевая сумка, компас, часы со светящимся циферблатом, термос, маузер, полевой бинокль и походная папиросница на ремне. – Что ты так разукрасился, Володька? – сказал я, подойдя к нему. – Всем известно, что ты строишь бани в тылу. Володя положил руку на термос. Военная доблесть блеснула в его глазах. – Священная обязанность наша, – сказал он, – оборонять родину от нашествия тевтонов. Я не позволю смеяться над этим. Я плюнул и отошел. Мы рассорились. Мной овладела зависть к золотым погонам, которых я не мог достигнуть из-за своего полуеврейского происхождения. Я примкнул к штатским, белобилетникам, к симулянтам, к тем, кто купил себе удостоверение о паховой грыже или о плоской ступне. Мы собирались в своем кругу, где-нибудь в маленькой кофейне, в глухих уголках парка. Там мы критиковали стратегические планы главного штаба и пели вполголоса куплеты: «Прежде я был дворником, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородье…» Говорят, что эту песенку сложили старые офицеры мирного времени, завидуя прапорщикам за их быстрое продвижение в чинах, на которое раньше надо было класть годы работы, лести, низкопоклонства. Однажды на бульваре пьяный мастеровой запел эти куплеты. Офицеры возмутились. Один из них выхватил шашку и зарубил мастерового насмерть. Военно-окружной суд приговорил убийцу к двухдневному домашнему аресту и церковному покаянию. Монархические газеты напечатали его портрет на первой странице во весь рост, в сопровождении стихов, аттестовавших его как нового Ивана Сусанина. Многие тогда увидели извилистый нос, лукавые глаза и стан неестественной стройности. Офицера звали поручик Третьяков. Выбежав от дедушки, я пошел прямо к Кипарисову. Я радовался заранее его умному, утиному лицу и большим спокойным рукам. Эти руки производили впечатление задумчивых, оттого что, разговаривая, Кипарисов медлительно шевелил пальцами. Они как будто думали вместе с ним, производя на свет спокойные, плавные мысли. И вдруг, сжимаясь в кулак, обрушивались последним неопровержимым ударом. Невозможно было спорить с Кипарисовым: он не только отличался острым умом, но и обладал еще особым способом мыслить, который он назвал «методом». Этот метод казался мне похожим на ключ, который подходил решительно ко всем замкам, к несгораемым шкафам религии, философии, морали, политики. Ах, особенно политики! Я много дал бы за обладание этим ключом, ибо с ним можно было чувствовать себя легко в жизни, почти волшебником. Иначе говоря, Кипарисов представлялся вне всеведущим; и сейчас, идя к нему, я знал, что застану его за книгой, сочинением устрашительной толщины, окаймленным дебрями примечаний, и которое тем не менее Кипарисов без труда опровергает своим удивительным методом, покуривая махорку и улыбаясь с непобедимой насмешливостью. Кипарисов сидел верхом на кухонном столе, заваленном рукописями, и играл в карты с хозяйским сыном. В пылу игры они меня не заметили. Это был «подкидной дурак». Лицо Кипарисова нахмурилось. Мне было знакомо это выражение мозговой напряженности. Очевидно, он проиграл, ибо крепко выругался и бросил карты, а мальчик, засмеявшись, принялся щелкать его по лбу, по великолепному высокому лбу, отшлифованному в умственных бурях. Тут Кипарисов увидел меня. – Сережа, у вас серьезное дело, – сказал он, скинув ноги со стола, – вы чем-то встревожены. Расскажите. – Дмитрий Антонович, – сказал я, – Митенька, меня берут в армию через три недели. Я могу отвертеться – скажем, буду оттягиваться. Но я еще не знаю, как смотрит организация, как вы на это смотрите, Митенька, на вопрос о войне. Поддавшись искушению, я прибавил: – Разве карты не есть сословно-классовое развлечение, которому не будет места при социалистических формах жизни? Кипарисов посмотрел на меня с недоумением и рассмеялся. Он попробовал сдержать смех, но ему становилось все смешнее. Он повалился на стул, хохоча и в бессилии махая руками. Он вылез из этого смеха ослабевшим, как утопленник, и сказал, утираясь платком: – Вот что, Сережа, приходите сегодня вечером к Мартыновскому. Мне нравится ваше принципиальное отношение к вопросу о войне. Мы поставим его на обсуждение. Кстати, это будет отличной проверкой отношения членов кружка к войне. Словом, будет жарко. Он надел картуз, взял меня под руку, и мы вышли на улицу. – Видите ли, Сережа, – сказал он по дороге, – вы давеча обиделись, когда я рассмеялся. Рассмотрим этот случай. Вы правы. Я все явления рассматриваю с точки зрения диалектического материализма и на нем же основываю свои действия в жизни. Но – как бы вы это поняли, мальчик! – это великое учение вовсе не состоит в том, что человек должен с утра до вечера сидеть над толстыми книгами. Карты (а карты только частный случай), вино, любовь или, скажем, рысистые бега вовсе не будут нами оставлены при переходе из царства необходимости в царство свободы. Фурье, если помните, даже строил свои фаланстеры на разумном использовании человеческих страстей. Страсти, Сережа, хотя они основаны на изменениях клеточек материи, имеют свое течение. Я признался Кипарисову, что я тоже считаю, что все основано на изменениях материи, но твердость этого убеждения часто колеблется идеалистическими писателями во главе с Эрнстом Махом, иногда простым дуновением весеннего ветерка, а чаще всего ссорами со стариком Абрамсоном, ибо я не могу поверить, чтобы такая алчность и придирчивость порождались простыми изменениями материи, а не злобным демоном сварливости, который засел в старике. – Вы видите вещи не в реальном свете необходимости, а в произвольном блеске воображения, – проговорил Кипарисов и скрылся в дверях пивной, оставив за собой атмосферу всемогущества, слегка разреженную горьковатым запахом махорки, которую он курил, будучи бедняком. 3 Дом, в котором жил Володя Мартыновский, принадлежал дяде его – генерал-лейтенанту Епифанову, герою Перемышля. Никто не мог бы подумать, что в этом аристократическом особняке собираются поклонники Бланки и Маркса, что здесь рассуждают о бомбах, об экспроприации орудий производства, клянутся в верности рабочему классу над чаем с марципанами от Печесского и обсуждают технику цареубийства. К тому же старинный дом был почти пуст: мужчины, подрастая, уходили на войну, за ними разбредались жены по фронтам, по лазаретам. Десятки писем стекались сюда еженедельно из Персии, из Галиции, из Польши, из Салоник. Володя старательно вел корреспонденцию, извещая каждого члена этой огромной семьи обо всех переменах, происходящих с остальными, о смертях, калениях, повышениях в чине. Володя хвастался своим положением. Он корчил из себя хранителя фамильных традиции, он говорил, что его устроили в Земском союзе с отсрочкой специально, чтоб не угасла династия Епифановых. Мы знали, что он просто трус. Но по правде сказать, не все ли нам равно! Володя был одержим болезнью услужливости. Неуверенный в себе, хвастун, прилипала, он покупал доброе расположение своим отличным столом, библиотекой, связями в штабе. Мы пользовались всем этим без стеснения и не любили Володю. Он встретил меня в дверях. Холодный поклон. Мы дулись друг на друга после недавней ссоры на улице. – Все в сборе, – сообщил Володя безразличным голосом, будто вовсе и не мне. – Кипарисов собирается открыть заседание. – Много народу? – сказал я тоже в пространство. – Ужасно много! – ответил Володя обрадованно. – Кипарисов назвал людей из других кружков. Человек шестьдесят. Есть настоящие рабочие. Есть анархисты. Есть девочки. Как ты думаешь, удобно потом предложить ужин? На всякий случай я заказал повару. «Зачем он назвал столько народу!» – с неудовольствием думал я, не отвечая Володе и идя дальше по коридору. Я знал, что мне будет нехорошо. Мне всегда нехорошо среди незнакомых, несвободно, стеснительно. Наоборот, чем больше своих, известных, тем мне лучше. Но не было никакой надежды сблизиться или хотя бы просто познакомиться в короткий срок с таким множеством людей. Я начал осторожно приоткрывать дверь, надеясь незаметно войти. Но дверь с язвительным визгом заскрипела, и все глянули на меня. Я увидел подобие колоссального рокочущего блина, в котором слиплись все лица. Они качались, эти лица, как привязные шары, смеялись, хмурились или кричали. Все увидели меня разом, и я знал, что у каждого из этих шестидесяти человек появилось впечатление обо мне. «Он глупый», – подумали одни. «Неловкий», – другие. «Как он попал сюда?», «Должно быть, ничтожество», «Ничего себе, только застенчивый», «Что он, горбатый?», «Чучело», «Не говорите, в нем, есть что-то приятное», «Красивый профиль», «Щуплый!», «Не умеет держаться». Посреди этого оглушительного хора мыслей я брел с преувеличенной прямизной, спотыкаясь, по бесконечной комнате, кругом всходили лица, ослепительные, как солнца, я слышал жестокий смех, кто-то приветствовал меня, я, не оглядываясь, почти бежал к дальнему углу, где видел удобный стул в тени развесистого фикуса. – Осторожней, послушайте! – услыхал я женский голос. – Вы мне ногу отдавили. Медведь! Стул действительно оказался удобным. Здесь меня никто не заметит. «Под сенью фикуса», – подумал я, ища в насмешке противоядие от смущения. Я хорошо видел всех. Сколько людей! От шума и столпления комната стала чужой. Она раздвинула свои масштабы, дальние ряды стульев кажутся недосягаемыми, там студенты в рубашках, усы, лысинки, а за ними, в совершенной уже недосягаемости, дематериализованный, за маленьким круглым столиком с карандашами, со стаканом воды – Кипарисов. Митенька улыбается; круглые очки его непобедимо сверкают. Какая свобода в обращении! Там смех, сверканье мысли, похлопывание по плечу, револьверы в задних карманах брюк. Смогу ли я когда-нибудь достигнуть такого совершенства? Я стал искать глазами женщину, которой я отдавил ногу. Припоминаю: это было во второй половине пути, против камина. Вот они, порыжелые ботинки с отстающими подметками. Сама виновата: зачем вытянула ноги! Я вскарабкался глазами по ним – это были две уверенные в себе ноги, тонкие, с отчетливой мускулатурой, – задержался на животе, удивляясь путанице узоров, приподнятых повыше, на груди, достиг шеи, умилительной в своей худобе (двадцатирублевый бюджет, уроки на краю города с тупыми малышами), и уже чувствовал жар широкого рта, когда поспешно отвел глаза: незнакомка смотрела на меня в упор. Расширенные (серые?) глаза. Строго. Сдвинутыми бровями. (В конце концов, что я такого сделал?) Когда через минуту я опять посмотрел на нее, она глядела в сторону, отвлеченная разговором. Я увидел ее лицо безукоризненной ясности. Можно было поклясться, что эти глаза никогда не щурятся, что рот никогда не кривится во лжи или гневе, лицо такое странное, такое строгое и родное, что сердце мое похолодело от отчаяния. Я чувствовал отчаяние оттого, что не могу выйти из-за фикуса, положить руки ей на плечи и сказать: «У меня никогда не было друга. Давайте будем друзьями!» – и оттого еще, что не имел надежды сделать это когда-нибудь потом. После этого я стал открывать в незнакомке другие черты. Она показалась мне проницательной, смешливой, способной к математике. Целомудренный узел волос на затылке я приветствовал как старого знакомца. Мне удалось предсказать точные размеры ладони, запачканной чернилами, ее длину, узость и даже момент ее появления, как это удалось Леверрье в отношении к Нептуну. Становясь все холодней и разумней, я понял, что незнакомка не может быть лишена недостатков. Тотчас я представил себе их. Наконец каким-то невероятным усилием воли я извлек из себя знание ее имени. Катя. Катерина. Катенька для друзей! Неожиданность этого открытия ошеломила меня. Я обратился за подтверждением к соседу. Сосед спорил с кем-то. Он так погрузился в спор, что на поверхности оставалась одна спина. Я постучался в эту спину взволнованно, как человек, который потерял ключ от квартиры. Сосед оборотился, и я увидел добрые и насмешливые глаза Рымши. – Я не знаю, – сказал он, пожав плечами, – вообще тут чертова уйма незнакомого народу. Кипарисов готовит что-то грандиозное. И с деревянным скрипом он снова повернулся вокруг своей оси. – Кипарисов готовит грандиозный сюрприз, не так ли, коллега Иванов? Я обернулся и увидел громоздкую фигуру и раздвоенный подбородок Адамова. – Не так ли, коллега? – повторил он своим густым басом. – Ведь вы его любимый ученик. Адамов мне был немного знаком. Я знал, что он социалист. Удивительней всего были в нем его крупные телеса, его тяжесть. Все стеклянное в квартире дребезжало, когда проходил Адамов своим шагом победителя, возмущая атмосферу воинственным рыканием. Еще удивительней была моя догадка о нем: в глубине гиганта я прозревал низенького, трусливого, тенорового человека. «Коллега» – мне польстило, «любимый ученик» – мне тоже польстило. Не зная, что ответить Адамову, я смутился. Тем более что в этот момент Володька Мартыновский устроил мне неприятность. В припадке хозяйской хлопотливости, снуя по залу, он вдруг отодвинул фикус в угол, и я открылся во всей своей неприглядности, с руками, зажатыми между коленями, с мучительно закушенной губой. Я быстро глянул в сторону незнакомки. Странно! Ее не было. Там сидел маленький Володя Стамати и весело мне улыбался. Он повел пальцем перед носом – жест предостережения! Продолжая шарить глазами по залу, я добрался до Кипарисова. Митенька встал. По залу пошло движение, кашель, шарканье стульев. Тотчас поднялся возле меня Рымша и зашагал, лавируя между стульями. Дойдя до Кипарисова, он оборотился и показал залу свое бледное, словно ослепшее лицо. – Слово принадлежит, – проскандировал в тишину Кипарисов, – слово принадлежит товарищу Рымше. (– Так вы ничего не знаете? – услышал я тяжелый шепот Адамова. Пудовая ладонь легла мне на плечо. «Что же это будет?» – подумал я взволнованно.) – Господа! – сказал Рымша. (Началось!) – Нашего товарища Сережу Иванова призывают в армию… (Новый взрыв движения и шепота. Вижу оборачивающиеся лица, кивки, улыбки. Хочу провалиться сквозь землю.) – Господа! – продолжает Рымша. – Будучи при своей молодости человеком принципиальным, товарищ Иванов… (Славу богу никто не смотрит!) – …решил согласовать это с решением нашего кружка, который, в свою очередь, является частью Российской социал-демократической партии. Вот, господа, вопрос совести для каждого, кто причисляет себя к социалистам. На третьем году войны мы должны, господа, поставить этот вопрос со всей решительностью. (Голос с места: «Вспомнил!» Кто это? Не Стамати ли?) – Должен предупредить аудиторию, что на реплики с места я не отвечаю. Всякий, кто не согласен со мной, благоволит выйти сюда и членораздельно объясниться. (Аплодисменты. Нещадно рукоплещет Адамов. Он Даже повизгивает от удовольствия.) – Господа! Повторяю: это вопрос совести. Не только совести, правда. Еще и некоторой доли ума. Не хочу быть голословным. Только сегодня, перед заседанием, я позволил себе осведомиться у нашего уважаемого хозяина, господина Мартыновского, о его личном отношении к войне. Я получил такой ответ: «Война до конца». Потом: «Чаша терпения переполнилась». Не улыбайтесь, господа. Вы спрашиваете, какова его партийная принадлежность? Я полагаю, нечто среднее между эсером и бильярдистом. (Смех. Всеобщее удовольствие. Явно обрадованный Мартыновский раскланивается во все стороны.) – Является вопрос: допускает ли наша партия свободу мнений? Некоторые ставят вопрос шире: допускает ли свободу мнений принадлежность к Интернационалу? (Голос с места: «К бывшему!» На этот раз явно: Стамати.) – Вопрос по меньшей мере праздный, господа! Все знают, что социалистические депутаты английского, германского и французкого парламентов вотировали военные кредиты. Больше того: они вошли в состав правительств так называемых коалиционных, или оборонческих. Ибо обе воюющие стороны уверяют, что они только обороняются. Таким образом, мы присутствуем при странной разновидности драки, где оба дерущихся защищаются друг от друга. А так как это положение противоречит здравому смыслу, то оба участника драки уверяют, что нападает противная сторона. «Мы защищаем культуру, а противник разрушает ее», – говорит каждый из них, будь то Тома во Франции, Шейдеман в Германии, Вандервельде в Бельгии или Плеханов в России. И европейская культура, ревностно защищаемая со всех сторон, гибнет с катастрофической быстротой. Гаазе сказал на международном митинге в Брюсселе… Я не узнал, что сказал Гаазе. Я перестал слушать. Как всегда на людях, мной овладела забота о своем лице. Сквозь эту заботу, как сквозь туман, доносился неровный гул Рымшиного голоса, иногда прорываясь громом метафор. Как часто, сидя у себя в кабинете перед зеркалом, я примерял маску задумчивости или иронии, грусти, живости или смеха. Но я растеривал все эти прекрасные маски, едва попадал в общество, и лицо мое оставалось голым во всей своей губошлепости, во-лоокости, простоте, скуке. Я считал, что сидеть на людях со своим лицом так же непринято, как без штанов. Только об этом не говорят, потому что говорить об этом еще неприличней. Я огляделся. Вот и сейчас все закрыли наготу своего лица. У одних лучше, у других хуже. Вот Мартыновский. Он рассудителен и чуть-чуть грустен, каким и полагается быть во время серьезного теоретического доклада. Вот рыжий студент из плехановской группы «Единство», у него лицо такое, что он отлично понимает не только то, что оратор говорит, но и то, что оратор скажет и что вообще все ораторы могут сказать, – маска превосходства, отороченная легкой иронией. Я посмотрел на Стамати. По лицу моего маленького приятеля бежали легкие тени. Он волновался. Внезапно я замегил странную вещь: таинственную связь взглядов между ним и Кипарисовым. Контакт улыбок, огорчений, обид, лукавства. Они чувствовали заодно. Мне сделалось завидно. Ежеминутно Стамати открывал рот, словно собирался крикнуть, и тотчас захлопывал его, остановленный строгим взглядом Кипарисова. Они походили на заговорщиков. Вдруг я увидел, что сейчас Стамати не выдержит. Действительно, он выметнул вперед свое горячее лицо и крикнул: – Поцелуйтесь с Каутским! Не отвечая, Рымша продолжал: – Есть и другая группа социалистов, численно меньшая, да и качественно не блещущая именами. Они сильны, пожалуй, своим крайним фанатизмом. Чтобы заранее рассеять могущие возникнуть сомнения, заявляю от имени своею и своих единомышленников, что мы отнюдь не примыкаем к этой группе, сходясь с ней только в некоторых конечных тактических выводах. В остальном нас разделяет глубокое идейное и организационное разногласие. Чтобы успокоить товарища, сидящего возле камина, – кажется, его фамилия Стамати? – я могу назвать их имена. Вряд ли они скажут вам что-нибудь: это – довольно известный исследователь экономических вопросов Ленин и еще несколько шведских и латышских социалистов. Эти люди издают в Швейцарии журнальчик «Vorbote», что означает – «Предвестник». Они и претендуют на то, чтобы называться предвестниками социалистической эры. С большим темпераментом они призывают народы Европы бросить войну и выступить против своих правительств, против буржуазии, за – социальную революцию. Но – должно быть, из-за маленького тиража журнальчика – социальная резолюция не приходит. Поднялся смех и шумные аплодисменты. Я тоже похлопал. Действительно, смешная компания – эти сотрудники «Предвестника», пытающиеся своими статейками вызвать мировую революцию. (Такая революция связывалась для меня с иллюстрациями к фантастическим романам в журнале «Мир приключений»). А главным образом я аплодировал потому, что мне просто неудобно было оставаться безучастным. Но Рымшу, казалось, эти рукоплескания совсем не радуют. Положительно он недоволен! Лицо его кисло поморщилось, и он досадливо махнул рукой. С каждой минутой я все меньше понимал происходящее. Отчего Кипарисов сдерживает Стамати, если они заодно? Отчего Рымша недоволен своим успехом, если он сам его добивался? А главное, я недоумевал (и даже досадовал), почему так быстро забыли обо мне и перешли к сухим, скучным спорам. Мне было это неудобно, потому что я не знал, просить ли мне у дедушки денег на оттягивание или идти прямо в армию. Из речи Рым-ши совершенно не ясно, в чем долг социалиста. Я решил выспросить все наверняка у Кипарисова. Я встал, чтобы подойти к нему. Но тут же отступил к стене: в дверях мелькнул смутный очерк моей незнакомки. В этот момент Володя Стамати выкинул странный номер. Он вскочил на стул и крикнул: – Размазня! Рохля! Рымша, я вам говорю! Какой же вы интернационалист? Вы – кисель, болото! Да здравствует международное братство рабочих! Да здравствует пролетарский Интернационал! Кругом негодующе шумели. Кипарисов призывал к порядку. Стамати подбежал ко мне и торопливо спросил. – Ты не видел, сколько человек мне аплодировало? Мало, – сказал он в раздумье, узнав, что всего трое, – но ничего: через полчаса их будет тридцать, через год – триста тысяч. Высказав это фантастическое предположение с видом вполне уверенным, он уселся рядом со мной. Я причислил его слова к списку сегодняшних непонятностей: почему вспрыгиванью на стул и выкрикиванью ругательств предстоит такое блестящее будущее? Почему? Тем временем Кипарисов объявил, что следующим будет говорить товарищ Адамов. Я не удивился: на мой взгляд, Адамов давно этого хотел. Он весь набух желанием говорить. Красноречие, еще не родившись, уже булькало у него в горле и даже сочилось с пальцев, которыми он нервически шевелил. Однако, ставши у стола, Адамов заговорил не сразу. Его широкое лицо было непроницаемо, оснащенное толстыми очками и трехдневной небритостью. Начало его речи напоминало прыжок в холодную воду. – Преступление! – выкрикнул он громким голосом и погрозил в пространство своим толстым, как чубук, пальцем. – Предательство! Прямая измена! Вот чем занимаются невинные сотрудники «Vorbote», над которыми так изящно острил наш интернациональный товарищ Рымша. Не острить, а прикрыть их надо, по крайней мере пока не будет сломлена немецкая опасность. Нечего смеяться, не до смеха сейчас, я вам говорю, молодой человек Стамати! Я сам сообщил бы вашим родным о ваших опасных тенденциях, если бы я не видел, что вы просто щенок. Глупый щенок, науськанный кем-то; кем – я еще не знаю, но до кого я доберусь! Воображаю, до чего вы договорились бы, если бы не тактичность нашего уважаемого председателя, товарища Кипарисова. (Поклон в сторону Кипарисова. Кипарисов отвечает вежливым кивком. Аплодисменты. Стамати тихо смеется. Я тревожно оглядываю окружающих. Возобновление адамовского рева.) – Да, хороши! Статейки в журнале, высокие идеалы, братство, смешные чудаки! А это тоже идеалы? А это тоже чудаки? (Адамов потрясает в воздухе какими-то бумажками. «Эге, да он подлец!» – шепчет Стамати. Всеобщая заинтересованность. Кипарисов невозмутим. Жутко!) – Сейчас, сейчас, товарищи! Швейцарские птицы оказываются авторами не только фанатических статеек, но и возмутительных прокламаций, распространяемых среди наших доблестных частей на фронте. Тише, товарищи! Я понимаю ваше законное негодование. Я сейчас процитирую. Вот прокламация, подписанная Петербургским комитетом большевиков, – как видите, птицы залетают из Швейцарии довольно далеко, может быть, даже в этот зал. Читаю: «Мировые события надвигаются. За наступающими потрясениями и политическими переворотами уже стоит призрак социальной революции». Прекрасное чтение для фронтовых частей, не правда ли? А вот из другой. Подписана областным комитетом кавказских большевистских организаций. Обращена к солдатам Кавказского фронта: «Смещайте начальников, выбирайте руководителей из вашей среды, объявите войну помещичьему правительству и завоюйте землю и волю». А? По-вашему, идеализм? Ну, а по-моему – немецкие деньги! – Идиот! – отчетливо раздается возглас Стамати. Адамов снимает очки. Лицо его дрогнуло, смягчилось, заулыбалось, как у приказчика за прилавком, когда, не надеясь на качество товара, он пытается сдобрить его сладостью обращения. – Прошу заметить, что я никого не обвиняю. Товарищи, я старый социалист! За успех международного братства я не пожалел бы жизни. Благороднейшие умы! Человечество! Но ростки международного братства еще так бессильны. Товарищи, они – как игрушечные плотники перед порывом моря, и ничего удержать не могут. Когда-нибудь. В будущем. Быть может, скоро. Долой войну? Да, долой! Но не раньше, чем в центре Европы, в Берлине, будет уничтожена вечная угроза человечеству и культуре. Вы можете мне не верить. Адамов ошибается. Адамов врет. Тут некоторые горячие головы пытаются оскорблять Адамова. Спрошу их: ну, а как же с Каутским, который утверждает, что во время войны классовая борьба должна быть приостановлена? (Стамати: «Каутский – предатель!» Гул возмущения.) – Товарищи, успокойтесь! В то время, когда некоторые из ораторов с места ходили без штанов и мама им вытирала нос, Карл Каутский уже был основоположником ортодоксального марксизма, к вашему сведению! Благодарю вас, товарищи, за аплодисменты. Я вижу по ним, что сторонники крайних идей здесь не в большинстве. Именно к ним – вы говорите «к нему»? Не знаю, не знаю! – я адресую мой следующий вопрос: а как же с Плехановым, который заявил, что война справедлива со стороны царя и что нужно прекратить всякую борьбу против русского правительства? Тише, товарищи, это интересно! (Стамати смущен. Он шепчет: «Ты не знаешь, Сережа, он не врет насчет Плеханова?» Я молчу. По-прежнему происходящее мне кажется сложной игрой, правил которой я не знаю. Адамов надевает очки. Голос его крепнет. Он гремит.) – Довольно болтовни! Итак, Плеханов, который всю жизнь боролся против шовинизма и оппортунизма, Георгий Валентинович Плеханов, отец русского социализма, – тоже предатель? Да или нет? Товарищи, он молчит! Есть вещи, на которые не осмеливается даже этот развязный юноша. В таком случае я сам отвечу. Плеханов, товарищи, вместе со всем передовым русским обществом, вместе со всей, я позволю себе сказать, прогрессивной Европой, – за уничтожение отвратительного тевтонского империализма, за мир в Берлине! Долой предателей! Долой цюрихских дезертиров! Да здравствует война до победного конца! Тут поднялись такие аплодисменты, что я испугался, что оглохну. Один Стамати не хлопал из тех, кто мне был виден. Он имел довольно жалкий вид. Еще Кипарисов не аплодировал – безусловно, из соображений председательской беспристрастности. Третий человек, который не аплодировал, был я. Не знаю, из каких соображений. Думаю, что очень уж меня взволновал вид Адамова. В детстве, через промежутки в три-четыре года, у меня случилось несколько припадков ярости. Они были так резки и так ужасны по последствиям, так не похожи на мое обычно кроткое и немного вялое существо, что окружающие долго вспоминали их, качая головой, как у постели чудесно спасенного. Всегда одно и то же чувство начинало их: чувство непобедимого отвращения к наглецам, к трусам, к хамам. Увидев Адамова, когда он отходил от стола, раздувшийся от самодовольства, от сознания своей силы, я почувствовал, что заболеваю, я вскочил и крикнул: – Товарищ Кипарисов! Я прошу слова! («Куда ты лезешь? – услышал я шепот ужаснувшегося Стамати. – Сиди, не порть дела!» «Это Иванов, – говорили довольно громкие голоса сзади, – да, Да, очевидно, подкрепление, из резерва»). Кипарисов внимательно посмотрел на меня. – Я вас запишу в список ораторов, – сказал он, – ваша очередь, – он порылся в бумажке, – седьмая. – Нет, я хочу сейчас, – сказал я и ужаснулся высоте и вибрациям своего голоса. – Сейчас, – сказал Кипарисов в своей обычной корректной манере, – сейчас в порядке очереди буду говорить я. (Подсказывают: «Просите по мотивам голосования».) Кричу: – Прошу по мотивам голосования! (Почему все смеются?) – По мотивам голосования, – говорит Кипарисов очень серьезно, – не могу вам дать потому, что не было голосования, а значит, не было и мотивов. Голова моя яснеет (от ярости), и я говорю: – Внеочередное заявление. Кипарисов смотрит на меня и вынимает часы. – В порядке внеочередного заявления, – говорит он громко, – слово предоставляется товарищу Иванову. Три минуты. Прошу выйти на середину. Митенька, вы думаете, я не выйду! Я подбежал к столу. Тихо. Я говорю: – Тут предыдущий оратор спрашивал насчет Плеханова: а как же, он предатель или нет?… (Важно говорить быстро, прежде чем выдохлось бешенство. Толстая голова Адамова смотрит на меня с противным добросердечием.) – Нет, вы спрашиваете, товарищ Адамов! Так вот я вам отвечаю: объективно – да! (Недоумевающие крики: «Что – да?») – Это ясно, как божий день, сколько бы вы ни угрожали нам. Между прочим, я нисколько не удивлюсь, если вы окажетесь доносчиком. Я заявляю, что я оскорблен вашей манерой говорить, нет, я не испуган, я возмущен, я считаю это хамством… Кипарисов наклоняется ко мне и учтиво спрашивает: – Вы кончили? Я припоминаю, что надо сесть. Издали раздается одинокое рукоплескание, бешеное, как колокол на гибнущем корабле. Это Стамати сигнализирует мне свою дружбу. Остатки ярости еще шевелятся во мне. Меня еще хватает на кусанье губ, на независимую позу со скрещенными руками. Но уже ощущается разложение, уже ощущаю длину и неудобство своих рук, уже не выдерживаю пристальных взглядов. В этот момент (как благодарен я ему!) поднялся Кипарисов, чтобы начать свою речь. Его высокая фигура резко торчит над столом, зачеркивая все предыдущее. Его глаза и губы обещают твердость, ясность, разоблачение тайн. Я думаю о Митеньке словами верности и восторга, когда замечаю, что шепот изумления, нарастая, летит по комнате. Я оглядываюсь на Кипарисова и тоже изумляюсь: он не говорит свою речь, он читает ее по бумажке! Кипарисов, который никогда не пользуется никакими шпаргалками, чей систематизированный мозг обходится без конспектов, без тезисов! Не удержавшись, я заглядываю: в руках Митеньки печатный текст. Еще один пункт к перечню сегодняшних непонятностей! Я прислушиваюсь: да, он читает, это слышно по ровности голоса, по книжности интонаций. – «…стоит немецкая буржуазия. Она одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну ради защиты родины, свободы и культуры, ради освобождения угнетенных царизмом народов… А на деле именно эта буржуазия… всегда была вернейшим союзником царизма и врагом революционного движения рабочих и крестьян в России». (Адамов подает знак к аплодисментам. Я смущен.) – «Во главе другой группы воюющих наций стой! английская и французская буржуазия, которая одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну за родину, свободу и культуру, против милитаризма и деспотизма Германии… На деле целью борьбы английской и французской буржуазии является захват немецких колоний и разорение конкурирующей нации, отличающейся более быстрым экономическим развитием…» (В зале смятение. Испуганные перешептывания. Некоторые выходят, гремя каблуками. Другие пересаживаются. Выкрик: «А германские зверства?» Адамов успокаивает окружающих жестами злорадного предостережения.) – «Обе группы воюющих стран нисколько не уступают одна другой в грабежах, зверствах и бесконечных жестокостях войны, но чтобы одурачить пролетариат и отвлечь его внимание от единственной действительно освободительной войны, именно гражданской войны против буржуазии как «своей» страны, так и «чужих» стран, для этой высокой цели буржуазия каждой страны ложными фразами о патриотизме старается возвеличить значение «своей» национальной войны…» (Из гула возмущения, который уже не прекращается во время всей Митиной речи, я вылавливаю отдельные восклицания: «Недопустимые приемы!», «Этика социализма не может!», «Какая свинья!», «Вот его сюрприз!», «Значит, вы за поражение!», «Политический бред!») – «…для нас, русских с.-д., не может подлежать сомнению, что с точки зрения рабочего класса и трудящихся масс всех народов России наименьшим злом было бы поражение царской монархии, самого реакционного и варварского правительства, угнетающего наибольшее количество наций и наибольшую массу населения Европы и Азии». (На слове «Азия» Адамов встает. «Простите, – говорит он, и оглушительный голос его разом покрывает все шумы в комнате, – простите, я вас перебиваю, наше настоятельное желание, я говорю от имени большинства присутствующих, наше настоятельное желание – знать автора и название бумаги, которую вы читаете». – «Ну, так убирайтесь, если вам не нравится!» – кричит Стамати. Рыжеволосый плехановец вскакивает и уводит свою группу из трех человек. Мартыновский вьется около них. «Будет ужин», – умоляюще шепчет он. Расстройство в стульях. Многие сидят верхом на них и ожесточенно спорят, наезжая друг на друга. Молниеносные диспуты в разных концах. Жарко. Я тупею. Кипарисов возвышает голос.) – «Превращение современной империалистской войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг, указываемый опытом Коммуны, намеченный Базельской (1912 г.) резолюцией и вытекающий из всех условий империалистской войны между высоко развитыми буржуазными странами». (Я устал. Я пробираюсь к выходу. Комната переменилась. Вокруг Адамова, как в опыте Плато об образовании вселенной, собрались почти все группы. Вокруг Кипарисова – пустота, которая кажется панической. Только несколько верных. Среди них Стамати.) – Бумага, которую я читал, – кричит Кипарисов, – манифест нашей партии! – Погоди, – убедительно шепчет Мартыновский, – будет ужин. Я отстранил его и выбежал на улицу. Улица, теплая, ветреная. Падают листья. На всем щеголеватый лак осени. Голова моя набита словами. Я не могу из них ничего сделать. – По Адамову, – шепчу я, – идти, по Кипарисову – не идти, по Рымше – и идти и не идти. У меня был способ избавляться от тяжелых мыслей – бросать их. Приходила легкость. Чудесная легкость отчаяния. Таким образом мне удалось избавиться от страданий, связанных с оставлением на второй год в восьмом классе, с отъездом Катюши Шаховой. Я почувствовал, что теперь это не удастся. Ко мне будут приставать дедушка, Володя Стамати, университетское начальство, Рувим Пик, Матвей Семенович, его жена, воинское присутствие, Кипарисов. Они будут приставать со слезами, с советами, с законами, с жалобными письмами, с памятью отца. Они меня запутают, изведут, поссорят с собой, вынут из меня мои собственные желания и вложат долг внука, долг гражданина, долг христианина, долг еврея, долг социалиста, долг дворянина, долг сироты. Вот сейчас передо мной свобода. Всего несколько часов. Скорей! Прежде чем я увижу дедушку и Кипарисова, я смогу решить сам. Скорей! Тут я признаюсь, что мне хочется на войну. Мне нравится военная форма. Опасности, заманчивые, как географический атлас, влекут меня. Рана в руку или легкая рана в голову – я опять в тылу, я гуляю по бульвару с перевязанной головой, с георгиевской ленточкой (очень скромной) в петлице. «Вы ранены?» – «Пустяки, – говорю я и машу рукой, – осколком гранаты, это почти неизбежно на фронте». – «Но я вижу, вы георгиевский кавалер?» Тут я чувствую, что мне не избавиться от рассказа. «Я заработал этот крест, – говорю я холодно, – за пренебрежение к смерти в деле под Бзурой». – «Пренебрежение к смерти…» – шепчут собеседники, восхищаясь красотой этих слов. «Нас было трое, – говорю я и морщусь от своей тяжелой раны в голову, – генерал Епифанов, поручик Третьяков и я. Несмотря на разницу в чинах, мы очень дружили: опасности сближают. Мы были всегда вместе. Мы были всегда впереди. Мы врезались в самую сердцевину вражеского строя. Мы хотели захватить знамя. Вы знаете, конечно, что, когда знамя взято, полк сдается в плен. Генерал скоро отстал, ему трудно, одышка. Поручик тоже отстал. Он не отстал, он просто уступил. Просто из товарищеских чувств. Тем более что у него уже есть «Георгий». Я начал драться со знаменосцем. Благодаря тому что я умею фехтовать (я – чемпион гимнастического клуба «Турн-Феррейн»), я зарубил знаменосца и взял знамя». Собеседники подавлены, они понимают, что так щеголять скромностью может только настоящий герой. «Прощайте», – говорю я и поднимаюсь, морщась от боли. По их дружелюбным и понимающим улыбкам я вижу, что они знают, куда я иду. Со своей скамейки все они отлично видят, как ко мне подходит высокая дама (но ниже меня) в вуали, я беру ее под руку и иду, хромая на раненую ногу. Легкая зависть к моей хромоте. Может быть, я еще помечтал бы (я часто на улицах мечтаю), но чья-то легкая рука легла мне на плечо. Я обернулся и увидел мою незнакомку. – Так и есть, – сказал она, – это Сережа. Здравствуйте! Как живете? – Слушайте, – крикнул я, – вот так история! Теперь я знаю, почему я знаю ваше имя. Катя! Катенька Шахова. Катя улыбнулась. – Все говорят, что я изменилась. Положим, два года. А я вас сразу узнала. Вот только тут, на улице, начала сомневаться, когда вы захромали. Что с вашей ногой? – Я задумался, – пробормотал я. Она расхохоталась. – Да, это вы, Сереженька! Наверное, опять вообразили себя Георгом Байроном. Слушайте, как вы попали к Мартыновскому? Что вы делаете? Где вы живете? Где Шабельские? – Обыкновенно, – пробормотал я, не переставая смотреть на нее. – Как вы попали в Одессу? Что вы делаете? Расскажите. Старинная привычка – не слушать Катю, а смотреть ей в лицо и восхищаться шевелением губ, – старинная, позапрошлого лета, привычка опять овладела мной. – Я здесь учусь на женских курсах. Я про себя потом. Ну, а вы что? …Позапрошлое лето. Я гостил в усадьбе Шабельских «Приятное», на Инзе, в Пензенской губернии. Шаховы были нашими соседями. Мы быстро подружились с Катей. Она была охотница разгадывать сны. Мы встречались каждое утро в беседке, едва успев выпить чаю. Она любила сны необыкновенные, с экзотикой, с простором для разгадывания. «Но что я могу сделать, Катенька – плакался я, – если мне снится ерунда?» – «Это доказывает, что вы сами неинтересный человек», – говорила она холодно. Я начал красть сны из книжек. К тому же все чаще в снах мне стала появляться Катя, и в таких непроизносимых подробностях, что я ни за что не признался бы ей в этом. Но мне было тяжело молчать, и я искал, кому бы открыться. В дальнем углу сада стоял сарай со всяким хламом: ржавые лопаты для сгребания навоза, журнал «Живописное обозрение» за несколько десятков лет. Этому сараю я открыл свои чувства. Я был осторожен. Я написал на самой нижней доске латинскими буквами: «Katia krasivaja devocka i ia ее lublu». Отец Катин, либеральный священник, гулял по аллеям сада, обдумывая сочинение о химических доказательствах бытия бога. Это был ученый человек, он знал все живые языки и четыре мертвых: латинский, греческий, древнееврейский и санскрит. Он внимательно прочел надпись, подчеркнул четыре ошибки, потом пошел к Шабельскому и все ему рассказал. Дедушка Матвей Семенович призвал меня к себе. «Лублу? – сказал он, насмешливо глядя на меня. – Рано ты кразывыми дэвоцками заинтересовался. В папашу пошел…» Хотя ему было и смешно, дедушке Шабельскому, но он искренне огорчился. Он боялся, чтобы я не повторил бурную и несчастливую жизнь моего отца. В тот же день вечером я был отослан в Одессу, к Абрамсонам. Вот о чем я думал, смотря на Катино лицо, близкое, как у сестры, которой у меня никогда не было. – Советую вам оттягиваться, – сказала мне Катя на прощанье очень серьезно. 4 Дедушка протянул мне толстую пачку кредиток. Несмотря на все, я любил дедушкину руку – плотную, уютно поросшую рыжим волосом, просторную, как мир. – Сережа, – сказал он с неудовольствием, – помни, венерические болезни не освобождают. Дедушке далось это с трудом. Он боялся не только страданий, но даже и тех слов, которыми они называются. В его словаре вы не нашли бы чахотки, могилы, скорой помощи, землетрясения. Он не любил клятв: «чтоб я так жил», «чтоб я не сошел с этого места», «голову даю на отсечение». Он не прикуривал третьим, не дарил ножей, не здоровался через порог, а когда кто-нибудь при нем, наливая воду из графина, поворачивал руку ладонью кверху, он поднимал страшный крик, утверждая, что желают его смерти через удушение. Нельзя было просыпать соль на скатерть, нельзя было, выйдя из дому, вернуться за оставленным носовым платком, а можно было только дойти до дверей и попросить, чтобы его вынесли, но при этом обязательно сделать вид, что платок не забыт, а понадобился по внезапной нужде, иначе не удастся ни одно из задуманных сегодня дел. Все его существо, заключенное в объемистый сюртук, с руками, независимо засунутыми в карманы брюк, с золотой цепочкой поперек широкой груди, все его бранчливое философическое существо стремилось к покою и миру. – Будь осторожен, – сказал он с отвращением, – венерические болезни не освобождают. И он пробормотал: – Не про меня будь сказано, не про тебя будь сказано, ни про кого не будь сказано, – как всегда, когда он говорил о неприятных вещах. Я привык к этому шепоту с детства, к тому, что дедушкину речь всегда сопровождала тень невнятных бормотаний, которые он разбрызгивал по сторонам, как шприц дезинфектора. Я пересчитал деньги и написал расписку. Дедушка раскрыл желтый скоросшиватель, пробил в расписке две дырочки и с наслаждением вздел ее на регистратор. Я должен был оставаться в комнате, покуда он вписывал расход в толстую счетную книгу, я должен был расписаться в графе «Сережина военная служба», где уже были статьи: «Гонорар полицмейстеру – 100 рублей», «Рувиму Пику – 4 р. 50 к.». Стоп! Все кончено. Можно идти. Дедушка посмотрел на меня с улыбкой добросердечия, которое образовалось в нем от занятия любимым канцелярским делом. Я положил деньги в боковой карман, часть – в задний карман брюк для расчетов в ресторане – превосходный жест, рассчитанный на публику, часть – в кошелек: мелкие прихоти, нищие, тотализатор. Из бокового кармана я решил не брать денег вовсе, только в крайнем случае, – основной капитал компании, предназначенный для разгула. Восемьсот рублей – даже при нынешнем курсе на рубль это было целое состояние. А мне надо все его потратить на удовольствия. Потому что на совете с Кипарисовым было решено, что я должен оттягиваться. Нечего увеличивать царскую армию таким здоровым молодым хлопцем. Для моего ума и для моей молодости найдется довольно работы в тылу – Кипарисов обещал мне это. Но что это могло быть? Распространение прокламаций? Тайная типография? Начинка бомб динамитом? Кипарисов – и этому не мешал ни его линялый студенческий картуз, ни манера подвязывать больную щеку, так, что концы платка торчали, как ослиные уши, – сделался в моих глазах личностью еще более романтической, чем отец Саши Гуревича, господин Исидор Гуревич, генеральный консул республики Перу. – Дедушка, – сказал я, – я иду оттягиваться. Я буду оттягиваться с Сашей Гуревичем. Я с ним вчера познакомился. – С этим уродливым? – воскликнул дедушка. – Фу, какой он уродливый! Как его отец, которому я уже два года не подаю руки. Старик Гуревич хуже вора, он – убийца– Он прячет хлеб и набивает оптовые цены. Я написал об этом господину президенту республики Перу, но он почему-то не ответил. Одна шайка. Они все из Бобруйска. Сережа, я тебе запрещаю оттягиваться с сыном шарлатана Гуревича. Знаю я, что это будет за оттягивание! Он бросился в кресло, предвкушая, по-видимому, приятную беседу с бранью, попреками в неблагодарности, криками в пространство: «Ну как вам нравится это хамское отродье!» – крушением стаканов, компрессами на виски и для заключения – сладостным примирением в слезах и нежном шепоте, хорошую абрамсоновскую беседу, после которой в доме на три часа водворялись тишь и мигрень. Но у меня не было времени. С холодной вежливостью, тоном интендантского поручика, явившегося реквизировать хлеб для военных надобностей, я выразил удивление по поводу неожиданной задержки. –  Оттягиваться, – добавил я сухо, – означает: отощать, приобрести синяки под глазами, шум в сердце, трясучие руки. Разве вы не видите, дедушка, по ночам компании молодых людей… (– Паршивцев! – вставил дедушка.) – …бредущих из пекарни в публичный дом, по кабакам, по игорным клубам? Разве вы не знаете, дедушка, что тысячи мужчин портят себе здоровье… (– Туда им и дорога!…) – …специально, чтобы комиссии по приему в армию забраковали их, признали неврастениками, астматиками, косолапыми, близорукими, ненормальными? В заключение я выхватил из всех карманов деньги, восклицая, что не могу ими пользоваться при отсутствии полного доверия и что ввиду этого вынужден обратиться к щедрости господина Исидора Гуревича, который, конечно… – Ну, ну, кровь Иванова! – примирительно вскричал дедушка, уже ревнуя меня к Гуревичу. В сущности, его дурное настроение происходило от зависти к отцу Гуревича, перуанскому консулу, за его удачные спекуляции хлебом, которыми дедушка пренебрегал в своей довоенной чистоплотности. Внезапно он перестал меня видеть и принялся прилежно вычинивать карандаш, с наслаждением орошая свое массивное тело потоками лакированных стружек. А я, поспешно запихнув деньги, побежал в кафе «Босфор», принадлежавшее греку Панайоти Параскева, обширное заведение с подачей пива и маленьким оркестром из пяти молодых женщин. Я пробежал первый этаж, не останавливаясь и зажмурив глаза по своему способу. Способ состоял в том, что глаза оставались широко открытыми, но фокус перемещался, так что все виделось неотчетливо, в тумане, как это бывает у близоруких. Никто не имел силы проникнуть сквозь этот туман, если я не хотел, и первый этаж кафе «Босфор» неясно бился на краю тумана широкими офицерскими погонами, запахом шашлыка, разносимого меж столиков танцующим грузином, мелодическим лязгом ножей, трудившихся над отделением котлеты от прожаренной косточки, – вся музыка и хирургия ресторана, заманчивый мир, который я страстно хотел назвать своим, но который отдалял от себя в юношеской заносчивости, и центр этого мира – дирижерша квартета, Тамара Павловна, женщина с голой и узкой, как тесак, спиной и растрепанными от музыкального усердия волосами. В третий раз я приходил в заведение Панайоти Параскева и до сих пор только и знал в Тамаре Павловне, что эти растрепанные волосы да ослепительное лезвие спины, если не считать множества рискованных слухов, и будущее, пока я взбегал по скрипучей лестнице на второй этаж, мое волнующее будущее представлялось мне странной главой под названием: «Когда Тамара Павловна повернется». На втором этаже стояли бильярдные столы. Треск шаров встречал меня уже на лестнице. «Промах», – говорил я себе, прислушиваясь к тупым ударам о борта. Попаданья я узнавал по металлическому чавканию, с каким шар влетает в лузу. Иногда раздавался раскат, подобный театральному грому, и за ним взрыв смеха. Это шар вылетал на пол, и все веселились над неловкостью игрока. Мой слух изощрился до того, что там же, на ступеньках, я отличал глухое уханье шаров из мастики от благородного звона слоновой кости, и я уверил себя, что явственно узнаю в этой трескотне короткие властные удары Макса и женственные движения Мишуреса – двух чемпионов, которым я поклонялся, считая их великими людьми. Рано еще. Наш стол пуст. Воздух заполнен дымом и взмахами киев. Я стал пробираться между столами, поминутно озираясь на дуплеты и крики: «Беру на аферу!» Игроки толкали меня локтями и задами, целясь в шары. Я солгал дедушке, говоря, что знаю Сашу Гуревича. Он был вожаком одной из компаний оттягивавшихся. «Кладбище талантов», – сказала про Гуревича Катюша Шахова. Она взволновалась и не захотела больше говорить. Я поклялся узнать его. Он по телефону назначил мне свидание здесь. Вокруг крайнего стола – толпа. Я с трудом протискался. Один из игроков обернулся и небрежным кивком ответил на мой почтительный поклон. Это Мишурес, король бильярда. Второй игрок, юный мрачный студент, был мне незнаком. – Кто это? – спросил я у соседа. – Пижон, – шепнул он, – выиграл три партии. Я значительно кивнул, показывая, что мне знакома бильярдная терминология. Собственно, играть на деньги запрещалось. Но подкупленные маркеры смотрели на это сквозь пальцы. Я увидел, как Мишурес, проиграв четвертую партию, с притворным огорчением швырнул в лузу четвертной билет. – Эх! – сказал он с видом отчаянного малого, прожигающего наследство. – Пропадать так пропадать! Идем на квит, коллега! Студент покраснел. Видно было, что он считает Мишуреса безрассудным человеком и даже колеблется, удобно ли обыгрывать такого слабого партнера. – Ну хорошо, – сказал он и прибавил, благородничая: – Пожалуй, я вам дам пять очков форы. Мишурес отказался все с тем же видом человека, катящегося по наклонной плоскости. В толпе захихикали. Давно уже у Мишуреса, которого знал весь город, не было такого выгодного партнера. По-видимому, это был провинциал, приехавший в Одессу учиться, жирный помещичий сынок с чемоданом, набитым домашними колбасами, бельем голландского полотна, французскими книгами с подстрочным переводом, например: «Поль и Виргиния» или «История Карла XII». Перед тем как начать партию, противники долго выбирали кии, подносили их к глазу, как подзорную трубу, взвешивали на руке, проверяя их прямизну и тяжесть. Наконец пижон сделал первый удар. Шар слегка коснулся правого угла пирамиды и, мягко отшатываясь от бортов, вернулся к игроку. Толпа зрителей наблюдала с угрюмой внимательностью. Правильный удар! А ну, что сделает Мишурес? Мишурес занес кий угловатым движением наемного убийцы, словно собираясь проколоть шар насквозь, и вдруг погнал его в самый лоб пирамиды. Она с треском развалилась, и шары разбежались по полю, ставши у луз легкими и аппетитными приманками. В толпе стали многозначительно перемигиваться. По правилам обыгрывания пижонов – пятую партию должен был выиграть Мишурес. При этом победа должна была прийти к нему с величайшим трудом, как бы случайно, вследствие исключительного везенья, возможного только раз в жизни. Пижон тотчас бросился на легкие шары и сразу забил три верняка, набрав тринадцать очков. Он взволновался, и четвертый шар – жирные пятнадцать очков – от неблагоразумного удара вдоль борта застрял в самой стремнине лузы, он висел над ней. Мишурес покривлялся немного, отчего студент запальчиво вскричал: «Беру на аферу!» – и положил пятнадцатый шар с треском. Класть верняки с треском – признак дурного тона, и Мишурес нарочно сделал это, показывая, что он щеголяет легкими шарами. В действительности же у него была другая цель – тайная цель «отыгрыша». «Отыгрышем», то есть искусством ставить свой шар, Мишурес владел, как никто. От сильного удара свой шар отбежал в середину, где тоже стоял верняк, который Мишурес тотчас положил. Это было четырнадцать очков. Он притворился обезумевшим от радости и кинулся на третий шар, которого не забил. – Такого шара промазали, – сказал студент с насмешкой. Подобно всем игрокам, он склонял шар в родительном падеже, как живое существо, ибо ни один бильярдист не может заставить себя видеть в шаре неодушевленный предмет – так много в нем чисто женских капризов, внезапного упрямства и необъяснимого послушания. Студент вдруг начал испытывать на себе это сложное и странное упорство шаров. Они отказывались падать в лузы. Напрасно студент щурил глаз, как стрелок, и вычерчивал на поле мысленные чертежи. Самые верные удары оказывались промахами. Студент отер лоб жестом отчаяния. Должно быть, ему казалось, что самая физика возмутилась – и угол падения вступил в конфликт с углом отражения. В действительности студент просто устал. Он начал ошибаться, не более чем на десятую миллиметра, – вполне достаточно, чтобы проиграть в этой тригонометрической игре. Мишуресу пришлось положить много труда, чтобы не разгромить партнера на первых ударах, а придать его проигрышу вид почетного поражения. Потом король бильярда садически медленно упрятал выигрыш в карман. Впервые мне стало жаль студента. Зрители Деятельно перешептывались. Даже самому неопытному из нас было ясно, что теперь пижон пропал. Мишурес поселил в нем самую опасную из всех страстей – страсть отыграться. Чтобы потуже затянуть студента в западню, шестую партию Мишурес ему проиграл. Деньги вернулись к пижону на одно мгновение. Ослепленный, он погнался за ними в зеленые дали седьмой партии. – Направо в середину, – сказал Мишурес и улыбнулся от удовольствия, что может играть не притворяясь. Студент посмотрел на него с недоумением. Шар не падал. Можно было поклясться, что шар не падал. Трудность шара заключалась в том, что касательная удара была параллельна борту стола. Это было издевательство над механикой. Мишурес ударил, почти не целясь, с той женственной небрежностью движений, которая придавала его игре особенную красоту. Он срезал шар с остротой бритвы, без звука, и так сильно было ощущение отточенности, что глаза мои стали машинально искать на столе тонкий слоновый ломтик. Впрочем, знатоки тут же зашептались, уверяя, что шар положен без прикосновения, одним действием воздушного тока. На блеск этого удара сбежались игроки от дальних столов. Кругом повставало множество людей, запачканных мелом, без пиджаков, с киями на плечах, с глубокомысленным выражением лица. Подошла группа педерастов, содержанцев банкира Жданова, красивых юношей в элегантных костюмах; покачиваясь на прекрасных ногах, они вполголоса обсуждали игру, перемежая это занятие понюшками кокаина из маленьких стеклянных трубочек. Какой-то офицер в расстегнутом кителе, с неестественно стройной талией, вызывавшей мысль о корсете, воскликнул: – Это просто замечательно! У студентика полный мандраж! Вглядевшись в офицера, я узнал в нем поручика Третьякова, знакомого мне по газетным фотографиям. – Мандраж! Мандраж! – закричали всюду. Пижон затрясся и еще неряшливей затыкал кием. Он действительно впал в ту крайнюю растерянность сил, которая называется у бильярдистов мандражем. Самое время бросить кий. Но вместе с мандражем приходят к игроку слабоволие и тщеславие. «Брось! – мысленно шептал я. – Я приказываю тебе бросить!» Студент стал мне вдруг симпатичен. Я заметил, что у него стоптанные башмаки и штаны с бахромой. Нет, он не помещичий сынок, он, должно быть, репетитор, бегает по урокам на край города, восторженный, бедный, содержит семью. А деньги у него непременно чужие, может быть, из кассы землячества. Я мысленно видел слезы, позор, дуло револьвера, и я еще сильней зашептал: «Брось!» Мишурес тем временем пустил в ход все свои приемы: «оттяжку» – страшный удар под самый низ шара после чего шар бежал обратно к Мишуресу, как натасканная собака; «француза» – удар в бок шара, отчего он начинал вращаться, как балерина на носке, не сходя с места; «от трех бортов в угол»! – когда шар летел через весь бильярд и падал в дальнюю лузу, предварительно описав целую серию равнобедренных треугольников. Мишурес работал молча, деловито и ослепительно. В три минуты он сделал сухую и выгреб из лузы кучу смятых кредиток. Я боялся посмотреть на студента. – Господин Мишурес, – услышал я его низкий, болезненно напряженный голос, – отдайте мне, пожалуйста, деньги. Я вам их верну через несколько дней. Это чужие. Пожалуйста, я вас умоляю. – Господин студент, – сказал Мишурес, – приведите с собой няньку, и она будет смотреть, чтобы вы не проигрывали чужие деньги. Пожалуйста, я вас умоляю! Он очень удачно передразнивал виолончельный голос студента. Кругом засмеялись. Мишурес самодовольно улыбнулся. Он решил доставить публике удовольствие. – Ой, уже восемь часов! – сказал он с притворным испугом. – Уже мамочка беспокоится, где ее сыночек. Господин студент, бежите быстро домой! В толпе помирали со смеху. Но студент ничего не слушал. – Отдайте мне, пожалуйста, отдайте! – жалобно басил он. – Я должен их отдать, я больше никогда не буду играть. Студент стыдно и жалко плакал. Обнажилась его шея, худая, как у недоедающих. Мне стало безумно жаль его. Я угадал в нем брата по застенчивости, по страсти. Ах, если бы я мог ударить кулаком по столу и крепко выругаться! Если б я мог схватить Мишуреса за плечи и трясти его, пока он не отдаст награбленных денег! Почему меня научили боксу и не научили, как не быть робким! «Схватить или нет? – мучительно соображал я. – Схватить или нет?» В это время, раздвигая толпу сильными руками, в круг вбежал юноша с развевающимися черными волосами, рябой и смеющийся. Он одет поношенно, но изящно, подобно сказочным принцам, чьи лохмотья не могут скрыть их благородного происхождения. – Мишурес! – крикнул он, остановившись. – Вы опять принялись за свои штуки? Моментально отдайте деньги! Мишурес расстегивает пиджак и закладывает руки в карманы. При этом вызывающе обнажается его выпуклая, под свитером, грудь, огромная и вульгарная диафрагма. – Серьезно? – говорит он. – Здравствуйте, господин защитник. Как поживаете? Но юноша не дослушивает его. Он поворачивается к студенту и отрывисто спрашивает: – Сколько вы проиграли? Двести пятьдесят рублей? Так. Чужих? Так. Должны завтра отдать! Так! Так! Он внимательно выслушивает студента, пронизывая его плачущую речь своим телеграфическим таканьем. – Перестаньте реветь, – говорит юноша, – деньги вам будут возвращены. Что? Ручаюсь. Не целиком, конечно. Половина. И неожиданно с обольстительной улыбкой: – Ведь он тоже поработал, не правда ли? И обращаясь к Мишуресу: – Скорее, деньги! – Нет, кроме шуток, – говорит Мишурес, – ты вырвался из сумасшедшего дома или тебе моча в голову ударила? – А-а! – закричал юноша, и хохот кругом разом прекратился. Юноша скрестил руки на груди и оперся о бильярд. – Спокойно, снимаю! – закричал Мишурес и, сложив из пальцев фигу, сделал вид, что фотографирует. Но кругом не смеялись. – Не выводи меня из себя, – сказал юноша холодно, – не выводи меня из себя, Мишурес! Околоточный внизу. Если я сейчас не увижу денег, тебя возьмут. Ты меня знаешь, Мишурес. Тишина. Юноша топнул ногой. У него обнажились крайние зубы, видные только у волков. – Ша! – испуганно сказал Мишурес. – Не подымай скандал. В чем дело? Разве я говорю «нет»? Но юноша уже рвал у него из рук деньги. Он бросил студенту комок кредиток: – Считайте! – Сто двадцать пять, – сказал студент, глядя на юношу обожающими глазами. – Ладно, идите, – сказал юноша и беспечно махнул рукой, – и больше чтоб сюда ни ногой! Потом он повернулся и стал внимательно оглядывать окружающих. Многие подходили к нему, пожимали руку и восхищенно трепали по плечу. Вдруг юноша увидел меня. – Кажется, – сказал он, – вы Сережа Иванов? Он улыбался своей обольстительной улыбкой и тряс мне руку. Я молчу, ничего не понимая. – Мы должны были здесь встретиться, – добавляет он. – Ах, – говорю я и счастливо бледнею, – вы Саша Гуревич? Он радостно кивает головой. – Позвольте вас познакомить, – говорит он, – Клячко, Завьялов, еще один Клячко, Беспрозванный. Вся наша банда. Четверо студентов кланяются мне с угрюмой поспешностью. – А я, – говорит Гуревич и фамильярно схватывает под руку меня и ближайшего из Клячко, – исчезаю. Небольшое дело. Вы пока тут потолкуйте. Через полчаса я вернусь, и мы обсудим вопрос, куда нам пойти сегодня ночью прожигать свою молодость. Он засмеялся и убежал. Мы, пятеро, с неловкостью топчемся на месте. Маленький Беспрозванный внезапно обращается ко мне: – Война скоро кончится? Я искоса смотрю на него, чтобы узнать, серьезно ли он спрашивает. У Беспрозванного хитрое, непроницаемое лицо. – Война, – говорю я, – кончится не раньше, чем народы поднимут восстание против своих владык. Мне досадно, что эта фраза вышла такой книжной. Ее туманная напыщенность не идет к стуку шаров. Припоминая уроки Кипарисова, я пытаюсь растолковать Беспрозванному экономический механизм войны. – Война империалистическая, – наставительно заканчиваю я, – должна превратиться в войну гражданскую. Беспрозванный молчит. По забавной торжественности его лица я догадываюсь, что он ровно ничего не понял. – Ну да, – говорит он с важностью, – война продлится еще очень долго, так я и думал. Хорошо, что я начал оттягиваться. И он прибавляет с хвастливостью: – Я спустил уже десять фунтов. Это довольно трудно. Нужен режим. Сильная воля. – А они? – говорю я и киваю в сторону обоих Клячко и Завьялова, затеявших американку. Беспрозванный пренебрежительно пожимает плечами: – Тоже люди! У них ни черта не выходит. Очень слабо. Ведь вы знаете, что оттягивается только один Клячко. А другой – белобилетник. Но он всюду ходит за братом и следит, чтобы тот не спал и не ел. Он у него вырывает куски изо рта. А сам лопает. Но он тоже человек. Иногда он засыпает, и тогда младший брат бежит в ночную пекарню и жрет бублики. Они вечно ссорятся. – А Завьялов? – говорю я. Беспрозванный опять пренебрежительно пожимает плечами. Положительно, он всеми недоволен! – Завьялов – дурак! – говорит он. – Ты себе можешь представить, ведь он был на медицинском факультете!… Беспрозванный в волнении откидывается на спинку стула. Я тоже откидываюсь на спинку стула, ошеломленный главным образом неожиданным переходом на «ты". – У него нервы слабые, – насмешливо говорит Беспрозванный, – он не может слышать про анатомию, про кишки. Когда он узнал о строении человеческого тела, с ним сделался обморок. Он не смог вынести разговоров о тонкости сосудов, о сердечной мышце, об ишиасе, о табесе. Он сказал, что гораздо легче видеть смерть на фронте, чем копаться в ней ежедневно с микроскопом в руках. И он ушел с медицинского факультета. Видал такого дурака? Я с любопытством посмотрел на Завьялова, испугавшегося сложности своего организма. Действительно, в нем была какая-то расслабленность; нижняя губа его отвисает; вспоминая, он подтягивает ее и испуганно озирается. У обоих Клячко низкие лбы и убегающие подбородки. Они похожи друг на друга животным сходством: как кролики, как мыши. Уже между собаками такого сходства не бывает. Я смотрю на других, на всех, кто здесь, в бильярдной. Я вижу узкие лбы дегенератов, носы, разъеденные кокаином, плеши, похожие на гниение. Глаза мои делаются страшно зоркими. Рожи! Рожи кругом! – А Гуревич? – вскричал я. – Гуревич? – пробормотал Беспрозванный. – А, это умница! Очень начитанный. У него дома целая библиотека. Он редко бывает дома. Поссорился с отцом. Тот его выгнал. Говорят, из-за горничной. Владеет несколькими языками. Все знает. Ловкач! Ты видел, как он разделался с Мишуресом? – Да, да, – говорю я, – здорово! Как он не боялся? – Боялся? – говорит Беспрозванный. – Чего ж бояться? Э, да ты ничего не знаешь. Я тебе расскажу. Гуревич у Мишуреса в доле. Это все заранее решено. Ну как ты не понимаешь? Контора. Мишурес ловит пижона. Обыгрывает его. А чтоб не было скандала, появляется на сцене Гуревич, разыгрывает из себя благородного защитника и заставляет половину денег отдать пижону. А потом оставшейся половиной Гуревич с Мишуресом делятся. Они недурно зарабатывают. Я не успеваю ответить. Перед нами вырастает Гуревич. Он озабоченно смотрит на часы и говорит: – Джентльмены! Надо решать, куда мы сегодня идем. Маскарад, клуб или заведение Марьи Ивановны? Я смотрю на Гуревича с ужасом. 5 Через полчаса после знакомства с Гуревичем меня поймали на том, что я во всем ему подражаю. Гуревич пообещал мне, что я похудею: – Через неделю ты себя не узнаешь, Сережа. Люди будут думать, что ты рожден не мужчиной и женщиной, а циркулем и линейкой. В характере Гуревича было выражаться причудливо. Это меня восхищало. – Почему бы тебе не стать писателем? – убеждал я его. – Я кладбище талантов, – ответил Гуревич с выражением разочарования на своем юном лице. – Ты знаешь Катюшу Шахову! – вскричал я ревниво, вспомнив, что это же говорила мне Катя, Саша покраснел и ничего не ответил« Через пять минут он начал мне мстить. – Я знаю, – сказал он, – ты идейный, ты, наверно, мечтаешь о карьере заговорщика. Ну, скажи, какая твоя профессия? Я мечтал о многих профессиях. С пятнадцати лет последовательно мне хотелось стать путешественником, солдатом, купцом, стивидором, международным авантюристом (вроде Калиостро), астрономом, социалистическим агитатором, адвокатом. Особенно адвокатом. Я долго верил в свой ораторский талант. Эта вера основывалась на тех удивительных речах, которые я произносил. Случалось, что я произносил в день по шесть-семь речей. Скоро я уже считал себя профессиональным оратором, разумеется воображаемым, потому что все эти речи я произносил совершенно беззвучно, мысленно, изредка только, в самых патетических местах, позволяя себе шевелить губами, так что бабушка, услышав неясный хрип, исходивший из моей груди, предлагала мне теплого молока с сахаром, не подозревая, что этот хрип соответствовал наиболее возвышенным местам речи. Я набросился на речи Карабчевского, Плевако, Цицерона и кончил тем, что увлекся латинским языком. – Я хочу быть филологом, – сказал я, подумав. – Профессия – это возраст, – разразился Гуревич, – моряк всегда юноша, филологи – старики. Но ты врешь – ты идейный, ты состоишь в социалистическом кружке под предводительством этой старой девы – Кипарисова. Даже когда я оставался один, в ушах моих звучали тирады вроде: «Смысл жизни в красоте. В красоте и наслаждении. Все остальное – ерунда с маслом. Кипарисовский социализм – это слюнявчик для младенцев». Кто это сказал? Гуревич? А может быть, так говорил Заратустра? Ницше стоял на Сашиных полках вместе с Оскаром Уайльдом и Максом Штирнером. Я с жадностью читал эти книги, и бедная голова моя стала пухнуть от эстетизма, индвидуализма, скептицизма и мистики. Когда через несколько дней ко мне пришел Кипарисов с очередным списком книг по самообразованию (отдел: политическая экономия, разряд: натуральное хозяйство), я убежал черным ходом, передав через испуганную бабушку, что меня нет дома. До призыва в армию оставалось всего десять дней, и Гуревич выработал для меня особый, ускоренный курс оттягивания. Мне приходилось делать все вдвое. Норма черного кофе была для меня увеличена до шести стаканов в сутки. Норма сна уменьшена до четырех часов. Я не смел прикоснуться к пиву и к сахару. Молоко и тесто были изгнаны из моего обихода. Я ел блюда острые, мы питались исключительно в греческих и грузинских ресторанчиках, где нам раскрыли всю горечь перца и всю кислоту уксуса. Везде я таскал за собой груз сонливости и аппетита. Меня нельзя было оставить одного: я тотчас засыпал, подложив локоть под щеку, счастливо улыбаясь. Меня будили швейцары на ступеньках лестниц, университетские сторожа, чистильщики сапог, дедушка, кондуктора трамваев. С необузданностью человека, рожденного повелевать, Гуревич взялся перекроить всю мою физическую природу. Он клялся, что иссушит мои почки и разболтает сердце. – Аорта! – кричал он. – Аорта у тебя слишком здоровая! Бык! Грубиян! Он поминутно вытаскивал из кармана руководство для ротных фельдшеров, где был приведен перечень всех увечий и язв, освобождающих от военной службы. Я беспрекословно нюхал кокаин и глотал лимоны. Кокаин плохо действовал на мой организм стайера. К тому же эпоха фальсификации сказалась и здесь: продавцы всучивали нам под видом наркоза бертолетову соль. Гуревич был недоволен мной. Оглядывая мои румяные щеки взглядом ломбардного оценщика, он говорил: – Почему ты не худеешь? Ты слишком весел, Сережа. Это веселость бездарного человека. Ты не задаешься проблемами. Старайся думать о смерти, о банкротстве Абрамсона. Почему бы тебе не задуматься о загробной жизни, о проблеме двойного существования? От этого худеют. Ты видел когда-нибудь толстого мистика? Человек с интеллектом не может быть толстым. Наполеон начал делать глупости с того момента, как потолстел. С жиром к человеку приходят тупость, спокойствие. Прогресс делают худые. Толстяки – балласт человечества. Мне это только что пришло в голову, но это дельная мысль. Постарайся ее развить, может быть, ты от этого похудеешь. Составь биологическую формулу соотношения между гением и весом гения, вспомни комплекцию всех великих людей, постарайся разыскать их меню. Дарю тебе эту мысль. Но нет,ты слишком бездарен. Я начинаю терять надежду на то, что ты когда-нибудь похудеешь. Придется принять другие меры. Ты не знаком еще с Тамарой Павловной? Сам Гуревич был тощ, но плотен, широк в кости. У него были изогнутые тонкие брови, похожие на полет птицы, и под глазами – лиловые тени, которые при его молодости придавали ему вид философа или кутилы. Он был всегда охвачен страстью удивлять и распоряжаться. Я думаю, что таким был Дантон или Бетховен, на которых Гуревич походил своим рябым, курносым и стремительным лицом. Он выражался далеко не с той чистотой, как Кипарисов, не так умно, не так честно, – я это понимал. Часто, расставшись с Гуревичем, один в прохладе ночных улиц, я возобновлял наши сумасшедшие споры, и тут я с легкостью находил неотразимые доводы, которые жили только до утра, до новой встречи с Гуревичем. Мало-помалу я стал верить, что галстук и носки должны быть одного цвета, что политическая экономия – это скучная материя, что в театр по билетам ходят только дураки, что величайший поэт современности – Игорь Северянин, что водку нужно пить стаканами, что любовь – это глупость, спорт – тоже глупость и идейность – глупость, что дедушка прикарманил деньги моего покойного отца, что самое главное – это красота, но ее чертовски мало в жизни. Я перенял все убеждения Гуревича, все его вкусы и менял их так же часто, как он сам. Представляясь Тамаре Павловне, я не посмел посмотреть на нее: оглушительный горловой смех, ямайская смуглота лица и серьги до плеч смутили меня. Никто не занимался модами в 1916 году, и на Тамаре Павловне была новинка: «июль 1914 года», последнее изобретение мирного времени – платье «тальер». Там внизу был разрез до колена, из него все время, как артист на вызовы публики, выступала нога Тамары Павловны, высокая, полная, белая. Должно быть, Тамара Павловна подумала обо мне, что я очень горд, потому что я вовсе не разговаривал с ней, а только рассматривал альбомы с фотографиями, придавая себе вид рассеянный и пресыщенный. В альбомах было много военных: летчики в черных беретах, адъютанты, которых нетрудно было узнать по аксельбантам и отсутствию боевых орденов, молодые генералы из штабных с порочным благообразием лица, и сама Тамара Павловна там была в кителе с офицерскими погонами, с хлыстом, один раз даже в бурке, которая не смогла скрыть очертаний ее фигуры. Некоторые карточки были испещрены надписями. «Все проходит, любовь остается. Николай». «Кошечка, не забывай о своем котике Мише. Полковник Бальц». «Лучшие песни – неспетые песни. Штабс-капитан 213-го феодосийского полка Мирончук». Попадались в альбоме засушенные цветы, счета от шляпниц, пряди волос, порошки фенацетина от головной боли, листки из календаря, сохраненные ради полезных сведений: «Как вывести чернильные пятна с паркетного пола», «Питание беременной женщины», конверты со штемпелем «Действующая армия», надорванные небрежной и страстной рукой. Иногда тянуло духами, нежными, как юность. Угадывалась жизнь неряшливая, блестящая, с поздними вставаниями, с окурками в стаканах, с несуществующим женихом на передовых позициях, с криками: «Ах, какой вы бесстыдник!» – с наемными автомобилями, ликером, тянучками, бесконечными абортами. Ах, как я хорошо все знал "это по тысяче книг, прочитанных с двенадцатилетнего возраста! Куда мне деваться от скуки начитанного мальчика! Гуревич, Завьялов и маленький Беспрозванный затеяли «железку» в углу за китайским столиком. Они играли, не обращая внимания на хозяйку. Изредка слышались угрюмые восклицания: «Анкарт. Повторяю пять рублей. Мажу десять». Оба Клячко дремали на диване. – Вы внук Абрамсона? – сказала Тамара Павловна и положила руку мне на колено. Я вижу ее лицо в ошеломительной близости. Зрачки, расширенные белладонной. Заштрихованные под-глазники. Улыбка. Но эта улыбка, безошибочно поражающая на расстоянии, оказывается совершенно безвредной вблизи, как бацилла, попавшая под микроскоп. Я различаю в ней доброту, притворство, скверную помаду и очень много усталости. Рука на колене жжет, как горчичник. – Ого, да вы с характером! – сказала женщина в нос. – Вы мне нравитесь, хотя видать, что вы страшный задавака. – Он филолог, – отозвался Гуревич от карт, насмешливо ударяя на последнем слоге, – он филолог, его женщины не интересуют, он сам баба. Он как латинские исключения, по окончанию – мужского рода, а по значению – женского. Я сидел неподвижно. Я молчал. Я облек себя в таинственную задумчивость, в тоску натуры мрачной, но возвышенной. Мне повезло. Тамара Павловна растрогалась и заинтересовалась. Но Гуревич, который отлично понимал меня, заявил: – Тамарка, не будь растяпой! Он просто боится тебя. Он малохольный. Ущипни-ка его пониже поясницы! И он удалился, поцеловав руку возмущенной Тамаре Павловне и взяв у меня сорок рублей (в последнее время он это делал часто). Все ушли за ним. «Ну вот, – сказал я себе, – ты ждал этого. Отчего же ты сидишь как оболтус? Действуй! Она ждет тебя. Тамара Павловна повернулась». Она придвинулась. Я чувствую жар ее тела, доброту этой кожи, умащенной патентованными кремами. Но беспощадная трезвость вдруг овладевает мной. Я замечаю капельки липкого пота на ее ищущей руке. Штопку на шелковых чулках. И – грубую ложь ее рассказов. Она говорит без конца, болтливая женщина! Чувства мои утончаются, доходя до неслыханной остроты, а она рассказывает мне бог знает что, чушь, вычитанную из бульварных романов, – о своем графском происхождении, о муже, польском магнате, тоскующем по ту сторону фронта. Судебный следователь не дал бы ни гроша за этот рассказ, где все документы оказывались утерянными, свидетели – за границей, где слишком много кораблекрушений и пошлых анекдотов. Рассказывает мне, воспитанному на тонкостях французской литературы, поклоннику Стендаля, йогов, психоанализа! Я посмотрел на нее с насмешкой, чувствуя свое превосходство книжного человека над безграмотным существом. В это время она распахнула халат, и я пал к ней на грудь, бормоча извинения и клятвы, и, падая, успел удивиться: где же ее белье? Был момент резкого счастья, такого короткого, как будто его вовсе и не было. Я встал и удивился себе такому, каким я был секунду назад. Она нежилась на диване. Мне захотелось от ее улыбок и мягкости, полумрака и шепота – к делу, к воздуху, к твердости мужской руки, к твердости мужского разговора. Я вспоминаю о той, которую люблю, и мне делается стыдно. «Чистота! – думаю я с тоской. – Сестра моя, чистота!» Я пошел к выходу, едва попрощавшись. Тамара Павловна побежала за.мной. – Сереженька, – сказала она в дверях, – мне предлагают чудесный флакон настоящего «коти». Редкий случай… Я смутился и дал ей сторублевую бумажку. Дал, почему-то таясь, как врачу. Она разгладила кредитку и довольно улыбнулась. – Прощайте, Тамара Павловна, – сказал я с возмущением, – больше мы не увидимся. – Придешь, – сказала она беспечно, – придешь, милый, всегда в первый раз так бывает. Я едва дождался утра, чтобы рассказать все нашей компании. Я изобразил Тамару Павловну женщиной большой неприступности. Я дал понять при этом, что такие победы мне не впервые. Мне польстила зависть, с какой товарищи слушали меня. Внезапно Гуревич раскричался: – Ты дурак и грубиян! Подумаешь – Дон-Жуан! Обольстил за сто рублей девицу легкого поведения. Во-первых, ей красная цена – четвертной. Во-вторых, она деликатничала с тобой целый час, потому что ты мальчишка и она тебя жалела. Тамарка умнее тебя. И тактичней. Пойми, идиот, она хотела создать тебе обстановку любви, а не публичного дома. Это трогательно. Руки целовать ей за это надо! Я покраснел. Особенно меня разозлило то, что Саша при всех назвал меня мальчишкой. Мне захотелось отомстить ему. Я сказал: – Ты как будто влюблен и ревнуешь? Тотчас я пожалел о сказанном. Как всегда, мне стало больней, чем человеку, которого я обидел. Саша закурил и ничего не ответил. Я начал с шумом рассказывать анекдот. Я хотел забить неловкую паузу словами. Тут маленький Беспрозванный, который не умен, но хитер, как крыса, и чуток на всякую пакость, выскочил вперед и сказал: Сережка отбил у Сашки бабу. Сашка влюблен, но получил «отскеч». Поднялся хохот. Все подхватили эту тему. С ужасом я увидел, что из всей нашей компании только я один люблю Гуревича. Даже апатичный Завьялов разевал толстогубый рот и издевался над Сашей. С обоих Клячко спала обычная дремота, и они цинично острили. Все почувствовали слабое место Гуревича, топтали по нему, мстили за унижение всех этих недель. – Дурачье, – сказал Гуревич, пожав плечами, – Тамарка мне друг. Вам этого не понять. Я стал бывать у Тамары Павловны. Я не сердился, когда заставал у нее мужчин. Альбомы ее пухли. Я тоже подарил ей свою карточку; подражая покойному отцу, я снялся во весь рост, под деревом, в охотничьих сапогах. Тамара Павловна повесила эту карточку на почетном месте, под круглым зеркалом, рядом с полицмейстером Садовским и заводчиком Пистерманом. Маленький Беспрозванный предсказал верно: она ко мне привязалась. Я должен был пригрозить Тамаре, что брошу ее, если она не будет брать от меня денег. Она сама представила меня своим подругам, боясь, чтоб однообразие впечатлений не оттолкнуло меня от нее: Наташе – кокаинистке, которая полагала, что на все слова мужчин нужно отвечать смехом; Веронике – высокой и злой, ругавшейся, как матрос: Иоланте – скрипачке, которая была помешана на светскости и во всех случаях жизни обходилась одной фразой, меняя в ней только первое слово: «Жара дает себя знать», «Вино дает себя знать», «Простота дает себя знать»; Маргарите, о которой даже глядя сзади можно было сказать, что она сластена и обжора, с ее тяжелыми боками и привычкой облизывать губы. Из симпатии ко мне и стремясь сделать приятное Тамаре, все были со мной предупредительны. Скоро я понял, что моя мягкость, моя бледность и дедушкины деньги делают меня любимцем женщин. У меня появились черты бабника: надушенный платок, круги под глазами, ласковость ко всем женщинам, набор ходячих острот. Но тяготы Тамариной любви уже утомляли меня. Она начала досаждать мне верностью, подарками, городскими телеграммами. Я пожаловался Гуревичу. – Брось ее, – сказал он равнодушно. – Ей будет больно, – сказал я с досадой. Он насмешливо глянул на меня и заговорил, как всегда, рисуясь: – Ты тряпка, Сережа! Я окончательно в этом убедится. У тебя никогда не будет силы сделать решительный поступок. Ты слабоволен. Ты всегда чья-нибудь собственность. То Кипарисова. То моя. А то трехрублевой мамзели. Что? Не веришь? Согласись, что мне неприятно говорить тебе такие вещи. Но ведь это так. Хорошо, уступаю тебе. Тобой владеют не люди, а положения. Ты консерватор по натуре. Ты всегда боишься разрушить старый порядок. Покойней, не правда ли? А еще социалист! Ведь это – каторга, розги, виселица. Ну как ты будешь стрелять, если тебе трудно вынуть руки из карманов? Брось Тамарку! Больно ей? Черт с ней! Умей быть мерзавцем. Да ты не сердись, я по дружбе. Я нарочно так, чтобы разозлить тебя, кисляй, чтоб ты действовал. – Нельзя ли без советов? – пробормотал я. – Когда мне нужно, я действую не хуже, чем ты. – Докажи! – закричал Саша, горячась. – Не можешь? Я докажу! Он быстро посмотрел вокруг себя. Мы на перекрестке. Улицы пусты. Сумеречный час. На углу – ларек, набитый фруктами и хлебом. Хозяин-грек неспешно разжигает калильную лампу. Под его руками свет шипит и делается раздражительно белым. – Ну вот, – шепчет Гуревич и показывает мне на булки, сложенные миниатюрными штабелями, – стащи булку. Не можешь? А я могу. Он подходит к ларьку, неторопливо берет булку и возвращается. Все его рябое лицо смеется и торжествует, – Ну? – говорит он. Во мне рождается безумное желание превзойти Гуревича. Я тоже подкрадываюсь к ларьку. Широкая спина хозяина неподвижна, как брандмауер. Я тащу к себе большую спелую дыню. Спина шевелится. Я обмираю. Обернется или нет? «Ай, – думаю я, – скорей бы одно или другое! Какая глупость!» Хозяин медленно поворачивается и, посмотрев на меня, равнодушно говорит: – Двенадцать копеек. Я швыряю деньги на прилавок и возвращаюсь к Гуревичу. Дыня у меня в руках. Она тяжелая. Чувствую, что у меня преглупый вид. Саша хохочет как безумный. Вдруг он делается серьезным и говорит: – Ты опять не догадался, что надо делать? Бежать надо было! Хозяин толстый, не догнал бы. И он добавляет: – Теперь ты видишь, что я прав. Непререкаемость его тона убивает меня. Кроме того, я не знаю, что мне делать с дыней. Отдать нищему? А вдруг он не возьмет? И что он подумает? Мнение нищих, официантов и парикмахеров всегда болезненно интересовало меня. Гуревич смотрит на меня с ехидным любопытством. Может быть, положить ее на землю и пойти размашистой походкой, изображая собою чудака, богему, сумасброда. А вдруг попадется знакомый, который меня таким не знает? Он подумает: «Иванов – кривляка. Что это такое? Оказывается, он с каждым другой». Дыня у меня в руках. Я ее ненавижу. Я ненавижу себя. Саша, махнув рукой, уходит вдаль. «Ему надоело», – догадываюсь я. Я бреду, не забывая на всякий случай придать себе вид задумчивый, как если бы мне было поручено купить в магазинах несколько вещей и я припоминаю, что именно. Тотчас уличаю себя в этом новом притворстве. Но самобичевание не облегчает. Мне гадко. На лице разброд. Все расползается. «Переменить жизнь», – думаю я. Это счастливая мысль. Да, да, я знаю! Не курить, изучать языки, снова спорт, вернуться к Кипарисову, рефераты в кружке, Катя, жизнь ученого, книги, хорошо бы лаборатория, пробирки и географические карты, в дальнейшем – научная командировка, путешествие на корабле «Бигль», и главное – твердое расписание. Моей натуре талантливой, но (я гонюсь за словом) страстной – да, страстной! – необходимы шоры программ, расписаний. Система – вот слово! Я перекладывают дыню из одной руки в другую и шагаю походкой более уверенной. Позволительно меня сравнить с Шопеном. Ему тоже недоставало воли, чтобы стать гением. Я ощущаю в себе польскую хрупкость, польскую тонкость. У меня такая же белая кожа и пепельные волосы. Лицо мое, слегка задранное кверху, обнаруживает черты вдохновения. С завтрашнего дня – новая жизнь. Мысли идут рядами. В передних рядах мысли-слова. Они из букв, как на транспаранте: «С завтрашнего дня». За мыслями-литерами – мысли-картинки. Я думаю путаницей домов, лицом Гуревича, прищуренным, насмешливым, оно значит: «Почему же завтра? Сейчас, сию секунду!» Но так как это не слова, то я притворяюсь, что я этого не думаю. Наконец встают самые дальние ряды мыслей; это не буквы и не картинки, это шумы глубин, пролетающие в голове, как облако, они невыразимы: запах стыда, осадок безнадежности. Но я не даю шумам и картинкам возобладать над буквами. Лучшая жизнь начнется с завтрашнего дня. Само собой разумеется, что сегодня я могу еще пожить по-старому. Фу!… Я вздыхаю с облегчением, как после большой и удачно проделанной работы. Нет, право, я заслужил отдых. Решаю немедленно пойти к Маргарите, к толстой, глупой Маргарите, которая не умеет думать. Я весел. Шаги мои тверды. Хочется петь. С увлечением мурлычу: – «Ночные приключенья дарят нам развлеченья, спеши прославить клеш, устраивай дебош…» Зажав дыню под мышкой, браво вскакиваю в трамвай. Кто-то ахнул и проговорил: – Господин Иванов! Я оглянулся и увидел Рувима Пика. Он карабкался по ступенькам за мной, стуча костылем. Я помог инвалиду взобраться в вагон, брезгливо взяв его под руку. Он стал еще неопрятней. Лицо его приобрело стойкий цвет грязи. Серебряный крестик подпрыгивал на тощей груди, пропадая в дырьях рубахи, некогда зеленой. Он казался неуместным на этом смрадном калеке, он оскорблял представление о герое, воспитанное в нас иллюстрированными журналами. Рувим Пик опустился на свободную скамью, довольно ловко опередив какую-то толстую даму со свертками. – Ничего, – пробормотал он при этом, – можете постоять, я за вас под Перемышлем больше стоял… Он долго и хлопотливо усаживался на скамье, располагая свои обрубки. – Слава богу, – говорил он, гримасничая разрубленным лицом, – я уже не солдат, я уже имею право сидеть в трамвае. Но я уже не сторож тоже. Я уже не служу У вашего дедушки, мосье Иванов. Он меня выгнал. – Что вы врете, Рувим Пик! – сказал я, сторонясь. Я бы ушел из вагона, но крестик меня притягивал. Я не мог оторваться от этого крестика. Какой подвиг совершил грязный, болтливый Рувим Пик? Может быть, он мне расскажет? Я хочу знать технику подвига. Рувим Пик меж тем рассказывал мне, что дедушка Абрамсон уволил его со службы в наказанье за то, что я не попал на медицинский факультет. Это была месть совершенно в стиле Абрамсона, который всегда делал виновниками в своих неудачах служащих, царское правительство, революционеров, погоду, бабушку. – Вы можете хорошо устроиться, Рувим Пик, – льстиво сказал я, продолжая смотреть на Георгиевский крестик. Инвалид заинтересовался и попросил объяснить подробней. Тогда я напомнил ему судьбу Хаютина, заведующего мучным складом № 3. За последние два года дедушка увольнял его со службы семь раз: за то, что была объявлена война, за крупный проигрыш в стуколку, за то, что пришлось пожертвовать деньги на постройку госпиталя, за введение мораториума, за то, что мы не выиграли двухсот тысяч рублей в тираже государственного внутреннего займа, за то, что я вывихнул ногу на футбольном поле, за обстрел Одессы германским броненосцем «Гебен». В последнем случае Хаютин проявил черную неблагодарность, отказавшись после боя с броненосцами вернуться на службу; он скопил недурное состояние и открыл собственное дело «Овес и отруби» на Запорожской улице. Я брался устроить Пика на место Хаютина. – Вы должны рассказать мне, – прибавил я, краснея, – как вы получили Георгиевский крест. Сквозь потное стекло вагона мелькнули арки Сабанеева моста. Дома, обращенные к морю, к Турции, были темны. На крутом вираже трамвай визжал, как молодая певица. Кондуктор выкрикнул остановку. Пассажиры шумя устремились к выходу. – Это было, – сказал Рувим Пик, – у фольварка Полесье, подле местечка Бродовицы. Черт меня дернул пойти на разведку. Никто меня не назначал. Сам пошел. Вызвался. Крестика мне захотелось. «Вдруг, – я подумал, – такой случай случится». Пошел с нами прапорщик Елкин. Ничего хлопец, только пугливый очень. Он выстрелов боялся. Нет, не боялся, он дрожал от них. Чуть бахает – он трясется и сдержать себя не может. Нервы, конечно. А так ничего. Один раз только он в штаны наделал. Не смейтесь, пожалуйста, мосье Иванов, это на фронте случается. Конечно, прапорщика Елкина после такого дела не уважали. А так ничего хлопец. Случай случился, когда мы стояли у опушки лесочка. Думали, никого кругом нет, а тут вдруг с деревьев посыпались австрияки. Множество. Пальба! Тысяча и одна ночь! Вижу: на Елкина с разных сторон со штыками бегут четыре хлопца. Здоровые. Мадьяры. А из наших только мы вдвоем. Остальные? Вы вчерашний день видели? Так я их видел. Увидели такое дело, взяли и без дураков удрали. «Ой, я корова! – думаю я. – Чего я здесь околачиваюсь?» И прячусь за дерево. А Елкин за меня. «Ваше благородие, – говорю я ему, – примите команду». Но он ничего не слушает и кричит: «Сдаюсь!» Чудак! Мадьяры в плен не берут. Я оттолкнул Елкина и начал целиться. Нельзя сказать, чтоб я любил драться, мосье Иванов! Я же знаю: у каждого мамаша или детки. Но у меня тоже мамаша и детки. Я выстрелил два раза и убил двух мадьяров. Но другие два – ноль внимания, бегут на меня. Тогда я сорвал с пояса две гранаты – и разом их! Оба мадьяра в кашу! Трамвай заскрежетал тормозами и остановился. – Городской театр! – выкрикнул кондуктор. Рувим Пик поспешно заковылял к выходу. – Мосье Иванов, – кричал он, оборачиваясь, – идемте! Это же наша остановка! Действительно, заслушавшись рассказом инвалида, я едва не миновал Городской театр, возле которого жила Маргарита. Ее домик с жалюзи и цветочными горшками стоял в переулке, спускавшемся в порт. – Позвольте, – сказал я, остановившись у газового фонаря. – Рувим Пик! Откуда вы знаете, что мне надо было именно здесь выйти? Инвалид сосредоточенно хромал по просторным каменным плитам, опоясывавшим театр. Он поднял голову и торжественно сказал: – Это я вам рассказал, как я не получил Георгиевский крест. Теперь я вам расскажу, как я получил Георгиевский крест. Мы углубились в переулок. – Разве вы не получили? – Нет, – сказал инвалид, – мне не дали. Прапорщик Елкин не представил меня. Конечно, ему невыгодно. Вышло бы, что он трус. Но он человек с совестью. Ему становилось неловко, когда он видел меня. И он Добился, чтобы меня перевели в другой полк. Я попал прямо в окопы. У нас был особенный дивизионный. Он все высчитывал. Он высчитал, что для того, чтобы ему получить к пасхе производство в генерал-лейтенанты, нужно, чтоб было перебито не меньше половины дивизии. Я попал как раз перед пасхой. Нас гнали в атаку по несколько раз в день. Дивизионный спешил. Он не виноват. Если у него такое начальство, которое считает, что нужно много трупов? Ну, он успел к пасхе уложить полдивизии. Мне повезло, я был только ранен, вы видите, в голову и ногу. Я попал в госпиталь. Тут дивизионный начал опять высчитывать. Трупов у него уже было сколько нужно. Но георгиевских кавалеров не было сколько нужно. Он пришел в госпиталь. Он высчитал на бумажке. На мою палату пришлось семнадцать крестов. Раздавали через каждые пять, или с кем писарь знаком, или кому скоро умереть. Один крест попал мне. Генерал велел поместить всех георгиевских кавалеров в одну палату и сказал нам речь. «Орлы, – сказал он, – ваши геройские подвиги известны всей армии. Царь и отечество восхищаются вами. С такими молодцами через год мы будем в Берлине» Очень хорошая речь, мосье Иванов! Присутствовало много генералов и сам верховный главнокомандующий князь Николай Николаевич. Великий князь поцеловал дивизионного. Многие плакали. Я тоже плакал. Очень торжественно было… Внезапно Рувим Пик остановился. Я увидел дом Маргариты. – Вам же сюда, мосье Иванов, – с нежностью сказал инвалид, – вы же идете к мадмазель Маргарите. – Пик! – крикнул я. – Кто вас нанял за мной следить? Дедушка? Гуревич? Может быть, вы служите в полиции? Рувим Пик бросил костыль и опустился на свое единственное колено. – Мосье Иванов, – сказал он, – я вас умоляю: не ходите к Маргарите. Не убивайте меня. Вы человек молодой, вас и так женщины любят. Зачем вы у меня отняли мадмазель Маргариту? Я калека, пожалейте меня, мосье Иванов, не ходите к Маргарите! Калека хватал меня за ноги. У него длинные руки с крепкими грязными ногтями, которыми он рвал на мне пальто. С трудом освободившись, я вбежал в квартиру, преследуемый истерикой. – Ты принес мне дыню! Как это мило с твоей стороны! – воскликнула Маргарита. Я бросился на диван, в мягкий хаос подушек. Началась болтовня, сплетни про Веронику, насмешки над поджаростью Иоланты, музыкальные обрывки, планы роскошных вечеринок. – Будь покоен, во мне нет ничего поддельного! – кричала Маргарита, в припадке самодовольства шлепая себя по бокам. Посреди разговора о том, можно ли верить газетным рекламам об увеличении бюста, раздался бешеный стук. Я вскочил. Нет сомнения, это Рувим Пик! – Погоди, я ему сейчас задам! – вскричала Маргарита, покраснев от злости. Захватив смычок от контрабаса, она выбежала из комнаты. – Я вышвырнула его, – заявила она, вернувшись, – Я попрошу полицмейстера, чтобы он поставил городового у моего дома. Мне надоел этот хулиган. – Ты могла бы его пускать к себе раз в неделю, – пробормотал я, охваченный жалостью к Рувиму Пику. – Ну вот еще! – вскричала Маргарита, – Спасибо тебе, попробуй повозись с безногим. Я тебе скажу: я это делала просто из патриотизма. Знаешь, каждый помогает родине как умеет. И потом – я тогда плохо зарабатывала. Он такой грязный мужлан. Он вел себя здесь, как в окопах. Знаешь, не так уж приятно найти на подушке насекомое. Она жадно ела дыню, обливаясь соком. Я молчал, размышлял о Пике; мне было стыдно за свою лишнюю ногу. Тишина. Сумерки. Ах, как я люблю этот час, предшествующий началу спектаклей, час незажженного электричества, брошенной книги, мечтаний о будущем, которое никогда не осуществится! Внезапно раздался звон! Из окна посыпались стекла. На пол лег большой булыжник. Маргарита вскрикнула. С улицы доносился хриплый голос Пика: – Эй ты, мамзель! Отдай мои деньги! Смотрите, господа, здесь живет девка Маргарита. У нее прячется купчик Иванов. Он скрывается от военной службы. Я это знаю, да! Ты меня ограбила, шлюха такая! Смотрите, господа, я герой германской войны! – Сережа, – плакала Маргарита, прячась в портьеру, – что же это такое! Пойди набей ему морду! Уже собралась толпа. Городовой стоит и ничего не делает. Сережа, почему городовой его не убирает? – Он не имеет права арестовать георгиевского кавалера, – отозвался я из своего угла. – Сережа, – я боюсь, они ворвутся сюда! Будет погром. Вот подошел офицер. Господин офицер! Он остановился. Сережа, он ударил Пика. Так его, так! Еще раз! Молодец! Я подбежал к окну. Плотный офицер с погонами пехотного поручика, невысоко занося руку в перчатке, ударял по разрубленному лицу Пика. Пик мотал головой, опустив руки по швам. Прохожие молчали. Городовой держал под козырек. – Он не имеет право бить! – крикнул я. – Маргарита, это хамство! Слушайте… Маргарита зажала мне рот. Офицер отер руку и пошел вдаль, сквозь раздавшуюся толпу. Городовой обхватил Рувима Пика, потащил его на извозчика. Прохожие молчали и не расходились. – Я знаю этого офицера, – сказала Маргарита, затягивая портьеру, – его зовут поручик Третьяков. 6 «Не понимаю, почему вы меня избегаете? Мои письма остаются без ответа. Я вас не видел со дня заседания у Мартыновского. Один раз видел вашу спину, когда вы убегали по черной лестнице. Обижены? Объяснимся. Вот вас могут забрать в армию, и я не увижу вас. Пожалуйста, ждите меня сегодня. Очень важно для дела. Зная ваш прямой характер, уверен – не надуете». Подписано: «Ваш Кипарисов». Еще не забыв правил конспирации, я тщательно сжег записку на спичке. «А пепел съешьте», – вспомнил я любимую шутку Кипарисова. О, как давно это было! Словно не три недели назад, а в детстве, дорогом, глупом приготовительном классе. Против воли любуюсь Митиным почерком – как из немецких прописей, готический. У Мити и в натуре готика: чистота, звон, торжественность. Я отдернул пальцы – записка догорала. Осталось одно слово «характер», почерневшее, покоробленное. Посмотрим! Никто не знает моего настоящего характера, даже я сам (разве Гуревич?). Я улыбнулся: мысль о сложности моего характера доставила мне удовольствие. Приходите, Кипарисов! Я вас не надую. Мы поговорим! Я стал раздражительно шагать по комнате. Нет, скажите пожалуйста, кому я давал право третировать меня, как школьника? Мне хочется судить о вещах просто, как поют песни, как играют в футбол. Зачем же я приневолил себя к марксистскому методу и обязан повсюду выискивать экономическую базу, товарные отношения, производственный процесс? Я явственно представил себе социалиста: студент в очках, с курчавой бородкой крадется сквозь дебри книг, сжимая в руке револьвер. Ах, боже мой, разве это все объясняет? А как совместить с марксизмом любовь к бильярду, вечера у Тамарки, страшное любопытство к жизни, то, что мне хочется иметь велосипед? Что можно и чего нельзя? Мне нужна такая вера, которая все объясняет, или мне не нужна никакая вера. – Бабушка! – крикнул я, высунувшись из двери. – Я ухожу. Если ко мне кто-нибудь придет, пусть подождет. Перед тем как уйти, я накидал на стол книг. Мы будем хитрить, мы сразу не раскроем карт. У нас серьезный противник. Вернувшись вечером, я узнал, что меня ждут. – Он сидит уже полтора часа, – сказала бабушка, – в твоей комнате, без конца курит, еще больше, чем ты. Чтоб ты был мне здоров! – прибавила она с силой, но шепотом, чтоб бог в самом деле не услышал этой молитвы накануне призыва. И так дедушка ворчал, оглядывая мое цветущее лицо. Я здоровел от распутства, как другие от деревенского воздуха. Волнуясь, я открыл дверь и увидел Гуревича. – Не ожидал? – сказал он, щурясь. – Недоволен? Кого-нибудь ждешь? И он с насмешкой прочитал: – «Религия же есть сон человеческого духа». Это было из фейербаховской «Сущности христианства», которую я положил раскрытой на стол, приготовляясь к встрече с Кипарисовым. Кому он нужен здесь сейчас, Гуревич? У меня мало охоты объясняться с Кипарисовым в его присутствии. И вообще три человека – это цифра совсем меняет атмосферу разговора. Начинается взаимная слежка, интриги, соперничество. Четыре – опять другой счет: настраиваешься на дружеский лад, на интимность старых приятелей, особую четырехугольную уютность разговора. Пять человек – новая ситуация, самая нечетность цифры настраивает на споры, в обществе пяти вспыхивают дискуссии, руготня, фракционность. Но не могу же я всего этого объяснить Гуревичу! Это мое, необязательное для других. Ах, все равно – поздно уже! Я не успею выжить Гуревича: слышны шаги, хорошо знакомые шаги Кипарисова. Я еле успеваю выбрать между суховатым «войдите» и радушным «пожалуйста», Кипарисов вбегает в комнату, как бы опережая собственный стук, – такая уж у него повадка: летучая, шумная. – Сережа, вы хорошо выглядите, – сказал Кипарисов, оглядев меня. – Румяные щеки. Возмужал мальчик! Только глаза печальные-печальные. Точь-в-точь как когда-то. Всегда Кипарисов при встрече прежде всего брал меня за плечи и говорил, как я выгляжу. – Дмитрий Антонович, – сказал я с прежней нежностью, – у меня тоска. Гуревич поднял руку. – Тоска, – сказал он, как бы недоумевая, – вот болезнь, в которой каждый признается с охотой. Почему не признаются в триппере, в эпилепсии, в чесотке, в онанизме, в любви к мальчикам? Тоска – красивая болезнь! – Вы совершенно правы, – к моему удивлению, сказал Кипарисов и с любопытством посмотрел на Гуревича. Я понял коварство Кипарисова: он хотел вызвать Гуревича на откровенность. И действительно, подстегиваемый интересом к себе, тщеславясь и хитря, мой приятель принялся ораторствовать. – Сережу, – восклицал Гуревич, – увлек не социализм, а вы, Дмитрий Антонович! Ваше красноречие. Ваша блестящая натура. Если бы вы были сионистом – и он стал бы сионистом, несмотря на то, что оба вы христиане. Я хорошо знаю Сережу. Его увлекают не теории, а люди, романтика положения. Да, да, не возражайте! Он человек средний линии. Он человек без фокуса. Без центрального интереса. Быть может, это от смешения рас, не знаю. У него эстетское отношение к жизни. Провинциализм сердца, Дмитрий Антонович! – У Сережи очень сознательное отношение к жизни, – вежливо возразил Кипарисов, – мне кажется, я тоже довольно хорошо знаю Сережу. Эти люди спорили обо мне, как если бы я был доктриной. Друг с другом они говорили с большой предупредительностью, со всеми формами официального почитания: «Мой дорогой», «Позвольте обратить ваше внимание», – как на публичном диспуте. То и дело они обращались ко мне с негодующими или саркастическими возгласами, не дожидаясь, впрочем, моего ответа, как это делают спорщики. Между ними я чувствовал себя неудобно. Каждый раз мне приходилось переключать себя на ток Митиной нежности, Сашиного цинизма, Мити-ной честности, Сашиного остроумия. Мне не удавалось вставить ни одного слова. Меня забывали. Я уже имел не более чем историческое значение: от меня начался спор. – Какой же это социализм! – кричал Гуревич. – Восьмичасовой рабочий день – скажите пожалуйста! Во-первых, наука доказала, что достаточно работать четыре часа в день, так что восемь часов в день уже не в интересах рабочих. А во-вторых, Сергею не место в вашей компании. Он – сын дворянина, племянник графа, внук капиталиста. Социализм ему нужен, как зубы на заднице. Кипарисов покраснел. Он не выносил грубых слов. Я знал это. Гуревич тоже знал это. Но по свойствам своим Гуревич был мягок и предупредителен с дураками и, напротив, запальчив и язвителен с талантами, умницами. – В разговоре со мной, – с неожиданной злостью сказал Митенька, – покорнейше просил бы вас оставить свой сутенерский жаргон. Гуревич закашлялся. Теперь наступила его очередь краснеть. Он краснел усердно, кропотливо, исподволь. Он краснел, как маленькие, с потом, со слезами, с зудом в ушах. Я растерялся. В чем дело? Страшная догадка пришла мне в голову: неужели Тамарка дает Гуревичу деньги? Какая гадость, если это так! – Ну, а как вы относитесь к существующему строю? – спросил Кипарисов спокойнейшим голосом, как ни в чем не бывало. – Я хочу сказать: вы оба. Гуревич уже оправился. Его рябое лицо мгновенно выразило величайшую готовность удовлетворить любопытство уважаемого собеседника. – Может быть, это покажется вам глупым, Дмитрий Антонович, – сказал он и посмотрел на Кипарисова притворно собачьими глазами, – но политические проблемы, если они перевалили за восемнадцатое столетие, не кажутся мне заслуживающими внимания, Дмитрий Антонович! Я хочу сказать – не кажутся нам. Ну что политика? Свобода слова, больничные кассы для рабочих, община, отруба – мелко. Высот не ощущаю. Я хочу сказать – не ощущаем. Усовершенствование духа – вот проблема. Так я пришел к теософии. Я пришел к теософии через сон, Дмитрий Иванович! Я увидел удивительный сон. Мне хочется рассказать его. Я в то время изучал технологию металлов. Да, в политехникуме. Мне нужно было сдавать зачет. И вот мне стала сниться библиотека. Она стала мне сниться с редким упорством, каждую ночь. Я видел книги, Дмитрий Иванович! Это было собрание редчайших книг – и все но технологии металлов. Каждую ночь я получал по книге! Я их читал. А проснувшись, злился. Что за ерунда! Голова моя была набита сведениями из этих книг, я не мог отделаться от них, они не забывались. Вдруг сон прекратился. И тут я узнал странную вещь, Дмитрий Антонович! Книги из сна были настоящими! Реальными! Что может быть реальнее Амброзиуса – «Инструментальная сталь» или Валуева – «Свойство железобетона»? Я потом разыскал их наяву, я их держал в руках. Но они уже не нужны были мне, потому что я сдал зачет. Блестяще сдал – на основании вычитанного во сне. Тут есть отчего взбеситься, Дмитрий Антонович! Я стал искать объяснения. И нашел его в теософии! Не стану вам объяснять механизм этого события, Дмитрий Антонович, потому что теософия требует особого настроения ума и в людях, к ней не расположенных, способна вызвать по отношению к себе иронию. А это было бы мне неприятно. Нам неприятно. Но позвольте мне выразить уверенность, Дмитрий Антонович, что вы, с вашим умом и чуткостью, рано или поздно тоже придете к теософии. Правда, Сережа? Я ответил не сразу. Мне вспомнился теософский кружок, откуда меня с Гуревичем недавно выгнали за издевательство над верховным духом вселенной. Я понял, что Гуревич и сейчас издевается над Кипарисовым, над его чистотой, мужеством, и что издевательство вообще является для Гуревича высшей ступенью человеческой мудрости. Но я тоже считал издевательство вершиной мудрости, и я сказал: – Да, конечно, мы – теософы. Оба посмотрели на меня и опять повернулись друг к другу. – Вот видите, – сказал Гуревич, – я вам говорил. Правда, сейчас мы вышли из теософского кружка. Мы вообще не выносим никаких кружков и организаций. Почему? Там, где собираются люди одинакового цвета, скука всегда будет председательствовать, а глупость – вести протокол. Гуревич поднялся. Это была его манера – уходить в выигрышном положении, под эффектную фразу. Он только что вычитал ее из книги Людвига Берне, лежавшей у меня па столе. – Сережа, – сказал он деловым тоном, почти грубо, – не забудь, что мы сегодня ночью гуляем на балу. Предупреди Тамару и всех девчонок. Тебе завтра призываться. И дай мне, пожалуйста, денег – рублей пятьдесят. Он спрятал деньги и вышел, послав Кипарисову нежную улыбку. – Ну, как вам понравился Гуревич? – спросил я, словно между прочим. Митя ответил не сразу, Можно подумать, что ему неловко смотреть мне в глаза. – Бойкий человек, – сказал он наконец, – остер, интересен, но только… – Митя шевельнул пальцами, доставая из воздуха слово, – сердечности нет. Понимаете? Души нет. – Души? – вскричал я со злостью. – Вы говорите о душе, вы? Не вы ли сами воспитали во мне ненависть к этому термину? О, я хорошо помню! Душа – это высшая нервная деятельность. Душа – это коллоидальное вещество. Душа – это аккумулятор химической энергии, превращения которой и выражаются в явлениях жизни – как наиболее простых, так и самых сложных. «Читайте Осборна, Сережа», – говорили вы. И я читал. А теперь вы, материалист, биолог, говорите о сердечной душе! Разве аккумулятор химической энергии может быть сердечным? Нет, видимо, не я один Переменился, Дмитрий Антонович! – Значит, вы тоже знаете, что вы переменились? – сказал Кипарисов странным голосом. Он встал и поправил очки. Утиное лицо его, милое, худое лицо, было задумчиво. – Я на вас не сержусь, – сказал я задорно. – Я знаю, – сказал Кипарисов, – вы на себя сердитесь. До свидания! – А дело, Дмитрий Антонович! – пробормотал я. – Вы писали, что у вас ко мне дело? – Обойдется, Сережа, – сказал он и пошел к дверям. – Нет, как же, Дмитрий Антонович? – говорил я искательно и шел вслед. – Нельзя так! Вы же сами написали. Я задыхался не оттого, что делал большие шаги, а оттого, что слезы, обидные мальчишеские слезы, поднимались к горлу. – Значит, мне не доверяют? – сказал я, превозмогая духоту, застрявшую в горле. Кипарисов остановился. Кажется, он жалеет меня. – Что ж, – сказал он, – если вы так серьезно, приходите сегодня к Стамати. Там кое-кто будет. Распределим работу. Но вы не можете? Вы идете на бал? – Нет, отчего… – пробормотал я. Кипарисов усмехнулся и стал спускаться по лестнице. – Дмитрий Антонович! – крикнул я, перегнувшись через перила. – Я буду! – Хорошо, Сережа! – сказал Кипарисов и улыбнулся, стоя внизу, по-хорошему, по-прежнему. Оставшись один, я стал переодеваться, медленно и с особой тщательностью. Холодный скользкий воротничок, противившийся галстуку; патентованные подтяжки, обращение с которыми требовало знания формулы рычагов; накрахмаленные рубашки, ломавшиеся на сгибах со склеротическим хрустом. Борьба с тугими, надменными вещами выгоняла мысли, убогие мысли, которых я боялся. Я вспомнил Гуревича, среди талантов которого числилось умение одеваться. Свой старенький костюм он носил с непринужденностью щеголя. Вещи радовались, попадая к нему на плечи. Он заставлял вещи проявлять их лучшие стороны. Почему же с людьми у него было наоборот? Я покосился на часы. Да, время идет быстро, как всегда в таких случаях! Я принялся наводить порядок в комнате, хлопая дверцами шкафов, освобождал ящики. Я погрузился в пафос вспомогательных движений – например: как лучше сложить газету, чтоб ее удобней было читать перед сном, в какой карман положить портмоне и в какой – гребенку, долго рассматривал маленькие трещинки на лаковой туфле, размышляя по поводу низкого качества кожи, явившегося, несомненно, как следствие мировой войны… «Да, маникюр – я согласен, но полировать ногти – для мужчин дурной тон…» Хватит, довольно, я гнусный лжец и лицемер! Стрелки часов поспешно приближались к одиннадцати – час, когда собирается публика на бал и заговорщики на собрание. Решительно ничего больше не оставалось надевать и перекладывать, комната выталкивала меня из себя. Я очутился на улице, расстроенный, колеблющийся и расфранченный. Пошел, держась у стен, как будто опасался предательского удара ножом в спину. Прохожие казались мне гигантами мысли и дела – они уверенно шагали, зная цель и путь. «Почему же, – думал я, влезая в такси, – это так получается? Я знаю, что пойти к Стамати хорошо, честно, и все-таки я иду на бал. Что это – мягкость моей матери или слабоволие моего отца?» 7. БАЛ Со всех сторон съезжались на бал. Он начинался еще внизу, в гардеробе, где торопливо разоблачались, переходя из дикости мехов к нежности обнаженного тела. Женщины, орудуя карманными зеркальцами, с походной быстротой подмазывали губы, мужчины поспешно уравнивали концы галстуков. Офицеры подтягивали к коленям опавшие сапоги, всюду звенели шпоры. Бал давался офицерским комитетом помощи Увечным воинам. Принято было, скинув пальто на руки капельдинеру, взбежать с озабоченно-счастливым лицом вверх по лестнице, навстречу музыке, деликатно заглушаемой пространствами, и тем особым запахам бала, которые составляются из духов, пота, апельсиновых шкурок. Сверху, из этого розового блаженства, внезапно выбегал Гуревич. На борту его студенческого мундира – голубая розетка распорядителя. Он припудрен, завит, снисходителен. – Молодец, что приехал, – сказал он, – наши уже все здесь. Он обвил меня вокруг талии и повлек вверх, рассказывая бальные новости. Очень весело. Уйма хорошеньких женщин. Танцуют уже третий вальс. Пьяных покуда немного. Видимо, стесняются присутствием начальника округа, генерала Белова. Зато внизу, в подвалах биржи, на полуразрушенных плитах парочки завели похаберию на полный ход. Завьялов притащил спирту, очень хорошего, из дядькиной лечебницы. Он, Гуревич, изобрел новую игру. Нечто изумительное! Он расскажет о ней потом. Держась за руки, мы стали пробираться по залу сквозь толпу. Танцующие налетали на нас, слышались возмущенные возгласы. Мы насмешливо переглядывались. Особая грубость манер считалась в нашей компании хорошим тоном. Кругом, в киосках, сделанных как лебедь, как храм, как бутылка, продавались хризантемы и шампанское. В киосках сидели калеки, отмытые и причесанные, оглушенные музыкой. Никто у них не покупал. Мелькнуло среди цветов и бокалов разрубленное лицо Рувима Пика. – Мосье Иванов, – крикнул он, – здесь мадмазель Маргарита! Он подошел ко мне, застенчиво улыбаясь. Мы стали друзьями после того, как я освободил его из полицейского участка и устроил на службе у дедушки. – Ну как я выгляжу? – тревожно спросил он. Инвалид был в чистом костюме и с новой деревянной ногой, которую он приобрел на первые же заработанные деньги. Он надевал ее только в торжественных случаях – когда шел в кино или в почтенные дома. У него был плохой вид, открылась старая рана на шее, и теперь Пик не мог поднимать головы, а смотрел исподлобья, как школьник, поставленный в угол за непоседливость во время урока. – Хорошо, Пик, – сказал я, отворачиваясь, – вы, наверное, понравитесь мадмазель Маргарите. Гуревич усмехнулся, но ничего не сказал. Открыли форточки. Сентябрьская ночь туманом ворвалась внутрь, выше виднелись фрески: гений торговли обнимался с гением промышленности, богиня хлебофуража взвешивала на мифологических весах золотое зерно, стоял, опираясь на трезубец, дух мануфактуры, мускулистый, прекрасный, совсем не похожий на живых мануфактурщиков, которых было довольно много на балу, и, как правило, низеньких, толстых, с отставленными, как у борцов (но – от жира), руками. Жена начальника округа, похожая на Екатерину Великую, гравированную на меди, сидела на троноподобном стуле и благожелательно лорнировала публику. Через каждые пятнадцать минут, справляясь с часами, она подзывала какую-нибудь девушку из толпы и ласково трепала ее по щеке, говоря: «Какая красавица! Тебе весело? Как зовут?» – не дожидаясь, впрочем, ответа, а через каждые двадцать минут – кого-нибудь из коммерсантов и протягивала руку для поцелуя. Это была большая милость, и купечество хмурилось, опасаясь дополнительного требования денег на нужды военных лазаретов. Я увидел дедушку Абрамсона. Он держался среди богатейших негоциантов города. Это были все крепкие люди, первогильдейцы, в длинных черных сюртуках, подпертые высокими сверкающими воротничками. Дедушка поцеловал руку губернаторше бережно, как тору. У стойки с винами паслись тонконогие столики. Здесь было шумней и веселей всего. Мы стали искать знакомых. – Мальчики, к нам, к нам! – весело закричала Тамара и поманила рукой, затянутой до локтя в белую перчатку. Наташа, Маргарита, Иоланта и Вероника улыбнулись. – Жара дает себя знать, – пробормотала Иоланта, отирая ладонью потный лоб и стараясь вести себя, как дама из хорошего общества. Наташа глупо захохотала. – Ах, боже мой, как скучно! – сказала Тамара. – С такими кавалерами повеселишься! – со злостью сказала Вероника, оглядывая мужскую часть компании. Действительно, протянув ноги под стол и уложив подбородки на грудь, Беспрозванный, Завьялов и оба Клячко сладко дремали, не допуская себя, впрочем, до полного сна. Сон восстанавливает силы, а завтра – призываться в армию. Маргарита положила руки на стол и вполголоса запела: Ах лучше бы взял кинжал ты да в грудь мою вонзил, Чем ты, подлец, другую так страстно полюбил!… – Маргаритка, спасайся, идет калека! – взвизгнула Иоланта. Постукивая деревянной ногой и согнув простреленную шею, со своим видом наказанного школьника, инвалид Рувим Пик шел прямо на столик. Он остановился в нескольких шагах и заговорил низким, полным страсти голосом: – Холера тебе в голову! Ты еще долго будешь от меня бегать? Маргарита, я тебе говорю, Маргарита! Мало я на тебя денег перевел? Мосье Иванов знает. Сейчас же идем со мной, не то я тебе устрою такой скандал, что ты еще в жизни не слышала! Женщины замерли! При своей профессии они больше всего на свете боялись публичных скандалов. Внезапно вскочила Тамара. – Что вы пристаете к девушке? – сказала она, побледнев от гнева. – Кто вас трогает? Девушка вас знать не хочет. Что, вы ее купили за свои паршивые деньги? Она их заработала. Она плевать на вас хочет. Урод, калека! Тамара наступала на инвалида. Эти расширенные в бешенстве глаза хорошо были знакомы ее подругам и людям, которых она любила. Когда у Тамары делались такие глаза, надо было подчиняться или бежать. Но тут ничего не вышло. Тамара была слишком высока для того, чтобы инвалид со своей склоненной головой мог видеть ее глаза. – Она не девушка, – рявкнул он, хватив кулаком по столу. – Она – тварь! Озадаченная его бесстрашием, Тамара села. Тут она попала в поле зрения инвалида. Когда Рувим Пик увидел, что его ругает такая хорошенькая женщина, он смягчился. – Маргарита завела себе новую моду, – пожаловался он, – каждый вечер гулять с другим. Я ничего не имею против. Но я тоже хочу получить удовольствие. Она должна протанцевать со мной один вальс. Инвалид хлопнул себя по новенькой деревяшке, которой, видимо, очень гордился, и сделал два шага вперед, но вдруг повернулся и с непостижимой для его хромоты ловкостью исчез. Я оглянулся. Мимо нас проходил офицер в лакированных сапожках, с плотной талией, приятно, несколько свысока поводя лысеющей головкой. «Поручик Третьяков», – подумал я. Но кто это рядом с ним в черном платье, с оголенными плечами? Неужели? Нет, не может быть! Неужели Катюша Шахова? – Тише! – закричали в зале. Множество голосов повторили: «Тише!» Музыка смолкла. Посреди залы очистился большой круг. Высокий нестарый военный вышел на середину. Он оперся рукой о столик и слегка отставил ногу – в позе генерала Отечественной войны 1812 года. Только фоном ему, вместо дымящихся пушек и эскадронов, скачущих по косогорам, служили официанты, скользившие меж столиков с подносами в руках, да купцы, засевшие в креслах, сосредоточенно копаясь во рту зубочистками. Это был начальник округа генерал Белов. Он поднял, блеснув обшлагом, руку, в которой была зажата свернутая в трубку бумага. Говор стих. От почтительного сдвигания каблуков звенели шпоры. – Господа! – воскликнул генерал хрипло и повелительно, как на церемониальном марше. – Я обращаюсь главным образом к купечеству. Среди вас, здесь сидящих, есть миллионеры. Могут ли эти люди считать, что они выполнили свой гражданский долг, пожертвовав на лазарет какие-то жалкие гроши? Подписной лист у меня в руках. Я не хочу оглашать его, чтобы некоторым не стало стыдно. – Какие скареды, дуся, правда? – проговорила Маргарита, прижимаясь ко мне. Купцы задумчиво смотрели на пол. Абрамсон душевно склонил голову, как бы заслушиваясь звуками генералова голоса. – Господа, – продолжал генерал, – мы, начальники округов, даем отчет царю. Как я скажу его величеству об Одессе? Кому же не известно, что Одесса – богатый город? Я не призываю вас в Минины, которые говорили: «Заложим жен и детей и все принесем за дорогое отечество…» Генерал сделал паузу и сощурил глаза в знак того, что он сказал шутку. Кругом охотно засмеялись. Купцы подняли глаза к потолку, не теряя серьезности. – Я прошу вас, – продолжал генерал, – только об одном: приютите больных и раненых, положивших здоровье свое на защиту родины. Господа, от вас требуются только крохи, какие-нибудь сто тысяч на оборудование лазарета. Поймите, бедняки отдают все… Генерал сделал широкий жест, обводя рукой публику. Посвященные этим жестом в бедняки, студенты в мундирах на белой подкладке, молодые танцоры во фраках и смокингах, откупившиеся от военной службы крупными взятками, чины жандармского управления, кокотки и сутенеры зашевелились и укоризненно посмотрели на купцов. Калеки в киосках тупо хлопали глазами. – Да, – растроганно сказала Маргарита, – старикан прав. Мы тоже сегодня играем здесь бесплатно. Купечество глядело вдаль с благообразной грустью. – Вот подписной лист, – сказал генерал. – Матвей Иванович, начинайте, покажите, что вы русский человек. Генерал сделал шаг вперед и протянул лист высокому бородатому купцу с медалью в петлице. Коммерсант услужливо подхватил бумагу и сказал: – Ваше превосходительство, что же я?… Пускай вон начинает Израиль Маркович! Он сунул бумагу в руку дедушке. Дедушка ласково улыбнулся, как шутке балованного ребенка, и деликатно отложил бумагу на стол. Никто ее не брал. Генерал постоял с минуту, потом разгневанно повернулся и пошел, гремя металлическими частями, к выходу. За ним потянулась свита: жена, полицмейстер, чиновники окружной канцелярии и раздосадованные чиновничьи жены, которым до смерти хотелось остаться на балу. Капельмейстер поднял палочку, снова заиграли, пошли танцевать, за столиками сделалось шумно. Дедушка подошел ко мне. – Что ж, что война? – говорили купцы, толпясь. – Войны всегда были. Даже в Библии про войны упоминается. – Не война, а мир ожесточает человека, – ораторствовал высокий англизированный коммерсант в пенсне, – долгий мир всегда родит жестокость, трусость, грубый, ожирелый эгоизм, а главное – умственный застой. Прочие солидно соглашались. Какой-то офицер, подойдя к группе, захохотал и воскликнул: – Денег пожалели, господа! Эх, российская буржуазия! Дедушка взял меня под руку. – Тебе не нужно мелочи, Сережа? – пробормотал он. – Ничего мне не нужно, – ответил я, освобождаясь от старика. Меня беспокоило отсутствие Гуревича. Куда он пропал? Я стал искать его, бродя между столиками. Старик не отставал от меня. Мне было тяжело без Гуревича. Меня мучило сожаление: почему я пошел на бал, вместо того чтобы пойти к Стамати? Это было ощущение утраты чего-то страшно важного. Единственно я утешался тем, что точно такое же ощущение мучило бы меня, если бы я пошел к Стамати, вместо того чтобы пойти на бал. Это оттого, что я не знаю, что хорошо и что плохо. Я не знаю сравнительной ценности вещей. А Саша знает. У меня нет мировоззрения. Кровь с бесполезным шумом бежит по моим жилам. А у Саши есть, он находится с миром в сложных, интимных, ворчливых отношениях, как со старым приятелем, с которым никогда нет разговора о любви, и, однако, двух дней невозможно прожить друг без друга. А я в стороне от мира, перед закрытыми дверями, хозяина никогда нет дома, он прячется, ему скучно со мной. Мне нужен Саша, иначе я пропаду! – Саша! – крикнул я, внезапно увидев его. Он сидел за столиком в незнакомой мне компании. Но я знаю, кто они. Это золотая молодежь города. Некоторые и меня причисляют к золотой молодежи потому только, что я шляюсь по бильярдным, одет франтовски, сорю чужими деньгами. Но тут, за столиком, сидела настоящая золотая молодежь, верхушка пирамиды, лысоватые и черноусые денди, жившие от карт, от эксплуатации женщин, от тотализатора, чьи портреты выставлялись в витринах лучших фотографов, посреди артистов, героев и профессоров. И Гуревич сейчас сидит среди них как равный, разве только слишком громко говорит и при этом поглядывает на соседние столики. – Дедушка, – вполголоса сказал я, – что вы увязались за мной? – Ну что такое? Я тоже сяду с твоими знакомыми. Разве ты стыдишься меня? – бранчливо сказал дедушка. – Чтоб вы не смели подходить! – прошипел я. Я подошел к Гуревичу. Но он словно не узнает меня. Я неловко мнусь. От близости к этим людям я ослеплен, я теряю фокус, я только вижу сигарный дым, мужские руки, унизанные брильянтами, взлетающие в клятвах и в хохоте, скатерть, забросанную рыбьими костями, облитую вином с небрежностью гениев. Кто-то говорит: – Гуревич, что это за мальчик торчит возле вас? Я совсем не знал, что вы Петр Дмитриевич. Все засмеялись. Я краснею. Я знаю, что Петрами Дмитриевичами в этой компании называют педерастов. – А, – говорит Гуревич, – уступаю его вам. Оборотившись, Саша бормочет: – Что тебе надо? Что ты ходишь за мной? И, увидев слезы на моих глазах: – Тряпка! – Постойте, Гуревич, – говорит один. – Может быть, у него есть деньги? – У тебя есть деньги? – резко говорит Гуревич. – Мы хотим еще пить. Рублей пятьдесят. – Я сейчас достану, – говорю я. – Возьми, возьми, Сереженька, – счастливо шепчет дедушка, – только позволь мне сесть с вами. Последний вечер, ты же завтра призываешься. – Нет, – говорю я жестко, – мне неудобно. – Ну, так я не дам, – говорит дедушка жалобно, – пожалуйста, доставай у других. Он хитрый старый делец. Он знает, что мне негде достать. Это верная спекуляция. – Ну, идем уж, идем! – говорю я со злостью. Появление дедушки приветствуется компанией с комической торжественностью. – Ну, как дела в похоронном бюро, папаша? – говорит кто-то из них. Дедушке наливают большой бокал вина и убеждают выпить. Он виновато отшучивается и старается не рассердить «Сережиных товарищей». Он убежден, что это все мои друзья и что завтра мы все вместе идем призываться. Я поминутно краснею от ярости, оттого, что никто не хочет со мной разговаривать, даже Гуревич. Только теперь я замечаю, что здесь, за столом, кроме Саши, всего четыре человека, а я думал – десять, толпа. Один – с издевательским складом рта и манерой недоговаривать. Пробую подражать ему, но у меня ничего не выходит, я договариваю, у меня не хватает силы бросить фразу на середине. Другой отвечает всем, ни минуты не думая. Как это у него выходит? Постой, постой, ты подумай! Куда там! Я так не могу, я мучительно оттачиваю свои ответы. Третий, разговаривая, не дает себе труда смотреть на собеседника, а рассовал глаза по углам зала и оттуда, из-под мебели, извлекает свои ответы. Я попробовал сделать так же и вытащил из угла, подле стойки с вином, такое несуразное, что все переглянулись. Но не сказали ни слова. Хоть бы выругали меня! Четвертый молчит, но молчит так внушительно, что я глохну от его молчания, и при этом он презрительно поглядывает на окружающих, на всех, кроме меня. Я пытаюсь поставить себя под его взгляды, изгибаюсь, проливаю бокал, изобретаю застольную школу акробатики, все-таки мне не удается попасть в солнечную систему его взглядов. Я изнеможен. Я раздавлен ощущением собственного ничтожества. Существую ли я еще? Ощущение небытия так мучительно, что я сейчас готов на все: могу поцеловать стул, могу убить человека. Но все равно – уберут труп и не посмотрят на меня. Я существую только для дедушки. Он озабоченно смотрит на меня, не понимая, чем я обеспокоен. На вид все так хорошо: шестеро прилично одетых молодых людей весело разговаривают, отличные остроты, прекрасное вино, благовоспитанность, дружба. Отчего же Сережа нервничает? Дедушка – по своей привычке сводить все страдания к простейшим причинам: мигрени, тесной обуви, изжоге, запору – решил, что я голоден. Он взял кусок хлеба и толсто намазал его маслом и икрой. – Кушай, Сереженька, – сказал он, – это горбушечка. Ты же любишь горбушечки. Он побледнел от испуга – до того страшным сделалось мое лицо. Раскрыть мою тайну среди таких людей, мою мальчишескую тайну! Никто не сказал ни слова, но я понял, что моя репутация среди золотой молодежи окончательно загублена. Они ни за что не допустят в свою среду человека, который любит мещанские горбушки, намазанные маслом, – они, чьи привязанности отданы женщинам, скаковым лошадям, марке вина, способу вывязывать галстук. Я посмотрел на дедушку с ненавистью. Почему у меня есть дедушка, даже два дедушки? Ни у кого из золотой молодежи нет родственников. Родственники – мещанство. Можно еще допустить существование матери, грустной дамы, коллекционирующей фарфор, – заходишь к ней в гостиную два раза в неделю для того, чтобы, целуя руку, выпросить денежный чек на покрытие позорного векселя, – или отца, о котором известно, что он живет с опереточной актрисой, и призывающего тебя однажды вечером в свой кабинет со словами: «Завтра утром ты отправляешься экспрессом в Бухарест заведовать отделением нашей фирмы – или твои карточные долги останутся неоплаченными». Попробуй поцелуй руку бабушке, если она вечно воняет рыбой и в ответ на поцелуй даст тебе тумака в бок, приговаривая: «Я у тебя не заслужила, Сережа, чтоб ты строил с меня насмешки!» Я отталкиваю дедушкину руку с проклятой горбушкой и залпом выпиваю стакан водки. Дедушка только ахнул. Тотчас тело мое содрогнулось от желания выплеснуть отвратительную жидкость. Но она пошла уже внутрь, разгорячая кишечник. Жизненные процессы в моем организме протекают слишком медленно. Усталость и гнев растягиваются на недели. Между приемом цианистого калия и смертью я успел бы, вероятно, еще пожалеть о недочитанных книгах. Я бы не опаздывал на свидания, не пропускал восходов, не проиграл бы первенства по фехтованию, если бы кто-нибудь сумел изменить химию моего организма. Алкоголь это сделал. Он достиг мозга, ополоскал железы, я съел огурец и почувствовал беспечное желание говорить людям правду. – Кривляки! – храбро воскликнул я. – Ну что вы сидите, опустив носы? Больше жизни! Все внимательно посмотрели на меня. Только теперь, казалось, меня заметили. Самый тембр моего голоса переменился, жесты стали взрослыми, как у игроков в преферанс. Ого, со мной уже разговаривают! Атмосфера накалялась. Я острил, как бешеный, провозглашал тосты, интимничал. Все, что было разболтанного в моем организме, – проницательность, лукавство, сердечность, юмор, запальчивость, – все собралось теперь в безупречный механизм. Я становился центром кружка. Я разливал вино, издевался над публикой, ласкал собеседников, не отвечал на вопросы. Я нашел горбушку и с аппетитом ее сжевал. Все за столом вдруг стали громкими. Один снова завел свою отрывочную речь, посвящая недоговоренные части фраз на этот раз одному мне. Другой заговорил еще быстрей, чем прежде, и я принял эти старания с благосклонностью. Третий вытащил для меня из угла свою лучшую остроту. Четвертый сосредоточил на мне все свое великолепное молчание, я купался в его пренебрежительных взглядах. Для полноты счастья мне недоставало только зависти. Я посмотрел на Гуревича. – Саша, – сказал я, – что ж твоя игра? Ты хвалился, что придумал какую-то изумительную игру? Представляю себе! – Идемте! – сказал Гуревич, вскочив. – Я вам покажу свою игру! Все поднялись и со смехом пошли за Гуревичем. За столом остался один дедушка. Он надел очки и недоверчиво разглядывал счета, поднесенные ему официантом. И хотя самые суммы его ужасали, он получал удовольствие от арифметических выкладок. Игра Гуревича оказалась чрезвычайно простой. Следуя за ним, мы подошли к одной из стен зала. Здесь оказалась небольшая лестница, почти трап, видная только вблизи, заброшенный вход в ресторан – должно быть, для поваров и судомоек, – которым сейчас никто не пользовался. Мы спустились за Гуревичем, который сохранял таинственный вид, в темноту и пыль этого крошечного помещения. Тут открылось еще одно свойство лестницы. Из понятной предосторожности, чтоб никто сверху не упал в пролет, лестницу прикрыли большим деревянным чехлом. Однако между ним и полом вследствие небрежности плотников оставалась щель, куда при желании можно было просунуть нос и приблизить глаза. Вот в этом и состояло одно из условий игры Гуревича. Он расположил нас на ступеньках и попросил посмотреть в щель. Мы ахнули: одни ноги! Мы видим бал снизу, он шаркал, пылил и притопывал, проходя на уровне наших глаз. Гуревич объявил правила игры: по ногам надо было отгадывать возраст и профессию – это давало одно очко – или имя – два очка; очко расценивается в три рубля. Всем эта игра понравилась. Мы разостлали на полу носовые платки и прильнули к щелям. Оказалось возможным по сапогам определять чин и возраст офицеров. Припадание на каблуки говорило о тучном животе, о командовании полком. Мы узнавали подагрические косточки бальных завсегдатаев и плоские ступни белобилетников. Ноги разоблачали множество мелких тайн: заплатки бедных студентов, проникших на бал зайцами, носки старых холостяков, прикрепленные наспех к кальсонам английскими булавками, шнурки из веревочек на ботинках телеграфистов, старательно замазанные чернилами. Мы видели желтые розы на подвязках кокоток, мощные коленные связки балерин, чулки мещанок, скатанные как бублики над коленями, грязные панталоны нерях, иногда – полное отсутствие белья, указывавшее на чрезвычайную рассеянность человека или на его нетерпеливость. Прильнувши к щели, мы азартно выкрикивали: – Помещик лет сорока пяти! – Кавалерист, кривые ноги! – Мадам Криади! – Земгусар призывного возраста! Гуревич деловито проверял через специальное отверстие, проделанное им на уровне роста. Я выиграл один раз, узнав новую деревяшку Рувима Пика. В другой раз мне удалось назвать Маргариту, которая прошла возле самой щели, волоча тяжелые икры. Лучше всех угадывал Гуревич. Он знал в ноги множество народу. – Пара ножек на ять! – крикнул он. Все прильнули к отверстию. Проходила женщина, девушка должно быть, легко и уверенно отталкиваясь стройными ногами, и вся система мускулатуры играла с необыкновенной отчетливостью, так что походка говорила не только о собственной красоте, но о богатстве натуры, о застенчивости, об уме, о страстности. – Два очка мне! – закричал Гуревич. – Это Катюша Шахова! Вот девчонка как раз мне по мерке! Я повернулся и ударил Гуревича по лицу. Он вскочил. – Вот как! – сказал он, потирая покрасневшую щеку. – Вот как! А я совсем ничего не знал. Но я не слушал и бежал туда… 8. БАЛ (Продолжение) …где в толпе мелькало черное платье Катеньки. Да, Гуревич ничего не знал! Он не знал о существовании у меня еще одного друга, помимо него самого и Кипарисова, он не знал, я от него утаил и встречу возле университетской башни, и прогулку на приморских холмах Ланжерона, и поцелуи в оркестровой раковине городского сада, и теперь я сразу раскрыл ему все это пощечиной. Он не знал, я скрыл от него – единственную вещь в жизни, – что еще три недели назад со мной случилась странная история: я привязался к Катиным вещам. Я вдруг почувствовал страшную привязанность к ее книжкам, будь это «История культуры» Липперта или «Клодина хочет замуж», с загнутыми уголками страниц и карандашными отметками на полях, к письменному столу с гипсовым бюстом Наполеона и кляксами на зеленой бумаге, к рыжей касторовой шляпке с фазаньим пером, вывезенной из пензенской глуши, к хвостикам на прописных буквах, к замшевой сумке и к содержимому этой сумки: пудреница, сезонный билет яхт-клуба, фотография Веры Холодной и крошки от миндального пирожного. Я таскался целую неделю с ее носовым платком, украденным мною, анализировал его и привязывался к нему все больше. Эта странная власть над вещами давалась Кате очень легко. Короткая и не заключавшая в себе ничего особенного операция покупки Катей карандаша «Фабер № 1» сразу выделяла его из тысячи таких же карандашей, заваливавших все магазины, делала его карандашом-счастливцем среди карандашей-неудачников. Гипсовый бюст Наполеона терял свою исконную глупость, как «Клодина» – свою пошлость и шляпка – свое безобразие. Все они сроднились в нежности, в силе, как члены одной блестящей и влиятельной семьи. «Фетишизм, – говорил я сам себе, – атавистический пережиток первобытного поклонения неодушевленной природе». Но объяснение не помогало. Потом к вещам стали присоединяться места, недвижимое имущество: аллея тополей в городском саду, целый обрыв с пасущимися коровами, которых Катя боялась, и удобными тропками для прогулок; четвертый час пополудни, когда в перерыве между лекциями Катя бежала обедать в столовку, волнуемая догмой римского права и предчувствиями крем-марго на сладкое; тень от башни подле столовки, откуда я вдруг выступал каждый раз как будто случайно и заводил незначительный разговор об архитектуре, но, впрочем, больше слушал университетские новости, сплетни Катины о профессорах и неизменный вопрос: «А может быть, мне лучше пойти в киноактрисы? Как вы думаете, Сережа?»; трамвайный павильон в вечерних огнях, с суетливыми пассажирами и процедурой смены кондукторов, где Катя обычно ждала меня, лузгая семечки; и старая еврейка, продававшая эти семечки и полюбившая, в свою очередь, меня за неслыханную щедрость, с которой я оплачивал семечки и ириски. Весь город распался на два сорта вещей – любимых и нелюбимых, Катиных и не Катиных. К Катиным вещам относились еще ее глаза и колени. Серые глаза и узкие колени. К не Катиным вещам относилась ее манера есть две порции мороженого, за что я выговаривал ей, называя это жадностью и провинциализмом. Потому что я никогда не пропускал случая поругать Катю. Я грубил ей: «Неужели вы думаете, что из вас выйдет юристка? Женщины поступают в университет, чтобы поймать жениха». Или: «Что это у вас за привычка так широко раскрывать глаза? Бездарное подражание Вере Холодной»? Я решил даже, что у меня врожденная ненависть к Кате, потому что я грубил ей иногда против воли, удивляясь грубостям, выскакивавшим из меня, тогда как я хотел сказать: «Хотите, я брошусь на трамвайные рельсы и буду лежать, пока вы не скажете? Хотите?» А она бы ответила мне: «Сереженька, не надо, я верю вам», – и у меня бы отчаянно забилось сердце. Непроизвольная работа сердца – вторая вещь, которую я скрыл от Гуревича. Я до сих пор не знал, что у меня есть сердце. Не было таких вещей, которые заставили бы его усиленно биться, за исключением разве бега на три тысячи метров, – законное сердцебиение стайера после второго километра, успокаиваемое короткими вдыханиями через рот. Но теперь, после двух шагов прогулки с Катей, оно начинало жужжать, как муха в кулаке, оно хлопотало в своем левом углу (жалкий паразит, которого я выкормил в своей груди!), в одну минуту сводя на нет весь труд тренировки и гордости – от взгляда, от встречи локтей, от темноты кинематографа. Мне делалось больно. Однажды, гуляя в городском саду, я решил объясниться с Катей. Но я никак не мог начать. Между нами как будто не было воздуха. Катя загорела за лето, я смотрел на нее сбоку, и от этой смуглой кожи, натянутой на скулах с цыганской и детской прелестью, от манеры перебивать меня посреди рассказа неожиданным вопросом: «Сережа, вы умеете делать такое лицо, как будто мы брат и сестра?» (и, ни секунды не дожидаясь ответа, расхохотаться и вскрикнуть: «Да, я совсем забыла вам рассказать смешную историю! Вчера ко мне на улице подходит старик лет сорока и говорит…» – и я растерянно наблюдал, как гибнет мой рассказ, подготовлявшийся с таким долгим старанием, в Катином смехе, в Катиной непоседливости, в Катиной жажде вечно нового), – от всего этого у меня было ощущение совершенной недосягаемости. Нет, Катя не была человеком, положительно она не была человеком! Тотчас я выругал себя за эту мысль. Я должен почувствовать ее сделанной, как все мы, из мяса, ворчливости, любви к путешествиям. Мне нужно отыскать в этой девочке что-нибудь обычное, земное – скупость, нечистые ногти, любовь к цыганским романсам, что-нибудь из того, что встречается во всех нас. Я начал искать, просил денег, хватал за руки, фальшиво насвистывал «Мой костер в тумане светит». Но ничего земного в Кате не обнаруживалось. Тогда в совершенном отчаянии я обнял ее в пустынной раковине оркестра, куда нас загнал дождь. Прислонившись к запыленному дирижерскому пульту, я обнял ее, и все это – смех, маленькие мозоли на руках от гребли, вскрикиванья, косой пробор налево – повалилось мне на руки, я почувствовал губы Катины, судорогу девичьей спины и заплакал от счастья. Я целовал и плакал. – Слезы твои, – сказала Катя тихонько, – я готова все отдать за твои слезы! Да, Гуревич ничего не знал. Увидев его в тот же вечер, я промолчал. Это был вечер, когда он познакомил меня с Тамарой. Я ничего не мог скрывать от Кати и пошел к ней, чтобы все рассказать. Я чувствовал себя предателем, втройне преступником – против себя, против Кати и против Тамары. Единственное, что меня могло очистить, – это Катино прощение. Я бежал к ней с радостью, слегка вздрагивая, как бегут на рассвете с полотенцем к речке. Но вдруг, увидев ее, я смутился и напустил на себя какой-то дурацкий тон. Я напустил на себя тон профессионального бретера, кутилы, я не мог отстать от этого тона, несмотря на все усилия, и закончил рассказ эффектным жестом старого гуляки и небрежно развалился в кресле, чувствуя, что я невыносимо глуп. Катя подумала и сказала: «Уходите и больше никогда не приходите». Я сейчас же ушел. Я несколько раз потом подходил к ее дверям, но не смел войти. Потом перестал, совсем не думал о ней, только – по утрам, просыпаясь, в те странные пять минут, когда человек ничего не может поделать со своими мыслями и страх, сожаление, нежность проступают на щеках теплыми пятнами меж спутанных волос. Потом я быстро забывал Катю в замечательной суете дня. Почему же сейчас я сную по этому шумному залу, пристаю к незнакомым с вопросами: – Скажите, вы не видели девушки в черном платье, лет восемнадцати, загорелая, большие серые глаза? – Простите, здесь столько народу, не заметишь, – отвечают одни. Другие: – Вышла замуж за старшего дворника и уехала в Антарктику. – Остроты? – рычу я. – Берегитесь! Я вас отучу острить! Бал пьянел, пошел второй час ночи, бал распался на несколько балов, танцоры презирали нетанцующих, молодежь, играющая в фанты, делала вид, что не замечает сделок старичков с проститутками, сидевшими вдоль стен. Одни только пьяные пересекали все круги, встречаемые сочувственными улыбками, как артисты, добившиеся наконец всеобщего признания. Я увидел Катю издали. Она сидит за столиком и прилежно грызет утиное крылышко. Рядом – офицер. Это поручик Третьяков. Он сосредоточенно разговаривает с официантом. Катя принимает участие в разговоре только бровями, шевелением тонких бровей, то протестуя, то удивляясь, то хмурясь и с явным намерением заговорить, но ей жаль оторваться от крылышка. Вдруг Катя замечает меня. Она, бледнея и улыбаясь, откладывает недогрызанную косточку и вытирает замасленные пальчики салфеткой. – Вот так штука! – говорит она. – Сто лет я вас не видела. Только что пришли? – С самого начала, – говорю я, кланяясь. И тотчас соображаю: «Сто лет – это значит между нами ничего не было: ни поцелуев в оркестре, ни слез моих. Приказание забыть. Вычеркнуть». – Вы не знакомы? – говорит Катя. – Поручик Третьяков. Сережа Иванов. Поручик кланяется мне с пристойной учтивостью. И снова, оборотись к официанту: – Бить вас по морде, сукиных сынов, за это надо! Молчать! Холуй! Выгоню! – Пойдемте, – говорит мне Катя, – пойдемте походим. Третьяков благосклонно ей кивает, как бы говоря: «Ты, милая, погуляй, а у меня здесь дела», – и опять поворачивается к официанту. Говорю: – Поручик любит пошуметь. Катя: – Он горячий человек. Вам это трудно понять? – Ничего подобного! – кричу я запальчиво. – Просто он из таких людей, которые вечно скандалят с лакеями, с извозчиками, с дворниками. Потому что они не смеют ему ответить. Я бы ему ответил! – Довольно, – говорит Катя, – мне неприятно, когда о Третьякове говорят плохо. Расскажите лучше о себе. Я подозрительно покосился на Катю. О себе? Это намек: «Ты ничего не можешь о себе рассказать такого, что бы делало тебя интересней Третьякова. Ты – ничтожество». Я парирую: – Я не люблю говорить о себе. Я люблю говорить о других. Это должно означать: «Ты можешь думать обо мне что угодно; люди знают мне цену». Я смотрю на Катю сбоку: поняла ли она? Тоненьким голоском Катя соглашается: – Ну хорошо. Встречаете ли вы вашу знакомую Тамару? Понимаю: «Не смей думать обо мне, я для тебя не существую». И не надо! Я: – Да, я с ней в последнее время очень подружился. Катя покраснела. Она смотрит на меня умоляющими глазами. Можно было бы подумать, что она о чем-то умоляет меня, если б я не был уверен, что она хочет меня высмеять. – А я? – говорит Катя тихо. – А меня вы забыли, Сережа? Я смущен. Что это должно означать? Я теряюсь. Я устал от этого тройного разговора, где я должен помнить, что я говорю на самом деле, что я хочу сказать и что Катя думает о том, что я говорю. – Вас зовут, – говорит Катя, вздыхая. Я оглядываюсь. Тонкая рука, затянутая в белую перчатку, манит меня. Виолончель, контрабас, скрипка и альт стоят в открытых футлярах вокруг столика. – Это Тамара, – бормочу я и нехотя подхожу к столику. – Ах, какая интересная девушка с вами! Познакомьте! – громко говорит Тамара. Катя протягивает руку. Тамара подвигает ей стул. Наташа, Маргарита, Иоланта и Вероника улыбнулись. – Усталость дает себя знать, – говорит Иоланта и делает голубые глаза. Наташа заискивающе хохочет. – Вы самая хорошенькая на балу, – говорит Тамара, разглядывая Катю. – Все старые одесские коровы притопали на бал, – со злостью говорит Вероника. Маргарита вытаскивает портсигар из пиджака Завьялова и угощает Катю. Завьялов, Беспрозванный и оба Клячко, на секунду выпадая из дремоты, кланяются Кате. Меня ужасает соседство Кати с этими женщинами. Я тихонько тяну ее за руку. Она взглядывает на меня. Я делаю ей знак глазами: «Уйдем…» Катя упрямо поджимает губы и опускается на стул. Ах, вот как! В таком случае я умываю руки. Я знаю, сейчас ее обдадут грязью с головы до ног. Что ж, она сама захотела этого… Не пройдет и минуты, как она со стыдом убежит, оскорбленная цинизмом этих женщин. Ничего, ничего, пусть учится жизни! Я тоже опускаюсь на стул и натянуто улыбаюсь, силясь вообразить себя старым скептиком, познавшим жизнь до дна. Однако, к моему удивлению, между женщинами завязался оживленный разговор в самом дружелюбном тоне. – Муслиновый воротничок подметывается отдельно, – горячо говорит Тамара. – Теперь носят вместе, – уверяет Катя, убедительно прижимая руку к груди. Прочие азартно бросаются в разговор – с проймами, с воланами, с рюшами, с бретелями. Только и слышно: – Пуговицы обтянуты тем же плюшем. – Спина гладкая. – Отделка из крепдешина шампиньонового цвета. Все это сопровождается жестами вдоль бедер, отворачиванием юбок, демонстрацией добротности чулок. Катя записывает на билете яхт-клуба адрес портнихи, который ей сообщает Тамара. – Вы хорошо носите белье? – осведомляется практичная Маргарита. – Чудно, – говорит Катя. – А вы? – Идемте, – шепчу я Кате, возмущенный разговорами о Маргаритином белье. – Иди ты к чертям! – кричит рассерженная Вероника. – В первый раз за весь вечер по-человечески поговорили. К столу подходит конферансье. Я узнаю его. Это – Ромуальд Квецинский, специалист по добыванию отсрочек от военной службы. Он дружелюбно кивает мне и говорит, обращаясь к столику: – Барышни, сейчас ваш номер. Начинайте! Иоланта взяла скрипку, Вероника – альт, Наташа-виолончель, Маргарита – контрабас. Тамара взмахнула палочкой. Внимание! Раздалась музыка. Это мой любимый мотив, какая-то гортанная шотландская песенка, такая странная смесь торжества и печали, что невозможно ее слушать без сердечного содрогания. – Катя, – шепчу я, когда мы проходим между столиками, – Катя… Она скользит впереди, иногда касаясь руками спинки стульев, то вдруг взглянет на меня, полуоткрыв рот, словно ловя дыхание, гримаса скуки и нетерпения пробегает по ее лицу, то вдруг, улыбаясь, начинает говорить, но беззвучно, я не слышу что, и я чувствую, что сил моих больше нет, что вот я сейчас ей скажу все. Пусть же она обо мне думает что угодно! – Ну? – вдруг говорит Катя тоже почему-то шепотом. – Ну?… Но тут снова меня охватывает подозрительность. Засмеет. Вышутит. «Нет, не скажу ни за что». Молчу. Иду сзади и молчу. А шотландская песенка поет, заливается своим печальным тоненьким голоском. – Ну, до свидания, Сережа! – говорит Катя, странно взглянув на меня. – Правильней сказать – прощайте! Почему «прощайте»? Я не понимаю и не хочу брать руку, которую мне Катя протягивает, нетерпеливо шевеля пальчиками. – Вы завтра призываетесь. (Да, я завтра призываюсь, я совсем забыл!) – Я выхожу замуж. (Постойте! Что за слово?) – Вы шутите, Катя? – Нет, я не шучу. Я выхожу замуж за поручика Третьякова. Он мне нравится. – Катя! Постойте, Катя, он мерзавец, я знаю, Постойте, подождите, я вас люблю! – Вот как, – говорит Катя, бледнея от гнева, – из вас это нужно вытаскивать клещами! Она сердито поворачивается и уходит не оглядываясь туда, к своему столику. Она, волнуясь, о чем-то рассказывает Третьякову. Я вижу издалека, как поручик смотрит на меня с любопытством и смеется. – Получил отскеч? – слышу я голос сзади. – По шапке дали? Оборачиваюсь. Это – Гуревич. Саша смотрит на меня своими ясными, глумливыми глазами. И так как я не отвечаю, он продолжает: – Ты считаешь, что это красиво – ударил меня и убежал? Что же, думал, что я тебя не разыщу? Что тебе так пройдет? – Она выходит замуж, – говорю я, – она мне сказала: она выходит замуж за Третьякова. Саша хватает меня за руку. – Плюнь, – говорит он с такой сердечностью, какой я и не знал в нем, – пренебреги, не расстраивайся. Любви нет. Он усаживает меня за столик и обнимает за плечи. – Я не могу! – говорю я. – Саша, мне хочется умереть. – Любви нет, – говорит он тоном покорительного убеждения, – я это знаю. Знаешь, из чего складывается любовь? Из литературы, из сытости, из подражания, из хвастовства, из желания победить. Но почему непременно побеждать женщину? Можно побеждать идеи, общество. Слушай меня: любви нет. И честолюбия нет. И храбрости нет. Выдумка! Все великие страсти можно разложить, и оказывается, что они состоят из кучи обыкновеннейших вещей. Всего понемножку. Например, самопожертвование, когда человек бросается спасать утопающего, – оно состоит из щегольства, из истерики, из отвращения к смерти, из жажды благодарности, из неосторожности. Поверь мне! Все страсти и благородные поступки не монолитны. Их вообще не существует, а существуют атомы, их составляющие. Не расстраивайся, я прошу тебя, любви нет! – Я не могу жить без Кати! – сказал я. – Что мне делать? – Забудешь, – сказал Гуревич, – пройдет. Меня гораздо больше огорчает, что ты разлюбил меня. Ведь ты разлюбил меня, правда, Сережа? Он заглянул мне в глаза. – Ты ударил меня! – прибавил он со стоном. – Как ты мог ударить меня, Сашу Гуревича? – Катя меня не любит, – повторял я, – как же я буду жить? К нам подходят четверо. Это – золотая молодежь. Странно: мне кажется, будто они стоят за версту от меня или будто в последний раз я их видел в раннем детстве. – Помирились? – говорит один. – Видно, Гуревич привык получать по морде? – Ничего подобного! – крикнул Гуревич. – Смотрите! Он размахнулся и сильно кулаком ударил меня по левой щеке. Голова моя мотнулась. Весь зал поплыл влево. Режущая боль в ухе. Вся мука, все плохое, что мне сделали в жизни, кинулось мне в голову. Я схватил бутылку и замахнулся – убить Гуревича! Но рука не опустилась, кто-то схватил ее на излете за кисть, она затрещала в суставах. – Вышвырнуть его, хулигана! – закричали кругом. Кто-то сильно схватил меня за шиворот и за брюки сзади и потащил через зал к выходу. Невозможно сопротивляться. Рядом бегут люди, смеясь и тыча в меня пальцами. Мелькнула хохочущая Тамара, Рувим Пик с внимательно опущенной головой, дедушка, испуганно надевающий очки. Катя! Катя! – Гони его на улицу ко всем чертям! – кричит над ухом грубый голос Гуревича, бегущего рядом рысью. Тот невидимый, который тащит меня, ударяет мной о двери, они распахиваются, вся толпа вываливается на лестницу, и те же две руки, которым невозможно сопротивляться, протаскивают меня по ступенькам вниз и с силой швыряют вперед. Хохот замирает. Я на улице. Я лежу на панели. Дождь? Нет дождя? Жаль, что нет дождя! 9 Жаль, что нет дождя. Надо, чтобы шел дождь, чтобы я лежал в луже и колеса экипажей окатывали меня жирной грязью, а сверху хлестало бы. Вот штанины и ноздри наливаются холодной водой, между ногами образуется широкая запруда, пристань окурков, плевков, мертвых листьев, я слышу под щекой адское кипение канализационных труб, кто-то бежит за городовым, за «скорой помощью», и прохожие с гадливостью осматривают меня, толпясь и не подозревая, что я умираю от тоски и ярости. Но нет дождя. Звезды. Успокоительная чернота сентябрьской ночи. Издалека, с бала, – музыка, глухой топот барабана. Я поднимаюсь и стряхиваю пыль с колен. Ненужность этого движения поражает меня. Ведь я иду умирать! А может быть, она наврала про свое замужество? Я сжимаю себе руки и умоляю вспомнить, что она была бедной, на собрании у Мартыновского она была в рваных башмаках, а сегодня на балу она в шелку. Третьяков дает ей деньги. Богатый жених. Я плачу. Я люблю свои слезы, потому что Катя сказала когда-то, что она отдаст все за мои слезы. Катя, сияние свежести! Она ездит верхом, у нее подкованные сапожки, бронзовые подковки на сапожках. Я не могу без волнения читать любовные места в книгах, даже «Бедную Лизу» Карамзина. Как я опустился из-за любви! Вот каким бывает настоящее несчастье – не то, что я разорвал с Гуревичем, и не то, что я разорвал с Кипарисовым, а то, что я разорвал с Катей! Я озираюсь. Кой-где светятся окна. У перекрестков дремлют извозчики. Тишина. Пустынно. Только шаги мои да тень моя плетутся за мной, как собаки, чующие смерть хозяина. На гастрономическом магазине читаю надпись: «Внимание! Прибыла свежая партия нежинских огурцов. Постоянным г.г. покупателям скидка». Как посмотришь кругом – сколько ласки в обращении людей друг с другом! Но это уже не для меня. Никогда больше не получать мне скидки в магазинах, не брать справок в адресных столах, не находить серебряных брелоков в коробках с гильзами, не получать журналов с чудесными приложениями. Я ухожу из жизни. Мне становится понятным, что я сделаю это сегодня ночью в городском саду. Время и место уже определены подсознательной работой мозга. Принимаю. Но способ? Застрелиться? Мой отец – по тайным, дошедшим до меня слухам – застрелился. Будто бы на балу, в присутствии множества гостей. Может быть, у нас в роду наследственная мания самоубийства? Это интересный вопрос. Решаю исследовать его в ближайшие же дни. Господи, что я за дурак! Какие «ближайшие дни»? Ведь я сейчас умираю! Я расстроен своей забывчивостью. Уж не значит ли это, что я несерьезно отношусь к своей беде? Что я не верю в свою смерть? И тут же я ловлю себя на странных вещах. Оказывается, что в то время, когда всего меня целиком, казалось бы, занимает главная, генеральная мысль о самоубийстве, по боковым ходам мозга снуют десятки подспорных мыслишек – о том, что не забыть бы завтра взять деньги у дедушки, и правда ли, что из-за бессонных ночей можно облысеть, и что не бутылкой мне надо было замахиваться на Гуревича, а бить его в челюсть прямым кроше! Я их сгребаю в охапку, эти мысли, я их вышвыриваю горстями из головы, из всего тела. Я обнаруживаю, что во мне самом думаю не только я, но спина моя, ежась под взмокшей рубахой, самостоятельно тоскует по свежести крахмальных простынь, ноги мои, передвигая меня к городскому саду, заняты в то же время отдельными от меня заботами, причем левая, по обыкновению, пришаркивает подошвой с оттенком дурного фатовства, а правая, как корабельная грудь, режется вперед, и возможно, что они переругиваются насчет моды на высокие каблуки. Я извлекаю из кармана руку и с интересом разглядываю ее: она шевелится, как зверь, пальцы вытягиваются в ночь, быть может, они мечтают о кольцах, о маникюре, о ковырянье в носу, – черт его знает, о чем могут мечтать пальцы! – Успокойтесь, – говорю я, обращаясь к собранию моего тела, – я не допущу не только бунта, но даже простого ворчанья. Вы все будете делать то, что буду делать я. Застрелиться нельзя. Просто потому, что нет револьвера. Можно отравиться. Опиум. Нашатырный спирт. Карболка. Передо мной решетки городского сада. Угадываю в темноте ползучий виноград. Скамейки. Сейчас под ногами зашуршит гравий. Пора решать. Нет, не буду травиться! Противно – это похоже на химический опыт. И потом – все равно не достать мне яду. Не так легко, оказывается, убить себя! Я вздрагиваю. Я поймал себя на том, что мне хочется спросить совета у Кати. Я понимаю: это действует старая привычка – в затруднениях искать помощи у Кати. Старые привычки продолжают действовать, как часы, забытые в кармане покойника. Я бросаюсь на скамью, мокрую от росы. Хорошо! Если я не могу застрелиться и не могу отравиться, я повешусь. На подтяжках. Вот я пишу записку. На листе из записной книжки я пишу: «Отец мой, я иду к тебе!» Интересно, какой вышла эта строчка в темноте: ровной ли, а если косой, то вверх или вниз? Ну что за ерунда, я опять отвлекаюсь! Дерево как раз надо мной. Найдется крепкая ветка. Вся публика с бала утром пойдет через городской сад. Гуревич. Третьяков. Рувим Пик. Золотая молодежь. Я буду качаться. На моих щеках будет медленно проступать борода. Иоланта заплачет и скажет: «Любовь дает себя знать». Гуревич заставит себя сострить. «Ну конечно, – скажет он, – Сережа всегда отличался юмором висельника». Золотая молодежь будет поражена. Как я робел на балу! Заметили они это? Заметили они робость, воображение, заносчивость, подмигиванья? Я вспоминаю все обилие и всю тонкость своих чувств, и это льстит мне. Но тут же я пожимаю плечами: тоже чувства! У других – большие, настоящие страсти: ревность, азарт, фанатизм, стяжательство. Лицемер Тартюф, скупец Гарпагон, честолюбец Гуревич, мститель Макдуф, а у меня – пустяки, мелочь. Всю жизнь я возился с третьесортными страстями, никогда не поднимаясь до сластолюбия, даже до вероломства. Но что это, я опять отвлекся? К делу! К смерти! Я вскакиваю на скамейку. Да, ветка выдержит. Много раз я составлял план исправления неисправностей жизни и всякий раз успокаивался и не исправлял. Вот теперь все будет исправлено как следует. Но неужели я по-настоящему задохнусь? Невероятно, чтобы петля в одну секунду могла уничтожить мысли, желания, уменье делать стойку на одной руке, любовь к Стендалю. Но я понимаю – это не верит кровь, – это возмущаются восемнадцать лет, молодость! Я чувствую себя одновременно убийцей и жертвой. Но я опять отвлекаюсь! Скорее! В петлю! Подтяжки держатся на шести пуговицах: две сзади и четыре спереди. Я отстегнул одну. Я сделал один шаг навстречу смерти. Штаны чуть спустились. Я делаю усилие, чтоб воздержаться от предсмертной пошлости самоубийц: воображать собственные похороны и злорадствовать над горем окружающих. Я должен умереть как мудрец, получивший к тому же социально-экономическое образование. «Причина самоубийства романическая», – напишут газеты. «Спьяну», – скажет сторож в морге. «Жертва буржуазного строя», – пояснит Кипарисов. Как все это неверно! Я отношу себя к разряду самоубийц-философов. Как Сократ, например. Как Отто Вейнингер. Как Лафарг. Как жена Лафарга. Я хочу, чтобы говорили: «Он умер от пресыщенности». И так как вторая пуговица не отстегивается, я ее вырываю с материей, с мясом. Что бы сказала бабушка, увидев такой беспорядок! Но я опять отвлекаюсь, я безнадежно отвлекаюсь! Почему я еще не умер? Я поспешно одну за другой отстегиваю три пуговицы. Осталась последняя, сзади, справа. Жизнь моя держится на одной пуговице. Повременим же капельку. Скоро светает. Можно различить контуры деревьев. Рождается день. Моя страсть быть всюду первым (выражавшаяся до сих пор в посещении премьер, в обожании эго-футуристов, в криках: «А я знаю новый мотив танго!») получает полное удовлетворение. Меня окружают первые облака, первые ветры, первые люди: молочницы и ассенизаторы. Я сижу, развалившись на скамье, со сползающими штанами, и держу руку на последней пуговице. Я на секунду представляю себе, что сижу на электрическом стуле и держу руку на рубильнике. Мгновение – и я включу ток. Это ощущение так реально, что, когда я отстегиваю пуговицу, страшная судорога пробегает по телу. Ах, вот они, подтяжки! Теплые, пахнущие телом. Остается стать на скамью и закинуть петлю. Сейчас. И, как запасливый путешественник, отправляющийся в неблагоустроенные края, где мало шансов встретить приличный ресторан, я начинаю спешно наедаться на дорогу. Я обжорливо глотаю все, что попадается под руку: свежесть рассвета, садовые аллеи с пылью и чириканьем воробьев, постепенно яснеющие улицы с синими жилками рельсов. Как тихи они сейчас! Отчего бы и среди дня не устроить улицы, на которых запрещено говорить, зоны молчания, и другие, которые надо проходить обязательно с песнями, улицы анекдотов, улицы политических разговоров, семейных сплетен? Сережа, ты опять отвлекся! Это могло бы показаться даже подозрительным, если бы я тут же не установил причину своих отвлечений. Это – ассоциации. У меня ассоциативное мышление, я не умею сосредоточиться: чуть начинаю думать – кругами идут ассоциации. Но ничего, как тигр, я хожу вокруг своей жертвы и потом прыжком кидаюсь в самый центр, и… Может быть, так надо решать математические задачи?… Это путаница… Это – я засыпаю… Пока я спал, должно быть, происходило следующее. Солнце поднималось все выше и выше. Пробежали дети, направляясь в школу. Гадкий мальчишка остановился у забора и, насмешливо оглядываясь, стал писать нехорошее слово. Зашумело дерево над моей головой. Пришел садовник и пустил фонтан. Прогремели трамваи. Теплело. Мухи на солнце радостно потирали лапки. Шли чиновники на службу, модистки, солдаты, хлопали двери кофеен, в раскрытых окнах появлялись подушки, медленно брели тряпичники, постукивая посохами и уткнувшись в землю, как за гробом родственника. Наконец показался в городском саду невысокий плотный студент с живым чернявым лицом. Он шел не спеша, посвистывая, сентиментально оглядывая окрестности. Толстый зад смешно и добродушно торчал под коротенькой курткой. Вдруг студент увидел меня. Лицо его сделалось серьезным. С минуту он вглядывался, поражаясь бледности моего лица и подтяжкам, которые я сжимал в руке, потом подошел и тронул меня за плечо. Вот тут я проснулся. – Володя! – крикнул я и простер руки ребяческим жестом. – Стамати, миленький мой! Откуда ты взялся? – Подвинься, пожалуйста, – сказал он, сурово толкнув меня в бок, и я узнал приятную силу Стама-тиных рук. – Это ты на балу так нагазовался? Ты знаешь, что мы тебя ждали вчера до десяти часов вечера? – Расскажи мне, пожалуйста, что было на заседании, – пробормотал я и сделал вид, что приготовился выслушать длинный рассказ. Всем видом своим – внимательным наклоном головы, руками, зажатыми между коленями, тогда как взгляд неопределенно, но деловито блуждал в пространстве, – я хотел настроить Стамати на длинный рассказ – не потому, что мне так приятно было слушать, а потому, что я хотел дать себе время припомнить что-то очень важное. (Стамати, который рассказывал длинно, бурно и не интересуясь мнением собеседника, хорошо подходил для этой цели.) К тому, чтобы думать именно сейчас, меня побуждало ощущение недоделанности какого-то страшно срочного дела. Но какого? Не в первый раз я просыпался с тяжестью, не сваленной накануне и застрявшей в мозгу до утра. Самое дело позабывалось, но соки, испускавшиеся им, пропитывали весь мозг. Долго приходилось, лежа в кровати, перебирать события предыдущего дня, и вдруг открывалось, что это – неприготовленный урок или, что еще хуже, пропущенное свидание с Тамарой в те дни, когда она мне уже надоела. Но оттого, что тяжесть обнаруживалась, она не становилась легче: начиналось лихорадочное придумывание предлогов, которые помогли бы мне избегнуть раздражительности классного наставника или Тамары, и, обессиленный, я начинал жаждать какого-нибудь большого несчастья – пожара или внезапной смерти всех моих родственников, – во время которого классному наставнику и Тамаре, разумеется, неловко будет устраивать мне сцены. Еще с секунду, покуда Стамати гудел у меня над ухом своим младенческим баском, – еще с секунду я поколебался между необходимостью припомнить забытое и соблазном отложить это на потом и вдруг вспомнил: самоубийство! Едва это слово всплыло у меня в памяти (а всплыло не слово, но целый ряд представлений: я сам, болтающийся на подтяжках и бессознательно прихорошенный, лошади с черными плерезами на головах, письмо к дедушке Шабельскому, начатое на прошлой неделе и оставшееся недописанным по лени), я тотчас почувствовал облегчение. Я почувствовал облегчение оттого, что в самоубийстве не ощущалось неприятного осадка, свойственного отложенным с предыдущего дня делам. И если бы я захотел, например, отсрочить самоубийство или вовсе отказаться от него («Но ты этого не сделаешь!» – с силой сказал я самому себе), то это не грозило бы мне ни тройкой в поведении, ни женской истерикой, и единственный человек, с которым мне надо было бы объясниться, это я сам. Уж тут-то я, во всяком случае, не наткнусь на тупость, эгоизм, придирчивость, жестокость собеседника, тут можно культурно спорить, не презирая друг друга, не топая ногами, временами даже в виде отдыха выкуривая папироску, и – кто знает! – в конечном итоге, быть может, прийти к какому-нибудь разумному соглашению. «Хочешь ли ты этим сказать, Сережа, – тут же сурово спросил я самого себя, – что ты человек покладистый? Или, может быть, ты совсем раздумал умирать? Так скоро, Сережа?» Но тут Стамати кончил свой рассказ, из которого я не слышал ни одного слова, и сказал: – Что же ты думаешь обо всем этом, Сережа? Я закивал головой со значительным видом, который говорил, что я давно, собственно, предвидел все, что мне рассказали, а если еще и задам один-два вопроса, то просто, чтоб не обидеть собеседника, – с видом проницательным и даже слегка насмешливым, который я наблюдал у нашего домашнего врача, когда, ничего не понимая в болезни дедушки, он продолжал с притворным вниманием выстукивать его широкую грудь. – Я хотел бы еще узнать, Володя, – сказал я, тонко улыбаясь, – что же говорил об этом Кипарисов? И когда Стамати с большой охотой пустился в новый рассказ, я стал поспешно (ибо было мало времени) отыскивать причины, по которым мое самоубийство было невозможным. О том, что оно стало невозможным, я уже знал по интересу, с каким я прислушивался к звукам, доносившимся из-за дощатых стен летнего театра, где оркестранты репетировали оперетту «Жрица огня», ежеминутно умолкая под свирепыми окриками дирижера: «Валторны, тише! Финкельштейн, где ваши уши? Отставить! Сначала!» – звукам, зажигавшим во мне необыкновенную любовь к жизни, к недоигранным детским играм, к возможности, если взбредет в голову, показать язык дедушке, петь, даже не имея голоса, любить, хотя бы тебя не любили, драться, лежать на траве, прославиться, мстить, болеть и потом выздоравливать. Но все это, разумеется, не могло быть причиной для отказа от смерти в глазах ума, такого просвещенного, такого философски образованного, каким я представлялся самому себе. И, поспешно отвергнув горе родных, как мотив сентиментальный, Катино замужество, потому что я запрещал себе об этом думать, и урон для организации, как явную ложь, я наконец отыскал настоящую причину, увесистую, непреодолимую, – то обстоятельство, что ведь я, в сущности, не мог воспользоваться подтяжками. Ах, я совершенно упустил это из виду! Становясь орудием смерти, подтяжки переставали исполнять свое прямое назначение, и штаны скатились бы по ногам, обнажая на потеху зевакам самые сокровенные части тела. Нечего сказать, хорошую фигуру представлял бы я собой, качаясь под деревом в одних кальсонах! Важность смерти в одну минуту сошла бы на нет. Пошли бы толки, меня бы сочли неумелым даже после смерти, плоским и претенциозным даже в могиле. – Володя, ты представляешь себе, – сказал я, прерывая Стамати, – я пережил ужасную ночь! – Я вижу, что ты нализался как свинья, – невозмутимо сказал Стамати, – ты совершенно одурел. Вот уже пятнадцать минут, как я декламирую «Похождения Яшеньки Гоппе», и ты, как болван, мотаешь головой, как будто я тебе в самом деле что-то рассказываю. Интересно – о чем ты все это время думал! Свинья Володька! «Похождения Яшеньки Гоппе» – биографическая позма в трех частях, сочиненная еще в гимназии всем классом про учителя истории Якова Францевича Гоппе, который имел обыкновение, вызывая ученика, слушать только несколько первых фраз из урока, а потом засыпал, и ученик начинал: «Фигли-мигли-мигли-фигли! Вот летит на мотоцикле Яша Гоппе, Гоппе Яша, гадкий бяша, злой канаша, а за ним в лихом канкане Фаня Грункин, Грункин Фаня», – и дальше в том же роде. Все это мне прочел Стамати, заподозрив, что я не слушаю его, и чтобы проверить это. Мы захохотали с Володькой, обмениваясь здоровенными тычками в бок и восклицаниями: – Подлюга! – Хамулеску! – Хотел бы я видеть сейчас нашего дорогого Гоп-поньку! – Сережка, я лопну!… – Слушай, Сергей, – сказал Стамати, когда мы успокоились, – мы вчера порядком толковали о тебе. Ты не должен об этом знать, но я тебе по-товарищески могу кое-что рассказать. Признали, что ты ненадежный человек. Что тебе нельзя доверить работу. Ты честный парень, никто не сомневается. Но ты попал в эту пижонистую компанию Гуревича, и она тебя испортила. Ты стал субчиком. Ты только и знаешь, что газовать, да стрелять за бабами, да ловить,фраеров на бильярде. Может быть, ты еще переменишься, ну тогда другое дело. Пока что тебе нельзя работать в организации. – Я не субчик! – вскричал я с негодованием. – Я просто оттягивался! Я больше не хочу видеть Гуревича, он мне опротивел! Пусть мне поручат дело. Вы увидите: я сделаю. Я стал умолять Стамати, чтобы мне позволили вернуться в организацию. Я брался выполнить любое поручение, самое ничтожное: например, сбор денег, или самое рискованное: убийство начальника округа. – Я мог его убить ночью, – с досадой прошептал я. – Партия отвергает индивидуальный террор, – сказал Стамати, мрачно оглядывая меня, – обратись к анархистам или к эсерам, ты к ним лучше подходишь с твоей геройской натурой. – Ничего подобного, – возмутился я, – я социал-демократ. И действительно, я тотчас почувствовал себя доподлинным социал-демократом. Я обнаружил в себе любовь к «Искре», к явкам, к маевкам, к Минскому съезду 1898 года. Тут же, не сходя со скамейки, я объявил о своей приверженности к тезисам Циммервальда и Кинталя. Я последовательно обругал отзовистов, впередовцев, ультиматистов, богостроителей. Мой разболтанный организм бурно тянулся к четкости, к ясности, к ортодоксальности, к непримиримости. Я захотел жизни, исполненной теоретических споров, подложных паспортов, побегов из Туруханского края. Стамати смотрел на меня с некоторым удивлением и слегка поколебленный. – Ты слишком много говоришь, Сергей, – наконец сказал он, – из тебя выработался порядочный болтун. Смотри, у тебя даже морщины около рта образовались. Морщины говоруна. Но почему бы тебе не заняться делом?… Да, – повторил он, в то время как я растерянно ощупывал уголки своего рта, – да, – сказал он, обнимая колено и с видом человека, преподносящего мне блестящее предложение, – почему бы тебе не заняться делом? – Ты рассуждаешь, как оболтус, Володя, – наставительно сказал я, окончательно переключаясь на где-то слышанный мной тон научного лектора, – вот тебе простейший марксистский анализ: я – типичный герой нашего времени, буржуа-рантье, буржуа, по выражению Маркса, выпаявший из процесса производства, буржуа, уже не накопляющий, а только потребляющий, паразит… – Не повторяй слова Кипарисова, – грубо перебил меня Стамати, – не попугайничай. Довольно тебе носиться с собой. Слушай лучше, что я тебе скажу. Я выпросил у наших ребят одну вещь. Они разрешили, чтобы ты помогал мне. Я буду работать в армии. Но ты забыл, Сергей? Я вижу, что ты совершенно забыл, что мы сегодня призываемся? Где ж твоя голова? Я со стыдом признался, что я действительно забыл. Как я мог забыть! Ведь все, что произошло за последние три недели, все это случилось из-за войны, все было порождено войной: и посещение врача, и дружба с Гуревичем, и ссора с Кипарисовым из-за души, и то, что я стал лживым, грубым, распутным, несчастным, – все драки, увлечения, обиды, измены. Я подивился силе войны, которая с таким шумом ворвалась в маленькую жизнь восемнадцатилетнего мальчика и, еще не ранив его, даже не тронув из родного дома, уже переломила его характер, загрязнила мысли, поссорила с друзьями, сунула в петлю, война – интриганка, воровка, убийца, война – сводница! Пока мы с Володей передвигались к воротам сада, с той изумительной остротой, какую иногда приобретает мозг в минуты возбуждения, я постиг скрытую связь между событиями и войной. А так как я думал, что знаю истинные причины войны, то мне нетрудно было вообразить отдаленные истоки поступков – провести, например, причинную линию от Катиной неверности к индустриальному перепроизводству Великобритании и в жесте Третьякова, когда он замахнулся над побледневшей щекой Рувима Пика, разглядеть борьбу держав за передел Африки. Мне казалось, что я постиг происхождение своей ужасной бездеятельности, ибо как я мог опрокидывать соперников или спасать погибающих, если величие Третьякова, как и падение Рувима Пика, зависело не от блеска или, напротив, ничтожества натуры, а от оперативных замыслов маршала Жоффра или от размеров выплавки чугуна в Верхней Силезии. – Все детерминировано, – прошептал я, потрясенный этими мыслями. – Но где же пределы воли? Можно ли построить счастье, победу, любовь? Стоит ли желать? Я чуть не вскрикнул от мучительного чувства прозрения. Никогда воздух не был таким прозрачным, не пели птицы с такой откровенностью, так легко и понятно не ложились на лица прохожих доброта, усталость или смирение. И я увидел вдруг то, что коверкает жизнь мою и других, я увидел врага в лицо и назвал его по имени (какое счастье, я недаром читал книги!) – огромный, несправедливый капиталистический строй! Как бы мне не забыть этого, не утерять этого знания в шуме и возне жизни, в сытости, в женских объятиях, кому бы мне дать клятву – страстную клятву молодости, которая ненавидит несправедливость! – А вдруг нас не возьмут в армию, забракуют? – сказал я с испугом, потому что теперь мне страстно хотелось попасть в самую сердцевину войны. Я представлял себе, что в окопах я сумею изучить этот вопрос, как в лаборатории; очищенная от крови, от стратегии, от героизма, война представлялась мне университетским семинарием по кафедре политической экономии. – Не беспокойся, – ответил Стамати, – теперь берут всех, даже явных калек. Он остановился и заботливо помог мне пристегнуть подтяжки. – Какую же работу тебе там поручила организация? – спросил я, с нетерпением заглядывая Володе в глаза. – Только без вопросов, – резко сказал он, – пожалуйста, приучайся держать язык за зубами! Он взял меня под руку, и так, тесно прижавшись друг к другу, бессознательно шагая в ногу, мы прошли через город, внимательно вглядываясь во встречных солдат и офицеров, и остановились перед серой, дикого камня стеной. Это было воинское присутствие. Стамати храбро шагнул вперед. Калитка с громом отворилась. Повеяло ржавостью, махоркой, сквозняками. Двое часовых, не поворачивая головы, диким излетом глаз глянули на нас. Рядом босой солдат рубил поленья с протяжными звуками, как если бы у него гудела селезенка. Увидев нас, он отложил топор и принялся чесать себя под мышками. – Завшивел я здорово, – с доброй улыбкой пояснил он, – проведешь рукой по затылку – трешшит. Калитка захлопнулась. Мы покинули мир Штатских и вступили в мир Армии. 10 – Разговорчики! – сердито кричит взводный Дриженко. – Слушать, что я говорю! Взводный говорит о бомбе-лимонке. – В ее середке насыпано взрывчатое существо, – поясняет он. Это урок «словесности». Мы сидим на нарах, все, все четвертое отделение. Мы в фуражках, потому что, отвечая, мы должны вставать и прикладывать руку к козырьку. Вставать нужно лихо, то есть гремя каблуками и преданно раздувая ноздри. Но лихость нам, новеньким, плохо дается. Нас здесь семь новеньких. Я да Стамати (кажутся вдвойне родными на фоне всего чужого его пухлые мальчишеские губы и насмешливый взгляд исподлобья), мой сосед Куриленко (он меня поражает переходами от угрюмости к безудержному веселью), молдаванин Леу – бородатый, высокий, с индийской смуглотой лица («Шты русэшты!» – кривляясь, кричит Дриженко под почтительные хихиканья взводных подхалимов и уверенный, что он издевается над Леу), старик Колесник – из ополченцев, степенный мужик, привязавшийся ко мне с первого взгляда (причем из почтения ко мне он не садится рядом, а располагается на полу на корточках и задает вопросы о смысле жизни), Бегичко – спокойный непонятный парень в матросском тельнике, и Степиков – судя по произношению и словарю, уроженец воровского предместья Сахалинчик (в первый же день он дал мне дельный совет: «Подсолнух заховай в сапог», – указывая на мои золотые часы). Взводный беспрестанно оглядывается на двери. Ждут командира роты. Никто из нас еще не видел его. У всех чувство ожидания хозяина. – Дриженко – невредный человек, – шепчет мне Куриленко, – он только подлиза. Это самое плохое. Он кадровый, – прибавляет со злобой Куриленко. Мне неудобно спросить значение слова «кадровый». В казарме жарко. Круглые железные печи распространяют неуютную теплоту. Чистота здесь тоже неуютная, с запахом лампадного,. масла и ваксы. В углу – стойка с винтовками. Равномерный блеск штыков. Она называется «пирамида». За сутки я узнал много новых слов: «дневальный», «махра», «антабка», «варежки», «отвечать, как полуротному». Я не могу применять эти слова. Я еще не овладел языком армии. – Иванов, что есть часовой? – вдруг говорит взводный. Я вскакиваю. Часовой? Это тоже новое слово. Я напрягаю все свои логические способности, я призываю всю свою образованность, знание батальных романов, я говорю: – Часовой – это, по-моему… – Не «по-моему»! – кричит взводный, хмурясь. – Что такое – по-моему! По уставу! Куриленко, что есть часовой? – Часовой, – говорит Куриленко быстрым деревянным голосом (и я понимаю, что эта деревянность голоса здесь ценится так же высоко, как у нас в гимназии ценилось богатство интонаций), – часовой есть лицо неприкосновенное, поставленное на пост, чтобы никому ничего не отвечать, винтовки не отдавать, подарков не принимать… Меня поражает бессмысленность этого определения. Во-первых, оно отрицательное. Во-вторых, цель подменена признаками. Грубая логическая ошибка. Но я бессилен объяснить это взводному. Я бессилен спорить с уставом. – Видишь, Иванов, – неправдоподобно огорчаясь, говорит взводный, – Куриленко тоже новенький, а все знает. Садись! Это неправда. Куриленко – старый солдат. Он с фронта, он после ранения. Но я бессилен спорить со взводным. – Иванов! – кричит взводный, и я опять вскакиваю. – Скажи, Иванов: сколько весит мулек? Я молчу. Я вопросительно обегаю взглядом товарищей. Я не знаю, что такое мулек – род оружия или часть одежды? Но я не знаю, считается ли незнание по законам армии допустимым. Я не знаю – можно ли здесь, как в мире штатских, заявить о своем незнании, можно ли проявлять любознательность, скептицизм или это карается дисциплинарным батальоном? Я чувствую, что тупое молчание и хлопанье глазами являются в этом случае наименее рискованным ответом. Я молчу и хлопаю глазами. Но взводный меня не отпускает. Он поглаживает свои реденькие усы и говорит тоном лицемерного поощрения: – Ну, как ты думаешь, Иванов? Фунт? Или же менее фунта? Я быстро соображаю. Фунт – это только один случай. Меньше фунта – множество случаев. По теории вероятностей – мулек весит меньше фунта. – Меньше фунта, господин взводный, – говорю я, силясь быть тупым и деревянным. Раздался хохот. Хохотало все взводное начальство, все унтер-офицеры и ефрейторы. Выглянул писарь из канцелярии и охотно присоединился к хохоту. Аристократия потешается над дураком из народа! Оказалось, что мулек ничего не весит. Оказалось, что мулек – это отверстие в рукоятке штыка, дырка, и вопрос о мульке – древняя казарменная острота, на которую ловят всех новобранцев. Взводный подобрел от смеха. Он, в общем, благоволил к образованным. Он когда-то работал в штабе на стеклографе и поэтому считал себя прикосновенным к интеллигенции, к наукам. При случае он не прочь был заехать в ухо солдату. При всем том он считался сносным взводным, потому что, по слухам, брал взятки, допуская послабление по службе. Все это мне шепотком рассказал Стамати после команды «оправиться», когда нам дали трехминутный отдых. Особое значение Стамати придавал слухам о взяточничестве взводного. – Ты понимаешь, – убедительно шептал он, – это для наших планов очень удобно… Но Володя не успел досказать. Внезапно вскочил взводный, лицо его исказилось от усердия, он крикнул одурелым голосом: – Встать! Смирно! От дверей медлительными шажками среди тишины подвигался командир роты. Лицо его скрыто в тени большого козырька. Дежурный подскочил и продеревянил: – Ваше благородие, за время моего дежурства никаких происшествий… И – припадочным криком: – …не случилось! – Вольно! – пренебрежительно скомандовал офицер. – Сесть, продолжать заниматься. Он подошел к нашему отделению. И тут я увидел, что это поручик Третьяков. Я увидел одутловатое благообразие его лица, прищур левого глаза, пухлую грудь, выпяченную с оскорбительной прямизной. Я испытал тошноту ненависти и отвращения. Весь организм мой ответил на появление Третьякова отвратительным ощущением катастрофы. Это ощущение тотчас собралось в самых неуверенных точках – в горле, которое начало сохнуть, в пальцах, охваченных непобедимой дрожью. Лицо поручика было замкнутым и недобрым – лицо начальства. Он приблизился, распространяя запах духов, кожи и меди. «Но ведь мы знакомы, – убеждал я самого себя, – мы рядом, я и поручик, смотрели недавно игру Мишуреса в бильярдной, мы три дня назад встретились на балу, и он жал мне руку и улыбался. Мы люди одного круга». – Иванов! – негромко сказал поручик. Я поднялся и откозырнул. – Иванов, что такое прямая линия? Какой легкий вопрос! Вопрос – для меня, для человека, изучавшего геометрию. Штатский вопрос. – Прямая линия, – говорю я и даже позволяю себе легкую игру гражданскими интонациями, – это кратчайшее расстояние между двумя точками. – Ваше благородие! – кричит вдруг Третьяков. Я недоумевающе умолкаю. К кому это относится? – Тебе, болван, тебе говорю! – кричит поручик, приближая ко мне напудренное лицо. – Ваше благородие съел! Дриженко, скажи. – Прямая линия, ваше благородие, – ханжеским тоном говорит взводный, – это расстояние от глаза стрелка через прорезь прицела и вершину мушки к точке прицеливания, ваше благородие! Я смотрю в удаляющуюся полную спину Третьякова. Он проходит в следующие комнаты, в другие литеры, оттуда доносятся: «Встать! Смирно»! – и деревянные бормотания дневальных: «…не случилось!», «…не случилось!» Я не могу унять дрожи. – Шулер, – шепчу я бессильно, – офицеришка, сутенер! Я должен был ему сказать: «Вы забываетесь, поручик, вы, должно быть, получили воспитание на конюшне». Я изобретаю длинный воображаемый диалог, кончающийся тем, что поручик униженно извиняется и говорит: «В глубине души я понимаю, что прямая линия – это кратчайшее расстояние, но, знаете, дисциплина…» – Иванов, – говорит взводный Дриженко и деловито оглядывает меня, – что ж ты, выходит, обгадил весь взвод? Эх, ты, штудэнт, хвост тебе в рот, как телеграфный столб! Будешь мне повторять два часа без перестачи «ваше благородие». – Земляк, расстроился? – говорит Куриленко, подходя ко мне. Он без фуражки, потому что занятия кончились. Стамати тоже здесь, он смотрит на меня с мрачным сочувствием. – Большой, видать, стервец у нас ротный, хлопцы! – говорит Куриленко, поматывая головой с видом знатока. – Выдающая сука, окопался в тылу, сволочуга, и мало себе думает. – А может, он с фронта? – говорит Стамати. – А где твои глаза, вольнопер? – насмешливо говорит Куриленко. – Не видел, что ли, на нем кожаный темляк? Чтоб он был на фронте, у него был бы красный анненский темляк. Кадровая шкура! По замашкам видно. Сунулся бы он на позиции заговорить таким длинным языком – одного дня не прожил бы. Там разговор короткий, хлопцы, – пуля в затылок! Мы молча слушаем. Колесник от трудных дум открыл рот. Куриленко расстегивает пояс и ложится на нары. Он хочет спать. – Ты слышал? – многозначительно говорит Стамати. – Ты понял настроения ребят? Надо поговорить с ними. Может, нам удастся сколотить кружок… Ну как мне поговорить с ними? Я никогда не жил среди такого множества людей. В одной нашей роте – три литеры: «А», «Б» и «В». В каждой триста человек. Обилие людей подавляет меня. Только ближних я различаю. Остальные сливаются в неясную сквернословящую перспективу. Здесь все сквернословят. Брань, которую я считал присущей языку только пьяных или преступников, здесь изрыгают через каждые два слова, и никто не обижается на эти страшные оскорбления. Странности нового мира обступают меня. Здесь не знают столов, салфеток, мыла. Пятеро едят из одного, котла, обсасывают деревянную ложку и снова суют ее в котел; то, что я считал этнографией, картинкой из Элизе Реклю, здесь – жизнь. И я должен, как все, совать ложку в котелок и по ночам ловить на себе насекомых и давить их на ногтях со звуком, похожим на лопанье каштанов. Здесь пьют кирпичный чай. Его отламывают каблуком, положивши на пол. Кипятку здесь придают огромное значение. На кипятке сделал карьеру Степиков. У него собственный чайник, и взводный посылает его поминутно за кипятком в лавчонку против казармы. Часовые выпускают Степикова, когда у него в руках чайник. Степиков ходит с чайником в театр, в гости. Здесь выдают двадцать восемь копеек жалованья в месяц, тридцать два золотника крупы и полфунта сахару. Молдаване, сидя на полу, едят сахар с салом и изнемогают от блаженства. Взводный Дриженко подкрадывается сзади к самому грязному, самому робкому – молдаванину Луке и оглушительно кричит над ухом: «Мамалыжник, посылка на твое имя!» Но Лука не двигается с места. Он глух. Или он притворяется глухим? Взводный, разозлившись, что испытание не удалось, с размаху дает Луке по уху. Тот падает. Я вскакиваю. Но Стамати властным взглядом удерживает меня на месте. Как быстро Володька привык к этой обстановке! «Сережка, сдерживай себя, – шепчет он, – помни, для чего ты здесь!» Поев, здесь испражняются, сразу по двадцать человек, над зловонными ямами, увязая в глине, рыгают, выпускают желудочные газы, раздирают до крови кожу, мочатся не скрываясь, где попало. Когда мы пришли на стрельбищное поле всем полком, в составе шести тысяч человек, – безобразно распухший, заболевший тыловой водянкой запасной полк, – я оглянулся и ахнул: несколько сот человек после команды «оправиться» отошли в сторону и, присев на корточки, опорожняли желудок. Рассветное солнце озаряло этот чудовищный луг, на котором взошли круглыми розовыми плодами сотни обнаженных ягодиц. Я задыхаюсь, я теряю себя в дикости и одинаковости этого мира, – так было испокон веков. Я хочу разбить окаменелость этой среды своими знаниями, книжностью, пониманием причин. Не может быть, чтоб эти люди были только животными! Ведь здесь все эксплуатируемые, братья, обманутые, которым нужно открыть глаза. Я мучительно думаю, как это сделать. В этот момент я вдруг замечаю, что взводный раздает солдатам патриотические книжки: «Спасительная молитва воина, идущего на поле брани», «Утешение и наставление скорбящим о смерти на войне воинов». Солдаты читают их, внимательно шевеля губами, прячут за голенище – не разберу я для чего, из уважения ли к книге или чтоб потом раскурить. В бессилии я бросаюсь на нары, пытаюсь заснуть. Но тут начинается храп – храпит взвод, храпит рота, храпят три литеры – «А», «Б» и «В» – тонко, на разные ноздри, с густотой, с клокотаньем жирных масс в носоглотке. Астматические, катаральные груди свистят и стонут, из отпавших челюстей текут слюни. И во сне люди не перестают раздирать кожу грязными ногтями. Я засыпаю только к утру, когда дневальный, проходя на носках, задувает вонючую лампу. Через два часа меня будит оглушительный барабан… – Сережа, – сказал мне Стамати, – я уже наметил кой-кого. А ты? – Я тоже, – соврал я. На третий день мы пошли принимать присягу. Собралось несколько тысяч новобранцев, сведенных во взводы и отделения. Выстроились четырехугольником на огромном плацу. В середину вышли офицеры и духовные лица. Странно было видеть черные сюртуки раввина и пастора посреди золотых погон и голубых шинелей офицерства. Потом к ним присоединились ксендз в крылатке и священник в рясе. Священнослужители дружественно беседовали под удивленными взглядами нескольких тысяч солдат. Большинство представляло себе, что духовные лица разных религий должны быть в кровавой вражде между собой. Небольшую речь произнес священник. – Среди вас много крестьян, – сказал он, – война имеет огромное культурное значение для русского крестьянина. Многому полезному научит она его. Можно с уверенностью сказать, что война будет для крестьянства поучительнее всех выставок. А теперь, православные, повторите за мной слова присяги. Он поднял правую руку с крестом и произнес: – Обещаю и клянусь всемогущим богом перед святым его Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству… Он остановился, чтобы мы повторили. Нестройный гул разлился по полю. И я, увлеченный движением голосов, пробормотал: – …хочу и должен его импера… Я оглянулся на Стамати. Он молчал. Смущенный, замолчал и я. – …верно и нелицемерно, – продолжал священник, – служить не щадя живота своего… – И снова остановился, простирая крест. Гул. Я покосился на Куриленко. Лукаво блестя глазами, он говорил в такт присяге: – Неверно и лицемерно служить, не щадя живота твоего… – … телом и кровью, – запевал священник, – в поле и крепостях, водою и сухим путем… – В тело и в кровь, – подхватил Степиков, – в печенку и в селезенку, в бога, веру и… А Куриленко: – Холера вам в бок, хвороба на вашу голову… – …а предпоставленным надо мной начальникам чинить послушание… – проскандировал священник. Я огляделся. – Чтобы вы все посказились! – бормотал Колесник, сохраняя на лице набожное выражение. – От команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться… – говорил священник, вознося крест. Всюду ругались. Присяга проходила под ужасающую брань. Солдаты изощрялись в придумывании чудовищных проклятий. Всех восхищала возможность вслух и безнаказанно поносить начальство и службу – все равно в этом гуле ничего не разберешь. Кроме того, каждый считал, что он не дает, таким образом, никакой присяги. – Ну что, товарищ, – спросил Бегичко на обратном пути, – весело присягнули? Я посмотрел на него. Меня поразило его «товарищ». – Вы рабочий? – сказал я. – Рабочий, – ответил он, – с порта. Давно уже я с интересом приглядывался к его отлично вычерченным и всегда сомкнутым губам – губам упрямца и насмешника. Я начал различать лица. На уроке словесности, в клозете, в строю я открывал прямодушных, слабовольных, мятежников, лентяев, истериков, умниц. Я ликовал, открыв, что существуют натуры утренние, дневные и сумеречные, а также темные и глубокие, как ночь. Но вскоре отовсюду полезли характеры полуночные, закатные, послеобеденные, рассветные и предрассветные, и мне пришлось отказаться от этой слишком шаткой классификации. Я перешел к происхождению, к воспитанию, к семейному укладу. Я выпытывал сведения о площади засева, о количестве батраков, о том: «Что ты делал в 1905 году?» Я производил характер от способа производства, я намечал кандидатуры. – Три человека? – сказал Стамати, деловито хмурясь. – Маловато. Но ничего. Кто же именно? – Колесник. Ничего, что он стар. Этот огромный мужик с наружностью сказочного разбойника деликатен, как дитя. Ненасытная любознательность. Девственная почва для пропаганды. Их здесь целая группа, стариков, ратников второго разряда, целая социальная категория неимущих крестьян, но домовитых, с психологией собственника и хозяйством бедняка. Нет ничего легче, как уничтожить этот идеологический разрыв. Он засыпает меня вопросами – покуда о боге и загробном существовании, его простая душа тянется к обобщениям. Он смутен. Столетиями он впитывал авторитет власти. Сейчас в нем происходит расшатыванье принципов. Он болеет от этого. Я клянусь претворить эту робкую натуру в бунтаря! – Допустим, – сказал Стамати. – А дальше? – Куриленко. Он из зажиточных крестьян. Прошу не возражать, я только начал. Он с фронта. Тоже группа: эвакуированные в тыл для лечения. Он с фронта – он не боится ни бога, ни черта. Он понимает, что начальство бездарно и развращено, он ненавидит начальство. У него сложная натура, он из мечтателей – опасная для власти порода! То валяется на нарах, подперев голову руками, и думает – черт его знает, о чем он думает, – а то вдруг вскочит, дикая энергия, способен на все. Три года в солдатах – очень важно: постоянное пребывание в массе. Кроме того, военное искусство, привык владеть оружием – чрезвычайно существенно. – Вечно ты со своей воинственностью, – пробормотал Стамати. – Но в общем приемлемо. Кто еще? – Степиков. Очень интересный материал. Ничего, что он вечно дурака валяет. Это у него facon de parler – от среды, от сахалинчиковской шпаны, где он вырос. Оттуда же его жаргон бандита и то, что он говорит: «С меня пользы, как с козла молока». Интеллигентов считает «иолдами», о политике отзывается – «байда». Он чем-то мне напоминает Гуревича – мятежничеством, цинизмом, острословием. Городской человек, люмпен. Он бунтарь от природы. – Хорошо, – сказал Стамати, – я добавлю еще двух. Леу. Молдаванин. Это тоже целая группа, как ты говоришь – категория. Нам важно распропагандировать крестьянина из угнетенной национальности. Он страшный бедняк. Очень смышленый парень. Второй – Бегичко. Странно, что ты не заметил единственного рабочего во взводе. Это же настоящий пролетарий! Что он малосознательный – это ничего, отшлифуем, зато у него настоящее чутье, коренная ненависть к эксплуататору. Я уже говорил с ним. А когда ты возьмешься за своих? – Завтра, на строевых занятиях, – сказал я, – это удобно во время отдыха. – Ладно, – сказал Стамати, по-видимому не очень доверяя моей торопливости. Наутро мы узнали, что на строевые занятия роту поведет сам Третьяков. Настроение у всех разом упало. Это значило, что весь путь от казарм до поля мы пройдем бегом и на поле будем заниматься наиболее утомительным упражнением – штыковым боем. Действительно, только выйдя из ворот, Третьяков повернулся и, окинув роту хозяйским взглядом, запел: – Бего-ом! В рядах шепотом заругались. – Аррш! – заключил Третьяков. Рота затряслась в мелком неудобном беге, винтовки больно били в плечо. Третьяков знал, что на фронте винтовок на плече не носят и бегают совсем по-другому, но он делал так, чтобы помучить роту, а также ради удовольствия каждые две минуты выкрикивать новую команду. Ему нравился собственный голос, ему нравилось подчинение его голосу нескольких сот взрослых людей. Даже я, привыкший к физическим упражнениям, обессилевал, приходя на поле. – Шаго-ом! – предостерегающе запел Третьяков, выводя это слово, как музыкальную фразу. Тело, не оставляя бега, приготовилось к перемене темпа. – Аррш! – раздалось под левую ногу музыкальное разрешение. Левая нога плавно легла на носок, рота мерно шагала, пот заливал лицо, его нельзя было отирать. – Смир-на! – в басовом ключе запел Третьяков. – Равнение на-лева! Рота зашагала тверже, ноги, как птицы, выплывали из-под шинели и широко, всей ступней, распластывались на мостовой, в затылке ныло от неудобного поворота. Третьяков начал изощряться. Он пустился в тонкости, он варьировал тему. – Пол-оборота нале-оп! «Ле» звучало высоко и нежно, совсем как скрипка на флажолетах, потом удар барабана – «оп!». Рота передвинулась, как деревянные солдатики на шарнирах, и зашагала вкось. – Пол-оборота напра-оп! – заливался Третьяков, вытягиваясь на носках, как тенор. Он вздваивал ряды, выпускал взводы по отделениям, он переходил к сложным командам, к запутанным, доставшимся нам от прусской шагистики, к новым коротким командам, рожденным войной, где он никогда не был. Он вдруг кричал: – Аэроплан! И все кидались плашмя наземь, вода пробивалась сквозь дырья шинелей. Среди прямолинейных сквозных движений роты болтались несколько человек, как мышь в проволочной ловушке. То были люди – говорят, в каждом взводе обязательно есть несколько таких человек, – не способные к восприятию простейших команд. Подобно тому как я в гимназии никогда не мог постигнуть бинома Ньютона, так они ни за что не могли научиться ходить в ногу. Впереди меня как раз шагал один из таких, и я невольно отдавливал его неритмичные пятки. От усталости всех начинала душить злоба. Не находя исхода, эта злоба распространялась на соседей, на товарищей. Изнеможенные, кляня свою жизнь, мы пришли на поле. Дриженко выстроил нас для штыкового боя. – На ру-ку! – скомандовал он. Люди выдвинули левую ногу и выбросили штыки. – Коли! – заревел Дриженко. Мы начали с остервенением поражать воздух штыковыми ударами. Если бы неприятель согласился выстроиться против нас в шеренгу и стоять, опустив руки по швам, наши удары были бы для него смертельными. В других ротах, которыми командовали боевые офицеры, эта схоластическая штыковая атака была давно отменена, как совершенно неприменимая в бою. Мы же перешли по команде Дриженко к штыковому бою с индивидуальным противником. Колесник побежал на «врага», наклонив штык вперед. Тяжелые сапоги мешали ему бежать. Длинная, как юбка, шинель путалась под ногами. Врага изображало чучело – мешок с сеном, прикрепленный верхним концом к деревянной раме. Предполагалось, этот мешок дает полную иллюзию германца, австрийца или турка. На ходу Колесник отирал пот с лица и подтягивал сапоги. Чучело ждало. – Кричи, – заорал Дриженко, – кричи, хвост тебе в рот, как французский штык! Колесник испуганно закричал «ура». Этот крик тоже рекомендовался уставом как средство для устрашения противника. – Ура! – дрябло кричал Колесник и шлепал по грязи. Добежав до чучела, он с усилием ударил его жестом кучера, стегающего заупрямившуюся лошадь. Посыпались опилки. – Деревня, не умеешь! – закричал Дриженко. – Покуда ты его, немец тебя три раза заколет. Степиков, а ну-ка, покажи, как русский солдат колет! Степиков побежал. – Ура-а! – кричал он преувеличенно зверским голосом. Солдаты давились от смеха. Добежав до чучела, он сделал балетный выпад левой ногой и, выдерживая после каждого движения паузу, деликатным усилием всадил штык. Дриженко похвалил его. Степиков изобразил на своем лице стыдливое смущение и даже ухитрился покраснеть, как институтка, которую похвалили за изящество реверанса. Один за другим выбегали солдаты и протыкали чучело. Женщины с корзинками, идущие на рынок, останавливались и издали смотрели на занятия. Поручик Третьяков гулял неподалеку, покуривая папиросу и не глядя на солдат. Когда я проделал обряд протыкания чучела, он вдруг повернулся и сказал негромким голосом: – Иванов, сюда! Я подошел к нему, сомкнул пятки и развернул грудь. – Плохо здесь? Дома лучше? – отрывисто сказал он. – Никак нет, – пробормотал я. – Нравится? Дисциплинированный стал? Проверим. Снять штаны. В три минуты раздеться и одеться. Третьяков отогнул рукав и посмотрел на часы. – Вы шутите? – сказал я. – Что-о? – сказал Третьяков. Его взорвала штатскость моего обращения. – Ваше благородие, женщины стоят, – сказал я. – Не разговаривать! – крикнул Третьяков. Все повернулись в нашу сторону. Я огляделся. Мне нечего рассчитывать на помощь. Стамати не станет устраивать восстания из-за моих штанов. Самодержавие мне приказывает. Тирания глумится надо мной. Я скинул сапог. Нога в портянке стала на сырую землю. Я скинул второй. Никто не смеется. Третьяков смотрит на часы. Я стаскиваю штаны. Мне вспоминается ночь в городском саду, когда я не убил себя потому, что не хотел остаться без штанов. Я не убил себя – и вот я живу. Я стою в кальсонах, сомкнув пятки и развернув грудь. Потом я быстро все надеваю под изучающим взглядом Третьякова. Он видит грязь на белье, дыры, сквозь которые проглядывает нечистая кожа, следы насекомых. Он заставляет меня переживать весь стыд обнаженности, может быть, у меня кривые ноги, или слишком тонкие, или слишком волосатые, или просто грязные. Он поворачивается и уходит своей фланерской походкой, его не интересует, как я там копошусь, одеваясь, ему надоело, у него уже готов забавный рассказ обо мне, рассказ даже для дам, если рассказывать тонко: «Понимаете, у меня в роте студент-филолог потерял штаны, малоаппетитное зрелище при всем моем уважении к науке», – рассказ для Кати! – Стоять вольно! Оправиться! Разойдись! – командует Дриженко и вынимает из фуражки папироску. Это значит – десятиминутный отдых. Я беру под руку Степикова и Куриленко и отвожу их в сторону. – Видели, ребята, – спрашиваю я их, – что со мной сделал офицер? – Разве он офицер? – с презрением говорит Степиков. – Мелкое барахло. Стоит обращать внимание! Не порть себе кровь. – Когда кончится война, ты ему напомнишь, – успокаивает меня Куриленко. – Я ему не хочу мстить, – говорю я с горячностью. – Ну, что толку, если я убью его? Останутся тысячи других, останутся помещики, богатеи, останется царь. Я умолк и посмотрел на обоих. Я произнес страшное слово «царь», которое пишется в газетах не иначе, как большими буквами, окруженное другими словами, которые тоже пишутся не иначе, как большими буквами: «СОИЗВОЛИЛ ПОВЕЛЕТЬ» «МОНАРШАЯ МИЛОСТЬ» «СОБСТВЕННОРУЧНО НАЧЕРТАНО» Куриленко и Степиков смотрят на меня серьезно. Я решился. – Товарищи! – сказал я. Ах, как сладко говорить слово «товарищи»! Оба с живостью придвинулись ко мне. Они поняли, кто я. Слово «товарищи» не произносят зря. Значит, я из этих бунтовщиков-студентов, которые призывают к свободе и могли бы, при своей образованности, стать губернаторами или архиереями, но вместо того, жертвуя молодой жизнью, пошли за народ. – А что-нибудь делается? – жадно спросил Куриленко. – Ого! – сказал я. – Рабочие бастуют, крестьяне требуют землю. Всюду есть наши. В каждом полку есть кружок сознательных солдат. Только у нас нет. Но мы создадим, и вы оба в него войдете. Никому ни слова, ребята! Встретимся сегодня после вечерней поверки в уборной. Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения. Взводные не осмеливались нарушить святость физиологических процессов. Солдаты намеренно затягивали опорожнение желудка, дружески беседуя о том о сем. Здесь расцветала забитая индивидуальность. Я приучился вместе с другими ценить простейшие жизненные акты: испражнение, питание, сон. Никогда организм не удовлетворялся ими вдоволь и всегда жаждал их. Я приучился пересыпать свою речь беззлобными ругательствами, брань через каждые два слова точно помогала солдатам мыслить, как в гимназии нам помогало мыслить ничего не значащее словечко «значит». Я стал солдатом. Я усвоил язык среды, быт среды, законы среды. Я узнал товарищество, крепче которого не бывает на свете: товарищество подневольных. Ненависть, злоба, голод здесь были одинаковыми у восьмисот сорока двух человек роты. И оттого эти чувства приобретали неслыханную стойкость. Но сколько же в полку рот, а в дивизии полков, а в корпусе дивизий, а в армии корпусов! До чего необъятен этот резервуар тоски и злобы, и я – один из тех людей, которые втайне бешено и ловко прорывают новые каналы для выхода народного гнева, подкапывают устои величайшей в мире империи. Иногда мне казалось, что даже глухой молдаванин Лука прислушивается к нашим страстным речам. Быть может, и он стал бы одним из наших, если б Дриженко не доконал его. Это случилось во время дезинфекции. Голые по пояс, мы всем взводом выстроились в одну шеренгу вдоль нар. Начальство решило вывести вшей. Нам приказали поднять руки и спустить штаны ниже живота. Ротный фельдшер обмакивал огромную кисть в банку с керосином и мазал солдат по волосяным частям. Он мазал эту живую стенку широкими взмахами, как маляр, захватывая сразу по нескольку человек. Особенно плохо приходилось молдаванам с их пышной растительностью. Потревоженные насекомые разбегались по всему телу. Солдаты сдержанно хихикали под щекочущими движениями, но продолжали стоять недвижимо: строй – святое место. В этот момент Дриженко подкрался сзади к Луке и бросил ему под ноги серебряный рубль. Монета, звеня, покатилась. Лука вздрогнул и бросился поднимать. – Ага, – торжествующе закричал Дриженко. – Такой ты глухой, хвост тебе в ухо, как пожарная кишка! Он швырнул молдаванина на пол и принялся его избивать. Он бил его по всему телу, а главным образом в эти уши, которые доставили начальству столько беспокойства. Он бил не торопясь, как победитель, с полным сознанием своей безнаказанности, кулаком, в котором был зажат рубль, и сапогами, подбитыми железом. Молдаванина, залитого кровью, снесли в околоток. Вот этот случай послужил началом вечернего разговора в уборной. – Интересно – он настоящий глухой или липовый? – угрюмо проговорил Куриленко, усаживаясь под стенкой орлом. – Теперь настоящий, – уверяет Леу, который успел сбегать в околоток, – у него лопнули перепонки. – Подвезло парню, – замечает, усмехнувшись, Степиков, – получит белый билет – голову даю на обрезание. – Ох… – вздыхает Бегичко, – еле-еле удержался, чтобы не пустить взводному пулю в живот. Из винтовки, понимаешь, не с руки. – А ты стащи из цейхгауза наган, – советует из своего угла Куриленко. – Наган – это мусор, – пренебрежительно отзывается Степиков. – Маузер – это вещь. На Сахалинчике за пятьдесят дубов имеешь маузер. Револьвер – это мечта солдата, маленькая штучка, которую можно упрятать в карман и в нужный момент пустить в ход. – Пятьдесят рублей! – уважительно повторяет Колесник. – Большие деньги! Его крестьянская натура возмущена этой цифрой, возмущена легким отношением городских людей к деньгам. Я счел этот момент удобным, чтоб вступить в разговор. – А ты знаешь, Колесник, сколько стоит война? – сказал я. – Уже подсчитали, что на войну затрачено столько денег, что на эти деньги можно было бы выстроить для каждой семьи в России, Франции и Германии по целому дому в два этажа, ценой в пять тысяч рублей. Колесник подавлен. – Война разоряет народ, – говорю я, – от войны никому никакой выгоды… – А я скажу, братцы, война кой-кому и на руку, – прерывает меня Стамати. Все смотрят на него. – А что, нет разве? – говорит он. Люди одобрительно кивают головами. Всем понятна эта мысль. На Стамати собираются взгляды. По-видимому, думают все, из этих двоих студентов он – голова. – А ты знаешь, Колесник, – возвышаю я голос, – сколько народу перебито на войне? Двадцать миллионов человек. Вот что за ужас война! – Да не война ужас, – досадливо говорит Стамати. Я недоумеваю. Неужели я опять ошибся? – То есть ужас, конечно, – поправляет себя Стамати. – Но главное в том, что власть принадлежит богатым, – вот откуда завелось все зло, товарищи. Помещики и заводчики все время хотят увеличить свое богатство за счет бедняков – это ужас. А от этого главного ужаса все другие: голод, нищета, темнота и война. Беднякам не из-за чего воевать, но богатые сидят в тылу, вроде Третьякова, а воюют бедняки, которых дурят и гонят, как баранов. Стамати умолкает. Он умолкает в самый напряженный момент, когда все лица обращены к нему с жадным вопросом: «Ну, и что же? Что делать дальше?» Но Стамати молчит, независимо покуривая трубочку и обратив свое чернявое лицо в потолок. Он, должно быть, хочет, чтобы солдаты сами сделали необходимый вывод. У него ставка на мыслительную работу солдат, пускай они даже ошибутся, он поправит, – исправленная ошибка лучше запоминается. Но я боюсь этого: солдаты сделают не тот вывод, что надо, и потом трудно будет их переубедить, мысли солдат просты, но неповоротливы, как глыбы. Я говорю: – Нужно требовать мир. Нужно всем побросать винтовки, и война кончится сама собой. Движение среди солдат. Симпатии снова на моей стороне. Я перетянул. Уж не руководит ли мной чувство соперничества со Стамати, старинная моя страсть превзойти всех? «Не нужно этого здесь, Сережа, – говорю я себе, – вредно, подло!» – Верно! – кричит Куриленко, поощряемый остальными. – Мир, иначе ничего не надо нам! Молчат только Стамати и Бегичко. – А что, разве не правду я говорю, Бегичко? – спрашиваю я с некоторым беспокойством. – Ладно ты говоришь, дипломатично, – говорит Бегичко, улыбаясь, – а мыслишь довольно капиталистично. Мало нам мира, товарищ Сергей, если хочешь знать. – Мало мира, – подхватывает Стамати. – Не отдавать винтовок, а ими переколоть помещиков и заводчиков и взять власть в свои руки. – Вот это верно – переколоть помещиков! – подтверждает Колесник своим кротким голосом. Идея переколоть помещиков захватывает всех. Ее долго переворачивают, обсуждая на все лады. Когда все расходятся, Стамати укоризненно шепчет: – Ты не то сказал им, Сережа: к гражданской войне надо призывать. Чтобы эту войну, которая сейчас, превратить в гражданскую. Понял? – Но мне кажется, что прежде всего нужен мир, Володя, – возражаю я. Взгляды Володи мне кажутся утопическими. – Ты пацифист, Сергей, – сердито говорит Володя, – ты типичный пацифист. Те же взгляды Володя проводил в письмах, которые мы писали по просьбе солдат. Обычно неграмотные пользовались готовыми «солдатскими письмами», которые продавались в полковой лавочке. Красивым курсивом, отпечатанным в типографии штаба округа, они извещали, что кормят на службе немыслимо хорошо, ротный командир – отец родной и притом орел, и войска наши с ужасной силой идут вперед и не сегодня-завтра будут в городе Берлине. В начале и в конце письма было оставлено пустое место для обращения и подписи. От родных из деревни начали получаться ответы: что это, дескать, вы пишете все об одном и слов не меняете? Мы с Володей стали писать письма под диктовку солдат. Стамати наловчился между просьбой прислать пятерку на харчи и пространными поклонами родне втискивать революционные лозунги. Я напросился писать письмо взводному, и из озорства вставил фразу: «Я Дриженко, первейший дурак в роте и шкура барабанная»- Поручик Третьяков, который цензуровал письма – впрочем, довольно небрежно, – призвал меня к себе. Дни, когда он был в ротной канцелярии, проклинала вся казарма, даже взводное начальство. У Третьякова оказался беспокойный характер. Он был одержим манией повелевать. Не так, как Гуревич, который очаровывал людей и переиначивал их по-своему. Третьяков любил, чтоб бегали люди по его приказам, чтоб был шум, испуганные глаза, трепет в членах. Призвав меня к себе и потрясая письмом, он сказал: – Развлекаетесь, господин студент? И неожиданно. – Жид, жидюга! Я побледнел. Третьяков наслаждался эффектом. Каким-то образом он дознался о моем полуеврейском происхождении. При всем взводе он кричал мне: «Иванов, грудь вперед, это тебе не синагога!» Или заводил разговоры среди солдат об употреблении христианской крови. Его злила моя фамилия. «Хаимзон! – кричал он. – Срулик!» И вежливо поправлялся: «Виноват, Сергей Иванов». Подстрекаемый оскорбленной гордостью, я возобновил давно лелеянную мысль ударить Третьякова по физиономии – на этот раз в ответ на «жидюгу». Я хотел посоветоваться с товарищами. Когда я вошел вечером в клозет, я застал там кучу солдат нашего отделения. Посреди стоял Бегичко и ораторствовал. Незамеченный, я приблизился и услышал: – Ребята, командир грубым окриком остановил нашего товарища, всем известного Иванова, и назвал его «мерзавец», «сукин сын», «баран без мозгов», «жидовская морда» и многое другое витиеватое. Товарищи, проклятая царская власть нарочно натравливает на евреев, чтобы народ не замечал гадостей, которые власть творит. Товарищи, для нас нет евреев или же русских, а есть богатые и бедняки, угнетенные и паразиты. Товарищи, если я не прав, укажите мне, и я успокоюсь. У меня пропало желание бить Третьякова или доказывать с документами в руках, что мой отец дворянин, а один из дедушек даже граф. Я понял, что мне не надо поднимать себя в глазах общественного мнения, то есть в глазах солдат нашего взвода. Для них я – товарищ, свой парень, Сережа Иванов. На всякий случай, я спросил Стамати. – Плюнь, – сказал он, – это ерунда. Есть дела поважней, – пробормотал он и вытащил из кармана записку. – Это от Кипарисова, Степиков притащил ее в чайнике. Я давно догадывался, что Володя использовал Степикова с его возможностью постоянно проходить в город для связи с организацией. Вероятно, в том же чайнике Степиков притащил на днях груду нелегальных листовок с призывом к восстанию, которые мы пустили по полку. Сначала мы, по Володиному предложению, поручили распространение прокламаций Куриленко, как наиболее развитому из солдат. Но вскоре пришлось его отстранить, потому что он заводил с солдатами горячие политические споры и на не согласившихся с ним набрасывался с кулаками. Зато – и совершенно неожиданно – превосходные агитаторские качества проявил Колесник. Ухитряясь, при своей разбойничьей наружности, сохранить кроткий, прямо ангельский вид, он с ловкостью первоклассного конспиратора быстро и бесшумно распространил всю сотню прокламаций. Его солидная манера успокоительно действовала на солдат. Даже свою любимую фразу: «Всех помещиков надо переколоть», – он произносил степенно о благожелательно, как хороший хозяйственный совет, хотя при этом не оставалось никаких сомнений, что он сам при первой возможности переколет собственноручно возможно большее количество помещиков, не утрачивая, впрочем, все той же степенности и благожелательности. Колесник был моей кандидатурой, и я торжествовал. Быть может, поэтому в первый раз открыто Володя заговорил со мной о делах организации. Я мгновенно нахмурился, чтобы не выдать радости, которая овладела мной от сознания, что мне уже доверяют. В записке знакомым милым почерком было нацарапано: «Приходи завтра в девять, надо поговорить. Можешь захватить Сергея. Кипарисов». Мы стали озабоченно толковать: как нам выбраться из казармы? Увольнительной записки Третьяков не даст – это ясно. Особенно после того, как на вчерашней вечерней поверке выяснилось, что Бегичко сбежал. Его исчезновение не было неожиданным для нас. Он все эти дни говорил, что либо сбежит, либо бросится со штыком на начальство – невмоготу! Дезертирство усилилось. Каждый день на вечерней и утренней поверке недосчитывались нескольких человек. – Дадим взятку взводному, – предложил я. – Идея! – воскликнул Стамати. Мы остановились на сумме в пять рублей. Решено было, что взятку вручу я. При этом требовалось проявить максимум дипломатических способностей. И не сказать прямо, что нам нужно в город, и в то же время выразиться с такой тонкостью, чтобы Дриженко понял, чего мы от него хотим. Задача оказалась не из легких. Сжимая в руке пятерку, я кружил вокруг взводного. У меня рождались фантастические планы – сунуть деньги ему в голенище, как бы по рассеянности, или преподнести их запеченными в булку, вроде того, как заключенным пересылают зашифрованный план побега. У меня было чисто теоретическое представление о взяточничестве, я жалел, что у меня под рукой нет книг Салтыкова-Щедрина, например, о вороватых чиновниках или «Итальянских хроник» Стендаля, где из описания развратных придворных нравов я мог бы почерпнуть ценные практические сведения о коррупции. – Уже шесть часов, – раздраженно прошептал Володя. Я с отчаянием оглянулся. Дриженко стоял неподалеку, спиной ко мне, разговаривая с кем-то. Руки его были заложены за спину. В такт разговору одна из ладоней сжималась и разжималась. Я подошел и всунул в ладонь пятерку. Рука мгновенно захлопнулась. Я отбежал в дальний угол. Там уже стоял Стамати с тревожно-расширенными глазами. Мы принялись наблюдать. Рука, не разжимаясь, медленно поползла в карман, потом вылезла уже свободная и отряхнулась, точно побывав в воде. После этого Дриженко потянулся, зевнул и лег на койку. Он даже не оглянулся, не интересуясь, от кого получил деньги. Через минуту мы слышали его храп. – Дурак, – сердито сказал мне Стамати, – смотри, что ты наделал своими штуками! Не мог просто дать! Я молчал. Гибельное чувство неуверенности овладело мной. Я вспомнил день, когда я не мог украсть дыню и Гуревич назвал меня тряпкой. Ни на что я не способен! Стамати тем временем шептался со Степиковым. Я подошел к ним. Степиков внимательно склонил лицо, сухое и умное, как у доберман-пинчера. Он был польщен, что к нему обратились за советом. – Ей-богу, – сказал он, – вы два идиота! Меня берет тошнота на вас. Потом он задумался. Мы с тревогой смотрели на него. – Слушайте, что я вам скажу, – сказал он наконец, – разбудите Дриженко и попросите сыграть с вами в лото. У него есть. За полчаса вы успеете проиграть пять-шесть рублей. Больше этому хабарнику не нужно. И он вас отпустит. Одну-две партии Степиков посоветовал нам выиграть, просто из приличия, «для близиру», как он выразился. Действительно, взводный охотно отозвался на предложение сыграть в лото. – С котлом? Без котла? – деловито осведомился он. В его сундучке, набитом цветными рубашками, портретами красавиц, вырезанными из журналов, жетонами за отличную стрельбу, картами, свиным салом, оказался полный набор игры, и через минуту Дриженко бойко выкрикивал номера. Мне было противно, что те же руки, которые били Луку, мешаются с моими, касаются их пальцами, тогда как мне хотелось схватить эти пальцы и сжимать их, покуда взводный не грохнется передо мною на колени. Он оказался опытным лотошником и уснащал игру примечаниями, опротивевшими мне с детства, – туманного моего детства, заполненного тоскливыми семейными вечерами, на которых дедушка Абрамсон заставлял меня часами играть в кругу взрослых ради удовольствия выслушивать, когда я выигрывал, льстивый хор гостей: «Какой способный ребенок, чтоб не сглазить!» – Барабанные палочки! – кричал взводный, вытягивая «11» и хитро подмигивая. – Сорок с носом! – и ставил «48». – Дедушка! – и торжественно демонстрировал «90». Мы притворялись обезумевшими от восторга и, в свою очередь, козыряли ответными прибаутками: «Туды и сюды!» – когда выходило «69» или: «Учитесь считать, господин взводный?» – когда он вытаскивал несколько номеров подряд. Эти жалкие лотошные остроты восхищали взводного. В то же время мы не забывали аккуратно проигрывать, так что через час в руках взводного скопилось около пяти рублей, Дриженко пришел в прекрасное настроение и на просьбу Стамати отпустить нас в город до одиннадцати часов побаловаться с девчонками заявил: – А потом за вас отвечай, хвост вам в рот, как старая оглобля! – но тут же вытащил из кармана бланки увольнительных записок, подписанные Третьяковым, и вписал туда наши фамилии. – Смотрите, ребята, – строго сказал, – чтоб не напороться во дворе на ротного. В одиннадцать часов он из офицерского собрания идет домой. Был вечер, неожиданно теплый, какие бывают иногда в Одессе даже в декабре. Я с наслаждением взрывал сапогами рыхлый снег, коричневый, как шоколадная халва. От долгого воздержания строй штатской жизни ударил мне в голову. Я с аппетитом оглядывал парадные ходы, украшенные медными табличками зубных врачей и ящиками для писем. Мелькали окна с прозрачными занавесками, сквозь которые иногда можно было разглядеть большую кафельную печку или завиток табачного дыма, кувыркающийся в воздухе. Володя молча семенил рядом, мой милый товарищ, похудевший на царских хлебах, озабоченно облизывающий толстые губы. Избегая светлых улиц, мы вошли в Инвалидный переулок. Началась немецкая часть города, кирка, училище св. Павла, готические стрельчатые крыши, напротив из консерватории пробивались звуки фортепьяно. Хлопали старые двери гимнастического общества «Турн-Феррейн». Захлебываясь, я стал рассказывать Володе сплетни про старого гимнаста герр Лидиге с мускулатурой микеланджеловского Моисея и слезящимися от старости глазками, который вот уже десять лет два раза в неделю пытается сделать «солнце» на турнике – и у него ничего не выходит, про фрейлейн Крафт, преподавательницу гимнастики, с уродливым лицом и удивительным телом, о которой говорили, что у нее в любовниках какой-то революционер. Я стал высказывать разные предположения о личности этого революционера, чтоб сообщить моей болтовне подобие значительности. Я возбуждался все больше и больше от зрелища мирной жизни, от афиш на столбах, от извозчиков, на которых катили господа в котелках, придерживая за талию дам, от собак, деловито бежавших в разных направлениях и по совершенно, видимо, частным делам. Мы углубились в Гулевую улицу, которая теперь называлась улицей Карангозова, но которую все продолжали называть Гулевой, – монархисты из презрения к новшествам, либералы из ненависти к генералу Карангозову. Кругом стояли магазины музыкальных мастеров, все чехи – Драгош, Лукаш, Седлачек. В окнах рядом с балалайками и мандолинами стояли фикусы, кактусы и клетки с попугаями. Мы прошли по Соборной площади, но не через центр, залитый светом, а по темной боковой аллее, меж мароньеров и акаций. На матовых стеклах кафе Либмана мелькали силуэты бильярдистов. Аптека Гаевского и Поповского сияла лиловыми и рубиновыми вазами. Справа начинались торцы Дерибасовской улицы. Городовой в белых перчатках воздымал дубинку. Катились трамваи, широкие южные трамваи с желтыми соломенными сиденьями. По Дерибасовской шли люди с книжками от Распопова, пирожными от Печесского, колбасой от Дубинина, рахат-лукумом от Дуваржоглу. Город дышал пивом Санценбахера, консервами Фальцфейна, богатством Ашкинази, гордостью Сцибор-Мархоцкого. Сколько раз я принимал участие в прогулках по Дерибасовской, почти ритуальных в своей неизменяемости, раскланиваясь со знакомыми, завидуя серой форме учеников 1-й гимназии! А дальше тянулись заманчивые пространства Ришельевской улицы, которая начинается так гордо «Лионским кредитом» и платанами, морем и каллиграфом Косодо, но вскоре запутывается, входит в сожительство с грязными Большой и Малой Арнаутскими и бесславно гибнет среди дешевых притонов и мусорных ящиков на перекрестках, меж фотографом «Гений Шапиро» и парикмахером «Жорж Крутопейсах». Пусть моя жизнь не будет похожа на Ришельевскую улицу! Возбуждаясь, я говорил все больше и больше. Я попытался объяснить Володе совершенную отчужденность Польской, Земской и Гимназической улиц, на жителей которых дедушка Абрамсон – э, да что там, и я сам! – взирал, как если бы они жили в Новой Каледонии. (Напротив, я ощущал как родную Садовую улицу, где стоял дедушкин дом, и всю прилегающую систему Коблевских, Нежинских, Херсонских, Елизаветинских улиц, с двухэтажными флигелями и уборными в конце двора.) Еще дальше шли совершенно уже непонятные – Слободка-Романовка, Пересыпь, Молдаванка и, наконец, первобытная дикость Ближних и Дальних Мельниц, край мира, обросший травой. – Какое идиотство! – вскричал Володя. – Перестань работать языком! Мы вступили на Преображенскую улицу. Фруктовая лавка с толстой хозяйкой, похожей на испанку, пивной погребок «Гамбринус», университет, набитый сторожами, матрикулами, колбами. Сквозь Малый переулок мы достигли улицы Гоголя. Внизу шумело море, гипсовые атланты подпирали балкон, величественный, как земной шар. Здесь жил Мартыновский. – Здорово, орлы! – крикнул Мартыновский, отворив нам дверь. Он по-прежнему был в форме прапорщика Земского союза. Мы стали во фронт и ответили, как полному генералу. – Здра-жла-ваш-сок-дит-сво! Мартыновский захохотал, придя в восторг. Сейчас же он сделался серьезным и сказал: – Здесь сам Левин. Он повел нас через темные комнаты, где тускло отсвечивали паркет и кожа, в кабинет генерала Епифанова. Здесь Мартыновский сделал себе, как он говорил, «мое ателье». В кабинете был зажжен камин. На столе стоял ужин, приготовленный рачительным хозяином. У камина сидели трое: Кипарисов (он с сердечностью обнял нас), Рымша, интернационалист Рымша, весь разлившийся в доброй улыбке, и третий, незнакомый мне, отягощенный широкими плечами, согнувшийся под их бременем, должно быть, Левин. Он мельком глянул на нас, и я увидел, что он сильно косит. Стамати начал рассказывать о нашей работе в полку, прерываемый поминутно вопросами. Я заметил, что к Левину, который сохранял угрюмую молчаливость, все обращались с большим уважением. Я вспомнил, что он крупный работник, член городского комитета, тогда как Кипарисов – только студенческого. Я стал присматриваться к Левину с тем непреодолимым любопытством, которое я испытываю к новым лицам. У него было грузное, пространное, тонкогубое, необъяснимое лицо. Это лицо держалось на двух скулах, огромных, как автомобильные шины. И если правда, что нужно описывать не лицо, а свое впечатление от лица, то от его лица было впечатление силы, ехидства, ума, развратности, воодушевления. Оно сияло над столом, как страна, полная равнин и неба. И по нему тенями проносились мысли. Величайшая снисходительность шла от каждого его жеста, от смыкания ресниц, от поигрыванья кончиком ноги, небрежно заброшенной на другую ногу. Наконец он заговорил, и мы услышали голос гиганта, намеренно сдавленный, приспособленный для несовершенного слуха окружающих; казалось, заговори он в полную силу, мы все оглохли б. – Словом, армия готова, недостает только Бонапарта, – вдруг сказал он. И засмеялся собственной шутке. Нет, он не смеялся, он произносил те звуки, которыми обозначают в книгах смех: «Ха-ха!» Должно быть, мы были недостойны его настоящего смеха. На всякий случай я тоже усмехнулся. Остальные молчали, с уважительностью глядя на Левина. – Базовый склад литературы, – продолжал Левин, обводя нас взглядом (и казалось, что он дважды посмотрел на каждого – сначала косым глазом, потом обыкновенным), – будет устроен в гимнастическом обществе «Турн-Феррейн», что в Инвалидном переулке. Товарищам, работающим в армии, надлежит за литературой обращаться именно туда, к преподавательнице гимнастики Луизе Крафт. Я вздрогнул и посмотрел на Стамати. Но он не обращал на меня внимания. – Демонстрацию, – продолжал Левин, – думается, можно бы наметить на послезавтра. Постараемся, чтобы вас поддержали и другие части. Когда мы с Володей вышли на улицу, он с восхищением сказал: – Вот это парень! А? Вот это настоящий подпольщик! Меня Левин тоже поразил. Образ Кипарисова бледнел и рассыпался. Я пожалел, что за все время заседания не вымолвил ни слова. Пожалуй, Левин и не заметил меня. Ничего, все-таки я в центре удивительных событий. Я замечтался до того, что настоящее видел как прошлое, как картинки в журнале «Былое»; я видел, как растет литература об этом еще не произошедшем выступлении, полемику ученых, письма, комментарии, среди которых мои будущие мемуары занимают не последнее место. – Итак, послезавтра! Этот вопрос мы обсуждали с Володей всю дорогу. – Согласится ли рота? – спросил Стамати, толкая калитку. – Или ограничиться взводом? – За литературой, пожалуй, пойду я, – сказал я, протягивая увольнительные записки часовому, который их наткнул на штык. – Беги! Ротный! – задыхаясь, шепнул Стамати и бросился под лестницу, в тень. Я замер, не понимая. Навстречу надвигалась фигура, позвякивая шпорами. – Поди-ка сюда! – медленно произнесла фигура. Я подошел и взял под козырек. Это был поручик Третьяков. Он покачивался. От него несло вином. – Где ночью был? – В городе, ваше благородие! – Кто разрешил? – Вы, ваше благородие! Третьяков смотрит на меня в упор. Он похлопывает ресницами в некотором недоумении, как гастроном над меню, уже выбравший кролика, но еще не решивший, съесть ли его в тушеном виде или зажарить в сметане с кореньями. Я жду спокойно. Ну чем он может оскорбить меня? «Болван» я уже слышал. «Жид» тоже слышал. Штаны снимал. Я спокоен. Я сильней его. Я явственно ощущаю в себе это новое чувство силы. По-видимому, и Третьяков ощущает ее во мне. Он силится придумать что-нибудь новое, точное, что сразило бы меня наповал. Наконец он говорит: – Вольноопределяющийся, вам кланялась мадемуазель Шахова. Мы с ней сегодня побаловались немножко… – Он делает циничный жест. – Скотина! – кричу я на весь двор и замахиваюсь кулаком. Поручик отскакивает и свистит. Из караульного помещения выбегает разводящий. – Взять его! – кричит поручик. – В темную! Два солдата ведут меня в карцер. Я слышу, как разводящий защелкивает замок и ставит снаружи часового. В темноте нащупываю скамейку и ложусь на нее, запрокинув руки за голову. Что они сделают со мной? Будут судить? Сошлют в дисциплинарную роту? В штрафной батальон? Расстреляют? Но мне не хочется думать. Удивляясь собственной беспечности, я засыпаю и долго сплю без сновидений, смутно слыша, как часовые сменяют друг друга, топоча сапогами. Я проспал утреннюю зорю, полдник и обед. На моих часах было два, когда я вскочил со скамьи, разбуженный щелканьем замка. Ах, как я хочу есть! Может быть, они решили пытать меня голодом? – Иди в роту! – крикнул разводящий, открывая дверь. – Ротный дожидает тебя в канцелярии. Я побежал в роту. Я хотел увидеть поручика сию же минуту. Я задыхался. Я распустил все силы своего мозга. Я решил увенчать свою жизнь безумно героическим поступком, – вот когда подошла моя минута! – сорвать с Третьякова погоны, выволочь его на середину роты и, прежде чем меня арестуют, выкрикнуть зажигательную революционную речь. Может быть, с этого начнется восстание, и наша рота опередит весь гарнизон, и Левин, сидя у себя в подполье, будет восхищаться, и это историческое восстание одесского гарнизона навсегда будет связано с моим именем. Больше всего я боялся, чтобы это мое решение по дороге не ослабло, я вспомнил про Катю и почувствовал удвоенный прилив желания разорвать Третьякова. Я вбежал в канцелярию, не постучавшись, не сказавши, как полагается: «Ваше благородие, дозвольте войти», – не щелкнув каблуками, не взявши под козырек. Третьяков поднял голову и улыбнулся. – Поручик, – крикнул я, задыхаясь от гнева, – вы бесчестный человек! – Ну вот еще! – протянул поручик и с видом крайнего добродушия похлопал меня по животу. – Мы оба погорячились – и хватит. Ну и нервный же вы, коллега Иванов! Я оторопел. Поручик меж тем усадил меня на стул и сунул мне раскрытый портсигар. – Вы знаете, – говорил он, взгромоздившись на стол и фамильярно болтая ногами в лаковых сапожках, – мне так надоела эта проклятая военная служба! Грязь, грубость, скотство. Сам как-то грубеешь. Разве это обстановка для интеллигентного человека? Возьмем меня. Ведь я мечтаю о сцене. Между нами говоря, у меня находят приличный талант. Вы, верно, замечали, я иногда даже в казарме прикидываюсь этаким бурбоном, военной косточкой, ну, словом, в духе роли Скалозуба. Вы знаете, когда нет возможности играть на сцене, приходится упражняться в жизни, чтобы окончательно не отстать. Я курил одну папиросу за другой. Уже нельзя было и думать о том, чтобы наброситься на Третьякова. Заряд моего бешенства весь расточился в воздухе, как удар боксера, когда его противник ныряет под руку. Я покосился на поручиково лицо со страхом: неужели он предвидел, что я собирался делать? Мне приходилось читать и слышать про ловкачей следователей, про жандармов-психологов, которые мягкостью обращения выпытывали у революционеров все их тайны. Я решил молчать, как труп. Но поручик ничего не говорит об организации, он продолжает болтать всякий вздор, сыплет старыми анекдотами, хватает меня поминутно за руку, признаваясь в любви к глинтвейну, в давнишнем либерализме. – Ты знаешь, – говорит он, в припадке дружбы переходя на «ты», – Милюков – это – между нами, конечно, только – голова! О, это голова! Безумная мысль мелькнула у меня: вспыхнула революция, и поручик подлизывается ко мне, как к одному из ее вождей. Но тотчас я посмеялся над собой: портрет царя по-прежнему висит на стене, издалека доносится пенье солдат, разучивающих «Боже, царя храни», самодержавие прет отовсюду. Так быстро революции не делаются, Сережа! Поручик меж тем с добродушной грубоватостью старого приятеля выталкивает меня из канцелярии, похлопывая по плечу и приговаривая: – А вы скрытный мальчик, нехорошо, скрытный! На что он намекает, черт возьми? Меня окружили друзья. Куриленко отдавливает мне руку. Стамати обнимает меня за талию, как барышню. Колесник хлопотливо расчищает мне место на нарах. Леу протягивает мне бутылку ситро и кусок сала – комбинация, которая у молдаван считается самой лакомой. – Ну что, – кричит поверх голов Степиков, – ротный к тебе здорово латался? Я изумлен: откуда он знает? Все хохочут. Стамати рассказывает: – Сегодня здесь был знаменитый старикан. Он пришел в полной парадной форме, красные отвороты, целая куча звезд на груди, под шинелью мундир шталмейстера. Баки. Прямо чучело гороховое. Третьяков перед ним чуть на колени не бросился. А чучело: «Я приехал повидаться с моим внуком, Сергеем Ивановым. Позовите-ка его, поручик!» А Третьяков совсем запупел. «Ваше высокопревосходительство, говорит, вольноопределяющийся Иванов мной отпущен в город по своим делам». – «Ну так передайте ему, – говорит старикан, – что к нему приходил его дед, граф Шабельский. И отчего у вас так воняет здесь, поручик?» Мы чуть не полопались со смеху. Вот оно что! Опять дедушки вмешиваются в мою жизнь. Не один, так другой. Я злюсь на графа Матвея Семеновича: если бы не он, вся моя жизнь с сегодняшнего дня, быть может, потекла бы иначе – чище, возвышенней. – Здорово, генеральский внучек! – кричит кто-то сзади. Оборачиваюсь: Бегичко! В руке у него бритва и осколок зеркала. Он бреется. – Ты откуда взялся? Ты ж бежал? – Споймали, – спокойно говорит Бегичко. Я озираюсь. Все помрачнели. – Будет ему, теперь компот, – угрюмо шепчет Степиков. Я замечаю возле Бегичко солдата со штыком на поясе, как во время дневальства. Я догадываюсь: караульный. К пойманному дезертиру всегда приставляют караульного, который всюду ходит за ним. – Споймали, – говорит Бегичко, продолжая скрести бритвой подбородок, – в порту. Думал: кругом все своя братва, грузчики. Да, видно, завелись среди нашего брата предатели. – Что же будет теперь с тобой? – говорю я. Никто мне не отвечает. И только взводный Дриженко, проходя в эту минуту мимо нас, бросил Бегичко загадочную фразу: – Чистись, чистись! Будешь завтра фигурировать на дворе с голой задницей. Смысл этой фразы разъяснился после вечерней зори, когда, пропев обычное «Боже, царя храни» и молитву, взвод был построен вдоль нар. Дриженко, выйдя перед фронтом, огласил приказ: – «Рядовому Бегичко за самовольную отлучку – пятьдесят розог…» И покуда взводный монотонным голосом дочитывал: «Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, пулеметных командах…» – Стамати шептал мне на ухо: – Ты не знал разве? Новое дисциплинарное взыскание. Порка. Введена высочайшим приказом. Порка состоялась на следующий день. Она обставлялась, как спектакль. Трубил горнист, бил барабанщик. Мы были выстроены четырехугольником во дворе казармы – все восемь рот квартировавших здесь двух батальонов. Винтовок нам не дали. Отдельно с заряженными винтовками стояла чужая часть – взвод так называемого экстренного вызова, отборные солдаты из учебных рот. «Учебники» дежурили при коменданте города и несли службу охраны порядка, являясь внутри-армейской полицией. Посреди двора разостлали коврик, как для бродячих акробатов. Рядом положили связку прутьев – пятьдесят, по числу ударов. Бегичко вывели на середину. Третьяков бегал в кругу и хлопотал, как хозяин на именинах. Кликнули добровольцев – пороть Бегичко. Никто не отозвался. Тогда по приказу Третьякова вышли не очень охотно два унтер-офицера из чужой роты. Они поделили прутья и подошли к ковру. – Скидай штаны, живо! – крикнул поручик. Бегичко засуетился. Белый день, множество народу, тишина затрудняли его движения. Наконец он справился с пуговицами, штаны и кальсоны сползли, мы увидели желтую пупырчатую кожу, сходную с куриной. Бегичко поспешно опустился на четвереньки, упершись в коврик локтями и коленями. Шагая но кругу с заложенными за спину руками, Третьяков крикнул: – Начинай! Свистнул прут. Потом другой. Унтера секли не спеша, беря для каждого удара новый прут, штрихуя Бегичкину спину красными полосами. Я заметил, что по рядам передается какая-то весть. Я с жадностью ждал ее. Наконец сосед прошептал мне: – Секут легко, только для виду, мажут. Но Третьяков тут же заметил проделку. – Нечего! – закричал он. – Бей по совести! Сами захотели туда же? В это время раздался многоголосый крик: – Довольно! Позор! Отставить! Я со страхом оглянулся: кто посмел? Кричали «учебники», солдаты экстренного вызова, присланные для охраны порядка. Они вскидывали вверх винтовки и кричали: – Отставить! «Ага! – подумал я с восторгом. – Вот где, наверно, поработал Левин!…» Третьяков бежал к ним. Унтера в растерянности перестали сечь. Бегичко привстал на колени. – Отставить! – кричали «учебники». – Кровь проливаем! Позор! – Отставить! – кричали уже в наших рядах. Крик переливался на роты, на нас, безоружных маршевиков. – Отставить! Мы не собаки! Позор! Наиболее боязливые мычали, не открывая рта. Молдаване бросали в воздух странные, бессмысленные вопли. Стамати рядом со мной топал ногами и стонал: – Ах, если б их организовать, если б их организовать! Но я не слушал, я орал, широко разинув рот, все те же слова, что и другие: – Позор! Отставить! Я с наслаждением присоединился к общему крику, я плыл в нем, меня охватило чувство слитности со всеми, чувство огромной силы, никогда еще не испытанной мной. Бегичко, все еще стоя на коленях среди двора, широко улыбался и поводил рукой, как бы дирижируя. Потом он поспешно натянул штаны и встал в строй. Порка была сорвана. «Учебники» построились и, превосходно маршируя, ушли. Я огляделся. Третьякова не было. Он убежал в офицерское собрание. Раздались звуки автомобильного рожка. Во двор въехала легковая машина. Оттуда выскочил толстый полковник. Я узнал в нем командира полка. Он выбежал на середину. – Солдаты сорок восьмого полка! – закричал он. – Вы покрыли себя позором! Только кровью вы сможете смыть его. Завтра же вы отправляетесь на фронт! Все молчат. Все тяжело дышат. Воздух неспокоен над головами. Мне хочется кричать. Мне хочется что-то сделать в ответ на слова полковника. Но я не знаю – что. Никто не знает. Полковник продолжает, театрально потрясая руками: – Вы опозорили знамена славных одесских орлов! Только славной борьбой с врагами внешними и внутренними… Полковник задыхается, у него не хватает слов. – …студентами… Пауза. – …и прочими революционерами… Пауза. – …вы купите себе мою прежнюю любовь!… Полковник довольно отирает лоб. Солдаты молчат, подавленные непонятными словами. – На фронте, – продолжает полковник, – кровавыми боями вы будете себе завоевывать славу. Но помните, что малейшее повторение событий, имевших место сегодня, обойдется вам очень дорого! У нашего царя очень много полков, и ему ничего не стоит расстрелять один из них. Полковник исчезает. Уже сумерки. Отделенные и взводные, вполголоса командуя, отводят нас в казармы. В клозете меня дергает за рукав Степиков. Он бледен. Он необычно серьезен. Он шепчет: – Володька арестован. – Что ты врешь? – говорю я испуганно. – Чтоб я не дождал тебя увидеть, – клянется Степиков, – он хочет поговорить с тобой. Он в карцере. Иди до него. Будто в околоток. Я все устроил. Я бегу в карцер. Часовой молча пропускает меня. Вглядываюсь – это Леу. Стамати сидит на скамье. Горит огарок свечи. – Сергей, – говорит Стамати, – организация разгромлена. Кипарисов арестован. Кто-то донес. – Откуда ты знаешь? – Степиков был в городе, разузнал. – А Левин? – Вот это парень! – с воодушевлением говорит Володя. – Он скрылся. Он в подполье. Он уже успел выпустить письмо к членам организации с призывом не падать духом и продолжать работу. – Почему же тебя арестовали, а меня нет? – вскричал я. Володя пожал плечами. – Ты для них, Сережа… – сказал он и замялся, – просто еще не пожива. Я с досадой закусил губу. Я все понял: я слишком мелкая фигура, вроде этого пошляка Володьки Мартыновского… Стамати серьезно посмотрел мне в глаза. По-видимому, он прочел мои мысли. – Знаешь, – сказал он, – выдать мог только один из тех, кто присутствовал на собрании. Скажи – ты мог бы поручиться за Володьку Мартыновского? – Значит, ты думаешь, что это он? – вскричал я, потрясенный. – Я не имею права ничего думать, – с живостью перебил меня Володя, – организация займется этим и узнает. Я задумался. Неужели Мартыновский? Пожалуй, он мог стать предателем со своей болтливостью, пустотой и вечной нуждой в деньгах. В сущности, он не революционер, а только хозяин дома, меценат. – Вот что, Сергей, – сказал Стамати, – бог знает, когда мы еще увидимся. Ты завтра уходишь на фронт, а со мной неизвестно что будет. Я хотел тебе сказать, чтобы ты помнил наше дело и на фронте. Там почва еще более благодарная. Ты хорошо работал, из тебя, по-моему, выходит твое пижонство. Ну, давай попрощаемся. Володя протянул мне руку. Я взял, чувствуя, что могу заплакать. Маленькое чернявое лицо Стамати глядело на меня с добротой. Он притянул мою голову, и мы поцеловались. – Ну иди, а то заметят, что тебя нет, и подымут бучу, – сказал он озабоченно. – Если смогу, напишу тебе на адрес Абрамсонов. Адье. Я выскочил во двор. Луна, тишина, белизна бросились мне в лицо. Двор широк и пуст. Меня охватывает тоскливое чувство одиночества. Володю отняли у меня. Теперь я совершенно один. Мне кажется, что кто-то должен прийти и вновь завладеть мной. Чувство потерянности собирается в спине, она обмякает, мне хочется опереться. Я шагаю к стене под предлогом, что там легче будет обдумать положение. На полпути делаю над собой усилие и возвращаюсь. Будь же мужчиной, Сережа! А забавно, должно быть, глядеть на меня со стороны: маленькая фигурка мечется под луной, описывая зигзаги. Я начинаю шептать слова: – Сила, мужество, Катя, революция, Володя. Из каждого я вытягиваю немножко бодрости – каждое как глоток свежего воздуха. Я вспоминаю, что несколько человек во взводе ждут меня, готовы идти за мной. Мне делается стыдно за свой припадок слабости. Ведь я не ребенок, я много сделал за последнее время. Пожалуй, не узнаешь меня! Я избавился от подражания Гуревичу, от страсти к Тамаре, от поклонения Кипарисову. «Левин – вот это парень!» Да, быть как Левин! Повторить его жизнь – с ее преданностью революции, идейностью, самоотверженностью. У меня влюбленно замирает сердце при мысли о Левине, и этому чувству влюбленности в Левина суждено было остаться у меня надолго, вплоть до того ужасного момента, когда обнаружилось, что Левин, как это увидит читатель впоследствии, совсем не то, чем все мы его так долго считали. У входа в казарму меня тихо окликнули. Оглядываюсь – Бегичко. В руках у него узелок. – Иванов, – говорит он, – я тебя искал. Хочешь удрать со мной? Я не понимаю: – Куда удрать? – Совсем удрать. На волю. Айда? Он увлекает меня в глубь двора и дальше, в темноту. – Идем, я тебе покажу. Мы подходим к забору. Бегичко нажимает одну из досок. Доска поддается, она отпорота снизу. – Осталась самая малость, – говорит Бегичко и вынимает большой нож, – выковырять с полдюжины гвоздей. Хорошее местечко, а? Он садится на корточки и начинает орудовать ножом. Он работает спокойно и ладно. «Бежать? – думаю я. – Там воля, Левин, связи дедушки Шабельского. Но здесь' – работа, здесь четыре товарища, здесь поручение организации. Что делать? Оставаться?» Воображение рисует мне десятки последствий одного и другого поступка. Я их явственно вижу. Но что выбрать? Почему к такому сильному дару воображения привязана такая хилая способность действия? – Ну, идешь? – говорит Бегичко, принимаясь за последний гвоздь. Я всегда мучусь, когда мне надо выбирать. Я не имею мнений. Где мне достать их? Вещи не рождают во мне отношения к ним. Я остаюсь неподвижным. Ах, как хорошо людям, которые при виде моря начинают рыдать от умиления, вмешиваются, не думая, в чужие уличные драки, объясняются в любви на второй час знакомства! Что ими двигает? Направление мозговых извилин? Усиленный обмен веществ? Если б мне влить в жилы такой физиологический раствор, который создал бы во мне способность выбирать! – Ну, так ты идешь или нет? – говорит Бегичко. Он кончил работать. Доска вынута. Кусок мира сияет сквозь щель. Бегичко стоит и смотри на меня. – Счастливого пути! – говорю я и жму Бегичко руку. – Я должен оставаться в армии, продолжать работу. – Действуй, – говорит Бегичко, – накачивай парней. Может, ты и прав. Он крепко жмет руку и исчезает. Я иду обратно. Я радуюсь твердости моего решения. Организация доверила мне пост, и я не имею права покинуть его. Мне хочется, чтобы эти мои мысли стали известны Левину. Он похвалил бы меня. Он выругал бы меня за предыдущие мысли: о неспособности действовать, о зависти к людям с быстрой реакцией – к пошлякам зачастую. «Товарищ Левин, – мысленно говорю я, приближаясь к дверям казармы, – поверьте, это был припадок слабоволия, рецидив, который тотчас прошел. Прежде, до работы в казарме, это было преимущественное мое состояние. О, товарищ Левин, если б я вам рассказал мою жизнь…» – «Я знаю ее, – говорит Левин, мягко улыбаясь, – я давно слежу за вами. История мелкобуржуазного характера. Я возлагаю на вас надежды, Сережа». И дальше Левин говорит что-то очень лестное для меня, но не выразимое словами, и я прерываю воображаемый разговор, тем более что двери казармы передо мной – надо войти. На минуту я задерживаюсь, держа руку на ручке дверей, чтобы додумать две мысли. Первая мысль: я опять, значит, в подчинении – не у Кипарисова на этот раз, не у Кати, не у Гуревича, а у Левина. Что ж, воображаемая дружба имеет свои преимущества: она не осквернена грубостью, непониманием, политическими разногласиями, безвкусицей, рассеянностью, потливостью рук и другими более мелкими недостатками, свойственными физическим лицам; мне обеспечены дружелюбное участие, откровенность, душевный разговор в любой час дня и ночи – когда я только захочу. Левин, в сущности, сумма политических и философских идей, которым я, из непобедимого отвращения к отвлеченному мышлению, придал образ живого человека. Мне остается только следить, чтобы сумма этих идей не искажалась под влиянием моих увлечений, чтоб она сохранила свою чистоту и благородную тяжесть, чтоб, скажем, идея о превращении империалистической войны в гражданскую была так же неотделима от моего Левина, как его косоглазие или неизлечимый бронхит. Вторая мысль – и я спешу ее скорей додумать, потому что слышу, как за дверью каптенармус распределяет новые шинели перед отправкой на фронт, – вторая мысль – это боязнь рецидива старых моих настроений, боязнь повторения того, что я называю припадками слабоволия. Как мне удержать мои прекрасные приобретения – твердость, энергию, темперамент революционера? Я знаю: мне нужно слово, одно слово. Но это слово должно быть магическим. Магия его в том, что оно должно заключать в себе волны бодрых ассоциаций. Оно должно быть знаком мужества, честности, силы, оно должно выносить меня из бездны душевной депрессии, оно должно напоминать мне о самом лучшем, что есть в моей натуре. Тут мне вспоминается Ришельевская улица, печальный пример Ришельевской улицы, которая вступила в жизнь как прекрасный юноша и, пробежав каких-нибудь полверсты, превратилась в слюнявого грязненького обывателя. Прекрасное начало Ришельевской улицы – вот на что должна походить моя жизнь: море, платаны, чугунные фонари, «Лионский кредит». Я вбегаю в казарму. Спят все. Я ложусь на свое место между Куриленко и Степиковым. На подушке я нахожу новую шинель. Внимательно разглядываю ее: хороша, из плотного сукна, крепкие крючки, абсолютно чистая; это, верно, Колесник позаботился обо мне. Я кладу голову на подушку. О, сладкое изнеможение сна! Ах, какой ужасный день был сегодня – порка, бунт солдат, провал организации, арест Стамати, бегство Бегичко. Завтра – на фронт! Перед тем как заснуть, я шепчу: «Лионский кредит». Меня тотчас наполняют Катина нежность, Сашина дерзость, Митина сила, Володина чистота. Я счастливо улыбаюсь: слово действует. Нас разбудили в пять часов утра. Кадровое начальство, как всегда в такие моменты, отсутствовало, чтоб не раздражать маршевиков своим «тыловым» видом. На вокзал нас повели новые маршевые отделенные и взводные. Для полка был приготовлен длинный состав из теплушек. У дебаркадера расположился оркестр. Для поднятия солдатского духа он беспрерывно играл бравурные мотивы из «Веселой вдовы» и «Жрицы огня». Наша пятерка устроилась в одной теплушке. Мы составили винтовки и выпрыгнули на перрон покурить. Разговаривать не хотелось. В это время, раздирая толпу, ко мне кинулся старик. – Сережа! – крикнул он. Солдаты кругом поспешно вытягивались и козыряли. Это был граф Шабельский. Он притянул мою голову к своей груди, окуная меня в свои седые пахучие бакенбарды. – Сереженька, – повторял он, – миленькой мой Чегоитебежелаю… Я рассмеялся. «Чегоитебежелаю» – это мое детское прозвище еще с тех времен, когда все мои письма дедушке Шабельскому состояли из одной строчки: «Дорогой дедушка, я, славу богу, здоров, чего и тебе желаю». – Будь спокоен, Сережа, – пробормотал Шабельский, – через две недели я тебя вытащу с фронта. – Не надо, дедушка, – строго сказал я, – иначе мы с вами поссоримся на всю жизнь. – Ну, ну! – сказал граф Матвей Семенович, отходя в сторону и сразу повеселев, потому что долго не мог оставаться огорченным. Из-за его спины выдвинулся дедушка Абрамсон. – Сереженька, – сказал он, протягивая пакет, – это шерстяные носки. Чтоб ты их носил. Помни, что на фронте сыро. – Помню! – свирепо сказал я. Бабушка стояла рядом, но не смела уже ничего говорить, боясь меня рассердить, а только смотрела глазами, полными слез. Граф Шабельский смеялся: он не изменил своей привычке прежде всего подмечать смешное. – Сережа, – сказал он, – а Марфеньку ты не хочешь замечать? Молодая женщина подняла вуаль и, улыбаясь, подала мне руку. Я покраснел и поднес руку Марфы Егоровны к губам. Солдаты кругом захихикали. – Молчать! – крикнул граф Шабельский. – Дедушка! – гневно сказал я и покосился вокруг. Куриленко отходил прочь со злым лицом. «На кой черт нужна мне вся эта дребедень? – думал я, учтиво улыбаясь Марфе Егоровне, которая смотрела на меня большими, полными патриотического обожания глазами. Граф нежно обнял ее за тонкие плечи. – Сергей, – сказал он, – держись, сзади еще провожающие. Я оглянулся и увидел Мартыновского и Рувима Пика. Мартыновский с трудом оторвал глаза от графини и воскликнул: – Сергей, покажи этим швабам, что значат одесские парни! Приблизившись, он прошептал мне: – Какой ужас! Меня чуть не арестовали. Я пожал плечами. – Вот возьми, – сказал Мартыновский и сунул мне в руку две шоколадные плитки, – у нас в Земском союзе их до черта, некуда девать. Считая обряд прощания исполненным, он подошел к графине и, звякнув шпорами, звучно представился. – Мадмазель Маргарита тоже должна прийти, – печально сказал Рувим Пик, подходя ко мне. – Может, вы ей скажете напоследок пару теплых словечек за меня, мосье Иванов? – Садись по вагонам! – раздался крик коменданта. Я вырвался из объятий внезапно навалившихся на меня Абрамсона и Шабельского и вскочил в вагон. По всему перрону разлился бабий визг, голосили солдатские жены. Оркестр грянул «Я раджа, индусов верных повелитель». – Две недели! – кричал Шабельский, надрываясь. – Десять дней! В это время, отталкивая его, выбежал вперед молодой человек в форме Земского союза и одним прыжком вскочил в вагон. Это был Гуревич. – Сергуська! – крикнул он. – Это я! Давай морду! Вся старая нежность к Гуревичу сразу хлынула к моему сердцу. Мы поцеловались. – Ну да, – сказал он, играя рябым лицом, – его, как первую любовь, та-та-та, сердце не забудет. Не робей, Сергей! Видишь, я тоже в Земсоюзе. И, сделав широкий жест, он сказал: – Смотри, вся наша банда здесь. Действительно, на перроне стояли тоже в форме Земского союза, звякая шпорами и улыбаясь, Беспрозванный, Завьялов и оба Клячко. А дальше махали платочками и визжали Тамара, Маргарита, Иоланта и Вероника. – Бабец первый сорт, – с видом знатока сказал Степиков. Матвей Семенович хохотал как сумасшедший. – Катя здесь? – сурово спросил я Гуревича. – Долго рассказывать, – быстро сказал он, – напишу. Ударило три звонка. Гуревич соскочил на перрон. Паровоз свистнул и рванулся. Бабушка и Иоланта залились слезами. Последнее, что я видел, – огромные насмешливые глаза Гуревича. – Надоела мне эта свора родичей, – смущенно сказал я. Куриленко одобрительно выругался. – Ну, будем шамать, – деловито сказал Степиков и разостлал на полу газету. Колесник положил на нее бублик, Леу – студень, Куриленко – сало и я – шоколад. 11 Ссору начал, как всегда, подполковник. Он прискакал из головной роты. – У вас курят в строю, капитан! – кричал он. – Подтянуть людей не умеете! Лошадь суетилась под ним и била ногами, зараженная беспокойством всадника, который вьюном вертелся в седле. Ротный наш, штабс-капитан Нафталинцев, лениво воздымал руку к козырьку. Лицо его выражало ложь и иронию. – Мы не на параде, господин полковник, – вяло возражал он. – Врать изволите! – кричал подполковник. – Вы все в обоз норовите, в тыл, в резерв чинов! Начинался длинный язвительный разговор, наполненный взаимными упреками в трусости, в неспособности, старыми служебными обидами, цитатами из «Русского инвалида». Злорадство, с которым прежде солдаты наблюдали грызню офицеров, исчезло теперь, во вторую неделю похода. На привале и без того много дела. – Ну, кого он сейчас кроет? – осведомлялся Колесник, скидывая мешок и принимась разбираться в вещах. – Матизирует штабных, – равнодушно отвечал Степиков, самый любопытный из нас, однако тоже охладевший к однообразным ссорам начальства, – разоряется насчет захода правым флангом. Это означало, что подполковник перешел ко второй части программы и поносит начальника дивизии, командира корпуса, командующего армией, добираясь до начальника главного штаба. Мы же приступали к тем сложным многочисленным делам, которыми заполнено солдатское время на привале. Прежде всего – поесть! Давно уже походные кухни не работали из-за отсутствия припасов. У солдат начинался сухарный понос. Мы продвигались по австрийской земле среди русинских мужиков. Привал – не без умысла – был сделан неподалеку от деревни. Трижды с начала похода менял я свое отношение, к товарищам. «Так вот оно, мародерство!» – взволнованно думал я в первый день, тревожимый литературными реминисценциями (покуда солдаты громили крестьянские халупы) и неясно воображая себя участником наполеоновских походов, ординарцем Даву, Фабрицием под Ватерлоо. Но к вечеру я решительно стал на сторону крестьян, тронутый их криками. Я кидался в драки с грабителями. Я бегал с доносами к ротному. Мое человеколюбие длится целый день. На следующий я присоединяюсь к мародерам. Я голоден. Я хочу есть. Я не имею права быть благородней моих товарищей. Наша пятерка действовала сообща. Леу рыл картофель. Я и Колесник таскали кур. Уже на третий день похода я делал это с такой ловкостью, как будто во всю свою жизнь я только и знал, что таскать крестьянских кур, как будто не было в этой жизни поклонения Гегелю, прелюдий Шопена, теософии, влюбленности. Колесник при этом играл роль подручного: держал наготове мешок и пугал крестьян, не прибегая, впрочем, к насилию, даже угрозе, а единственно зверским выражением своего заросшего лица. Степиков стряпал, проявляя изрядный поварской талант. Куриленко благосклонно принимал пищу. Приходилось упрашивать его. Он был в одном из своих припадков меланхолии. Она выражалась в необыкновенной молчаливости, изредка прерываемой короткими загадочными фразами, вроде: – Со мной соглашались? Не соглашались. Так нечего мне голову крутить. Или – после долгого и пристального созерцания кончиков собственных пальцев: – Катитесь вы все к чертовой матери! – На паровом катере? – деловито осведомился Степиков, собирая сучья для костра. Но Куриленко ощерил зубы с такой свирепостью, что Степиков тотчас откатился, не удержавшись, впрочем, от многозначительного подмигивания и фразы: «Ну чем ты лучше тети Евтухи?» – фразы, уже давно приобретшей в нашем кругу условный комический смысл, так что смеяться после нее стало добрым товарищеским обычаем; к ней прибегали иногда даже для искусственного поднятия настроения, например, после целого дня утомительной ходьбы или когда кто-нибудь из нас слишком сильно начинал тосковать по родным. Но Куриленко остался недвижным, и я откладываю душевный разговор с ним еще на один день. Вот и сейчас он валяется на земле в позе пресыщения и злобы – как альпинист, взобравшийся наконец на вершину Гауризанкара и увидевший, что не стоило драть колени, потому что кругом открываются одни невыразительные долины да кучка грязи, оставленная туристами, – покуда мы с Колесником вытряхиваем из мешка трех тощих русинских петухов. – Эти петухи у меня уже в печенке сидят, – недовольно ворчит Степиков, опаливая их над костром, – в других ротах парни телят режут. – Теленка отдавать под ножик – ни за что, – бормочет Колесник. – Вот птицу я люблю крошить, – прибавляет он в своей мечтательной манере и тоже простирается на земле. Действительно, ни разу во все время похода не удалось мне подбить Колесника на то, чтобы стащить теленка. Он жалеет их, у него крестьянская нежность к скотине. Он мечтает во время нашего будущего отступления из Галиции, в котором он почему-то не сомневается, забросить веревку на корову или даже на двух и гнать их до своей деревни. Обед готов. Степиков объявляет, что он приготовил два блюда: ризотто из курицы и рагу из потрохов. Мы долго трудимся над ними. Мы наполняем желудочные мешки со сладострастием скупцов – костями, гребнями, шпорами. С едой покончено. Она отняла, как мы и положили, полчаса. Двухчасовой привал у нас строго распределен, иначе мы не успели бы все сделать. Сейчас наступает второй получас, посвященный ногам. Ноги заняли в нашей жизни такое же исключительное место, какое в казарме занимал кипяток. Все разуваются. Из сапог, из шерстяных чулок, из газет, из портянок вылазят, разминаясь, пошевеливая пальцами, солдатские ноги. Мы внимательно разглядываем их, отирая и поглаживая, как малых ребят. Куриленко мрачно промывает их в луже и потом ножиком пластинка за пластинкой срезает мозоли. Другие прокалывают штыком или шилом большие жемчужного цвета пузыри, натертые на пятках, возятся с ногтями, режут комки дикого мяса, выросшие на пальцах. Мы не шевелимся. Мы не разговариваем. Мы предаемся неге разутости. Ноги мирно колышутся под небом, поворачивая к ветру свои потертости, ссадины, опухоли, фурункулы. Ноги дышат. Ветер разносит по дороге кислый, слегка гнилостный запах – запах стоверстного похода. Но время идет, надо обуваться. Те, у кого есть бумага, обертывают ею ступни. Сейчас, правда, тепло, но нельзя доверять февральской теплоте. Идут в ход письма с родины, обрывки газет, пораженческие прокламации, щедро разбрасываемые с неприятельских самолетов. Они особенно высоко ценятся из-за своей плотной бумаги. Мой жизненный опыт обогатился множеством ценных сведений, в том числе искусством наматывать портянки. В уставах есть куча ненужных вещей, но нет ни слова о том, как уберечь ноги. Я расстилаю портянку на землю и пеленаю ногу широкими ровными слоями, короткий конец идет под подошву, пальцы располагаются не далее чем в двух вершках от края. Я обеспечен теперь, что в походе портянка не собьется в твердый комок, причиняющий невыносимую боль. Потом мы берем гусиный жир, сбереженный для этой цели Степиковым, и смазываем им сапоги. С ногами покончено. Наступает самая неприятная часть привала: чистка винтовки. Она ненавистна нам со своими одиннадцатью фунтами и истерической манерой ржаветь от каждого пустяка. Мы всегда в страхе: как бы не случилось раздутия ствола, не сдвинулся прицел. Малейший холод – и она потеет, как туберкулезный, или покрывается раковинами, как прокаженный. Приходится беречь это тонкое и нежное создание, чтобы оно могло убивать как следует. Проклиная винтовку, мы смазываем ее осторожными, почти ласкающими движениями, предписанными уставом. – А придешь в окопы, – сердито замечает Куриленко, растирая магазинную коробку промасленной тряпкой, – навалит земли из-под блиндажа – затвор не повернешь. Мы навьючиваем на себя все, что полагается иметь солдату в походе: шанцевую лопатку и кирку, котелок, флягу, вещевой мешок. Сейчас в путь, последние фразы перед командой: «В ружье!» – Интересно, куда подевались все офицеры? – Не знаешь, что ли? В обозе, солдатские подарки жрут. – А говорят, наши разбили турциев. – Ванька безголовый, говорили тебе: Турция – наш союзник. – Гляди, ребята, австрийские самолеты! – А что же это наших никогда не видать? Летать боятся? – Дубовая ты голова, их в Питере держат – на случай, если прилетят цеппелины. – На случай революции, – говорю я. Внезапно Куриленко разражается бранью. – На кой черт тебе эта революция? Одна власть, другая власть! Хрен редьки не слаще. Никакой власти чтоб не было – вот это революция! Ну, теперь мне все ясно! Анархистские лозунги! Куриленко откуда-то набрался анархизма. Я не могу этого оставить так. Анархистам не место в нашей организации. Недаром я штудировал с Кипарисовым Прудона, Бакунина, Теккера, Маккая, Кропоткина и Сореля. Я набираю полную грудь воздуха и мгновенно ощущаю свою сиротливость. Под огромным серым небом, на топкой чужой земле копошится моя двенадцатая рота, голодная, неграмотная. Из четвертого взвода доносится крик фельдфебеля: – Порядка не вижу! Он цукает ратников, он заставляет их петь. Ратники, бородатые мужики, по-бабьи подоткнув шинели, запевают одичалыми голосами. Многие без сапог, ноги обмотаны тряпками: Раздайтесь, напевы победы. Пусть русское сердце вздрогнет!… Вот когда мне недостает спокойствия Стамати, решительности Левина. – А как же классы, Куриленко? – говорю я тихо. – Борьба классов, – ведь она остается? – но тотчас умолкаю, взглянув на Куриленко: он весь дрожит, каждая часть его лица спорит с другой, он разевает рот, точно ему не хватает воздуха. Ему не хватает слов. Я не знаю еще, откуда набрался Куриленко своего анархизма – накачал его кто-нибудь или просто сказалась старинная природа крепкого мужичка, та самая, которая впоследствии, всего через год, сделает Куриленко – в туманных поисках вольности – предводителем махновской шайки на Украине и даст ему в начальники штаба рефлектирующего интеллигента – штабс-капитана Нафталинцева. А может быть, анархизм Куриленко родился просто из усталости, из голодного состава крови. Но мне ясно, что все сдвинулось в этом парне. Ведь мы сами – я и Стамати – заразили его муками мыслительной работы. В его мозгу прокладываются сейчас новые ходы, новые ассоциативные связи: от ломания шапок перед помещиком – к поджогу усадеб, к переделу богатств. Это чудовищно трудная работа для девственного мозга, которая вовне выражается ужасным морщеньем лба, матюканьем и даже внезапными слезами, стекающими по худым щекам Куриленко. Мы идем. Батальон шагает по дороге. Винтовки торчат как попало. Мы идем не в ногу. Уставы, уставы, где вы! Невозможно понять, куда мы идем. Повороты бесчисленны. Иногда поворачиваем обратно, и кажется, что мы идем назад, в Россию. В Одессу. На угол Успенской и Пушкинской. В заведение шипучих вод Монастырского. С продажей мороженого и вафель со взбитыми сливками. Отдаленный гул канонады. Мы суетимся, как муравьи. Если б взглянуть с высоты птичьего полета, оказалось бы, что мы идем самым коротким и безопасным путем. За нами сотни верст, но перед глазами все время только крохотный кусок, не более двухсот шагов. От этого все передвижения кажутся бессмысленными, рождают гнев. Мы – как муравьи, о которых Фабр говорит, что они не сознают своих чудесных талантов, подобно тому как желудок не сознает своей химии. Ротный проезжает мимо на коне. В сумерках видна его улыбка, ленивая, покровительственная. Наша рота идет последней, она – в тыловом охранении, но уже давно мы догнали полк, все смешалось, австрийцы свободно могли бы окружить нас и перебить. В темноте мы прижимаемся друг к другу, я ощущаю большое теплое тело Колесника. Теплота воспринимается как дружба. Неразрывная. На веки веков. Я знаю мысли Колесника. Он – мои. Мысли всех двухсот пятидесяти одинаковы. Это – страх перед окопами, куда мы сейчас придем. Стоп! Мы пришли. Но этот страх уступил место более могущественному чувству, на этот раз принадлежавшему одному мне, едва мы залезли в окопы и нас со всех сторон обступила земля, уже подернутая весенней сыростью. Это чувство шло от запаха земли, и сила этого запаха была не только в свежести трав, уже лезших из загаженной окопной земли напролом к солнцу, не только в гниении луж, вдруг сделавшихся теплыми и вонючими, как грязевые ванны, прописанные подагрикам, – земля сильнее, чем всем этим, пахла воспоминаниями. Она пахла для меня переездом на дачу, зацветанием сирени, блеском велосипедных спиц, прогулками на дедушкиной яхте «Идес», когда склоняешься над бортом и видишь на ужасной глубине движение огромных масс синевы, тяжелых и чистых, как счастье, а поверху, вертя голубыми мясистыми шлейфами, вдруг проплывает пухлая медуза, похожая на внезапно разбогатевшую спекулянтку. Вечерним чаепитием пахла земля – за широким столом под деревьями, и в стакан, украшенный вензелем дедушки Шабельского, вдруг тихо падает цвет акации. Нежное весеннее небо накаляется закатом, с которым начинают в разных местах спорить керосинокалильные лампы в киосках, бросая свое шипучее сияние на корзины с лимонами, на решетки, увитые плющом, на стайки смешливых девушек в белых платьях и с голыми, уже загоревшими руками, затевающих фанты с поцелуями в аллеях, обсаженных персидскою сиренью и уже совсем почти темных, отчего все кругом приобретает странную и волнующую значительность. И так силен был комплекс этих полудетских ассоциаций, которые беспрерывно источала из себя галицийская земля в виде маленьких белых паров, становившихся уже видными в рассветном мерцании, что я испытал чувство сладкой, умилительной слабости, бессильно прислонившись к брустверу и сжимая холодное ложе винтовки. Только один уголок в голове, оставшийся трезвым в этом всеобщем опьянении мозга, продолжал сопротивляться потоку воспоминаний не потому, что вспоминать в окопах о тыле, о городской жизни опасно, ибо это понижает способность организма противостоять тифу, снарядам, смерти, – я узнал это фронтовое правило гораздо позже, – а потому, что все эти ассоциации сытости, красоты, приволья, весь этот тяжелый груз беспечной жизни потянул меня назад – к крокету, к карманным деньгам, к возможности иметь собственный мотоциклет, – от бунтарства, от братства с Колесником, от бессонных ночей над Плехановым, точно я был не более чем молодой шаловливый фокстерьер с голубым бантом на шее, выведенный на прогулку и уже среди травы и солнечного блеска вообразивший себя свободным, а хозяин вдруг потащил его к себе, натянув ослабевшую цепочку, или даже не цепочкой, а просто свистом, который содержал в себе сразу идею побоев и идею похлебки с жирными суповыми костями. Трезвый кусочек мозга, в который как будто сбежались, как остатки разбитой армии в последнюю крепость, остатки воли, мужества, честности, продолжал слабеющим голосом призывать к работе, требовал перерубить привязь, проклясть Абрамсона, отречься от наследства… Сразу все прекратилось. Запах земли был резко перечеркнут другим запахом – пороха и горячего металла, запахом выстрела. Я услышал над ухом грохот и увидел рыжее пламя, вырвавшееся из винтовки Куриленко. Я мгновенно дослал патрон в канал ствола и тоже выстрелил. Слева от меня выстрелил Колесник. Поднялась пальба. Особенно неистовствовал Куриленко, пустые обоймы кучами валились из-под его большого пальца. Австрийцы начали отвечать. Пули свистят над головой и утихают, втыкаясь в землю. Я совсем не чувствую страха, но, может быть, мое сердцебиение – это и есть мой страх? Я кошусь на Куриленко, стремясь разглядеть сквозь рассветную мглу – нет ли у него сердцебиения? Кто-то хватает меня за руку и кричит над ухом: «Отставить стрельбу!» – и подбегает к Куриленко и тоже кричит: «Отставить стрельбу!» Я вглядываюсь: это ротный. По окопам передается: «Отставить!» Ротный смотрит на Куриленко и говорит: – Старый солдат называется! Поднял стрельбу без команды. Порядка, что ли, не знаешь? – А меня про порядок спрашивали? – угрюмо говорит Куриленко. – Не спрашивали. Так мне плевать на порядок! Я ужасаюсь вольности куриленковского ответа. Ротный иронически смотрит на меня. – Слыхали? – говорит он. – Как вам нравится этот доморощенный анархист? – Ваше высокоблагородие… – говорю я, бледнея. Ротный машет рукой. – Бросьте, вольноопределяющийся, – говорит он, – это нелепое титулование. Какой я высокоблагородие? Я присяжный поверенный Нафталинцев, волей судеб обращенный в защитника царя и отечества. Смотрите же, господа, – прибавляет он, меняя иронический тон на деловой, – без команды не стреляйте. Приказ по участку: ввести неприятеля в заблуждение. – Ваше высокоблагородие, – говорит Куриленко, – я старый солдат, меня не обдурят: просто надо беречь патроны, потому что их мало. Нафталинцев смеется и внезапно умолкает. Мимо нас проходит полуротный, прапорщик Извеков, здоровый молчаливый детина в романовском полушубке. Нафталинцев кивает нам головой и идет за ним. – Прапорщик, – доносится до нас его голос, не утративший штатской изнеженности, – ссудите-ка мне вашего очаровательного кепстена. Куриленко подмигивает мне. – Слыхал? – говорит он. – Ротный из анархистов, он и книжки давал мне. Таясь, Куриленко вытаскивает из-под шинели желтенькую брошюру. Я читаю: «Жан Грав. Умирающее общество». – Куриленко, – сурово говорю я, – нам с анархистами не по пути. Толпа революции не сделает, нужна организация, дисциплина. Тотчас я понял, что сделал ошибку, сказав это слово. И вообще мне надо собраться с мыслями, я не приготовлен к нападению с этой стороны. Извольте в окопах, под вражескими пулями, сколачивая из полуграмотных солдат социал-демократический кружок, вести идейные дискуссии с анархистами! Я с досадой подумал об учителях моих, Кипарисове и Стамати, которые не догадались подготовить меня к такому случаю. «Их бы сюда», – сердито думал я, выбирая ноги из лужи и стараясь вспомнить два-три аргумента посолидней из Плеханова или из Кипарисова. – Дисциплина? – неприятно улыбаясь, сказал Куриленко. – Ты с ним поговори. Я необразованный. Ротный вправду стал часто приходить к нам. Пользуясь затишьем на участке, всякий день он усаживался против меня на корточках и, приладив длинное туловище к стене окопа, заводил разговор. Он ценил во мне образованного слушателя. – Молодой человек, – говорил он, – вы не причастны к литературе? Жаль! Вернувшись в тыл, вы могли бы издать наши разговоры под названием: «Беседы на корточках». Он стряхивал пепел с австрийской сигареты, добытой в атаке. – Мне скучно в окопах, – говорил он, – жалею, что не пошел в контрразведку. Глупая брезгливость. Я бы там хорошо работал, у меня, как говорят наши доблестные союзники, «esprit de l'intrigue». Он с завистью рассказывал, что у австрийцев в блиндажах висячие лампы, столы, стулья. Ему нравилось превращать Куриленко в анархиста. – Нам нужно сбросить династию Романовых, – заявлял он, – простите: лже-Романовых, династию Голштин-Готторпов, и заключить сепаратный мир. Но как? – Солдаты должны побросать винтовки, – угрюмо говорил я. – Оставьте, – отмахивался Нафталинцев изящным мановением своих нервных, перевитых жилами рук, – фантазии правдистов. Я знаю их отлично – Ленин, он же Ильин, он же Николай Ильич Ульянов. Остро пишет. Но неверно. Россия должна быть свободным собранием анархических коммун. Нам нужен раздел имущества. Всеобщая дележка. Слова эти возбуждали Куриленко. Я еле удерживал его от того, чтобы он не рассказал ротному про наш кружок. – Как же побросать винтовки? – заявил мне вечером Колесник, когда мы пришли в убежище. – Стамати говорил: не бросать, а переколоть помещиков. – Здесь я вам голова, – резко сказал я, – а не Стамати. Не устраивай, пожалуйста, базар! Чтобы показать Колеснику, что я им недоволен, я прекратил разговор и полез на верхние нары, хотя там было беспокойней: от снарядов осыпались земляные своды. Нафталинцев находил меня и здесь. – А после революции… – начинал он. И я дремотно слушал его, поглядывая на дверь, которую приладили к убежищу солдаты, утащив ее из какого-то дома. Эта принадлежность мирной жизни меня ужасала. Подумать только – дверь! С ручкой, со следом от звонка, с зарубками, по которым, должно быть, измеряли рост детей! – …а после революции, – продолжал Нафталинцев, – опять власть? Так это же… В речь его врывались солдатские реплики: «С бомбомета!» – после оглушительного взрыва возле самого убежища; «По второму взводу!» – в ответ на огневой вал, прокатившийся по бетону, застилавшему наше подземелье. Я знал, что сейчас засну, не обращая внимания на разрывы, на зуд от насекомых, на нестерпимую духоту. Я забыл то время, когда меня будил солнечный луч, случайно проникший сквозь неплотно запахнутые портьеры, или легкие шаги бабушки, подходившей к моим дверям с чашкой какао на тот случай, если я уже проснулся и мне лень кликнуть горничную. Только снаряды будили меня теперь по утрам, и то не менее чем пятнадцатисантиметровые. Нафталинцев сентиментальным голосом восклицал, хватая меня за ногу: – Так это же порочный круг, circulus vitiosus! Circulus vitiosus, – повторял он, вознося ладонь. Он преподносил эти слова как в чаше. – Цирк? – подхватил Степиков, глядя на штабс-капитана притворно-влюбленными глазами. – Ваше высокоблагородие, вы, часом, не были клоуном? Ротный нехотя засмеялся. На следующий день Степиков был вне очереди назначен в секрет распоряжением прапорщика Извекова. Ротный не вмешивался в дисциплинарные взыскания. Он вел себя добрым барином. Все наряды исходили от прапорщика Извекова. – Ну так отмените их! – говорил я, возмущаясь. – Что вы! – пугался Нафталинцев. – И так у меня в полку репутация революционера. И так как Степиков не унимался («Галла-представление!», «Дети до восьми лет бесплатно!»), он влипал в секрет чуть ли не ежедневно. – Я уже свел знакомство с австрияками, – сообщил он мне. – Чудилы страшные! Просят сахар. Я задумался… – Пехоту обходят наградами, – пожаловался через несколько дней Нафталинцев, – вместо «Георгия» мне дали мечей к «Станиславу», а я их уже имею. Начинались сплетни про штаб, про командира полка (как все окопные, Нафталинцев ненавидел штабных). – Наш командир полка, – сказал он, – сумасшедший: он назначил на сегодня атаку, а проволока не сбита. Казалось, атака не столько страшит его возможностью смерти, сколько хлопотливостью своей – бежать, стрелять, кричать «ура». Наша компания встревожилась. Такая близкая атака разрушала один наш план, дерзкий по замыслу, но счастливо начатый и уже близкий к свершению. Однако вечером Нафталинцев пришел и заявил, что никакой атаки не будет, потому что подполковника официально признали ненормальным и увезли в госпиталь, предварительно усыпив хлороформом. – Так делаются репутации, – сказал Нафталинцев. – Подполковника считали отчаянным храбрецом, а у него оказалась мания убийства. Вот уж поистине «безумно храбрый»! Он вынул из кармана бутылочку с красноватой жидкостью и отхлебнул. – Рекомендую, – сказал он, – средство от страха, двухсотпроцентный раствор йода. – Вы все гаерничаете! – сказал я с досадой. – Ничуть, – сказал он, – известно, что малые дозы йода благоприятно действуют на чувство страха у неврастеников. Это понятно. Страх – стеснение дыхательных путей, йод их расширяет. Физиология, милый! Нафталинцев кокетничал. Он поворачивался к собеседнику своими странностями, как женщина – красивой стороной профиля. Для всего он находил необыкновенные объяснения. Поражения австрийцев, например, он объяснял тем, что австрийская кавалерия не вооружена пиками, а пехота составлена из болгар, турок, кроатов, чехов и албанцев, причем офицеры – правда, только до чина майора, – в большинстве мадьяры. – Я с вами откровенен, – галантно восклицал он, – вы знаете, как вы мне симпатичны! Голубые глаза его наполнялись слезами. Он был сентиментален. Он легко плакал, цитируя при этом Брюсова или Маларме. – Москва, российские Афины! – воскликнул он. – Вы не можете представить себе, как там необычаен расцвет искусств. Салоны Рябушинского, Мамонтова, Полякова, Гучкова! Из всех этих имен мне было знакомо одно. – По-моему, Гучков известный черносотенец, – говорил я. – Что вы! – сердился Нафталинцев. – Вы не знаете, до чего это прекрасная душа! Слушайте, я посвятил это ему. И он читал, задирая свою грязную бороду: Я крошка. Я маленький эльф. Я в воздухе тихо порхаю. На арфе я тихо играю. И вот я уже улетаю. – Я знаю, – говорил он, – вам чужды символисты, вы любите этих варваров: Бурлюка, Маяковского. Не доросли, милый! Я делал вид, что соглашаюсь с Нафталинцевым, что поддаюсь его анархической агитации. С притворным восхищением я выслушивал его чудовищные бредни о пафотическом освобождении личности, об Иоанновом здании духа, об астральных существованиях. – Все, что я вижу, – восклицал он, – и Куриленко, и вы, и даже этот идиот подполковник – это мой мир. Это все вращается вокруг меня. Я – солнце моего мира. И он шел далее по лужам окопов своей фатовской подпрыгивающей походкой, точно под ним были блистающие паркеты окружного суда. Тем временем я наладил связь с соседними частями. Не ограничиваясь пехотой, укомплектованной в большинстве из крестьян, я послал Колесника и Степикова в службу связи, в технические войска, ко всем этим парням с прожекторами, с телефонами, с динамитными шашками, рассчитывая в их среде встретить индустриальный пролетариат. И хотя атака все-таки была, она не помешала нам завербовать людей в других частях. Мы могли приступить ко второй части своего плана. Степиков сообщил, что все налажено: сегодня ночью несколько австрийцев («страшные чудилы, все свои парни…») выйдут к озеру, чтобы поговорить с нами. Озеро это лежало между траншеями, в нейтральной полосе. Мы устроились так, чтобы попасть в секрет всей нашей компанией. Один Леу оставался в окопах. Мы вышли с темнотой. Все захватили с собой сахар. Ночью должен был подползти из команды связи Пашка Новгородов, телефонист. В секрете кинули жребий, кому дежурить. Выпало мне. Я оставался на ногах, чтобы не уснуть. Остальные забрались в землянку, устроенную тайком от начальства, – подрыта вбок земля, сверху положены бревна, все замаскировано дерном. Ребята укладываются на соломе. – Ах, не пихайтесь, пожалуйста, – жеманно говорит Степиков, притворяясь стыдливой девушкой. Это настраивает всех на мысли о женщинах. – Хорошая у меня жена, – говорит Колесник мечтательно, – ругается часто, а любит. Колесник вспоминает о семейных ссорах с нежностью, как ветеран вспоминает о стычках на поле боя, хотя бы они далеко не всегда кончались его победой. Я переключаю разговор на австрийцев. Я подробно объясняю, какое значение имеет для нас свидание с австрийцами, я перекладываю на язык ребят идею международной солидарности трудящихся, я говорю: – Мы должны устроить так, чтоб хоть на одном маленьком участке солдаты с двух сторон положили винтовки и сказали: «Баста, больше не воюем!» – А может, лучше поднять бунт? – упрямо говорит Колесник. – Перебить офицеров, ясное дело, – добавляет Степиков, – не понимаю, чего с ними цацкаться. – Ребята во всех ротах требуют бунта, – угрюмо замечает Куриленко и смотрит на меня едва ли не с ненавистью. – Может быть, Куриленко, ты вообще возьмешь на себя руководство организацией? – говорю я сдержанно. – Заменишь Левина? Может быть, мне ушиться, ребята? Так вот имейте в виду: эти Стаматины фантазии насчет бунта надо забыть. Иначе все развалится. Молчат. Но я знаю – я их не убедил. Я уверен, что я прав. Пусть Стамати тысячу раз называет меня пацифистом, но бунт – это утопия, это «Мир приключений», – не только потому, что нас всех перебьют, а потому, что я верю в силу непротивления. Я волнуюсь. – Ну ладно, – успокаивает меня Степиков, – ты бедняга, мы будем прохлаждаться, а ты чертоломь тут за нас всю ночь. Он падает и мгновенно засыпает. Все засыпают. Я один. Кругом ночь. Тихо, как в деревне. Кажется, что должны залаять собаки. Я стою, опираясь на винтовку, в классической позе часового. Это усыпляет. Пробую считать. Пробую для развлечения, произнося отвлеченные понятия, воображать их конкретно. «Бытие», например. Предстает наша старая квартира на Садовой улице с запахом натертых полов, с тишиной, сопровождавшей все мое детство, с огромным буфетом, в котором, знаешь, где-нибудь непременно лежит почти полная коробка шоколадных конфет с ликером. Или – «сила». Возникает мягкий голос Кипарисова, произносящий с присущей ему небрежной отчетливостью: «Нехорошо, мой мальчик». Однако скучно. Хоть бы Новгородов поскорей пришел! Я тихо свищу на мотив «Мы встретились с тобой», как было установлено между нами, чтоб обозначить для Новгородова место секрета. В образе пластуна представляю я его себе – в образе пластуна, который ползет из темноты на животе, сжимая в зубах кинжал. Какая ерунда! Пашка Новгородов, московский наборщик, рыж, смешлив и придирчив сверх меры. Так и был он с первого взгляда отнесен к группе суетливых болтунов со своим курносым носом и манерой хохотать над каждым словом Степикова. «Обыкновеннейший парень», – сказали бы вы, озирая незамысловатый набор его лица, щедро залитого веснушками. Но это не так! Я ведь знаю, что обыкновенных людей нет. Все необыкновенны. Сумей только найти эту необыкновенность, и тогда ты будешь видеть человека насквозь, будешь знать, как он ответит на поцелуй, где зарыдает, с кем пойдет на смерть, а с кем в пивную и в какой час с ним произойдет катастрофа от неразделенной любви. После этих мыслей о Новгородове, доставивших мне удовольствие, потому что в них я выступал (правда, к сожалению, только перед самим собой) как тонкий психолог, я вынужден был отметить в Пашке линию упорства, обрисовавшую его безволосый подбородок, и позавидовать ей, так же как недостижимой для меня рассеянности взгляда, свойственной мечтателям и упрямцам, и особенно – манере отвечать, не дождавшись конца моего вопроса, – манере, изобличавшей в Новгородове раздражительную быстроту мысли. Идея встречи с австрийцами, по правде сказать, принадлежала ему. Идея перестроить работу кружка тоже принадлежала ему. «Так нельзя работать, Сергей, – сказал он вчера, – нужны тройки или семерки, словом, нужна организация. Придумай. Иначе мы провалимся». И вот я стою под небом Галиции и придумываю. Ночь густеет. Храпит Колесник. Вылезают прожекторы на небо. Потому что я обещал, сказавши: «Открыл Америку! Не беспокойся, это у меня не первый кружок». И ничего не могу придумать. Тут я вспоминаю о старом своем прибежище: Левин. И вот я пишу мысленное письмо Левину. «Дорогой товарищ Левин, – пишу я, глядя на разлинованное прожекторами небо, – дорогой товарищ Левин! Организационная слабость. Пожалуй, вы не знаете, что я на фронте, что я пропагандист в окопах…» Левин отвечает немедленно, прямо обрывает меня на полуслове, вмешивается, дрожа от нетерпения. И вот я воображаю левинский ответ. Но нет, я не могу вообразить его! Конечно, Левин хвалит меня, мужество, ловкость, говорит, что я превзошел многих, – словом, Левин отвечает восторженно, но туманно… И неожиданно я говорю себе: «А не довольно ли дурака валять, Сережа? Не пора ли отставить все эти мысленные разговоры с Левиным, всю эту опасную игру воображения?» Ах, вот оно что! Формулировка, как всегда, пришла после процесса сознания – я достаточно хорошо знаю законы своего мышления. И если я говорю «не пора ли отставить» – значит на самом деле уже отставлено, значит, навсегда порвано с мысленным Левиным, подобно тому как охладеваешь к приехавшему из родного городка другу детства, внезапно увидев его глупость и вопиющий провинциализм манер. Нечто вроде сожаления шевельнулось во мне к утраченным Сережиным свойствам, к застенчивости, к неуклюжести, к способности обожать старших. О детстве пожалел я. Я понял, что исчезнувшие чувства не возвращаются, как не отрастают поредевшие брови. Я даже заглядываю в землянку, чтобы убедиться, так ли уж юны мои товарищи, а вдруг я увижу трех стариков, узловатость пальцев, засыпанные пеплом и в складках жилеты, ожирелую басистость голосов. Но там темно, я вижу только носки Куриленко, повешенные им для просушки у входа. Носки качаются под ветром с Карпат, как знак его невозмутимой храбрости. Я попробовал вообразить – кому же я смогу рассказать про эти носки, когда я вернусь домой, в тыл? Кому я смогу рассказать о фронте таком, каким я его вижу, – без геройства, без ненависти к врагу? Никто мне не поверит, потому что там, в тылу, люди судят о войне по книгам. (Ракеты в это время взлетают из австрийских окопов, ослепительные хлопья света, я быстро отмыкаю штык, чтоб он не выдал меня блеском.) Вообще по книгам выходит так, что если человек, скажем, влюблен, так больше уж ничего не делает, как только целуется, сходит с ума, мечтает; или если война, так только режутся, совершают подвиги или, напротив, трусят. Но вот я на войне. Я вижу, что здесь люди не оставили своих обычных дел, привычек всей своей жизни, что они принесли сюда любовь поспать после обеда, страх перед мышами и что война сама прибавилась к их привычкам и, только прибавившись, начала исподволь менять мысли, окрашивать их в цвет трусости, или храбрости, или ненависти к царю. И даже трусость и храбрость тоже не сосредоточиваются каждая в одном человеке, они бродят по людям, как пятна, проступая то там, то здесь, отнюдь не враждуя, а мирно уживаясь в одном человеке, и вообще трусость и храбрость – это не противоположные понятия, не такие, как черное и белое, а такие, как черное и твердое, то есть совсем разные. (Я снова свищу, и вдруг этот свист напоминает мне свисток ротного вчера перед атакой. Артиллерия смолкла, затрещали австрийские пулеметы, ротный засвистел, мы лежим на дне окопов и, как бесноватые, кричим «ура». Наступил тот знаменитый момент, когда должен подняться храбрец и увлечь за собой всю роту. Но он не поднимается. Только свист, и крик «ура», и треск пулеметов, ужасный, сводящий с ума. Наконец встали самые слабые, самые неврастеничные, У которых не выдержали нервы. «Ура!» – закричали они и побежали на австрийцев. За ними побежала вся рота, пули навстречу, сплошная стена пуль. Есть ли в ней прорехи? Мы размахиваем лопатами и тычем штыки, я согнулся, во мне слишком много измерений, – если б потерять ширину, например! Пули – как паутина, даже путь пуль кажется длинной стальной полосой, многие вязнут в пулях, остаются на земле, на меня бежит австриец, вытянув штык, – смерть, Сережка! – я бью его по лицу лопатой. Он падает медленно, на лице проступают кровь и мозг.) Или влюбленность. Когда я был влюблен в Катю, я припоминаю, мне это нисколько не мешало наедаться редиской с маслом, пользоваться средством для уничтожения перхоти. Из этого я вывожу, что книги пишутся неправильно, вернее: они пишутся так, что из них невозможно получить правильного представления о жизни. Но в таком случае они мне не нужны, и я решаю – вот, стоя на галицийской земле и ударяя для верности по ней ногой, я решаю (а из-под ноги в это время выкатывается что-то круглое, я нагибаюсь: это – еж, мертвый, задушенный газом «хлорпикрин OB», который убивает птиц, зайцев, траву, деревья, полевых мышей и чуть не убил меня на днях, потому что мне нечем было, когда он нахлынул, смочить марлевую маску, но Куриленко сообразил и быстро начал мочиться. Я подставил маску, потом – на лицо, и был спасен), я решаю не читать книг вовсе, во всяком случае до того момента, пока не появится книга, справедливо и резонно описывающая решительно все, что происходит с человеком. Там, посреди описания ощущений влюбленного человека от созерцания любимой, я найду описание ощущений того же влюбленного от того, скажем, что во время любовного свидания он почувствовал непобедимое желание съесть горячий пирожок с мясным фаршем в ближайшей кондитерской, заторможенное боязнью показаться смешным в глазах любимой, – и это будет со стороны книги честно. Я пытаюсь решить вопрос: можно ли эти мои мысли причислить к разряду возвышенных, щеголять ими, делать карьеру или, напротив, скрывать, как позор, как болезнь? «Думай о встрече с австрийцами, – говорю я себе, – ты даже не знаешь еще, о чем с ними говорить». Красная ракета, взвиваясь над австрийскими окопами, отвлекает мое внимание. Ракеты меняют цвета: зеленый, цвет раздавленного желтка, красный. Новгородов пришел во время красной ракеты, похожий на оперного черта. – Пашка, – шепчу я, – наконец-то! Иди-ка сюда, я объясню тебе, о чем надо говорить с австрияками. – Очень мне надо! – говорит Новгородов, независимо пожимая плечами. – Я без тебя отлично знаю, что надо делать. Иду будить ребят. Идти пора. Итак, мне не удается покровительство над Пашкой, хоть он и мой сверстник, желторотый, а я так тоскую по приятности этого чувства. Степиков выходит из землянки. Он мрачен, оттого что недоспал. – Сматывайся, Сергей, – говорит он, – топаем до озера. Мы идем гуськом все пятеро. Степиков ведет, вынюхивая дорогу, как собака, как она, зевая и почесываясь. Мы натыкаемся на австрийцев внезапно. Они стоят трое рядышком, настоящие австрийцы, в коротеньких куртках, в бескозырках с задранными полями, смотрят исподлобья, держа руки в карманах, где, безусловно, лежат гранаты. Однако надо прервать молчание. – Cuten Tag, meine Herren, – говорю я и краснею за эту фразу из хрестоматии Глезера и Петцольда. Самый высокий из австрийцев выступает и вдруг говорит: – Здравствуйте, товарищи! Я говорю по-русски. Я болгарский студент Тодоров. Я учился в Петербурском университете. Это – Тидеман. Это – Байер. Степиков шепчет: – Они. Те самые парни. Тодоров. Извините. Я устал. (Опускается на землю.) Куриленко. И я устал. Новгородов. И я устал. Мы все сидим или лежим на земле. Небо в ракетах и прожекторах. Мы все привязались к этому слову, мы повторяем его бесконечно: – Устал… Устал… И снова, как это было уже несколько раз, меня охватывает чувство слитности в мыслях с окружающими. Усталость тянется на тысячи километров, я вижу их все – огромные поля апатии, изрытые окопами, где сидят, сжимая винтовки, миллионы людей, измученных голодом, грохотом, непониманием, за что они умирают и убивают. Но вместе с усталостью или рождаясь из нее, росло во мне чувство протеста, желание опровергнуть усталость, обратить ее в силу, – нам нужна сила для общего дела, замечательность которого я чувствую, но не могу выразить. Тут Новгородов, который умозаключал так же, как я, но, очевидно, быстрее на какую-то долю секунды, вскочил и крикнул: – Тодоров, для чего мы воюем? Тодоров повернулся к товарищам, они стали переговариваться по-немецки, потом: Тодоров. У нас разногласие. Я и Байер считаем, что войну затеяли капиталисты для своих интересов. Тидеман считает, что могут быть другие причины войны, но он их не знает. Степиков. Твой Тидеман страшно умный. Я. У нас есть план – объявить, что мы не хотим больше воевать. Бросить винтовки. Одновременно – и вы и мы. Начнем с наших рот. Новгородов. У нас есть еще план – не бросать винтовок, а уйти с ними в тыл, в города. Ну, словом, поднять бунт. Я. Товарищ Новгородов, ваши личные мнения держите при себе. Я серьезно говорю, Пашка! Не суйся, пожалуйста, со своими бандитскими лозунгами. Я говорю от имени организации. Ты хочешь сорвать все? Новгородов. В чем дело? Кто тебя вообще уполномочил? Я не верю, чтоб организация была против вооруженного выступления. Бунт! Куриленко. Бунт! Колесник. Бунт! Степиков. Сережа, не надо мордоваться. Они го-ворят дело. Со стороны австрийцев начинают стрелять орудия. Мы их в горячности не слышим. Светает. Тодоров оживленно переговаривается с товарищами. Тодоров. У нас разногласие. Одна часть – я и Тидеман – считает, что нужно устроить мирную демонстрацию. Другая часть – Байер – считает, что нужно немножко перебить офицеров. Новгородов (возбужденно). Он считает – за ним пойдет рота? Спросите! Тодоров (внезапно). Я голоден. (После паузы.) Они тоже голодны. Колесник вскакивает, он кладет австрийцам на колони хлеб и сахар. Они набрасываются на еду. Мы засыпаем их вопросами. Тодоров едва успевает переводить. – Дайте им поесть, – убеждает нас Степиков, – разговаривайте по-интеллигентному. Австрийцы едят жадно, как звери, они давятся, они рыгают икотой голодающих. – А что у вас сеют? – спрашиваем мы. – Правда ли, что умер Франц-Иосиф? У кого из вас невеста? Что вам дают по воскресеньям. Мы пьянеем от сознания своей близости, от любви друг к другу. Маленький Тидеман уцепился за меня, размахивая рукой, в которой зажат кусок хлеба, и ораторствует длинно и восторженно. Колесник, Куриленко и Новгородов втроем насели на очкастого Байера. Жестами, криками они пытаются объяснить ему идею превращения империалистической войны в гражданскую. Байер радостно кивает головой: о, он отлично все понимает – офицеры сволочи, шайка эксплуататоров – и старается выразить это ответными криками и жестами. Степиков заботливо кормит Тодорова и требует, чтобы тот переводил каждое его слово. Тодоров задумчиво сосет сахар: ну, как, например, перевести «матюкайло», или «не подначивай меня», или «жрем житняк на полному ходу». Снаряд в это время разрывается рядом неожиданно, как будто он подстерегал нас в засаде. Мы кидаемся на землю. Мы поднимаемся через минуту, медленно, один за другим, все, кроме Тидемана. Тидеман лежит. В руке – краюха хлеба. Тидеман не шевелится, на земле рассыпан сахар. Сахар становится красным. – Самая гнусная рана, – бормочет Степиков, – в живот. Тидеман мертв. Новый разрыв. Мы снова все на землю. Поджать ноги или нет? Тело станет меньше, но выше. Что лучше? Еще разрыв. Еще. Снаряды ложатся всюду. Да, это подготовка к атаке. Зачем я ушел из окопов? Там не так страшно! Зачем я не остался в казарме? Зачем я не оттягивался? Зачем я связался со Стамати? Я впиваюсь в землю глубже, всем телом. Чья-то рука хватает меня за шиворот и поднимает. Я бешено борюсь. – Вставай! – говорит голос Колесника. – В лес мы бежим. Ну вот, ей-богу, брошу, останешься один. Я стараюсь ударить его ногой. – Дурило, тебя здесь убьют. – Да, в лес! – говорю я. Мы бежим. Все бегут. Впереди – длинноногий Тодоров. Разрывы все чаще. Степиков бежит зигзагами. Есть мнение, что так легче спастись, но это – от пули. Снаряд мне кажется ястребом, плывущем в небе: заметит жирное тело человека – и тотчас обрушится на него. Колесник бежит рядом, поддерживая меня за руку. – Не кричи, – говорит он. (Разве я кричу? Да, кричу, но не могу прекратить крика.) – Сейчас лес, там безопасно, все одно как в блиндаже. Ну чем ты лучше тети Евтухи? – добавляет он, чтобы ободрить меня. Но фраза не действует. «Колесник любит меня», – догадываюсь я, но мне наплевать. Для любви нет во мне сейчас места: все занято страхом. Мы в лесу. Наконец-то! Мы рассыпаемся меж деревьев. Деревья валятся. За соседними деревьями Степиков и Куриленко. Степиков зовет меня к себе жестом хлебосольного хозяина. Но я боюсь двинуться. А вдруг мое место – счастливое? На секунду я стыжусь своего страха. «Лионский кредит», Сережа, «Лионский кредит»! Вот я уже боюсь шевельнуть даже пальцем, бровью, глазом, мыслью, – быть может, это шевеление вызовет ток воздуха и притянет гранату. Я каменею, глаза неподвижны, я злюсь на свои мысли, которые не могут окаменеть, а ерзают по черепу. Некоторые гранаты не разрываются. Одна, маленькая трехдюймовая, долго валяется подле нас. Разорвется или нет? – Боишься ее, Куриленко? – слышу я насмешливый голос Степикова. – Смотри, какая у тебя бледная ряшка! – Кто боится? Я боюсь? Поспорим, что я ее три раза подброшу и поймаю? – говорит Куриленко. – Поспорим! – азартно подхватывает Степиков… – Похороны по первому разряду за мой счет. Куриленко берет снаряд и подбрасывает его в воздух. Снаряд падает ему в ладони с мягким шлепком. Я ужасаюсь. Он может всех нас убить, это даже не храбрость, это болезнь, это бред храбрости! – Ну, теперь ты, – говорит Куриленко и сует гранату Степикову. – Иди ты к свиньям! – говорит тот и отворачивается. – У, босявка! – угрожающе говорит Куриленко и вдруг умолкает. – Двадцать один сантиметр сюда летит, – говорит он, сразу сделавшись серьезным. Двадцать один сантиметр – это смерть. Я знаю этот семипудовый снаряд: он ударяется с такой силой, как если бы поднять на воздух всю нашу дивизию и разом грохнуть ею об землю, он превращает бетон в пыль, он разлетается четырьмя тысячами осколков. Двадцать один сантиметр гудит, как автомобиль, предупреждающий о катастрофе: «Я лечу, я не могу свернуть, уходите, уходите!» Но нам некуда уйти. Он падает, не долетев до леса. Несколько минут темно, как ночью, от земли, взлетающей и оседающей. Потом – свет, тишина. Обстрел кончился. Слышны пулеметы и ружья: значит, там пошли в атаку. Убедившись, что я жив, я вылез из-за дерева и крикнул. Послышались голоса. Вышли Степиков и Куриленко. Они не тронуты. Вышел, стоная, Новгородов. У него окровавлена рука, левая. – В мягкое попало, не реви, – говорит Куриленко и бинтует его индивидуальным пакетом. Вышел Байер. Но где Тодоров и Колесник? Скоро мы находим Колесника. Его зашвырнуло на верхушку дерева. – Ну, довольно там прохлаждаться, – кричит Степиков, – слазь, толстозадый. Но Колесник не слазит. Куриленко ругается и лезет на дерево. Он тянет Колесника за ногу. Внезапно Колесник рушится и застревает на нижних ветках. Мы осторожно снимаем его. – От разрыва сердца, – говорит Степиков. – Что за дурацкие шутки! – Ну, помогай же нам! – свирепо шепчет мне Степиков. Они роют могилу. И хотя мы опускаем уже туда Колесника и я сам держу его большую голову, я не верю, что Колесник мертв или что мертвый – это Колесник с его разбойничьей бородой, с его добротой, степенностью, с его фразой «переколоть помещиков», с его сильными, короткими руками. И только когда мы засыпали Колесника и получилась могила, ко мне пришло ощущение его смерти и вслед за ним – весь вихрь чувств, сопровождающий утрату близкого: опустошенность, поиски виновников, жажда мести. Я хватаюсь за Нафталинцева, за Третьякова, за царя, но нет, все не то, не главное. И мысли более широкие, более философские приходят мне в голову, покуда мы сколачиваем из веток крест. – Паршивый пацифист, – шепчу я себе сквозь слезы, – смотри, что ты наделал: Колесник мертв, который тебя так любил. Ничтожество, ты возился с непротивлением, а они убивают нас, как баранов. Большой теплый Колесник, бедняк Колесник, друг мой, которого я не замечал. Да, переколоть помещиков!… Усталость, отупение, безразличие овладевают мной. Меня не удивляет появление Тодорова, который уже успел разведать местность. Он объявляет, что наши окопы пусты: австрийцы вернулись в свои, а русские отступили куда-то в деревню. Тодоров и Байер жмут нам руки. Мы обнимаемся. Они уходят. Мы глядим им вслед, они идут быстро, иногда они оборачиваются и машут руками. Потом мы идем искать свою часть. Окопы пусты и разрушены. Нетрудно найти дорогу к нашим, она обозначена брошенными ружьями, паникой отступления, трупами. Мы добираемся к вечеру. Мы залазим в первую попавшуюся избу. Вбегает Леу. – А я думал, вас всех побило, – обрадованно говорит он. – И тут же мне: – Солдаты волнуются, целая буча, все из-за сахара – вместо сахара дают деньги. А чего с ними сделаешь? Я не могу выбраться из состояния отупения, я ничего не могу сказать. Леу удивлен. – Ты слышишь, Сергей? – говорит он. – Колесник убит, – бормочу я. – А! – говорит Леу и умолкает. Потом робко: – По все-таки, ты понимаешь, прямо бунт. – Бунт? Я вспоминаю, что в этом случае надо что-то сделать, но я не могу связать слов с действиями, ассоциативные пути заросли, они стали непроходимыми! Я чувствую одно: тоску, неуходящую тоску по Колеснику. Леу, огорченный, выходит. По всей деревне стоит бабий крик. Солдаты дорвались до женщин. Хозяйка избы смотрит на меня с опаской. Она беременна, огромный живот натянул платье с такой силой, что на нем обозначились завитки пупка. Степиков подходит ко мне. Он помылся. – Сережа, – говорит он. – Пойдем жмать баб? Я не отвечаю. Степиков подмигивает Куриленко, и оба уходят. Новгородов берет мою руку. – Прощай, – говорит он, – я получил две недели в лазарет. Я киваю головой. Прибегает денщик Нафталинцева. – Ротный тебя зовет, – говорит он. «А я его не замечал, – думаю я о Колеснике и иду к ротному. – Единственный друг. Он любил меня, его убили». Вторичная волна злобы приходит ко мне ощущением удушья, дрожи пальцев, жажды действия. Я быстро вхожу к ротному. Полно офицеров из батальона. Здесь тоже говорят о женщинах. Нафталинцев не замечает меня. Он развалился на лавке. – Ах, дорогие мои, дорогие мои, – говорит он, хлопая себя по колену, – что вы знаете о любви! Он снимает с головы стальной шлем. – Вы видите, господа, – сказал он, проводя рукой по его выпуклостям, – совершенное подобие женской груди. Незаменимо в окопах. Кругом дурно захихикали. Тут Нафталинцев увидел меня. – Идемте, дитя мое, – сказал он, взяв меня под руку и выводя на улицу. – Если бы вы знали, как мне надоели эти разговоры о трипперах, о презервативах! Где собираются несколько русских интеллигентов, там обязательно начинаются похабные анекдоты. – Но вы же сами… – сказал я со злостью. – Мне надо вам кое-что сообщить, – сказал он конфиденциальным тоном. Тут из-за угла внезапно появился прапорщик Извеков. – Господин капитан, – говорит он, – главный зачинщик Леу арестован. Что прикажете с ним сделать? – Ах, боже мой, что хотите! – раздраженно говорит Нафталинцев. – Ну, расстреляйте! И не мешайте нам, прапорщик. – Слушаю, – говорит Извеков и идет обратно за угол халупы. Я вырываю руку из руки Нафталинцева. Я бегу за Извековым. Выстрел. Я обегаю халупу. Леу лежит на земле с окровавленным затылком. Прапорщик Извеков прячет наган в кобуру. – Солдаты, – кричу я и бегу по улице, – солдаты, сюда! Я… Нафталинцев зажимает мне рот. – Сумасшедший! – говорит он и втаскивает меня в избу. – У меня слабость к вам. Скажите – кто вам покровительствует в штабе корпуса? – В чем дело? – пробормотал я, вырываясь. Нафталинцев вытащил из кармана бумагу и прочитал: – Рядовой двенадцатой роты Иванов Сергей откомандировывается в канцелярию штаба корпуса с зачислением на все виды довольствия с 14 февраля сего 1917 года…» Я узнал длинную руку графа Шабельского. 12 Меня поселили в офицерском общежитии, при штабе. Моим соседом по комнате оказался человек по фамилии Духовный, военный корреспондент газеты «Биржевые ведомости». Он сидел за столом и обедал, когда я внес в комнату свое имущество, состоявшее из шинели и винтовки. Все время, пока Духовный сидел, у него оставались на лице смущение и неловкость. Устраивая винтовку в углу за койкой, я старался угадать: что же обнаружится, когда он встанет – косолапость, неглаженые брюки? Он встал наконец, и тут открылось, что, вставши, он не сделался выше, чем был сидя. Это карл с короткими ногами и длинным туловищем. Вечное перо торчало в кармане его полувоенного кителя. С места в карьер он посвятил меня в свои сердечные дела. – У Марии Сигизмундовны длинные прекрасные пальцы, – произнес он, внимательно оглядывая меня, – этими пальцами, сверкающими, как драгоценность, она марается в чернилах или свертывает собачью ножку. Это странно. Странно и умилительно. Знакомо вам это чувство? – Знакомо, – сказал я. – Сама она тонкая, стройная, – продолжал карл, – вдруг такая жалость охватывает, и хочется плакать. Знакомо вам это чувство? – Знакомо, – сказал я. Духовный в волнении прошелся по комнате. То, что все мне было знакомо, приводило его в прекрасное настроение. – Мы с вами сойдемся, – пообещал он, благосклонно покосившись на меня, и тут же прибавил: – Хотя должен вам сказать, что меня предупреждали о вас. У вас возмутительные настроения. Вы заражены. Ваш ротный командир сообщил, что вы анархист. Такой молоденький! – Я анархист, – скромно признался я, стараясь напустить на себя покаянный вид. Духовный вдруг остановился и пронзительно свистнул. В комнату, медленно ступая, вошел огромный голубой дог и поднял на хозяина большие, словно утонувшие в молоке глаза. Духовный стал производить пальцами еле заметные движения. Повинуясь им, собака проделывала всякие штуки – падала мертвой, брала на караул. – Прекрасная собака, – с видом знатока сказал я. – И прекрасно воспитана. – Мария Сигизмундовна, – сказал карл, – просто обожает моего Бонифация. Два раза в неделю она моет его зеленым мылом. Казалось, Духовный напал на свою излюбленную тему. Он сообщил мне, что Мария Сигизмундовна каждый день приносит Бонифацию кости, «знаете, прекрасные мозговые кости». Понимаю ли я, что это значит? Это не каждый может понять. Это может понять только собачник. Мне уже начали надоедать эти разговоры о женщине и о собаке. Мне надо остаться наедине с собой. Мне надо отдохнуть прежде всего – я не спал Две ночи, – разобраться в мыслях, осмотреть обстановку: нельзя ли здесь начать пропаганду, нельзя ли Достать табаку взамен изрядно надоевшей мне махры. А подозрительный болтун продолжал, не унимаясь: – Вам повезло: сегодня день вычесывания блох. Вы увидите ее. Она поведет его сегодня гулять. Только ей я доверяю это. Сам не могу – страшно занят, пишу все время, редакция теперь от меня требует каждый день по статье. Духовный выдвинул ящик, наполненный бумагами. – Вот, – сказал он, кидая на стол груды газетных вырезок, – статьи, они наделали много шуму. Без должной скромности скажу, что они мне удались. Духовный подсунул мне две вырезки. Сделав внимательное лицо, я пробежал одну из них. Это была громовая статья, направленная против вошедших в моду словосокращений – «главковерх», «командарм», «военмин». Слова вроде «столовка», «ночлежка» трактовались как позорное проявление российской расхлябанности. На «самогонку» автор обрушивался с пафосом трибуна и с отвращением учителя словесности. Другая статья называлась: «Что, сынку, не помогли тебе твои Циммервальд и Кинталь!» Здесь попадались фразы: «Caveant consules!», «Германия – вне законов божеских и человеческих», «Наши добродушные солдатики», «Интернационализм на немецкие деньги». – Против пораженцев, – пояснил Духовный. И неожиданно: – Вы как относитесь к пораженцам? – А это что? – сказал я, вытягивая из ящика бумагу и притворившись страшно заинтересованным ее содержанием. – Это нельзя, – быстро ответил Духовный и бумагу накрыл рукой. – А впрочем… На лице его изобразилось колебание. Он самодовольно улыбнулся и сказал: – Впрочем, я вам доверяю. Читайте. Это редкая вещь. На бумаге корявыми буквами рукой ребенка или пьяного было написано: «Папа дорогой! Дума не годится. Красного петуха пущают над городом. Цепи рвут. Бойся красного петуха. Гони прочь сторожа из старого дома. Закрывай окна. Молюсь господу – да сгинет старый дом. Григорий». – Подлинная записка Распутина, – сказал карл, значительно сощурившись, – оригинал телеграммы к царю. Коллекционирую такие вещи. Какая замечательная символика, правда? Поживете со мной – еще не то увидите. Но условие – полная откровенность. – А что значит «старый дом»? – сказал я, перечитывая записку и чтобы увести разговор от настойчивых предложений противного карла сдружиться. – Ну как вы не понимаете! – все с тем же самодовольством воскликнул Духовный. – Это Николай Николаевич, великий князь. Царица Александра Федоровна без ведома царя распорядилась все продовольственное дело передать в руки Протопопова. Это ей внушил старец, рассчитывая, что таким образом Протопопов покончит наконец с союзами – с Земским, с Союзом городов. Эти общественные организации, по мнению двора, рассадники революции. Но мы-то с вами знаем, что революция делается не там, – и Духовный игриво ткнул меня в ребра. – Ну, а Николай Николаевич при чем здесь? – вскричал я, окончательно ничего не понимая. Духовный сделался важен и даже как бы грустен. – Николай Николаевич, – сказал он, понизив голос до конфиденциального шепота, – претендент на престол. Как своему, могу вам сказать, что недавно в Москве было негласное собрание купечества и дворянства под председательствованием Гучкова и Родзянко, где детально обсуждался этот вопрос. – Что вы говорите! – радостно вскричал я. – Значит, я был прав, когда говорил, что Гучков черносотенец! – Кому говорили? – быстро спросил Духовный. И, не услышав ответа, прибавил: – Распутин был немецким агентом. Он получал деньги из Германии через петроградского банкира Мануса. За то, что он устроил отставку Сазонова, министра иностранных дел, ему немцы заплатили двести пятьдесят тысяч рублей. Вы – малое дитя, вы ничего не знаете. Духовный стал вываливать столичные сплетни. Меня поразила его осведомленность. Протопопов – Душевно-больной на почве венерической болезни, его лечит придворный шарлатан, тибетский врач Бадмаев. Великий князь Сергей Михайлович – казнокрад и под башмаком балерины Кшесинской. Великий князь Александр Михайлович – спекулянт, покупает для Фронта бракованные аэропланы. Министр императорского двора граф Фредерикс – немецкий шпион. Лейб-медик Боткин считает царицу ненормальной. Вскоре я заметил излюбленный прием Духовного: неожиданно посреди сплетен он ввертывал вопрос, обращенный лично ко мне, рассчитывая, что я, растерявшись, отвечу. Так, после подробного описания великосветских салонов – салона графини Софьи Сергеевны Игнатьевой, где собираются правые, салона графини Шереметьевой, урожденной Воронцовой-Дашковой, где собираются оппозиционно настроенные гвардейцы, и германофильского салона Елизаветы Феликсовны, тетки князя Феликса Феликсовича Юсупова, – он неожиданно сказал: – А вы знаете, что вы фактически под арестом и что самое лучшее все рассказать? – на что я состроил совершенно дурацкую мину. А после фразы: – Наши дни мне напоминают последние дни императора Павла – в России, в сущности, царствуют три человека: покойный Распутин, Александра Федоровна и Вырубова, – он прибавил, стремительно наступая на меня, формуя воздух перед собой энергичными жестами: – Говорят – на фронте братанье, говорят – тайные встречи с немцами, каши им – сахар, а они нашим – кильки, электрические фонари! «Электрические фонари» он выкрикнул грозным голосом, прижав меня к подоконнику. – Не знаю, – сказал я, отворачивая лицо, – не знаю. Он: А я бы по братанью артиллерией, артиллерией! Я: И стоит. Духовный в изнеможении отер лоб. Внезапно он стал смотреть на меня так, как если бы я был сановник, приехавший для ревизии. Всему своему короткому телу он сообщил почтительную извилистость. После каждого моего слова он сокрушенно поматывал головой с долей восхищения по моему адресу – дескать, как же это я сам не догадался, старый дурак, а вот молодой человек, совсем мальчик, и во все проникает. Увидев, что и после этого я не стал разговорчивей, он молниеносно изменил тактику – он сделался важен, торжествен, отвлеченен. Он стал говорить в пространство и не заботясь о логической связи, отрывочно, как прорицатель или как газетчик, продающий экстренный выпуск телеграмм, поглядывая, однако, на меня уголком глаза: – Порваны провода… Молчание… Атмосферные бури… Забастовка… И внезапно: – Слушайте, молодой человек, сегодня седьмое марта, с двадцать четвертого февраля я не имею никаких известий из Петрограда. Мне только известно, что неделю назад в Петрограде бастовало триста тысяч рабочих. Будто войска и даже казаки отказывались стрелять в толпу. Будто они даже иногда стреляли в полицию. – Не может быть, – прошептал я, потрясенный. – Ага! – закричал он, торжествуя. – Вы себя выдали! Вы – эсдек-большевик. Вы – пораженец. – Идите к черту! – закричал я. – Да, я пораженец. Нате лопайте меня. Все равно больше ничего не скажу. – Руку! – сказал Духовный и действительно протянул мне свою, запятнанную веснушками, совершенно рыжую руку. – Руку, молодой человек. Я должен вам открыться: я – эсер. Мой девиз – народовластие. Будем друзьями. Он наступал на меня с вытянутой пятнистой рукой, слова нечистоплотно возникали на его губах, как слюнные пузыри, он требовал любви, откровенности. Я пятился к дверям. – А знаете что, – сказал Духовный, иронически глядя на меня, – я передумал. Мне нет никакого интереса дружиться с вами. Вы даже не человек. Вы выдуманы. Вы выдуманы Чеховым. – Ничего подобного! – сказал я, ужасаясь непонятности его слов. – Вы сами неправдоподобный, у вас спина неправдоподобная. Такие, как вы, не бывают. Вот вы действительно не человек. Вы… – Позвольте, – сказал Духовный холодно и сел на стул. Он продолжал с большой учтивостью: – Вы закатываете истерику, а я вам дело говорю. Ваш дед граф Шабельский? А другой – Абрамсон? Так. Ваш отец Николай Алексеевич Иванов? Кончил самоубийством? Все совершенно сходится. Ваша матушка Сарра Абрамсон, иначе Анна Степановна, умерла от чахотки? Так. Имя купеческой вдовы Бабакиной вам тоже, конечно, знакомо. Все это персонажи из драмы Чехова «Иванов». Там все это описано. Ну, я ведь не отвечаю за ваше незнание классической литературы. Он резко повернулся к столу и, склонившись над ним, стал скрипеть пером по длинным и узким листам бумаги, которые служили ему для статей. «Психопат», – думал я, с опаской глядя на его спину, которую я только что назвал неправдоподобной и которая действительно пучилась, как парус или как облако, как что угодно, но только не как нормальная человеческая спина, обложенная мускулами. Тотчас я призвал себя к спокойствию и рассудительности. Могло быть несколько решений: Духовный – сумасшедший, Духовный – провокатор, Духовный – столичная штучка, быть может, романист, собирающий материалы для психологического романа. Тут же я подумал, что есть какое-то родство между ним, Нафталинцевым и Гуревичем, черта юродивости, черта скольжения на краю пропастей, которые, впрочем, оказываются не более чем выгребными ямами. Я очень обрадовался тому, что нашел это слово, я захотел сейчас же сообщить его Духовному, чтобы унизить его этим точным определением. Но в дверь постучали, и вслед за стуком в комнату вошла особа в черном бархате, лет девятнадцати, с крашенными в рыжее волосами; пес встал и с шумом начал тереться об ее ногу, затянутую в превосходный оранжевого шелка чулок. – Мария Сигизмундовна, – сказал карл и обратил к ней свое лицо, которое вдруг сделалось влюбленным, – у Бонифация сегодня сухой нос. Женщина бурно протестует. Я разглядываю ее. Она хороша. Лицо неправильной прелести, вздернутая усеченная губка; расцвет таких лиц приходится на годы восемнадцать – двадцать пять, они бывают тогда неотразимы и забивают красавиц; ранняя старость – удел таких лиц. Разговор между Духовным и Марией Сигизмундовной сводится к тому, что он склонен не выпускать сегодня собаку, а она тащит ее на улицу. – Сегодня день вычесывания блох, – тоном нежного упрека напоминает Духовный. Она: Бонифаций сдохнет в этой вони (бросая время от времени на меня благосклонные взгляды). Кончается ее победой, собака и женщина уходят. Духовный – снова за стол, снова скрипение пера, прерываемое романтическим ерошением волос и вдохновенной застылостью лица. Я хватаю фуражку и убегаю от всех этих непонятностей на улицу. Как все прифронтовые городки, Дишня наполнена дельцами, хиромантами и проститутками. Иные золотошвейни с десятками мастеров снимались с якоря и переселялись сюда из Киева, из Одессы – шить погоны и петлички для штабного офицерства. Также приезжали сюда публичные дома, магазины роскоши, рестораны с бильярдами и цыганскими хорами, игорные клубы, венерологи. Суеверие и похоть возрастали по мере приближения к линии боя. То и дело я натыкался на большие вывески: «Предсказательница Ламерти из Харькова, исправляю дурные наклонности» или «Составление гороскопов, гг. офицерам скидка». Они затмевали скромные деревянные дощечки, обозначающие коренные занятия аборигенов: «Случка коз», «Домашнее приготовление боярского кваса». Бульвар был полон, когда я пришел туда. Свитские офицеры гуляли отдельно от штабных, здесь была страшная распря. Те и другие сторонились окопных. Несколько стареньких генералов в возрасте не менее шестидесяти лет (в штабе не было генералов моложе) медленно брели, внимательно оглядывая женщин. Здесь был настоящий парад проституток. Стремясь выделиться, некоторые носили мужской костюм или форму сестры милосердия; конкуренция заставляла их рядиться в зеленые платья гимназисток, в амазонки, изобретать наряды почти маскарадной пышности. Вскоре я увидел Марию Сигизмундовну. Собака величественно брела рядом. Увидев меня, женщина сделала глупо-надменное лицо и отвернулась. Меня удивляло, пока я возвращался домой (мимо площади, где солдаты занимались ротным ученьем), отсутствие мыслей во мне. Мне даже стало совестно, что я ни о чем не думаю. Ведь прежде всегда толпа чувств толклась у меня в голове. Там, за стенками черепа, царил страшный шум, драки. Мысли заглушали друг друга, так что, оглушенный, я кидался в подушки, ища спасения во сне. А теперь мир, тишина. Я попробовал притащить мысли силком в череп из вне. Ну есть, например, такая интересная мысль: «Вот меня не арестовали, как Стамати, не убили, как Колесника. Кто же я – счастливец или ничтожество?» Но нет, не думается мне на эту тему. Приходится признать, что я разучился думать. А между тем нельзя утверждать, что мыслей вовсе нет в моей голове: я чувствую их плотность, их мощное залегание. Сознание огрубело, оно уже не раздираемо противоречиями. По нежным доселе тканям сознания проехался фронт всеми колесами своих батарей и утрамбовал его – фронт-насильник, фронт-убийца, фронт-агитатор. Я составлен из ясности и злобы. Злобы, которая переработалась из тоски. Из тоски по Колеснику. Я больше не могу избавляться от неприятностей тем, что забываю о них. Детские рецепты утешения уже не годятся. Смерть Колесника не забывалась. Но в то же время она и не вспоминалась. Она живет во мне, как цвет моих глаз, как мое классическое образование, которое тоже не вспоминается, но ежеминутно выдает себя цитатами из классиков, невежеством в технике и любовью к несуществующим уже рождественским каникулам. Смерть Колесника течет с моей кровью, орошает мозг и пробуждает его к заговорам, к мечтам о бунтарстве, к лукавству с Духовным. Духовный по-прежнему скрипел пером, когда я вошел в комнату. – Ну, – сказал я, – поздравляю. Ваша Мария Сигизмундовна – проститутка. – Да, – продолжал я, испытывая большое удовольствие от созерцания его искаженного надменностью и страхом лица. – А ваша собака нужна ей, просто чтоб выделяться на бульваре. Вообще собака – это превосходный предлог для знакомства. Собака создает индивидуальность, набивает цену. Ей-богу, вы брали бы хоть за прокат. – Благодарю вас, – со злостью сказал карл, – будьте уверены, я перед вами в долгу не останусь… Совершенно непонятно, что сейчас должно было разыграться между нами. Но тут в комнату вошел солдат, прислуживавший Духовному, и сказал, обратившись ко мне: – К вам старики… Я посмотрел на двери и ахнул: там стояли, поблескивая сединами и окулярами, дедушка Абрамсон и дедушка Шабельский. – Сереженька! – воскликнули они одновременно и бросились ко мне. Пошли объятия, поцелуи. – А ты, в общем, недурно устроился, – говорил граф Матвей Семенович, оглядывая комнату, – чистенько. А этот господин твой сожитель? Духовный почтительно согнулся. – Ваше превосходительство, – прошептал он. – Вот что, дитя мое, – сказал Шабельский, – мне нужно пойти к генералу, поблагодарить его за разрешение приехать повидать тебя, к сожалению, ненадолго, – вечером мы обратно. Духовный вызвался быть провожатым. Они ушли. – Ну что, дедушка? – сказал я, подходя к Абрамсону, потому что не находил, о чем с ним говорить. Абрамсон извлек из кармана жареного цыпленка в промасленной бумаге и небольшую подушку в красной наволочке. – Возьми, Сереженька, – сказал он, – больше ничего не успел захватить. – Спасибо, дедушка, – сказал я, – я научился жрать что попало и спать на голой земле. – Штуки… – проворчал дедушка. Я рассмеялся. Начинался дедушкин словарь. «Штуки» говорилось про все, что было непонятно дедушке и истолковывалось им как притворство в целях обморочения окружающих: любовь к стихам, профессия летчика, манера приходить в гости после десяти часов вечера. Следующим, как я и ожидал, появилось слово «солдатский», которым обозначалось все грубое, недостойное воспитанного человека: толстая жена, появление на улице без шапки, ботинки номер сорок три. Привычное раздражение овладело мной. Дедушка бродил по комнате. – Это винтовка? – сказал он, остановившись. Винтовка его смешила. – Как Любовь Марковна, – сказал он. Бедная родственница и старая дева Любовь Марковна издавна служила в нашей семье для сравнения с особо безобразными и смешившими дедушку предметами – креслами с высокими спинками, небоскребами, подзорными трубами, всем долговязым, тонкошеим, что имело узкую талию или высокий рост. «Это все равно, что Любовь Марковну одеть в штаны», – говорилось, глядя на портрет Фритьофа Нансена, восторженно вывешенный мною в столовой. Всеобщий семейный хохот. Я не мог видеть, как дедушка брал винтовку, – двумя пальцами, жестом, предназначенным для трости, для нюханья табака. Вдруг он сделался грустным. На лице его изобразилось страдание. – Что с вами? – сказал я. Дедушка махнул рукой. Внезапно он признался мне, что тысячи мелких забот отяготили его существование. Так, например, он не мог почувствовать прикосновения к одной ноге без того, чтобы сейчас же не прикоснуться к другой. Эта странная и утомительная страсть к симметрии одолела его жизнь. Зазудит ли у него в правом ухе, сейчас же он почесывает себе и левое. Ни одной половине тела он не давал преимущества перед другой. – Это очень тяжело, Сережа, – сказал дедушка, – это очень утомительно. Это сумасшествие. Он смотрел на меня широкими глазами, влажными по-стариковски, с какой-то странной думой в них. – А ты воюешь? – прибавил он рассеянно (словно: «А ты куришь?»). Потом жалобно: – Я пойду прогуляюсь, Сереженька. И вышел на улицу… – Он немножко того, – сказал старик Шабельский, вернувшись из штаба, многозначительно постукивая себя по лбу, – он капельку рехнулся, твой дедушка Абрам-сон. У него странности давно, а вот теперь, после этих событий в Петрограде… Но я совсем забыл, что ты еще ничего не знаешь. Сейчас тебе расскажу. Ты знаешь, что случилось в Питере… – Что это все с ума посходили! – вскричал я, прерывая Шабельского. – Протопопов, царица! Этот тип, что здесь живет, журналист Духовный – тоже сумасшедший! Он помешался на собаке, он говорит невероятные вещи: что министры – шпионы, что мы все – вы, мой папа, и мама, и Марфа Егоровна – описаны в какой-то пьесе. – Уже разнюхал! – с досадой сказал Матвей Семенович. – Нет спасения от этих газетчиков. Должен тебе сказать, что действительно была такая пьеска. Написал Чехов. Между прочим, в Ялте, когда я был там лет пятнадцать – двадцать назад, меня с ним познакомили. Приличный, в бородке. «Что же, – я сказал, – вы это считаете порядочным – взять и описать чужую семейную историю, да еще не потрудившись изменить имена?» А он говорит: «Почему вы так считаете? – и, знаешь, смотрит на меня через пенсне. – Я, говорит, изображал не личность, а тип, меня не личность интересовала, говорит, а социальная категория». Такие слова! «Спасибо, говорю, наизобразили таких типов, что дальше некуда». – «Почему же, говорит, вы так говорите?» – «Да как же, говорю, меня вы там почему-то называете заржавленным, и я там все больше насчет водки выражаюсь. А ведь я универсант и читал Вольтера, когда вы еще, извините, пеленки обмачивали». – «Да вы не горячитесь, говорит, допустим, что я на ваш счет допустил ошибку. А еще какие вы неправильности заметили?» – «Сколько хотите, говорю, и даже Авдотью Назаровну не пощадили, написали – старуха с неопределенной профессией. Да какая же она, говорю, с неопределенной профессией, когда она во всем уезде известна как первая знахарка. Нехорошо, говорю, молодой человек, просто некрасиво. А уже о том, как вы вывели племянника моего Николая Алексеевича Иванова, прямо не говорю – сплошной пасквиль!» – «Как же я его вывел?» – говорит. «Сукиным сыном, говорю, вывели». – «Нисколько, говорит, не сукиным сыном. Я, говорит, в лице его хотел соединить все, что до сих пор писалось о ноющих и тоскующих людях, и положить предел этим писаниям. Он, говорит, русский интеллигент, он лишний человек». Такие слова! Ну, я плюнул и отошел. Тоже Шиллер, подумаешь. Эту пьеску, между прочим, потом ставили в Москве, в Художественном театре. Причем меня играл сам Станиславский. Ну, он, знаешь, совсем изобразил какое-то чучело, и почему-то плед на коленях, а я никогда в жизни не возился с пледами. Так что можешь не беспокоиться, Сереженька, никакого сходства, одно голое однофамильство. Не успел я прийти в себя от изумления, вызванного этим необыкновенным рассказом, не успел я сообразить, что же следует из того, что я сын людей, выведенных в литературном произведении, и зачем Духовный ввязался в эту историю, как старик Шабельский наклонился ко мне и прошептал: – В Питере революция. Монархии не существует. Правит Государственная дума. Царь уже не царь. От этого Абрамсон и тронулся. Теперь я уже думал, что и Шабельский сошел с ума. Испуг. Меня окружают сумасшедшие! Тыл наполнен сумасшедшими! Но Матвей Семенович вынул из кармана газету и протянул мне. Я развернул ее. «ИЗВЕСТИЯ» – огромными буквами значилось в заголовке ее. «Что же мне делать?» – наугад прочел я посреди текста, – тихо спросил царь. «Отречься от престола», –  ответил представитель Временного правительства». –  Холера на его голову, – пробормотал Абрамсон, вошедший в этот момент в комнату. Я метался по газетной странице. «Тяжкое бремя, – читал я изменившимся от волнения голосом, – возложено на меня волею брата моего…», «…прошу всех граждан державы Российской подчиниться Временному правительству…», «подписал: Михаил…» – «В руки восставших войск и революционного народа попала также и Петропавловская крепость…» – «Бастилия», – прошептал я, подняв на стариков восторженные глаза. Далее следовало письмо в редакцию какого-то протоиерея Адрианского, который уверял, что духовенство всегда было с народом. «Да здравствует обновленная великая Россия, – писал протоиерей, – да расточатся внутренние и внешние враги ее!» Вся газета была испещрена словами – свобода, правда, справедливость. Постепенно я стал замечать, что сюда примешиваются имена князей и графов – и в количестве, которое мне показалось до странности большим. Князь Львов, председатель Временного правительства, князь Васильчиков, граф Капнист, назначенные комиссарами, меня удивили. Великий князь Кирилл Владимирович, великодушно заявивший: «Я в распоряжении Государственной думы», на что Родзянко ответил: «Я очень рад», – меня разозлил. А когда я увидел, что военным и морским министром назначен Гучков, я воскликнул: – Это не революция! Это безобразие! Это предательство! Наконец я добрался до стенограммы речи Милюкова, и она смутила меня окончательно: «(Шум, громкие крики: «А династия?…») Вы спрашиваете о династии?…» – Да, – страстно прошептал я, вдруг вообразив себя в полуциркульном зале Таврического дворца, замешанным в толпу матросов, солдат и студентов, которые прибежали сюда прямо с баррикад, а в центре – «любимец народа», Милюков, поводящий своими серыми с желтоватым оттенком усами, – да, я спрашиваю о династии! «…я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит, но я его скажу. Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола или будет низложен… (Рукоплескания.) Власть перейдет к регенту, великому князю Михаилу Александровичу… (Продолжительный шум, негодующие крики.) Наследником будет Алексей…» – Дедушка, что ж это такое? – растерянно сказал я, сразу возненавидя Милюкова. «(…Страшный шум, крики: «Не надо нам монархов!», «Да здравствует республика!»)» – Да здравствует республика! – заорал я, вызывающе смотря на обоих стариков, которые угрюмо и не без насмешливости озирали мою взволнованность. Но то, что было напечатано в газете ниже, сразу успокоило меня: «Московский комитет РСДРП (б) выпустил наказ делегатам, избранным в Московский Совет рабочих депутатов… В наказе, между прочим, говорится: «Народ проливал свою кровь не для того, чтобы заменить правительство Протопопова правительством Милюкова – Родзянко. Наш депутат должен зорко следить за делами буржуазии. Наш делегат должен помнить, что братоубийственной войне должен быть положен самый скорый конец…» Меня также чрезвычайно утешила речь Керенского, который пришел в Совет рабочих депутатов сообщить, что он стал министром. Глотая слезы, я читал: «Могу ли я верить вам, как самому себе? (Бурные овации, возгласы: «Верь, верь, товарищ!») Я не могу жить без народа, и в тот момент, когда вы усомнитесь во мне, – убейте меня! (Новый взрыв оваций.)» Меня, правда, немного смущало то обстоятельство, что Керенский стал министром без разрешения Совета рабочих депутатов. Я также с недоумением прочел его слова о том, что надо оставаться верными союзникам и довести войну до победного конца. Эти слова Керенского я прочел как бы зажмурившись, словно не замечая их, чтобы не разрушать в себе прекрасного образа, снова напомнившего мне картины французской революции так, как она изложена у Александра Дюма. – Сережа, – сказал мне Шабельский, – помни: обо всем этом никому ни слова. Меня в штабе определенно просили не разглашать о революции еще несколько дней. Знаешь – дисциплина. Я встал и надел фуражку. – Я иду в штаб, – сказал я строго, – и сейчас же потребую, чтоб все это огласили. Я считаю ваше поведение, дедушка, реакционным. Дедушка Матвей Семенович хохотал, оглядывая меня с явным удовольствием. – Ты молодец, – сказал он, – но только ничего не выйдет. Тебя арестуют. И даже я не смогу спасти тебя. – Вы контрреволюционер, дедушка, – сказал я с презрением. Я схватил красную подушку и отодрал от нее лоскут. Дедушка Абрамсон болезненно вскрикнул. Перья посыпались на мою грудь. Я связал из лоскута бант и прицепил к шинели. Я быстро вышел из комнаты, не обращая внимания на восклицания дедушек. Не замедляя шага, я пошел к плацу, где происходили строевые занятия. Еще издали я слышал команду: «Ноги нет! Гонять буду! Ррота кру-го-ом!» Прежде чем офицер успел скомандовать «марш», я предстал перед солдатами. Все с изумлением посмотрели на меня. Тут только я сообразил, что я имею, должно быть, очень странный вид, с красным пятном на груди и весь в перьях. Пожалуй, подумают, что я резал курицу. Но я все с тем же изумительным и редким для меня, пожалуй, первым в моей жизни ощущением того, что поступки опережают мысли, скомандовал громовым голосом, неизвестно откуда набирая эти громы: – К ноге! Рота, послушно бряцая винтовками, взяла к ноге, подчиняясь энергии, звучавшей в голосе странного неизвестного солдата. А тот (то есть я) продолжал, размахивая руками: – Товарищи! Свобода! Население восстало против царя. Армия тоже. Свергнута старая власть. Царь отказался от царства. – Солдаты, – закричал офицер, бегом направляясь ко мне, – не верьте ему! Это немецкий шпион! – Вот манифест! – крикнул я, выхватывая из кармана газету. И, глотая целые фразы, боясь, что мне помешают, я стал выкрикивать: – «Жестокий враг напряг последние усилия, и уже близок час… В эти решительные дни… сочли Мы долгом совести… признали Мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть…» Офицер вырвал газету у меня из рук. – Я тебя сейчас здесь расстреляю! – крикнул он, наваливаясь на меня нафабренными усами, красным лицом, эфесом шашки, матерщиной. – Ты не солдат, ты крамольник. Запереть его в караулку! Унтер-офицер с крестом, взяв винтовку наперевес, повел меня прочь с поля, в караулку. В караулке он сказал мне: – Не бойся, ни черта не будет, в штабе есть телеграмма о революции. С часу на час ждем из губернии специального человека. Как только он приедет, мы сразу освободим тебя. Часа два я просидел в караулке, прислушиваясь к все возрастающему гулу на площади, к выстрелам. Наконец унтер потерял терпение. – Знаешь, про нас, видимо, забыли, пойдем сами. Он швырнул винтовку на пол, и мы побежали на плац. Там – огромная толпа солдат, прорезанная изредка золотыми погонами офицеров. Посредине – трибуна, доска на двух бочках. На ней – оратор. Вглядываюсь. Чудеса – Новгородов Пашка, рыжий! Он и есть этот «специальный человек из губернии». Солдаты, узнавая меня, теснятся и пропускают к трибуне. Пашка радостно кивает мне. Потом продолжает читать по бумажке, которую держит в руке: – «Всем солдатам гвардии, армии, артиллерии и флота для немедленного и точного исполнения. Во-первых. Во всех ротах, батальонах, полках, батареях, эскадронах и на судах военного флота немедленно выбрать комитеты из нижних чинов. Во-вторых. Во всех политических выступлениях воинская часть подчиняется Совету рабочих и солдатских депутатов и своим комитетам. В-третьих, всякого рода оружие, как-то: винтовки, пулеметы, бронированные автомобили и прочее должно находиться в распоряжении и под контролем комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам. В-четвертых. Вставание во фронт и обязательное отдание чести вне службы отменяется. В пятых. Равным образом отменяется титулование офицеров: ваше превосходительство, благородие и т. п. Грубое обращение с солдатами, и в частности обращение к ним на «ты», воспрещается. Настоящий приказ прочесть во всех ротах, батальонах, полках, экипажах, батареях и прочих строевых и нестроевых командах. Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов». – Ну, товарищи, – сказал Новгородов, кончив читать, – выбирать мы будем в конце, а сейчас кто желает говорить, выходи сюда. И покуда оратор карабкался на бочки, Новгородов шепнул мне: – Ты будешь говорить после него, подготовься, вот материалы, – и сунул мне в руку пачку бумаг. Я развернул их: это были резолюции бюро Центрального Комитета большевиков. Солдат с трибуны меж тем говорил: – Почему-то товарищ оратор ничего не коснулся о мире. Почему-то это остается в области вопиющего в пустыне. Господа офицеры из штаба науськивают воевать до победного конца. Наш взвод это обсудил и постановил высказать негодование на их пошлые речи. Если они такие храбрые и самоуверенные в победе, пусть они идут в окопы и заменят нас. – Ура! – закричали кругом и захлопали. Солдаты смеялись и добродушно смотрели на офицеров. Толстый полковник из свиты командира корпуса, кряхтя, влез на бочку. – Прежде всего, православные воины, – крикнул он, – позвольте мне, как старому солдату, поздороваться с вами. Здравствуйте, молодцы! – Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – дружелюбно гаркнули солдаты. – Тревога, тревога! – вдруг закричал полковник и ткнул рукой в сторону, и все, действительно встревожившись, глянули в сторону. – С запада идет туча, и она готова опять покрыть тенью родную землю, над которой только что засияло солнце свободы. Выражение это солдатам понравилось. Они захлопали. Им льстило, что офицер разговаривает с ними возвышенным языком, как с ровней. – Ни минуты не сомневаюсь, – продолжал полковник и действительно выразил всей своей толстой фигурой полную уверенность, – что, воодушевленные светлым чувством свободы, вы исполните возложенный на вас долг. Великий русский народ дал родине свободу – великая русская армия должна дать ей победу. Сомкнем же ряды, чтобы не впустить в измученную родину палачей и насильников Вильгельма. Не бросим нашу общую мать ему под ноги, да не будет розни между нами! Все за каждого и каждый за всех! Солдаты захлопали с таким усердием, что мне сделалось страшно: как я буду возражать полковнику? – Может быть, можно обойтись без меня? – пробормотал я. – Не валяй дурака, – свирепо шепнул Новгородов, – лезь на бочку! Но там уже, неизвестно откуда взявшись, стоял плечистый бородач, видимо, ратник, в длинной артиллерийской шинели. Он низко, в манере крестьянских ораторов, поклонился толпе. – Жарь! Жарь! – поощрительно закричали ему, сплевывая семечки и кое-где усаживаясь на землю. – Граждане солдаты! – закричал бородач, неожиданно оказавшийся обладателем по-бабьи тонкого голоса. – Назвали нас гражданами, а какие же мы граждане, когда жалованье наше семьдесят пять копеек и сидим мы без табаку! – Верно! – в восторге закричали солдаты. И хотя в этих словах оратора ничего не было плохого об офицерах, солдаты начали поглядывать на них неприязненно. – Все, кто имеет побольше земли, – продолжал оратор, еще больше истончаясь в голосе и нисколько не заботясь о логической связи в своей речи, но просто выкрикивая одну за другой те мысли, которые были У всех солдат, и это возбуждало их больше всего, – какими-нибудь секретными статьями увернулись от войны. – Правильно! – Лошадь, – кричал оратор, – казна должна выдать трудящемуся! – Верно! – закричали повсюду и стали окружать офицеров так, словно это упоминание о лошади было призывом к убийству. Голос оратора становился невыносимо тонким, из этом была еще одна причина возбуждения солдат, потому что в этой все возраставшей тонкости была огромная сила экспрессии, гнева, ненависти, еще не находившей себе нужных слов, но понятной и без них. – Подай только бог, – кричал оратор, – выбраться с фронта, а потом мы возьмемся за внутренних врагов, то есть за помещиков! Полковник махнул рукой и начал торопливо выбираться из толпы. – Постойте, постойте, господин полковник, – закричал оратор, – вы позволили себе дерзкую и в высшей степени наглядную насмешку над солдатами! Вы… Оратор остановился в мучительных поисках слова. Толпа затаила дыхание. Я заметил, что некоторые офицеры расстегивают кобуры. – Если не ошибаюсь, – сказал наконец оратор, – то скажу, что вы волк в овечьей шерсти. Они все против народа, товарищи, я смотрю на нас и только удивляюсь – что же мы терпим это осиное гнездо? – Бей их! – закричали в толпе и разом двинулись на полковника. Офицеры в разных местах рванулись к нему на помощь, но их схватили за руки и крепко держали. А тем временем полковника били кулаками, прикладами. Он упал. Его понесли на шинелях в штаб. Солдаты мрачно глядели вслед. – Ну что? – сказал Новгородов сурово. – Колесника помнишь? Тидемана помнишь? Началась расплата за них. И потом – совсем другим тоном: – Ты болен? Что с тобой? – Две ночи не спал, – пробормотал я. – Иди выспись, без тебя провернем. – Нет, я буду говорить. Я полез на бочку. Но и на этот раз не успел. Там уже стоял, надменно ворочая огромной головой на крохотном теле, Духовный. Он простер руку. Я с неудовольствием признал, что он не трус. – Исполнилась светлая греза лучших умов нашего народа, – сказал он негромко, но внятно, – настала свобода. Перед тем как сказать фразу, Духовный склонял голову и прикрывал веки, от чего его слова как бы получали особый, сокровенный и значительный смысл. – Ликует и трепетно волнуется Россия, – говорил он отчетливо и бесстрастно, как на уроке дикции, – на всем своем великом протяжении, затаил дыхание весь мир, созерцая чудеснейший из всех известных всемирной истории переворотов. Однако кое-кому уже наскучила эта пышность. Слышен выкрик: – Довольно! В будку! Духовный остановился. – Кто это сказал? – грозно крикнул он. – Кто? – Я, – смущаясь, сказал крикнувший. – На своего нападаешь? – сказал Духовный. – Ребята, я – эсер, мы, социалисты-революционеры, десятки лет боролись против царя. Смотрите, ребята, он провокатор, он хочет, чтобы мы ножами между собой перерезались. Выгоните его к чертовой матери, чтобы не смущал. Солдата быстро выгоняют, подталкивая увесистыми тумаками. – Полковнику дали в шею, – продолжал Духовный и вдруг остановился. (Все смотрят на него – решающая минута!) – Это правильно. Но этого мало. Толпа притихла. На лицах нетерпение и преданность. – Это еще не все, – продолжает Духовный, – вы разделались с немцем внутренним, теперь надо покончить с немцами внешними. – Ловкий черт! – со злобным восхищением шепчет Новгородов. – Хитро повернул. Тебе, Сережа, придется разделать его на все корки. – Хотите вы, – яростным голосом кричит Духовный, – чтоб немцы нас выморили голодом? Чтоб русского рабочего и солдата закрепостили в германские рудники и заводы, как они приковывают цепями к пулеметам своих солдат? И вдруг, подняв обе руки: – Да здравствует Временное правительство, сумевшее в единении с Советом рабочих и солдатских депутатов закрепить революцию! Веруем и исповедуем, что свободный народ сумеет отстоять свободную Россию от посягательства на ее землю! Буря оваций. Духовного подхватывают и качают. Он взлетает в воздух, не утрачивая и там, вверху, надменного выражения лица. Я на бочке. Я должен говорить. Слабость сопутствует мне. От шума, оттого, что я – средоточие всех взглядов, у меня прекращается работа мысли, между мыслью и речью возникает провал. Например, я сказал: – Товарищи, Временное правительство – это контрреволюционеры. Оно состоит из помещиков и фабрикантов. Ему нельзя доверять. За ним надо следить, а то они опять царя посадят. И как только кончились эти слова, придуманные мной заранее, я ощутил гибельный распад личности, как всегда во время публичного говорения, то есть мысли выговаривали одно: «Призови их к братанью, к братанью», – язык, чтобы не остановиться, – другое: – Не верьте эсерам, не верьте! Лицо, оторвавшись от работы мозга, проделывает гримасы ужаса и удивления, что, впрочем, воспринимается в сумерках солдатами как ярость революционера и бурно приветствуется. Мучительно напрягая весь организм памяти и хмурясь, чтобы вызвать в себе эффект гнева, я крикнул: – Товарищи, мы должны создать свое собственное, революционное временное правительство из рабочих и крестьян. Мы должны отобрать все помещичьи и монастырские земли и передать их народу. Мы должны немедленно прекратить войну! – Хватит, – прошептал Новгородов, увидев, что я шатаюсь, пятна на лице, жесты одержимого, и приписывая все это усталости. – Хорошо, – сказал он, – валяй домой спать. Кругом кричат «ура». Меня качают. Теперь мне хочется говорить еще, говорить без конца, извлекать из толпы крики, обожание. Но я вправду валюсь от усталости. Подхватив с обеих сторон, меня ведут домой. Вглядываюсь в провожатых, блеск седин, окуляров – это дедушки! – Как, вы еще не уехали? – говорю я слабым голосом. Но они молчат, они сумрачны. Они укладывают меня на кровать, кряхтя, стаскивают с меня сапоги, соревнуясь в скорости, сквозь сон чувствую – меня целуют. Посреди ночи кто-то будит меня. Это Духовный. – Вас и меня, – шепчет он, наклонившись, – выбрали в комитет армии. Прочтите, это вам будет интересно, – и сует мне под нос какую-то брошюру. Слипающимися глазами читаю: «Иванов, драма в четырех действиях», – роняю ее на пол и засыпаю. 13 Петроград, 25 июля 1917 г. «Сережа, страшно рад был узнать, что ты жив, носились слухи, что ты помер. Рассказывал мне о тебе один подозрительный господинчик, по фамилии Духовный. Удивляюсь, что ты водишь знакомство с такими типами. Я напоролся на него во время демонстрации 4 июля у Таврического дворца. Должен тебе сказать, что там делалось что-то необыкновенное. Вообще мы были за 5 минут от захвата власти. Собралось народу тысяч пятьсот, рабочие, ребята из Кронштадта и т. д. Это было чисто стихийное. Масса знамен с надписями: «Вся власть Советам», «Долой министров-капиталистов» и пр. Настроение самое боевое. Выступил меньшевик Богданов, пробовал уговорить разойтись, его затюкали. Тут меня кто-то хлопнул по плечу. Смотрю – этот паршивец Гу-ревич. Вот он мне сказал, что ты жив, в Одессе, сам написал несколько строк и попросил, чтоб я вложил в письмо к тебе. Вкладываю. Он ужасный кривляка. Говорит: «Французская революция – это прекрасная гравюра, а русская – бездарный лубок». Я плюнул и ничего не ответил. Но тебе, наверно, интересно, почему мы не взяли власть в эти дни? Я сам сначала так думал. Нельзя еще! Рано. Ленин тоже так думает. Вообще с приездом Ленина многое переменилось, Ленин выдвинул новые лозунги. За социалистическую революцию! Здорово, правда? О чем мы только мечтали – стало практическим лозунгом. Ленин – настоящий вождь. Кипарисов (он тоже здесь), который его лично знает, тоже так думает. Да, чуть не забыл! Вот здесь ко мне подошел Духовный. Он просто подслушал мой разговор с Гуревичем о тебе. Он представился с большим фасоном, сказал, что ты и он были вместе в армейском комитете, но ты большевик, а он эсер. Я услышал, что ты большевик, и чуть не лопнул от радости. А Гуревич говорит: «Это он подражает взрослым, скоро выдохнется». Потом они взялись под ручку и ушли. Вообще здесь были все. Знаешь, кого еще я встретил? Но я еще не закончил насчет захвата власти. В общем, что тебе сказать? Ты заметил, наверно, что никакой борьбы, никакого сопротивления…» («Сопротивление» было два раза подчеркнуто.) «… в сущности не было – я говорю про март, про царскую власть. Власть пала сама. Не то будет, когда мы…» (Подчеркнуто «мы».) «…будем брать власть. Здесь кровь неизбежна. Здесь будет сопротивление класса. Видел я, значит, еще Катю Шахову. Она эсерка, втрескалась в Керенского, очень хорошенькая. Говорю: «Что же, вы мартовская эсерка?» А она мне отвечает совсем невдопад…» (Впервые за все время чтения я улыбаюсь, узнав старинную Володину ошибку: с детства он произносил «невдопад» вместо «невпопад», точно так же как вместо «эскиз» – «эксиз», вместо «Лиссабон» – «Либассон» и вместо «виртуоз» – «виртоуз». «Невдопад» глядело на меня добро и насмешливо, как Володькина морда…) «Вы толкаете Россию в пропасть». Про тебя ничего не спрашивала. Ну, и я, конечно. Говорила, что уезжает в Москву к папаше. Сережа, «Правда» разгромлена. После этой демонстрации пошла контрреволюция. Среди большевиков аресты. Восстановлена смертная казнь. Ищут Ленина. Временное правительство вызвало с фронта верные полки. Черта с два они верные! Между прочим, с этими полками приехали Степиков и Куриленко. Помнишь их? Куриленко я так и не вижу, он все время вертится у анархистов, идиот. А Степиков – наш. Он, между прочим, хочет тебе приписать пару слов. В общем – что ты делаешь? Я работаю в Нарвском комитете. Главным образом по агитационной части. Жду письма. Вл. Стамати». Приписка: «Сергей! Ты паршивец, что не прислал ни звука нам на фронт, но тем не менее, однако, между тем и так далее я тебе семейной сцены делать не буду. Скучаю за Одессой-мамой. Работаю в милиции, работа пустяковая, играемся в городовоев. Думаю плюнуть и драть в Москву, теперь же свобода действия. Куриленко – форменный анархист. Что ты скажешь на этого контрреволюционера? Аркадий Степиков», Отдельно – записка от Гуревича: «Сережа, здесь, в Питере, есть автомобиль № 996, им управляет женщина изумительной красоты, Я ищу ее все дни. Я ни разу ее не видел. Я хочу в нее влюбиться. Погоды превосходные…» (…После революции – я замечаю – Гуревич стал выражаться проще…) «Политикой не интересуюсь. Если прав Флехсиг, который утверждает, что есть лобный ассоциативный центр, который служит местом образования наших представлений о собственной личности, то больше всего я интересуюсь тем – что же хранится под моим лбом? Можешь не отвечать, я уезжаю в Москву. Видел Катю – рожа, беспрерывно говорит о тебе. Изучаю Фрейда и рефлексологию. Иногда даже страшно становится – до того насквозь я вижу людей. Целую. Гуревич». Петроград, 25 июля 1917 г, «Сергей Николаевич! Хотя вы этого не заслуживаете, но я пишу вам. Вы вероломны по отношению к друзьям вашим, как мне сообщил эта крыса Стамати, с которым я столкнулся у Таврического дворца во время преступной попытки большевиков захватить власть 4 июля. Не поздравляю вас с таким другом! Тут же я встретил вашего второго приятеля – Гуревича. Насколько более приятное впечатление производит этот молодой человек! Однако не для того взялся я за перо, чтобы описывать черты друзей ваших, хорошо вам известные и без меня. Упомяну только, что они явно недостойны вас, – ни большевичок Стамати, злобный и невежественный мальчуган, ни даже умница Гуревич, при всей своей культуре, поверхностный и непостоянный человек. Ведь я о вас высокого мнения, Сергей Николаевич, хоть вы мне и причинили зло, оболгав и оклеветав Марию Сигизмундовну. Она теперь жена мне. Признайтесь, ваша гордость уязвлена, вы ревнивы в свои девятнадцать лет, как Отелло. Недаром Бонифаций ненавидел вас. Но бог с вами, я не помню зла. И вот доказательство. Я занимался вашей особой тут, в Питере, в течение всего последнего месяца. И это – несмотря на мою крайнюю занятость, которая еще более увеличилась в последние дни в связи с тем, что во главе военного министерства поставлен Савинков, который поручил мне некоторые дела государственного значения. Вы знаете, разумеется, что в составе нового кабинета – как его называют здесь: «Правительство спасения революции» – пять эсеров. Власть наша, Сергей Николаевич, власть твердая, наконец-то ленинство исчезло с политической сцены, и, могу вас уверить, навсегда. Неужели вы еще большевик? Однако – к делу. Мне удалось выяснить путем архивных изысканий и расспросов людей, лично знавших Чехова, что драма «Иванов» списана с натуры действительно. Сделана она по заказу антрепренера Корша, который, как кажется, сам и сообщил автору сюжет этой драматической истории, довольно хорошо известной среди помещичьего дворянства Инсарского уезда. Некоторые имена изменены в угоду писательскому пристрастию к курьезным фамилиям, некоторые персонажи вовсе выдуманы автором. Но это из второстепенных. Главное осталось за подлинными именами и во всей своей фактичности. Можно протестовать против использования в литературе личной драмы (несомненно, тут у автора расчет на совершенную неизвестность этой провинциальной истории), но невозможно не удивляться мастерству автора, особенно если вспомнить, что пьеса написана с умопомрачительной быстротой – в две недели! Ваш батюшка – по отзывам его знавших – как живой! Ваше счастье – не знавши отца, вы можете увидеть его в книге. Однако и мне, не скрою, посчастливилось – я знаю сына. Между нами говоря, Сергей Николаевич, я вознамерился написать этакую историко-литературную беллетристическую книгу, где хочу описать историю создания «Иванова», а далее – историю его живого сына, то есть нашу с вами встречу, графа Шабельского и через это – всю революцию, то есть, вы понимаете, целую эпоху описать, два поколения русской интеллигенции и то, откуда родилась революция. Труд колоссальный – голова кружится! И вот, Сергей Николаевич, вы мне очень сможете помочь любезным сообщением оригинальных черт из вашего детства, из жизни Абрамсонов, Шабельских, некоторых дат, предоставить кой-какие семейные фотографии, письма, – почему бы, черт возьми, не продолжить традицию Чехова описывать живых людей! Вы сразу благодаря мне можете стать самым модным человеком в России. Но не это еще, признаюсь, главная цель моего письма, несколько затянувшегося, – простите, сейчас кончу! Сергей Николаевич! Почему вы уклонились от пути, предначертанного вашим батюшкой? Ведь вы интеллигент, да еще потомственный! Почему вы с большевиками? Откуда в вас эти черты фанатизма, это деревянное упорство, эта бездарная прямолинейность? Между прочим, и приятель ваш, г-н Гуревич, удивился, выслушав мое впечатление о вас, и сказал, что это в вас ново. Где отцовская и ваша былая тонкость, где гуманность, где борьба со злом? Вспомните слова вашего батюшки: «День и ночь болит моя совесть». И еще: «Я обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда». Вот эту возвышенную организацию интеллигентской души, с ее повышенной чувствительностью, с ее отвращением к земному, это благородное наследство предков вы променяли на вульгарную цельность большевиков, их дикарский примитивизм, их утробные лозунги – хлеба и мира! Верьте, дорогой Сергей Николаевич, в мои неизменные теплые чувства к вам. Все равно, если вы даже – чего, по-моему, быть не может – останетесь в большевиках, больше того: если даже – допустим на минуту это невозможное предположение! – большевики восгосподствуют, все равно я напишу мою книгу, но тогда эпиграфом к ней я поставлю слова: «Что мне с того, что я получил весь мир, если я потерял свою душу…» Жду вашего ответа по адресу: «Петроград, редакция «Биржевые ведомости», мне. Игорь Духовный». Одесса, 30 июля 1917 г. «Дорогой Володя! Получил твое письмо и тоже страшно обрадовался. Знаешь, сколько мы не виделись? Семь месяцев. Но за это время столько было, что кажется – годы. У меня такое чувство, будто я увижу Другого человека. Ты – во всяком случае. Я здорово переменился. Но я боюсь об этом говорить. Боюсь спугнуть эти перемены. Я – юнкер. Не хотелось идти в военное училище. Но пошел по настоянию организации. «Нам, говорят, нужны свои офицеры». Ну, я тут, в училище, немного завертел машинку. Сколотил кружок. Вообще тут еще силен старый дух. Среди ночи может вдруг разбудить дежурный и сказать: «Юнкер, кальсоны лежат неправильно, извольте выложить штрипками наружу». Цукают. Разумеется, не так, как при старом режиме, когда младшие юнкера возили старших на спине в уборную и там ждали в дверях с бумажкой во рту. Кажется, это им доставляло удовольствие. Кстати. Катя меня совершенно не интересует. Гуревич – ты прав – кривляка. Он все гениальничает. Духовный мне тоже странен. Да, ужасная вещь! В опубликованном газетами списке провокаторов значится Левин. Вот что напечатано: «Левин Даниил Борисович (кличка «Крафт»), студент, с.-д. Входил в состав местного комитета партии. Работал в охранном отделении с 1913 г. Давал сведения о деятельности областного бюро и работе партийных кругов. Выдал участников военной организации и явочные адреса. По его доносам был произведен ряд арестов. Получал 60 руб. в месяц. Скрылся». Кроме смерти Колесника, я не знаю вещи, которая меня потрясла бы сильнее, чем провокаторство Левина. Я даже первые дни думал уйти из политики – кому верить? – и заняться живописью. Тут один парень уверяет, что у меня есть способности. Но потом передумал. Ах, Володька, столько надо бы рассказать о себе! Керенский, конечно, дешевка. Если ты увидишь Катю, расскажи, как будто нечаянно, обо мне – что я и где. Мне хочется обратить Гуревича в большевики, все-таки это будет приобретенье для партии. Как ты думаешь? В октябре меня выпустят в офицеры. Поеду в Москву. Жму руку. Сережа». Одесса, 30 июля 1917 г. «Гражданин Духовный! Отвечаю по пунктам. 1) Я не ревную, потому что Мария Сигизмундовна мне не нравится. 2) Ваши характеристики моих друзей в корне неправильны, и вообще это не ваше дело. 3) Никаких материалов к вашей книге я вам не представлю, потому что не вижу нужности ее. 4) «Иванова» я прочел. Не понимаю, почему вы так волнуетесь. Да, я сын ему. Но я ему не наследник. Я отрекаюсь от наследства. Пусть они лежат бесхозяйными, все эти благородные страсти интеллигента – меланхолия, ennui de vivre, метанья от преферанса к богоискательству, вечное чувство виноватости, ирония во что бы то ни стало, поза одиночества, интересничанье, чувство превосходства, постоянная страсть быть в оппозиции и все ее стадии – от брюзжанья до бомбометанья. Я не против интеллигенции, идеологию пролетариата создала тоже интеллигенция. Но я за тенденциозность, за работу вместе с другими, за земное счастье для бедняков, за беспощадность к врагу. Только дай мне бог сохранить все эти качества. Итак, я объявляю характер Иванова выморочным. Справка из Свода законов: «Выморочное имущество – это имущество лица, не оставившего после себя наследников (род или семья вымерли)». Можете эту справку взять эпиграфом к вашей будущей книге. А то, что вы радуетесь, что я прежде был другой, – так оставьте эти надежды. Я теперь не такой. Тот я вымер. А вообще это нахальство – влезть в чужую семейную историю. Но в общем мне наплевать на это. Очаровательным Марии Сигизмундовне и Бонифацию привет. Сергей Иванов». 14 На Арбате меня поразила ширина трамвайной колеи. В Одессе рельсовый путь теснее, и ширина московского пути казалась мне – покуда я шел с Брянского вокзала, взволнованный сообщением, что начался бой между белыми и красными, – точно так же, как и кривизна московских улиц, и вышина домов, и неслыханно твердое произношение буквы «р», – каким-то курьезным патологическим отклонением от нормального типа путей, домов и «р». Сюда присоединялись обычаи города, например, торговля яблоками не на вес, а на штуку, а помидорами, напротив не на штуку, а на вес, или отсутствие ставен на окнах, или манера вывешивать на воротах дощечку с надписью «Уборной в доме нет», причем таких домов оказывалось явное большинство, – обычаи, которым я не удивился бы разве только в какой-нибудь полинезийской деревне, приготовившись увидеть совершенно чуждую мне цивилизацию. Однако уже через минуту, поднимаясь по широкой лестнице Московского Совета, я подумал, что тут дело не в особенностях Москвы, а скорее в свойствах моего ума: в его лености, в его консерватизме, в его склонности считать все, к чему привык с детства, в чем вырос, – будь это двухэтажный дом со стеклянной верандой дедушки Абрамсона, а в сфере интеллектуальной – умеренный позитивизм дедушки Шабельского, – единственно правильным, настоящим, а все непохожее, новое – уродством и ересью. Худая маленькая брюнетка – существо с неземными глазами, вьющимися волосами и коховскими палочками в легких – быстро пробежала мои бумаги и воскликнула: – Товарищ, вы нам страшно пригодитесь! Офицер? – Ровно семь дней, – сказал я, – с двадцатого октября. – Тем лучше. Стамати здесь. Володька выбежал из соседней, комнаты. Мы кидаемся друг другу в объятия. – Возьми сколько можешь людей и шпарь… – Он на минуту задумался, деловито поджав пухлые губы, и – решительно: – Шпарь на Петровку. Сдерживай юнкеров. Они на Театральной. Да скинь эти штуки, – прибавил он, указывая на мои погоны прапорщика. Я содрал их и кинул в угол. Три солдата с «гочкисом» и четыре рабочих с берданками охотно согласились пойти со мной. Присоединяется еще один – с ручным противоаэропланным пулеметом «льюис» на плече. Он моих лет. Он тянульщик проволоки на заводе Тильманса. Я веду отряд по Петровке. Я приказываю выстроиться гуськом и держаться стен. В запертых воротах отворяются глазки и обывательские голоса восклицают: «Белые? Красные?» Пули юнкеров, засевших в гостинице «Метрополь», еще не достигают нас. – Ты как попал сюда? – говорит парень с «льюисом». Я объясняю ему, что получил назначение в Московский военный округ, но, узнав, что началось восстание, пошел прямо в ревком и показал свои бумаги большевикам. Разговор прерывается. Юнкера бегут цепью через площадь, волоча пулеметы. Они резко подпрыгивают на булыжниках, как игрушечные тачки, в которых дети возят песок. Мы устраиваемся за колоннами Большого театра. Я умоляю себя поверить в реальность происходящего, в то, что юнкера действительно занимают сквер против Большого театра, используя садовые скамьи и клумбы как прикрытие, в то, что за спинами нашими подступы к Московскому Совету, к ревкому, которых мы не отдадим, хотя бы пришлось всем здесь погибнуть, в то, что в кармане у меня лежат три адреса, по которым я так и не успел сходить, втянулся сразу в сражение. Я нащупываю эти бумажки в кармане и, вынув, читаю: «Шабельский – Проезд Исторического музея, соб. дом», «Гуревич – Башиловка, 24, что в Петровском парке», «Шахова – Кудринская, церковь Покрова». Я решаю в промежутках между боями – должны же быть моменты отдыха в этой ненатуральной войне! – обязательно сбегать по всем трем адресам, чтобы – и эти мысли нисколько не мешают мне выдвинуть один из наших пулеметов до Незлобинского театра и меткой стрельбой заставить умолкнуть юнкерский бомбомет у дверей отеля «Метрополь» – сказать Гуревичу, что он свинья, закусить у Шабельского и, может быть, даже успеть принять ванну (обстоятельство, благодаря которому уличная война мне кажется необыкновенно уютной, комфортабельно обставленной – со своими чудесными блиндажами в виде подвалов в пятиэтажных домах, бесчисленными наблюдательными пунктами на любой крыше и колокольне и полным отсутствием удушливых газов) и увидеть наконец расширенные серые глаза и узкие колени Катюши Шаховой. Юнкера тем временем разливаются широкой дугой от «Метрополя» до Думы, сосредоточив главные силы в районе Выставки птицеводства под Китайской стеной. Будучи дугой штыков, она была в то же время дугой пуль, широкой смертоносной дугой, методически продвигавшейся и показывающей намерение сомкнуть концы у колонн Большого театра. – Слушай, товарищ, – кричит мой тянульщик проволоки, – айда наверх, на крышу! Я мгновенно схватил его мысль и одобрил ее. Впятером, взявши один пулемет, мы проникаем в театр и бежим сквозь ложи, фойе, ярусы, галереи – все выше! Огромный кругозор открывается перед нами. Мы примащиваем пулемет подле колесницы, влекомой четверкой бронзовых коней. Их мускулистые мифологические ноги служат нам отличным прикрытием. Теперь мы держим под обстрелом всю площадь. Отталкивая солдата, я сам берусь за пулемет, мной овладевает старинная человеческая радость – целиться и попадать в цель. Юнкерская дуга дрогнула, вот она превращается в ломаную линию, распадается на точки, исчезает. Белые подражают нашей тактике. Они тоже на крышах, одни – «Метрополя», другие – Думы. Мы – под перекрестным огнем, пули звенят, ударяясь в Аполлона. Снова начал стрелять бомбомет. Парень с Тильманса оттаскивает меня от пулемета. – Вниз! – кричит он. – Зачем? – говорю я. – Здесь удобная позиция. – Ты хочешь, чтобы театр разрушили?! – свирепо кричит он. Загорелся спор. Но все на его стороне. Спустившись, мы складываем баррикаду из дров между Большим театром и Незлобинским. Дрова нашел все тот же парень в театральном погребе. Я замечаю, что руководство отрядом незаметно перешло от меня к нему. – Я пойду в штаб, – сказал я, – здесь все в порядке. – Валяй, – сказал тянульщик проволоки. Я быстро ухожу, я бегу – и не только от тянульщика, но и от моего желания унизить его, свергнуть тянульщика с его пьедестала спокойствия, самоуверенности. Я чувствую в себе противное желание видеть тянульщика растерянным, без его деловитости, без чувства превосходства над другими. Я ничего не имею против того, чтобы другие превосходили меня. Но для этого они должны быть не моими сверстниками – по крайней мере, лет на десять старше меня. Этот срок – десять лет – я считал вполне достаточным, чтобы превзойти кого угодно. Из Совета меня послали на Пресню. – Надо оттуда повести наступление, – сказал Стамати, устало потягиваясь всем своим маленьким телом, – так, чтобы соединиться с нами. Погоди, надень погоны – тебе придется проходить сквозь белых. Погоди, ты же не знаешь города, с тобой пойдет Степиков. Он тут, Степиков, рядом. Ящик маузера у него на боку. Он возбужден, громогласен, увит пулеметными лентами. Он обнимает меня. Но вдруг резко отстраняет и кричит куда-то вдаль с раздражением: – Что вы даете винтовки жуликам!? В толпе рабочих, пришедших прямо с производства, в законченных блузах, с задымленными лицами и руками, с новеньким знаменем, на котором написано: «Клянемся под этим знаменем добиться братства всех народов!» Степиков своим чутьем уроженца Сахалинчика распознал несколько уголовных, проникших сюда в суматохе. – Блатные, вон к чертовой матери! – резко командует он. И так как никто не двигается, он в упор спрашивает одного: – Ты пек блины? Другого: – Гонишь скамейки? Третьего: – Работаешь на банах? Фальшивомонетчик, конокрад и вокзальный вор выходят, закрасневшись, как девушки. Вооруженные паролем для своих и погонами для белых, мы благополучно добираемся до Пресни. Штаб красной гвардии – в пожарной части на Кудринской улице. Тотчас нам дали задание занять церковь Покрова и устроить там наблюдательный пункт. Рукоятью нагана я стучу в дверь квартиры священника. Катя мне открывает. Я теряюсь. – Вы пришли, Сережа? – говорит она, счастливо улыбаясь. Я не могу отвести глаз от ее ясного и смелого лица. – Ой, Катюша, некогда сейчас. Я все, все расскажу вам потом. А теперь… где ваш отец? Она ведет нас в гостиную. В углу – образа. На стене – портрет Керенского. Степиков вынимает из кармана нож и вспарывает Керенского по диагонали: он считает своей священной обязанностью делать это всюду. Ее серые глаза, знаменитые серые глаза, которые никогда не врут, наливаются гневом. – Катя, – говорю я мучась, – нам нужны ключи от колокольни. Она отворачивается. Я с тоской смотрю на милый Узел волос на ее затылке. В дверях, скрипя сапогами, в голубой рясе, огромный, как двуспальная кровать, возник отец Василий Шахов. Тут только я вспоминаю, что забыл снять свои золотые погоны. Но нелепо же снимать их сейчас, вот здесь, в гостиной, и так что-то невыносимо театральное есть в этой сцене. Шахов думает, что мы белые. Он разражается длинной репликой, быть может, проповедью, которую он приготовил для произнесения в день освобождения Москвы от большевиков: – Как назвать то, что происходит сейчас на святой Руси?! (Степиков с насмешливым сочувствием поддакивает.) Можно ли считать людьми большевиков?! Можно ли оправдать их сатанинскую злобу?! Нет ни любви, ни страха божия у большевиков, короче именуемых хулиганами. Степиков (внезапно осердясь). Хватит! Гоните ключи! Но священник (не слыша и как бы обращаясь ко всей России). Господа! Граждане! Братцы! Ради всего святого пробудитесь от кошмарного наваждения… (Я не слушаю, я боюсь поднять глаза на Катю, я уставился на такой знакомый мне бюст Наполеона, который стоит на стуле, заложив, как Керенский, два пальца за борт сюртука и оглядывая мир с мрачным величием.) Спешите – или конец Руси! Боже, спаси Россию… – Папа, – тихо говорит Катя, – перестань, они большевики. – Ключи, ключи! – торопит Степиков. – Да, пожалуйста, ключи… – говорю я извиняющимся голосом. – Да не поднимется рука… – невнятно бормочет Шахов и не дает ключей. – Что ж, – пожимает плечами Степиков, – в таком случае идемте в штаб. – Иди, отец! – страстно кричит Катя. На лице ее изображается восторг перед великомученическим подвигом отца, которого она в обычное время недолюбливает за манеру копаться в ее дневниках и письмах и таскать у нее, несмотря на свою либеральную репутацию выборщика от кадетов в III Государственную думу, головные шпильки для прочистки своих мундштуков. Но Шахову, видимо, не улыбается перспектива попасть в большевистский штаб. Он вынимает ключи и кидает их нам. – Сергей, – говорит он голосом проповедника, – не разрушай святого храма во имя тех дней, когда я гулял с тобой по берегам Инзы, обучая тебя слову божию, и ты был кроток и смиренномудр… – Это твоя девчонка? – сочувственно шепчет Степиков, покуда мы вбегаем на колокольню. – Ни черта, найдешь другую! Мы долго разглядываем с колокольни улицы, ищем места, выгодные для постройки укреплений. Мы выбираем наконец Горбатый мост, Новинский бульвар, Поварскую, Малую Никитскую. На Поварской мы выломали для баррикады ворота дома и повалили несколько столбов. У Зоологического сада пошли в ход трамвайные вагоны и бочки. На Остоженке мы изобрели подвижную баррикаду из огромных кип шерсти. Мы перекатывали их к юнкерским окопам, укрываясь от пуль, застревавших в шерсти, покуда не вышибли юнкеров из окопов. Мне приходилось тут же, во время боя, обучать рабочих стрельбе. Они палили, как дети или как женщины, упираясь прикладом в грудь и пальцами впихивая патроны в магазинную коробку, уминая их там, как махорку в трубке. Они не знали простейших правил укрытия от огня. Они брали в плен броневик, кидая в него бомбы жестом старых игроков в городки. Я подружился с ребятами с завода Тильманса, Прохоровской мануфактуры, Мамонтова, Бромлея. Это была война, стратегии которой я не понимал. Разведка вдруг оказывалась тылом, обоз – в любой подворотне. Надев повязку Красного Креста, можно было безнаказанно пересекать фронты. Мне не удалось прославиться, я не мог опередить товарищей, я начинал уставать от войны, где не было никаких шансов сделаться героем. Даже ранения не давали мне никаких преимуществ. Мне казалось, что я стерся, что я обезличился в этом сражении, общего хода которого я не понимал, ибо оно рассыпалось на пожары, смерти, Уличные драки, расстрелы и ухаживания по вечерам за работницами с фабрики «Дукат», приносившими на баррикады хлеб и чистые бинты. В разных местах, у пулеметов или в атаке, я встречал Степикова и Стамати и, не успевши осведомиться об их ощущениях, снова терял. Мы пошли брать тогда пресненский комиссариат. Нас собралось человек десять. Все безоружны. Только у меня наган. – Ребята, – говорю я, – надо набрать еще народу, их там человек сто и масса оружия. Элементарная тактика… – А иди ты к бабушке, – кричит наш вожак, – со своими военными знаниями! Он – чернорабочий с завода «Мюр и Мерилиз», лысый, высокий старик. Перед зданием комиссариата старик приказал нам рассыпаться. Часовой вскинул винтовку. Старик отстранил ее рукой. – Выходи! – заорал он, задирая бороду к окнам, и, обернувшись, повелительно кивнул нам. – Выходи! – заорали мы все. ' Из здания высыпали милиционеры. Я взвел курок нагана, готовясь умереть геройской смертью – один против десяти! Но вместо того чтобы растерзать нас, милиционеры выстроились в затылок и, переругиваясь как во всякой очереди, принялись складывать оружие на мостовой. Мы повели их в штаб. – Слушай, отец, – сказал я, – как это выходит у тебя, что ты не геройствуешь и не обезличиваешься? – Ой, – сказал старик, отмахиваясь, – опять завел свои рассуждения! – Но пойми, – сказал я поспевая за стариком, – что тебе на фронте дали бы за такое дело крест. Это же подвиг. – Пойми ты, балда, – нетерпеливо сказал он, – что милиционеры – члены союза, что со стороны союза было давление по профессиональной линии, что милиционерам нет никакой радости помирать за буржуев, а хочется поскорей домой к жене и попить чайку. Мы их сейчас отпустим домой. Из штаба милиционеров действительно отпустили. Слова старика нисколько не помогли мне уяснить положение. Но я заметил, что жизнь моя убыстрилась, и если прежде – как это было во время игры на бильярде между Мишуресом и пижоном, или на балу, где я скользил между столиками, умирая от зависти к золотой молодежи, или тогда, когда я не мог украсть дыню из фруктового ларька, – десятки часов шли на медлительные, как анализ бесконечно малых, обсасывания собственных ошибок, подобно тому как комментатор нанизывает на недомолвку поэта томы ученой болтовни, и все события совершались за стенками моего черепа, на небольшом плацдарме мозга, где разыгрывались авантюры и заговоры, блестяще выигранные судебные процессы; открытия стран и планет, незабываемые услуги человечеству, побития рекордов, самоубийства и познание основных причин, – то теперь события происходили вне меня, по собственной воле, комментарии отпали, может быть, они появятся потом, а теперь выступал огромный, грубый и неразборчивый текст жизни. Это случилось после революции, которая оказалась также революцией во мне самом. Может быть, немножко раньше революции, должно быть, в каждом человеке есть революционное подполье. Тут я запутывался в рассуждениях о переменах, происходящих во мне и в других. Я лишь догадывался, что причины их надо искать, наблюдая не только людей, не только вещи и даже не только действия, а наблюдая движение людей, вещей и действий, подобно тому, как разгар болезни или, напротив, ее утихание узнается по не бывшим прежде прыщам на языке, или по свисту в легких, или по тому, что больной вдруг начинает уверять родственников, что все предметы отстоят от него на невероятном отдалении и что если ему все-таки удается, протянув руку, достать с ночного столика стакан с сахарной водой, то это только потому, что рука его тоже выросла, растянувшись в длину не менее чем на три километра, и, погружая это колоссальное удилище в мир, он может оттуда вытаскивать предметы, нужные ему для существования: термометр, ночной сосуд, руку матери. С больным этой последней категории я сравниваю себя, но уже в периоде выздоровления, когда все предметы вокруг начинают возвращать свои обычные размеры, так что я уже не кажусь себе больше, чем крошечный Стамати, или меньше, чем огромный отец Шахов. Признаться, мне становится скучно от этих рассуждений. Да ведь, собственно, и рассуждать-то было некогда. Белые вышибли нас с Садовой-Кудринской. Мы оросились в наступление, раздобывши орудие. Отряд Двигался по Никитской – впереди с пулеметом я, дальше орудие, еще дальше красногвардейцы. Ими командовал вагоновожатый Щепетильниковского парка, маленький блондин с незначительным лицом и прекрасной шевелюрой. Он был в форме трамвайных служащих и с личным номером на груди – сто сорок девять. То и дело он прибегал ко мне. – Знаешь, товарищ, – говорил он, – я уже четыре дня не евши, – тяжело. – Да, – говорил я, внимательно озирая пустые проезды Никитской, – конечно. – Знаешь, товарищ, я уже четыре дня не видел невесту. Смотри, вот карточка. Хорошая девчонка? Она ткачиха. – Да, – говорил я, косясь на фотографию, – ничего. Прибежали разведчики и, волнуясь, выкрикнули, что на Кудринскую площадь прорвался белый броневик. Тотчас возле нас стали ложиться снаряды. Впервые за все дни уличных боев я почувствовал страх. Он выразился в том, что я ощутил мгновенно всю хрупкость своего черепа, мягкость и даже текучесть тела, покрытого не более чем кожей – притом не крепкой, измозоленной коркой пролетария, а нежной розовой пленкой интеллигента, источенной постоянными умываниями. – А ну, ребята, – крикнул вагоновожатый, тряхнув шевелюрой, – запрягайся! – и сам приналег на орудие. Со всех сторон набежали люди. На руках мы докатили орудие до Кудринской площади. Увидев нас, броневик сделал молниеносный круг и исчез. Тут мы уже не могли остановиться. Штыками мы выбили юнкеров из окопов Новинского бульвара. Пошло стремительное наступление. Мы гнали белых по Ржевскому, Трубниковскому и Скарятинскому переулкам, набитым особняками Второвых, Морозовых, Щепотьевых, Щекутьевых, быть может, моих дядюшек и кузенов. Мы опрокинули белых на Поварской. – Не геройствуй, Сережа, не геройствуй! – говорил я себе, выбегая на Арбат и устраиваясь с пулеметом на перекрестке. Прохожие разбегались с таким же точно ненатуральным визгом, как летом от дворника, поливающего улицы водой. Мы преследовали белых до Александровского сада, просовывая штыки сквозь садовую решетку, сделанную в виде дикторских прутьев с вызолоченными топорами. «Что, если бы здесь, – думал я, переводя дыхание, – между римскими секирами и маленьким писсуаром, похожим на башню броневика, возник в мягкой бархатной шляпе, принятой среди помещиков нашего уезда, и в лаковых штиблетах с резинками непременный член по крестьянским делам присутствия Николай Алексеевич Иванов? Что сказал бы отец мой, – продолжал я развивать эту захватившую меня мысль, забегая юнкерам в тыл со стороны Смоленского рынка, – увидев меня борцом за социальную революцию, он, чьи революционные дела не шли дальше анонимных писем губернатору о том, что он-де ретроград и гонитель света, и изредка – на открытии церковно-приход-ских школ – произнесения речей в защиту высшего женского образования?» И к этому моменту, когда мы перешли наконец Бородинский мост и обложили осадой Смоленскую школу прапорщиков, я окончательно пришел к убеждению, что то, что мы сейчас делаем, – это есть процесс ликвидации всего осужденного Чеховым. Слегка расставив ноги и сощурив левый глаз, я методически слал пули не только в юнкеров, в панике забаррикадировавших окна шубами, сапогами, пуховиками, коврами, но и в самый институт частной собственности, в банки («Прицел четыреста!»), в скуку, в безыдейность, в ипотеки, в Продуголь, в жандармерию, в деспотизм – покуда винтовка не накалилась. Нас сменили, и я, изнемогая от усталости, пошел спать в Московский Совет. Здесь был настоящий лагерь. Всюду – объедки воблы да канцелярские корзины, набитые гранатами. То и дело приходили меньшевики и эсеры и предлагали свои услуги для ведения мирных переговоров с белыми. Я разыскал Стамати, возле него стоял мой старый знакомец Рымша. Он пожал мне руку, сказав с чувством: – И вы с этими безумцами! Потом, снова обратясь к Стамати: – Я гарантирую рабочим свободу и безнаказанность при условии сдачи оружия. Полковник Рябцев лично Дал мне слово. Володя, скучая, отмахнулся рукой и лег на пол. Я – рядом с ним. Опустился и Рымша. – А вы почему не с нами? – спросил я. – Это ужасно, – ответил он, – я только что из Питера, там сделана та же ошибка. Поймите, нельзя брать власть! Я до хрипоты спорил с Кипарисовым, он сейчас в верховодах, такой же фанатик, как и вы все здесь. Поймите, слепцы, что вы своей скороспелой победой оттягиваете торжество социализма на сотни лет. Почему бы не подождать, пока капитализм сам падет, сгнив на корню? Ведь это должно случиться скоро, совсем скоро. Рымша смотрел на меня умоляющими глазами, словно я мог встать и устроить так, чтобы капитализм гнил еще скорей. Я подмигнул Володьке. Я знал взгляды Рымши. Он питал отвращение к действию. О да, он был уверен в том, что капитализм умрет. Он даже жалел немного капитализм, как жалеют обреченных, умирающих. Он глядел – по доброте свой натуры – с жалостью на броневики, на идеалистических философов, на стихи символистов, на банковские палаццо. На всю силу и красивость капитализма он смотрел с жалостью, как смотрят на румянец туберкулезного. – Смотрите, Рымша, – сказал я, обводя рукой зал, наполненный вооруженными рабочими, чисткой винтовок, храпом под столами, клубами махорки, взлетающими к плафону. – Разве это не прекрасно? Восстание пролетариата. – Да, конечно, – пробормотал Рымша, поглядывая на зал без большого удовольствия. Я установил, что Рымша не переменился. Рабочих он любил отвлеченно, метафизически – «рабочий класс». А каждого в отдельности рабочего чурался, считая его грязнухой, хулиганом, лодырем, алкоголиком и тупицей. – Слушайте, – сказал Рымша с досадой, – это же старая история, повторяется Великая французская революция: вы приведете к власти Бонапарта. – Вы не видите жизни, Рымша, – сказал я строго, – ваше состояние – это борьба одиночки с объективной действительностью. Вы ведете на нее всю армию своей фантазии, огромную, но призрачную, и – погибаете. – Не в том дело, – вдруг вмешался Стамати, приподнимаясь с пола, – при чем здесь французская революция? У вас, Рымша, как бы это сказать, – несвободный ум. Вы мыслите аналогиями. Сказав это, Володя завернулся в шинель и уснул, Я тоже завернулся в шинель и уснул. На следующий день я дежурил в Петровском парке. Со мной был Степиков. Предполагалось, что казаки могут двинуться на Москву со стороны Всехсвятского, или Лосиного Острова, или Петровского-Разумовского. Однако все было спокойно. Под ногами шуршали листья. Пахло милым тлением осени. Небо казалось отставшим от века. И если говорить о пейзажах, то все это – и закат, и перистые облака, смахивавшие на крылья врубелевских демонов, и японское трепетанье сосен, – казалось, было сделано рукой художника не бездарного, но вконец испорченного долголетним торчанием в галереях и копированием модных мастеров, отчего все его творчество (и в данном случае Петровский парк) носило характер засушенный, выставочный и, уж конечно, – думал я, сожалея едва ли не впервые в жизни, что рядом со мною Степиков, а не человек поинтеллигентней, кто мог бы войти в обсуждение этих проблем, – не могущий идти в сравнение с картинами хотя бы уличного боя. Тут я не без удовольствия вспоминал себя, вбегающего с красным знаменем в пороховом дыму (однако опять не первым, но позади все того же Степикова!) в здание Алексеевского военного училища, объявившего о своей сдаче. Но едва это старомодное небо стало темнеть, как в Петровском парке начались необыкновенные дела. Он наполнился светом автомобильных фар, хлопаньем винных пробок. Мы обнаружили, что парк полон кутчлами и дамами, приехавшими сюда из города, чтоб повеселиться в разбросанных меж деревьев ресторанах. – Иолды! – со злобой ворчал Степиков – слово, которое обозначало у него мужчину с чертами бабы, кривляку, паразита. – Запомни это, Степиков, – говорил я, – во время Парижской коммуны буржуазия вела себя так же подло. Мы решили обыскивать публику и отбирать оружие. Оказалось, что это совсем не трудно. Весельчаки охотно поднимали руки и без грусти расставались с Револьверами. Некоторые спрашивали: Скажите: что это за стрельба в последние дни на Улицах? С одного автомобиля заявили: – Делаете революцию? Пож-жалуйста. Только, пожалуйста, не мешайте нам гулять. Интонации мне показались знакомыми. Я вгляделся. Так и есть, Гуревич! Его обольстительная улыбка. Его рябины, распутство и элегантность. – Сережка, – воскликнул он, – ты все еще ходишь в большевиках? Рядом с ним дамы и офицер. – Ваш документ! – сказал Степиков. Гуревич захохотал. И – обратясь ко мне: – Хороша компания! Потом, кивнув в сторону Степикова: – Люблю тебя, моя комета, но не люблю твои длинный хвост. – Это мой друг, – сказал я сердито. – А все-таки, – Гуревич хитро подмигнул, – признайся, ты все-таки не можешь сойтись с ним до конца. Не тот компот. Интеллигенту нужен интеллигент. Вот как я с поручиком. – И он захохотал, хлопнув офицера по плечу. Степиков тем временем громко прочел, глядя в документ офицера: – «Поручик Третьяков…» А, старый знакомый! – вскричал Степиков. – А ну, вылазь-ка сюда, вылазь на волю, мы с Ивановым тебя давно дожидаем! Третьяков вышел из автомобиля. Он узнал нас. Он бледен. – Я – эсер, – говорит он дрожащими губами. – Эсер? – говорит Степиков. – А ну-ка, посмотрим, как скрозь эсера проходит пуля! И он с силой ударяет Третьякова по лицу. – Становись к дереву, – кричит он, – мордой сюда! Сережка, слушай мою команду! По шкуродеру с колена пальба… Женщины поднимают визг. Гуревич кричит: – Сережа, не делай этого! Во имя нашей дружбы! Не будь убийцей! – Аркадий, – говорю я, – отпустим Третьякова. Ну его к черту! – Как к черту? – говорит Степиков. – Ты уже забыл все? Ты, может быть, забыл, как он мордовал Бегичко? – Не стоит мараться, ну его к черту! – говорю я. - Еще наклепают на нас, что мы бандиты. Степиков смотрит на меня. – Только ради тебя, – говорит он, – чтоб уважить твоих знакомых, я его выпущу. Он галантно раскланивается с дамами. Третьяков, перебирая лаковыми сапожками, быстро семенит к машине. Степиков вздыхает. – Сережа, – говорит он, делая пригласительный жест, – дай ему раз в морду. Я тебя прошу. Ну, уважь меня. – Ну его к черту, – говорю я, отворачиваясь. Третьяков растягивается в машине. Дамы утешают его. Перегнувшись через борт автомобиля, Гуревич жмет мне руку. – Спасибо, – говорит он, – между нами говоря, ему не мешало побить морду. Он шулер, он меня вчера обставил тысяч на пять. – Чем ты сейчас занимаешься. Саша? – спросил я, – Спекуляцией, – ответил Гуревич, пожимая плечами, точно это подразумевалось само собой, – а кроме того, психоанализом и рефлексологией. – Бросил бы ты дурака валять, Саша, – сказал я, преисполняясь старой нежностью к Гуревичу. – Ей-богу. Я плохо говорю. Но вот ты послушал бы какую-нибудь речь Стамати, я уверен – ты стал бы человеком. – Речь, – Саша снова пожимает плечами, – речь – это дополнительная функция дыхательных и жевательных мышц. – Это все ерунда, – сказал я, как всегда в присутствии Саши теряя слова, – правда – у большевиков. – У тебя комплекс навязчивости, – сказал Саша докторальным тоном, интригуя меня заманчивыми терминами. – Что, – добавил он, насмешливо глядя на меня, – объелся политикой? – Брось ты все это, иди к нам – упрямо повторял я. Гуревич лукаво: – Лучше ты иди к нам, – и сделал широкий жест, обводя им трех нарядных женщин, сидевших в машине; они, улыбаясь, потеснились, освобождая для меня Место. – Мы едем в один чудесный погребок. Серьезно, садись к нам. Что, разве большевики – монахи? Я изо всей силы ударил ногой по машине и воскликнул со злостью: – Ну, катись, да веселей, а то мы можем передувать и вас всех вздрючить в два счета! Машина двинулась. Саша, привставши, запел: Если вдруг вам дома стало скверно И к жене своей попали прямо под каблук, Лучший выход, чтоб спастись от мук, – Ввалиться в ресторан, Где Гуревич у руля… И женщины подхватили: Ввалиться в ресторан, Где Гуревич у руля… Мы пошли дальше дозором по парку… На другой день повели наступление на Кремль. Я с небольшим отрядом стоял на Тверской улице. Всей нашей группой командовал немолодой слесарь с фабрики «Свет и лампа». Самокатчик привез мне приказ: «Занять квартиры, что возле городской думы, после артиллерийской подготовки ворваться в кремлевские ворота». Через минуту слесарь пришел сам. – Мы сделаем это вместе, – сказал он. – Айда! Это был восьмой день боя. Лицо немытое, заросшее, глаза воспаленные от недосыпа, от стрельбы, френч изорван, шинель где-то потеряна. Не мудрено, что дедушка Шабельский не узнал меня, когда мы ввалились к нему в квартиру. Зато я узнал его сразу, Он не изменил своей привычке ежедневно пробривать подбородок между бакенбардами и даже сохранил генеральские погоны на гражданском полумундире, афишируя свое пренебрежение к событиям. – Окна, – прекрасно, прямо на Кремль, – хрипел слесарь со «Света и лампы», осматривая квартиру, – сюда пулемет, сюда четыре стрелка, прикрытие устроим из стола и буфета. Сергей, тащи подходящее барахло для укрытия стрелков. Хозяев выставь – подозрительны. Дедушка Шабельский посмотрел на меня. – Сережа, это ты? Слесарь сказал: – Ну, ты здесь распоряжайся, а я пошел по другим квартирам. – Сергей, – вдруг захлопотал дедушка, – ванну? Чистое белье? Можно соорудить яишенку. Мигом. – Сейчас некогда, – сказал я, – видите, что делается. Тащи, ребята, стол. Мы принялись подтаскивать мебель к окнам. Буфет пришлось положить боком. Получился превосходный бруствер. При этом разлетелась вдребезги фарфоровая чернильница, с которой я играл еще в детстве, знакомая мне, как дедушкины морщины, которых (я увидел это, поглядывая на него тайком) стало ужасно много, с тех пор как я видел его в последний раз. – Нельзя ли полегче! – закричал дедушка. На лице у него появилось выражение слабости и гнева. – Ну, я понимаю, вам надо разгромить юнкеров. Но к чему же колошматить хорошую посуду? Или ты пьян, Сергей? В папашу пошел. Из соседней комнаты прибежала Марфа Егоровна. Услышав мужские голоса, она там припудрилась, сделала брови. – Вот внучек, – коротко сказал дедушка. – Сереженька, – воскликнула радостно Марфа Егоровна, какая неожиданность! А я думала – погромщики. Хотите чаю? Вы устраиваете у нас позицию? Скажите: скоро с этим будет покончено? Здравствуйте! – Здравствуйте! – сказал я, испытывая неловкость от прикосновения к умытой женской руке. Марфа Егоровна приписала это действию свой красоты. – Я же вам бабушка, – сказала она, кокетничая, – ну, скажите – бабушка. – Бабушка, – пробормотал я, растерявшись. Красногвардейцы у окна захохотали. – Марфа, – сказал дедушка, – не валяй дурака. Он красный. Он за социальную революцию. – Сережа, вы революционер? – тоном нежного упрека протянула Марфа Егоровна. Она произносила «рэвольюсионнэр». – Дура, он большевик, – нетерпеливо сказал дедушка. Но Марфа Егоровна не разбиралась в партийных окрасках. Она повторяла с бессмысленной кокетливостью под грохот рушащихся стен Кремля: – Вы рэвольюсионнэр? В дверях показался слесарь. – Ну что же ты? – сказал он неодобрительно и пошел дальше. Загрохотали орудия. С Кремлевской стены валился кирпич. Ворота треснули и растворились. – Ура! – закричал я и прыгнул в окно. Красногвардейцы – за мной. Отовсюду – из Иверского проезда, с Никольской, из Торговых рядов – бежали наши. Мы вбежали во двор. Юнкера кидали винтовки, поднимая руки. Кремль был взят. Я пошел медленно на завод Тильманса на Пресне. Мне сказали, что там будет митинг. По дороге я спрашивал у встречных, что слышно в других районах. Никто толком не знал. Стамати, усталый, сходил с трибуны. Я бросился к нему. – Ну что? – сказал я. Он протянул мне бумагу. «Боевой приказ», – прочел я. И дальше: – «Враг сдался. Все наши условия приняты. Признана власть Советов. Мирные условия вырабатываются. Позиций не ослаблять. Быть настороже». – Володька! Ура! – Сережка, ты рад? – Вопрос! Ну, а дальше что? – Масса работы, – сказал Володя, нахмурившись. Он потащил меня к столику. Там сидел рабочий и записывал. Вокруг теснилось много народу. – Володька, – сказал я, беря его под руку и конфиденциальным шепотом, – как ты думаешь, мы долго продержимся? – Идем записываться, – ответил Володя и снова потащил меня. – Нет, подожди, Володя, – продолжал я, – то есть я знаю, социализм будет. Но цифры – ты подумай: например тысяча девятьсот тридцатый год, двенадцатилетний партийный стаж, Шестнадцатый съезд партии. Цифры я не представляю себе. Это грандиозно! А ты? – Ну, – пробормотал Володька, – начались рассуждения. Он подтолкнул меня к столику. – А куда здесь, собственно, записывают? – спросил я. – В отряд – на Украину – для борьбы с белыми. Я взял перо и после фамилии Стамати и Степикова написал «Сергей Иванов» – угловатыми буквами и с жирным взлетающим росчерком, который я выработал с прошлого года, прочитав в книге по графологии, что такой росчерк обозначает характер твердый, кипучий и предвещающий славу. 1930