--------------------------------------------- Линор Горалик Не местные * * * Бездомные в этом городе — мы. Укутанные милиционеры — мы. Старушки с кислой капустой, ворона на станции метро «Преображенская», прямоногая лошадь под Жуковым, жених и невеста, фотографирующиеся на нулевом километре, матерящийся водитель над раззявившимся капотом, целующиеся девочки на эскалаторе, человек-бутерброд перед «Пирамидой» — это все мы. А сами мы не местные. ЖИЗНЬ НЕЖИВОТНЫХ 1 Видела хомяка сегодня, который от меня год назад ушел. Ушел, когда появилась кошка, — она не то чтобы его съесть или что-то такое, но вела с ним долгие разговоры, что если бы он был — другим, то ее бы, конечно, никто заводить не стал. Я подозревала, что кончится плохо, но сделать ничего, казалось мне — тогда казалось! — не могла. Ушел он ночью, босиком, без копейки денег, было холодно уже совсем, и я думала — погиб, плакала и кошке кричала бессмысленные обвинения, и заперлась на ночь от нее, а она легла в гостиной на диване. А вчера в парке Горького он меня окликнул. Я даже не поверила сначала и не узнала фактически его. Он опустился ужасно, шерсть клочьями, морда одутловатая какая-то, это кошмар. Ходит вперевалку. Бросился меня обнимать и сразу попросил пива поставить, и еще привел с собой хмыря какого-то, но хмырь, слава богу, заделикатничал и отказался. Я даже заплакала, так он выглядел страшно, пиво было рядом, на лоточке, я говорю: пойдем, сядем на скамейку, но пока шли, он уже выдул полстакана, как будто ему пасть жгло. Я даже не знала, как его спросить что, но он сам все сказал: он тогда ночью сразу прибился к бомжам в переходе под Пушкинской и с ними ходил почти месяц, — рассказывал мне, ужасная жизнь какая, господи, мы и не представляем себе. Но с бомжами ему было трудно, потому что сам он в переходе не мог побираться, например, — его не замечали, а на прокорм ему не подавали, типа, он мелкий очень, ну, большое дело такого прокормить, — никто не жалел его. И он уже просто, ну, чувствовал, что лишний рот. И тогда его какой-то Карась, Лосось, — не помню, один из бомжей, — он его свел с хмырем этим, который с нами не пошел. Этот хмырь, оказывается, фотограф, у него поляроид, и хомяк гордо мне так сказал: — который Паша ни разу еще не пропивал! Паша взял хомяка моего в долю, и теперь они вот в парке работают: Паша детей с хомяком фотографирует и за это кормит и поит. У меня просто сердце разрывалось, я не могла поверить даже, что это все — из-за меня! Из-за пизды этой, кошки моей блядской, — и из-за меня, в первую очередь! А хомяк такой ангел, он увидел, что я заплачу сейчас, и начал мне говорить про вольную жизнь, и что они подходят творчески, и что скоро купят нормальную, типа, «технику», "и тогда Пашин талант нас еще вынесет на такой гребень!.." И тут он говорит вдруг: "Эх, деточка, деточка, всю бы я с тобой жизнь прожил… Я ведь тебя любил." И я реву уже, как дура, и говорю ему: вернись, я ее выкину нафиг, будем с тобой… — и знаю же, что вру, и только надеюсь, что он откажется! Это ужас был какой-то. И он сразу: ой, нет, нет, ты что, я вольная тварь теперь, вкус к творчеству, то, сё… И смотрит уже в сторону, и говорит: ну, все, типа, там школьники идут, я пойду, работать надо, — и просто со скамейки в траву!.. И все. Я не стала его искать. Подошла молча, дала Паше сто рублей. Надо было пятьсот. 2. В зоомагазине на Пушкинской белая мышь, влезши задними лапками на серую, передними вцепившись в решетку, шипела забившейся в угол соседней клетки толстой и перепуганной морской свинке: "Отольется тебе, стерва… В парк Горького тебя купят… Колесо крутить будешь…" 3. Соседская собака у лифта разговаривает с утра со своими блохами. Я делаю вид, что поудобнее устраиваю ключи в сумке, а сама слушаю. "Не знаю я, — говорит собака, — вроде раньше он такого не делал. Но ведь серьезно, я вот буквально стою, ем, а он подходит, и так лапой, лапой! Ужасно все это. Даже, понимаете, не больно, а… Вот обидно, ужасно обидно. Ведь сколько лет, мне же никогда жалко не было, он бы сказал, я б отдала, — пожалуйста, кушай, я, что ли, раньше не голодала? Голодала, всякое бывало, и мне еду отдавали, и делились, и все… Ох, ладно, — говорит собака и вздыхает, — не буду, а то расплачусь сейчас, ну его…" Одна блоха гладит собаку лапкой, а другая вздыхает и говорит: "Да, у нас с этим как-то…" Это я уже из лифта слышу. 4. Пока мы в очереди стояли — а сесть негде было, полно народу, хоть и восемь вечера уже, — я его развлекала какими-то сказочками. В ветеринарной клинике всегда лучше ждать, чем в больнице: люди никак на тебя особо не смотрят, когда ты шепчешь сказочки в чье-нибудь мохнатое ухо, потому что они сами такие, даже те, кто идет, скажем, с собакой и не смотрит на нее, как если бы за собой санки тянул, — они все равно понимают, это сидит где-то в голове у них. Эта клиника на Сиреневом бульваре — круглосуточная, я, когда нашла ее, очень радовалась, потому что я всегда боюсь, что что-нибудь случится с кошкой. Я кошку совсем не понимаю и не чувствую, поэтому мне кажется, что я не замечу, скажем, приближающейся болезни, зайду с утра на кухню — а она лежит на правом боку и дышит так, что все понятно и без ветеринара, и мне страшно. Словом, радовалась я клинике этой, но кошка-то в порядке, а вот как пришлось. Тапка на руках у меня сидел тихо, я старалась думать, что он спит, а в очереди мы были за старушкой с черепахой. Старушкам черепахи обычно ни к чему, — ее не погладишь даже толком, но перед нами правда стояла (сидела) старушка с черепахой, может, ей ее внуки подарили или уехали на каникулы и отдали кормить, старушка держала черепаху на ладони, черепаха безвольно вывесила наружу задние лапы, а передние и голову не показывала, наверное, не могла — или ей свет мешал. Я сказала старушке: может, ей свет мешает, ее, может, в сумку посадить? — у старушки сумки не было, и мы пока положили черепаху в мой рюкзак, только она может нап и сать, — сказала старушка, — ну, сколько там того нап и сать, говорю. В комнате, куда мы все, за запертой дверью орала кошка, бешено совершенно орала, и я все готовилась к тому, чтобы как эту кошку вынесут — быстро отвернуться и Тапке ладонью тоже глаза прикрыть, что-то было такое с этой кошкой явно, чего видеть не надо ни ему, ни мне. Я первый раз была в ветеринарной клинике, до сих пор бог миловал, и самое странное было, что тут пахло, как в человеческой больнице, ничуть не животными, а именно — йодом, столовой (почему??), лекарствами и железом, как будто животные переставали здесь быть пахучи и грязноваты, переставали писать на пол, пахнуть шерстью, чесаться, а превращались в силу своего страдания в почти-человеков. Но уж стонов-то и криков здесь было побольше, чем в любой человеческой больнице, — вот стискивать зубы и терпеть животные не умеют, нет у них этой школы — маму не разбудить, мужа не потревожить, — они кричат — те, кто умеет, конечно, животные-то не все умеют, не то что мы, — но зато уж плачут почти все. Тут вынесли кошку (и я молодец, мы от нее вовремя отвернулись, не видели ничего, совсем, я большой молодец) — она, наверное, плакала ужасно, а я пела Тапке песенку, чтобы он ничего не слышал. Старушка вдруг дернулась и протянула к рюкзаку руку, я вытащила черепашку (напИсала, да), и старушка ее положила на ладонь, вздохнула, засеменила, но не в 411, куда мы с Тапкой стояли, а куда-то влево, я спросила: а Вам разве не…? — и мне мужик с собакой сказал: мы все в процедурную, идите, — и тогда я сказала: Тапка, через 15 минут все уже будет проще, ты понимаешь? — и мы пошли. За дверью я сразу споткнулась о коврик и что-то зазвенело, а врач посмотрел на меня и спросил: "И?". «И» — это было хорошее начало. Я посадила Тапку перед ним на стол и сказала: не спит. Не понял, сказал врач. Не спит, говорю, перестал спать по ночам, у него что-то болит, наверное, дайте ему, ну, не знаю, что. Врач смотрел на меня и молчал. Господи, говорю, ну что вы смотрите на меня, это же собака, вы же ветеринар, сделайте что-нибудь! "Сядь, — он говорит, — сядь, платок есть или дать тебе?" Да не плачу я, — говорю, — ну, правда, — но ведь это невыносимо, послушайте, он не спит уже сколько, может, болит ухо у него, может, я не знаю, где-то заноза, может, у него опухоль внутри, да прекратите же на меня так смотреть, ну что вы строите из себя полудурка, я же чувствую, блин, я же не истеричка, я серьезно — чувствую, ну хоть посмотрите его! Он стол обошел и погладил Тапку по голове, и я ему говорю: ну хоть пощупайте его, только, ради бога, осторожно. Он Тапку перевернул на спину (уши свесились со стола двумя тряпочками) и почесал Тапке живот, и нажал чуть-чуть, очень осторожно, и пока я сморкалась и пыталась вытащить кошелек, Тапкин живот тихонечко играл: We wish you a merry Christmas, We wish you a merry Christmas, We wish you a merry Christmas, And a happy New Year! 5. Маше Левченко Просто, милая Машенька, им совершенно некуда больше деваться, кроме как. Я иногда думаю — что же за жизнь скотская, если не выгонять их — они нас съедят, а если выгонять — что с ними будет? Я, когда маленькая была, думала, что они исчезают совсем, а потом, когда мой длинноволосый любимый (почти первый, максимум второй) учил меня варить кофе на маленькой плиточке в общежитии для аспирантов, я все поняла, и тут же подумала: а куда им еще, кроме как? Там, в кофейной баночке, совсем как у нас внутри — темным-темно, пахнет остро, под лапами грюкает, пересыпается, — это не грехи наши уже, это просто зерна кофейные, — но эффект похож. Они, когда мы их выгоняем, маленькими становятся и там, в кофе, живут. Черненькие, с редкой шерсткой. Зубки наружу торчат. Кофе себе выбирают по сортам, у них наука целая, я давно поняла, — вот мой страх перед лестницами, когда я его скрутила и выпихнула из себя, наконец, ушел в тот "Карт Нуар", который я Настику прошлой зимой по ошибке принесла, растворимый вместо зернового, — ему, страху этому, конечно, только в растворимый и была дорога, очень был эфемерный потому что страх, совсем случайный. А детские мои страхи — перед четверкой, перед тренером, перед сонным чудищем, — уходили, изгнанные, изжитые из меня, в напиток «Цикорий», — ненастоящие были потому что, только подделывались под старших товарищей, которые уже позже, в юности, всей толпой ко мне пришли. Но и из «Цикория» при варке норовили выбраться, я садилась на табуретку у холодильника и смотрела, как начинает шевелиться и лезет из маленькой турки темно-коричневая, пузырящаяся спина, ерзает, подрастает и подрастает, — я с ужасом думала, что если мама в эту спину сейчас — немедленно! — не ткнет ложкой, то одним махом вырвется из гущи сморщенная щетинистая лапка, схватится за край турки, подтянется… — и уже не упихнуть обратно, и опять бояться до смерти и тренера, и четверки, и с санок упасть. Но мама тыкала, тварь уходила в подгущевые цикориевые глубины, нет, думала я, нет, быть мне отличницей. Уходила в комнату, к урокам, к чистенькому дневнику. А когда постарше стала — ну, там все понятно, страх перед войной — в израильский «Элит», перед обществом — в Illy, перед сексом — в Costadora, перед Россией — в «Моккону». Я привыкла и кофе не пью уже давно, — повторное заражение, зачем? Привыкла я. A вот вчера, Машенька, мне ночью звонил один человек и говорил: ты совсем страх потеряла, что же ты делаешь, где твой инстинкт самосохранения, ты страх потеряла совсем, что ли, ты вообще думаешь, как ты живешь, совсем, что ли, ничего не боишься, потеряла всякий страх, да? И я ему сказала: я Вам позвоню через пятнадцать минут, хорошо? — и пошла на кухню, там еще оставалось что-то в банке с Lavazza, которую я для гостей держу. Вдохнула-выдохнула, встала над джезвой с большой ложкой, и вот как полезло, я глаза закрыла и ложкой — не внутрь его толкать, а как потащу — наружу, наружу! — рука дрожит, но ничего не пролила, кажется, только конфорку завернуть сил не было, шипит все, но он-то уже в ложке должен быть, да? Стою и боюсь, ложка легкая совсем, наверное, думаю, ничего в ней нет, дура, насочиняла себе, большая уже коровища, а всё сказки, сказки, ну же, открой глаза, ну! — и открыла. Сидит в ложке, крошечный, мокрый. Весь трясется. Холодно, говорит, у тебя. * * * Снился секс с NN. Значит, сильно соскучилась. Можно позвонить и сказать, но у нас так не заведено, заведено наоборот. Можно терпеть дальше. Можно написать тебе: "Снился секс с NN. Значит, сильно соскучилась. Можно позвонить и сказать, но у нас так не заведено, заведено наоборот. Можно терпеть дальше. Можно написать тебе." * * * Никто не зовет меня играть в салки, скакалки, лошадки, прятки, и я могу вполне спокойно выходить из дому в чистом и белом, не опасаясь, что потной ладошкой схватят за руку, прошепчут на ухо сакральное: "Пади!" — и придется падать в лужу или на снег, или просто на пыльный асфальт, на привядшие лепестки вишневого цвета. Никто не зовет меня играть в пожарников, летчиков, гонки, войнушки, и я прохожу вдоль стены своего дома, огибаю метящую пространство маленькую собачку, и детским почерком надписанная картонка — "Эта сторона опасна лазером!" — с подтеками вчерашнего вялого снега относится не ко мне, и лазер, наверное, обогнет меня, как я огибаю собачку. Никто не зовет меня играть в сестрички, в дочки-матери, в роддом, в парикмахерскую, и я сжимаю губы перед зеркалом, большими ножницами сама подрезаю челку, — конечно, ровно, конечно, тонко, конечно, не на полголовы. Выросла, — говорит тетя Аня, — выросла, похорошела. Выросла, похорошела. Прячусь сама и сама говорю — давай, до вечера, от войнушек стараюсь эвакуироваться через полсвета — туда-обратно, туда-обратно, в дочки-матери играю плохо, — мамой не хочу, видимо, дочкой, видимо, не умею. Анька когда-то говорила: я не играю с тобой, боюсь, — у тебя все всегда получается. Анька, Анька, раз-два-три-четыре-пять, я иду искать, ничего не бойся, я выросла, похорошела. * * * Видимо, умрем от какой-то неочевидной боли, не поймем даже, от чего. Зато будет нехитро и нестрашно, и многого не успеем и даже этого не поймем, словом, сложится всё удачно, удачней некуда. Умрем, скорее всего, от какого-нибудь не реализовавшегося события в прошлом, может быть, отстоящего лет на десять (с возрастом — на двадцать, тридцать), от какого — не узнаем, и даже если бы не умерли — никогда бы не догадались, что же именно, что. Самое ужасное заключается в том, что "десять лет назад" — это уже не в детстве. Еще в простительной незрелости, да, но уже не там, где самому себе всё списываешь. Жизнь-то, как морковный хвостик, затвердевает, начиная с какой-то точки, кончик мяконький, а у середины уже не переломить. И вот "десять лет назад" — уже твердые совсем, под нажимом похрустывают. Не подавиться бы. Умрем же, скорее всего, от болезни маленькой какой-нибудь клеточки. Скажем, под языком, на кончике пальца, в сгибе локтя, на фотографии в нижнем правом углу, на оборотной стороне открытки не помню чьей. И больно-то не будет, так и не поймем, почему вдруг лежим и не встать. * * * Подойти на улице к плохому дядьке и сказать: дядечка, ой, какой ты хорошенький, как тебя зовут? Плохой дядька, наверное, покосится на меня недобро, потому что и мама, и папа, и воспитательница детсада, и первая учительница, и последняя учительница всегда говорили ему не заговаривать на улице с незнакомыми, — но у меня будет лицо открытое, дорогой костюм, иностранная конфетка в руке и глаза такие ласковые, что плохой дядька — пусть настороженно, пусть стоя в пол-оборота, — но все-таки ответит мне, как его зовут: "Ну, Николай…". Какое, скажу я, имя красивое — Николай, — и улыбнусь ласково, и протяну плохому дядьке иностранную конфетку, на корточки даже присяду рядом с ним и, глядя снизу вверх, скажу: Николай, а где же твои мама и папа? Плохой дядька конфетку возьмет и сунет ее за щечку и, фантик теребя в пальцах, скажет нехотя: "Ну, умерли…". И я опечаленно покачаю головой, и возьму Николая за большую теплую ручку с погромыхивающими тяжелыми часами, и скажу: "Тебе, наверное, бывает очень одиноко?" Плохой дядька шмыгнет носом и скажет: "Не-а…" — но ясно будет, что врет. "Кто ж за тобой смотрит?" — с фальшивой заботой в голосе поинтересуюсь я, глядя в его печальные, морщинками обведенные глаза. "Ну, жена…" — скажет плохой дядька и передвинет иностранную конфетку за другую щеку. И тогда я сделаю вид, что меня внезапно осенило, — и весело скажу: "Николай! А не пойти ли нам с тобою ко мне в гости? Во-первых, у меня есть еще много разных конфет, ты таких, наверное, не пробовал, а во-вторых, мы сможем посмотреть по видику интересные мультики! Ты же любишь мультики?" — и, увидев в глазах плохого дядьки сомнение и недоверие, я быстро добавлю: "Или даже не мультики, а «Брата-2». А?" — и, снова взяв его теплую руку, вставая с корточек решительно, как если бы больше нечего было обсуждать, поведу плохого дядьку к своей машине, убедительно прибавив: "А через пару часиков я привезу тебя прямо домой, к жене, и не надо тебе будет на метро добираться, хорошо же?" — и, усадив плохого дядьку в машину, пристегну его, неумелого, ремнем безопасности, и потом, ночью уже, скажу ему: только помни, Николай, это наш с тобою маленький секрет, смотри, не рассказывай никому. * * * У меня на левой руке вырезано: «Отвернись», а на правой — "Remember, you bitch", левая заживает уже, а правая пока нет, значит, смотреть уже можно, забыть еще нельзя. Смотреть уже можно, но лучше с некоторого расстояния, в детали не вникая, лучше даже боковым зрением, и тогда меньше пугаться, хотя, собственно, пугаться особо нечего, скоро заживет совсем, можно будет забыть. Всё заживет, всё, — обои рваные срастутся, затянется трещина в кухонном окне, — сначала липким чем-то, потом покроется корочкой, потом зарастет, — дверь в туалет отрастит из культи новую ручку, даже сильнее прежней, на поредевшей одежной щетке пробьются новые волоски. Будем выздоравливать, будем забывать, а смотреть — нет, не будем, так не выздороветь и не забыть, — а будем носить длинные рукава, и тогда постепенно, постепенно. Длинные рукава будем носить в этот раз, в следующий, может, высокий воротник, а как-нибудь случится дойти и до очков солнечных, или перчаток, или юбки длинной, — это уж где что напишем, куда попадем. Но сейчас будем выздоравливать, вон уже сигарета не падает, вон уже люди с лицами за окном пошли. * * * В горле твоем пищаль, в голове блицкриги, губы сложены орудийным жерлом, шестизарядный механизм, спуск под левым коленом, доброе утро, мой ангел. Доброе утро, вот тебе мартиролог, тонкими пальцами аккуратно впиши мое имя между Ольгой и Ярославной, дату оставь открытой — пока неясно, сколько мне еще умирать в твоей светлой горенке на проспекте Вернадского, дом четыре. Загляни в холодильник, видишь — зима, видишь — лед на Яузе, снег на полках, дети играют в Карбышева, три фигуры особенно удались им, и лучше всех — девочка, защищающаяся от струй руками. Загляни в духовку, видишь — лето, видишь — костры геенны выстроились в три ряда и приветственно машут мне ровными языками, "ждем, — говорят, — приезжай, скучаем", видишь — жирная чернота украинского чернозема, колкие крошки разбитых стен «Интуриста», запах кислой капусты из бочек ресторана "У Швейка", летняя веранда, зонтики, хорошенький мальчик в обтяжку блюет на заднем дворе мясным пирогом и пивом, двадцать четыре часа до чумы, он первый. Кажется, мне уже не страшно, кажется, еще не больно. Загляни в мартиролог — видишь, осень, видишь, третьей строчкой идет Сталлоне, шестой — Шварцнеггер, видишь, это мое имя, ты вписал его утром между Ольгой и Ярославной, и теперь мне не страшно потеряться или забыться, можно, мой ангел, я забудусь, пока кровь идет тонкой струйкой и голова только начинает кружиться, в горле моем бабочка, в голове духовой оркестр, губы хватают воздух и рвут в клочки, как пальцы — простынь, многозарядный механизм, спуск на обоих запястьях, затяни потуже. * * * К нам пришел спаситель, говорит: "Милые дамы, это совершенно безнадежный случай, я умываю руки. Я советовался с коллегами, мы даже запросили помощи у нескольких крупных НИИ в Массачусетсе и Лиссабоне, но, видимо, изменить что бы то ни было уже не в наших силах. Я понимаю вашу скорбь, но при этом совершено не чувствую себя вправе подавать вам напрасные надежды". Мы говорим: господи, дорогой спаситель, но неужели ничего, ничего, совершенно ничего нельзя для него сделать? Он берет мою ладонь в свои ладони, смотрит мне в глаза и говорит: «Мужайтесь». Тогда сестра начинает плакать, а я стараюсь держаться и говорю: спасибо Вам, я понимаю, Вы сделали все, что могли, просто это настолько больно, невыносимо… Он смотрит на меня с состраданием и говорит: простите меня за бестактный вопрос, сколько Вам лет? Двадцать семь, — говорю я, и слезы текут мне в рот, — двадцать семь. И тогда он говорит мне: я, наверное, покажусь Вам циничным, но Вы еще молоды, у Вас будет другой сливной бачок. Это, конечно, не восполнит вашей утраты, но все-таки… Я хочу ударить его, конечно, но понимаю, что он просто старается меня утешить, и с усилием говорю: спасибо вам, правда, спасибо. Когда он уходит, я возвращаюсь в гостиную и говорю сестре: Лена, пойдем, тебе надо что-нибудь съесть, на тебе лица нет, — и мы идем в район кафе маленькими улочками, держась подальше от магазинов сантехники. * * * Смертию смерть поправ, больше не оживем, третьего раза не дано, и спасибо, вырвались, теперь — поспать, отдохнуть. Вчера мы бились и бились, позавчера мы бились и бились, третьего дня мы едва не упали замертво, когда поняли, что нам еще биться и биться, и вот наконец — поспать, отдохнуть. Если у меня вдруг откроются глаза — ты их пятачками, если у меня вдруг рука упадет — ты ее на грудь. И я тебе тоже так, здесь надо друг за друга, иначе не отдохнуть, не поспать. Смертию смерть поправ — это нам не очень хорошо, это как-то напрягает и обязывает, мы ведь должны что-то делать теперь, поправ? — нет, поспать, отдохнуть. У меня горло болит, как ты думаешь, я умру? Вот и я думаю, что не знаю. Но ты пятачками, если что. Мы вчера бегали по Тверской; ну так — бегали по Тверской, не для здоровья, господь с тобой, просто бегали, туда-сюда, от телеграфа до Охотного ряда, и выбежали бы на Моховую, если бы не упали в переходе. * * * Кате Андреевой Катечка говорит: "Ты ведь можешь в любой момент у меня пожить, ты же знаешь, у меня и место есть, и всё, в любой момент, даже не задумывайся". Катечка говорит: "Это ты замоталась просто, так же тоже нельзя", — и я ей ладошку целую, — и так тоже нельзя, и я, конечно, задумываюсь, не раз задумаюсь еще. Катечка, так нельзя со мной, я ведь действительно могу прийти и в любой момент, и в неподходящий, и в страшный, в особо какой-нибудь страшный момент могу остаться пожить, а потом как? Мы же перепутаем всё, все наши свитера и маечки, хвостики от модемов перепутаем и наших мальчиков, ключи перепутаем и полотенца в ванной, будильники и подушки, а потом мне уходить пора будет, — как мы разберем всё это, на что поделим? Катечка, говорю я, Катечка, спасибо тебе, только у меня, знаешь, сегодня в голове что-то клацает, перебивается со звона на треск, с воды на хлеб, не сердись, говорю, Катечка, я неумная, я вчера оказалась неизвестно где, я и сейчас непонятно кто. Катечка, говорю я, я пожить к тебе приду, ты меня не выгонишь? Ну что ты, говорит Катечка, ну что ты, ну что ты, зайчик. СКАЗКИ ДЛЯ НЕВРАСТЕНИКОВ 1. Настику Жили-были братик и сестричка, и один раз на Новый Год родители подарили им хомячка. Хомячок был маленький, рыженький, он умел подавать лапку, и дети его очень любили. Братик и сестричка сделали хомячку уютную клетку, постелили в ней мягкий коврик из старого полотенца и всегда следили, чтобы у их хомячка была в поилке чистая водичка. Детям очень нравилось, когда их хомячок хорошо кушал, и они старались приносить ему ту еду, которую хомячок любил больше всего. Хомячок ел и зернышки, и яблоки, и тыквенные семечки, и кабачки, и сыр, — но больше всего ему нравился мелко нарезанный овощной салат. Когда дети это поняли, они очень обрадовались, и теперь каждый день они мелко резали для своего хомячка овощной салат. От салата хомячок стал очень быстро расти, и уже через неделю пришлось переселить его из клеточки в коробку от телевизора. Дети продолжали не чаять души в своем хомячке, но салату ему требовалось все больше и больше, через месяц хомячок каждый день съедал уже целую выварку мелко нарезанного овощного салату, и детям пришлось забросить уроки, чтобы с трех часов дня становиться к столу и вместе мелко резать для хомячка овощной салат. Очень скоро, когда хомячок уже занимал всю детскую, а сами дети переселились жить на балкон, братика и сестричку выгнали из школы за неуспеваемость. Сестричка немножко поплакала, а братик сказал: "Ничего, зато у нас есть наш хомячок, мы ему нужны и он никогда нас не покинет. Скоро полдень, идем, нам пора на кухню — мелко резать нашему хомячку овощной салат". Когда дети дорезали первую цистерну салата, к ним на кухню пришли мама и папа, и папа сказал: дети, вам уже почти по тридцать лет, и пора понять, что ваш хомячок — никакой не хомячок, а страшный и ужасный Salad Monster, о котором нам даже писали в журнале «Афиша». Мы должны выгнать его — или он съест ваши молодые жизни вместе с мелко нарезанным овощным салатом. Нет, сказали братик и сестричка, вы не можете заставить нас разлюбить нашего хомячка! — и они сбежали из дома, а Salad Monster ехал за ними на подъемном кране. Братик и сестричка сняли маленький-маленький домик далеко за городом, а прилегающий к домику пустырь обнесли высокой чугунной решеткой, которую Salad Monster мог погнуть, но не сломать. Теперь братику и сестричке было уже за шестьдесят, они просыпались на заре и сразу шли резать салат, чтобы к вечеру свалить его в конце пустыря огромной кучей, от которой к полуночи не оставалось и следа. Здоровье у братика и сестрички было уже не то, что раньше, к вечеру они еле держались на ногах, и однажды сестричка, глядя на свои мозолистые руки и слушая, как Salad Monster за окном ураганом сметает с таким трудом нарезанный овощной салат, сказала братику; "Знаешь, я, кажется, не люблю больше нашего хомячка". Братик обнял свою сестричку морщинистой рукой и сказал: "Мне тоже бывает трудно. Но мы нужны ему, он от нас зависит. Мы не можем его бросить". И правда, Salad Monster совершенно не мог жить без мелко нарезанного овощного салата; если ужин задерживался хоть на час, Salad Monster падал на землю, глаза его закатывались, и он тяжело дышал в предчувствии верной смерти. Но вот однажды в домик, где жили братик с сестричкой, пришло грустное-грустное письмо: их мама и папа умерли. "Я поеду на похороны, — сказала сестричка — а ты оставайся с хомячком. Справишься ли ты один с нарезанием такого большого количества салата? Это будет непросто!" "Я не буду спать пару ночей, не страшно, — сказал братик, — только ты возвращайся поскорее". "Это займет не больше трех дней", — ответила сестричка и уехала. А ночью братик очень тяжело заболел. Он лежал в бреду и в жару, и ему все время казалось, что хомячок громко стонет за стенкой дома, умирая в страшных муках, и он порывался встать и побежать мелко резать хомячку овощной салат, но тут же обессиленно падал на кровать. Он пришел в себя только через три дня, и первой его мыслью была страшная мысль о том, что хомячок умер. Собрав все свои силы, братик добрался до окна, ожидая увидеть страшную картину, — но Salad Monster был на месте и преспокойно смотрел сквозь решетку на далекие огни города. Но самым удивительным было то, что Salad Monster уменьшился почти вдвое! Когда сестричка наконец вернулась с похорон мамы и папы, братик кинулся к ней и закричал: сестричка, сестричка, наш хомячок жив-здоров и без мелко нарезанного овощного салата — он просто уменьшается в размерах! Да, — сказала печальная сестричка, — когда я стояла над свежей могилой наших мамы и папы, я поняла, что у нас был никакой не хомячок, а тот самый Salad Monster, о котором писал журнал «Афиша», и он съел наши молодые жизни с мелко нарезанным овощным салатом. И тогда братик заплакал, а сестричка взяла ружье и выстрелила прямо через окно, и Salad Monster упал на землю без единого звука, а дряхлые братик и сестричка поковыляли наружу и подошли к нему, и присели на корточки, и увидели, что перед ними лежит разорванный пулями рыженький хомячок, и передняя лапка у него приподнята, как будто он хочет поздороваться. И тогда сестричка зарыдала, закрыв лицо руками, и сказала братику: "Боже мой, что же я натворила!" 2. Шла кошечка по лесу, и вдруг видит — идет собачка. Кошечка ей и говорит: ты кто? — Я собачка! — А я кошечка! — Давай дружить! — Давай! — Подружились кошечка с собачкой и пошли дальше. Идут, идут — видят, идет им навстречу лошадка. Ты кто? — я лошадка! — А я кошечка! — А я собачка! — Давай дружить! — Давайте! — Подружились они и пошли дальше. Идут, идут, идут, идут, видят — навстречу им идет Смерть. Ты кто? — я Смерть! — А я кошечка! — А я собачка! — А я лошадка! Давай дружить! — Давайте! — Подружились они и пошли дальше. Идут, идут, идут по лесу, и вдруг видят — река. Надо нам, говорит Смерть, через эту реку перепрыгнуть и дальше идти. Кошечка разбежалась, прыг — и на том берегу. Потом лошадка разбежалась, прыг — и на том берегу. Потом Смерть разбежалась, прыг — и на том берегу. Потом собачка разбежалась, прыг — упала в воду и утонула. А вечером кошечка и говорит всем: я не могу заснуть, послушайте, это ужасно. Я все время чувствую, что это моя вина. Я так давно ее знаю, я должна была понимать, что она не сможет перепрыгнуть эту проклятую реку. Я должна была построить мостик, хотя бы, или на лошадку ее посадить. Господи, говорит кошечка и плачет, как мне ее не хватает! И ведь я, я, я во всем виновата! Тогда лошадка обняла кошечку и говорит: не плачь, не плачь, кошечка, это не из-за тебя, и ты прекрасно это понимаешь, перестань, тебе просто сейчас хочется найти всему происшедшему рациональное объяснение, — но ты же умница, ты же знаешь, что никто и ни в чем не виноват. Я знала ее, конечно, хуже, чем ты, но мы с ней дружили все-таки, и мне очень больно. Но от того, что ты себя замучаешь этими ужасными мыслями, она к нам не вернется. Нам надо поддерживать друг друга и идти дальше. Ну, посмотри на меня. Посмотри. Улыбнись, ну! Вот так. Мы все вместе. Мы друзья — и я, и ты, и Смерть. Мы заодно. Мы справимся. Мы всегда будем любить и помнить нашу собачку, и мы будем жить так, как ей бы хотелось, чтобы мы жили, — долго и счастливо. Тогда кошечка утерла слезки и весело засмеялась, и они с лошадкой крепко-крепко обнялись и побежали играть, а Смерть сказала: упокой, господи, собачкину душу. 3. Наступила осень, и всем стало плохо. И зайчику в глубокой норке, и белочке на высокой ветке, и лисичке на дальней полянке, и мишке в темной берлоге, и волку под тяжелой корягой — всех одолела сезонная депрессия, никого не обошла. Зайчик всё лежал в глубокой норке, смотрел сквозь дверку на тяжелый бесконечный дождь и думал: "Я бездарь. Это не смертельно, конечно, если понять в пятнадцать лет; в двадцать еще можно. Но в тридцать семь, прозанимавшись всю жизнь одним и тем же, понять, что ты бездарь, — это… это, в конце концов, просто невыносимо стыдно. О господи". Белочка на высокой ветке сидела, зажмурясь, в дупле, и ей казалось, что, если она пошевельнется хоть самую чуточку, — ее голова лопнет от боли. Белочка думала: "Я ведь любила, честно. По крайней мере дважды. Что же, что приводило меня в такой ужас, что невозможно было хоть на день, хоть на час с кем-нибудь остаться, остановиться? Что я защищала? Какую свободу? Свободу холодной осенью умирать в одиночестве от этого невыносимого, как болезнь, невыносимого, бесконечного, невыносимого дождя?" Лисичка на дальней полянке бродила под струями вместо того, чтобы бежать и прятаться к себе в нору, и думала: "Господи, хотя бы заболею, может, это что-нибудь изменит? Глупо, но какие еще надежды? Если бы хотя бы чувствовать, что он ждет моей смерти, — это все-таки какая-то связь между нами, какая-то его мысль обо мне, — но я настолько ему не мешаю, настолько не касаюсь его мира, что он даже смерти моей не ждет; что есть я, что нет меня. Господи, умереть бы". Мишка в темной берлоге думал: "Слава богу, засну сейчас, и хотя бы до весны всё кончится. Это надежда у меня по крайней мере такая. А учитывая, если честно, летнюю проголодь, то надежда эта — так, иллюзия. Лапы не хватит, безусловно, не хватит до весны, перестань себе врать, перестань. Встанешь и будешь шататься черным призраком, искать крови, а потом умирать от стыда и отмывать пасть и заходиться в рвоте, а потом… а потом вообще не знаю что. Хорошо хоть малых прокормил, вроде, они и не заметили, как все чудовищно, скрыл, спрятал, уберег от нищеты — по крайней мере, сейчас, по крайней мере, на этот год. А весной… Ладно. Дожить бы до весны еще". Волк под тяжелой корягой думал: "Он сказал — шесть месяцев, от силы — восемь — но это если питаться, — а как питаться? Лапы дрожат и так спина болит — лишний раз не прыгнешь, не пробежишься. Шесть или восемь. Почему они должны были прийтись именно на осень и зиму, почему не на лето, когда можно было уйти поглубже в чащу и там умереть, нежась, тихо, сонно? Умирать от голода легче в тепле, чем в холоде, да и летом я, может, и в нынешнем своем состоянии поохотился бы худо-бедно и тогда дольше бы протянул, а сейчас, по холоду и по снегу… Говорят, от голода наш брат умирает за две недели. Ужас, как долго". Все звери почувствовали мысли друг друга, и все преисполнились страха и сострадания, и все заплакали. Мужчины плакали тихо, давясь, в кулак, а белочка и лисичка просто ужасно взахлеб рыдали, и лисичка побрела на плач белочки, хотя они совсем и не были знакомы, — просто, ну, понятно, почему. Белочка была даже рада, и они вместе забрались поглубже в белочкино дупло и еще немножко поплакали на плече друг у друга, а потом закрыли вход в дупло и попробовали хорошенько согреться. Белочка поставила чайник, они перестали плакать и только всхлипывали тихонько и улыбались друг другу с облегчением. Им и правда стало немножко лучше. Они пили чай, и белочка рассказала, как она не смогла ничего создать из всех своих любовей, но ей было неловко опять плакать перед лисичкой, и она начала рассказывать свои истории во вполне комическом ключе, и они оказались действительно очень смешными, восхитительно просто смешными, — белочка даже и не подозревала, — и они с лисичкой смеялись до колик и даже впали в какое-то истерическое состояние. Потом лисичка рассказала белочке про своего мужа, как тот говорит: "Спокойной ночи!" — и гасит свет на кухне, где она сидит, и идет в постель, и она спрашивает из темноты: "Послушай, тебе не кажется, что ты делаешь что-то не так?" — и он говорит: ах да! — подходит, целует лисичку и все-таки идет в постель. Это очень грустная история, лисичка тогда проплакала почти два часа и еще плакала потом, когда звонила маме, но сейчас они с белочкой так хохотали, что лисичка даже облилась чаем, и им стало еще смешней. Тогда белочка подмигнула лисичке и достала из-под холодильника пачку с «Беломором», где был уже забитый косяк, и они пыхнули, и лисичка, которая никогда раньше не пыхала, так сладко поплыла и готова была расцеловать всех на свете и вообще, кажется, успокоилась в первый раз за последние три месяца. Они допыхали весь косяк, и белочка показала лисичке шрам от операции вдоль передней левой лапы, а лисичка рассказала про свой порок сердца и про то, как иногда невыносимо колет и тянет в груди, и как от этого страшно. Белочка погладила ее по лапке, и потом они смотрели "Список Шиндлера", но остановились и бросили на середине, потому что было невыносимо страшно. И тогда белочка, чтобы они развеялись и вообще как-то пришли в себя, поставила порнушку, и лисичке было немножко противно, но потом стало интересно, потому что там все происходило с какими-то совершенно огромными членами, и лисичка даже спросила: они что, настоящие? — a белочка ей сказала, что это совсем не важно, лишь бы возбуждало; лисичку не очень возбуждало, но принцип она поняла. Она чувствовала, что уже очень поздний вечер и дождь как раз перестал, так что самое время пойти домой, но ей совсем, совсем не хотелось, и она чувствовала, что белочке тоже совсем не хочется ее выгонять, и она сказала: "Ты меня выгонишь, когда будет пора, хорошо? A то я тут у тебя навсегда застряну," — а белочка сказала: ну и ночуй у меня, диван большой, поместимся. И лисичка позвонила мужу и сказала, что остается у подруги, таким вызывающим слегка тоном, а муж сказал: ну ладно, и лисичка потом опять плакала, а белочка говорила: вот мудак. Потом они легли спать и крепко обнялись на ночь и полежали так немножко, и лисичка, хотя ничего подобного раньше не делала, начала тихонько гладить белочку по спине, и они поцеловались, а потом поцеловались еще раз и еще раз и продолжили целоваться и гладиться, и лисичка думала с тоской: "Вот тебе, сукин сын, и "ну ладно"!", а белочка с тоской думала: "Господи, вот я блядь. Утром же опять будет противно". 4. Жила-была девочка, и такая она была хорошая и пригожая, что все звали ее Красная Шапочка. Вот в один прекрасный день девочка упаковала в корзиночку пирожков и бутылочку домашнего вина и пошла через весь лес к своей бабушке — отнести ей гостинец. Шла она, шла, — и вдруг навстречу ей, откуда ни возьмись, выскочил Серый Волк! "Девушка, — говорит Волк, — Вы не подскажете мне, где здесь книжный магазин "Борей"?" Красная Шапочка была очень воспитанная и вежливая девочка, и она объяснила волку, что магазин «Борей» находится вовсе и не здесь, а в Питере. Волк очень расстроился, и Красная Шапочка пожалела его и предложила ему пирожок, а он за это предложил проводить ее до бабушки и проводил. По дороге они много говорили о том, о сем, и Красная Шапочка, всю жизнь прожившая в деревне с мамой, впервые чувствовала себя настолько свободной с собеседником. Выяснилось, что на многие вещи они смотрят совершенно одинаково. Когда они дошли до домика бабушки, Красная Шапочка вдруг поняла, что ей совсем не хочется расставаться со своим новым знакомым. Она не знала, как это сказать, но Волк сам всё понял и предложил подождать ее и потом проводить домой. Он проводил ее домой, а на следующий день опять проводил ее к бабушке, а потом опять домой, и примерно через неделю они поняли, что, натурально, любят друг друга. Надо было что-то решать. Мама Красной Шапочки, очень любившая свою дочку, устроила чудовищную истерику и наговорила Шапочке всё, что в таких случаях говорят, а в частности — про кровавые слезы и про обратно прибежишь. Красная Шапочка, в ознобе и рыданиях, пошла в лес к Волку, и они вместе попросились пожить у бабушки, благо бабушкина избушка была двенадцать плюс двадцать с кухней девять метров. Бабушка Красной Шапочки была мудрая женщина и вообще как-то радовалась, когда молодежь любила друг друга, и с удовольствием разрешила внучке и ее Волку жить с ней. Часто она с удовольствием слушала, как утром Волк кашлял и шуршал сигаретной пачкой, а внучка говорила: ну что ты за свинья, ты же умрешь, а нам с тобой еще объeзжать вокруг света и тридцать два ребеночка родить! И все бы было прекрасно в жизни Волка и Красной Шапочки, если бы не выяснилось, что у Волка есть некоторый довольно серьезный персональный комплекс. А именно: он периодически впадал в очень неприятное навязчивое состояние и начинал говорить Красной Шапочке: "Крррасавица… Вон какая красавица… А скажи мне, красавица, ты кой ляд пошла за меня, урода?" Первое время Красная Шапочка даже не верила, что он это всерьез, и шутливо отвечала: "Для контраста". Однако от этого ответа Волк заметно мрачнел, и вскоре Красная Шапочка начала отвечать осторожней: "Послушай, да какой ты урод? Ты же безумно славный!" Но это не помогало. Волк всё чаще заявлял, что она, такая красавица, пошла за него, волка поганого, только от деревенской безысходности, что она в нем видит средство вырваться из удушающих объятий своей maman, что она закрывает глаза, когда они занимаются любовью, чтобы не видеть его поганой рожи, и что "ты, красавица, испугалась со мной в деревне жить, а? стыдно тебе с мужем, уродом поганым, на людях жить? обесценивает это тебя?" Красная Шапочка рыдала и клялась мужу в любви; один раз она даже попыталась сделать ему минет в знак того, как он ей приятен, но он ее ухватил за косу и зарычал: что, блядь, ради того, чтобы рожу мою не видеть, готова мой хуй сосать? — после чего Шапочка заперлась на кухне девять метров и не выходила, сколько он ни извинялся и ни вымаливал прощение. Наконец, в одну прекрасную ночь (они уже давно не спали вместе; Красная Шапочка перебралась к бабушке в постель) Волк не выдержал. Он пошел в спальню к бабушке и, прекрасно отдавая себе отчет в собственном поступке, съел Красную Шапочку, а потом, в состоянии полнейшей апатии, превозмогая уже подступающую тошноту, сунул в рот бабушку и тоже жевал, жевал, жевал — пока не проглотил последний кусок, и тут его начало страшно и мучительно тошнить — почти до рвоты. Его била крупная дрожь. Он подполз к стенке и постарался глубоко дышать, но вместо этого вдруг завизжал, потом завыл, и всё выл и выл и не мог остановиться. Потом он вышел из избушки и поплелся по холодной траве. Болтающийся хвост тяжелел от собранной росы. Венчики цветов становились светлее. На опушке раздавался стук. Волк шел и шел на этот стук, и с каждым шагом ему становилось всё легче и легче. Он нес свой огромный живот, обнимая его лапами. Он чувствовал себя беременным. Два дровосека молча смотрели, как блистающий росой волк идет к ним, потом ложится на спину посреди поляны, осторожно убирает лапы с покачивающегося живота, опускает уши и закрывает глаза. 5. Жил-был один маленький мальчик. Он жил в теплой, любящей, очень внимательной семье, в красивом маленьком доме из красного кирпича с белыми наличниками. Мальчик был совершенно счастлив. У него были красивые книжки, яркие игрушки, хорошие оценки, он любил ходить в школу, друзья очень его ценили, у него еще не начались поллюции, — словом, ничто не омрачало его жизнь. Единственной проблемой мальчика был подвал. В красивом маленьком доме, где жила семья мальчика, был небольшой подвал. Вернее даже — подпол. Неглубокий, сухой, хорошо освещаемый электрическими лампочками, бетонированный, без мышей. Семья держала там некоторые старые вещи, картошку, инструменты, летом — санки, зимой — велосипеды. Спускаться туда было всего десять ступенек, и папа периодически, примерно в неделю раза два, туда ходил за всякой мелочью. Но вот мальчика этот подвал смущал чрезвычайно. Ну то есть мучил. Мальчик невыносимо этого подвала боялся, чудовищно. Он не то что не мог войти внутрь — он боялся даже стоять возле открытой двери. Даже проходить мимо закрытой двери он боялся. Мальчик, к сожалению, был из такой типичной интеллигентской семьи, то есть агностик, и поэтому не мог найти себе утешения даже в молитве об исчезновении подвала навсегда. В общем, кончилось тем, что мальчик вообще отказался выходить во двор, потому что там подвал. Родители мальчика, до сих пор пытавшиеся то игнорировать проблему подвала, то как-то решать ее доморощенными методами, иногда довольно неуклюжими, наконец, переполошились как следует и привели мальчику детского психолога. Психолога называли настоящим волшебником, и всегда упоминали какую-то историю про маленькую девочку, которая спала два года коматозным сном после смерти мамы, а он поцеловал ее в губы и она проснулась, и потом отец хотел даже с ним судиться за домогательство, но это было как-то совсем неуместно. Словом, детский психолог был гений и даже вполне волшебник, и он пришел спасти мальчика, который уже, вопреки гендерным стереотипам, месяц сидел в заточении в своем красном замке и не мог выйти наружу, а только хирел и смотрел в окошко. На двенадцатой сессии психолог нашел корень проблемы в одной неудачной колыбельной, вернее, в одной песне из советского фильма про войну, которую мама пела мальчику в качестве колыбельной, потому что мелодия была протяжная. С этого момента все пошло немножко легче, и через два месяца психолог вывел мальчика за руку на улицу и держал его за плечи, пока трясущийся мальчик просто стоял на травке, выставив ладонь в направлении подвала и закрывая от ужаса глаза. Мама рыдала за балконной дверью, а психолог делал ей страшное лицо, чтобы она не разрушала гештальт, и поэтому она рыдала очень тихо. Еще через месяц мальчик и психолог обошли круг по двору, правда, не приближаясь к подвалу, а еще через три дня мальчик прошел тем же маршрутом сам, а психолог только стоял в стороне и говорил: я тут, я тут, я тут. К началу сентября мальчик уже спокойно совершенно стоял перед дверью подвала — правда, запертой, — но некоторое время спустя и перед открытой тоже, и вот наступил день, когда уже ясно было, что мальчика надо перевести в режим поддерживающей терапии на всякий случай, потому что в целом проблема подвала решена и мальчик при желании даже может в него спуститься безо всяких проблем вообще. И вот в один прекрасный день мальчик вызвался сходить в подвал за картошкой, прямо сам вызвался, мол, что мне стоит, и все очень умилились и дали мальчику такую железную корзинку из двух колец и множества петелек, и он прямо встал со стула и вышел из дома и пошел в подвал. Вся семья волновалась и смотрела на мальчика в безумном умилении сквозь балконную дверь — как мальчик с сеткой спустился с крылечка, отпер дверь в подвал, зажег в нем свет и начал спускаться по лестнице. И никогда не вернулся. * * * Юре Она говорит мне: у меня ноги промокли, болят глаза, ты выволокла меня из дому, не покормив, я простужена, мне надо лежать дома, никуда не тащиться, что ты со мной делаешь, зачем мучаешь? Я, честно, я не могу уже, у меня нет на нее сил, но — не избавиться (пока), и я пытаюсь добром, как ты учил, я всегда поначалу пытаюсь добром, говорю ей: девочка моя, пожалуйста, не ной, ради бога, если ты не будешь меня доставать, я всё устрою. Сейчас около метро, у бабок, я куплю тебе ватрушку с сыром; ты съешь ее на работе, запьешь чаем с аспирином, полчаса — всё станет проще, легче. А на Тверской мы тебе купим сухие носки, я обещаю, только, ради бога, не надо, а? Я не хочу ватрушку, говорит она, пока я покупаю себе ватрушку, я не хочу эту блядскую ватрушку, я хочу макдоналдс, макдоналдс! Я ватрушку прячу в сумку и отвечаю, спокойно еще вполне, и ты оцени это, пожалуйста, я спокойно ей отвечаю: ты знаешь, что на макдоналдс нет денег, знаешь же, прекрати. Есть! — говорит она, — в кошельке — есть! Вот этим она немедленно выводит меня из себя, я ненавижу, когда она прикидывается малолетней дурой, я ненавижу ее детские штучки, но я еще не рычу, я проталкиваюсь в вагон, и даже сесть мне удается, и я ей говорю: не прикидывайся малолетней дурой, ты прекрасно всё понимаешь, о чем я говорю, вот я нашла тебе место сесть, радуйся. Я не могу радоваться, говорит она, у меня ноги мокрые, совершенно, нафиг, у меня хлюпает в ботинках, ты-вообще-понимаешь-что-будет-если-я-сейчас-разболеюсь??? Я вдыхаю и выдыхаю, я выдерживаю паузу и говорю: не разболеешься. Чай. Аспирин. Сухие носки. (Строго, да? Строго.) Ботинки поставим сохнуть. Будешь в офисе ходить в одних носках. Как дура! — говорит она. Да, говорю я спокойно, да, как дура. Она замолкает, я пытаюсь читать, но стоит мне поднять глаза и увидеть свое отражение в окне опустевшего на Комсомольской вагона, как она заезжает мне опять: не накраааасилась, — тянет она презрительно, и смачно добавляет: свинья. Я стараюсь не слушать ее, не могу слушать, но тут она замолкает и тихо сидит, я пугаюсь даже, но когда я уже совсем выхожу наверх, на Тверской, она ангельским голосом спрашивает меня: аспирин ты, собссно, будешь где брать? Обратно под землю, молча, молча, пять минут до аптеки, пять обратно, подавись, думаю я, подавись ты своим аспирином, подавись, но молчу, потому что прохожу макдоналдс и стараюсь сделать это быстро, быстро. Она молчит, а я мысленно говорю с тобой, я говорю: ты видишь? ты видишь? Вот она, вот, смотри, каково с ней, а ты говоришь — лаской, но она же не понимает лаской, не понимает человеческого языка, я же слабая, говорю я, я слабая, Юрочка, я не могу вот так всё время, ее терпеть, уговаривать, я устаю же, ты пойми. Всё время, пока я в такси, она ничего не говорит, сидит смирно, но я чувствую, чувствую же, я же знаю свои кадры, она чего-то потребует у меня, чего-то ужасного, что я забыла или рукой махнула, но она напомнит, это как пить дать, чего-то такого захочет, что головой биться опять об стену или в обморок мне, и, кажется, не избежать. И я с ней заигрываю даже, неумело и неловко, — обмани ее, ты говоришь обычно, пообещай что-нибудь, похвали, — я говорю ей: вот, в такси хорошо же, молодец я, что не пошла пешком, а вечером я к Гале поеду, с Галей дружить и деньги забрать, тоже полезно, хорошо же, да? — молчит, молчит, назло ничего не слушает, сволочь, такая сволочь, ну что же ты меня мучаешь? — и когда перебегаю дорогу, она молчит, и молчит, когда я мимо охранника прохожу, когда делаю чай, она как-то нехорошо вздыхает и потягивается, и я уже сижу за компьютером, но мне ох, мне мутно и муторно, у меня колотится всё, я запихиваю в нее аспирин, обжигая себе язык и горло, кусаю ватрушку, откидываюсь на спинку, открываю почту, говорю: всё. Всё. Всё. И тут она, набрав воздуху в легкие, как следует расправив плечи, ободренная ватрушкой, и чаем, и тем, что я совершенно измучена и расслабилась, кажется, — и тут она медленно, с оттяжкой, выпевает: а носкии моии, носкииии, носкииииии, НОСКИИИИИИИИИ? — и колотит меня изнутри в грудь кулаками, бешено, бешено, так, что воздуху нет, нечем дышать, и меня немедленно рвет. * * * Илье Кукулину В чашечке молоко, в блюдечке пастила. Найти бы толкового апостола, Ассикрита или Анания, обменять у него послания на деяния. * * * Игорю Давлетшину, Саше Гаврилову Господи, живем, как в тамбуре, — что-то грюкает бесконечно, очень холодно, сигарет тут больше, чем нас, нас больше, чем билетов, билеты больше, чем наши карманы, постоянно мнутся, придет контролерша — что мы ей тогда скажем? Скажем — поймите, мы тут и живем, между спальным вагоном и рестораном, мы не спим почти и даже не едим особо, мы только вот это и делаем, — стоим тут, взявшись за ручки, как сказочные дети посреди темного леса, крепко так за ручки взявшись, стоим — аж костяшки белеют, — губки закушены, коленки напряжены, — держимся друг за друга, это много сил отнимает, больше почти ни на что уж не остается. Контролерша говорит нам: дети, дорогие дети, идите ко мне, вот же пряничный вагончик, ну же, съедим за чаем с лимоном левую верхнюю полку! Ах, милая тетечка-контролерша, мы же не можем, нам для этого нужно расцепить ручки, а это, простите нас, совершенно исключено, об этом не может быть и речи. Господи, да почему же, дорогие дети? Ах, дорогая тетечка, мы страхуем друг друга, нам нельзя отвлекаться. Но, дорогие дети, что же может с вами такое случиться тут, посреди тамбура, между спальным вагоном и рестораном? Тут ведь совсем не страшно, поезд наш мчится, летит вперед, остановка на Новодевичьем, а до тех пор нельзя отсюда ни упасть случайно, ни вырваться по своей воле. Что же вы так дрожите, дорогие дети, что ж вы впиваетесь друг другу в тонкие пальцы, неужели вы думаете, что если я подойду к вам тихо, обниму нежно, притяну к себе страстно, то пальцы ваши не сломаются с хрустом, как печенье «Соломка», руки ваши не вывернутся из напряженных суставов, когда я подниму вас повыше, вы еще сможете цепляться друг за друга, мои пугливые крошки, когда я захочу вмешаться? Лучше добром идите, чего бояться, вон самоварчик на скатёрочке, свет в оконце, банька на заднем дворике, печечка посреди избушки, тонкий дымок по имени «Игорь» вьется по-над трубою, — хватит уже кочевряжиться, сукины дети, а ну подваливайте, пока я сама не подошла к вам! Ах, дорогая тетечка, что же вы так кричите, мы ж не из вредности, просто поймите нас, бедных деток: мы вас боимся гораздо меньше, чем разжать руки, ваши вставные зубы, конечно, стучат, как заступ о крышку гроба, но у нас уже, тетечка, судорога свела переплетенные пальцы, рты перемкнуло в улыбках любви друг к другу, мы ведь по очереди бегаем во ржи над провалом памяти глубиною в два обоссанных пальца и по очереди ловим того, кто окажется ближе к краю и к нам одновременно, и по очереди плачем в «Кофеине» или в «Мурене», каждый вечер ищем повода повидаться с любимыми-на-сегодня, и потом до двух ночи говорим о квантовой физике и феминизме, потому что нам страшно, тетечка, отпустить пальцы, разжать руки, — а что плечи уже болят от судорожных пожатий, что язык во рту пересох от жалобных поцелуев, — так это потому, тетечка, что мы просто любим друг друга, друга своего любим и друга своего друга, и друга его друга, нашего тоже друга, и друга кого-нибудь другого, кто может даже недругом оказаться. Дорогая тетечка, Вы извините нас, ради бога, мы тут в тамбуре очень хорошо стояли своей компашкой, нас было больше, чем места, а места больше, чем надо, и потому, пожалуйста, оставьте Вы нас в покое еще хоть на три или даже на четыре года, пока у нас есть какие-никакие силы жить пальцами в пальцы, если уж не душой в душу, — и встретимся мы с Вами на Новодевичьем, уж простите. * * * Машенька в саду собирает яблоки в белую пластиковую корзиночку из магазина ИКЕА, один тапочек неловко свисает со ступенечки, я сижу к ней спиной и наблюдаю, как тапочек уползает от Машенькиной ножки всё дальше, а Машеньке, тучной лозою тянущейся к дальней ветке, где отравленные моим вниманием красные плоды едва ли не крупнее ее немаленького кулачка, недосуг, недосуг перехватить ветку рукою, тряхнуть ножкой, как следует подцепить тапочек большим пальцем, надеть поплотнее. Машенька, говорю я, ты смотри, моя деточка, не ёбнись оттуда, как ёбнулась бы я, неловкая. Бум! — тапочек падает в траву, Машенька босой ножкой делает у меня за спиной неприличный жест, зная, что я вижу всё и ничего не пропускаю, и мне хочется поймать огромную яблоневую Машеньку в натруженные газетой руки и свернуть ей шею от любви и восхищения. Машенька, говорю я, видишь вон там облачко? — это душа твоя отлетела десять минут назад, когда мне захотелось тебя убить из общей нежности, и теперь оно движется в сторону Бирмы, где теплый климат, военная хунта и полное отсутствие русских туристов. Машенька спрыгивает со стремяночки на вздрагивающую под ее весом теплую землю, ножкой в тапочке сгребает случайно оборванные яблоневые листья, глядит в небо прозрачными от праведности глазами и отвечает: как к вечерне пойду, душа вернется. За крестиком моим в церковь побежит. И я, говорю, побегу, Машенька, за твоим крестиком! — а Машенька смотрит на меня строго и отвечает назидательно, как если бы я сама не знала: "Нельзя тебе, ладан там". "Ступай-ка к себе за печку, — говорит мне Машенька, — хватит, погуляла". * * * Так можно долго лежать, можно, вернее, можно бы, но шумит в голове, шея затекает, отпусти меня, не отпускай меня. Так и существуй от меня на расстоянии вытянутой палки, и только ею меня трогай, руками не трогай. С кем ты, кому ты мстишь, когда бьешь меня по лицу, руки скручиваешь, кусаешь — там, внизу? Хорошо ли я вздрагиваю, когда наотмашь по груди, хорошо ли кричу, — если нет, затяни крепче, палку возьми тоньше, — легче ли тебе теперь? Не бойся, назови меня ее именем и сделай всё, что ей бы ты сделать хотел, что ты и в страшном сне бы ей увидеть не пожелал. Если хочешь, можешь словами даже, можешь, я ведь всё равно почти ничего не слышу, у меня кровь шумит в ушах, я уже даже глаз не могу открыть, так оно всё плывет. Можешь запереть дверь на ключ, вернуться через два часа, нашатырь, йод. Гладить, не выпускать из рук, как котенка, как больную птицу, в ванную отнести на руках, выкупать, завернуть в полотенце размером с целое детство, и так, в полотенце, посадить себе на колени, мокрые волосы перебирать, разбирать на прядки, шептать про слонов и мишек, пока почти не засну, гладить, гладить, рывком притянуть к себе, поцеловать страшно в разбитые губы, чтобы кричала от боли и вырывалась, но не отпускать. * * * Выйдешь в один из разогретых до полного непротивления кривоколенных московских переулков, выйдешь неподготовленный, сам разогретый, давно переставший вести счет часам, потерянным с Нового года, — одну пару, видимо, сняли в метро ловкие ребята, другую сам ясно помнишь, как оставил в парикмахерской, сняв зачем-то перед заботливым мытьем головы чужими руками. Тополиный пух потерянной болонкой жмется к фонарному столбу и дрожит в ужасе, если мимо проходит кто-нибудь побольше кошки. Обогнешь особнячок, где когда-то жил кто-то с именем, не вспомнить каким, — из-под обшарпанно-желтого видится обшарпанно-розовое, а там и обшарпанно-голубое можно угадать, — веселенький рассыпающийся призрак других, бравурных времен. Смотришь на это голубое размером с царскую копейку и всё понимаешь про двенадцать человек, про метель, про то, что впереди никто не идет, переулок бесконечен, черное небо, жрать, жрать, мама, мама, ад, ад, до вокзала немыслимо далеко, дохлую собаку нет сил обойти, отодвинуть прикладом, даже переступить, — и оледеневшая падаль трещит под ногами, как кости грешников под стопой того, чьим образом вчера грелись у Косьмы и Дамиана, — руки не желали гореть, на дереве выступали густые капли, и картошку оказалось невозможно есть — слишком пахла духами. Спать, спать, мама, мама, ад, ад, в вагонах, желтых и синих, будут лежать по очереди, стоящие будут петь. Через три месяца трое из двенадцати вернутся в город и войдут в переулок с другого конца, ближнего к вокзалу, один вдруг остановится у двухэтажного особнячка и, покачавшись пару секунд с носка на пятку, ринется головой в стену. Кровь восхитительной красной звездой ляжет поверх наивного голубого, и через двадцать лет всё еще будет, ничуть не потемнев, проглядывать сквозь три новых слоя голубой штукатурки, пока, наконец, дом не выкрасят, сломавшись, в непристойно-розовый цвет, и так он простоит всего год, нехорошо намекая новым переулочным прохожим на общее падение рождаемости, пока, наконец, шесть слоев желтого не поставят дом на положенное ему место посреди кривоколенного московского переулка, колкого зимой и плавкого летом, как сейчас, когда нет сил прикрыть рукой разболевшиеся глаза и когда под яростным солнцем, под липнущим тополиным пухом я умираю от ужаса и озноба, мама, мама, ад, ад, пить, пить, мир беспечен и совершенен, переулок хрупок и нежен, тополя шуршат голосом моего украинского детства, когда пухом заваливало крошечную ступеньку, на которой я всегда спотыкалась, идя из школы, ото дня ко дню забывая. Девочка лет семи вылезает из окна первого этажа, повисев на руках, спрыгивает на землю, идет к пуху, лежащему у столба, и в охапку берет его, как потерянную болонку, и возвращается к дому, пух перекидывает через подоконник, несколько отставших пушинок стряхивает с ладоней ко мне под ноги, лезет обратно, и мне не хватает дыхания, остается только сесть на асфальт, под желтую стену, скорчиться от озноба и, боясь, что эти пушинки подползут поближе, думать: мама, мама, мама, смерти, смерти. Где ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем, как ты ни заболей, ты болеешь один, не дрожа от ужаса за другого, лежащего в этот миг в соседней комнате, бесконечно отплевывая вязкую голодную слюну в три месяца назад опустевшую жестянку из-под гуманитарной тушенки, сколько ни хорони близких, остается кто-нибудь, кому ничего не угрожает в ближайшие два-три года. Ад моего поколения, ради бога, разверзнись, наконец, между Большой Дмитровкой и Потаповским переулком, научи нас отапливать комнату подшивками журнала «Афиша», а подсвечниками из магазина ИКЕА рыть землю под противотанковые ежи или под последние дзоты, — честное слово, я думаю, мы созрели. Ад моего поколения, я готовилась к тебе лет с двенадцати или меньше, думаю, я смогу организовать отряд по добыче выживших из-под развалин, думаю, я смогу распределять еду или возить на себе воду, думаю, мы окажемся в лучшей форме, чем ожидали, думаю, мы начнем расстреливать только на третьей неделе, думаю, мы сумеем спрятать детей и женщин, думаю, мы выживем, если сумеем взять этот переулок, думаю, если мы погибнем, это будет совсем не жалко, особенно если выживут Львовский, Пащенко и Кукулин. * * * Пеночка поет в белой чашечке, поет-поет — да и замолкает, расползается морщинистой шкуркой, липнет к ложечке, мы ее вылавливаем, стряхиваем с нее молоко, несем к форточке — лети, пеночка! — и сразу форточкой — хлоп! — чтобы не слышать, как она там об асфальт — плюх! Ложка меда золотым спрутом висит посреди молочного озера, выпускает вялые щупальца, мы ее топим, топим, перетапливаем вместе с молоком, относим наверх в спальню: пей, миленький, надо. Надо, миленький, надо, это полезно, пеночки никакой нет — улетела, только перышко плавает — ну и бог с ним, вытащи слабым пальчиком да и пей, пей, поправляйся. Пей, миленький, тебе завтра на работу идти, пей, тебе послезавтра ремонтировать раковину и комод, в среду маму хоронить, в пятницу смотреть, как дочка растет, пей, миленький, тебе болеть нельзя, тебе через десять лет первый инсульт переживать, через тринадцать — последний переживать, тебе силы нужны. А кто это у нас болеет? — это Петечка у нас болеет, Петечку волчок укусил за бочок, потому что Петечка специально всегда на краешке спит, — чтобы, как волчок подойдет, сразу нож с тумбочки — хвать! Петечка лежит теперь на другом боку, что-то черное из него пузырями идет, мы все кружком стоим, сочувствуем, волчок в уголке сидит, ковыряет в зубах палочкой, за Петечку беспокоится. Доктор приходил, сказал: ложку меда на стакан молока, чистую простынь и вашими молитвами. Спасибо, говорим, доктор, а если он к утру умрет — тогда что? Тогда, сказал доктор, ложку меда на стакан молока, чистую простынь и вашими молитвами. Спасибо, говорим, доктор, и вашими, и вашими. * * * Я вынашиваю под сердцем камень, это будет девочка. Буду вынимать ее из-за пазухи, холодную, круглую, гладкую, в пальцах перекатывать, спрашивать: Мариночка, не холодно тебе, Мариночка? Мариночка, не молчи, заинька, скажи маме: тебе не холодно? Мариночка? Марина, ну же, ты простудишься, перестань капризничать, скажи, тебе нормально там? Ну что ты молчишь, как истуканище, я же о тебе забочусь, твое дело, хочешь — мерзни, хочешь — вообще никогда со мной не разговаривай, ты думаешь, мне нужны твои разговоры? Совершенно не нужны. Ты, Марина, еще вспомнишь, когда у тебя своя дочка будет, каково это всё, ты еще поймешь, Марина. Марина, — буду говорить я и сжимать, сжимать, сжимать мой камень в кулаке, — Марина, если бы отец тебя видел, если бы отец видел, как ты меня мучаешь, если бы отец твой, мраморный этот истукан, хоть раз посмотрел, что его дочь вытворяет, он бы с тобой разобрался, Марина, — говорю я, а песок течет у меня между пальцев тонкой струйкой. Почему, — спрашиваю я, и острый каменный осколыш врезается мне в мизинец, — почему ты меня совершенно не жалеешь, Марина? Я же только тобой живу, о тебе забочусь, — говорю я, и обтираю пустую уже ладонь о подол, и приседаю, и пытаюсь собрать в ладонь кучку темного песка, курганчиком лежащую на сухом осеннем асфальте, и одна песчинка попадает мне в глаз. ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ Сереже Соколовскому 1. Выбрать из двух зол липкую золу крематорного прощания с плотью, легкую же золу выжженных «Фау» ласковых брянских лесов развеять по летнему австрийскому ветру, — сакральное осеменение озверевших истоптанных территорий, через сутки здесь взойдет поросль камнеликих мужей в отблескивающей чешуе кольчуг, с острыми плавниками тяжелых коротких мечей. Через сутки танки проплывут косяками вдоль столбов Заубенштрассе, через двое суток мы возьмем Вену, через трое — Берлин. Будем метать азовскую икру в свинцовые волны Рейна, разогнем судорожно скрюченные щупальца коловрата и косой перекладиной понизу прибьем его к коралловым рифам треснувшего Рейхстага. К октябрю мы успеем вернуться с аграрной уже чужбины в милые заводи бойких и славных строек, и только двое, выброшенные на берег тяжелой волной гениального нашего блица, врастут в жирноватый ил удаленной от дома смерти, — и хорошо, и нечего заражать ей юрких и тонкожабрых детей из московских парков. Я пишу тебе, фрау, из белых гротов на дне Поволжья. Приготовь свою шубу на бархате и золотые кольца, мягкие сапоги и тяжелый диван из плюша, детское платье в цветах и кружевные шали, газовую плиту «Unterbochen» и бисерных дойче кукол, всё это уложи в хорошо просмолённый ящик метр примерно на два и сверху ложись, не бойся. Жди меня, фрау, через трое недолгих суток. Что мы умеем — так это ценить трофеи. 2. Закопавшись в мартовской размазне между классным корпусом и медпунктом, с горсткой металлолома, раздирающей синий ранец, слушать, как лязгают голосом и безменом одноклассницы имени Зои Космодемьянской. Где ты, мое геройство, — принести на своем горбу до общей отрядной кучи, скажем, кровать, скажем, испорченный телевизор, генератор переменного тока, подводную лодку системы "Арктика—Переяславль"? Где ты, сломанный холодильник, набитый по самый фреон золотыми коронками дяди Яши, — ты сделал бы славу пятнадцатого «б» класса несмываемой, как чернила на косточке безымянного в своем подвиге пальца. Глядя на небо над Днепропетровском—Берлином—Днепропетровском, представлять себе в нашей школе целый отряд из Них, нереальных, прекрасных, прекрасных, прекрасных. Как бы нам было сладко проигрывать им «Зарницу», как бы легко нам было маршировать хуже них строем и с песней, с какой бы чистой совестью уступали мы им первенство в этом сборе металлолома! Гуля бы Королёва пела «Орленка» своим voco deum, Аркадий Каманин получал бы одни шестерки, лучше Марата Казея никто не дежурил бы по столовой, стенгазету, нарисованную Зиной Портновой, купила бы Третьяковка, Леня Голиков прыгал бы в высоту на четыре метра. Валя Котик, котик, мой милый котик, можно бы я носила за тобой портфель по этажам и площадкам, курточку бы твою со звездой Героя трепетно принимала в пальцы среди толкучки школьного гардероба, слезы глотала бы, когда ты бы писал на доске без единой ошибки или помарки: Go 1 S 2 Po 2 D 1 I 3 Po 1 C 2 HeM 4 U+Zh 3 E+Na 2 S 1 +Ne+U 1 BiLi 3 =? Господи, ниспошли мне ржавую яйцерезку, смятую дверь смертельно избитой «Волги», Господи, ниспошли мне гнутую арматуру, воз прохудившихся вёдер, полную мусорку выеденных консервных банок! Я уложу их по форме мальчика — в слякоти между классным корпусом и медпунктом, я закреплю их колючей проволокой с умирающей новостройки. Там, где кусок рессоры заменит шею, я повяжу свой галстук, — прости меня, пионервожатый! В рот, образованный челюстями искривленного капкана, я осторожно вложу записку: "Умираем, но не сдаемся!" И тогда он встанет, мой котик, мой Валя Котик, и тогда он сможет делать за мой отряд самую черную пионерскую нашу работу, — скажем, копать газоны, убирать посуду, школьный двор подметать, мыть полы в туалете, — мы же, благословленные им на подвиг — конечно, подвиг! — мы разобьемся на звенья, потом на пары, и уйдем в леса Белоруссии, в степи Дона, мы будем чистые, как младенцы, рожденные под водою, мы будем легкие, как концы наших галстуков на параде, — и из пальцев наших, прозрачных от внутреннего свеченья, будут снопами вылетать серебряные наши пули — прямо в сердца врагов с Той-Единственной-Негражданской. 3. А если кто увидит Надежду Константиновну, то скажите ей, что у нее всё получилось. Я, я, я была тем ребенком, которого высматривала она зоркими своими совиными глазами во мраке помоек первых лет революции, я была тем светлейшим ангелом светлейшего из вымечтанных ею будущих, ради которого толстыми своими крыльями разгоняла она спертый тифозный воздух над вшивыми головами маленьких дефективных, я была тем хорошеньким еврейским големом, которого лепила она темными кремлевскими ночами в безъяиком своем гнезде, это под мой розовый язычок широким своим клювом положила она жар пионерской песни, от которой лопались ржавые цепи мирового империализма. Я, Горалик Линор или как там меня звали раньше, перед лицом всего, с чем мне теперь жить до самыя до смерти и с чем идти во ад на вечные веки, торжественно клянусь: я горячо любила свою Родину и в ужасе замирала ночами, думая: какое счастье, какое же это счастье, что я родилась не в Америке — а могла ведь, и любовь моя к Родине была так горяча и неподдельна, что даже в мастурбационных своих фантазиях в шесть лет, и в семь, и в восемь я представляла себе, что меня, прикованную к стене дорогой и любимой школы, пытают враги Революции. Я жила, училась и боролась, как завещал Великий Ленин. А то, чему учит Коммунистическая Партия Советского Союза, я читала на политинформациях каждый понедельник перед всем отрядом, — моим отрядом, дорогая Надежда Константиновна, пионерским моим отрядом, председателем которого я была бессменно целых шесть лет и всегда добровольно, всегда с песней. Я до сих пор помню свою пионерскую клятву, а Артема Клименко, который рвал цветы в коридоре и потом высасывал сладкий сок из венчиков алых, как наши галстуки, или бурых, как первая моя менструация, я требовала исключить из пионеров, потому что не было ему места под одним знаменем со мной, такой отличницей, такой спортсменкой, а что в пятом классе у меня была по русскому четверка в четверти, и я не сказала родителям, не решилась и не сказала, а можно было, они уже знали, что Лисянская дура и психопатка, но кто ж в пятом классе такое-то понимает? — так вот, а что в пятом классе у меня была по русскому четверка в четверти и я не сказала родителям, то я замолила этот грех, четыре часа простояв под салютом девятого мая у памятника Мертвым Героям, а Клименко, который рвал цветы в коридоре, я не пустила стоять в карауле с нами, ибо Клименко был плохим пионером, похуже многих, так никогда в меня и не влюбился, урод, белобрысый урод, отстающий придурок. Надежда Константиновна, у меня друзей было — три четверти класса, потому что я всегда была впереди паровоза и была бы впереди самолета, если бы чуть плотнее оказалась ткань наполненных нашей верой крыльев алого галстука, волшебной птицы. А еще, дорогая Надежда Константиновна, я писала пионерские песни, чистые, как слеза избитого мной в раздевалке Олега Паненко, посмевшего ткнуть меня ручкой меж хрупких ребер. Я солировала с этими песнями в школьном хоре, и пионерская форма моя поднималась чуть выше сбитых на тренировках стройных моих коленок, и в поезде "Днепропетровск—Киев", везшем меня на чемпионат Украины среди юниоров, я готовилась к областной математической олимпиаде, вашим именем нам дарованной, Надежда Константиновна, дорогая, к олимпиаде имени Вас в школе имени Вас запланированной иметь место, и потом я лежала до полуночи или даже позже на узкой полочке сапогами пахнущего вагона и молилась — а бога не было, то есть, видимо, Вам-то я и молилась, Надежда Константиновна, дорогая, — чтобы умерла Ира Слепченко, спавшая полкой ниже, главная моя соперница и тоже левша, но с техникой фехтования много лучше моей, расхлябанной и неловкой; и я обещала, что если мы приедем, а Слепченко не проснется, то я вышью для Красного Уголка картину про бой под Брестом. Слепченко не умерла, а я не дошла до финала, вылетела с третьего тура, так мне и надо, потому что за три дня до того перед школьным вечером в туалете, перед тем, как выйти к спектаклю в собственной моей постановке, я красила чужой тушью девственные ресницы, разочаровывая маму, и вожатую Юлю, и классную, и Вас, дорогая, и себя самоё, возможно, — но сучья моя натура, половина ее, по крайней мере, выше всех идеалов ставила мысль о том, что Игорь Рабичев мог бы меня «трахнуть», что Игорь Рабичев должен хотеть меня «трахнуть», должен, по крайней мере, захотеть меня «трахнуть», а я родила бы ему ребенка и умерла бы сразу и он бы плакал, — и ради этой вот мысли там, в туалете, пачкая прозрачное веко дешевой тушью, в которую мы по очереди плевали, чтобы было жидко, я предавала и маму, и Ленина, и вашу же птичью нежность, верившую, что будущее за нами, всегда за нами. Но, несмотря на это предательство и на то, что в больнице мы с Аней смотрели друг другу писю и думали, можно ли на самом деле родить чертенка, несмотря на это, — когда пальцы мои, непослушные от волненья, — слишком туго! — затягивали новенький алый галстук на шее маленькой Наташи Бойко, и мы отдавали салют друг другу под бой барабанов в парке имени Шевченко, и глаза ее были от счастья чернее ночи над пионерским костром во время игры в «зарницу», — несмотря на то, что утром я спрятала грязные ногти от санитарки Кати, я ощущала, что в целой Стране советов нет никого, кто больше меня достоин повязывать этот галстук на белой рубашечке юной Наташи Бойко, потому что вчера я помогла старушке спуститься с подножки трамвая, а сегодня ночью мне приснился Ленин на вороной кобыле. Если кто увидит Надежду Константиновну, — пожалуйста, передайте ей вот этот залитый воском по горлу пузырек от шампуня «Кря-кря», ценившегося выше денег, я вложу в него текстик, написанный кровью единственного сохранившегося у меня плюшевого медвежонка, пеплом бабушкиных фотографий, мерзкой гущей антибактерицидных сиропов: "Дорогая Надежда Константиновна, светлый ангел, я надеюсь, Вам сообщат, что всё получилось, я надеюсь, что Вам расскажут, что я, пионерка Линор Горалик, — я и есть тот ребенок, которого Вы родили, несмотря на базедов ужас и тяжкую жизнь в разъездах. Дорогая Надежда Константиновна, — можно, я назову Вас "мама"? — я до сих пор не могу поверить, что потеряла галстук, но, ради бога, знайте, что когда в одиннадцать лет я пыталась резать себе вены в школьном туалете от несчастной любви и экзистенциального ужаса перед жизнью, — Вы были не виноваты, не виноваты". 4. Четырнадцатого числа умер Александр Спаситель, и сразу стало проще, видимо, у меня в ушах стояло его имя или голос его стоял у меня в горле, забивая собой пространство между связками, и без того небольшое. Слава богу, он умер четырнадцатого числа, и надежда больше не тянет мне ни языка, ни кармана, теперь до семнадцатого у меня есть время собрать пожитки, высадить цветы под балконом, где их затопчут, кошку отдать соседям, потому что война теперь неизбежна, и это ясно. На фронт мы поедем в прозрачных вагонах, чтобы люд — не люди, а люд, вязкий и страшный, как стекловата, — мог смотреть на нас, уже почти гиблых, на заклание идущих как на праздник под три грамма кокса на человека, и думать: боже, четырнадцатого числа, видимо, умер Александр Спаситель, надо купить журнал «Афиша», там нам расскажут, как жить дальше. На войне я буду медсестрой, а ты медсестренком, у нас будет на двоих один шприц и два фауст-патрона, когда немцы подойдут совсем близко, мы вколем друг другу по четыре куба любви на брата и будем таковы, каковых они в жизни своей не видали. Когда нас под пытками поведут в новое время, мы будем плакать не по содранной нашей коже, но по белому вереску загородных резиденций, по нирване чистых постелей в детских больницах, по обтрепанным краям простыней, разорванных на две. А они нам скажут: говорите, суки, военную тайну; что, не знаете? — ха, да вам не доверяют, мелкая сошка, тягловая сила — носить убитых с поля боя в здание Страшного Суда, много ли вам надо знать для такого дела? — мы же знаем всё, вас давным-давно заложили — ваши медведи, они ходят по улицам и всё слышат, всё замечают, мы берем их тепленькими зимой у канализационных парящих люков, и они говорят нам, как плохо вы воевали. Но мы, — скажут нам, — хотим, чтобы вы выдали военную тайну, она не нужна нам, ради бога, ох, не смешите, но это ведь ради власти, ради власти над вами, вы понимаете, ради контроля, ради вашей ломки, ради того, чтобы посмотреть, как вы будете кашлять и даже блевать словами, дорогие дети, проговаривая то, что для вас непроизносимо. Говорите же, где поезда с диетическим маслом и довоенным мылом, где фильдеперсовые чулки и прочие боеприпасы, говорите, кто взорвал мост между вашей страной и нормальным миром и кто научил вас, что наш приход неизбежен? И тогда мы ответим, сплевывая им под ноги окровавленные, сапогами выбитые из наших ртов чипы и микросхемы: подлые негодяи, это не ваше дело, мы всё равно перемрем от водки и героина, от пустых разговоров на кухне и добрых баб с самогонкой, — что ж вам стоит, гнусные супостаты, четырнадцатого числа умер Александр Спаситель, потерпите же еще тридцать лет и три года, дайте нам разорвать себя надвое кашлем от «Беломора» — и тогда уж входите, добрые чужие люди, и играйте в наших песочницах, и только куличиков не троньте. 5. Чтобы подреставрировать небольшую потертость на меховой шапке, не обязательно идти в ателье. Вначале расчешите мех гребешком и соберите вычесанную шерсть. Затем аккуратно уложите шерстяные волокна на вытертом участке, предварительно смазав его клеем «Момент». Несколько капель сахарного сиропа, добавленные в обувной крем, улучшат его качество, дольше сохранят блеск обуви. Веники становятся прочными и не ломаются, если перед употреблением замочить их, пока новые, в горячей соленой воде. Желающим подольше сохранить стекло от часов рекомендуется наклеивать на него кусок липкой ленты. Не беда, если через несколько дней лента отвалится, — приклеить новый кусок несложно. Всё об унитазе. Знатоки советуют: если к месту пчелиного укуса приложить таблетку валидола, боль исчезнет. Если вам необходимо готовить большое количество хрена, советуем использовать маску и трубку для подводного плавания: маска предохранит глаза и нос, загубник обеспечит герметичность, а трубка позволит дышать воздухом без запаха хрена. Чтобы деревянная кровать не скрипела, Е.Дроздовская (город Куйбышев) предлагает в местах сопряжений поставить суконные прокладки. Одноразовые шприцы можно использовать повторно, надев на иглу вывернутый наизнанку использованный презерватив. Недостающие конечности легко заменить, слепив их из пластилина и опустив в прорубь, — при замерзании пластилин затвердеет и сможет долго сохранять заданную форму, если, конечно, вы не попадете в теплые края, — но до смерти вряд ли. Е.Бессудный из Екатеринбурга советует никогда не ставить на себе крест в раннем мае, — можно проплакать всё лето и совсем не загореть; лучше обволочь себя ужасом и терпением, предварительно вымоченными в сладком соке чувства невыносимой потери, — и тогда ваш дух сохранит оставшееся упорство и, может быть, дотянет даже до октября, когда уже будет не жалко. 6. Понимаешь, Сережа, в каком-то из сорок вторых годов меня, видимо, угнали на работы из Внутренней Украины во Внутреннюю Германию, — девочкой еще, лет одиннадцати или двенадцати, или, наоборот, лет шестнадцати или семнадцати, — факт угона этот помню твердо, но детали не сохранились, не сохранила детали брезгливая дура память, их вымело куда-то, — вытеснение? реинкарнация? — но они все легко возвращаются ко мне от малейшего толчка, зачастую невинного, как слепая пуля: потрескивание приемника при переключении с волны на волну, "Die Arznei wirkt nicht [1] " ухоженных старушек в аптечной очереди, грязь, невесть как залезшая под коротко обрезанные ногти. Что именно возвращается? Ну, возвращаются какие-то станки, девочка, плачущая на тюке с тряпками, колтун в длинных волосах, которых у меня нет, глазок на картофелине, "Марина, собаки!", несколько ломких немецких фраз и несколько ломких русских фраз, — не «млеко-яйки», а что-то другое, — какой-то «ахтунг», какой-то "дас машинен", какое-то "откривай рот". Самолет летит, в нем мотор гудит, уууу! — но не бомбоубежище, — скирд? Я даже не знаю, что такое «скирд», Сережа. Понимаешь, это во мне какая-то странная память, — не генетическая память и не инкарнационная память, — наверное, даже и не память совсем, а внутренний такой склад информации — о том, что суждено было мне, но с чем я разминулась — случайно, совсем случайно, настолько случайно, что оказалась как бы обучена и подготовлена, обучена нескольким этим немецким словам, подготовлена к работам с этими дас машинен, — но что-то сдвинулось-склинилось в небесных сферах, и душа моя промахнулась на сорок-пятьдесят лет, и не было меня на Украине в тот момент, когда мне положено было быть угнанной на работы в Германию, — меня еще нигде не было на этот момент, — но душа-то, душа, — она была, я говорю тебе, подготовлена, обучена, пригнана-подогнана, и как ей здесь жить, здесь же нигде не написано, какая сторона наиболее опасна при артобстреле? А так и жить, — со Внутренней Украины на работы во Внутреннюю Германию, — их никто не отменял для тебя, девочка, прости, — и никто не освобождал тебя от работ, и в изолятор не клал, — поэтому ахтунг, дорогая, закривай рот и становись к дас машинен, никакое ди арзней в твоем случае виркт нихт, ибо всё это у тебя не болезнь, а исполнение душою назначенной ей свыше арбайт, от которой никуда, никуда, даже и через пятьдесят лет, — и, проходя по Тверской мимо рекламы выставки военного плаката в музее "Обретая свободу", Делегатская 10, от метро «Маяковская» по Садовому кольцу, — внезапно задохнуться морозным воздухом: мальчик с номерком на шее, "Я жду тебя, воин-освободитель!" — задохнуться не от жалости, нет, но от внезапного понимания, что их-то души, души воинов-освободителей — они не разминулись со временем, с войной внешней-подлинной, они, как положено им было, пятьдесят лет назад отлетели под Внешним-Подлинным Смоленском, в рай отправились из Внешнего-Подлинного Бреста, отзвенели победу над Внешним-Подлинным Берлином — выполнили святую миссию, освободили, освободили, освободили всех пойманных, угнанных, загнанных, ждавших, дождавшихся, — всё закончилось пятьдесят лет назад, целых пятьдесят лет назад, всё закончилось, война закончилась, всем спасибо — и значит, и значит, и значит… Мне тут — жить? * * * Кубу Катичке говорю: "Солнце, солнце", а бывало — «зайчик», но что-то внутри вздыхает: да полно, кого ты лечишь, возраст такой — за зайчиком уже не поскачешь зайчиком, ни за ним, ни за братцем его Кроликом не погонишься с прежней сказкой, а на солнце — что же, смотри себе, это почти всегда остается с нами, даже когда уже бельма и совсем ничего не видно — задираешь голову и различаешь белое пятно на потертой карте прошлого, верный знак Атлантиды, юным тобой утопленной то ли в Днепре, то ли в сухих вавилонских реках. Возраст такой, что водка проходит хуже, зато сигарета торчит тридцать третьим зубом, не выпадает. Что ни денек, то сесть на диван и смотреть, как сын расхаживает по квартире, трогает твои вещи, еще не приценивается — просто возраст твой примеряет к себе, прикладывает, как твой же галстук, доходящий ему до колен — но уже, заметим, не до лодыжек. Примеряет, в рубашке твоей тонет, лижет пряжку твоего ремня и почти не морщится — вкус железа во рту после пятого выпавшего зуба забивает собою прочно вкус человечьего молока, каковой теперь и не вспомнить ему, пока не родится сестренка или уж дочка, но даже тогда в молоке ему будет чудиться вкус железа — выпавших зубов, ременной пряжки, ограды темного сада, в которую ты вгрызался, когда похоронили папу. Ты вгрызался, а у сына оскомина, — всё идет так, как надо. Возраст такой, что давай любить, кого попадется, лишь бы хоть как-нибудь, лишь бы еще хоть как-нибудь получалось. Выговаривай: Леночка, это смертельно, это смертельно, Леночка, это смертельно — так ужасно бояться, Леночка, я от ужаса облюбился, пока мы с тобой смотрели на занавеску, мне было очень стыдно, я подумал, Леночка, что все заметят, что будут смеяться, прыгать на кроватях во время тихого часа, тыкать пальцами, хором кричать: "Любит! Любит!" Леночка, я уже не могу говорить себе: всё безнадежно, у меня сын, у нее дочка, — Леночка, я уже не могу говорить себе: это смертельно, это смертельно, беги подальше, — потому что такой возраст, Леночка, потому что такой возраст, что уже не надо думать, у кого сын, у кого дочка, а хорошо бы просто болело внутри и по ночам глаза закрывать рукою, без языка вышептывать: "Слышишь? Слышишь? Я тут, я тут, коготками вцепился в твою душу, пожалей меня, красна девица, не отпускай с миром". Возраст такой — что-то нынче всё очень легко дается, что-то язык немеет. Что-то нынче пятница тянется с третьего дня на четвертый, что-то голову клонит. Что-то нынче сердце стучит в три четверти, что-то поздно темнеет. Что-то нынче рыдаю на Бродским, что-то вишенку не нахожу пальцем. Взял бы в дочки, ах, взял бы в дочки, ах, взял бы в дочки. * * * Незнакомое слово «марчик» отзывается во мне ужасом запачканной постельки, незнакомое слово «плавда» кажется злой пародией на проталины в белом марте, незнакомое мне слово «прощадь» представляется удачным именем христианского ритуала, незнакомое слово «клужка» — породой птиц-неспевушек. У языка, которым говорит со мной ее ребенок, нет ареала пользования, кроме этих двух комнат, кухни и туалета, мне становится страшно, когда он путает буквы, я сомневаюсь, что мы с ним подразумеваем одно и то же. "Плиходи к маме, — он говорит мне по телефону, — она шегодня расковая, поговоли ш ней, не бойшя!", — а я не могу, потому что у мамы его голубые браслетики на руках и в глазах такая ко мне нежность, цто я боюшь лазучиться говолить целовечецкими яжыками и нацять плакать от каздого шлова, котолое она мне подалит. * * * Где? — нет, это ничего, не болит, потрогай, не бойся, это у меня тут один человек был, но я его сломала, он сросся неправильно, и его ломали еще раз, еще раз, а потом пришлось ампутировать, я тогда лежала долго, но, видишь, ничего, всё прошло, — это ничего, тебе не противно? Где? — нет, это фигня совершенная, здесь был дом один, его пришлось снести, он не так болел, понимаешь, как скрипел по ночам, врач сказал — вам без него будет лучше, вы не спешите, конечно, всё обдумайте, если хотите посоветоваться — мой коллега… — нет, сказала я, доктор, спасибо, давайте, ежу всё равно же ясно, чем всё это кончится, чего тянуть-то? Амбулаторно даже сделали, я еще пару ночей просыпалась потом в новом, — мы сразу купили, конечно, — было странно, что не скрипит, а тихо, тихо, — но я привыкла. Где? — нет, можешь провести пальцем, если тебе не противно, я не чувствую ничего там вообще, — это мне в детстве делали операцию, там внутри была бабушка, она умерла, ее надо было удалить быстро, считалось, что она сама выйдет, ну, растворится, но всё не получалось и не получалось, и пришлось удалять, конечно, это было опасно оставлять так, мне было 10, что ли, я не помню деталей, но помню, натурально, что стало легче, а то я всё плакала, плакала. Где? — нет, у меня несколько таких пятнышек, еще под коленом и в сгибе локтя, они не беспокоят совершено, я их раньше стеснялась, теперь перестала, это я обгорела однажды, продиралась, знаешь, через одну девочку, а она вспыхнула, но я продралась, конечно, а девочка потом оказалась каменной, вообще непонятно, врачи дивились, но вот как вышло, — но тебе противно, наверное, нет? Где? — нет, вот это не смотри и не трогай, пожалуйста, нет, не больно, я не люблю просто, я же не виновата, что родилась им наружу, да, можно было спрятать, но мама не захотела, тогда это было опасно, а сейчас уже поздно, поздно, — а если каждый пальцами будет трогать, куда ж годится? и вообще остаются пятна, отчищать, натурально, больно, я и сама стараюсь прикасаться пореже, всё-таки сердце. * * * Под шагами его осиновые ветки ломаются с хрустом, как татарские широкие кости, под когтями его гниют куски тевтонского мяса, он дышит медом и васильками, воздухом вымерзшего до мхов февральского леса и вялым дымом охотничьих костров на сентябрьских полянах, в глазах у него отражаются мои очки на ночном столике у кровати, косоватый абажур, маленький стакан из-под теплого вечернего молока, кошка, вздыбившаяся в безысходном ужасе перед его огромным телом и пахучей шерстью. Он наклоняется ко мне, а я отстраняюсь в тоске и скорби и говорю ему: "Нехорошо опаздывать, что ж такое, я ведь в ожидании тебя ноги свои омыла и тело свое выкрасила хною, а брови насурьмила в два полумесяца, я ведь надела на себя одежды из арабского шелка, золотые браслеты с бирюзою и серьги с бесценными яаломами, я ведь уже велела принести благовоний — пучки травы зангвиль, чтобы восстанавливать силы, и пучки травы нана, чтобы пробуждать желание, и я ведь велела разрезать золотой плод эшколит, чтобы теплым его красным соком натирать нам тела друг друга, и я ведь сказала про себя все молитвы, которые помогут Адонаю уберечь нас от злых духов, когда нам самим будут застить глаза жар и нега прикосновений, и я ведь прождала тебя до самого утра, тебя, такого подонка, а ты ходил по берегам Енисея, ловил осетров и нерпу, спиртом «Рояль» полировал свой тяжелый ужин, хватал за бока пахнущих печью и хлевом сарафанных баб под Подольском, маршировал по Красной площади, читал Пушкина, горел в танке, — и всё просрал, просрал мою сладостную любовь и мой острый профиль, оливковые глаза и гортанный голос, смуглую кожу и странный язык йом-кипуровых плачей, — ничего этого теперь не будет тебе, неразборчивый дурень, иди, плещись в своей Волге, с рогатиной ходи на медведя, по столбовой дороге бреди в кандалах от холодов к морозам, от морозов к ледяному царству, собственным ртом осушай болота под Санкт-Петербургом, оставайся диким и неприкаянным, вечно порабощенным и вечно пьяным, разбивающим себе лоб, когда тебя посылают молиться твоему непристойно юному богу, — а что я плачу и жалуюсь древнему и мудрому отцу его на твою, пещерная тварь, нелюбовь и не нежность, — так ты не слушай, не про твои мохнатые уши наши псалмы. * * * Добрые люди извините что мы к вам обращаемся мочи нет. Двадцать лет старались быть интеллигентами верой и правдой мать моя работала в конструкторском бюро отец ветеринар сами мы на носу очки в ушах Визбор а вот что новая власть с нами сделала посмотрите. Пожалейте отберите у нас кто что может благослови вас бог. Всё у нас есть нет никаких сил терпеть помогите нам. Я врач муж скрипач работаем не покладая рук а всё так страшно что мочи нет. Один дом купили сами второй нам подарили остались мы без всякой возможности передвигаться одни с двумя ребеночками. В машине радио играет не выключается уже устали никаких сил нет. Помогите люди добрые бо уже не знаем как жить страшно нам. Друзья в дом не вмещаются не выходит всех усадить дети плачут говорят чужие дяди пришли опять подарков нанесли. С мужем любим друг друга так что на денечек расстаться мочи нет по ночам от счастья не спим двенадцатый год уж пошел как не высыпаемся. В молодости был у меня порок сердца весь исправился младшая дочка болела туберкулезом выздоровела прибавила десять килограмм пятнадцать сантиметров легкие покрылись платиной врачи в восторге. Помогите нам люди добрые а то так всё хорошо хоть ляг да помирай. На работе что ни месяц то повышение три дня назад муж попросил удвоить зарплату ему утроили. У сыночка третья нога выросла ни один ботинок не налазит большая очень он не может учиться в школу ходить так все за него радуются. Я сама страшно мучаюсь четыре глаза двенадцать пальцев три груди зубы в два ряда клацают о золотой стакан когда коньяк пью все аплодируют. Помогите люди добрые заберите у нас хоть что-нибудь ужас же берет ужас ужас ужас господи чем провинились как со всем этим жить нет же сил мы не привыкли господи мы не понимаем теперь где наши ценности приоритеты душевные терзания господи утром просыпаешься ничего не болит что преодолевать где наш ежедневный подвиг как мама с папой экономить до зарплаты три рубля детям в магазине объяснять кисанька машинку не сейчас на день рождения на следующий на двенадцать лет на девятнадцать потому что у мамы нет денег дедушка болеет витамины мумиё деточка это наш общий подвиг ты можешь гордиться своим терпением мы гордимся твоим терпением своим терпением ты у нас совсем большой мальчик всё понимаешь я в тебя верю вырастешь выучишься всё у тебя будет но это же не главное машинка хуй с ней с машинкой извини что я так выражаюсь главное мы все вместе любим друг друга мы с папой почти здоровы вылечим твою язву мишенькино косоглазие дедушку выходим крыша над головой есть работа есть еда есть что нам еще надо новое пальто на следующую зиму на двенадцать лет на девятнадцать ради бога не расти так быстро расти расти что я говорю такое ты меня не слушай расти выучишься всё будет хорошо читай пушкина учи физику считай логарифмы будешь адвокатом врачом геологом уйти в лес песни у костра петь настоящая дружба хуй с ним с пальто прости что я так говорю выражаюсь у старого рукава сделаем манжет никто не узнает главное же любим друг друга любим работу любим дом всё у нас прекрасно это наш общий подвиг наш семейный подвиг главное стиснуть зубы мишеньку надо носить в туалет когда ножка отказывает дедушку выходим я знаю обещала сегодня ночью Наташа прийти а я посплю утром всё будет легко ты увидишь все говорят ребята вы просто герои я говорю ох Лена упасть бы и не вставать но знаю всё всё заранее знаю это наш общий подвиг это наш общий подвиг молодец пошли из магазина пошли просто погуляем по парку купим мороженое я в конструкторском бюро папа ветеринар без работы не останемся а больше нам не надо лишь бы здоровье правда? Помогите нам люди добрые отберите у нас что-нибудь я врач муж скрипач работаем не покладая рук так жутко мочи нет как вспомнишь маму страшно жить непонятно где наш подвиг где где где? * * * Во вторник можно или в среду, раньше никак, во вторник, кстати, я курс читаю, так что рано не получится, но можно часам к восьми, тебя устроит? Tы понимаешь, да, о чем я тебя прошу, а о чем не прошу, ты понимаешь? Я хочу, чтобы ты мне в душу вошел по-сухому и не двигался там, в душе, и медленно со мной разговаривал, медленно, осторожно. И чтобы потом начал двигать голосом, тоже медленно и тоже осторожно, — от сегодняшней работы ко вчерашнему гриппу, от Бабы-Яги к Анечке, от квартплаты к умершим не своей смертью цветам на подоконнике. Медленно голосом двигай, не спеши, пожалуйста, не спеши, я долго хочу, вот так, вот так, — про твоего сына и про мою кошку, пожалуйста, быстрее, — про деревянных лошадок, про самолеты, про смерть в огне, — сильнее, пожалуйста же, — про больницу, врачей, детские муки, — можешь даже больно мне сделать, — например, если про зайчика или про старые мои стихи, — это нестрашно, ты только не останавливайся, как с тобой смеяться легко, пожалуйста, войди глубже, — скажи мне: у тебя топят хорошо, скажи: снег какой рассыпчатый лежит, скажи: можно, я к тебе зайду еще как-нибудь… — и вот тогда, тогда это произойдет, — я растворюсь в голосе твоем, перестану понимать, думать, заботиться о крепком чае и мягком слове, — ничего не помню, ничего не помню, ничего не помню… Ох. Спасибо тебе, сердце мое, спасибо тебе. Тебе удобно на этом стуле сидеть? Нет, мне на подоконнике как раз тепло, батарея же. Мы можем чай в спальню перенести и перейти туда разговаривать, хочешь, нет? Только отдышаться мне дай. Подожди, помолчи, не двигай моим сердцем, пожалуйста… Kак хорошо, что ты пришел, мне тепло теперь. Знаешь, мне уже спать, наверное, пора, завтра новости писать… Послушай, хрен с ним, с моим курсом, я перенесу его, ты можешь в понедельник? В семь — можешь? Хорошо. Приходи и вылюби меня. Вылюби меня и уходи. * * * Вижу тебя, вижу тебя, сиротку. Толстый шарфик твой, холодную папироску. Клекот любовный оказывается неуместен: ветер подземки разносит звуки по разным станциям, в трепете рвущимся с длинных скрипучих веток. Вижу тебя, вижу, как ты вполне пристроен, вполне окучен: руки подвязаны проводками к компьютеру, телефону, холодильнику, кофеварке. Почва, в которой растут побеги твои, взрыхлена тщательно языками заботливых взрослых, быстро и часто говорящими: "мы вас любим, родные", — продезинфицирована, как надо, детским «Орбитом», удобрена, как положено, маслом "Джонсон и Джонсон". Червячки все заморены — не подгрызут кору усталого мозга, в мыслях не оставят белесой кладки. Вижу тебя, вижу, как у тебя всё в порядке, как в твоем доме колосятся любовь и деньги, как по весне зарастают трещины в штукатурке, как возникают завязи нового шкафа, потом дивана. Вижу, как ты вспахиваешь лоно своей жены, как его засеваешь, как в темноте под душем щупаешь корку, перебираешь шрамы, вспоминаешь, как вытекала по пальцам густая смола, как на ветру темнела; думаешь: сколько смоле ни течь, а корни, видно, могучи, — гнуло, да не сломало. Шерстка от полотенца садится на мытые волосы красной мошкой. Только от этого и бывает мокрой теперь подушка. Снятся взрослые люди, все с клешнями, один ты почему-то мягкий, липкие пальчики держат сырую муху, мама говорит: как же тебе не стыдно? Вижу, вижу тебя, железное дерево, вижу тебя, сиротку, крошку, потерянную детку, неопалимый кустик, плачущую березку, заломанную рябинку. Пальчики прилипают — не решусь никак семечком унестись на балкон к соседке, не соберусь вьюном уползти от греха подальше. Всё топчу вкруг тебя траву, подбираю дичку. * * * У меня в семье о заболевших сразу начинают говорить — «он», «она». Все понимают, кто это — «он», «она». "Как он?" — "Он лучше. Она с ним в больнице сидит". * * * Веточкой перешибем бревно, веник переломим пальчиками, и всё произойдет, — нет, не спрашивайте меня, как, тут какой-то такой момент, видимо, его надо пропустить, не задумываясь, ну, скажем, закрыть глаза и открыть, — и у нас появится жизнь, где-нибудь в двухкомнатной квартире, старой и обшарпанной, но единственной, единственной, — скажем, на Молодежной, в Выхино, в Теплом стане, достаточно далеко, чтобы нас не трогали и мы к ним не бегали, — и всё. И всё. Я, вы не заметите, даже, как, — я решу все ваши проблемы — присутствием своим и слиянием ваших огромных миров в полость моего маленького, полупустого, — и всё, и всё. Всё станет единственно правильным, от бога положенным, — мои губы будут соединять ваши губы, мои болезни будут разрешать ваши ссоры, мои под щечку подложенные ладошки будут согревать ваши подушки, — правда, — будет покой, и застывшее время, и игра в снежки в субботу в розовом утреннем парке, и какао, разлитый по ковру, где мы — уже — смеемся — уже — срываем дыхание — любим — любим. Я буду, правда, я буду хорошо учиться, читать книжки, никогда не ложиться после девяти и никогда без вас, и никогда не засыпать первой, я обещаю. Я буду младше вас на пять лет — на десять лет — на столько лет, на сколько вы захотите, мы свезем в дом все мои игрушки и твои игрушки и твои книжки и твои книжки и твои машинки и твоих кукол — у тебя ведь есть куклы? — нет кукол, ты никогда их не любила, как я сразу не поняла, — хорошо, и твоих плюшевых зверюшек, мы наклеим в ванной переводные картинки, а на шкаф повесим портрет девушки с рыбьим позвоночником и фотографию с большой коровой и что-нибудь еще, нет, не на шкаф, магнитиками приклеим на холодильник, на кухне будем жить большую часть времени, я научусь, правда. И будем жить утром и днем и вечером, но по ночам я с каменным от ужаса сердцем буду подниматься на локте и видеть вас, спящих, — видеть тебя, спящую, поворачиваться, — и видеть тебя, спящего, и думать: господи, дело идет к концу, дело идет к концу, к смерти моей, к смерти, — но через что именно, как? — и мучиться, не понимая. С каменным от ужаса сердцем я буду продираться сквозь наше счастье, и когда ты — и ты — вы скажете мне, что ты ждешь ребенка — тут-то я и умру немедленно и навсегда, то есть захлопаю в ладоши и запрыгаю, и заплачу от счастья, и буду целовать вас, но ее — тебя — особенно осторожно, и мы отметим — и мы с тобой напьемся — а ты не будешь, тебе уже будет вредно, и мы будем подчеркивать это, тая — тая, и с этого вечера ты будешь спать посередине, а я с краю. Сначала я буду спать с краю, и мы будем с тобой осторожны, так осторожны, как будто ты — наш ребенок, а не я — ваш ребенок, и ласки наши обретут привкус молока и меда, твоего еще не появившегося молока и меда, которым будут пахнуть волосы вашей дочки. И месяцев через пять — четыре — три — я отлягу на раскладушку, просто тебе будет тесно, тебе будет надо вставать часто, тебе будет по ночам жарко, — лапа моя, ну что ты, глупости какие, как будто это что-то значит! конечно, а мы попросим Леню, он съездит к родителям за раскладушкой, — это же не значит, ничего не значит? — совершенно. Правда, через месяц—два—три — нам придется вынести раскладушку туда, за стенку, вынести меня с раскладушкой, и я, вместо того, чтобы впиться в дверной проем ногтями, сесть на корточки, не даваться, плакать, — я, конечно, помогу выносить раскладушку, она легкая, почему же у меня так подкашиваются ноги? — нет, ничего не изменилось, просто надо ставить кроватку, пора ставить кроватку, и с этого момента вы будете целовать меня бегло, волосы ерошить нежно и уходить на работу, изменится всё — но как-то само собой, как-то случайно, — мы ведь никогда не заговорим об этом? — да нет, ведь само собой же, — и не пройдет двадцати лет, как ваша, наша, ваша, ваша девочка скажет, куря на балконе квартирки где-нибудь в Праге, в Будапеште, Вене, скажет вдруг, глядя на снег в утреннем розовом парке, скажет своему мужчине, сама не понимая, зачем? почему? вдруг? — скажет: Лия, я тебе говорила о ней, помнишь, женщина, которая живет в квартире с моими родителями? — мне стало казаться, что она всегда была чуть-чуть влюблена в моего отца, — но нет, с чего бы. ЭКУМЕНИЗМ Повстречала девчонка бога. А. Галич 1. Говорит — хуйня, говорит — ля-ля-тополя, говорит — да мы их съедим и высрем, не бойся, милая, это моя земля, здесь никто не скажет тебе, куда повернуть руля. Говорит — не бойся, милая, я не приду сегодня, спокойно спи, я тут видел зайчика, вошку, мертвую девочку, живого мальчика, и теперь у меня в груди нарывает слезами ком, я, пожалуй, сегодня полежу в постели, отопьюсь чайком. Говорит — смотри, вот возникает между зажатых пальцев бумажечка с адреском, говорит: сходит туда, поживи у них, отлежись, отпейся чайком, говорит: ты не понимаешь, у них большие книжки, надежные провода, старший сын по ночам всё гулче кашляет, всё чаще звонит сюда, всё настойчивей просит: "Я устал, устал, забери меня навсегда". Говорит: а куда мне его? У меня уже миллионы других детей, у меня есть паства, я не могу, я один на всех, говорит: у меня уже вышли и рыбины, и хлеба, посмотри на себя — вы же ходите подо мной, как последняя голытьба, я ничего почти уже вам не даю, только кровь вашу пью. Говорит: у меня уже не хватает любви, ты знаешь, не рассказывай никому, я и сам не верю, что сейчас это говорю, я, наверное, как кто-то там, не ведаю, что творю, только я тебе говорю: я уже не могу тянуть вас всех на себе, я уже, наверное, пятые сутки совсем не сплю, не смотрю на прихожан с креста, ничего не слышу, ходит тут одна, у нее умирает дочь, а я чувствую, что послал бы ее куда подальше, сказал бы: иди к чертям, нынче у них прием, может, они тебе скажут чего, а я, прости, совсем не могу помочь, у меня в груди нарывает слезами ком, я нынче вишу ничком. Говорит: я вашим всегда говорю: хуйня, говорю — ля-ля-тополя, потому что чувствую, как вам нынче не по себе, как вы все боитесь, что я уже не держу руля, что я не совсем в себе, вполне не в себе. Говорит: а на самом деле это хуйня, ля-ля-тополя, всё, конечно, в полном окей, это моя земля, я сейчас отплАчусь, доползу до руля, поведу рукой, наведу покой, только ты, — говорит, — не уходи, не оставляй меня одного, это ничего? Говорит: вчера вспоминал, как мама смотрит испуганно и спрашивает: ты сыт? сын мой, тебе тепло? Я же видел, она боится меня, она не хочет, чтоб я был мной, она хочет сына — как котенка: тискать, прижимать к груди, говорить ему: дурачок, волноваться за любой пустячок. Я знаю, они говорят вам напыщенные слова, но лично я не думаю, что мама еще жива. Говорит: короче, возьми бумажку, съезди к ним, отдохни, поговори с ними о том и о сем, на сына взгляни. Может, он тебе приглянется, может, получится что-нибудь хоть на годик, хоть на пару месяцев, хоть на один денек; ради меня, — говорит, — просто чтобы я мог передохнуть, не думать о нем, не слышать, как он просится: "Забери меня навсегда", как он делается настойчивей с каждым днем. Говорит: можешь сказать, что я послал тебя, но лучше не говори. Он обидеться может, что я сам к нему не пришел. 2. С Боженькой в пятницу сидели в «Клоне», он упился совершенно дико, страшно, я говорю ему: расскажи мне, пожалуйста, что проиcходит с тобой в последний месяц, ну, невозможно уже, у тебя что, неприятности какие-то, что-то не получается, что? Кто тебя обидел? — Нет-нет, говорит, ничего, всё нормально, всё пройдет, — и крутит ложечку в руках бешено, только что узлом не завязывает ее. Да понятно, говорю, что всё пройдет, но ты пойми, невозможно же смотреть, как ты изводишься, ну ладно, не рассказывай мне деталей, но скажи хоть, как тебя порадовать, дорогой Боженька? А? Я всё сделаю, а то сердце же разрывается на тебя смотреть. Поднимает на меня пьяные глаза и говорит: "Песенку спой". А мы, — понимаем, да? — сидим в «Клоне», пятница вечером, всё забито, музыка, ди-джей, всё такое. "Что, — говорю, — сейчас?" — и тут я вижу, что у него полные глаза слёз и ему вот сейчас — немедленно! — надо убедиться, что я готова это для него сделать, вот наплевать на людей, да, на то, что в общественном месте сидим, — и спеть ему песенку. Ну, думаю, нас сейчас выгонят отсюда нафиг и с позором, — хотя мало ли тут кто выебывается, может, и не выгонят, — но мне же жутко, да? — все обернутся… А он на меня смотрит и молчит, и отступать, понятно, совершенно не могу я, и говорю: "Какую тебе песенку? Заказывай, Господи, твоя воля". «Конавэллу», — говорит. А в «Клоне» играет, да? — какой-то транс. А он на меня смотрит — и я понимаю, что вот сейчас я немедленно пою ему «Конавэллу» — или всё, он для меня потерян. "Можно, — говорю, — я хоть вставать не буду?" — "Песенку, — говорит, — спой. Не тяни, спой". Ну, я вдохнула поглубже и запела. Слов не знаю, кроме первого куплета, пою и смотрю на него, потому что по сторонам смотреть страшно, и вдруг понимаю: он же совершенно трезвый! Абсолютно! Ни в одном глазу — и смотрит на меня этим своим взглядом лучистым, руки на столе лежат ладонями вверх, сквозь свитер сердце пылает так, что венец вокруг него виден. Сидит легко, нимб светится, из левой ладони дикое сияние, из правой капает кровь на салфетку, запах мирра от него такой идет, что у меня всё плывет просто, — и абсолютная тишина в кафе, — и тут я понимаю, что голос, которым я пою, совершенно уже не мой, — мощи невероятной, ангельского тембра, и звучит это всё, как если бы над нами был десятиметровый потолок, — короче, как в соборе звучит это всё. Мне стало так обидно, я захлебнулась просто. Смотрю на него и чувствую, что сейчас зареву, и говорю: какого хуя, скажи мне? Какого хуя ты со мной в эти игры играешь, а? Я тебе что, блядь, — святой Иеремия? Ты думаешь, это прикольно всё, ты думаешь, меня должно вот сeйчас переть от того, что ты вот так мне явился в сиянии? Да иди, говорю, сверни свое сияние трубочкой и соси его до послезавтра, а мне больше не надо на слезный канал давить, блин, мне тебя было реально жалко, ты понимаешь? Я из себя тут идиотку корчить согласилась, чтобы тебе, несчастненькому, легче стало, а ты выебываешься? Да иди ты в жопу, говорю, найди себе барышню шестнадцатилетнюю, любую козу вот возьми из этих, которые сейчас на тебя крестятся из-за столиков охуело и ручки тянут, и ей нимб свой демонстрируй, и заваливайся к ней каждый раз, когда головка бо-бо, чтобы она у тебя до трех ночи хуй сосала, а потом днем на работе с ног валилась! А он на меня смотрит в сиянии своем и говорит: извини, я думал, тебе будет приятно. А иди ты, говорю, нахуй. Потом в такси ехала домой и ревела, водительница говорит: "Что, любовь несчастная?" Любовь my ass. Главное, он мне ночью уже позвонил на мобильник и говорит: "Ну, не дуйся, пожалуйста, ты же знаешь, что я тебя люблю, ну что еще тебе надо?" Ну вот как объяснить ему, а? 3. Это что за звук? Катится по столу баночка с йогуртом, ложечка чайная выпадает из чашечки, в коленной чашечке что-то булькает, когда я иду к двери. Не звонят, а скребутся, я привыкла уже, скребутся и поскуливают, иногда становятся на задние лапы и подпрыгивают, заглядывают в глазок, — но вообще-то они очень маленькие, до глазка не достают обычно, там, внизу, царапаются. Я им колбасу режу тоненько и под дверь подсовываю, жалко же их. Я бы их и внутрь пустила — но тогда они меня съедят. Я их не прикармливаю, ничего такого, они просто как-то раз пришли, скреблись, я посмотрела в глазок — они такие тощие были, ужас, жалко их было, я вот колбасы, — ну вот они повадились, я уж и колбасу для них держу специальную, ну, не колбасу, а как-то это называется, — чайный хлеб? мясной хлеб? — такое что-то, ненакладное. Нет, никогда не выходила к ним, только в глазок, страшно все-таки, я вот смотрю, как они колбасу едят, ох и зубы, господи… А из-за двери — чего бояться? Не сломают же они ее. Нет, только по ночам, днем они ходят где-то, потому что днем, знаешь, у меня тут за дверью полно охотников, — тусуются, курят, все с ружьями, один всё время ножом размахивает, страшный такой. Я им под дверь просовываю сигареты, их же жалко, я специально для них держу «Приму», я бы и получше чего могла, но они почему-то только «Приму» курят, другого не берут. Да больше года уже, — я, знаешь, прошлой зимой как-то подошла к двери, выглянула в глазок — а они там стоят, человек пять, и один говорит другому: курева нет? У того не было, и он так вздохнул… Ну, я пошла, взяла сигареты на кухне, начала подсовывать. Вот они приходят теперь утром, звонят, я подсовываю, сплющу чуть-чуть и подсовываю по одной, они берут. Иногда в глазок заглядывают, но меня не видно же, правда? Нет, никогда не впускаю и наружу не выхожу, ты что, страшно же, я смотрю иногда, как они разговаривают, — у них такие глаза бывают… Я поэтому только через глазок, внутрь их боюсь — съедят. А так ничего, не мешают. Из ЖЭКа позвонили мне, говорят — хотите, мы вам пришлем экстерминатора, который тараканов и крыс?.. Да нет, говорю, пока нормально всё, в конце вот месяца только иногда денег не бывает, вы подсуньте мне под дверь рублей восемьдесят на колбасу или как там ее. Ну, они подсунули сто, и хорошо, нам как раз хватило, восемьдесят даже мало было бы. Мне-то что? Охотники шумные, да, но днем мне это не мешает совсем, я же днем всё равно не сплю, слоняюсь, слоняюсь, — а на ночь они уходят, а волки приходят, — они же тихие, от них никаких неудобств, — придут, поскребутся, я им колбасы. Живем. Ты пей, пожалуйста, чай, не слушай меня, всё это глупости. Хочешь варенья яблочного? Нет, у меня нет, но если вечером, часов после семи, вот тут стать справа и постучать по форточке, то минут через пять мисочка на карнизе появляется, можно окно открыть и забрать. Там не очень много фруктов, в этом вареньи, ну, оно такое, знаешь, из больших банок, джем, что ли? — но, в общем, вкусное. Нет, не знаю, я пару раз выглядывала в форточку — никого не видно. 4. Илье Кукулину в день рожденья Будут еще дни, когда ни слова и боже мой, почему так сладко заговариваться разрывающимся алым горлом в бреду ангины, — фолликулярной, фуникулерной, тряским фуникулером нас везущей по пурпурному бархату сквозь белые пятна к небу, к небу? Мама! Я их видел, честное слово, Он нестрашный, такой подросток, почти мальчишка, только брови широкие и густые, Он их хмурит, как строгий взрослый, — но видно же, что не злится. Мама, а рядом с Ним сидят звери, справа два и два слева, и я, представляешь, узнал их, подумать только. Первый зверь — это наш Тоська, сбежавший с дачи, только огромный, и усы у него, как золотые прутья, а шерсть еще рыжее, чем даже раньше, совсем огонь, представляешь? А второй — огромный тоже — я потерял ее, помнишь, в парке, такая собачка голубая на двух колесах? — она там сидит, как живая, и смотрит, смотрит… А справа от Него такая желтая птица, я думаю, это наташкина канарейка, Наташки Свердловой, помнишь? Я видел ее, когда мы ходили к Наташке на день рожденья, мы кормили канарейку такой круглой крупою, а потом в один день она легла и больше не просыпалась. Она была очень желтой, и эта большая птица — тоже, желтой-желтой, такой желтой, что аж золотой. А четвертый зверь — я не помню, забыл, не помню. Но и он нестрашный. Мама! Когда у меня совсем пройдет горло, мне будет уже тридцать лет и три года, и я вслух расскажу тебе, что они мне говорили. * * * Сейчас я покажу вам фокус про сострадание, попрошу всех сосредоточиться. Смотрим: у меня на ладони ничего нет. Теперь внимание: я закрываю ладонь. Считаю до трех. Открываю ладонь. В ладони ничего нет. Еще раз: закрываю ладонь. Раз, два, три. Открываю ладонь: в ладони ничего нет. Закрываю. Раз, два, три. Открываю: ничего нет. Теперь попрошу аплодировать, потому что каждый раз, когда ладонь закрыта — оно там.