--------------------------------------------- Василий Шукшин ОХОТА ЖИТЬ Поляна на взгорке, на поляне — избушка. Избушка — так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают… А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни — собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят — живи не хочу! Зайдешь в такую избушку зимой — жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак, в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма. Но вот затрещали в камельке поленья… Потянуло густым волглым запахом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный камелек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек… Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, тихое блаженство, радость. «А-а!.. — хочется сказать. — Вот так-то». Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего — скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги — к камельку. И дремота охватит — сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо. В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, закурить и — думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей камелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Шел рядом и молчал как дурак… И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает — хорошо! Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается. …Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал трубочку. В избушке было жарко. А на улице — морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге — промышлял. Белковал, а случалось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка постоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Особенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом — знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства. …Сидел Никитич, курил. Прошаркали на улице лыжи, потом — стихло. В оконце вроде кто-то заглянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи — к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой. — Есть кто-нибудь? Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания — не умеет человек сам с собой разговаривать. «Не охотник», — понял Никитич, охотник не станет спрашивать — зайдет, и все. — Есть! Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул ступенькой крыльца… Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич едва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке. — Кто тут? — Человек, — Никитич пожег лучину, поднял над головой. Некоторое время молча смотрели друг на друга. — Один, что ли? — Один. Парень прошел к камельку, снял рукавицы, взял их под мышку, протянул руки к плите. — Мороз, черт его… — Мороз. — Тут только заметил Никитич, что парень без ружья. Нет, не охотник. Не похож. Ни лицом, ни одежкой. — Март — он ишо свое возьмет. — Какой март? Апрель ведь. — Это по-новому. А по-старому — март. У нас говорят: марток — надевай двое порток. Легко одетый. — Что ружья нет, старик промолчал. — Ничего, — сказал парень. — Один здесь? — Один. Ты уж спрашивал. Парень ничего не сказал на это. — Садись. Чайку щас поставим. — Отогреюсь малость… — Выговор у парня нездешний, расейский. Старика разбирало любопытство, но вековой обычай — не лезть сразу с расспросами — был сильнее любопытства. Парень отогрел руки, закурил папироску. — Хорошо у тебя. Тепло. Когда он прикуривал, Никитич лучше разглядел его — красивое бледное лицо с пушистыми ресницами. С жадностью затянулся, приоткрыл рот — сверкнули два передних золотых зуба. Оброс. Бородка аккуратная, чуть кучерявится на скулах… Исхудал… Перехватил взгляд старика, приподнял догорающую спичку, внимательно посмотрел на него. Бросил спичку. Взгляд Никитичу запомнился: прямой, смелый… И какой-то «стылый» так — определил Никитич. И подумал некстати: «Девки таких любят». — Садись, чего стоять-то? Парень улыбнулся: — Так не говорят, отец. Говорят — присаживайся. — Ну, присаживайся. А пошто не говорят? У нас говорят. — Присесть можно. Никто не придет еще? — Теперь кто? Поздно. А придет, места хватит. — Никитич подвинулся на пеньке, парень присел рядом, опять протянул руки к огню. Руки — не рабочие. Но парень, видно, здоровый. И улыбка его понравилась Никитичу — не «охальная», простецкая, сдержанная. Да еще эти зубы золотые… Красивый парень. Сбрей ему сейчас бородку, надень костюмчик — учитель, Никитич очень любил учителей. — Иолог какой-нибудь? — спросил он. — Кто? — не понял парень. — Ну… эти, по тайге-то ищут… — А-а… Да. — Как же без ружьишка-то? Рыск. — Отстал от своих, — неохотно сказал парень. — Деревня твоя далеко? — Верст полтораста. Парень кивнул головой, прикрыл глаза, некоторое время сидел так, наслаждаясь теплом, потом встряхнулся, вздохнул: — Устал. — Долго один-то идешь? — Долго. У тебя выпить нету? — Найдется. Парень оживился: — Хорошо! А то аж душа трясется. Замерзнуть к черту можно. Апрель называется… Никитич вышел на улицу, принес мешочек с салом. Засветил фонарь под потолком. — Вас бы хошь учили маленько, как быть в тайге одному… А то посылают, а вы откуда знаете! Я вон давеча нашел одного — вытаял весной. Молодой тоже. Тоже с бородкой. В одеяло завернулся — и все, и окочурился. — Никитич нарезал сало на краешке нар. — А меня пусти одного, я всю зиму проживу, не охну. Только бы заряды были. Да спички. — В избушку-то все равно лезешь. — Дак а раз она есть, чего же мне на снегу-то валяться? Я не лиходей себе. Парень распоясался, снял фуфайку… Прошелся по избушке. Широкоплечий, статный. Отогрелся, взгляд потеплел — рад, видно, до смерти, что набрел на тепло, нашел живую душу. Еще закурил одну. Папиросами хорошо пахло. Никитич любил поговорить с городскими людьми. Он презирал их за беспомощность в тайге; случалось, подрабатывал, провожая какую-нибудь поисковую партию, в душе подсмеивался над ними, но любил слушать их разговоры и охотно сам беседовал. Его умиляло, что они разговаривают с ним ласково, снисходительно похохатывают, а сами — оставь их одних — пропадут, как сосунки слепые. Еще интересней, когда в партии — две-три девки. Терпят, не жалуются. И все вроде они такие же, и никак не хотят, чтоб им помогали. Спят все в куче. И ничего — не безобразничают. Доводись до деревенских — греха не оберешься. А эти — ничего. А ведь бывают — одно загляденье: штаны узкие наденет, кофту какую-нибудь тесную, косынкой от мошки закутается, вся кругленькая — кукла и кукла, а ребята — ничего, как так и надо. — Кого ищете-то? — Где? — Ну, ходите-то. Парень усмехнулся себе: — Долю. — Доля… Она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде — вот она, в руках, а не тут-то было. — Никитич настроился было поговорить, как обычно с городскими — позаковырестей, когда внимательно слушают и переглядываются меж собой, а какой-нибудь возьмет да еще в тетрадку карандашиком чего-нибудь запишет. А Никитич может рассуждать таким манером хоть всю ночь — только развесь уши. Свои бы, деревенские, боталом обозвали, а эти слушают. Приятно. И сам иногда подумает о себе: складно выходит, язви тя. Такие турусы разведет, что тебе поп раньше. И лесины-то у него с душой: не тронь ее, не секи топором зазря, а то засохнет, и сам засохнешь — тоска навалится, и засохнешь, и не догадаешься, отчего тоска такая. Или вот: понаедут из города с ружьями и давай направо-налево: трах-бах! — кого попало: самку — самку, самца — самца, лишь бы убить. За такие дела надо руки выдергивать. Убил ты ее, медведицу, а у ей двое маленьких. Подохнут. То ты одну шкуру добыл, а подожди маленько — три будет. Бестолковое дело — душу на зверье тешить. — Вот те и доля, — продолжал Никитич. Только парню не хотелось слушать. Подошел к окну, долго всматривался в темень. Сказал, как очнулся; — Все равно весна скоро. — Придет, никуда не денется. Садись, Закусим чем бог послал. Натаяли в котелке снегу, разбавили спирт, выпили. Закусили мерзлым салом. Совсем на душе хорошо сделалось, Никитич подкинул в камелек. А парня опять потянуло к окну. Отогрел дыханием кружок на стекле и все смотрел и смотрел в ночь. — Кого ты щас там увидишь? — удивился Никитич. Ему хотелось поговорить. — Воля, — сказал парень, И вздохнул. Но не грустно вздохнул. И про волю сказал — крепко, зло и напористо, Откачнулся от окна. — Дай еще выпить, отец. — Расстегнул ворот черной сатиновой рубахи, гулко хлопнул себя по груди широкой ладонью, погладил. — Душа просит. — Поел бы, а то с голодухи-то развезет. — Не развезет. Меня не развезет, — И ласково и крепко приобнял старика за шею. И пропел: А в камере смертной, Сырой и холодной, Седой появился старик… И улыбнулся ласково. Глаза у парня горели ясным, радостным блеском. — Выпьем, добрый человек. — Наскучал один-то, — Никитич тоже улыбнулся. Парень все больше и больше нравился ему. Молодой, сильный, красивый. А мог пропасть, — Так, парень, пропасть можно. Без ружьишка в тайге — поганое дело. — Не пропадем, отец. Еще поживем! И опять сказал это крепко, и на миг глаза его заглянули куда-то далеко-далеко и опять «остыли»… И непонятно было, о чем он подумал, как будто что-то вспомнил, Но вспоминать ему это «что-то» не хотелось. Запрокинул стакан, одним глотком осушил до дна. Крякнул. Крутнул головой. Пожевал сала. Закурил. Встал — не сиделось. Прошелся широким шагом по избушке, остановился посредине, подбоченился и опять куда-то далеко засмотрелся. — Охота жить, отец. — Жить всем охота. Мне, думаешь, неохота? А мне уж скоро… — Охота жить! — упрямо, с веселой злостью повторил большой красивый парень, не слушая старика. — Ты ее не знаешь, жизнь. Она… — Подумал, стиснул зубы: — Она — дорогуша. Милая! Роднуля моя. Захмелевший Никитич хихикнул: — Ты про жись, как все одно про бабу. — Бабы — дешевки. — Парня накаляло какое-то упрямое, дерзкое, радостное чувство. Он не слушал старика, говорил сам, а тому хотелось его слушать. Властная сила парня стала и его подмывать. — Бабы, они… конечно. Но без них тоже… — Возьмем мы ее, дорогушу, — парень выкинул вперед руки, сжал кулаки, — возьмем, милую, за горлышко… Помнишь Колю-профессора? Забыла? — Парень с кем-то разговаривал и очень удивился, что его «забыли». — Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл. — Он не то радовался, не то собирался кому-то зло мстить. — А я — вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых, Я не обижу. Но ты мне отдашь все. Все! Возьму!.. — Правда, што ли, баба так раскипятила? — спросил удивленный Никитич. Парень тряхнул головой: — Эту бабу зовут — воля. Ты тоже не знаешь ее, отец, Ты — зверь, тебе здесь хорошо. Но ты не знаешь, как горят огни в большом городе. Они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь? — Не навечно же ты здесь… — Не понимаешь. — Парень говорил серьезно, строго. — Я должен быть там, потому что я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь — моя. Старик качнул головой: — Не пойму, паря, к чему ты? Парень подошел к нарам, налил в стаканы. Он как будто сразу устал. — Из тюрьмы бегу, отец, — сказал без всякого выражения. — Давай? Никитич машинально звякнул своим стаканом о стакан парня. Парень выпил. Посмотрел на старика… Тот все еще держал стакан в руке. Глядел снизу на парня. — Что? — Как же это? — Пей, — велел парень. Хотел еще закурить, но пачка оказалась пустой. — Дай твоего. — У меня листовуха. — Черт с ней. Закурили. Парень присел на чурбак, ближе к огню. Долго молчали. — Поймают вить, — сказал Никитич. Ему не то что жаль стало парня, а он представил вдруг, как ведут его, крупного, красивого, под ружьем. И жаль стало его молодость, и красоту, и силу. Сцапают — и все, все псу под хвост: никому от его красоты ни жарко ни холодно. Зачем же она была? — Зря, — сказал он трезво. — Чего? — Бежишь-то. Теперь не ранешное время — поймают. Парень промолчал. Задумчиво смотрел на огонь. Склонился. Подкинул в камелек полено. — Надо бы досидеть… Зря. — Перестань! — резко оборвал парень. Он тоже как-то странно отрезвел. — У меня своя башка на плечах. — Это знамо дело, — согласился Никитич. — Далеко идти-то? — Помолчи пока. «Мать с отцом есть, наверно, — подумал Никитич, глядя в затылок парню. — Придет-обрадует, сукин сын». Минут пять молчали. Старик выколотил золу из трубочки и набил снова. Парень все смотрел на огонь. — Деревня твоя — райцентр или нет? — спросил он, не оборачиваясь. — Какой райцентр! До району от нас еще девяносто верст. Пропадешь ты. Зимнее дело — по тайге… — Дня три поживу у тебя — наберусь силенок, — не попросил, просто сказал. — Живи, мне што. Много, видно, оставалось — не утерпел? — Много. — А за што давали? — Такие вопросы никому никогда не задавай, отец. Никитич попыхтел угасающей трубочкой, раскурил, затянулся и закашлялся. Сказал, кашляя: — Мне што!.. Жалко только. Поймают… — Бог не выдаст — свинья не съест. Дешево меня не возьмешь, Давай спать. — Ложись. Я подожду, пока дровишки прогорят, — трубу закрыть. А то замерзнем к утру. Парень расстелил на нарах фуфайку, поискал глазами, что положить под голову. Увидел на стене ружье Никитича. Подошел, снял, осмотрел, повесил. — Старенькое. — Ничо, служит пока. Вон там в углу кошма лежит, ты ее под себя, а куфайку-то под голову сверни. А ноги вот сюда протяни, к камельку. К утру все одно выстынет. Парень расстелил кошму, вытянулся, шумно вздохнул. — Маленький Ташкент, — к чему-то сказал он. — Не боишься меня, отец? — Тебя-то, — изумился старик. — А чего тебя бояться? — Ну… я ж лагерник. Может, за убийство сидел. — За убивство тебя бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от его не уйдешь. — Ты верующий, что ли? Кержак, наверно? — Кержак!.. Стал бы кержак с тобой водку пить. — Это верно. А насчет боженек ты мне мозги не… Меня тошнит от них. — Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом. — Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему с ходу кишки выпустил. — За што? — За што?,. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он — добренький, терпеть учил. Паскуда! — Голос парня снова стал обретать недавнюю крепость и злость. Только веселости в голосе уже не было. — Кто добрый? Я? Ты? — Я, к примеру, за свою жись никому никакого худа не сделал… — А зверей бьешь! Разве он учил? — Сравнил хрен с пальцем. То — человек, а то — зверь. — Живое существо — сами же трепетесь, сволочи. Лицо парня Никитич не видел, но оно стояло у него в глазах — бледное, с бородкой; дико и нелепо звучал в теплой тишине избушки свирепый голос безнадежно избитого судьбой человека с таким хорошим, с таким прекрасным лицом. — Ты чего рассерчал-то на меня? — Не врите! Не обманывайте людей, святоши. Учили вас терпеть? Терпите! А то не успеет помолиться и тут же штаны спускает — за бабу хляет, гадина. Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, сука, погань! — Не поганься, — строго сказал Никитич. — Пустили тебя, как доброго человека, а ты лаяться начал. Обиделся — посадили! Значит, было за што. Кто тебе виноват?! — М-м. — Парень скрипнул зубами. Промолчал. — Я не поп, и здесь тебе не церква, чтобы злобой своей харкать. Здесь — тайга: все одинаковые. Помни это. А то и до воли своей не добежишь — сломишь голову. Знаешь, говорят: молодец — против овец, а спроть молодца — сам овца. Найдется и на тебя лихой человек. Обидишь вот так вот — ни за што ни про што, он тебе покажет, где волю искать. — Не сердись, отец, — примирительно сказал парень. — Ненавижу, когда жить учат, Душа кипит! Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу! — почти крикнул. — Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?! — парень привстал на локоть; смутно — пятном — белело в сумраке, в углу, его лицо, зло и жутковато сверкали глаза. — Поостынешь маленько, поймешь: не было ба добрых людей, жись ба давно остановилась. Сожрали бы друг друга или перерезались. Это никакой меня не Христос учил, сам так щитаю. А святых — это верно: нету. Я сам вроде ничо, никто не скажет: плохой или злой там. А молодой был… Недалеко тут кержацкий скит стоял, за согрой, семья жила: старик со старухой да дочь ихная годов двадцати пяти, Они, может, не такие уж старые были, старики-то, а мне казалось тогда — старые. Они цотом ушли куда-то. Ну, дак вот: была у их дочь. Все божественные, спасу нет: от людей ушли, от греха, дескать, подальше. А я эту дочь-ту заманил раз в березник и… это… ла-ла с ей. Хорошая девка была, здоровая. До ребенка дело дошло. А уж я женатый был… — А говоришь, худою ничего не делал? — Вот и выходит, што я не святой. Я не насильничал, правда, лаской донял, а все одно… дитя-то пустил по свету. Спомнишь-жалко. Большой уж теперь, материт, поди. — Жизнь дал человеку — не убил. И ее, может, спас. Может, она после этого рванула от них. А так довели бы они ее со своими молитвами: повесилась бы на суку где-нибудь, и все. И мужика бы ни разу не узнала. Хорошее дело сделал, не переживай. — Хорошее или плохое, а было так. Хорошего-то мало, конешно. — Там еще осталось? — Спиртяги? Есть маленько. Пей, я не хочу больше. Парень выпил. Опять крякнул. Не стал закусывать. — Много пьешь-то? — Нет, это… просто перемерз. Пить надо не так, отец. Надо красиво пить. Музыка… Хорошие сигареты, шампанское… Женщины. Чтоб тихо, культурно. — Парень опять размечтался, лег, закинул руки за голову. — Бардаки презираю. Это не люди — скот. М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой — так? — если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб, — я устаю, Я потом отдыхаю, Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь — риск? А я говорю — да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост, — я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад. — Ты кем работал до этого? — поинтересовался Никитич. — Я? Агентом по снабжению. По культурным связям с зарубежными странами. Вообще я был ученый. Я был доцентом на тему: «Что такое колорадский жук и как с ним бороться», — Парень замолчал, а через минуту сонным голосом сказал: — Все, отец… Я ушел. — Спи. Никитич пошуровал короткой клюкой в камельке, набил трубочку и стал думать про парня. Вот тебе и жизнь — все дадено человеку: красивый, здоровый, башка вроде недурная… А… что? Дальше что? По лесам бегать? Нет, это город их доводит до ручки. Они там свихнулись все. Внуки Никитича — трое — тоже живут в большом городе. Двое учатся, один работает, женат. Они не хвастают, как этот, но их тянет в город. Когда они приезжают летом, им скучно. Никитич достает ружья, водит в тайгу и ждет, что они просветлеют, отдохнут душой и проветрят мозги от ученья. Они притворяются, что им хорошо, а Никитичу становится неловко: у него больше ничего нет, чем порадовать внуков. Ему тяжело становится, как будто он обманул их. У них на уме один город. И этот, на нарах, без ума в город рвется. На его месте надо уйти подальше, вырыть землянку и пять лет не показываться, если уж сидеть невмоготу стало. А он снова туда, где на каждом шагу могут за шкирку взять. И ведь знает, что возьмут, а идет… «Что за сила такая в этом городе! Ну ладно, я — старик, я бывал там три раза всего, я не понимаю… Согласен, Там весело и огней много. Но раз я не понимаю, так я и не хаю. Охота там? На здоровье, а мне здесь хорошо. Но так получается, что они приходят оттуда и нос воротят: скучно, тоска. Да присмотрись хорошенько! Ты же увидеть-то ничего не успел, а уж давай молоть про свой город. А посмотри, как, к примеру, муравей живет. Или — крот. Да любая животина!.. Возьми приглядись для интереса. А потом думай: много ты про жизнь знаешь или нет? Вы мне — сказки про город?.. А если я начну рассказывать, сколько я знаю! Но меня не слушают, а на вас глаза пялят — городской. А мне хрен с тобой, что ты городской, что ты штиблетами по тротуару форсишь. Дофорсился вот: отвалили лет пятнадцать, наверно, за красивую-то жизнь. Магазин, наверно, подломил, не иначе. Шиканул разок — и загремел. И опять на рога лезет. Сам! Это уж, значит, не может без города. Опять на какой-нибудь магазин нацелился. Шампанское… а откуда оно, шампанское-то, возьмется? Дурачье… Сожрет он вас, город, с костями вместе. И жалко дураков. И ничего сделать нельзя. Не докажешь». Дрова в камельке догорели. Никитич дождался, когда последние искорки умерли в золе, закрыл трубу, погасил фонарь, лег рядом с парнем. Тот глубоко и ровно дышал, неловко подвернув под себя руку. Даже не шевельнулся, когда Никитич поправил его руку. «Намаялся, — подумал Никитич. — Дурило… А кто заставляет? Эх, вы!!» …За полночь на улице, около избушки, зашумели. Послышались голоса двух или трех мужчин. Парень рывком привстал — как не спал. Никитич тоже приподнял голову. — Кто это? — быстро спросил парень. — Шут их знает. Парень рванулся с нар — к двери, послушал, зашарил рукой по стене — искал ружье. Никитич догадался. — Ну-ка, не дури! — прикрикнул негромко. — Хуже беды наделаешь. — Кто это? — опять спросил парень. — Не знаю, тебе говорят. — Не пускай, закройся. — Дурак. Кто в избушке закрывается? Нечем закрываться-то. Ложись и не шевелися. — Ну, дед!.. Парень не успел досказать. Кто-то поднялся на крыльцо и искал рукой скобу. Парень ужом скользнул на нары, еще успел шепнуть: — Отец, клянусь богом, чертом, дьяволом: продашь… Умоляю, старик. Век… — Лежи, — велел Никитич. Дверь распахнулась. — Ага! — весело сказал густой бас. — Я же говорил: кто-то есть, Тепло, входите! — Закрывай дверь-то! — сердито сказал Никитич, слезая с нар. — Обрадовался тепло! Расшиперься пошире — совсем жарко будет. — Все в порядке, — сказал бас, — И тепло, и хозяин приветливый. Никитич засветил фонарь. Вошли еще двое. Одного Никитич знал: начальник районной милиции. Его все охотники знали: мучил охотничьими билетами и заставлял платить взносы. — Емельянов? — спросил начальник, высокий упитанный мужчина лет под пятьдесят. — Так? — Так, товарищ Протокин. — Ну вот!.. Принимай гостей. Трое стали раздеваться. — Пострелять? — не без иронии спросил Никитич. Он не любил этих наезжающих стрелков: только пошумят и уедут. — Надо размяться маленько. А это кто? — Начальник увидел парня на нарах. — Иолог, — нехотя пояснил Никитич. — От партии отстал. — Заблудился, что ли? — Но. — У нас что-то неизвестно. Куда ушли, он говорил? — Кого он наговорит! Едва рот разевал: замерзал. Спиртом напоил его — щас спит как мертвый. Начальник зажег спичку, поднес близко к лицу парня, У того не дрогнул ни один мускул. Ровно дышал. — Накачал ты его. — Спичка начальника погасла. — Что же у нас-то ничего не известно? — Может, не успели еще сообщить? — сказал один из пришедших. — Да нет, видно, долго бродит уже. Не говорил он, сколько один ходит? — Нет, — ответствовал Никитич. — Отстал, говорит. И все. — Пусть проспится. Завтра выясним. Ну что, товарищи: спать? — Спать, — согласились двое. — Уместимся? — Уместимся, — уверенно сказал начальник. — Мы прошлый раз тоже впятером были. Чуть не загнулись к утру: протопили, да мало. А мороз стоял — под пятьдесят. Разделись, улеглись на нарах. Никитич лег опять рядом с парнем, Пришлые поговорили немного о своих районных делах и замолчали. Скоро все спали. …Никитич проснулся, едва только обозначилось в стене оконце. Парня рядом не было, Никитич осторожно слез с нар, нашарил в кармане спички. Еще ни о чем худом не успел подумать. Чиркнул спичкой… Ни парня нигде, ни фуфайки его, ни ружья Никитича не было. Неприятно сжало под сердцем. «Ушел. И ружье взял». Неслышно оделся, взял одно ружье из трех, составленных в углу, пощупал в кармане патроны с картечью. Тихо открыл дверь и вышел. Только-только занимался рассвет. За ночь потеплело. Туманная хмарь застила слабую краску зари. В пяти шагах еще ничего не было видно. Пахло весной. Никитич надел свои лыжи и пошел по своей лыжне, четко обозначенной в побуревшем снегу. — Сукин ты сын, варнак окаянный, — вслух негромко ругался он. — Уходи, пес с тобой, а ружье-то зачем брать! Што я тут без ружья делать стану, ты подумал своей башкой? Што я, тыщи, што ли, большие получаю, — напасаться на вас на всех ружьями? Ведь ты же его, поганец, все равно бросишь где-нибудь. Тебе лишь бы из тайги выйти… А я сиди тут сложа ручки без ружья. Ни стыда у людей, ни совести. Помаленьку отбеливало. День обещал быть пасмурным и теплым. Лыжня вела не в сторону деревни. — Боишься людей-то? Эх, вы… «Красивая жись». А последнее ружьишко у старика взять — это ничего, можно. Но от меня ты не уйде-ешь, голубчик. Я вас таких семерых замотаю, хоть вы и молодые. Зла большого у старика не было. Обидно было: пригрел человека, а он взял и унес ружье. Ну не подлец после этого! Никитич прошел уже километра три. Стало совсем почти светло; лыжня далеко была видна впереди. — Рано поднялся. И ведь как тихо сумел! В одном месте парень останавливался закурить: сбочь лыжни ямка — палки втыкал, На снегу крошки листовухи и обгоревшая спичка. — И кисет прихватил! — Никитич зло плюнул. — Вот поганец так поганец! — Прибавил шагу. …Парня Никитич увидел далеко в ложбине, внизу. Шел парень дельным ровным шагом, не торопился, но податливо. За спиной — ружье. — Ходить умеет, — не мог не отметить Никитич. Свернул с лыжни и побежал в обход парню, стараясь, чтоб его скрывала от него вершина длинного отлогого бугра. Он примерно знал, где встретит парня: будет на пути у того неширокая просека. Он пройдет ее, войдет снова в чащу… и, тут его встретит Никитич. — Щас я на тебя посмотрю, — не без злорадства приговаривал Никитич, налегая вовсю на палки. Странно, но ему очень хотелось еще раз увидеть прекрасное лицо парня. Что-то было до страсти привлекательное в этом лице. «Может, так и надо, что он рвется к своей красивой жизни. Что ему тут делать, если подумать? Засохнет. Жизнь, язви ее, иди разберись». У просеки Никитич осторожно выглянул из чащи: лыжни на просеке еще не было — обогнал. Быстро перемахнул просеку, выбрал место, где примерно выйдет парень, присел в кусты, проверил заряд и стал ждать. Невольно, опытным охотничьим глазом осмотрел ружье: новенькая тулка, блестит и резко пахнет ружейным маслом. «На охоту собирались, а не подумали: не надо, чтоб ружье так пахло. На охоте надо и про табачок забыть, и рот чаем прополоскать, чтоб от тебя не разило за версту, и одежду лучше всего другую надеть, которая на улице висела, чтоб жильем не пахло. Охотники-горе луковое». Парень вышел на край просеки, остановился. Глянул по сторонам. Постоял немного и скоро-скоро побежал через просеку. И тут навстречу ему поднялся Никитич. — Стой! Руки вверьх! — громко скомандовал он, чтоб совсем ошарашить парня. Тот вскинул голову, и в глазах его отразился ужас. Он дернулся было руками вверх, но узнал Никитича. — Говоришь: не боюсь никого, — сказал Никитич, — а в штаны сразу наклал. Парень скоро оправился от страха, улыбнулся обаятельной своей улыбкой немножко насильственно. — Ну, отец… ты даешь. Как в кино… твою в душу мать. Так можно разрыв сердца получить. — Теперь, значит, так, — деловым тоном распорядился Никитич, — ружье не сымай, а достань сзади руками, переломи и выкинь из казенника патроны. И из кармана все выбрось. У меня их шешнадцать штук оставалось. Все брось на снег, а сам отойди в сторону. Если задумаешь шутки шутить, стреляю, Сурьезно говорю. — Дошло, батя. Шутить мне сейчас что-то не хочется. — Бесстыдник, ворюга. — Сам же говорил: погано в лесу без ружья. — А мне тут чо без его делать? — Ты дома. — Ну, давай, давай. Дома, Што у меня дома-то — завод, што ли? Парень выгреб из карманов патроны — четырнадцать: Никитич считал. Потом заломил руки за спину; прикусив нижнюю губу, внимательно глядел на старика. Тот тоже не сводил с него глаз: ружье со взведенными курками держал в руках, стволами на уровне груди парня. — Чего мешкаешь? — Не могу вытащить… — Ногтями зацепи… Или постучи кулаком по прикладу. Выпал сперва один патрон, потом второй. — Вот. Теперь отойди вон туда. Парень повиновался. Никитич собрал патроны, поклал в карманы полушубка. — Кидай мне ружье, а сам не двигайся. Парень снял ружье, бросил старику. — Теперь садись, где стоишь, покурим. Кисет мне тоже кинь. И кисет спер… — Курить-то охота мне. — Ты вот все — мне да мне. А про меня, черт полосатый, не подумал! А чего мне-то курить? Парень закурил. — Можно я себе малость отсыплю? — Отсыпь. Спички-то есть? — Есть. Парень отсыпал себе листовухи, бросил кисет старику. Тот закурил тоже. Сидели шагах в пяти друг от друга. — Ушли эти?.. Ночные-то. — Спят. Они спать здоровы. Не охотничают, а дурочку валяют. Погулять охота, а в районе у себя не шибко разгуляешься — на виду. Вот они и идут с глаз долой. — А кто они? — Начальство… Заряды зря переводют. — М-да… — Ты чо же думал: не догоню я тебя? — Ничего я не думал. А одного-то ты знаешь. Кто это? По фамилии называл… Протокин, что ли. — В собесе работает. Пенсию старухе хлопотал, видел его там… Парень пытливо посмотрел на старика: — Это там, где путевки на курорт выписывают? — Ага. — Темнишь, старичок. Неужели посадить хочешь? Из-за ружья… — На кой ты мне хрен нужен — сажать? — искренне сказал Никитич. — Продай ружье? У меня деньги есть. — Нет, — твердо сказал Никитич. — Спросил бы с вечера — подобру, может, продал бы. А раз ты так по-свински сделал, не продам. — Не мог же я ждать, когда они проснутся. — На улицу бы меня ночью вызвал: так и так, мол, отец: мне шибко неохота с этими людьми разговаривать. Продай, мол, ружье — я уйду. А ты… украл. За воровство у нас руки отрубают. Парень положил локти на колени, склонился головой на руки. Сказал глуховато: — Спасибо, что не выдал вчера. — Не дойдешь ты до своей воли все одно. Парень вскинул голову: — Почему? — Через всю Сибирь идти — шутка в деле! — Мне только до железной дороги, а там поезд. Документы есть. А вот здесь без ружья… здесь худо. Продай, а? — Нет, даже не упрашивай. — Я бы теперь новую жизнь начал… Выручил бы ты меня, отец… — А документы-то где взял? Ухлопал, поди, кого-нибудь? — Документы тоже люди делают. — Фальшивые. Думаешь, не поймают с фальшивыми? — Ты обо мне… прямо как родная мать заботишься. Заладил, как попугай: поймают, поймают. А я тебе говорю: не поймают. — А шампанскую-то на какие шиши будешь распивать?.. Если честно-то робить пойдешь. — Сдуру я вчера натрепался, не обращай внимания. Захмелел. — Эх, вы… — Старик сплюнул желтую едкую слюну на снег. — Жить бы да жить вам, молодым… А вас… как этих… как угорелых по свету носит, места себе не можете найти. Голод тебя великий воровать толкнул? С жиру беситесь, окаянные. Петух жареный в зад не клевал… — Как сказать, отец… — Кто же тебе виноватый? — Хватит об этом, — попросил парень. — Слушай… — Он встревоженно посмотрел на старика. — Они ж сейчас проснутся, а ружья — нет. И нас с тобой нет… Искать кинутся. — Они до солнышка не проснутся. — Откуда ты знаешь? — Знаю. Они сами вчера с похмелья были. В избушке теплынь: разморит — до обеда проспят. Им торопиться некуда. — М-да… — грустно сказал парень. — Дела-делишки. Повалил вдруг снег большими густыми хлопьями — теплый, тяжелый. — На руку тебе. — Никитич посмотрел вверх. — Что? — Парень тоже посмотрел вверх. — Снег-то… Заметет все следы. Парень подставил снегу ладонь, долго держал. Снежинки таяли на ладони. — Весна скоро… — вздохнул он. Никитич посмотрел на него, точно хотел напоследок покрепче запомнить такого редкостного здесь человека. Представил, как идет он один, ночью… без ружья. — Как ночуешь-то? — У огня покемарю… Какой сон. — Хоть бы уж летом бегали-то. Все легше. — Там заявок не принимают — когда бежать легче. Со жратвой плохо. Пока дойдешь от деревни до деревни, кишки к спине прирастают. Ну ладно. Спасибо за хлеб-соль. — Парень поднялся. — Иди, а то проснутся эти твои… Старик медлил. — Знаешь… есть один выход из положения, — медленно заговорил он. — Дам тебе ружье. Ты завтра часам к двум, к трем ночи дойдешь до деревни, где я живу… — Ну? — Не понужай. Дойдешь. Постучишь в какую-нибудь крайную избу: мол, ружье нашел… или… нет, как бы придумать?.. Чтоб ты ружье-то оставил. А там от нашей деревни прямая дорога на станцию — двадцать верст. Там уж не страшно. Машины ездют. К свету будешь на станции. Только там заимка одна попадется, от нее, от заимки-то, ишо одна дорога влево пойдет, ты не ходи по ей — это в район. Прямо иди. — Отец… — Погоди! Как с ружьем-то быть? Скажешь: нашел — перепужаются, искать пойдут. А совсем ружье отдавать жалко. Мне за него, хоть оно старенькое, три вот таких не надо, — Никитич показал на новую переломку. Парень благодарно смотрел на старика и еще старался, наверно, чтобы благодарности в глазах было больше. — Спасибо, отец. — Чего спасибо? Как я ружье-то получу? Парень встал, подошел к старику, присел рядом. — Сейчас придумаем… Я его спрячу где-нибудь, а ты возьмешь потом. — Где спрячешь? — В стогу каком-нибудь, недалеко от деревни. Никитич задумался. — Чего ты там разглядишь ночью?.. Вот ишо: постучишь в крайную избу, спросишь, где Мазаев Ефим живет. Тебе покажут. Это кум мой, К Ефиму придешь и скажешь: стретил, мол, Никитича в тайге, он повел иологов в Змеиную согру. Патроны, мол, у него кончились, а чтоб с ружьем зря не таскаться, он упросил меня занести его тебе. И чтоб ждали меня к послезавтрему! А што я повел иологов, пусть он никому не говорит. Заработает, мол, придет — выпьете вместе, а то старуха все деньги отберет сразу. Запомнил? Щас мне давай на литровку — а то от Ефима потом не отвяжешься — и с богом. Патронов даю тебе… шесть штук. И два картечных — на всякий случай. Не истратишь — возле деревни закинь в снег подальше, Ефиму не отдавай — он хитрый, зачует неладное. Все запомнил? — Запомнил. Век тебя не забуду, отец. — Ладно… На деревню держись так: солнышко выйдет — ты его все одно увидишь — пусть оно сперва будет от тебя слева. Солнышко выше, а ты его все слева держи. А к закату поворачивай, чтоб оно у тебя за спиной очутилось, чуток с правого уха. А там — прямо. Ну, закурим на дорожку… Закурили. — Сразу как-то не о чем стало говорить. Посидели немного, поднялись. — До свиданья, отец, спасибо. — Давай. И уж пошли было в разные стороны, но Никитич остановился, крикнул парню: — Слышь!.. А вить ты, парень, чуток не вляпался: Протокин-то этот — начальник милиции. Хорошо, не разбудил вчерась… А то бы не отвертеться тебе от него — дошлый, черт. Парень ничего не говорил, смотрел на старика. — Он бы щас: откуда? куда? Никакие бы документы не помогли. Парень промолчал. — Ну шагай. — Никитич подкинул на плече чужое ружье и пошел через просеку назад, к избушке. Он уже почти прошел ее всю, просеку… И услышал: как будто над самым ухом оглушительно треснул сук. И в то же мгновение сзади, в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег. И ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как закидали снегом и сказали: «Так лучше, отец. Надежнее». …Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки. Он не видел солнца, шел, не оглядываясь, спиной к нему. Он смотрел вперед. Тихо шуршал в воздухе сырой снег. Тайга просыпалась. Весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову.