Аннотация: Сюжетная острота, напряженность коллизий, максимализм нравственных установок свойственны повести, рассказывающей о случае с группой геологов. --------------------------------------------- Альберт Лиханов Паводок Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой. А. П. Чехов 24 мая. Полдень Слава Гусев Вертолет завис над проплешиной между прибрежными кустами. Сверху снег казался голубым, а тени от деревьев синели фиолетовой акварелью. Говорить и даже кричать теперь было бесполезно, не нужно, ни к чему, и Слава вышел из пилотской, устало сел у иллюминатора. Два раза, надрывая глотку, он заставил вертолетчиков обойти триангуляционную вышку, пока окончательно не убедился сам, что они правы и что, кроме этой проплешины, ближе к вышке подходящей площадки нет. Можно было, конечно, выбросить лестницу, спуститься по ней, но «можно» лишь теоретически – спуститься действительно можно, но лишь самим, огромные тюки с едой, палаткой, а главное – с приборами, никак не выгрузишь, не выбросишь, хотя внизу и снег. Этого не позволяла инструкция и прежде всего здравый смысл, а здравый смысл был для Славы главной инструкцией. Он махнул рукой, вышел из пилотской и теперь разглядывал, как там, за иллюминатором, гнутся от ветра, который гонит лопасти, голые кусты в рыхлом, осевшем снегу, как тень вертолета, похожая на странного жука, отраженного на белом полотне экрана, медленно приближается к нему, как земля становится все ближе, ближе… Кабину качнуло, вертолет взвыл винтами, пробуя, устойчиво ли встали его ноги, потом разом умолк; на снегу, мельтеша все медленнее, закрутилась видимая теперь тень винта. Слава шагнул к двери, отстегнул пружину, прихватившую ручку, и зажмурился. Снег, синеватый сверху, слепил глаза ярким, искрящим полотном. Слава рассмеялся и прыгнул вниз. Снег был волглый от весенней сырости, крупитчатый, словно грубая соль, но чистый, потому что ничто не могло грязнить его тут, в глубине тайги, отгороженной от ветров высокостволым сосняком. Хлопнуло стеклышко в пилотской кабине, веснушчатый летчик, совсем пацан, высунул по шею голову, освобожденную от вечных наушников, плюнул для блезиру длинной хулиганской струйкой и крикнул Славе хозяйским, начальственным басом, зная, что теперь, сойдя с вертолета, Гусев обратно к нему не полезет. – Ну, вы, кор-роче! – Я те попонужаю, кузнечик! – рыкнул Слава, не переставая улыбаться и разглядывать веснушчатое лицо пилота: грубоватые и высокомерные с геодезистами, при Гусеве летчики высокомерие свое прятали. Таков уж был Слава Гусев – приземистый и широкий, как камбала, с такими же широкими ладонями, как будто отлитыми из железа, и с лицом – жестким, угловатым, широкоскулым, – как бы высеченным из дерева. Слава Гусев был известен в поселке своей силой, сдержанной, однако, его темпераментом и характером. Силу хулиганскую, разудалую или пьяную, люди в крайнем случае просто боятся, но уж никогда ни за что не уважают – уважения достойна лишь сила сдержанная, которой стесняются, которую зазря не показывают. Один только раз пришлось применить ее Славе Гусеву принародно – когда прицепились к нему три пьяных заезжих уркагана, которых занесло на Север за длинным рублем. Уркаганы уже поигрывали ножиками, не стесняясь прохожих, – милицию в тутошних краях скоро не сыщешь, – но Слава угомонил их; непривычный к дракам, он неловко махнул несколько раз своей широкой ладонью, метя по шеям, порезался, правда, слегка о ножик, но шпана повалилась наземь. Слава связал им руки шарфами и пошел в контору вызывать участкового. Сделал он все это не спеша, словно выполнил работу малоприятную, но нужную, стыдясь при этом случайных зрителей, оказавшихся вблизи. Как это бывает с физически сильными людьми, Слава преимущества своего никогда не использовал, не похвалялся им, не гнул прилюдно подков. В поселке, в городе им то и дело овладевала странная застенчивость, и вольно он чувствовал себя только здесь, в тайге, среди немногих своих товарищей, и только тут, да и то изредка, под настроение, его захватывало неожиданное для него самого озорство. Оказавшись в снегу, Слава гоготнул, принял первый куль, самый тяжелый, с приборами, потом выбрался из сугроба, просемафорил остальным. Из кабинки, разбежавшись, выскочил в снег Орелик – Валька Орлов, по пояс воткнулся в сугроб, с трудом выбрался, дурачась, они приняли груз, скидывая его как попало – потом все разложат, раскинут палатку как полагается, – тут уж у Гусева, будет полный порядок. Перекрикиваясь с летчиком, поругивая его, обзывая таксистом и извозчиком, который, желая получить на чай, издевается над пассажирами, Слава принял груз, подсчитывая про себя количество тюков, потом по лесенке солидно спустился дядя Коля Симонов, за ним спрыгнул Семка Петрущенко. Настала очередь летчиков. Захлопнув форточку, они включили двигатели. Винты, стремительно раскручиваясь, оглушили ветром, свистом и грохотом. Словно мстя за шутейную руготню не в их пользу, вертолетчики взлетать не торопились и поднялись, когда уже не стало никакого терпежу и перепонки в ушах, казалось, вот-вот лопнут. Вертолет поднялся, покрутил хвостом, как вертлявая стрекоза, и исчез за сосняком, а Слава все еще не мог услышать, что говорят другие, – уши словно заложило ватой. Да он и не старался, уселся на куль с палаткой, достал пачку сигарет, закурил и, выдыхая дым, жадно оглянулся вокруг себя, как оглядывался всякий раз, попадая на новую точку. Вот уж сколько лет ходит Слава геодезистом – сперва простым рабочим, а теперь начальником группы, и всякий раз озирается с любопытством, и в эти первые минуты ему хочется гоготать, кидаться снежками, бороться с приятелями. Но он только сдержанно улыбался, осматривая новое место уже хозяйственно, как бы переключая свое внимание с пейзажа, радующего сердце, на рельеф местности, высоту различных точек и топографические ориентиры. Чуть выше, на холме, высилась триангуляционная вышка – лучше всего было бы подняться к ней, это было ясно с самого начала, еще там, в вертолете, но теперь перебираться бессмысленно – работы всего на два дня, а эта проплешина возле реки самая удобная площадка для вертолета. Возвращаясь к своим заботам, Слава огляделся еще раз. И чтобы не таскаться туда да назад, чтобы сэкономить силы свои и троих помощников, которым и так за эти два дня, нужные для съемок, придется вдоволь набродиться по крупитчатому, а значит, рыхлому снегу, Слава решил, что лагерь они разобьют прямо здесь, в двадцати метрах от трех лунок, оставленных колесами вертолета, на небольшом пригорке, где можно хорошо разместить палатку и выгодно поставить антенну. – Итак, будем знакомы, Петр Петрович. Я – следователь прокуратуры. Моя фамилия Семенов. Хотел бы предупредить вас, что в конце нашего разговора вам придется поставить под протоколом подпись. Так что лучше всего говорить четко, по порядку, подробно отвечая на поставленные вопросы. – Что же это – допрос?! – Лучше назовем процедуру дознанием. Так давайте начнем с предыстории. Ваш год рождения? – Тридцать пятый. – Сколько лет вы в этой должности? – Пять. – А на изыскательской работе? – Двенадцать. – Значит, у вас большой опыт? – Раньше считалось так. – Что вы окончили? – Институт инженеров геодезии, картографии и аэрофотосъемки. – Тот же самый, что и Орлов? – Тот же самый. – Вы, конечно, не знали его по институту? – Как я мог знать его, если он закончил институт в прошлом году? А я двенадцать лет назад. – Ну, мало ли… 24 мая. 13 часов 20 минут Валентин Орлов «Продолжаю письмо. Наш старшой согнал с нас семь потов, но за час мы поставили палатку, наладили рацию, сложили вещи. Сейчас объявлен перекур, наш радист Семка Петрущенко на примусе варит концентрат. Минут через двадцать поедим, и тут же настанет моя стихия, потому что, конечно, даже самому Гусеву не угнаться за мной в точности измерений, в расчетах привязки хода. Вот такие пирожки, Аленка. Опишу тебе новую точку. Мы сидим на небольшом пятачке среди снежной равнины, впрочем, пятачок этот тоже снежный, просто он едва возвышается над приречной луговиной. Это было самое удобное место для посадки вертолета, и Гусев про себя, верно, решил, что мы тут и останемся, хотя подальше есть высотка с триангуляционной вышкой. Но тащиться туда сквозь кусты да еще по рыхлому снегу – безумие, неоправданная трата сил, которые нам и так пригодятся, и я, стараясь принять собственное решение еще до того, как объявит свое Гусев, был рад, что Славино и мое решения совпали. В прошлом письме и еще раньше я писал тебе про начальника нашей группы. Он довольно опытный человек, хотя закончил только техникум: еще одно доказательство, что знания без опыта теряют свою цену. Я знаю гораздо больше Гусева в чисто профессиональном отношении, но он знает и умеет куда больше меня в отношении житейском, практическом. А без этого в поле нельзя. Поэтому я и стараюсь, ничего не говоря Гусеву, принимать собственные решения, – не из самолюбия, нет. А для того, чтобы, учась у него самостоятельности, которая меня, конечно, ждет в недалеком будущем, не быть слепым подражателем его поведения, его опыта. Часто наши решения не совпадают, и я стараюсь анализировать причину. Пытаюсь быть объективным. В большинстве случаев Гусев предусматривает в своих решениях то, чего я не знаю, и тут, как говорится, крыть нечем. Но иногда мне кажется, что мое решение было бы более верным, я говорю об этом Гусеву. Он смотрит на меня внимательно и, мне кажется, не понимает, чего я хочу. А однажды после такого вопроса он меня спросил: «Ты чо, Орелик, – это он меня так ласкательно называет, – ты чо, говорит, на мое место сесть хочешь? Дак не выйдет. Я за начальствование свое надбавку приличную получаю, а у меня семья, дети». Я аж поперхнулся, стал объяснять ему, что даже не думал об этом, просто готовлю себя к самостоятельной работе, но мои слова, кажется, не произвели на него никакого впечатления. А семья у него действительно большая: родители жены, жена и трое детей, подумать только! Жена у него, правда, работает, но остальных он кормит, поэтому мы и костоломим, как проклятые, – Гусев зарабатывает на семью. Я бы поберег силы группы, вон и радист наш Семка – длинный, нескладный, прямо мальчишка-переросток – иногда поскуливает, что мы гоним как сумасшедшие, но лишь только поскуливает, не больше, и то когда Гусева поблизости нет: деньги ведь всем нравятся, мне тоже они нравятся, – знаешь, как приятно, вернувшись с поля, получить у кассира тугую пачку жизненно необходимых средств! Впрочем, тебе этого пока не понять, да, может, и вовсе ни к чему: это я, мужчина, должен хлопотать о деньгах, для женщины это второе дело, хотя, впрочем, без денег шубу не сошьешь, как говорится. Ну ничего, ты скоро приедешь ко мне, как-нибудь уговорю ПэПэ отдать тебя в мою группу, и мы начнем вдвоем обхаживать эти урманы, эти просеки и луговины. Конечно, нас будет жрать комарье и гнус и будут жечь морозы, но зато, Ленка, мы будем вместе. И когда-нибудь приедем в институт, огрубелые, обветренные, я с черной окладистой бородой – кстати, уже начал ее отпускать, чтобы ты не узнала меня при встрече, – и наши замшелые пни – преподаватели и всякие там прочие аспирантики – увидят настоящих людей… Зовет кашевар. Обед готов. Потом мы сразу уйдем на съемку. Вечером допишу». – Мне хотелось бы узнать ваше мнение о людях Гусева. Я думаю, это поможет восстановить картину их психологического состояния в то время. – Гусев – человек опытный, лесовик, но не очень далекий. Образование – техникум. Привык выполнять работу «от» и «до». Радист у них новенький, совсем мальчишка, маменькин сынок. Я думаю, во многом виноват он. Если бы по его неопытности не упала антенна… – Дальше. – Про Орлова я вам говорил, знаю его плохо. Он только начинал. Все, что знаю о нем, – учились в одном институте. Новичок, и этим все сказано. – Там был еще один. – Да, рабочий. Забыл его фамилию. – Симонов. – Точно, Симонов. Однофамилец поэта. Как это я… – Он, кажется, был в заключении? – Вот-вот. Темный тип, хотя мы вынуждены брать и таких, не хватает людей. Думаю, в общем, контингент группы не блистал. Поэтому так и случилось. – Словом, вы считаете, что психологическая обстановка в группе не была идеальной. – Мягко говоря… – И это – одна из причин? – Весьма существенных. 24 мая. 14 часов Николай Симонов Он шел первым, торя тропу к триангуляционной вышке. Идти было трудно, рыхлый снег проваливался до самой земли под тяжестью тела и тяжестью груза: за плечами висел штатив для прибора, а сам прибор, болтаясь на груди в неудобном футляре, оттягивал шею. Идти было тяжело, но еще тяжелей было на душе, словно камень давил – как в тот день. Но в тот день были причины, опять они полаялись с Кланькой, оттого он и пива выпил, и бутылку взял, хотя ее и не открывал, – да какой прок, что не открывал, к делу ее, однако, пришили. В общем, тогда камень давил справедливо, теперь же все это ерунда, одни впечатления, их надо топить – эти впечатления, чтоб не перли, иначе – худо дело, это уж он испытывал сто раз на проклятой отсидке. Но тогда была отсидка, какое-никакое, а заключение. Здесь же – другое дело, воля, хорошая работа, денежная, и ребята, слава богу, толковые, хорошие ребятишки, век бы с ними вековать, таскаться вот так по тайге и не вспоминать никогда эту Кланьку, быльем все оно зарасти, кабы не Шурик белобрысый, кабы не Санька его, Александр Николаевич Симонов, ученик третьего класса, девяти с половиной лет от роду… Снег шуршал, проваливаясь. Выбирая сапоги, Симонов видел, как капала с них вода, слышал, как чавкала она под снежным прикрытием, промывая там, на глубине, извилистые дорожки. Это особенно чувствовалось в низинках: там воды было больше, снег уже не казался белым – он был тяжелым и серым на цвет. Симонов, наклонясь, подхватил пригоршню и сжал ее: из снега, как из губки, закапала вода, и он крикнул, не оборачиваясь, Гусеву, который шел следом: – Слышь, командир, весна-то нас настигает! – Слышу! – ответил Гусев, но Симонов тотчас забыл и о своем вопросе, и об ответе начальника. Скоро предстоял перерыв, работы оставалось на пару дней, не больше, а вертолету лететь до них ровно пятнадцать минут от поселка, так что, считай, они уже дома. Два дня – и банька тебе, и побриться можно в поселковой парикмахерской, где тепло, приятно пахнет одеколоном и ты можешь даже вздремнуть от удовольствия, под тихое бормотанье парикмахерши и легкую музыку из репродуктора. Было в предстоящем отдыхе много хорошего, но теперь, подумав об этом, Симонов понял, что тяжесть на душе, камень этот проклятый – тоже от недалекого будущего, от недолгого безделья, которое намечалось. За две, две с половиной недели Славка Гусев непременно успеет смотаться к своей обширной родне, Орелик улетит в институт, навестит подружку, Петрущенко тоже не останется, проведает мать, и только он один не стронется никуда из таежного поселка. Он будет ходить по два раза в кино – на детские сеансы и потом, вечером, брать в чайной по стакану горяченькой, но не больше, – на большее у него зарок; будет топтать сапогами весеннюю грязь, маясь своими мыслями, горюя о Шурике, проклиная Кланьку и не решаясь поехать в свой неприметный городок, где все это случилось, все произошло в тот, пропади он пропадом, не ровен час. Даже самое простое не позволит себе Николай Симонов. Получив на почте пачку Кланькиных писем, не раскроет, даже выпивши, ни одного, сунет в мешок, и все, разве что злей станет топтать грязь, измеряя поселок в одном возможном направлении – вдоль единственной улицы, уставленной крепкими бревенчатыми пятистенками. Он будет ходить эти две недели туда и сюда, и буфетчица Нюрка, навесив амбарный замок на дверь чайной после закрытия, станет следить за ним тоскливым вдовьим взглядом, открывая перспективы и предоставляя возможности, а он, бедолага, станет прятать глаза, с тоской кляня себя за однажды допущенную слабость, горюя и не зная выхода, а потом улетит снова в глушь, в безлюдье, чтобы опять терзать себя невыносимостью одиночества, непоправимого обмана и смертельной обиды, полученной от Кланьки. Эх, Кланька, Кланька, паскудная твоя натура! Симонов остановился, задохнувшись от воспоминаний, оглянулся вокруг, чтобы забыться, снял для охлаждения шапку. От кудрявой его головы валил пар, давно не стриженная, неухоженная борода топорщилась лопатой, и Слава Гусев, взглянув на него, кротко улыбнулся, прикидывая, на кого же похож дядя Коля Симонов: то ли на цыгана, то ли на разбойника? Или на схимника какого, затворника из старообрядцев? – Ну что встал, дядя Коля? – крикнул Валька Орлов, который шел третьим. Симонов обернулся назад, напялил треух на голову и пошел дальше, думая о своем. Называя его дядей, Валька не улыбался, выходило это у него всерьез, да, подумав-то, так ведь и получалось: Вальке – двадцать три, ему – сорок три, да плюс бородища, да еще отсидка, – все полсотни тянет он на вид с этими прибавлениями – одним вольным: хошь – носи, хошь – брейся, другим – невольным: судьба уж, видно, так распорядилась. – Каким образом группа Гусева оказалась на изысканиях до начала полевых работ? Ведь полевые работы в этих районах согласно инструкции могут быть начаты лишь после окончания паводка? – Вы рассуждаете как формалист. Впрочем, я понимаю, вы защищаете букву закона. Нам же, практикам, во имя сути дела приходится иногда поступаться буквой. Мы выполняем план. В конце концов, выполняем государственное задание. Это во-первых. Во-вторых, приказа, подчеркиваю, приказа о начале полевых работ не было. Так решено на общем собрании. Решено голосованием. Единогласно. Потому что люди не хотят сидеть без дела, а хотят заработать. – Выходит, собрание голосует за нарушение инструкции и администрация тут ни при чем? – Не будьте формалистом, призываю вас. Разберитесь в сути. – Хорошо, разберемся в сути. А суть такова: любые полевые работы в поймах рек на время паводка прекращаются. Кем и как определяется начало паводка? – Гидрометслужба дает сводку, вообще-то. Ну и на глаз. Группы, работающие в поймах, радируют о подъеме воды или обильном таянии. 24 мая. 17 часов Семен Петрущенко Семке было двадцать лет, и он все еще рос, рос до неприличия быстро, не успевая наращивать мышцы, а оттого походил на жердочку или на Паганеля. Самый молодой и самый длинный в их группе, он чуть не вполовину перерос Славу Гусева, своего начальника, и очень смущался этим обстоятельством, потому что если он был вдвое длиннее Славы, то вдвое и слабее. Досадуя на свои физические недостатки, Семка про себя ругал себя «антенной», уже тысячу раз удивившись, как это никто в группе до сих пор не догадался прозвать его этой, лежащей на поверхности и такой точной кличкой. Но, удивляясь недогадливости товарищей, стыдясь своей длинноты и немощи, Семка все-таки имел и достоинства. К примеру, он очень гордился тем, что, окончив школу радистов, много зарабатывал и не боялся одиночества. Деньги ему требовались, чтобы посылать матери – он посылал как можно больше, зная, как мать понесет корешок от извещения к соседям, гордясь за своего Семку, и как накупит к вечеру сластей по случаю перевода, и поставит самовар, а потом станет долго глядеть на фотографию, где Семка и умерший отец сняты вместе. Семка часто думал в тайге о матери, хотя никогда никому не говорил об этом. Здесь после шумного города было много времени для самого себя, и Семка размышлял о своих приятелях, оставшихся дома, вспоминал фильмы, которые смотрел, и книги, которые прочел. Часто ему становилось очень грустно, непонятно даже почему, и он вспоминал маму – морщинистое ее лицо: ей было шестьдесят, она часто жаловалась, что поздно родила Семку. Надо было раньше, но первые ее дети умирали, и она всякий раз суеверно боялась рожать. Семка был поздним ребенком и остался жить, мама очень боялась его потерять и опекала каждый его шаг, и он горячо с детства чувствовал безмерную материнскую любовь. Любовь эта не была, однако, исступленной или горькой, какой может быть любовь матери, изуверившейся в своем материнстве, напротив, мама любила Семку как-то устало, обессиленно, но очень светло. Входя в материнский дом, Семка чувствовал, что он как бы вступает в солнечную комнату, солнечную всегда, и что этот свет не угаснет до тех пор, пока жива мать. Семке было всего двадцать лет, его не взяли в армию из-за зрения: он носил очки. Тогда он окончил школу радистов, закалялся, обливаясь холодной водой, изгоняя из себя недостатки, как он выражался, характера, и устроился в геодезическую партию. Мама не была против: она осветляла каждое Семкино решение, даже если в душе не соглашалась с ним, и он оказался тут, вдали от жилья и от мамы. Первое было ему безразлично, а о матери он забыть не мог и, оставшись один, словно заблудившийся телок, вспоминал маму, представляя ее морщинистое лицо, ее руки, ее голос. Писать из тайги было невозможно, и Семка, пользуясь своей должностью, а также договоренностью с радистом отряда, которому, возвращаясь, выставлял мзду в стеклянной таре, отправлял маме дважды в неделю радиограммы. Радист отряда пересылал их с попутным транспортом на телеграф, и мама, как казалось Семке, была спокойна. Деньги же он отправлял сам, вернувшись на короткий отдых в поселок – деньги эти, крупные суммы, имели особый смысл: Семка помнил, как после давней смерти отца тяжело доставались они его не очень-то грамотной, без образования, маме. Всякий раз, когда он приезжал домой, мама доставала из шкафа обновы, купленные Семке на его деньги, показывала возросшую цифру в сберкнижке, и Семка очень расстраивался, горячился, ругал мать за ненужную и глупую экономию. Мама получала теперь маленькую пенсию, деньги ей были, безусловно, необходимы, и Семка радовался большим заработкам. И очень гордился ими. Ну, а смелость требовалась Семке исключительно по служебным соображениям. И для дальнейшего усовершенствования характера. По долгу службы Семка часто оставался один, пока остальные уходили на съемку. Можно даже сказать, что он почти всегда оставался один и должен был к приходу группы сварганить обед, постаравшись схлопотать свежатинки, а также наладить связь и получить радиоуказание от вышестоящего начальства. По расписанию Семке полагалась Славина двустволка, и у Семки появилась возможность охотиться, а также самоутверждаться. Охотиться Семка очень любил, стараясь, правда, не отходить далеко от лагеря. Однажды, когда Семка ушел подальше, он вернулся к настоящему разгрому: антенна была сломана, палатка повалена, мешок с припасами разодран, а банки со сгущенкой основательно измяты. Как установили эксперты во главе с дядей Колей Симоновым, в Семкино отсутствие в лагере пошуровал шатун. Дядя Коля Симонов при этом причитал, благодарил судьбу за то, что Семка ушел подальше и не встретился с медведем, но от Славы радист получил нагоняй и указание: охотиться в пределах видимости и слышимости лагеря. Теперь Семка бродил по замкнутому кругу, имея в одном стволе дробь – для дичи, в другом «жакан» – для медведя. Шатуны, однако, больше не попадались, зато дичь Семка и вправду выучился бить довольно метко, хотя и не очень стремился к этому: зайца ли, глухаря или тетерку надо было обдирать, потрошить, палить, а делать это Семка ленился. Еда из концентратов получалась при меньших затратах труда и казалась Семке не менее вкусным и уж по крайней мере весьма оптимальным вариантом. И только Славины или дяди Коли Симонова укоры пробуждали в нем охотничью инициативу. Любовь к охоте соединялась в Семке с некоторой долей лени. В тот раз, после ухода группы, Семка с одного выстрела убил тетерку и, перекинув ее через плечо, пошел к лагерю. Солнце палило прямыми, близкими лучами – вполне можно было загорать, – Семка насвистывал во всю мощь какую-то мелодию, сердце его колотилось от успеха и предстоящих похвал. Как всегда, когда ему удавалось добыть дичь, он представлял себя не здесь, в этом таежном одиночестве, а дома, во дворе, где, появись он с такой добычей, разом бы распахнулись все окна, к нему набежала бы ребятня, в один миг он стал бы замечательным человеком и героем даже среди взрослых. А тут он приносил зайцев, тетерок, куропаток, глухарей – огромных, от плеча до земли, и это считалось вполне естественным, обыкновенным. Лишь Орелик, Валька Орлов, иногда удивлялся, но Валька – интеллигентный человек, только что окончил институт, он еще сам новичок, а на Славу Гусева или на дядю Колю Симонова эти охотничьи добычи никакого впечатления не производят. Семка шел по снежной целине, раздумывая о том, что через два дня, вернувшись в поселок, он из денег, отложенных маме, возьмет, пожалуй, некоторую сумму для давно и крайне необходимой вещи. Он купит фотоаппарат, запасется пленкой, и когда через две недели группа снова прилетит в тайгу, он снимется с добычей после первой же удачной охоты, а потом пошлет карточки домой. Семка снова засвистел, перехватил тетерку в другую руку и испуганно охнул. Снег под ним податливо провалился, теряя опору, Семка замолотил ногами и очутился по пояс в ледяной воде. Он тотчас выскочил из нее, вылетел пробкой и с удивлением обернулся. Куски снега, шурша, отваливались в бочажину, наполненную прозрачной талой водой. Семка выругался и рысью побежал к лагерю. Вода хлюпала в сапогах, из ружейных стволов пролились две тонкие струйки; мокрой была и тетерка. Оранжевое, почти прозрачное на солнце пламя костра затрепетало в сухом сушняке, и Семка, подпрыгивая, скинул сапоги, переоделся и начал ощипывать тетерку, развесив на горячем солнце мокрую одежду. В конце концов, ничего страшного: ну, подумаешь, провалился в ледяную воду. Семка стал думать, как расскажет он об этом случае матери и как будет она волноваться, размахивать руками и наказывать, чтобы он был там, в тайге, среди медведей и прочих таких опасностей, поаккуратнее. В горле защекотало, Семка подумал взросло, что жизнь жестока, разъединяя близких и одиноких людей. Он вспомнил руки матери, ее голос и оборвал себя, преодолевая недостатки характера: что же это, в конце концов, опять расхлюпался, как девчонка. В котле, побулькивая, закипала вода, и Семка решил, что сегодня все будут довольны им, его удачливостью, его меткостью. Нет, в конце концов, он тут нужный человек. А вот пройдет годик-другой, поднатореет он поосновательней в радиоделе, и за него еще станут драться начальники групп, партий, а то и целых отрядов. Кто не знает, что настоящему радисту цены нет и что такие радисты сами выбирают, где и с кем им работать. – Сводка Гидрометслужбы, Петр Петрович, как подтверждают свидетели, лежала на вашем столе. Отрицаете ли вы этот факт? – Нет, действительно допустил халатность. Забыл сводку, вместо того чтобы передать ее начальнику партии Цветковой. В пойме Енисея работала только одна группа, Гусева, подчиненная ей. – Так что вы признаете? – Признаю, хотя и не считаю это решающим фактом. В сложившейся ситуации люди Гусева, и прежде всего он сам, должны были искать выход. – Они могли радировать и радировали, когда паводок уже начался. – Если бы с самого начала Гусев правильно выбрал расположение лагеря, ничего бы не случилось. Контролировать такие действия Гусева мы не можем и не должны. – Значит… – Значит, виноват Гусев. – Один вопрос. А как бы поступили вы? – Выбрал бы безопасную точку. – Это можно говорить задним, так сказать, числом. А если бы вы знали, что рядом, в пятнадцати минутах лета, находится отряд, вертолеты, друзья? – На друга надейся, а сам не плошай – так говорит народная мудрость. 24 мая. 17 часов 30 минут Кира Цветкова В двадцать восемь лет Кира никак не могла привыкнуть к тому, что ее зовут по имени-отчеству: Кира Васильевна. Вечерами, перед тем как лечь спать, разматывая жиденькую мышиную косичку, она глядела на себя в зеркало и в эти минуты, оставаясь наедине с собой, всякий раз удивлялась своей жизни, удивлялась ее течению, которое против воли самой Киры вынесло вот сюда, на край земли, и поставило командовать мужчинами. В школе тощенькая, маленькая, невзрачная Кира училась весьма средне, дважды оставалась на второй год – в шестом и в восьмом, на троечках, которые ставились с натяжкой, доплелась до десятого, мечтая о том, чтобы найти техникум или институт себе по силам и по способностям. Скажем, педагогический, чтобы стать потом учителем в первых классах – с первышами хоть и хлопотно, но легко в смысле наук: сложению там, вычитанию или правописанию выучиться, в конце концов, можно. Учась в школе, Кира только и думала о том, чтобы скорее покончить с учением, привыкнуть к будущей работе, успокоиться наконец. Ученье вызывало у нее головные боли, внутреннюю опустошенность и безволие – она легко уставала, никогда не отличалась самостоятельностью, во всем подчиняясь жизнерадостным и энергичным подружкам. Подружки же увлекли ее от пединститута совсем в другую сторону. Две самые озорные, сильные из них поступили на геологический факультет; поддавшись уговорам, на экзамены с ними пошла и Кира и по шпаргалкам, которые перекидывали ей подружки, успешно сдала вступительные. На факультете учились почти одни ребята, девушки поступать туда не решались, считая будущую специальность мужской работой, и Кира неожиданно извлекла из этого пользу. Ребята, полагая своим долгом опеку над немногими девушками, всячески выручали их – и на контрольных, и на экзаменах, помогали чертить, решать задачи, и Кира выплыла, успешно получила диплом и институтский ромбик, не изменясь, впрочем, за эти годы ничуть и ни в чем. Подружки ее еще на третьем курсе повыскакивали замуж, но Кирина кротость и невзрачность так и не привлекли никого, ребята предпочитали оставаться с ней хорошими товарищами, но не больше, и Кира, завидуя подружкам, вынужденным по праву материнства остаться в городах, уехала в тайгу. Геологом она, однако, так и не стала; оглядев ее хрупкую фигуру, начальство сразу определило ее в геофизический отряд и сразу на командную должность – рядовым инженером-геодезистом никто поставить ее не рискнул. Три года Кира жила в лесном поселке, подписывала бумаги, следила за передвижением своих групп, выполнением плана, иногда вылетала вертолетом на точки, где работали люди, но тут же, даже не ночуя, возвращалась, и все шло вроде бы своим чередом, тем более что ПэПэ, Петр Петрович Кирьянов, начальник отряда, хозяйничать ей не позволял и все решал сам. Такое положение Киру устраивало, в конце концов, ПэПэ знает дело куда лучше ее, и она никогда не отклонялась от четко заданной программы: все, что ей нужно и не нужно решать, – согласовывать с Кирьяновым. Кирьянов производил на Киру гипнотизирующее действие. Огромный, мускулистый, почти квадратный, со звонким, раскатистым голосом, он, казалось, был создан для того, чтобы жить в тайге и командовать людьми, работающими в тайге. Иногда, разговаривая с Кирьяновым, Кира думала, что, случись война, его немедленно надо было сделать генералом – этот человек был военным по натуре; для него не существовало отдельных людей, он командовал группами, партиями, всем отрядом, как воинскими подразделениями: четко, кратко, не споря и не обсуждая своих решений. Ему или подчинялись беспрекословно, как на войне, или очень скоро вылетали из отряда. Вдогонку свободолюбцам Кирьянов слал резкие, как реляции, характеристики с такими выражениями, что уехавших не очень-то брали в другие отряды, потому что Кирьянов числился образцовым начальником. Отряд всегда выполнял план, рабочие, техники, инженеры – все получали приличные премии, и Кирьянов был неуязвим. Словом, ПэПэ Киру вполне устраивал, с таким начальством ей, существу бесхарактерному и нерешительному, жилось совсем не худо, к тому же Кирьянов проявлял к ней видимое уважение, называя ее Кирой Васильевной, и Кира это ценила. Она была человеком неуверенным в себе и всякое поощрение к уверенности воспринимала чутко и благодарно. В половине шестого двадцать четвертого мая она зашла в контору начальника отряда и, получив любезное приглашение Кирьянова сесть, доложила ему о расположении групп на истекающие сутки. Большинство групп успешно заканчивали месячный план, люди Гусева переброшены сегодня на новую точку в пойме Енисея. Дня через два-три они будут доставлены в поселок. Кирьянов смотрел на Киру Васильевну улыбаясь и, казалось, не слушал ее слов. – Ну, что вы все про работу и про работу? – спросил он, поднимаясь и прохаживаясь по комнате. – Давайте лучше про жизнь! Вот, например, у меня завтра день рождения. Приходите! Выпьем, потанцуем! Кира, которую легко было сбить с толку, покраснела, сконфузилась, а Кирьянов подошел к ней и протянул свою огромную ручищу. Соглашаясь с предложением, Кира кивнула, краснея еще больше, положила ладонь в руку ПэПэ, и тот осторожно прикрыл ее своими здоровенными, увитыми черной порослью пальцами. – Каков порядок ваших отношений с вертолетчиками? Кому они подчиняются? – Естественно, Аэрофлоту. У звена вертолетов, которые нас обслуживают, свое командование, они автономны. – Ну а на практике? – А на практике система примерно такая же, как при отношениях какой-нибудь организации с гаражом. Машины арендуем мы, деньги наши, ну и звено выполняет любые наши требования. Какой смысл им портить отношения с нами? Все ведь люди, сами понимаете, в этом никакого секрета нет. – Какова же все-таки цепочка ваших формальных отношений? – Зарплату, для простоты и из-за дальности ближайшей аэрофлотовской точки, пилоты получают у нас. Метеообстановку – то есть могут они лететь или нет – пилоты получают из метеоцентра, а часто определяют сами. От отряда к машинам прикреплен наш человек, вроде экспедитора. Он и передает пилотам наши требования, почти всегда сопровождает машину, планирует рейсы. – Кто это? – Храбриков. Сергей Иванович. 24 мая. 19 часов Сергей Иванович Храбриков Сергею Ивановичу Храбрикову исполнилось пятьдесят два года, он был самым пожилым человеком во всем отряде, выполняя при этом, правда, самую малопочтенную работу – числился вроде бы экспедитором, фактически являясь ответственным за вертолеты. Мальчиком на побегушках служить было не очень-то приятно, особенно когда все вокруг на два-три десятка моложе тебя, но Сергей Иванович Храбриков старался не придавать этому никакого значения. Из дальних российских мест он, мужик себе на уме, прибыл сюда не за почетом или славой, а затем, чтобы в краях, где год приравнивается к двум, поскорее достичь пенсионного стажа, заработав при этом пенсию предельного размера. И прежде, в городе, где он жил и оставил теперь жену со взрослыми сыновьями ради своего предприятия, Сергей Иванович должностей не занимал, был все более при должностях, поняв давно, что если на должности назначают, то ведь с них и снимают. А если ты не ленив и глупо не тщеславен, то твоя личность и твои услуги всегда могут пригодиться, независимо от погоды и направления ветра. Более всего Храбриков обожал должности завхозов, но здесь, в геодезическом отряде, это место оказалось, во-первых, занятым, а во-вторых, материально уж очень ответственным – на завхозе лежала забота за десятки дорогостоящих палаток, раций, геодезических приборов, словом, за тысячи рублей, и, махнув рукой, Сергей Иванович пристроился к вертолетам – на работу более хлопотную, но имеющую свои явные преимущества. Вертолеты арендовались у Аэрофлота исключительно для переброски групп с точки на точку; это был единственный способ передвижения в тайге даже летом, и скоро, очень скоро Храбриков сумел поставить себя так, что оказался как бы единственным и полномочным хозяином вертолетов: пилоты подчинялись только ему; разные там сопляки-мальчишки – начальники групп, партий и прочие, не говоря о рядовых инженерах и техниках, зависели от Храбрикова Сергея Ивановича, человека с большими полномочиями и правами. Надо, правда, сказать, что никто таких полномочий ему не давал, просто экспедитор подчинялся лично начальнику отряда, и уже исключительной заслугой Храбрикова было то обстоятельство, что он сосредоточил в себе часть власти и могущества Кирьянова. Сближение самого большого человека в поселке с самым, казалось бы, маленьким происходило очень незаметно и как бы невзначай. Когда к Храбрикову приходила очередная группа, кто-нибудь из специалистов отряда или какой-нибудь начальник партии и требовали вертолет для того-то и того-то, Сергей Иванович не торопился бежать к машинам и исполнять команду, а звонил всякий раз Кирьянову и удостоверялся, действительно ли такому-то или таким-то необходимо предоставить вертолет. Кирьянова поначалу эти звонки раздражали, но потом он понял, что звонит Храбриков не напрасно, а почти всякий раз стремясь то ли соединить два рейса в одно направление, то ли задерживая один полет для того, чтобы одновременно закинуть продукты или вывезти больного, – словом, всячески экономит. Кирьянов обрадовался появлению такого работника – предыдущий экспедитор был добряга-парень и гонял машины почем зря, нисколько не заботясь об экономии, а вертолеты стоили жуткие деньги. Храбриков знал тысячи способов с пользой подъехать к начальству, пусть поначалу без видимой пользы для себя лично, это ничего, не страшно, хорошее отношение скажется в нужную минуту, и к Кирьянову он применил способ не самый уж и мудреный. Ежемесячно экономя порядочные деньги на вертолетах, он как-то пожаловался Кирьянову, когда они были вдвоем, что тяжеловато ему, пожилому человеку, в Сибири, почти без выходных, без старых, годами выработанных привычек. – Каких привычек? – спросил Кирьянов, скорее механически, чем из интереса. – Да вот, в России-то рыбалил каждое воскресенье с сынами, – робко сказал Храбриков, хмурясь на весеннее солнце. – А тут рыбищи этой – греби, не хочу, а ведь и некогда. – Вот те и некогда. Бери снасть какую хочешь, – сказал Кирьянов, – я разрешаю, да и рыбачь с богом. – Эх, Петр Петрович, – прокряхтел Храбриков, – какая там снасть, не поняли вы меня, глушануть бы ее хорошенько, да и обеспечить всех, кого надобно. А рыбка-то здесь – что там говорить, и стерлядка, и таймень, и краснорыбица. Кирьянов был охотником, рыбалку не признавал, как это часто бывает среди охотников, но и не о рыбалке шла речь – он понял сразу, а ответил дипломатично: – Чего ж тебе надо? – Толу малость да вертолет. Кирьянов внимательно оглядел экспедитора. Храбриков был худощав, но жилист, маленькие серые глазки его, утопшие среди припухших век, выражали спокойствие и рассудительность и смотрели прямо на Кирьянова, не мигая. «Что ж, – ухмыльнулся про себя Кирьянов, – на этого, кажется, положиться можно, хитер мужик, такой не подведет, потому что играет на себя, на свою пользу, заодно и мне удружить желает, чего ж я должен упрямиться?» И сказал Храбрикову: – Тол я тебе выпишу, а вертолеты в твоих руках. Храбриков не кивнул, еле заметно прищурил глаза, ничего не сказал, а через сутки, в сумерки, когда Кирьянов окончил служебные дела и хотел было выйти прогуляться, появился на пороге с большой бельевой корзиной, плотно укутанной холстиной. Деловито прикрыв дверь, Храбриков тряпицу откинул, и Кирьянов увидел рыбу, прекрасную рыбу, уложенную ровными рядами. – Экий ты мастак! – удивился Кирьянов, радуясь в душе, что не имеет к этой рыбе никакого отношения, за такое даже его по головке не погладят, теперь ведь в самой глухомани найдутся прокуроры, а сам сказал: – Куда ж ее столько? – Полагаю, Петр Петрович, – снимая картуз и стирая пот с лысины, ответил Храбриков, – ушицы я вам и без того сготовлю, отдавать же в столовую – рисково, так как дело незаконное, даже можно сказать, подсудное. Потому предлагаю, чтобы дали вы мне адресок вашей семейки, письмецо и разрешение – устное, конечно, – слетать до станции и отправить корзинку с поездом к вам домой. – Ну, это ты загнул, – удивился Кирьянов, – до станции без малого триста километров да обратно триста. – Зато рыбкой своих обеспечите, – улыбнулся Храбриков, – а насчет километров не беспокойтесь, у нас большая экономия. Кирьянов еще раз пригляделся к этому щуплому мужичонке, лысому, обросшему щетиной, и ему жаль стало его – жаль стало неоцененную преданность этого человека, хорошего в общем-то работника, его хлопоты, его всю эту доброжелательную суету, и он ответил: – Ну, как знаешь. Хозяйничай сам, раз сэкономил, но меня в это не вмешивай. – Хорошо, – засуетился Храбриков, – будет сделано и так, Петр Петрович, – но письмо домой и адрес жены у Кирьянова забрал, исчез в полутьме. Еще через день Кирьянов получил от жены восторженную, полную намеков на какую-то секретность телеграмму, усмехнулся, одобрил Храбрикова, его четкую работу, а главное – одобрил экспедитора за то, что тот как бы выключил его, Кирьянова, из этого дела, все сделал без него. Это было свидетельством действительной преданности, а преданность, считал Кирьянов, надо ценить, и положился на Сергея Ивановича. Теперь они стали как бы друзьями, не переходя, правда, границу: Сергей Иванович обращался к Кирьянову на «вы», Кирьянов говорил Храбрикову «ты», несмотря на разницу в возрасте – тут были свои правила и свои привычки, в которые оба свято и искренне верили. Рыбные посылки шли теперь регулярно, и Кирьянов, по-прежнему не имел к ним никакого отношения. Больше того, он теперь узнавал о них только из телеграмм или писем жены. К таким радикальным мерам его вынудил все тот же Храбриков, который едва не вмазал его в нечистоплотную историю, да, слава богу, он вовремя поставил его на место. Ту историю, как выражался Кирьянов, Сергей Иванович тоже прекрасно помнил, хотя ничего нечистоплотного в ней не видел, даже скорей, наоборот, он проявил по отношению к начальнику предельную честность и искренность. Нечистоплотностью, видите ли, Кирьянов объявил тот первый случай с рыбой, когда Сергей Иванович переправлял посылку на станцию. Заплатив проводнику четвертную, он наказал доставить одну корзину семье Кирьянова, а остальные три, о которых Кирьянов не знал, но догадываться мог, верному человеку, старому приятелю Храбрикова. Выручку поделили на троих, и экспедитор искренне предложил Кирьянову долю. Тот покраснел, заорал, стих, правда, быстро, но от денег наотрез отказался, объявив это нечистоплотным занятием. Ну бог с ним, Сергей Иванович не больно-то огорчился: теперь две трети шли ему. В девятнадцать часов двадцать четвертого, закончив свои дела, Храбриков пришел в поселковую сберкассу, чтобы положить полученные из города телеграфным переводом две сотни. Копейка к копейке рубль бережет. Все эти сотни, по мнению Храбрикова, были залогом будущего счастливого пенсионерства. – Итак, анализируя расстановку сил накануне происшествия, вы считаете, что Гусев был обязан страховать себя выбором другой, надежной точки для лагеря? Ладно. Будем полагать, вы правы, обстоятельства могут сложиться по-всякому. Но в конкретной истории? Исключительных обстоятельств не было. Гусев радировал вовремя, более чем вовремя: и у него, и у нас был громадный запас времени. И все-таки вы не помогли. – Так сказать нельзя. Помогли, но с опозданием. – Слушайте, Петр Петрович, а вам не страшно? – Не пугайте меня, я пуганый! – Я не пугаю. Я спрашиваю: вам не страшно вот так говорить? Словно речь идет… ну, о невыполнении плана, что ли? Или о еще каком-нибудь недостатке, который можно устранить, исправить. – Что это вы мне морали читаете? Ваше дело – вести следствие! – Ну, хорошо, Петр Петрович. Один вопрос не для протокола. За что вас зовут «губернатором»? – Это имеет значение для следствия? – Нет. Лично для меня. – Когда будете прокурором, начальником следственного отдела или как там еще, и вас за глаза как-нибудь прозовут. – Вы считаете это неотъемлемой частью любого руководителя? – Каждый, кому дана власть, автоматически получает и недоброжелателей. Если он со всеми будет ладить, значит, никудышный руководитель. – Мысль не новая, хотя и справедливая. Но всегда ли справедливая? Всеобща ли она? 24 мая. 19 часов 10 минут Петр Петрович Кирьянов ПэПэ, как звали за глаза Петра Петровича Кирьянова, гордился своим ростом – 192 сантиметра, и весом – 120 килограммов. Человек далеко не глупый, он, бесспорно, понимал, что физические данные не играют важной роли в том деле, которое он выполняет, и все-таки скидывать данное богом со счетов не собирался. В душе заурядный актер, в жизни он играл иногда довольно удачно. Используя подходящий момент на совещании или в резком разговоре с человеком, он сначала как бы сникал, вжимал в стол могучие бицепсы, стараясь казаться незаметным, невзрачным, потом резко распрямлялся, вскакивал, повисая над человеком или над людьми громадой своей стодвадцатикилограммовой туши, приглушал, в противовес внешним действиям, голос, который от этого рокотал внятно, с железным звоном, и действовал тем на окружающих, за редким исключением, безотказно. Умение использовать физические данные было заложено в Кирьянове, видимо, от рождения. В послевоенной мужской школе, где культ силы считался как бы узаконенным, он был бессменным и непререкаемым авторитетом. Сам он, правда, ужасно не любил драк, питая отвращение к заранее известной слабости противника, но уж так выходило, что вокруг него, как возле баррикады, вечно происходили какие-то сражения, и он наделялся правами третейского судьи, беря под свою опеку то одних, то других. Возле Кирьянова всегда крутилась какая-то компания, льстя ему, предлагая покурить. Одаренный живым умом, он отвергал лесть, справедливо полагая, что сила ему дана от рождения и сам он тут ни при чем. Отказываясь от курева как проявления почитания, Кирьянов был почитаем еще более; беря чью-нибудь сторону, он никогда не допускал ее к себе вплотную, оставаясь независимым. Классе в седьмом случился, правда, конфликт благодаря этой его независимости. Она возмутила одну из школьных компаний, которую он тогда поддерживал, парни решили проучить эту стоеросовую, как они выразились, дубину и вечером в подворотне устроили Кире «темную» – их было человек десять, – но Петькина сила превзошла их расчеты. Он раскидал эту компанию. Троим или четверым насадил фингалы прямо там, в подворотне, делая это основательно, – лупя противника затылком о забор, давал «леща» по носу, нокаутировал в подбородок, доводя тем самым врага до полного изнеможения. С остальными Кирьянов рассчитался наутро, прямо в школе, жестоко и открыто. Он не стал никого караулить в подворотнях, как сделали его бывшие приятели, он вошел в класс, сунул в парту сумку и отправился в коридор. Начал он с одного девятиклассника. Взяв его за горло на глазах у онемевшего коридора, Кирьянов поставил врага на колени и двумя сильнейшими ударами свалил его на пол. Девятиклассник валялся в брызгах собственной крови, а Киря с невозмутимым, железным лицом мордовал следующего, хотя тот и отпирался, что он был вчера в подворотне, и ревел, умолял его не трогать. Петька верил его словам, но тем не менее поступил так же, как с девятиклассником, – для профилактики и по инерции. Избиение продолжалось до самого звонка, но Кирьянов не успокоился и тогда – с застывшим, даже равнодушным лицом он вошел в параллельный седьмой, где шел урок безвольного учителя черчения, и прямо при нем загнал в угол последнего из врагов, пока тот не последовал примеру остальных и не свалился на пол. Школа как бы задохнулась от происшедшего. Учитель черчения убежал к директору, немедленно был созван педсовет, и многие классы бесновались, освобожденные от учителей. Кирьянова позвали в директорский кабинет, он вошел, обмотав правую руку, разбитую о зубы противника, платком. Лицо директора было бледным – такой жестокости и такой наглости даже в мужской школе никогда не бывало, но тем не менее педсовет продолжался минуты три, не больше. Кирьянов не стал молчать, не стал отрицать ничего из содеянного, он просто рассказал все, как было – и про вчерашнюю подворотню, и про ночную драку, когда десятеро было против одного. Директор подергал губами, но ничего не сказал, отправив его в класс. Педсовет не принял никакого решения – по существу, Кирьянов был прав, тем более что никогда ранее в подобных драках не замечался, и если уж этот увалень устроил столь свирепую расправу, значит, все действительно так. Директор, измученный бурсацкой обстановкой, царившей в школе, решил поддержать обиженного Кирьянова, дабы приостановить бесчисленные драки этим поучительным примером. К тому же избитые противники Кири после вызова к директору и допросов с пристрастием подтвердили вчерашнюю «темную». Кирьянов после этого стал в школе олимпийским богом. На его независимость никто никогда не посягал, а сам Киря сделал важный для себя вывод: ни за кого не заступаться, никого не поддерживать, кроме себя. Как ни странно, оказался прав и директор: драки в школе резко сократились. Откровенная жестокость Кирьянова, бывшая объективно актом мести, а значит, благородства, отрезвила некоторые азартные головы. Но сам он вдруг уверовал в свою беспредельную безнаказанность. С тех пор прошло много лет, и ни разу больше Кирьянов не дрался, даже в энергичные студенческие годы. Со временем он заматерел, стал мощней, бицепсы его выпирали стальными буграми; в противовес рано лысеющей голове он отпустил колючую бороду и выучился громогласно, несколько театрально хохотать, так что стоило ему лишь появиться в назревающей обстановке и громко, рычаще захохотать, как предстоящая драка словно бы испарялась, люди враз успокаивались и потихоньку расходились. В студенческие годы Кирьянов любил бродить по городу с красной повязкой на рукаве; улицы, где он дежурил, были всегда образцовыми в смысле общественного порядка, его, как своеобразный символ бригадмила, всегда усаживали в президиумы милицейских и прочих общественных заседаний, щедро одаряли грамотами и наручными часами, и как-то незаметно получилось, что Кирьянов – замечательный активист, за которым укрепилась слава хорошего, толкового и нужного человека. Окончив институт, Кирьянов сразу стал начальником группы, работал легко, играючи, беззаботно перенося тяготы полевой жизни, потом быстро стал любимцем среди начальников партий, а когда ушел в управление бывший начальник отряда, сомнений ни у кого не было: на его место назначили Кирьянова. Продолжая актерствовать, Киря, который стал теперь ПэПэ, умел вести себя в управлении, изображал там этакого неотесанного, но добродушного увальня, добродушно отваливал своим шефам окорока копченой медвежатины, кули брусники, мешки кедровой шишки, всякий раз поражая воображение бывших геодезистов, а нынешних горожан какой-нибудь рассибирской новинкой. Например, настойкой из сырого кедрового ореха, напоминавшей «рижский бальзам», драгоценной иконкой из отдаленного монастыря, старой книгой или осетром в человеческий рост, которые Кирьянов вез, возвращаясь в управление, самолетом, специально милым друзьям, которые ждут не дождутся, когда чудаковатый Петька Кирьянов удивит еще какой-нибудь штуковиной. Впрочем, было бы несправедливо обвинять его в игре корыстной. Он делал это и бескорыстно. Он играл перед людьми, от которых ничего не хотел и которые даже были обязаны ему. Тот же Храбриков. Тут игра шла как бы за текстом. С этой пигалицей Цветковой Кирьянов играл для самоуважения, отыскивал в своей одремучившейся душе элементы галантности, хотя было бы искренней сто раз послать ее к черту, эту бездарную, бестолковую бабу. Но так ПэПэ поступить не мог. От такого человека, как он, порой ждут и несправедливой справедливости, снисхождения, доброты. Так что пусть эта никчемная, в сущности, доброта упадет лучше на это жалконькое и невредное существо, которое будет благодарно и счастливо. После ухода Киры Цветковой Кирьянов набил «Золотым руном» трубку, закурил, подвинул маленькое настольное зеркальце, чтобы увидеть себя во всем великолепии – черная трубка с золотым ободком, привезенная из-за границы, жесткая серая борода, стальные светлые глаза, небрежно расстегнутая удобная фланелевая рубаха. Он улыбнулся себе одними глазами, подошел в угол, где хранились охотничьи принадлежности, снял с гвоздя многозарядный карабин, подкинул его легко, одной рукой… Завтра день рождения, черт побери, тридцать шесть лет, и к праздничному столу придется кокнуть лося. Он задумался, выпуская струйки сизого дыма. Тридцать шесть – это, конечно, много, но ведь, как говорится, жизнь определяется не по сроку, который прожит, а по тому, сколько еще предстоит прожить. В тридцать шесть командовать отрядом – это несколько посложнее, чем, скажем, в тридцать лет защитить докторскую. Там, в науке, ты один на один с самим собой, тут же все посложнее. Ты управляешь людьми, делом. И каким делом! – Как вы понимаете ответственность руководителя? – Я понимаю ответственность так: каждый отвечает за свое дело. В армии, к примеру, командир полка отвечает за успех боевых действий своего подразделения. И ему нет дела до каждого солдата. За то, чтобы солдат был сыт, например, отвечает старшина. За то, чтобы был готов к бою, – командир отделения. За его дух отвечает замполит. – В армии – свои порядки. Да и то, я думаю, вы не правы. Хороший командир полка заботится и о том, чтобы солдат был сыт. – Не исключаю. Он может об этом позаботиться, но не обязан. Не путайте обязанности с заботливостью. Ведь мы же говорим об ответственности. Отвечают за выполнение обязанностей, а не за заботливость или отсутствие оной. То, что для меня будет сверхлюбопытством, заботливостью, для подчиненного мне руководителя – обыкновенная обязанность. Так пусть он за нее и отвечает. – И такая программа у вас всегда? Или только в ситуациях, подобных этой? – Всегда. – Что ж, тем это страшней, мне кажется. 24 мая. 19 часов 30 минут Слава Гусев Он отодвинул котелок, бросил в него дюралевую ложку и отвалился на рюкзак. – Молоточек, Сема! Влил новые силы в усталый организм! – Она, дичина-то, – поддержал дядя Коля Симонов, – кровь обновляет и силы придает. Древние люди, говорят, аж прямо так дичью кровь пили. – Ну вот, опять за свое, – буркнул Орелик, – все о брюхе да о брюхе. Похвалили бы лучше охотника, вон он ради вас до сих пор обсохнуть не может. – Обсохну! – лениво вякнул Семка, так же, как и начальник, откинувшись в сытости на мешок. Слава Гусев обвел умиротворенным взглядом свою братию, славную свою геодезическую шайку, и подумал, что ему все-таки везет на парней. Семка – молоток, добрый, безотказный, золотой человек для всяких экспедиций, дядя Коля Симонов – просто лошадь, вытянет любой груз и поможет толково, без шуму и крику, да что лошадь – не в том дело, – душа-человек. Дура набитая эта Кланька, что так себя повела… Валька Орлов – новый человек и не ахти какой, пока не обкатался, работник, хотя и с самомнением, но это городское, институтское – оботрется. Зато во всем остальном Валька вроде бы как порция свежего воздуха: и дядя Коля Симонов, и Семка, и он уже друг дружке известны давно, все вроде поспели рассказать о себе, а Валька еще не выговорился, нет-нет да бухнет такое, что глаза на лоб. Или расскажет чего-нибудь интересное. Или вот стихи начнет читать. Уважал Слава Гусев, когда Орелик стихи читал, особенно про любовь или про расставания всякие. Сам он был мужиком грубоватым, отменным матерщинником – как же без того в тайге, – хотя по-человечески добрым и неиспорченным. Себя Слава Гусев в глубине души считал малознающим: закончив лишь техникум, он не набрался городской культуры, город был ему в тягость и теперь, потому что родился он и всю юность прожил в лесном селении, в семье охотника-отца. Но теперь от города скрыться было невозможно: охотник-отец помер, а вся новая родня – теща, тесть, жена, трое ребят – были народом городским от начала и до конца, привыкшим к водопроводу, ваннам и телевизорам. Так что Слава, любя жену и детей, тосковал, однако, целую зиму, до поля, пока не начинался сезон экспедиций и пока снова он не оказывался в родной стихии. Зимы же для Гусева были прямо мукой. Ему приходилось писать бесчисленные отчеты; ненавидевший бумагу и перо, которое не очень-то ему подчинялось, он слагал слова в неуклюжие, малотолковые объяснения и оттого считался человеком слегка, что ли, туповатым. Дружить с работниками управления он не умел, распивать после службы стопку-другую уклонялся, торопясь, с одной стороны, домой, а с другой – экономя: из шестерых, кроме него, жителей квартиры работала еще одна жена, но заработок у нее был скудный, служила она бухгалтером. Словом, с деньгой было всегда напряженно, и в экспедиции на него иногда обижались ребята за то, что он, сам похожий на вола, ишачил до изнеможения, всячески перевыполнял план для дополнительного заработка. Обижались, впрочем, недолго, а в этом составе только Семка, да иногда ворчал Орелик, глядевший на Славины действия, ну, что ли, по-институтски. Однажды Слава спросил его прямо, чего он хочет, Орелик обиделся, сказал, пусть, мол, не думает, он не подсиживает, просто хочет иметь собственное решение по любому поводу. Слава повздыхал про себя, подумал и плюнул: ну, пусть имеет свое решение, разве можно этим попрекать? Ведь он хороший парень, Валька, и ему расти и расти, а не вечно ходить за спиной у какого-то Гусева. Слава поглядел в темнеющее весеннее небо, похожее здесь, у Енисея, даже в мае на осколок синего льда, подбросил в костер сушняка и попросил Орелика: – Ну, расскажи чего-нибудь. Или почитай. Валька послушно полез в рюкзак, вытащил обтрепанную книгу, сказал: – Слушайте. Это я вам еще не читал. Костер сухо и кратко щелкнул угольями, Валька помолчал чуточку для блезиру и стал читать обыкновенным голосом – не как по радио, не громко, не нараспев, не выпендриваясь, – Славе очень нравилось, как он читал стихи, хотя сам Слава стихов никогда не покупал и не читал в журналах, предпочитал романы, да потолще: чтоб уж заплатил, так и начитался. Вкус к стихам появился у Гусева совсем недавно, с тех пор, как в группу пришел Орелик. Он сразу начал читать стихи, сначала Гусев не обращал внимания, что он там бормочет, потом стал прислушиваться, и ему понравилось, потому что всякий раз стихи эти вызывали у него странные чувства. Костер потрескивал в тишине, дядя Коля Симонов, прикрыв глаза, дремал, Семка не отрываясь глядел на Орелика, а Гусев тщательно разглядывал свои ладони, бесчувственные от мозолей, пытаясь скрыть странное смущение, вызываемое в нем складными словами: Прошло с тех пор счастливых дней, как в небе звезд, наверное. Была любимою твоей, женою стала верною, Своей законной чередой проходят зимы с веснами… Мы старше сделались с тобой, а дети стали взрослыми. Уж, видно, так заведено, и не о чем печалиться. А счастье… Вышло, что оно на этом не кончается. И не теряет высоты, заботами замучено… «Дьявол, – подумал Гусев, – слова ведь простые, а как режет этот Валька, черт его дери». Стихи не просто волновали его, а как бы стыдили, что ли. Никогда не мог он подумать даже о таком неловком, потайном, а тут сказано, да еще и гладко. И правильно в общем-то. Ах, ничего не знаешь ты, и, может, это к лучшему. Последний луч в окне погас, полиловели здания… Ты и не знаешь, что сейчас у нас с тобой свидание. Что губы теплые твои сейчас у сердца самого, и те слова – слова любви — опять воскресли заново. И пахнет вялая трава, от инея хрустальная, и, различимая едва, звезда блестит печальная. И лист слетает на пальто, и фонари качаются… Благодарю тебя за то, что это не кончается. Валька умолк, а Слава сказал себе, что эти стихи не про него, – здания, фонари, какие тут фонари и здания, тут тайга, – но тем себя не успокоил. Помимо него, помимо его воли, выплыл осенний день его жизни, городской сквер, укрытый медью берез, мокрые скамейки, газета, постеленная для сухости на одной из них, и они, он, Слава Гусев, и Ксения Кузьмина, студентка финансово-экономического техникума. Мысль о Ксене пробудила в нем тайную радость, какое-то ликование, тепло. Он улыбнулся робкой, беззащитной улыбкой. «Надо бы запомнить стихи-то, – сердясь на себя и зная, что никогда ему запоминание это не пригодится, подумал Гусев. – Как это там? „Благодарю тебя за то, что это не кончается“, – и сплюнул, застыдившись и злясь на себя: – Вот еще выдумал!» – Какими средствами безопасности обеспечивается каждая группа? – Прежде всего я отношу к ним связь, рацию. Затем надувную лодку. – Как вы знаете, ее у Гусева не было. – Знаю, но это не моя личная вина. – Кто же тут виноват персонально? – Прежде всего Гусев. Он обязан был позаботиться о лодке. – Вы же теперь знаете, он заботился. И не только он. Заботилась и Цветкова. – Что же махать кулаками после драки? – Пожалуй, все-таки во время драки. – Нет, я считаю, что прежде всего виноват Гусев. А уж потом Цветкова, которая не проверила, как выполнено ее указание. – И в-третьих, – Храбриков. – Его винить нельзя. Простой исполнитель. Винтик. Мог и забыть, хлопот и обязанностей у него полон рот. К тому же это очень порядочный человек. – Очень. – А что вы иронизируете? – Нет-нет. – Да, очень исполнительный, порядочный человек и прекрасный работник, он на своем незаметном месте сэкономил отряду тысячи рублей. – Так, вернемся к средствам безопасности. – Ну, конечно. Значит, рация, лодка, ракета. Ракетница, естественно. Ракеты – красные, чтобы было заметнее. 24 мая. 19 часов 40 минут Валентин Орлов «Вот прошел еще один день, и я пишу тебе дальше. Мое письмо походит, кажется, на длинную и бессвязную песню, помнишь, как в рассказе „Степь“ у Чехова? Но что делать? Можно было бы посылать его по частям всякий раз, как за нами приходит вертолет, чтобы перебросить на новую точку, но конверта у меня нет, и я не хочу рисковать, не хочу даже думать, что Храбриков, есть тут один липкий тип, который приставлен от отряда к вертолетам, будет совать свой нос в мои к тебе письма. Лучше уж отправлю сам, когда буду в поселке, через почту, все как полагается. В общем так, Аленка. Живем мы тут не ахти как весело. Скучаем без цивилизации, без людей. Я о тебе скучаю. Гусев – о своей жене да ребятишках, Семка, радист наш, зеленый пока парнишка, о доме, кажется, скучает, хотя и не говорит, а дядя Коля Симонов о жене своей Кланьке, которую клянет и к которой обещает не возвращаться. Однако, я думаю, вернется, потому что любит ее, любит, несмотря ни на что, и без Шурика, сына своего, жить не может. Разный народ у нас тут собрался, разноцветный, можно сказать, и по возрасту, и по жизни, а все-таки тут я узнал настоящее товарищество. Не знаю, Аленка, как дальше будет, как повернется жизнь, но нравится мне мое нынешнее бытие. Еще в институте я заметил: когда выучишь что-нибудь здорово, разберешься как следует и ребята к тебе идут, словно к спецу, за разъяснениями, чувствуешь себя хорошо, уверен в себе, собой доволен. Теперь такое состояние у меня постоянно. Каждый вечер, когда сидим у костра после дневной жуткой, изнурительной гонки, чувствуешь себя человеком, хорошо как-то, в душе музыка играет. Еще вот я тебе что скажу. Человеку очень важно одиночество. Не такое одиночество, когда ты совсем один, а вот такое, как у нас. Каждый о ком-то скучает, каждый здесь одинок, и это одиночество нас сближает, соединяет в свой, мужской коллектив. Можно, конечно, опуститься в мужском коллективе, тут важен, так сказать, лакмус, основной дух, главный человек. Наш главный человек – Слава Гусев, наш основной, общий дух – вот это скучание по близким и одиночество наше, если хочешь, нас облагораживает. Я часто думаю, почему так? Нас всего четверо, нас никто не контролирует, на нас никто не глядит. Что же движет нами, что заставляет не волынить, честно вкалывать, вкалывать от души, помогать друг дружке, заботиться, как заботились сегодня обо мне Симонов и Гусев, не пуская вперед, – ненавязчиво, скрыто, как бы стесняясь, заботились, – что Семку заставляет встречать нас с работы, словно родителей, что ли, или выходцев с того света – дикой тунгусской пляской, криками, а то и пальбой. (Это он, когда космонавты летали, палил в их честь, а потом мы первое место за апрель получили.) Нет, ты не думай, Аленка, что обстановка у нас дистиллированная. Слава Гусев свои мысли, особенно в маршруте, выражает чаще всего крепким словом, но я к этому привык, к тому же сие отнюдь не говорит о его испорченности или порочности. Просто он вот такой – и все тут. Но, начни я стихи, к примеру, читать, Славка и слова плохого не обронит, и, наоборот, на дядю Колю Симонова цыкнет, если тот как-нибудь неловко выразится. Ни нежности, ни внешней заботы никто у нас, упаси бог, друг к дружке не проявляет, наоборот, скорей ругнется лишний разок, но в серединке-то – я это очень хорошо чую – спаялись мы в плотный монолит, и случись так, что нам пришлось бы разойтись, разъехаться, разлететься, каждый долго тосковать о других станет, потому как ты помнишь: «нет уз святее товарищества», и товарищество это, вот поди ж ты, обосновалось среди нас, четверых разных людей. Я понимаю, конечно, все проверяется делом, все испытывается, и настоящую цену друг другу мы поймем, когда – не дай бог! – случится что-нибудь с нами. Но чувствую, что в испытании, коли придется, все у нас будет нормально. Не больно-то силен я, прямо признаюсь, хотя и крепну у себя на глазах, хлипок довольно Семка, оттого и не берет его в трудные маршруты Слава Гусев, заставляя кашеварить, поддерживать связь и сторожить лагерь, зато дядя Коля Симонов силен, и Слава Гусев тоже, и оттого, что мы – не каждый поодиночке, а все вместе – и мы с Семкой сильней и надежней кажемся. И в общем, знаешь ли, так оно и есть. Семка вон охотиться у нас научился, прямо профессионал, хотя он очкарик и по зрению в армию не пошел. И с рацией работает исправно. Видишь, Аленка, какое у меня длинное и путаное послание. Утром писал – Славу Гусева слегка осуждал, себя высоко ставил, а к вечеру – наоборот. Но, ей-богу, непостоянство мое не от болтливости и не от уверенности в себе. Просто, видно, жизнь сложнее, чем мы хотим ее представить, и на каждое дело, на каждого человека может быть сто точек зрения. Все будет алогично, если эти точки отрывать друг от друга. А если объединять, то и получится искомое – жизнь, сложная, многоликая и хорошая. Хорошая, Аленка, хорошая!» – Сколько ракет положено иметь группе? – Нормы нет. Я, когда был в положении Гусева, брал два-три десятка. – У них оказалось девять. – Вот видите. Это, хоть и косвенно, говорит о начальнике группы. Мог, кажется, позаботиться. Это-то уж зависит только от него. – Я проверял. Завхоз отказался выдать больше десятка. – Этого не может быть! – Очень может. Завхоз ссылался на ваш приказ об экономии любых материальных средств. – Но не сигнальных ракет! – Это в приказе не обговаривалось. Вы требовали экономить все. – Я старался, чтобы было хорошо людям. За экономию нам полагается премия. – Хорошо. Пока оставим это. Итак, ракет было девять. Одна найдена у Симонова в кармане. Она не пригодилась. Ракеты им не помогли. 24 мая. 20 часов Николай Симонов К вечеру Николаю полегчало. И то уж не раз он замечал: как намолотишься за день, намотаешь ноги, руки, поясницу, всего себя – сразу легче становится. Усталость голову утишает, мысль сбивает. Думаешь уже о том же самом совсем иначе, проще, спокойней. А когда еще полопаешь от пуза, дичинки опять же, глядишь, и загнал в себя на неделю свою хворь. Живи знай себе, не козыряй болячку, слушай сквозь дрему, как Валька стихотворение читает, Семка балагурит. Слава Гусев сопит, про план соображает, про ускорение работ или про заработок. Нет, слава богу, повезло мне, Николаю Симонову. Он тут, среди ребятишек этих, как в санатории, душа отдыхает от тягостей, от грязного духа, который в заключении хошь не хошь, а имеется. Да уж и то, кто тюрьму себе выбирает? – от сумы да от тюрьмы, говорят, не откажешься. Вот сколько ни думал про себя Николай Симонов; сколько ни прикидывал, ни перебирал неспешно свою нескладную жизнь, три только момента и было у него счастливых – когда с Кланькой гулял и не лаялись они еще, когда Шурик родился да и вот теперь, после заключения, в партии этой. Работал он за проволокой зверем, все мимо ушей и глаз пропускал, только бы скорей на волю выйти, исправить свою промашку страшную, а в голове все свербило: как он будет после тюрьмы, ну как людям в глаза поглядит? Ведь скажет только в любом месте – из заключения я, отсидку отбывал, так тут хоть как ни объясняй, за что и каким случаем туда попал, все в сторону шарахаться станут. Так оно и шло. Когда узнал про Кланьку и свое решил, освободившись, ходил по разным конторам, нанимался. Как доходил до того, что идет из заключения, на него будто со страхом глядели, говорили – не требуется, хоть объявление у входа висело; требуется, требуется… И не искал Николай Симонов ничего такого особенного – лишь бы заработок на пропитание и на обмундирование штатское, да еще общежитие. Ах, общежитие, пропади оно пропадом! Приняли-таки на одну новостройку, поместил комендант в общежитие – комната большая, на девять человек, все молодые парняги, в сыны ему годятся, а узнали, что он бывший зэк, напаскудили. Объявили, будто бы пропал у одного парня костюм ненадеванный, польский, за сто тридцать рублей. Поглядел на них Симонов – те в сторонке сидели, пили «перцовую», его не приглашали, понял, какую шутку они учинить хотят, плюнул в горестях, поднял из-под койки свой мешок, выданный при освобождении, натянул телогрейку, нахлобучил картуз, сказал им на выходе: – Ну, попробуйте простить друг дружку за этот факт, за это паскудство. Объяснять вам не стану, скажу, однако, что сидел не за воровство, а за то, что задавил машиной человека. И не вам меня корить. А чтоб не замаралися об меня ваши чистые хари – ухожу. И хлопнул дверью. Который-то из них бежал потом по коридору, хватал за рукав, приговаривал: «Погодь, дядька, ну, бывает, ну, сдуру», но он рукав выхватил, сбывалась его опаска, сторонились его люди, – и ушел в дождливую непогоду, неизвестно куда и к кому. Ночевал на вокзале, доставлялся розовощеким милиционером в отделение, на проверку подозрительности, но другим, пожилым, был отпущен с советом побыстрее вернуться домой. Эх, домой, да ежели бы мог он вернуться домой, как бы побежал к кассе за билетом на выданные при освобождении небольшие рубли, как бы бежал потом к своему дому, в дальнем краю улицы маленького городка! Но не мог, не мог, никак не мог Николай Симонов домой вернуться! С Кланькой жизнь у них шла неровная, трясучая, – ровно ехали на худой телеге по колдобистой дороге, – поздно он женился, в годах уж, так вышло, а Кланька молода еще была, не наигралась, молодых мужиков глазами мимо себя не пропускала. Когда Шурик родился, утихла вроде, но сын подрос, опять за свое: ты не такой да не эдакий, другие, мол, при галстуках и книжки читают, про кино судят, а от тебя слова ласкового не дождешься. Так-то оно так, не мастак Николай был на рассуждения культурные и на прочие такие дела, шофером, считал, родился, шофером и помрет, главное бы – машину беречь да в аварию не попасть. В то утро с Кланькой схватились, – опять она свои требования к нему, – весь день ездил, зубы сжав, руки тряслись от обиды, от несправедливости ее злой, бабьей. Под конец смены к гастроному подъехал, взял бутылку, чтоб, машину поставив, распить, забыться, и еще бутылку пива заодно, приехал в гараж, ободрал пивную пробку о дверцу, не вылезая из кабины, выпил, вынул ключи, собрался выйти, а тут диспетчер Семина. Так и так, мол, Николай, выручать базу надо, срочный груз со станции вывезти требуется, заказчик рвет и мечет, потому как за простой штраф берут. Облокотился он тогда, помнится, о дверцу, подумал, подумал и согласился, забыв о пиве. Про Кланьку все соображал, к чему, считал, домой торопиться, если ты там постылый, ненужный, чужой. Завел машину, выехал, а у самой станции выскочил под колесо ребятенок, вихрастый такой, белобрысый, на Шурика смахивал. Рульнул тогда Николай резко, но не рассчитал, улица узка была, наехал на человека. Пожилой был мужчина, в парусиновых штанах, с потрепанным портфельчиком, много лет, видать, носил. Николай ручной тормоз выжал, на руль голову склонил и ничего больше не видел. Как «скорая» мужчину того увезла, как толпа собралась, как милиция приехала. Мальчонка сгинул, словно в тартарары провалился, ладно еще нашлись двое прохожих, дали показания, что рулил он для спасения ребенка, а то бы еще хуже было. Да уж куда хуже, мужчина с портфельчиком в больнице помер, – портфельчик этот и парусиновые неновые штаны до сих пор ему видятся, – а милиция признала, что шофер был выпивши, – провели обследование и бутылку под сиденьем нашли. Про суд Николай вспомнить ничего толком не мог, понял только, что помогли ему те двое прохожих, да еще хорошо помнил Кланьку: она, сидя в зале, ревела как корова и казала ему кулак. Но и это мог утишить Николай Симонов, мог спрятать, забыть, – то же, что случилось дальше, забывать было бы позором. В заключении работал как дьявол, пять лет ему скостили до трех, а то, что Кланька наделала, скостить никто не мог. Сперва он писал ей краткие, кургузые, нескладные письма, и она отвечала – костерила его, корила, что подвел, оставил одну, – но отвечала. Потом письма ее стали приходить реже, а затем, как раз к Новому году, в подарочек – ничего себе, – пришло враз два конверта: одно от нее, обыкновенное, как всегда, второе от каких-то добрых людей, неподписанное, и в этом втором сообщалось сердечно, что Кланька – потаскуха, связалась с мастером такого-то завода, моложе даже ее, а у него жена и дети. Николай поверил письму этому, поверил сразу, без сомнений и скидок на то, что оно неподписанное, и затрясся плечами – первый раз заплакал во взрослом возрасте. Мужики, жившие с ним, – а разный, надо сказать, был народец, – умолкли, подставили стакан денатурата, добытый каким-то хитрым образом, но пить Николай не стал, потому как понимал – такое не запьешь, не успокоишь. Кланька продолжала писать, он складывал ее письма в мешок, но она настигала своими письмами, видно поняв, что он все знает, настигала – через милицию, что ли? – и здесь, в тайге, в партии, куда он устроился, уйдя от тех парней из общежития. Тут, в группе, никто не досаждал ему с разговорами, никто не боялся его, бывшего заключенного, ребята видели в нем другое – выносливость, старание, безотказность, и он среди них отошел, отогрелся. Лежа у костра, успокоив работой и плотной едой утреннюю тяжесть, Николай думал о том, что теперь уже не боится людей, не боится, как посмотрят они на него, что спросят. В конце концов, Кланька еще не пуп земли, не последняя инстанция, есть вон и Нюрка-буфетчица, здешняя баба, вдова. И только мысль о Шурике, белобрысом Александре Николаевиче, саднила душу. Взглядывая в костер, в кровавое его пламя, Симонов думал, что все не просто, что Нюрка – это так, заблуждение, и что Шурик – вот в ком его самый главный смысл жизни. – Какова обычная система связи с группами, которые находятся в поле? – Дважды в сутки, как правило, рано утром и вечером. Днем группы работают. – А в случае ЧП? – Есть аварийная радиоволна, которую наша радиостанция прослушивает постоянно, в конце каждого часа. – Я проверял. И простые и аварийные радиограммы центральная радиостанция принимала четко, исправно. Исправно, то есть вовремя, они передавались и по инстанции. Но я хотел бы поговорить о системе рассмотрения радиограмм. – Пожалуйста. – Начальник радиостанции, начальники партий показывают, что очень часто радиограммы групп, адресованные вам как руководителю отряда, валялись на вашем столе неделями. Что пренебрежение к документам связи – для вас норма, обычное дело. – Но в этом случае все было не так. – Разберемся, как было в этом случае… 24 мая. 22 часа 15 минут Семен Петрущенко – Вечерний сеанс, – напомнил он Славке Гусеву, надев наушники и подкручивая настройку. Слава встрепенулся, обтер ладонью щетинистый, колкий подбородок, велел привычно: – Передавай! Семка перекинулся с радистом отряда обычными приветствиями, поглядел на Гусева. – Давай! – велел тот. – Работы идут нормально. Закончим объект двадцать пятого вечером – двадцать шестого утром. Последующую связь уточним. Сообщите Цветковой, надоело просить у нее лодку. Ветер теплый, идет резкая потайка, – и рубанул твердой, как лопата, ладонью, – Гусев. Семка передал радиограмму, попрощался с отрядом, снял наушники. – А ветер-то правда теплый! – сказал он удивленно. – Я и не заметил. – Во дает! – засмеялся Гусев. – По брюхо искупался, а что весна, так и не заметил. – И правда, братцы, – виновато ответил Семка. – Совсем мы тут зазимовались. Дома-то май, все, поди-ка, цветет. Управление наше на пляж после работы ездит. – Греби шире! – откликнулся дядя Коля Симонов. – Не-е, ныне весна запоздалая. – Да она в здешних местах всегда такая, – засмеялся Слава. – Наверху-то река уже давно ото льда освободилась, а тут и не думала. – А я люблю половодье, мужики, – оторвался от бумаги Валька Орелик. – Едешь на лодке, гребешь потихоньку, глядишь, а лес в речку зашел. Ольха цветет, в воде отражается. И вода черная, вроде неподвижная. Заглянешь в нее – трава, как длинные волосы, шевелится. – Хе-хе, – оживился дядя Коля Симонов. – Ты у нас, Валька, прямо этот, как его, рилик. – Кто, кто? – захохотал Семка. – Рилик! Ну, даешь, дядя Коля! Симонов смутился, махнул рукой, полез в спальный мешок, заворочался в нем, словно медведь-шатун, аж пологи ходуном заходили. За ним ушел Гусев. Семка сидел у костра, аккуратно укрыв свое радийное хозяйство, и глядел, как пишет длинное, на много страниц, письмо Валька. Пишет, пишет, не может дописать, даже удивительно, как у него терпения хватает – и, главное, не отправляет свое письмо, ждет, когда сам вернется в поселок. Семка глядел на костер, на его трепещущие жаркие языки, переводил взгляд на Вальку, хотел спросить его про то, о чем давно думал, и не решался. В палатке на разные голоса захрапели Слава и дядя Коля Симонов – с присвистом, с протяжкой. – Теплынь-то! – проговорил негромко Семка. Небо над головой было бездонным, смоляным. Ни одной звезды не видно, и от этого Семке делалось еще торжественней и слаще. Он вдыхал запахи, которые приносила ночь, вглядывался в темноту, и ему казалось, что его ждет кто-то, хотя это глупо – кто же может ждать в темноте, посреди тайги, или даже в поселке, – в поселке никого не было у Семки. «Мама?» – подумал он и сразу отверг это. Мама ждала его всегда, ждала всюду, где бы ни была, и Семка знал это, чувствовал, понимал. Но сейчас было что-то другое. Где-то кто-то ждал Семку совсем иначе, чем мама. Он вздрогнул, встал на колени, прислушался. Ветер дул неизменно с юга, оттуда, где поселок, где город, и Семка неожиданно для себя вспомнил девочку. Сердце его колотнулось неровно. Странно, как он мог забыть ее. Девочка шла в школу, а он уже учился на радиста. Была зима, очень морозная и очень прозрачная, даже какая-то звонкая от мороза. Если стукнуть палкой по березе в парке, то стук этот звучал долго и мелодично. И если стукнуть по другой березе, звук получался совсем иной. Семка не стучал по березам: это ему просто казалось так. Уже потом, когда она ушла. Он встретил ее днем на пустынной аллее парка, вдоль которой росли старые деревья, было солнечно, солнце лилось откуда-то прямо сверху, падало вниз, оставляя короткие, смешные тени, и девочка шла навстречу Семке. Она не торопилась, она не замечала его, и она не просто шла, а гуляла. Семка, увидев ее издалека, замер, а девочка была наедине с собой. Она иногда останавливалась, крутила вокруг себя маленький черный портфель и сама кружилась, прыгала, стукала валенками друг о друга, будто играла в классики, подхватывала пригоршню чистого снега и кусала его, вздернув губы, одними зубами. На девочке была рыжая круглая шапка с длинными ушами, и, когда она прошла мимо Семки в конец аллеи, он подумал, что издалека она походит на одуванчик. Одуванчик зимой, это было странно и удивительно, – Семка, не понимая себя, повернул за девочкой и, не приближаясь, проводил ее к школе. Она исчезла в дверном проеме, и Семка долго стоял, не замечая, что уши у него перестали чувствовать холод. Потом он повернулся, побежал вприпрыжку домой, березы вдоль аллеи мелькали, как клавиши, и Семка счастливо смеялся, а потом забыл… Надо же – забыл! Вытянувшись на коленях, вглядываясь в черное небо, он пытался представить девочкино лицо и не мог. Никак не мог его вспомнить. Он вздохнул, поглядел на Вальку, на счастливого человека, который каждый день пишет свое бесконечное письмо, и пожалел себя: ему писать было некому, кроме мамы. Снова подул порывистый теплый ветер. Валька оторвался от письма и увидел обиженное Семкино лицо. – Ты чего? – спросил он и засмеялся. – Да так, – пожал плечами Семка. – А что? – Лицо у тебя странное, – сказал Валька. – Будет странным, – неуверенно ответил Семка. – Такой ветер, а они дрыхнут, как цуцики. Валька рассмеялся опять: – Тебе не спится? – Нет, – вздохнул Семка. – Мне вот тоже не спится, – задумчиво сказал Орелик. – Дописываешь? – деликатно полюбопытствовал Семка. – Я и не знаю, – опять задумчиво ответил Валька Орлов, – допишу ли когда-нибудь… Семка ничего ему не сказал. Пыхтя, он забрался в спальник, застегнул его до подбородка, притих. В приоткрытый полог палатки гляделось черное небо. Ветер негромко трепал брезентовую дверцу. Притушив костер, влез в палатку Валька. Он быстро захрапел, теперь целый оркестр играл в тайге, а Семка никак не мог отключиться. Ему представлялась звонкая зимняя аллея и девочка в конце ее, похожая на одуванчик. Девочка проходила мимо него, проходила и проходила, как в куске фильма, который крутят много раз подряд, и вдруг Семка услышал плеск. Он вздохнул и закрыл глаза. «Какой там плеск, – решил он. – Вокруг зима…» И уснул. – Первая радиограмма от Гусева поступила вечером двадцать четвертого мая. – Я не признаю эту радиограмму тревожной, требующей каких-либо действий отряда. – А партии? – Вы опять намекаете на лодку? – Да. – Но не могли же мы гнать вертолет ночью. Тем более что авиаторы могут садиться в темноте только в условиях аэродрома или хорошо освещенной и ориентированной площадки. – Я не говорил про ночь. – Будем считать, что мы это выяснили. В том, что у Гусева не оказалось лодки, в первую очередь виноват он сам, во вторую – Цветкова, в третью – Храбриков. – Теперь о второй радиограмме. Утренней, от двадцать пятого мая. Когда стало ясно, что группу надо выручать, и как можно скорее. – Меня не было в это время в поселке. – Вы отсутствовали по служебным делам? – Безусловно. 25 мая. 9 часов Кира Цветкова Она просыпалась рано, как бы искупая этим свои недостатки, деловито выходила из дому, не зная толком, чем заняться: геодезисты были в тайге, ей оставалось только следить за ними, поддерживать связь, получать информацию – опытные начальники групп знали свое дело и не нуждались в командирах. В этот раз она проснулась так же рано, как и обычно, но решила перелистать студенческие конспекты, чтобы обновить в памяти порядок и систему геодезических измерений – время от времени это приходилось делать, чтобы не разучиться немногому, что она ухватила в институте. Раскрыв тетрадку, заполненную аккуратным почерком, Кира уставилась в нее невидящими глазами. Ей было одиноко и страшно, она опять подумала о своей судьбе, вспомнила мечту о пединституте, о первышах, где все ясно, понятно, одинаково. Она даже в загородные походы никогда не ходила, и вдруг – начальник партии. Кира оторвалась от тетрадки, обессиленно захлопнула ее, надела куртку. Единственное, что утешало ее и что у нее получалось, – отчеты. Она умела их оформлять, подчеркивала разделы, итоги, цифры разноцветными карандашами и поэтому числилась неплохим начальником партии. Но Кира понимала, знала: она только переписывает результаты чужого труда, она как бы примазывается к работе других. Кира вышла из дому, побрела по улице, вдыхая сырой, туманный воздух. Делать ей было нечего – надо только зайти ненадолго к радистам, прочитать радиограммы групп, кому-то ответить, что-то просто принять к сведению. Связь находилась в покинутом доме, который экспедиция отремонтировала и приспособила к своим нуждам. Хозяева избы исчезли и не появлялись, не предъявляли своих прав – наверное, перебрались в город, заколотив окна дощатыми крестами. Кира вошла в дом, обтерев на крылечке липкую поселковую грязь. – Кира Васильевна! – окликнул ее начальник радиостанции Чиладзе, худой, словно изможденный, грузин с огромными, казалось, во все лицо, грустными глазами. – Кира Васильевна! – повторил он. – Хорошо, что пришли, мы к вам посылать хотели. Тут две радиограммы от Гусева. – Опять раньше работу кончили? – усмехнулась Кира, вспомнив Гусева, грубоватого, простодушного мужика, который вечно торопился работать, неизменно перевыполняя план, будто за ним кто-то гнался, кто-то его торопил. – Одна вот вечерняя, – подошел к ней Чиладзе, протягивая бланк. – А эту сейчас приняли, первым утренним сеансом. Кира пробежала строчки. Первая радиограмма напоминала про лодку; читая ее, она с раздражением вспомнила Храбрикова, которому передала лодку еще неделю назад с наказом немедленно переслать ее Гусеву. Храбриков кивнул, сразу отходя, будто Кира назойливая муха и отвлекает его от важных забот, и, конечно, лодку не перевез, а она, растяпа, забыла проверить. Кира раздраженно взяла второй бланк, исписанный каллиграфическим почерком радиста, и ею овладела тревога. «Наблюдается подъем Енисея, – прочла она. – Возвышенность в пойме реки, где находится лагерь, окружена мелким слоем воды. Выходим работу. Предполагаем завершить четырнадцати часам. Этому сроку высылайте вертолет. Гусев». Кира снова вспомнила Храбрикова, его хорькоподобное маленькое лицо, мелкие серые глазки. «Всегда так, – подумала она, раздражаясь еще сильнее, – всегда мешает, ластится только к Кирьянову, а виноватой будешь ты». – Ничего страшного, э? – спросил Чиладзе, поблескивая глазами, выражая добродушие и симпатию к ней. – Пока ничего, – ответила Кира. Она взглянула в окно. Погода прояснялась, воздух светлел, делая пространства емкими и прозрачными. Кира кивнула Чиладзе, велела поддерживать с группой Гусева обычную связь и вышла на крыльцо. Этот Храбриков всегда раздражал ее, как, впрочем, и всех остальных начальников партий, проявляя к их делам полное равнодушие… «В конце концов, это не может продолжаться бесконечно, – подумала она, стараясь расшевелить себя на поступок, который зрел в ее голове. – Когда-то и кому-то надо с этим покончить». По ее мысли, сейчас был самый подходящий момент пойти к Кирьянову, используя его расположение, пожаловаться на Храбрикова, доказать с фактом в руках, что игнорирование им заданий начальника партии может привести к неприятностям, но что-то мешало Кире решиться на это. Во-первых, она не была уверена, что Кирьянов не встанет на защиту Храбрикова, во-вторых, что выступать против экспедитора должна именно она, – есть, в конце концов, начальники партий мужчины. В-третьих, она понимала, что жалоба есть жалоба, как ни крути, и, встав с утра в неуверенном и плохом расположении духа, считала, что это опять будет проявлением ее бесхарактерности. Кира сошла с крылечка и нерешительно пошла в сторону дома Кирьянова. Нет, все-таки она должна была об этом сказать. Это обязанность, в конце концов. Речь идет о людях ее партии – она за них отвечает. Стараясь распалить себя, а в самом деле робея все больше и больше, Кира подошла к конторе отряда, где работал и жил Кирьянов, но его на месте не оказалось, и, когда ей сказали, что начальник отряда ушел к вертолетам, она облегченно вздохнула. Жалоба на Храбрикова, это неприятное дело откладывалось на какой-то срок, пусть даже не на очень большой, и это успокаивало ее. Кира вернулась к себе, снова открыла тетрадь с конспектами, но в голову по-прежнему ничего не шло. Она завороженно смотрела за темный переплет окна, в светлое, разгорающееся утро. По улице протарахтел поселковый трактор, прошел мальчишка в растрепанном кургузом треухе. Неожиданно словно что-то толкнуло ее. Машинально, еще не сознавая, что делает, Кира оделась и выскочила на улицу. По дороге к вертолетной площадке мысль оформилась и созрела: она должна сказать все Кирьянову прямо при Храбрикове. И немедленно послать лодку. Пусть это будет уроком для маленького облезлого человечка. Кира шагала, не разбирая дороги, разбрызгивая грязь, и была недалеко от площадки, когда раздался привычный грохот винта и зеленая пузатая машина взмыла вверх, уходя к тайге. Волнуясь, Кира подбежала к избушке возле площадки. Второй вертолет был тут. Кира увидела пилота, молодого парня, совсем мальчишку, и крикнула ему: – Где Кирьянов? – Они улетели, – ответил летчик, постукивая гаечным ключом о какую-то железку. – Кто они? – спросила Кира. – Кирьянов и Храбриков. – А куда? И надолго? – настойчиво спросила она, понимая наивность своего вопроса. Пилот пожал плечами, отвернулся, и тут только Кира заметила, что лопасти хвостового винта с вертолета сняты и пилоты вместе с механиком возятся возле него на расстеленном брезенте. «Профилактика», – отметила она механически и вдруг увидела у порога избушки небрежно брошенную надувную лодку. Она узнала ее, это была лодка для Гусева, и Кира с острой неприязнью подумала о зловредном Храбрикове. – Я хочу вернуть вас к одному своему вопросу. Хочу повторить его. Как вы оцениваете вторую радиограмму? – И ее я не считаю тревожной. Видите, Гусев даже собирался продолжать работу. – Однако несколько позже он направил новое сообщение. Вот оно: «Уровень воды поднимается. Попытались перенести лагерь триангуляционной вышке. Сделать это не удалось большого объема груза. Остров, на котором находимся, постепенно сокращается. Просим вертолет перенесения лагеря более высокую точку. Гусев». – Но эта радиограмма пришла намного, а не на несколько, как вы выразились, позже. – Через четыре часа. – Видите! – Их можно понять. Они пытались исправить положение своими силами. – А нас нельзя понять? – Я хочу повторить один вопрос. – Слушаю. – Вы вылетели в тот день по служебным делам? – Я же сказал. Конечно! 25 мая. 12 часов 10 минут Петр Петрович Кирьянов День рождения, черт побери! Он считал себя обязанным быть временами сентиментальным. Для большого, мощного человека очень даже своеобразно проявлять иногда свойства, вроде бы для него чуждые; их надо проявлять, если даже их на самом деле нет; нет, так надо создавать, синтезировать. В день своего рождения, каждый год, он синтезировал задушевные беседы с окружающими людьми, валял дурака, представлялся симпатягой, обаяшкой, умницей. В день рождения, выпив, он обожал всплакнуть, рассказать в лицах какую-нибудь притчу, пофилософствовать, стараясь свежо формулировать старые мысли или раскавычивая классиков. Этот день был как бы смотром его всевозможных дарований, и всякий раз он оставался доволен, убирая в стодвадцатикилограммовую оболочку, как в пенал, свой действительный характер. Сейчас, когда вертолет несся над тайгой, оставляя на земле неотвязную тень, и разговаривать из-за треска моторов было невозможно, Кирьянов как бы внутренне готовился к предстоящему вечеру. Время от времени он взглядывал в иллюминатор, хотя глядеть по негласному уговору должны были пилоты, знающие, куда и по какой надобности летит сам начальник отряда, и взгляд на землю вызвал в нем чувство приятного удовлетворения. На сотни километров внизу кипела тайга, однообразная, скучная весной, и на этих сотнях километров он, ПэПэ, был полновластным, безоговорочным хозяином. Отряд работал тут уже несколько лет, их деятельности придавали значение, увеличивая каждый год количество партий, людей, техники, – Сибирь осваивалась вовсю, по-настоящему, – но сколько еще было до этого настоящего! Сколько первых троп, первых просек, первых отметок на картах, пока не начнется здесь хоть какая-нибудь маломальская жизнь. Нет, все это было впереди, и про себя ПэПэ готовился к будущему, к тому, что заслужено: новым должностям, на этот раз в управлении, а то и выше, к наградам, вполне возможно – орденам, к скромным рассказам в тесном кругу приятелей, – впрочем, что ж стесняться, можно и в широкой аудитории, – о нелегком, суровом, полном лишений и невзгод, как пишут сочинители, труде знатного, умелого первопроходца. Это, конечно, будет, придет, бесспорно, надо только не загадывать вперед, вопрос упирается во время, в несколько каких-нибудь лет. Кирьянов помнил двух геологов, молодых довольно парней, выступавших у них в управлении. Оба получили Ленинские премии за открытие нефти, кандидатские степени без защиты – только по отчетам, и их появление тогда влило в ПэПэ новые силы. Теперь образ двух парней в освещенном яркими огнями зале был для Кирьянова своеобразным эталоном, жизненным стимулом, миражем, который возникал время от времени из памяти, обнадеживал на дальнейшее. Он взглядывал в иллюминатор вертолета, властно осматривал таежную равнину и, не смущаясь смелых параллелей, сравнивал себя с Семеном Дежневым, прошедшим через всю Сибирь, чтобы покорить ее. Кирьянов усмехнулся. Что скрывать от самого себя – ему казалось, что даже внешне он походил на Дежнева, если бы вот только волос наверху побольше. Но этот недостаток свой он прикрывал, зачесывал волосы сзади и с боков вперед, на манер московского телевизионного диктора, а в остальном – в чертах лица, светлых глазах – все сходилось. «Ха-ха! – раскатился над собой Петр Петрович. – А вы, гражданин начальник, порой глупеете, так до орденов и регалий можно не добраться. – Но тут же успокоил себя: – Ничего, в день рождения можно». Можно, конечно, можно, а ему, начальнику отряда и хозяину всех этих необжитых, пустынных мест, «губернатору», как шутят его друзья, можно много чего. Кирьянов вновь скосил глаз в иллюминатор, усмехнулся, вспомнив одного свободолюбца, начальника партии, который ушел от него каким-то клерком в геологическое управление. Насчет клерка это он, ПэПэ, побеспокоился, не лыком все-таки шиты, все-таки кое-что разумеем в устройстве этого мира, но было время, тот начпартии бушевал. На открытом собрании правду-матку резал. Объяснял ему, Кирьянову, что-де для него тайга лишь ступенька вперед, что ему на тайгу наплевать. Тогда он отбояривался, – пришлось, – говорил красивые тексты, но потом взял крикуна за грудки, – нет, не в переносном, а в прямом смысле слова, – поднял его за телогрейку в тихом перелеске, выследив, конечно, заранее, и высказал ему что положено. Чтоб убирался прежде всего и что тайга, она и есть тайга, молиться на нее он не собирается. Он тут хозяин – и точка. И будет обращаться с тайгой как с бабой, если она по-хорошему не хочет. То есть будет покорять природу, как завещал Иван Владимирович Мичурин, если говорить по-научному. Начпартии быстро смотался, молол что-то в городе на Кирьянова, но поди-ка доберись к нему из города! Вертолет пошел вниз. Храбриков заметался у иллюминатора, стал подбрасывать пустые мешки к дверце, чтобы Кирьянову мягче было стоять на колене – стрелял он всегда с колена, – распахнул дверь, укрепил специальную решетку – не дай бог вывалишься. Кирьянов приветливо улыбнулся ему, кивнул пилотам – они сигналили руками, указывая пальцем вниз, – и пристроился на колено. Теплый ветер рвался в открытую дверь. Петр Петрович зажмурился в удовольствии, обратил внимание, что вертолет повис совсем низко, и только тогда, не волнуясь, выглянул. На большой прогалине, не зная, куда бежать, носились взад и вперед три лося. Самый большой из них, вожак, пугаясь стрекочущего чудовища и черной тени, скользящей по снегу, порывался к лесу, но тень перерезала его путь, и тогда он круто разворачивался и мчался назад. Это забавляло Кирьянова, он гулко хохотал, чувствуя победу над лосями: теперь слово предоставлялось ему – летчики делали свое дело умело и четко. Он поставил удобнее колено, щелкнул затвором и положил ствол карабина на решетку, отделявшую его от неба. Пилот на какое-то мгновение завис неподвижно, Кирьянов неспешно, через ровные интервалы времени, будто робот, выпустил в самца пять пуль. Оружие приятно отдавало в сильное плечо, карабин харкал злыми, почти невидимыми на солнце всплесками пламени, пули уходили вниз, взрывая снег, но ни одна не достигла цели. Кирьянов расхохотался. Честно говоря, он не получил бы удовлетворения, если бы с первого выстрела уложил лося. Он хотел игры, но не хотел игры короткой, неинтересной. Прекрасное он видел в азарте, азарт приходил тогда, когда у тебя получается не сразу. Он перезарядил карабин и, целясь уже тщательнее, выпустил обойму рядом с лосем. Зверь затравленно метался по прогалине, увлекая за собой других – видимо, самку и детеныша. Прерываясь, Кирьянов рассмеялся снова. Аттракцион действовал безотказно. К нему наклонился Храбриков, что-то лопоча. – Ори громче! – велел ему ПэПэ, не расслышав. – Вы прямо как в тире, Петр Петрович, – крикнул в ухо Храбриков. – Красиво бьете! – Красиво? – гаркнул Кирьянов, любуясь собой, своей силой, меткостью, хваткой настоящего промысловика. – Гляди, как будет теперь! Он выставил ствол, повел его за вожаком, прикинул скидку на горизонтальное движение вертолета и плавно тронул спуск. Лось упал, тотчас вскочил, волоча заднюю ногу, и Кирьянов выпустил из затвора дымящуюся, посверкивающую латунными боками гильзу. Он прицелился снова, но на этот раз промазал. Тогда он немного раззадорил себя, стыдясь присутствия Храбрикова. Третья пуля попала лосю, кажется, в позвоночник. Он упал, забрыкал ногами и пополз, оставляя тягучий кровавый след. Кирьянов устало откинулся от карабина. Посмотрел, хмурясь, на летчиков. Они вопросительно показывали на землю, спрашивая, садиться или продолжать. «Продолжать», – велел знаком Кирьянов и снова припал к прицелу… За всю охоту жалость ни разу не поскреблась в его сердце. Распаленный стрельбой, он смахнул в тайгу остатки маслянистых гильз; они исчезли за бортом, эта желтая пыль, которую не найдет ни один прокурор, и махнул пилотам, сигналя, чтобы они возвращались к прогалине, где лежал убитый лось. Праздничная забава кончилась. – Ну что ж, я еще раз хочу узнать ваше мнение о Храбрикове. – Я уже говорил. Или вы проверяете меня, не изменил ли я по ходу следствия свое мнение? – Вы излагали здесь много точек зрения на разных людей. Надо признать, знаете вы большинство из них весьма приблизительно. Но про Храбрикова говорили крайне положительно. – Безусловно. – Вы считаете его человеком, на которого можно положиться? – Конечно. – А на пилотов, с которыми вы летали в тот день? – Ах, вон оно что! Но они тоже получили свое. – У этих людей хватило совести самим прийти ко мне. – Я повторяю, они тоже не стерильны. Готов доказать. – Кто подтвердит это? – Храбриков! – Вы уверены? – Конечно. – Вот его подтверждение. – Что это? – Коробка из-под зубного порошка. Откройте. – Я не понимаю. – Это пули. Пули вашего карабина. 25 мая. 14 часов 30 минут Сергей Иванович Храбриков Свежевать лося Храбриков взялся сам. Охотник он был никудышный, но зато славился по части разделки туш, еще дома, в России, имея процент с этого своего, как нынче говорят, хобби. Он колол поросят соседям, мог забить и корову. Не очень сильный физически, хотя и жилистый, он применял в таких случаях свои скотобойные хитрости – сперва оглушал животину тяжелым ядром, купленным в магазине спорттоваров, просверленным специально для этой надобности и надетым на топорище, а потом колол, целясь заостренной, как бритва, финкой прямо в сердце. Дома он занимался этим за мзду – приличную долю мяса или за выпивку, и все, кто держал в округе скот, знали Сергея Ивановича как мастера этого дела. Здесь Храбриков свежевал дичь тоже не зазря. Была у него, задетого однажды Кирьяновым, обозванного едва ли не жуликом, одна своя идейка, вроде бы как страховка на мало ли какой случай. Для этой своей страховки он купил за двугривенный жестянку с зубным порошком, порошок вытряхнул за ненадобностью – своих зубов у Храбрикова не было, только протезы, обе челюсти, – и в эту жестянку клал искомое. «Сучий ты сын, – думал он всегда в таких случаях о Кирьянове, – мальчишка сопливый, нашел кого оскорблять», – и, свежуя туши лосей, первым делом выковыривал из них кирьяновские пули, кладя в коробку из-под зубного порошка. Никто никогда на это занятие его не обращал внимания. Храбриков помаленьку заполнял коробку, мечтал набить ее полной, а потому и шутил в своем стиле, как пошутил сегодня. Когда вертолет приземлился на прогалине, где лежал убитый, как они думали, лось, зверь был еще жив. Испуганный грохотом винтов, он приподнялся на согнутые передние ноги, жалостливо крича. – Ишь ты! – сказал Кирьянов, сдергивая с плеча карабин. – Живучий! Понимая, что будет дальше, Храбриков улыбнулся, шагнул к начальнику, тронул его за рукав и просительно сказал: – Дайте я, Петр Петрович, а! Стрелок из меня никудышный, так хоть малость поупражняюсь. Кирьянов снисходительно улыбнулся, хлопнул его больно по спине и протянул оружие. Не к месту крадучись, Храбриков пошел к лосю на верное расстояние и, целясь в холку, дал три выстрела. Зверь рухнул, не издавая больше никаких звуков, но был еще жив, мотал широкой мордой. – Что ты, как хорек, крадешься! – крикнул Кирьянов Храбрикову. – У него позвоночник перебит! Экспедитор хихикнул, подступил еще на пару шагов. «А то я не знаю, – ответил про себя Кирьянову, – был бы не перебитый, так и полез бы я тебе на рожон!» Он прицелился снова и, чувствуя больные толчки выстрелов, закончил обойму. Вчетвером они принялись втягивать матерого лося в кабину, кантуя его, кряхтя и надсаживаясь, потому что туша не проходила в неширокую дверь. Лось не шел, не помогала даже кирьяновская мощь, они отступились, закурив, соображая, как быть. – А ну-ка, орлы, – подумав, засуетился Храбриков, глазки его засверкали, дряблые щеки порозовели. – Не найдется ли топора? Топор нашелся, и Храбриков изложил свою идею – простою до гениальности. – Бревно кабы не полезло, как поступили? – спросил он, изображая сметливого простоватого мужика. – Распилили, разрубили. Вот и мы его разрубим. – Он засучил рукава, похихикивая. Теперь настала его пора, он умел это, хотя, признаться, такого еще не приходилось. Кирьянов скривился, сказал: – Ну и мясник ты, дядя! – но протестовать не стал. Отошел вместе с летчиками в сторону, чтобы не забрызгал его находчивый экспедитор. Храбриков долго рубил лося и ни разу не поморщился за все время. Закончив работу, вспотев, с лицом, забрызганным красными точками крови, он приветливо, радуясь себе, пригласил остальных к завершению погрузки. Тушу по частям втащили в машину, летчики торопливо заняли свои места, машина поднялась в воздух. А вот теперь Храбриков сдирал остатки шкуры, полосовал мясо на огромные куски, отыскивая блестящие конусообразные пули. Время от времени жестянка из-под зубного порошка негромко взвякивала, еще один кусочек металла ложился на ее дно, и было невозможно выяснить, какая пуля кирьяновская и какая его, Храбрикова. В этом и состояла его шутка, его страховка, его полис личной безопасности. Храбриков свежевал лося, не думая о пулях, собирая их по привычке. Теперь он соображал другое, как подсадить эту дуру-девку, начальника партии. Такой хай сегодня устроила, вспомнить тошно. Тихоня-тихоня, а вдруг заговорила! Лодку, видите ли, он не доставил. Жалко, Кирьянова не было, уже ушел к себе, а то бы он настропалил его против Цветковой. Заставил бы его прищучить ее. Он-то, чай, понимает, что, кроме этих лодок, полно других забот у экспедитора. Храбриков оторвался от мяса, постучал, задумавшись, финкой по столу. «Очень может быть, что девка сама к Кирьянову пойдет, – подумал он, – тогда тот метнуть может, тут такая игра – кто на кого раньше наклепает». Сергей Иванович поднялся, с трудом подняв таз, набитый мясом, отнес на кухню. Там уже вовсю шла жарка и парка. Именины Кирьянова оставшиеся в поселке отмечали всегда широко и щедро, собираясь в общей столовой, завозили заранее ящики выпивки, главным образом спирта, напитка для здешних краев и привычного, и рентабельного: хошь покрепче – так пей, хошь – разбавляй, получается вроде водки, и тогда возрастает объем – из бутылки спирта – две водки. Пошутив с поварихами, выхватив со сковородки ломтик поджаренной, хрупкой картохи, Храбриков вернулся во двор, к своим мясным делам, и снова было взялся за нож, как почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Он встрепенулся, словно жулик, которого застали за воровством, и закрутил головой. Перед ним, прислонясь к дереву, стояла Цветкова. Она глядела прищурясь, зло, словно выносила приговор, и Храбриков выпрямился под ее взглядом, чуя недоброе. «Настучала-таки, сучка, – подумал про себя он, – ну, да не испугаешь – видели мы таких». – Ну вот, – сказала Цветкова, – опоздали вы, Сергей Иванович. – Никуда я не опоздал, – буркнул он, успокаиваясь, приходя в себя. «С Кирьяновым-то я как-нибудь разберусь», – подумал он, уронив взгляд на жестянку с пулями. – Опоздали, – повторила Цветкова. – Вот радиограмму держу, – она помахала листочком. – Им уже не лодка, а вертолет нужен. «Ага, голубушка! – сообразил Храбриков, уловив в голосе Киры неуверенность. – Чего-то у тебя не так, за меня спрятаться хотишь!» Он почесал лоб, поглядел на нее хмуро и сообщил, выстраивая в цепочку ход своих потайных мыслей: – Один вертолет на ремонте, другой с задания только вернулся. Вот пообедают и полетят. А еще лучше – завтра. – Завтра! – нервно засмеялась Цветкова, и Храбриков уловил эту нервность. – Людей заливает, а вы – завтра! «Раз заливает, – моментально сообразил Храбриков, – вывозить надо, но так, чтобы помучилась, подрожала эта дура». И ответил, оглянувшись вокруг, нет ли кого поблизости, свидетелей не найдется ли: – Ну, раз так, тогда конешно. – Значит, отправите! – обрадовалась Цветкова, и Храбриков кивнул, радуясь про себя: попробуй-ка докажи, что был этот разговор. И припомнил еще одну подробность про Кирьянова. Там, на прогалине, когда загрузили лося, разрубленного надвое, и Храбриков для аккуратности присыпал снегом кровавое крошево, а летчики уже торопливо прошли в кабину, Кирьянов, улыбаясь и трепля Храбрикова за плечо, спросил, кивая головой на тайгу: – А впрямь ведь, дядя, губерния целая! – Губерния! – охотно согласился Храбриков. – А правда, дядя, что меня поэтому «губернатором» кличут? – тушуясь, спросил Кирьянов. Цепкий Храбриков понял, к чему этот разговор, обрадовался ему, подтвердил, отводя глаза и как бы стесняясь передать хорошему человеку, что говорят о нем заглазно: – Как есть, кличут. Кирьянов зароготал, опять больно хлопая экспедитора по плечу, и Храбриков хихикнул тоже. Хихикнул от души: нет, не зря он жизненный итог такой сделал, что при должности никогда не пропадешь. Не то что на должности. Подробность эта держалась у него в голове до тех пор, пока Цветкова, довольная разговором с ним, не свернула за избу. «Петр Петрович не продаст, – подумал он удовлетворенно и продолжал свою мысль с ожесточением: – Кабы вот только я его не продал!» – Юридически пули в жестяной коробке и происшествие на Енисее не связаны между собой. Это особые, отдельные дела. – Что ж. Вы положили козырную карту. Я действительно не ожидал такого. – Вы, кажется, полагали, что хорошо разбираетесь в людях? – Оставим это. Жестянка с пулями – убедительное доказательство. И я готов ответить за это. Но почему вы проводите параллели между охотой на лосей и тем, что случилось? – Но разве это не две стороны одной медали? – Я не понимаю. – Понимаете, но не хотите признать. Итак, оставим пока лосей. Вернемся к людям. 25 мая. 15 часов Слава Гусев Когда на рассвете Семка разбудил его удивленным криком и, высунувшись из палатки, Слава увидел, что холм, на котором расположен лагерь, окружен водой, он не испугался, не растерялся, а велел греть завтрак. Заспанные и взлохмаченные, вылупились из нагретых спальников дядя Коля Симонов и Орелик, беспокойно заколготились, озираясь по сторонам, но Славина невозмутимость произвела на них свое действие. – А что, мужики! – заорал Валька, подбегая к краю снега и брызгая водой в лицо. – Это даже ничего! Речка сама подгребла! Хоть умоемся! – Снег, обратно, таять не надо, – поддержал его Семка, набирая чайник. Костер уже трепыхался, будто живой, щелкая сучьями, норовя заговорить, создавая уют и полевую домашность. – Погодьте орать! – осадил парней дядя Коля. – Еще натужимся счас, похоже по всему, таскать оборудование придется. Слава неторопливо обошел образовавшийся остров по кромке воды. Снег заметно осел, ноги хлюпали в снежной жиже, но глубоко не проваливались. Видно, им повезло, они устроились на холме, основательно подтаявшем снизу, и земля находилась неглубоко. Счастья, однако, в этом было маловато, приходилось что-то соображать, хотя чем внимательней приглядывался Слава, тем больше успокаивался: постепенно созревал вариант действий. Он воткнул у стыка воды и снега сучья для заметы и подошел к костру. Вчерашний ужин дымился, разъяряя аппетит, они забарабанили ложками, умиротворяясь хорошей едой и хорошим утром. Солнце, словно играясь, пряталось за редкие летние облака, выбегало снова, синя прозрачную воду, роняя слепящие блики. После завтрака наступал обычный сеанс связи, и, когда Семка настроился, Слава, не говоря ничего другим, не советуясь, продиктовал радиограмму. Семка щелкнул выключателем, заканчивая передачу, а Орелик сказал глуховато, видно переживая: – Слава, может, не надо самим? Слава сдержал себя, не выразил ничем своего неудовольствия, спросил: – А что предлагаешь? – Вызвать вертолет, пока позволяет площадка, и переправить вещи по воздуху. – Я думал об этом, – сказал Слава. Он действительно думал об этом и говорил правду. – Только ты плохо знаешь Кирьянова и его прихлебателя. – Храбрикова? – спросил дядя Коля. Слава кивнул. – Да уж, этот хорек вонюч, – пробормотал Симонов. – За лишний перегон вертолета устроят канитель. Могут сократить премию. – Но мы же попали в аварийную ситуацию, – возразил Орелик. – Тут неглубоко, – не согласился Слава. – Перенесем, может, не замочив ног. Валька недовольно умолк, не согласившись, видно, с его решением, но Слава постарался сразу забыть это. «Пусть, пусть вырабатывает свои взгляды», – подумал он и, выбрав из сучьев батог покрепче, взвалил на себя чей-то рюкзак. – Погодь-ка, – остановил его дядя Коля. Он подхватил штатив, приборы в футляре, по примеру Славы придирчиво выбрал дрын, и они осторожно ступили в воду. Первый десяток метров к высоте, где стояла триангуляционная вышка, они прошагали легко и быстро, лишь по щиколотку замочив сапоги, и Слава было обрадовался, что все идет пока гладко. Прикидывая, он решил, что ничего страшного пока не произошло, просто где-то в верховьях началась бурная потайка, вода залила коренной лед и пошла как бы вторым руслом, а это еще ничего, пережить можно – такая вода быстро не поднимется, может так и простоять тонким слоем до самого ледохода. Однако радость оказалась негустой. Идя по-прежнему по щиколотку, Слава и дядя Коля все-таки несколько раз оступились – земля тут, видать, была неровной, колдобистой, да и плотный слой снега под водой начинал мягчать – приходилось торопиться. Слава, ощущая, как ледяная вода неприятно жжет ноги, вида тем не менее не подавал, делая это скорее по привычке, нежели из желания скрыть от дяди Коли. – Охолонулись? – спросил тот хрипло, с сочувствием и вдруг добавил! – А может, послухать? – Чего послухать? – не понял Слава. – Орелика, – смущаясь, ответил дядя Коля. Слова эти будто стегнули Гусева – вот пришла мало-мальски хреновая ситуация, и его, начальника группы, решение уже обсуждают кому не лень, – он резко, забывшись, пошел вперед, расхлестывая воду, и оступился по колено. Симонов помог ему выбраться, они постояли минуту, отдыхая, переводя дух. Ледяная вода как бы отрезвила Славу. Он постарался взглянуть на себя дяди Колиными глазами. Ей-богу, он начинал походить на Кирьянова, который только и знал, что горлопанил: мои вертолеты, мой отряд, моя работа. А у меня, выходит, «мое решение»! Он обернулся. От лагеря они отошли уже далеко, высотка с вышкой была ближе, и, смягчаясь, Слава сказал дяде Коле: – Давай все же доберемся. – А я разве что говорю, – ответил Симонов. Слава пошел снова, продавливая дрыном подводный снег, стараясь нащупать твердину, и уже у самого почти холма провалился по пояс. Дядя Коля стоял сзади, Слава, приказав ему не трогаться, попробовал было выбраться, но оказалось, выбраться некуда, тут шла низина. По пояс в воде, он продрался сквозь хлябь до подножия холма, вылез, даже не отряхиваясь, поднялся повыше, снял с себя рюкзак и снова вернулся в воду. Слава шагал, раздвигая рукой плывущий колючий снег, не чувствуя ног, не чувствуя поясницы, сдерживая себя, чтобы не показать слабости перед дядей Колей и не застонать. Он принял у Симонова штатив и приборы, снова велев ему стоять на месте, опять вернулся к высотке, уложив принесенное рядом с рюкзаком. Не оборачиваясь лицом к дяде Коле, Слава с усилием закусил губу. Боль слабым толчком пронизала тело… «Надо бы выпить, – подумал он. – Спирту». Но аварийный запас, наверное, у палатки. Наклониться и проверить принесенный рюкзак не было сил. Слава собрался, уняв дрожь, и повернулся к дяде Коле. – Симонов! – крикнул он. – Вели ребятам сворачиваться! Несите сюда имущество. Я здесь перенесу. – В себе ли, начальник? – ответил ему дядя Коля, не думая уходить. – Сдохнуть через два дня хочешь? Никаких планов тогда не кончим. И премий не видать. – Хрен с ней, с премией! – крикнул Слава. – Тогда баш на баш, – ответил Симонов, – что вертолетом, что на гору. Здоровье токо сохраним! На кой ляд ломаться? – Ничего! – не очень уверенно сказал Слава, думая о том, что ему надо поскорее выпить. – Себя не жалеешь, ребят пожалей! – крикнул ему дядя Коля. На это Слава ничего не ответил. Он постоял, едва сдерживая дрожь, смерил расстояние, отделявшее его от Симонова. Тридцать метров полужидкого снега, пробитого его телом, смотрелись обманчиво и неопасно. Он сжался и шагнул в это месиво, с трудом думая, что теперь остается одно: вертолет. Уже в лагере обнаружилось – аварийный запас спирта Слава унес на высоту. Возвращаться снова, идти опять через этот ад не было сил. С трудом, отвергая помощь Семки и Орелика, он переоделся в сухое, но согреться это не помогло. Снова, не советуясь и ничего не объясняя, он велел Семке вызвать отряд по обычной волне и попросить вертолет. – Может, по аварийной? – настырно спросил Семка. – По обычной, – упрямо ответил Слава, жадно глотая крутой кипяток и понемногу оттаивая. – Пока ничего страшного. Тут пятнадцать минут лета. Наклоняясь, Валька Орлов подлил Славе заварки. Они посмотрели друг на друга, и Гусев не отвел глаза. Орелик был прав, и он признавал это. – Не горюйте, ребята, – сказал Слава, улыбаясь потрескавшимися губами. – В случае, так и не больно нужна нам эта премия. На другой стороне костра хыкнул дядя Коля. – Ты это деньгами-то больно не сорись, – посоветовал он, пошучивая. – Деньги нужны всякому, то есть даже как кислород. И мне, старому, и Семке, молодому, и тебе, многодетному. Вечно хмурый, дядя Коля шутил редко, но уж когда шутил, было весело всем, и ему самому тоже. Они рассмеялись. Слава лежал на полушубке, брошенном поверх брезента, смеялся со всеми, а холодными, несмеющимися глазами отмечал, что сучья, которые он воткнул утром у кромки воды, едва торчат из нее. – Третья радиограмма, как зарегистрировано, принята в пятнадцать часов тридцать минут. – Она тоже не значилась аварийной. – Да, Гусев был спокоен очень долго. Он верил в отряд, верил, если хотите, в вас. – Но обязан был выйти на аварийную волну и поднять нас по тревоге. – В свое время он сделал это. – Что такое «свое время»? И разве я виноват? Меня не информировали! – Знаете, почему не информировали? Вас боялись! Да и когда Цветкова доложила вам, что вы сделали? – Был праздник. День рождения. – Кажется, тридцать шесть? 25 мая. 16 часов Семен Петрущенко – Так и сидеть будем? – спросил Семка, оглядывая дядю Колю, Славу, Орелика. – Плясать прикажешь? – откликнулся Гусев. – Валяй. Это полезно. – А и то! – поднялся дядя Коля, с треском разминая кости. – Поразмяться не грех. Шутя, выбивая в снегу глубокие рытвины и подыгрывая себе на губах, он прошелся вприсядку. Обрадовавшись, Семка схватил расческу, приложил кусочек газеты, подул, выигрывая пронзительную, жужжащую музыку. Дядя Коля наплясался, хохоча, поддел Семку под бок, тот повалился, дурачась, болтая ногами и не переставая наигрывать на расческе бурный марш, – Семка Симонову был не пара, – и тогда он поддел Славу, вызывая на бой. Гусев поначалу отлынивал, отмахивался от дяди Коли, но это было не так-то просто: Симонов захватил Славку за шею, перевернул в снег. Пришлось за ним гнаться, бороться, то уступая, то побеждая, едва дыша, слабея от хохота. Семка изображал судью, гудел в свою расческу, Орелик был за публику, свистящую, хлопающую, орущую. Наконец они утихомирились, уселись вокруг костра, отдышались, утирая со лба пот, обмениваясь колкими шутками насчет чьей-то силы и чьей-то немощи. – Ты не силен, но широк! – шумел дядя Коля. – Прямо-таки камбала! Никак тебя не перевернешь на бок. Публика хохотала, а Слава обзывался в ответ: – Сам ты матрасная пружина. Как ни дави, только колешься! Довольный общим балагурством, желая продолжить, поддержать начатое, Семка сказал: – Мужики! Теперь потреплемся. Вот когда я в лагерь ездил, мы перед сном в палатке байки рассказывали. Старались страшнее. Только чем страшнее байки, тем больше смеху. Давайте и мы! – Сказки, значит? – спросил дядя Коля. – Не-а, я сказок не знаю. Вышел из возраста. – Я тоже, – потянулся Гусев. – Вот вздремнуть бы сейчас. – Ну, а правду? – просительно сказал Семка. – Какую же тебе правду? – усмехнулся Гусев, кладя голову на кулак и прячась под шубу. Семка посмотрел вдаль, словно выискивая там, какую он правду хочет, обвел глазами воду, разлившуюся вокруг, и придумал: – Ну, к примеру, про стихийные бедствия, раз мы тут, как цуцики, загораем. – Эк, хватил, – возразил Слава, – стихийных бедствий у нас быть не должно. Разве что отдельные наводнения и частные землетрясения. А так все нормально. – Во дает! – кивнул на него Семка. – Помешанный. – Ему иногда вожжа попадает, – усмехнулся дядя Коля. – Под хвост. – А я был при одном бедствии, – отозвался Орелик. – На Памире. Ледник там двинулся. Семка заколготился, подтащил к Вальке спальник, устроился поудобнее. Орелик засмеялся. – Ты чего это в рот глядишь? – спросил он. – Слушаю про ледник. – Э-э, – шутя толкнул его Валька, – так, брат, не годится. Сам выдумал, сам первый и рассказывай. Семка сморщил нос, выпучил глаза. – Я никаких таких случаев не видел! – Ну, тогда поспим, – обрадовался Слава, поворачиваясь на бок. Семка расстроился. Ему так хотелось хоть раз какой-нибудь, пока все вместе и никто не мешает, как в поселке, и никому не надо идти опять в маршрут, посидеть немного, поговорить, повеселиться в конце концов. Сколько они вместе ходят и только вечером собираются. Да и то! Поедят, свалятся от усталости и храпят. А он бродит вокруг них или сидит рядом, и поговорить не с кем. Нельзя же так, все дело да дело. А время – мимо, мимо. Потом же жалеть будут – ходили, жили рядом, а поговорить основательно все времени не хватало. Гусев уже свистел носом, симулируя сон, дядя Коля тоже чего-то скисал, один Валька глядел на Семку выжидающе, и он стал спасать положение, стал спасать эти минуты, когда он дудел на расческе, а дядя Коля плясал и потом боролся с Гусевым. – Я… это, – торопясь, начал Семка, – про бедствия не знаю. Смешным можно заменить? – Дуй! – велел дядя Коля. – Вали смешное! – и растянул рот, готовый смеяться. Семка лихорадочно и тщетно перебирал свою короткую жизнь, неинтересные, обыкновенные случаи, свидетелем которых ему приходилось быть, но ничего, кроме глуповатых анекдотов и розыгрышей, не вспомнилось. Он решил рассказать про один розыгрыш посмешнее, это было не так давно, когда Семка учился в радиошколе в другом городе и втроем с двумя приятелями снимал частную комнату. Поначалу оба товарища очень нравились Семке, один, Ленька, привез с собой аккордеон и вечерами громко играл, наклоня голову, свесив на глаза челку и чуть наклонив ухо к инструменту, словно прислушиваясь к его работе. Второго звали Юриком, он был сероглаз, неприметен и любил поесть, но зато здорово работал на ключе, обходил остальных и в чистоте, и в скорости. В общем, Семка делил свое добродушие поровну между двумя товарищами до одного случая, вернее, розыгрыша, на который толкнул его и Леньку Юрик-мазурик: так они прозвали соседа после этой истории. Вечером, после занятий, Семен и Ленька пришли домой. Жутко хотелось есть, днем они заняли у кого-то рубль, пообедали, думая дотянуть до завтра – завтра выдавали стипешку, но своих возможностей не рассчитали: по дороге на частную квартиру аппетит разыгрался до невозможности. До стихийного прямо бедствия. У булочной они проверили карманы, вытряхнули медяки, наскребли восемь копеек, взяли городскую, бывшую французскую, булку, похожую на лодку, перевернутую вверх днищем, и еще копейка осталась на разживу. Дальше до дому они трусили легкой рысью, надеясь, что Юрик, любивший поесть, дома и у него можно будет разжиться сыром и маслом. Юрик, верно, был дома, пил чай из эмалированной кружки, перед ним стоял слегка подкопченный дюралевый чайник, пол-литровая банка, наполовину заполненная маслом, слегка синим от некачественного стекла банки, и возлежал солидный куль из грубой желтой бумаги. В этом куле был сахарный песок. Семка и Леонид скинули пальтишки, бросили их на кровать, вытащили свою посуду. Ленька налил чай и сказал Юрику, не очень льстясь, но и не очень грубя: – Дай-ка сахарку-то! – И маслица! – добавил Семка. Юрик поднял на них утомленный взгляд, отер испарину, выступившую на лбу, оставив, однако, бусинки пота под носом, и, распрямляя свое хлипкое тело, велел: – А вы повежливее попросите! – Ишь ты, – возмутился Ленька, – гад какой! Как это у тебя просить, интересно, надо? – Как следует, – проговорил Юрик, прихлебывая чай, – не грубо. – Да брось ты, – сказал Семка, – давай гони! Вон у тебя сколько. – Мое, сколько ни было! – произнес Юрик, придвигая к себе пухленький куль с сахарным песком. – Все равно не в коня корм, – попробовал убеждать его Ленька, – сколько ни жрешь, вон какой худой. – Но Семка оборвал его: – Плюнь! Пусть подавится, частный капитал. Они тогда обозлились здорово, разделили городскую булку пополам, запили ее несладким чаем и улеглись голодные. – Во, моромой! – обзывал Юрика из своего угла Ленька. – Куркуль! – бурчал Семка. – Мазурик! – придумывал приятель. – Юрик-мазурик! – досочинил Семка. Юрик-мазурик молчал, не замечая перекрестного огня артиллерии. Назавтра Ленька и Семен устроили над соседом жестокую расправу. Мысль о мести пришла к ним случайно, ни о чем таком они не думали, даже забыли вчерашнее, но, вернувшись домой и не застав привычно жующего соседа, возмутились снова. – Вот гад какой! – шумел Ленька, кочегаря остывшую злость. – Надо ему отомстить! – придумал Семка. – Насолить как-нибудь за жмотство. Они распахнули тумбочку Юрика, глумясь над ее изобилием. – Буржуй настоящий! – бормотал Семка. – Сахара – куль, масла полбанки. Даже тройного одеколону полная бутыль. Давай весь сахар сожрем! – загорелся он. – Или все масло! – Не съесть, – горевал Ленька, – а то бы можно. Он взял бутылку с одеколоном, щедро побрызгался сам, пролил струйку на Семку. – Пахни ароматно! – приказал Ленька и вдруг вскочил от хохота. – Слышь! – заорал он. – Идея! Давай одеколон в сахар выльем! Во закукарекает! Семка шкоду поддержал, они вылили в песок почти полбутылки, принюхались, попробовали песок на вкус и еле отплевались. Вечером пришел Юрик, принес свой любимый чайник, разложил на столе продукты, набухал в кружку песку, ложек шесть, не меньше, и поднес ее ко рту. Резкий запах дешевого одеколона шибанул ему в нос, он попробовал чай на вкус, сморщился, тайком взглянув на ребят, но они были наготове, вдумчиво глядели в книжки, – задумался недолго и вдруг с удовольствием стал потягивать чай, заедая его намасленной булкой. Семка и Ленька переглянулись, расширили глаза, едва сдерживаясь от смеха, а Юрик спокойно допил чай, сложил куль в тумбочку, сыпал сахар, наверное, целый месяц, так и не решившись выкинуть. – Неужто не пахнет? – удивлялся Семен, когда они оставались одни. – Нос, может, у него заложило? – Пахнет, – уверенно отвечал Ленька, – просто жмот. – И поражался: – Надо же, так и дожрал одеколоновый куль. Эта история врезалась Семке в память, Юрик-мазурик иногда выплывал из нее, и Семка рассказывал о нем другим с удивлением и смехом; смеясь, Семка рассказал о нем и теперь, но засмеялся только Орелик. – Чего же тут смешного? – спросил Слава Гусев. Семка растерянно поглядел на него. – А говоришь, стихийного бедствия не видал, – сказал хмуро дядя Коля. – Я вот по свету полазил, где ни бывал, даже, вишь, заключение наблюдал, – проговорил он неспешно, – и скажу тебе, Сема, что этот твой Юрик – самое паскудное гадство на земле. Вошь, гнида, и, что обидно, нет ему переводу. – Чего хочешь? – спросил Слава. – От старых образуются молодые, каков плод, таков и приплод. Я и то гляжу, все, говорят, молодые лучше старых. И новей, и умней, и грамотней. Но вот, рассуждаю, тогда откуда подлость берется? Гадство всякое. Помрут, мол, старики, пережитки прошлого, останутся одни молодые, ну, бывшие молодые, и все хорошо станет? Ан фиг! – Ты, Слава, молодых не вини, – возразил ему дядя Коля, – гнидство все же, как и хорошее, по наследству как бы передается… – Дядь Коль, – всхохотнул Слава, перебивая его, – а впрямь парень этот, мазурик-то, на хорька нашего похожий? – И то, – засмеялся дядя Коля. – Вылитый Храбриков. Семка, все это время молча слушавший рассуждения Славы и Симонова, вспомнил Храбрикова – маленького, щуплого, но, видать, жилистого, мелкие его, вертлявые глазки, морщинистое, изношенное лицо – и подумал, что в самом деле Юрик-мазурик смахивает чем-то на этого старика, не внешне, конечно, а нутром, что ли… От этого Семкиного рассказа стало как-то гнусно, и Семка заругал себя: хотел посмешить, а вышло иначе. – В шестнадцать часов двадцать минут рация Гусева вышла на аварийную волну, передав, правда, довольно спокойную радиограмму. Напоминаю: «Остров, котором находимся, быстро сокращается. Просим вертолет». Ни слова «срочно», ни «немедленно». Просто «просим». – Слишком спокойная. – Какие за этим последовали действия? – Мои? – Партии, отряда? Ваши лично? – Цветкова радировала в ответ, что вертолет выйдет в ближайшее время. – И пришла к вам? – В том-то и дело, что нет! Стала искать Храбрикова. – И где нашла его? – На кухне в столовой. Они поругались. – Где вы были в это время? – В столовой. Шел вечер. – Цветкова не подошла к вам? – Нет. Она отправилась на радиостанцию и запросила, как чувствует себя группа. Гусев ответил: «Нормально. Ждем помощи». – «Ждем помощи». Разве этого мало? 25 мая. 16 часов 40 минут Валентин Орлов «Аленка, мы вляпались в забавное происшествие. Сидим на острове, окруженном водой, и похожи на зайцев, которых спасал дед Мазай. Только Мазая что-то не видать, хотя Слава дал с утра три радиограммы. Опять, наверное, не на месте вертолеты или еще какая-нибудь мура – Храбриков, например, горючее экономит, – вот мы и загораем в прямом и переносном смысле: солнышко жарит неистово. Поутру Слава пытался пройти с острова вброд, искупался основательно и послушал меня: на этот раз правым оказался я. А мой вариант прост – вызвать вертолет, чтобы перенес нас вместе с вещами на недоступную воде точку. Теперь ждем деда Мазая на вертолете, и я не понимаю только одного: чего-то беспокоится Слава, стараясь скрыть это. Но чего? Долго не летят? Прилетят. Тут пятнадцать минут ходу. Быстро поднимается вода? Ну и что? Даже для того, чтобы нас затопило окончательно, потребуется, по моей прикидке, не меньше трех часов. А за это время мы сможем выбраться десять раз, как минимум. Так что волноваться пока не приходится, и мы, загорая, рассказываем байки по предложению радиста Семки. Он, вообще, малый – молоток, выдумал забавную тему для разговора – о стихийных бедствиях. Парень с юмором, учел курьезность ситуации, но сам, правда, тосковал совсем о другом – про парня, который не дал им сахару и они пили несладкий чай. Пересказываю я тебе, понятно, кратко и не очень так: писать всегда труднее, чем говорить. Мужики наши, берендеи эти – Гусев и Симонов, Семку не поняли, он хотел посмешить, они же обернули всерьез. А я, пожалуй, в таких случаях – пас. Слишком угрюмо глядеть на жизнь, по-моему, просто скучно. И этот куркуль, о котором говорил Семка, просто глупец, дурак. Жизнь его обкатает. Я попробовал было выразить это, меня не поняли. «Гадство, – поучал меня наш малограмотный дядя Коля, – неистребимо! И хорошее, и гадство вытряхнуть трудно!» Видишь, в какой высоконравственной обстановке я живу? Впрочем, ладно, это я с досады. В общем-то мужики они отличные. Разве что грамотешки не хватает. Одним словом, за краткой перепалкой настала моя очередь рассказывать байки про стихийные бедствия, и я вспомнил подходящий случай. Как угораздило меня на ледник Федченко, вернее, на один из его языков. Только теперь, рассказав эту историю, понял, что тебе о ней никогда не говорил, не приходилось просто, так что, пока ждем вертолета, запишу ее. В истории этой, должен предупредить, есть элементы смеха, так что, излагая ее, здесь, на острове, я дал ей название «Стихийное бедствие, происшедшее из-за свиньи». Дело было после третьего курса, в Средней Азии, куда меня и еще нескольких ребят послали на практику. Мы жили в жарком городе, где по вечерам на улицах продавали розы, лежавшие в тазах и ведрах. Цветы издавали одуряющий аромат, и мы, бездельничая, бродили по этим улицам, удивляясь женщинам, закутанным в блестящие цветные шали, крикам муэдзина из-под купола мечети, бородатым старцам с тюрбанами на голове, усевшимся пить зеленый чай чуть ли не на асфальте. Времени нам хватало вдосталь – работали мы только по утрам, днем, по законам юга, отлеживались в густой тени, а вечером гуляли и, постанывая от счастья, ели великолепные душистые шашлыки. Возле мангала, светящегося угольями, а отнюдь не в своей высокочтимой Гидрометслужбе, где практиковались, и услышали мы впервые про злосчастную свинью и про страшное бедствие, которое она навлекла. Держа, как букеты, шампуры, унизанные сочным мясом, шашлычник, путая русские слова, рассказал нам, что с гор двинулся ледник. «Русский виноват, русский, – поднимал он палец, и мы не понимали, при чем тут русский или нерусский. – Свинью притащил к горе, не ешь свинью, слушай, ешь баранину, э?» Тут надо сделать отступление и объяснить, что я на курсе считался альпинистом. Ходил в институтскую секцию. Честно говоря, альпинизм этот был липовый: какие у нас горы, сама знаешь. Тренировались мы на полуосыпавшемся каменном столбе, который был в лесу, недалеко от города, и в известковом карьере с обрывами, упражняясь в подъемах и спусках, с применением костылей, страховки и всякой прочей техники. Окрестные мальчишки над нами покатывались. Наверное, со стороны это действительно было смешно: взрослые люди, а валяют дурака на горках, куда можно пешком зайти. Словом, секция тихо скончалась, никаким альпинистом я не был, не залез ни на единую вершину, но иногда случается так, что слава оказывается сильнее тебя. И я оказался жертвой дутой славы. Наутро после ненаучной беседы с шашлычником мы узнали научную трактовку вопроса: язык ледника Федченко двинулся вниз с курьерской для него скоростью – двадцать метров в сутки, запрудил речку, вытекавшую из соседнего ущелья, и там образовалось мощное озеро. В район происшествия формируется экспедиция, которая полетит проводить съемку, подсчитывать объем водоема, наблюдать движение ледника. Ей требуются люди, одновременно альпинисты и гидрологи. Ребята вытолкнули меня вперед, я не сопротивлялся, был приставлен к трем спецам, обмундирован в казенную амуницию и отвезен на аэродром. Лететь было жутковато, особенно когда пересекали какой-то памирский хребет и приходилось идти вдоль тесного каменного рукава. Обмирая в воздушных ямах, я глядел через открытую дверь на пилотов, натянувших кислородные маски и вжавшихся в штурвалы, озирался по сторонам, холодел: едва не касаясь крыльев, коричневые, словно иссохшие, каменели отвесные обрывы ущелья, а воздушные потоки подбрасывали и роняли самолет. Когда мы сели на краю маленького поселка в огненной от цветущих маков долине, я долго тряс головой и глотал воздух: в ушах лопались какие-то пузыри. Сказывался перепад давления – мы были в горах, на огромной высоте. В поселке, у чайханы, на маленькой площади, предрик, узнавший о прибытии спецрейса, выкрикивал шоферов, желающих отвезти научную группу к подножию ледника. Шоферы топтались в пыли, отворачивались, сосредоточенно разглядывая кур, клокотавших в тени грузовушек, и никто не хотел нас везти. Я тогда возмутился, сказал что-то резкое предрику, какой, мол, он начальник района, если не может найти шофера, но тот – маленький, пузатый, в тюбетейке – строго посмотрел на меня и ответил: – Кому надо, понимаешь? Что там хорошего? – А чего плохого? – удивился я. Но удивился, как выяснилось, напрасно. Предрик обнаружил брешь в водительских рядах – какого-то молодого испуганного парня, заставил его сгрузить из кузова ящики с бутылками и силком затолкал нас. – Команду имею! – кричал он при этом каким-то оправдывающимся голосом. – Отправить ученых! Зрители и чайханщик глядели на предрика осуждающе. Пока мы отъехали от поселка недалеко, наш шофер три раза останавливал машину, вылезал из нее и, прижав руки к груди, добавляя что-то по-таджикски к русским словам, умолял нас отпустить его. Мы ничего не понимали, пока через пять часов не добрались к подножию ледника. Водитель тут же развернулся и уехал, а к нам приблизились небритые люди – остатки горного отряда, который из-за ледника вынужден эвакуироваться. Мы сказали про странного шофера. Горняки как-то сразу умолкли, скованно улыбаясь, потом один показал на чан, от которого вкусно пахло мясом. – В этом все дело! – И добавил убежденно: – В нем! Мы не поняли, и тогда горняки нехотя объяснили, что захватили с собой поросенка, откармливали его, а мусульмане, узнавая о свинье, пугались и твердили: «Будет беда!» И что ж, подтвердилось. Тронулся ледник. Мы засмеялись, но, не поддержанные горняками, умолкли. Они, выпив, сосредоточенно, с яростью, словно вымещая обиду на поросенке, поедали его. Потом горняки уехали, мы остались одни. Я глядел на ледник и не мог побороть отвращения. Он походил на жуткую тварь, вылезшую из-под земли. Ледовые глыбы, черные от грязи, перемешавшись с осколками поменьше и просто с крошевом, передвигались незаметно для глаза, только изредка взрывая тишину утробным грохотом. На кончике своего языка ледник волок останки сооружения, где была электростанция горняков. Снизу и спереди ледник действительно напоминал гигантский язык, усеянный искореженными, беспорядочно смешанными заостренными глыбами. Лед таял, и с языка текло. Мы проводили обмеры скорости движения ледника, его возможный объем, передавали все это в город, а оттуда настоятельно требовали: оставить в покое ледник и выяснить объем озера. Чтобы выполнить это, надо было взобраться на гору. Альпинист из меня оказался бездарный, а старший группы, чертыхаясь, буквально волок меня наверх: обратно отступать было поздно. На высокой площадке мы установили приборы. Дул стремительный ветер, сбивая капюшоны. Страх пронизывал позвоночник; стараясь не глядеть по сторонам, я делал измерения, ужасаясь ледника. Отсюда, сверху, он действительно походил на доисторическое чудище, которое, одним боком прижало речку. Образовалось озеро, по нашим подсчетам, в несколько десятков миллионов кубов. Не помню, как я спускался вниз, наверное, ползком, моля мать родную не продать и не выдать. В общем, наш старший спустил меня на веревках. Внизу он оглядел меня критическим взглядом, приготовился к высказыванию. Но смолчал: я был мокрый от пота. Мы передали наши измерения в город. По подсчетам выходило, что опасность велика. Озеро медленно накапливало мощь и готовилось сразиться с ледником. Ледовая плотина, хотя и мощная, но неоднородная по структуре, могла не выдержать напора воды. Мы запросили аэрофотосъемку, и однажды высоко над нашими горами пролетел военный самолет, как бы заиндевелый в холодном синем небе. Когда он летел, оставляя прямой инверсионный след, старшему пришла в голову блестящая идея: разбомбить ледник. Он радировал об этом в город, но нам приказали сворачивать работы и прислали машину с сопровождающим – тем самым пузатым предриком в тюбетейке. Толстяк испуганно озирался на серый лед, уважительно помогал нам и спрашивал, что ему делать. Но как мы могли ответить? Опасность была известна лишь теоретически, мы только измеряли и подсчитывали – советовать должны другие. Я уехал с практики, был дома, когда узнал: прогнозы подтвердились. Многометровый водяной вал, подхватив вечный лед, промчался по долине. Были жертвы… Что-то написал я тебе свою притчу и вижу, забавного мало и поросенок тут ни при чем. Вот и Семка спросил о поросенке, за что же, мол, он пострадал? Да, дела. Хотел мужиков наших растормошить немного, а вышло наоборот. Сидят молчаливые». – Один, если можно так выразиться, психологический вопрос. Почему вы так рьяно защищали Храбрикова? Вас что-то связывало? – Нет. – Странно. Вы упорно стоите на стороне интересов экспедитора, а ведь он ведет себя иначе. – То есть? – Закладывает вас, как говорится. – Пули в жестянке – этого еще мало. В конце концов, я заботился о коллективе. – А рыба – тоже забота о коллективе? – Какая рыба? – Храбриков все записывал. Смотрите. Числа, когда вертолет ходил на станцию. Фамилии проводников. Корешки телеграмм вашей жене. – Я об этом ничего не знал. Может, он хотел сделать приятное? – Бросьте, Петр Петрович. Храбриков говорит про вас совсем иначе. 25 мая. 17 часов Николай Симонов Николай сидел, скукожась, вдавив шею в плечи, и мысли его бродили далеко от этих мест, от этих ребят, от этого времени. Поперву, когда видно стало, что хвалиться им своим островом ни к чему, начал шутковать, да вот Орелик сбил все, о стихиях говорить подначивал и сам такое рассказал, что теперь ему, дяде Коле, как они его кличут, не до смеха и не до шуткования. Вспомнил он себя в многодавней давности, – странно, будто и не с ним это было, а с кем-то иным: другого лица, другого сложения, другой жизни, – и, вспомнив, влез в то изгоняемое годами, забываемое и никак не забываемое, в то, что норовил он как бы заровнять, сгладить, да так, видать, и не смог. – Дядя Коля, твой черед! – окликнул его Орелик, уже не улыбаясь, как сперва, не хорохорясь, погрустнев. – Нет, я про стихии-то не знаю, – ответил дядя Коля и, подумав, будто убеждаясь в этом, снова подтвердил: – Не знаю. – Ну что иное расскажи! – потребовал Семка. «Надо ли?» – подумал нерешительно дядя Коля, поднимая глаза и обводя пацанов этих, обошедших его в жизни, расторопных, толковых. «Надо ли и к месту ли сказано будет? – снова взвесил он, не понимая толком, отчего вдруг после ледника Валькиного пришло на ум покрытое давнолетней забытостью. Какое-то слово, ровно камень, обрушило и повлекло за собой память. – Какое же слово, – напряженно вспоминал он. – Стихия? Нет… Хотя это, может, тоже стихия? Все же, видать, не оно. Жертвы. Вот жертвы». Не глядя на парней, заскорузлыми, огрубелыми пальцами выхватил Симонов из костра уголек, прикурил цигарку, откашлял густо и смачно вечно застуженную глотку и сказал: – Я про войну расскажу. – А ты воевал, что ли? – удивился Семка. – Воевал и не говорил? – спросил Слава. Он мотнул головой, потому что и воевал, и не говорил, и не гордился своей солдатской службой, которая бывает разной: и геройской, и не геройской, обыкновенной, и такой, как у него, – жуткой. Про войну он не рассказывал никому, никогда, не говорил и Кланьке, боясь напугать ее, но теперь чувствовал, что не устоит, что расскажет этим пацанам всю про себя правду, что не должен он более держать в себе такое один. В сорок четвертом, восемнадцати лет от роду, необразованного, неотесанного, деревенского, его призвали в солдаты и по причине малой грамоты сразу отправили на фронт. Посылать учиться его было без толку, прямо в окопы – жалко, и сердобольная комиссия командировала Кольку в армейские тылы. Он сперва не больно-то разобрался, поняв только, что хоть и не придется ему стрелять по немцам, винтовку ему все же выдадут, а это было приятно, льстило самолюбию. К тому же он мечтал раздобыть кинжал, настоящий немецкий кинжал с какой-то там надписью по блестящему лезвию и красивой рукоятью со свастикой. Свастику Николай предполагал сточить, чтобы не путалась, а кинжал носить при себе. Сейчас понять трудно, на что ему был кинжал, пацанство еще не выветрилось. Однако оно исчезло скоро. Очень скоро. По прибытии в часть его направили, согласно предписанию, к худому, будто лущеный стручок, старшине с лицом, изрытым оспой, шрамами да еще обожженным – старшина был в прошлом танкистом, горел, но выжил и попал сюда, – так что вместо лица была у него полумаска. Губы, глаза, часть щеки – жили, остальное, глянцевито блестя, никогда не менялось. Увидев его, Колька вздрогнул, старшина усадил его напротив себя и спросил, верно, заметив смущение солдата: – Испугался? – Не-а, – соврал Николай, стыдясь своей нежности, а старшина добавил: – Это, Симонов, еще не страшно. – И удивился: – Кто тебя только сюда направил? Колька бодро, не тушуясь, сослался на комиссию, на свою малограмотность. Но старшина пожал плечами, спросил: – Ты знаешь хоть, где служить придется? Колька молчал. – Не повезло тебе, брат, – вздохнул старшина. – В самое страшное место на войне ты попал. В похоронную команду. Колька молчал, соображал, что это, конечно, нехорошо, но тут он свой кинжал непременно добудет, потом пошел спать в свое отделение – к старым солдатам, и они оглядывали его удивленно, жалеючи, а его задевала эта непонятная жалость. Понял он все только поутру, когда, поев, они сели на телеги, запряженные обыкновенными лошадьми, и направились в поле. Эта езда напоминала Николаю деревню, страду, сенокос или сдачу хлеба – вот так же, колонной, они возили мешки с зерном на хлебосдаточный пункт; он повеселел, замурлыкал, опять поймал на себе жалостливые взгляды, замолчал, хмурясь, а потом зрачки его сами по себе расширились до предела. Поле прорезали траншеи, и в них, и между ними, и возле обугленных танков лежали мертвые люди. Это был страшный день. Старшина с неподвижным лицом учил Николая похоронному ремеслу, и, страшась, холодея, он делал то, чему его учили: доставал из нагрудных карманов документы, откручивал ордена, снимал медали, клал мертвого на телегу, подвозил к могиле. Сперва он крепился, потом его стало рвать – трупы были непередаваемо страшными, – и старшина отправил его в расположение. Колька скинул одежду, отмыливался, лил на себя ведрами воду, потом лег на траву и забылся. Его разбудил старшина. Солнце ушло за лес; очнувшись, вспомнив все, Колька снова побежал в кусты. Его выворачивало до последнего, до желчи, зеленый, он вернулся к своему командиру, тот держал стакан с водкой; не говоря ни слова, Николай выпил, все поплыло… Утром старшина отвел Кольку к какому-то офицеру, и тот спросил: – Хочешь, Симонов, мы тебя отправим куда-нибудь? На кухню, что ли? Николай молчал, понуря голову. – Говори, хочешь? – толкнул его старшина, и Колька сказал мертвым, безликим голосом: – Теперь все равно. Офицер долго молчал, молчал старшина – его лицо ничего не выражало. Только подрагивали губы и часть живой щеки. Потом они поднялись, и старшина с Николаем вернулись в команду. Он осунулся, похудел, как его командир, стал молчалив и не боялся мертвых: теперь его глаза видели все, что может видеть человек. Больше ничего не оставалось. Старшина, жалея Николая, пробовал облегчить его службу, приставив в группу землекопов, а потом плотников, которые сбивали стандартные пирамидки со звездочкой, подкрашивали их, за неимением другого, разведенной марганцовкой. Впрочем, этих скидок Николай не чувствовал, не понимал. Он молчал, все больше молчал и молча снимал награды, собирал документы. Даже в таком деле он нашел здравый деревенский смысл: мертвых надо было не только похоронить, надо было собрать память об их жизни, надо было поставить пирамидки, чтобы потом люди приходили к ним. Но однажды он увидел картину, которая изменила даже это, необходимое, житейское понимание его работы. Увиденное в то утро словно вмиг изменило его самого: до тех пор Николай как бы глядел внутрь себя, поглощенный горем и тяжестью, а теперь взгляд его переменился – и он глядел из себя, он глядел широко вокруг и не только своими глазами. Он увидел и понял смерть солдат их умом и памятью их вдов, осиротелых ребятишек, навеки горестных матерей. Они с напарником взошли на небольшой холм, серый и выжженный. Под высоткой лежал наш солдат. Смерть застигла его в беге: он лежал, откинув вперед одну ногу, и винтовка была под ним, намертво сжатая руками. Второй, старшина, лежал на животе, выкинув вперед правую руку, а на указательном пальце висело колечко гранатной чеки. Гранату он швырнул, а упал уже мертвым. Веером возле них распластались немцы. Фашистов было двенадцать или тринадцать. Они хотели взять солдат, а те не сдались. Не сдались… Николай оглядывал немую картину, это был финал боя, финал победы двоих солдат над целым отделением фашистов, и Николай вдруг понял, что он не просто могильщик, а что ему поручено от людей – от этих солдат, от их вдов, матерей и детей – увидеть последний человеческий шаг. Что ему поручено понять, оценить и запомнить этот шаг. Вечером, при свете коптилки, Симонов написал письма матерям солдат: у обоих в карманах сохранились полуистлевшие конверты. Неумело и нескладно, но обстоятельно и подробно, словно он был свидетелем боя и воевал рядом с ними, Николай сообщил, что рядовой такой-то и старшина такой-то уничтожили двенадцать врагов. Вдвоем. Краткое письмо составил он и в часть, где воевали эти солдаты. Может быть, там не знали, как погибли они. А Симонов знал. Знал. Уже за границей, в Польше, получив несколько медалей, – похоронную команду, видно, из сочувствия к ее работе, никогда не обходили, – Николай вместе со своими товарищами был неожиданно поднят по тревоге и грузовиками переброшен в незнакомое место. Дело было ранним утром, стлался туман, на ветках кустов взблескивали капельки влаги. На большой поляне, куда пригнали грузовик, стояли «виллисы», много офицеров, генерал, какие-то люди в штатском и немец в фуражке с кокардой. У немца было мордастое, курносое, совсем не немецкое лицо, длинная голубая шинель застегнута на все крючки. Руки он держал за спиной и опустил их только раз, когда все закончилось и с ним стали говорить люди в штатском. Пока же команда стояла в сторонке, строем, хотя и вольно, перекуривала перед заданием, а офицеры отмечали на поляне какие-то точки. Потом они начали копать. Николай думал, это склад снарядов, однажды им приходилось уже работать за саперов, но под тонким снегом и слоем земли было совсем другое. Они копали в одну шеренгу, поднимая землю на себя и пятясь, и перед ними открывалась жуткая картина. Это была яма, заваленная женскими трупами. Лопаты звякали, цепляясь иногда одна о другую, на поляне, где было много народу, стояла мертвая тишина. Старшина с обгорелым лицом работал вместе со всеми, на правом фланге, ведя ровную линию, соответствующую краю ямы, и вдруг, краем глаза, разгибаясь, чтобы отбросить землю, Николай увидел, как старшина бежит. Бежит к немцу, подняв над собой лопату. Николай молча кинулся ему наперерез, пытаясь задержать, но не успел. Мордастому фрицу повезло: он уклонился, и удар лопаты пришелся по плечу, да и то черенком, который, правда, с треском переломился, хотя черенки к лопатам в похоронной команде насаживали крепкие. Немец упал, старшина с остервенением пнул его пару раз, но его схватили подбежавшие люди, стали оттаскивать, а он хрипел, оборачиваясь к генералу: – На передовую, отправьте меня на передовую! Николай повел старшину в лесок, подальше от рва. Тот переставлял негнущиеся, словно враз одеревеневшие ноги, часто спотыкался, глядел вперед остановившимся взглядом. Пугаясь, Николай негромко звал его по имени, но старшина не отзывался. Николай усадил командира на пенек. Тут было совсем тихо, даже звенело в ушах от такой тишины. Старшина был бледен, и цвет его губ совсем сравнялся с цветом белого лица. Верхушки деревьев тронул ветерок, рядом неожиданно шлепнулась шишка, старшина вздрогнул, и Николай увидел, как торопливо запрыгал кадык над воротом старшины. Из нутра командира, словно тяжелый выдох, вырвался нарастающий глухой вой. Командир всегда был молчалив и угрюм, и ничто, казалось, не пугало его. Маска обожженного лица скрывала его чувства, а сам он, как и все остальные в команде, никогда лишнего не говорил. Теперь что-то сломилось в командире, он рыдал, но это был не плач, а что-то необъяснимое, странное, похожее на приступ или судорогу. – Не могу! – проговорил старшина сквозь стон. – Больше не могу. Сил нету… Моих вот в таком же рву уложили, слышишь, Симонов, всю деревню в таком же рву. Они посидели, старшина притих, потом велел Николаю идти работать. Вечером команду отпустили на отдых. Николай сходил в лесок за старшиной. Тот все сидел на пеньке, но Симонов не узнал его: за эти полтора, от силы два часа старшина осунулся и постарел, будто прошли целых десять лет. Он и так был немолодым, бывший танкист с обожженным лицом, но сейчас перед Николаем сидел старик. Симонов тронул его за руку, старшина поднялся, вздохнул, сказал: «Что-то сердце схватило» – и снова вздохнул. Они поехали в деревню, где предстояло ночевать все эти дни, пока не закончит работу комиссия и пока они нужны. Вечером, когда уже все легли, старшина позвал Николая. Он присел к командиру, придвинул поближе лампу. – Николай, ты, однако, просись-ка на передовую, – сказал старшина. – Не то худо все обернется. Ты молодой еще, тебе еще жить, любить надо, веселиться. А ты только смерть видишь. Коли не убьют, передовая все заровняет. Николай кивнул. – Я за тебя похлопочу, – прибавил старшина. На рассвете Симонова грубо растрясли. Ничего спросонья не понимая, Николай вскочил, стал наматывать портянки, думая, что тревога, но вокруг тихо, понуря головы стояли солдаты, товарищи по команде, и он остановился, соображая, посмотрел наконец в угол, где лежал старшина, и, поняв, ощутил, как, помимо его воли, дергаются плечи. Изба, солдаты, старшина расплылись перед глазами, но он не стыдился этих слез. Вызвали военврача из комиссии, он увез старшину в пустующую избу, а потом команде сообщили, что командир их умер от сердечной болезни. Похоронили командира там же, в прозрачном лиственном лесу. Могилку отрыли быстро, умеючи, а когда отрыли, застыдились своей скорости и долго сидели кружком вокруг старшины у зияющей коричневой ямы. Еще одной ямы, в которую надлежало пристроить еще одного человека, убитого войной. На передовую Николая не отпустили, он заменил старшину, дошел до Берлина, в солдатских разговорах представлялся как пехотинец, да и кем он был в самом деле, если не пехотинцем, пехом истоптавшим землю. И как истоптавшим! От того рва и от могилы старшины у Николая начался как бы другой отсчет жизни. Был он пустой, словно вытряхнутый, и жил и глядел вокруг себя скорей по привычке, чем из интересу. Ровно вышла из его жил вся кровь. – Мы с вами разбирали последовательность, в которой ответственны виновные. Первым вы назвали Гусева, и тут у меня к вам вопросов нет. Вторым – Цветкову. Третьим – Храбрикова. За это время, пока мы беседуем, вы не переменили места? – От перестановки мест слагаемых сумма не меняется. – Однако изменилась. – Вы меня просто удивляете. Давайте начистоту. Одно условие – без протокола. Ведь стало меньше одним преступником. Убийцей. – Я много видел циников, Петр Петрович. Но то, что говорите вы, даже не назовешь цинизмом. – Вам же, следственным органам, правосудию, меньше работы. – А вы еще и добренький, оказывается. – Добренькие – понятие отрицательное. – Это я слышу впервые. Это уже доктрина. 25 мая. 17 часов 20 минут Кира Цветкова Пиршество по случаю тезоименитства Кирьянова шло уже давно, но Кира никак не могла заставить себя пойти в столовую. Что-то с ней случилось, она понимала это, что-то надломилось в этот знаменательный день: перед ней возникали преграды – естественные и искусственные, она пыталась проломить их плечом, но только расшибалась. С ней такое уже бывало не раз: неожиданно, в один день, в одну неделю, месяц или еще какой-нибудь ограниченный отрезок времени, обстоятельства, ситуации, не зависящие как будто от нее, прихотливо переплетались, и каждый шаг, каждый поступок, даже самый мелкий, незначащий, приводил исключительно к неудаче. Сети обстоятельств оплетали ее, и чем энергичнее она действовала, тем бестолковее все выходило. Сегодня был такой день, однако именно сегодня она не склонялась винить нечто высшее – рок, судьбу, случай или что там еще, которые опутывали ее своей незримой властью. Нет, сегодня ее неудачи зависели от людей, только от людей, и она видела, понимала это, сжимая в отчаянии и бессилии свои маленькие кулачки. Кира была давно готова, одета по-праздничному, в закрытое строгое платье со стоячим воротничком, серое, элегантное, которое очень шло ей; на ногах поблескивали изящные туфельки: даже свои недостатки женщина порой может обратить в достоинства – Кира втайне гордилась маленькими ногами и маленьким размером обуви, это было чисто женское преимущество; волосы она причесывала очень простенько, гладко, под Марию Волконскую – в альбоме хранилась репродукция миниатюры с ее портрета, – заколов их на затылке, а остаток выпустив вперед, на плечо. Все было хорошо. Кира гордилась немногими своими плюсами, среди них умение одеваться со вкусом, негромко, соответственно облику и характеру, было основным: одеваясь празднично, она чувствовала какое-то обновление, внутренний подъем, легкость. Хорошая одежда все-таки вдохновляет, что ли, человека, тем более женщину, и трижды тем более, если она одевается так редко, обычно не вылезая из брезентовой робы, грубых чулок и резиновых сапог с высокими голенищами. Да, Киру радовала хорошая одежда, честно признаться, она ждала именин Кирьянова, думая о редком случае выглядеть хорошо, скромно и непривычно для этих мест, но теперь все было сломано. Она стучала каблучками по дощатому полу своей комнаты, сжимала кулаки и, не чувствуя приятности одежды, ненавидела, не могла думать без содрогания о Храбрикове. Днем, после возвращения вертолета, она сказала Храбрикову про лодку, потом, позже, про вертолет. Он резал мясо, несчастный мясник, заверил ее, что машину направит после обеда, но через час Кире передали уже аварийную радиограмму. Она, как девочка, как школьница какая-нибудь, побежала к этому кретину, разыскала его на кухне – прихлебатель, приедало, мразь! – и устроила, не узнавая себя, скандал. Она подстегивала, понужала свое едва просыпающееся самолюбие, в конце концов она начальник партии, и этот пень на дороге – человеком его не назовешь, – это ничтожество, глядящее в рот одному Кирьянову, должно подчиниться ей. Она не привередлива и никогда не вмешивалась в эту странную связь Кирьянова с Храбриковым или Храбрикова с Кирьяновым, кто их там разберет, не собиралась соваться не в свое дело, но теперь эта дворцовая игра раздражала ее. В опасности оказались люди, и в этом случае служебные и частные пирамиды, воздвигнутые Храбриковым и Кирьяновым, должны рухнуть – о чем разговор! После скандала на кухне она хотела немедленно поговорить с Кирьяновым, открыла уже дверь в столовую, но тут же притворила ее. ПэПэ говорил речь, похохатывая, модулируя голосовыми связками, – речи его всегда отличались бескрайностью и определенным уровнем исполнительства, – приглашенные сидели тихо, словно мыши, стая серых мышей, к которой должна присоединиться и она, серая мышка Цветкова. Кира ломала пальцы, нервничала, несколько раз заглядывала в дверь одним глазком, но Кирьянов, покрасневший от выпитого, все говорил и говорил, и она не выдержала, накинула пальто и побежала к радистам. Преодолевая расстояние от столовой до дома, крыша которого была усеяна причудливыми антеннами, она лихорадочно думала, что поступила очень верно, побежав сюда, а не объяснилась немедленно с Кирьяновым. С мерзавцами надо бороться доказательно, сильно, а у нее, кроме эмоций и одной аварийной радиограммы, ничего не было, хотя аварийная радиограмма говорит сама за себя. Однако это можно доказать кому угодно. Кирьянову же лучше всего предложить более веские доказательства: флегматичную аварийку Гусева он обсмеет, и только. Она бежала к рации, надеясь, что запросит у Гусева подробности, что он наконец объяснит внятно, что там случилось, забьет тревогу. Радисты – Чиладзе был в столовой – выполнили ее требование, но в ответ на запрос, как чувствует себя группа, Гусев ответил: «Нормально. Ждем помощи». Чертыхнувшись в душе, Кира пошла назад, к столовой, но на полдороге повернула домой. И вот психовала, нервничала, злилась. Пытаясь успокоиться, она анализировала причины своего состояния. Может, это просто форма женской истерики? Реакция уязвленного самолюбия? Перестраховка безвольного существа, боящегося любой ответственности? И, черт побери, люди, которые просят вертолета, тут совсем ни при чем? Она прохаживалась по скрипящим половицам. Наверное. Может быть. Даже очень может быть. И истерика, и самолюбие, и, в конце концов, перестраховка неуверенного в себе человека, но не только, не только! Гусев – широкий, костистый, хотя и невысокий, с крепкими ухватками – не выходил из головы. Да, он спокоен, даже чересчур, порой просто непробиваем, но тем более. Если он просит вертолет, значит, уже перепробовал все другое. Кира остановилась у окна. Больше тянуть невозможно. Ее поведение и так походило на вызов. Она оделась и вышла из дому. В столовой дым стоял коромыслом. Кира обрадовалась, что, может, ее появление не заметят, будет считаться, что она тут давно, но Кирьянов, сидевший во главе стола, заорал истошно, ломая ваньку: – Кира Васильевна! Голубушка! Где же вы! – и без перехода: – Штрафную ей! Штрафную! Окружающие засмеялись, Кирьянов, ломаясь, поднес ей граненый стакан, наполненный спиртом и подкрепленный заваркой. – Коньячку отведайте, – прогремел он, – нашего, сибирского коньячку, – а сам кланялся, изображал теперь хлебосольного хозяина. Кира пригубила спирт – все внутри обожгло, но она сдержалась, не закашлялась, приложив все силы, чтоб отвлечь от себя внимание гостей и хозяина. Кирьянов отошел, и взгляд Киры упал на стулья, составленные в углу. Там лежали подарки: перевязанная бечевкой и свернутая в рулон, мездрой наружу, медвежья шкура, три одинаковых транзистора ВЭФ-12, купленные, верно, в небогатом поселковом магазинчике, грузинский большой рог на серебряной цепочке – Чиладзе, наверное, – и охотничья двустволка. «Сколько же у него этих ружей!» – подумала Кира, соображая, что второпях забыла дома свой подарок, приготовленный для ПэПэ, – изящно изданный двухтомник Лермонтова. Книги прислала Кире подружка; она специально и заранее заказывала подарок, зная по опыту, что день рождения начальника отряда отмечается шумно, непременно с презентами. Заказывая книги, Кира искренне хотела выразить свое благодарное отношение к Кирьянову – к его уважительности и терпению. Надо отдать должное: не каждый начотряда был бы столь снисходителен к ней, этот, зная ее, никогда не попрекал, не ругал, других в то же время не щадя, и у Киры не было к нему, как говорится, никаких претензий до сегодняшнего дня. До сегодняшнего дня… Что же случилось сегодня? Да ведь ничего. Просто она испугалась. Пришли эти радиограммы, она затрепыхалась, и все предстало перед ней в мрачном тоне. Выпили за семью Петра Петровича, он снова принялся, со стаканом спирта в руке, говорить длинную речь, теперь его слушали не столь внимательно, в столовой висело гудение, брякали вилки, слышался шепоток. Кира выпила еще чуточку, как будто ненадолго отлегло. Она улыбнулась Чиладзе, поддержала разговор с соседом, немного поела жареной лосятины, вкусной, но жестковатой. Заноза, засевшая с утра, все-таки не выходила… Нет, дело не в испуге. Дело все-таки в духоте, да, да в духоте. Ей нечем дышать, не хватает кислорода, и хотя вполне может оказаться, что лично для нее кислород губителен, и ей и всем остальным в отряде надо вздохнуть. Поглубже вздохнуть, распрямить все клеточки легких. Кира поднялась. Она не была пьяна, ну, может, самую чуточку, но это не в счет. В голове что-то позванивало едва, а так в ней было чисто и прозрачно. Увидев ее со стаканом в руке, Кирьянов забренчал ножом о графин, наполненный спиртом. Не так скоро, как вначале, не столь послушно гости умолкли, перешептываясь: «Тост, тост, тише!» – и, услышав это, Кира демонстративно поставила стакан. По столовой прокатился шумок. Кира обвела взглядом столовку, поглядела на Кирьянова и вдруг бухнула: – Какого черта! ПэПэ, задыхаясь от хохота, отвалился на спинку стула, гулко захлопал в ладоши, крикнул: – М-молодец!! Ему нравилось начало тоста, и эта пигалица выглядела совсем ничего сегодня, – надо же, а? – и он скомандовал: – Просим дальше! – Какого черта! – повторила Кира, решительно признаваясь себе, что все-таки немного пьяна и что это даже хорошо, трезвой бы она так никогда и не решилась. – Там люди шлют аварийки, а мы пьем спирт. Кирьянов сбросил все маски, смотрел пристально, настороженно. – Петр Петрович, – сказала Кира, оборачиваясь к нему. – Ну когда будет покончено с этим безобразием! – Кира Васильевна! – нависая над гостями, поднялся Кирьянов. – Здесь, простите, день рождения, а не общее собрание. – Но там люди!.. – воскликнула Кира, не столь требуя, сколько умоляя, протянув руку к окну. – Там люди, они на острове, их заливает. И я не могу добиться вертолета. На мгновение в столовой стало тихо, и Кира успела окинуть взглядом лица гостей. Что-то неуловимое сломалось в этих беспечных именинах, лопнула какая-то пружина. Кира поняла это сразу, определив по застывшим или, напротив, неестественно оживленным лицам, что ее бунт – факт не неожиданный, что большинство сидящих тут как будто давно готовы к неприятностям, ожидающим отряд, и дело тут не в ней, Кире, отнюдь не в ней. Мимолетная пауза кончилась, гости зашумели, споря пока между собой, потом вскочил начпартии Лаврентьев, близорукий и странноватый, всегда выступавший невпопад на летучках у Кирьянова, не понимавший его тонких внутренних схем, и крикнул: – Надо организовать группу спасения! Кира увидела, как передернулось побуревшее лицо начотряда, как он вжал голову в плечи – начиналась обычная игра. – И вообще, – опять крикнул Лаврентьев, несуразно размахивая руками, – с Храбриковым никогда не договоришься, для него мы все – мальчишки. – Я подтверждаю! – напрягая голос, сказал начальник радиостанции Чиладзе. – Радиограммы идут, Кира Васильевна хлопочет, а ей никто не поможет. Возмутительно просто! Храбриков у нас важней начотряда! При упоминании Храбрикова столовая оживилась еще больше. «Нет, оказывается, у него сторонников тут, кроме ПэПэ, – подумала Кира, – но зато Кирьянов – сторонник серьезный. Что дальше?» Начотряда все бурел, склоняя голову, привлекая к себе внимание, но странно, – то ли от выпитого спирта, то ли еще от чего, – гости на хозяина внимания не обращали. Они галдели, возмущались, они обсуждали невозможность такого поведения Храбрикова. Лаврентьев, севший было за стол, вскочил снова и уже выкрикивал желающих срочно лететь на спасение. Помогать ему вызывался подвыпивший бухгалтер – одряблый и лысый, хотя и молодой, Чиладзе и чья-то жена. Кира молча поглядывала на галдящих гостей, приходя в себя, чувствуя если и не серьезную поддержку, то единогласное недовольство Храбриковым. Кирьянов, молчавший все это время, изучавший обстановку, вдруг вскочил на стул и заорал, надрывая глотку и наводя своим криком порядок и тишину: – Хра-бр-риков!!! Храбриков! Хр-раб-риков, в конце концов!!! – Когда Цветкова таким странным образом потребовала от вас хоть каких-нибудь действий, что сделали вы? – Приказал лететь. – И только. – А что еще? – Нет, ничего. От перемены мест сумма еще не убавилась? Или вы такой тугодум, Кирьянов? – Ну, я велел залететь потом еще в одно место. – Потом или вначале? – Не помню. – Я вношу это в протокол. – Вносите. Такое ваше дело. – А вот Храбриков помнит, Петр Петрович. Очень хорошо помнит и ссылается на свидетеля. На повариху. – Нет, не может этого быть, не может… Хотел бы я поглядеть на этого подонка! – Не волнуйтесь, скоро, возможно, встретитесь. 25 мая. 19 часов Сергей Иванович Храбриков Руки у него тряслись из-за происшедшего, склеротические щеки раскраснелись от выпитого спирта, урчал желудок – верно, сказывалось не очень прожаренное лосиное мясо, – и вообще он недомогал, чувствовал себя разбитым, а тут приходилось лететь. Привычный к грохоту вертолетных моторов, к дребезжанию стенок, сиденья, пола, самого себя, вплоть до кончиков пальцев, до мочек ушей, сейчас он раздражался, отчаивался, изнемогал, испытывал неумолимое желание открыть дверь и немедленно, несмотря на высоту, выйти из машины. Зная глубину своей хитрости, он чувствовал себя сильным, когда удавалось, благодаря этому качеству, получать преимущество над другими, прямой или косвенный процент хоть какой-нибудь пользы. Но если случалось проигрывать, он трусил, липко потея, внушая самому себе мысли о недомогании, усталости. Так было и сейчас. Вертолет летел над тайгой, а Сергей Иванович стервенел от обиды и злобы – все, что произошло в столовой, на этих именинах, для которых он столько хлопотал, столько работал, было унизительно. Бог с ним, унизиться иногда не грех, если видишь пользу для себя, тут же не было никакой пользы, а была публичная порка, порка… Леденея, Храбриков перебирал подробности происшедшего, в таких случаях он не торопился забыть, успокоиться, а, напротив, терзал себя, подзуживал, теребил по частям, по фразам и минутам, словно лоскутья, свою обиду. Он сидел на кухне, ел лосятину – одну, без хлеба, для пользы здоровья, – резал своей финкой мелкие куски, и ему было хорошо, очень хорошо. Храбриков любил такие минуты одиночества. На кухне было много людей, но он отвернулся от них к стенке, к бревнам, конопаченным мхом, и был как бы один. Только иногда от плавного течения мыслей его словно отдергивала повариха, недолюбливавшая его. – Ты хоть прожевывай, Храбриков! – кричала она, довольно взвизгивая от собственного остроумия. – А то глотаешь, как енисейская чайка! Он вздрагивал, посылал ее про себя в соответствующие места и снова углублялся в еду, неторопливо и основательно. В нем звучала внутренняя музыка, невразумительная, без мелодий, означавшая сошедшую к нему доброту и умиротворенность. Так он ел, не думая ни о чем неприятном, и вдруг из-за прикрытой двери, откуда неслись взрывы хохота, галдеж и рокочущий голос Кирьянова, раздался крик. Храбриков прислушался, звали как будто его. Он недовольно вытер о штаны масленые руки – наверное, раздобревший ПэПэ приглашал к общему столу, спохватившись, что нет ближайшего помощника, а ему больше нравилось здесь, в одиночестве. Вздохнув, Храбриков взял в обе руки тарелку с кусманом лосятины, приоткрыл ногой дверь и, повесив на себя улыбку, пошел к общему столу. Сейчас, в вертолете, вспомнив этот первый шаг в столовую, Храбриков проклял себя за минутное благодушие. Надо же, старый хрен, решил, что его зовут к столу! Особенно его убивала эта тарелка с огромным ломтем наилучшего мяса – он так и стоял с ней до конца и с ней потом вышел. Из всего, что случилось потом, его ничего не угнетало столь сильно, как эта первоначальная промашка, мысль о том, что его зовут к столу, и тарелка. Он переступил порог и вшагнул в общий зал, когда Кирьянов снова гаркнул: – Хрр-рабр-риков, в конце концов! Сергей Иванович, улыбаясь, подошел к Кирьянову вместе с тарелкой. Гости глядели на него снисходительно, словно на прислугу, и, даже не видя их, Храбриков чувствовал это. – Храбриков! – воскликнул Кирьянов, прохаживаясь, разыгрывая опять спектакль. – Сколько это может продолжаться? Приходя в себя, видя стоящую за столом Цветкову и соображая, о чем будет речь, Храбриков все же слегка ссутулился и естественно дрогнувшим, упавшим голосом спросил: – Что продолжаться? Кирьянов обошел возле него еще раз, и Храбриков заметил, как он встал, чтобы казаться еще выше, на какую-то приступку в полу. Что-то должно было произойти, какая-то неприятность, это было ясно, неясно только, в какую сторону и как поведет Кирьянов свой цирк, даст ли возможность экспедитору, от которого, между прочим, зависит, не ведая сам, выкрутиться? Или пойдет, как бульдозер сквозь чащу? Насторожась, подбираясь, Храбриков посмотрел Кирьянову прямо в глаза, как бы намекая на существующую между ними связь. Кирьянов был непробиваем. – Долго будет продолжаться это безобразие?! Начпартии просит вас переправить людей в безопасное место, людям угрожает опасность, может, даже смертельная, а вы тут… – он оглядел Храбрикова с головы до ног и закончил уничтожающе: – занимаетесь обжираловкой! Храбриков вздрогнул, в мутных глазках от обиды навернулись слезы, но он тут же спрятал их, проморгался и сказал: – Не понимаю, об чем речь? Цветкова, все еще стоявшая за столом, кажется, поперхнулась, Храбриков заметил, как Кирьянов мельком, подозрительно взглянул на нее, и довершил: – Про лодку мне Цветкова действительно говорила, тут я виноват, запамятовал, а больше ничего не знаю. – Как не знаете! – крикнула Цветкова. – Заметив, что она побледнела, Храбриков вновь почувствовал себя в форме. – А так! – удивился он наивно. – Ничего мне не говорили! – Вы что? – всплеснула руками, плачущим голосом закричала Цветкова. – Белены объелись? – Э-э, – заблеял Храбриков, щуря глазки и мотая головой, – нехорошо обзываться-то, девушка! – Он переходил в атаку, по многолетнему опыту зная, чем наглее он будет себя вести, тем лучше. – Ты ведь мне в дочки годишься! Старика обзываешь! – Да он подлец! – крикнула Цветкова. – Разве вы не видите! Подлец! Отказывается от своих слов. – Ну-у! – протянул Храбриков, победно глядя на Кирьянова. – Дак она пьяная! В зале стоял шум: не зная истины, люди всегда много и охотно толкуют, строя предположения, догадки, осуждают и обсуждают – важно было вызвать симпатии у этих незнающих людей, и Храбриков сказал громко: – Ишь, набралась! Он пошел к выходу, сутулясь, изображая несправедливо оскорбленного, Цветкова бухнулась на стул, заплакала – громко, истерично, ее бросились утешать долговязый начпартии и грузинчик этот. Но Храбриков довольно усмехнулся, подумав: «Съела, сопливая? Съела?» – Стой! – услышал Храбриков окрик Кирьянова. ПэПэ кричал властно, словно собаке, но Храбриков, ликуя победу над Цветковой, не заметил этого. Он обернулся. – Я не знаю, – воскликнул Кирьянов, – как там было. Кто и что сказал или вообще не говорил… Столовая слушала его внимательно, притихнув, – только слышались всхлипы Цветковой, а Кирьянов смотрел лишь на гостей, не замечая как бы ни Цветкову, ни Храбрикова, выключая их из дела, беря решение в свои руки и играя, опять играя. – Сейчас важно не это! Важно другое! – ПэПэ стоял с наполненным стаканом в руке, но глаза его казались холодными, деловитыми. Стакан был лишь подробностью, он не имел никакого значения в том, что говорилось. – Важны люди! Группа Гусева! Их надо спасать! Немедленно! Товарищ Лаврентьев, – сказал он, успокаивая нескладного начпартии. – Никакой группы спасения не надо. Ничего страшного пока не произошло. Храбриков обязан лететь, он и полетит. Кирьянов поднял стакан. Лицо его опять выражало сердечность и добродушие. – Выпьем за людей! За тех, кто в поле! За тех, кто решает все! – и, перед тем как выпить, велел Храбрикову: – Слышите! Летите немедленно! Сию секунду! Храбриков сжался, понимая, что ему приказывают – унизительно, властно. Тарелка с куском лосятины снова стала оттягивать руки, он увидел, что гости смотрят на него, – недоверчиво, с опаской, как на жуликоватую прислугу. Плечи его опустились, он вышел в кухню под придирчивый, насмешливый взгляд толстозадой поварихи, поставил тарелку на стол. Заскорузлые пальцы тряслись как после контузии, в животе противно заурчало. Он натянул картуз, когда дверь из столовой хлопнула и его обнял Кирьянов. – Ничего, дядя! – хохотнул ПэПэ, залезая в карман, и прибавил, приглушая голос, укорительно: – Нехорошо, нехорошо девушек непорочных обижать! Храбриков вскинул голову, прищурился, готовясь защищаться, но Кирьянов добродушно поглядел на него, подмигивал едва заметно, как бы успокаивая, все понимая и даже присоединяясь. – Вот возьми, – сказал он, протягивая мятые, потные бумажки. – Долетишь заодно до станции, ящик спирту возьмешь. А то кончается. ПэПэ хохотнул, больно ударил его по спине, даже зазвенело что-то в груди, – оглобля стоеросовая, – и исчез за дверью. Храбриков мгновенно соображал, держа на ладони деньги, потом, веселея, подмигнул поварихе. – Слыхала? – спросил он. – Слыхала! – недовольно ответила толстозадая. – Запомни! – привередливо велел он. – Чего запомни? – удивилась повариха. – Запомни, что велено мне долететь заодно до станции, взять спирту. – В голосе его слышалось злорадство. – Ну? – промямлила повариха. Он ничего не ответил ей, не стал вдаваться в подробности, матюгая ее про себя за бабье тугодумство, и пошел к вертолетам. Теперь, в воздухе, его мутило, ему было нехорошо, и единственное, что помогало, что выводило из удручения, – приказ Кирьянова. Храбриков знал, группа Гусева сидит где-то на полпути к станции. Кирьянов велел купить спирту, но не сказал – что раньше. Притаившись у иллюминатора, Храбриков глядел в темнеющую тайгу, стараясь разглядеть палатки. Когда машина пересекла Енисей, он понял, что внизу вода – она была темнее снега, лежавшего на берегах. Прямо над водой стлался туман. Отмечая эту подробность, Храбриков увидел красную ракету. Она, померкивая, светилась сзади и правее их курса. За ней поднялась еще, еще… Храбриков прищурил веки, отмечая сквозь ресницы шарики, всплеснувшие позади. «Только бы не заметили пилоты», – отметил он, но вертолет летел точно к станции, не зависая, не разворачиваясь. Сергей Иванович успокоенно закрыл глаза, жалея в душе всесильного Кирьянова за его грубость, невоспитанность и… глупость. – Я хотел бы подробнее поговорить о Цветковой. – Говорите, один черт. – Некоторые утверждают, что у вас близкие отношения. – Это тоже имеет отношение к делу? – К сожалению, да. И этим объясняется ваша к ней мягкость. Анализируя характер «губернатора», можно подумать, что так оно и есть – к остальным вы были строже. – Просто жалел ее, дуру. – Теперь ваша жалость исчезла? – Теперь у меня все к ней исчезло. Вы, пожалуй, правы, от перестановки мест – изменяется. Прежде всего виновата она, Цветкова. В конце концов она начальник партии и непосредственно отвечает за жизнь людей. Гусев виноват меньше. – А Храбриков? – Храбриков вообще сволочь. 25 мая. 19 часов 10 минут Петр Петрович Кирьянов Отправив Храбрикова, ПэПэ подсел к Кире и стал, как ему казалось, восстанавливать равновесие. Гости, настроив для громкости подарочные ВЭФы на одну волну, твистовали, шейковали – у кого что шло, галдели, хохотали, пили. Решительные действия Кирьянова успокоили их, разом прервали минутную смуту, которую внесла в общество Цветкова, и, дрогнув поначалу, обозлясь на ее выходку, теперь Петр Петрович был до чрезвычайности доволен собой. Он опять оказался в форме, и это прекрасно, неповторимо, когда ты ощущаешь, сознаешь свое преимущество над толпой. ПэПэ ощущал приподнятую взволнованность, ему очень нравились этакие бесшабашные гуляния, отключение на краткое, но необходимое время от всяких дел, хлопот, решений. Его дни рождения были как бы венцом справедливости, когда за тяжкий, неблагодарный, ответственный «губернаторский» труд приходит долгожданное вознаграждение. Нет, до истинного, полного вознаграждения еще далеко, но эти вечера уже что-то, и что-то немалое, потому что они свидетельствуют о его авторитете среди людей и о преданности ему. И разве мог он допустить, чтобы в день рождения кто-то из любящих его плакал, переживал, страдал… – Кира Васильевна, – склонился он к Цветковой, деликатно, в рамках, заигрывая и едва обнимая огромными лапищами. – Кира Васильевна, успокойтесь, вы правы, конечно же, но теперь все позади! Кира подняла голову, достала из-за рукава батистовый платочек, промокнула слезы, внутренне стыдясь себя. Так она еще никогда не срывалась. И хоть дело как будто закончилось благополучно, пусть не для нее лично, для группы Гусева, сама она ничего не приобрела, кроме глупого публичного скандала, – надо все-таки держать себя в руках. Кирьянов улыбался, поглядывая на нее с видимым удовольствием. Ну вот, кажется, эта нелепость в форме женщины уже проморгалась, уже отошла благодаря его такту, умению ладить с людьми: когда властно, а иногда и деликатно, даже с долей нежности. Он подвинул к ней стакан, вынудил выпить немного, заесть лосятиной, делая все это снисходительно и в то же время заботливо, добродушно. – Милая вы моя, – приговаривал он, – нас, мужиков, прижимать надо, ружье на нас надо наводить, а то тут, в безлюдье и, простите, в безбабье, омедвежимся вовсе. Пигалица, отходя, недоверчиво взглядывала на него, а он, честно признать, удивлялся ее сегодняшней прыти: устроить такой спектакль у него на именинах, разве мог он подумать? Но ничего! Кто-кто, а он, ПэПэ, мог уладить и не такое. Приговаривая, успокаивая Цветкову, Кирьянов, однако, скучал. Спроси его об этом, он ни за что не признался бы, наоборот, театрально захохотал, но факт оставался фактом. Эти гости, орущие, поющие, пляшущие, вновь не обращали на него никакого внимания. Словно отбыли обязательную программу, выслушали, к примеру, доклад, едва дождавшись конца, и теперь гужуются – дорвались до спирта, до еды, музыки. Улыбаясь, но едва сдерживаясь, Кирьянов оглядел публику. Народ был сбродный – несколько поселковых, здешних, приглашенных для большинства, остальные – бухгалтер, несколько спецов, некрасивая радистка, допущенная в общество из-за отсутствия женщин, завхоз, к которому приехала жена, начальник радиостанции и Лаврентьев. В другом, цивилизованном месте, отметил Кирьянов, эту необразованную голытьбу он не допустил бы близко, единственное, на что могли рассчитывать они, скажем, в городе, так на снисходительный кивок головы при встрече. Здесь же приходилось. Приходилось сидеть с ними, пить спирт, заигрывать, ломать ваньку, изображать добродушие и щедрость. «Послать бы сейчас их к черту, – подумал Кирьянов, – врезать кулаком по столу, чтоб проломить фанерную столешницу да напугать до смерти, заорать, надрывая глотку, – должны же они понимать, с кем пьют!» Он зевнул, скучая. Цветкова сидела успокоенная, больше уговаривать ее он не собирался, но и стучать кулаком не собирался тоже. Тут уж – любишь кататься, люби и саночки возить, само не стронется. К ним подсели Лаврентьев и начальник радиостанции. – Пе-етр Петро-ович! – растягивая слова, говорил Лаврентьев, жестикулируя своими аршинными ручищами. – Приструнить этого Храбрикова надо, а то, в конце концов, житья никакого! – Приструним, приструним! – отговаривался Кирьянов. – Накажем, если надо, а то и уволим. Чего там, в самом деле! Но вы уж тогда будьте справедливы! Вон он сколько сэкономил нам. И потом – работать с ним надо! Воспитывать! Он человек беспартийный, недозрелый, мы доводить до кондиции его должны. – Ха, до кондиции! – воскликнул Чиладзе, поигрывая глазами. – Он тут любого из нас сам до кондиции доведет. И похоронный марш сыграет. – Ну вот, – вскинулся, хохотнув, Кирьянов, – уже о похоронном марше заговорили! Да разве мы на похороны собрались? Лаврентьев и радист отчужденно молчали. – Все-таки надо бы с Храбриковым кому-нибудь полететь, – сказал Лаврентьев. – Не ровен час… – Летите! – беспечно ответил ПэПэ. Занудство Лаврентьева и Чиладзе порядком надоело ему. – Летите! – повторил он снова. – Но меня увольте. Я чужую работу делать не намерен. Кирьянов улыбнулся, стараясь выгнать из себя неожиданную хандру, стараясь искусственно создать хорошее настроение, это он умел. Он вскочил, оглаживая светлый, по случаю праздника надетый костюм. – Кира Васильевна, – крикнул Кирьянов, вновь привлекая к себе внимание, отодвигая как бы других. – Давайте сюда. Он не повторил приглашения, хотя Цветкова еще сидела, не решаясь, подхватил ее со стула, аккуратно поставил рядом с собой, наклонился, чтобы добраться до ее талии, пошел в старомодном танго. Гости образовали круг. Глядя в глаза Цветковой и смущая ее до краски, ПэПэ выделывал всевозможные сногсшибательные пируэты, вспоминая то, что умел, импровизировал, и все это выходило у него легко, даже изящно, потому что партнерша не мешала ему, он не должен был приноравливаться к ней: партнершу он просто вскидывал, если она не понимала его, переносил по воздуху, как переносят легкую мебель. В каком-то крутом повороте краем глаза Кирьянов увидел Чиладзе и Лаврентьева. Подхватив пальто и шапки, они топтались у дверей. ПэПэ понял их – хотят утащить с собой и Киру, но она, слава богу, не видит их, от спирта и стремительных поворотов, поди-ка, кружится голова, не то что люди – стены плывут у мышки, да и ни к чему она вам, господа хорошие. Потолкавшись, Чиладзе и Лаврентьев вышли из столовой, никем не замеченные, кроме ПэПэ. «Пусть летят, в конце концов, – благодушно подумал Кирьянов. – Пусть летят, коли охота, только, не паникуют и компанию не рушат». Танец продолжался, гости посмеивались, однако негромко – Кирьянов танцевал все-таки с начпартией, а там черт знает, какие у них отношения – ведь иногда даже смеяться надо сознательно, к месту и с толком. ПэПэ махнул рукой, видя умоляющие глаза Киры, гости, словно бы по команде, расслабились вновь, наполняя стаканы, закусывая, шумя, танцуя. – А ведь вы, – сказала неожиданно Кира, – вполне обошлись бы без них. Он кивнул, щедро улыбаясь, потом сообразил, что говорит Цветкова о гостях, отодвинул ее от себя, продолжая танцевать, окинул взглядом. Сначала он думал вразумить ее, дать понять, что психоаналитика не для нее, но неожиданно расхохотался. – Точно! – хрипло шепнул ей в ухо. Она слегка отодвинулась. Танец разгорячил его, и, видя, что Кира отстранилась от него, несильным движением прижал ее к себе. «Ого, – подумал он тотчас, – а я-то думал», – и деликатно переложил ладонь чуть ниже. Цветкова попятилась, он исправился, боясь спугнуть ее, а сам захохотал, как бы продолжая разговор, но думал совсем о другом. – Точно! – повторил он, наклоняясь к Кире и принюхиваясь к ее приятно пахнущим волосам, и вдруг предложил: – А давайте пошлем их к черту! Кира не поняла, он разъяснил, что можно сходить на радиостанцию, и эта дурочка обрадовалась, немедленно побежала одеваться. «Надо бы заставить ее выпить, – подумал он, чувствуя, как в висках начинает тукать кровь. – Ну, да ладно. Дома, кажется, есть коньяк». Стараясь быть непринужденнее, он подкрутил на полную мощь транзисторы и как бы невзначай вышел за Кирой. На улице были густые сумерки. Луна просвечивала мутную кисею, образуя возле себя круг, напоминающий белесый нимб. – Похолодает, что ли? – спросил вслух Кирьянов, беря Киру под руку и поеживаясь от холода. – А по сводке – метель, мокрый снег, – засмеялась Кира, – ну, эти синоптики! Неспешно, прогулочным шагом, они дошли до радиостанции, и Кира совсем было успокоилась. Она делала все, что могла, и оказалось – возможно невозможное. Да, самым удивительным во всей этой истории ей представлялось поведение ПэПэ. Готовясь к своему публичному бунту, она ждала возмущения и ярости Кирьянова, а вышло все гораздо проще и нормальнее – то ли он понял, не дурак же, в конце концов, то ли испугался? А может, опять играет. Так и не поняв, что произошло с Кирьяновым, Кира толкнула дверь. Посреди комнаты стояли Чиладзе и Лаврентьев, оба какие-то взъерошенные. «Как они обогнали нас? – удивилась Кира. – Улица в поселке одна…» Тут же она поняла: прозевала что-то очень важное, словно закрыла глаза и на мгновение уснула. Да, да, да! Так оно и случилось. Всех всполошила, подняла на ноги, а сама, успокоенная Кирьяновым, стала думать о случившемся в прошедшем времени. В прошедшем… Почему – в прошедшем? Ведь ничего еще не прошло, ничего не закончилось. Как бы стряхивая с себя оцепенение, Кира шагнула вперед, но ее опередил ПэПэ. – Ну? – властно спросил он. – Какие новости? – Не успели, – ответил ему Лаврентьев. – Прибежали на площадку, но вертолет уже ушел. – А что здесь? – спросила Кира. – Молчат, – хмуро сказал Чиладзе. – Не откликаются ни по обычной, ни по аварийной волне. ПэПэ потребовал последнюю радиограмму. Она была краткой: «Нормально. Ждем помощи». – Неразговорчив, бродяга! – бросил он и повернулся к Кире. – Ничего страшного. Может, батареи подмокли или еще что… – А если не подмокли? – спросил Чиладзе. Он был собран, встревожен, от праздничного настроения не осталось и следа, и Кира вздрогнула. На вечеринке она взывала спасти группу Гусева, говорила, что им угрожает опасность, а Чиладзе сказал уже не об опасности. О другом. – Не паникуйте! – сказал шутливо Кирьянов. – Вы же не барышня. – Я не барышня! – согласился Чиладзе. – Просто я не желаю быть безучастным свидетелем… – Вы увлеклись праздником, – сказал Кирьянову Лаврентьев, – выйдите наконец, Петр Петрович, из этого состояния! Там же люди, они погибнут! – Да черт возьми! – воскликнул ПэПэ, и Кира вновь увидела прежнего «губернатора». – Я здесь не первый день! И все это было, тысячи раз было, поймите! И аварийки, и прерванная связь, и так называемые ЧП! И все кончалось нормально! – Раз на раз не приходится, – возразил Лаврентьев. ПэПэ сорвался с места и ходил из угла в угол, высокий, широкоплечий, и за ним металась его большая тень. Потом остановился. – Хорошо! – взмахнул он рукой. – Вот вам доказательства от противного. Я не прав, вы правы. Я спокоен, вы беспокоитесь. Но посмотрим на ситуацию реально. Вертолет ушел. Вторая машина на профилактике. Что мы можем поделать? Вы? Я? Ждать! Нам осталось ждать! Можно было, конечно, вскочить из-за стола, сесть всей компанией в вертолет и коллективно полететь на выручку Гусева. Но это дешевый энтузиазм, поймите! Энтузиазм, наполовину со спиртом. И потом: если действительно виноват Храбриков, пусть он и исправит свои ошибки. Или я не прав? Чиладзе глядел в сторону. Лаврентьев стоял потупившись. – Храбриков за людей не отвечает, – сказал, помолчав, Чиладзе. – Он отвечает за вертолет, да и то – отвечает ли? – Не сгущайте! – ответил твердо Кирьянов. – И возьмите себя в руки. Все будет в порядке. И контролируйте эфир. Если что, докладывайте. Отдавая команды, Кирьянов был равнодушен. Весь этот психоз выдумала Цветкова. А сейчас его занимало другое, совсем другое. ПэПэ подхватил Киру под руку, они вышли на улицу. Четверть часа, не больше, пробыли Цветкова и Кирьянов у радистов, а погода уже переменилась, как это часто бывало здесь. Луна едва пробивалась сквозь плотнеющую дымку, а с севера дул холодный, обжигающий, мощный ветер. Казалось, невидимая, но плотная и необъятная воздушная стена наваливалась на тайгу, на поселок. Уличная грязь сковывалась морозом, становясь вязкой и плотной, лужи хрустели льдом. Навалясь на ветер своим тяжелым телом, Кирьянов тащил Киру. Она мрачно молчала – видно, выходил на таком сквозняке хмель, а может, опять переживала за Гусева. – Бросьте! – крикнул ей Кирьянов. – Вертолет уже забрал их – вот и весь секрет, потому молчат. – Они молчат давно! – ответила Кира. – И потом такой ветер. – Это порыв! – весело солгал Кирьянов. – Скоро успокоится. Они были возле кирьяновского дома. За руку, как маленькую, ПэПэ завел Киру к себе. Потирая покрасневшие щеки, она сидела на диване, и Кирьянов, разглядывая ее, подумал, что эта серая мышка, в сущности, не так уж дурна собой и что, щадя ее в деле, не предъявляя особых требований, какие он предъявлял к другим, он, кроме прочего, подспудно, про себя, имел ее в виду. На будущее. Эта маленькая мышка могла пригодиться, ведь всякий человек интересен по-своему, любопытной оказалась и она, повысив сегодня голос и этим как бы напоминая о своем существовании. Об окончании своего статичного, законсервированного состояния. «Ну вот, – подумал он, как бы ограждаясь от предстоящего. – Она виновата сама, – если бы молчала, я не обратил на нее внимания, а тут заговорила – пригляделся к ней и понял, что держал ее про запас. И вот она пригодилась». ПэПэ подошел к Кире, поднял ее за плечи, проявляя заботливость и галантность, помог снять пальто, она, ничего не понимая, кивнула, благодаря, и Кирьянов оценил это как одобрение последующих действий. ПэПэ обнял Киру, обхватив ее за спину, так что она не могла шелохнуться, не наклонился, а приподнял ее, оторвав от полу, к своей бороде, поцеловал по-медвежьи, овладев ее ртом. Она трепыхалась, колотя его по спине, но это был комариный писк. Обняв ее, как грудного ребенка, прижав к себе, он аккуратно положил ее на диван, расстегивая мелкие пуговки и приговаривая невнятно, прерывая шумное дыхание: – Дурочка, не рыпайся, чего тебе надо, все будет о'кэй! Пуговки не слушались его толстых пальцев, тогда он стал обрывать их, это было интересно: пуговки тянулись вдоль всего платья, книзу, и он похохатывал. Напрягаясь, извиваясь всем телом, Цветкова пробовала вывернуться из его лапищ, но это было бесполезно, Неожиданно Кирьянов ощутил пронзительную боль, вздрогнул и засмеялся – мышь вцепилась в него зубами, даже, кажется, прокусила кожу у запястья, но это только подхлестнуло его. Злясь, он начал действовать решительнее, материя электрически затрещала, и Кира неожиданно сникла. Торжествуя победу, ПэПэ двинулся дальше и вдруг услышал, как она сказала спокойно, даже равнодушно: – Слушайте, «губернатор», что вы меня рвете? Ведь, кажется, я еще не наложница? Он рассмеялся, отпустил ее на минуту. Завязывался, кажется, деловой диалог. – Ну, так будешь! – успокоил он ее и рванул платье. Неожиданно, словно выстрел, зазвонил телефон. Чертыхнувшись, Кирьянов отпустил Киру и сжал трубку. Он молчал, слушая, что говорят на том конце провода, потом крикнул, свирепея: – Но вертолет ушел! Ушел! Швырнув трубку, обернулся к Цветковой. Она стояла, накинув пальто, из-под которого топорщилось разорванное платье. – Чертов проповедник! – ругнулся он. – Грузинская совесть заговорила! Требует, видите ли! – и неожиданно велел Кире: – Раздевайся! – Что там? – спросила она. – Твой Гусев подал голос. Говорит, падала антенна. Их заливает. Раздевайся!.. – Ему надоело с ней бороться, в конце концов, он не мальчик и у них не такие отношения, чтобы она могла пренебрегать им. Он сделал свое дело, теперь эта мышь должна уступить сама. Тем не менее ПэПэ шагнул к Кире, повторив: – Раздевайся! – Между прочим, это уголовное дело, – сказала она совсем спокойно. – Что? – не понял он. – То, что вы хотите сделать. – Дрянь, – ответил он ей лениво, подумав: «А что, такая может! Эта дура все может», – и вдруг заорал, сатанея: – Дрянь! Девка! Я тебя вышвырну отсюда! – Давно пора, – грустно ответила Цветкова, и эта готовность быть вышвырнутой вывела его из себя. ПэПэ ощерился, походя даже внешне на волка, подскочил к стене, схватил карабин и нажал на спуск, целясь в потолок. Жахнул выстрел, комната заполнилась дымом. Он устало швырнул оружие на диван и понял, что противен сам себе. Цветкова уже исчезла из комнаты, да и игрой была вся пальба. Игрой для единственного зрителя – самого себя, и это было отвратительно, невыносимо. – В девятнадцать часов десять минут от группы Гусева поступила последняя радиограмма. Связь вновь оборвалась. По каким причинам, вы знаете. Это был уже сигнал бедствия. – Вертолет в это время уже шел. Отбросив все предыдущее, скажу честно: я не боюсь ответа. Но тут уж я не виноват. Остальное ложится на Храбрикова. – Напоминаю: он утверждает, со ссылкой на свидетеля, что вы не указали ему, куда лететь вначале – за спиртом или за людьми. – Доводы подлеца, что тут говорить. Если даже так и я не говорил, куда раньше, неужели нельзя понять? – Вы стали говорить мудрее. Но в том, что Храбриков поступает так, разве не виноваты вы сами? – Виноват. Я теперь понимаю. Вы занесете это в протокол? – К сожалению, это мой долг, Петр Петрович. К сожалению. 25 мая. 19 часов 15 минут Слава Гусев Когда кончили рассказывать байки и очередь дошла до Гусева, он был уже натянут, словно тетива, хотя лежал развалясь, непринужденно. Пока говорил дядя Коля, Слава пристально смотрел, как окончательно скрылись в воде сучья, воткнутые им для контроля, прикинул по часам и высчитал, что вода поднимается стремительно, примерно по дециметру в час. Островок таял на глазах, но он не подавал вида, зная, что остальные не заметить этого не могут, а если и говорят о другом, то только для того, чтобы потратить время, чтобы не дергаться понапрасну. Но теперь, когда очередь дошла до него и Орелик сказал: «Валяй, Славик!» – он резко вскочил. – Вот она, моя байка, – сказал Гусев, озираясь по сторонам. – Видите, какое стихийное бедствие! Никто ему не возразил, даже Валька Орлов, и Слава матюгнул себя в душе за утреннюю покорность. Теперь это было очевидно, настолько очевидно, что становилось тошно. Надо было настоять на своем тогда, пусть всем промокнуть, даже заболеть в результате, но перенести лагерь вброд. И хотя, по логике, Орелик был прав, предлагая вызвать вертолет, кроме логики, на свете были еще кое-какие вещи, и уж он-то, Гусев, это прекрасно знал. Да, знал поговорку – на бога надейся, а сам не плошай, всегда носил при себе, всегда ей следовал, но вдруг вот поддался агитации Орлова и дяди Колиному незаметному попреку, сравнил себя с «губернатором», уличил вдруг в себе его черты, озяб и сдался. «Немного же, немного было надо тебе», – корил он себя, думая о том, как спокойно сидели бы сейчас под триангуляционной вышкой, безбоязненно оглядывая речную стынь, и не думали ни о каком вертолете. Успокаивая себя, стыдя за нервность, которая сейчас передастся другим, Гусев обошел остров. Южняк сменился северным ветром, вода покрывалась тонким льдом, но большое пространство не оставалось неподвижным, и ледок ломался, позвякивая и качаясь в темнеющей воде. Теперь территория, свободная от воды, походила на язык длиной метров в семь Со временем язык превратится в снежный гребень, – впрочем, язык или гребень, какая разница, – если не подойдет вертолет, язык превратится в гребень, а гребень скроется под водой. «Что тогда?» – думал Слава, прикидывая наихудшие варианты. До холма, где стояла триангуляционная вышка, было метров двести. Утром четыре пятых из них Слава и дядя Коля прошли пешком, изредка оступаясь, и лишь последние тридцать метров он двигался по пояс в воде. Теперь дорога к вышке была неодолима, он понимал это: упущено слишком много времени. Скрывая озноб, охвативший его, Слава подошел к палатке. Костер угас – кончился хворост, – только в его глубине изредка попыхивали угольки, отдавая последнее тепло. Гусев погрел над ними руки, велел Семке настраиваться на аварийную волну, но радист не шелохнулся. Слава вопросительно поглядел на Семку, почувствовал, как его опять пронзил жар. Он отер со лба выступившую испарину, поторопил Петрущенко: – Давай, не телись! Семка поднялся, затоптался на месте и шевельнул посиневшими от холода губами: – Славик, антенна упала! Гусев вскочил, – в глазах поплыли круги, – он обернулся к кустам, куда тянулась антенна. Шест, за который была зацеплена проволочная нить, их единственная связь с лагерем, лежал в воде. Он ругнулся, переходя на крик, но его остановил дядя Коля: – Не стали тебя будить, – сказал он. – Ты прикорнул, а дрын свалился. Видно, подтаял снег. «Верно, – отметил Гусев, – снег, в который воткнута подставка для антенны, осел, может, даже растаял, и все свалилось», – но спросил, холодея вновь, чувствуя недомогание: – Чего же не разбудили? – Какой толк? – сказал Орелик не так беспечно, как утром. – Лезть в воду? Ты уже заболел. Хватит. Гусев оглядел их – посиневшего, виноватого Семку, угрюмого дядю Колю, Орелика. Эти рационалистические идеи Орелика уже давно надоели ему, он захотел сказать по этому поводу что-нибудь резкое, грубое, но сдержался, насупился, взвешивая положение, измеряя пространство до вышки, где было спасение, до неба, откуда спасение не приходило, до места с антенной – ниточке к спасению. Из трех вариантов этот был самый близкий, самый простой. Не говоря ни слова, Гусев медленно, но твердо двинулся по острову в сторону, где лежал, почти затонув, шест, и равномерно, не сбавляя и не прибавляя скорости, вошел в воду. – Славик! – заорал сзади Семка, бросаясь за ним и шлепая по мелководью. – Славик! Я сам! – Назад! – прикрикнул Гусев, оборачиваясь, и снова рявкнул: – Назад! В приказе его были нотки, незнакомые Семке, он послушался и побрел обратно. Гусев шагал дальше. Удивительное дело, вода не казалась теперь ледяной. Он был уже по пояс, поражаясь, как быстро поднялся уровень, прикидывая, что, верно, кроме подъема уровня, резко осел, стаял снег под водой, соображая не к месту, что неожиданный ледоход может ускорить подъем реки, и уж тогда, тогда… Гусев хмыкнул, отгоняя дурные мысли, взялся одной рукой за скользкие ветки куста, подхватил шест с антенной, воткнул его вновь. Над водой, перерезая небо, протянулась черная нить. Слава повернулся, чтобы идти назад, сделал несколько шагов, но сзади с плеском вновь обрушилась подставка. Разгребая ледок, он вернулся, теперь уже обеими руками всадил шест в дно. Мерзлая земля под снегом, однако, не поддавалась, шест не держался, и Гусев, обернувшись к острову, крикнул Семке: – Передавай! Я стану держать! Издали он увидел, как Семка напялил наушники, засуетился возле своей машинки, затих. – Давай аварийку! – крикнул хрипло Гусев. – Требуй срочно вертолет! Семка и Орелик с дядей Колей сгрудились на острове в одну темную кучу и затихли. Гусев услышал тихий плеск воды, какое-то журчание и чмоканье. Он любил воду, любил купаться, не вылезал, бывало, из речки в детстве. Умел таскать раков, рыбачить, закидывая всевозможные снасти, ловить и бреднем, и неводом. С детства обученный плавать отцом – тот бросал его с лодки и, подставив корму, потихоньку отплывал, – он мог часы проводить в воде. Но не в такой воде. Держа обеими руками шест с антенной, опираясь на него, Гусев ощущал онемелость всего тела. Только голова была горячей. Незаметно для него в сознании стали наступать провалы. Синяя вода перед глазами вдруг становилась серой, чернея, изменяя цвет, неожиданно становилась красной и за то время, пока все возвращалось на место, приобретала прежние краски. Гусев отключался. Звуки долетали до него с опозданием, как бы сквозь плотную шапку с ушами, обвязанными поверх еще и шарфом. Он забывал, где находился, и, едва приходил в себя, усилием воли заставлял опомниться. Когда Семка принял ответную морзянку, узнал из нее, что вертолет вышел, и заорал, надрываясь, на радостях, Гусев его не услышал. Он стоял, прислонясь к шесту, теряя сознание, слух и волю. Новый крик дошел до него с трудом. Он едва повернул шею. Три тени на острове подпрыгивали, мельтешили. Отпустив шест, рухнувший тут же, Гусев пошатнулся, упал в воду, но, мгновенно придя в себя, поднялся. Ребята приняли его в мелководье, подхватив под руки. С него текло ручьями, и одежда тотчас леденела, покрываясь тонким, хрупким, но въедливым льдом. Гусев сопротивлялся, с трудом выговаривая слова, но его донага раздели. Командовал дядя Коля. Велев бросить в костер спальник и загородить Гусева брезентом, он содрал с себя рубаху. Семка напялил сразу две пары запасных трусов, Орелик вытянул из мешка трико и кеды. В запасе у дяди Коли обнаружились валенки. Еще один спальник Симонов располосовал ножом, проделав дыры для рук и ног, и Гусев хрипло захохотал. Теперь он походил на черепаху или еще на какую-нибудь странную тварь, но только не на начальника группы. Желтый, душный дым, валивший от тряпок, резал горло, ел глаза, но дядя Коля держал Гусева у самого огня, чтобы согреть хотя бы чуточку. Брезентовый полог сдерживал, прогибаясь, ветер, костер давал тепло, и Гусев постепенно приходил в себя. Провалы в сознании не проходили. Время от времени он вздрагивал, словно проснувшись, и все-таки мысль действовала, боролась: вертолет не летит, вертолет не летит. А связи больше нет. Темнота сгущалась. Над головой повисла луна, окруженная туманным кольцом. «Погода переменится, – отметил он. – Возможно, ударит мороз». Он обвел глазами остров. Вода сжимала их все теснее, она плескалась у самой палатки и недалеко от костра. Еще час, а может быть, меньше, и он погаснет. Будет темно и холодно. Голова походила на ватную, внутри что-то жгло. Он чувствовал, что еще немного – и придется отключиться. Ледяная вода не прощает таких купаний. Однако надо было что-то делать. От него, начальника группы, требовалось действие. Он отвечал за людей и, упустив время утром, обязан спасти их теперь. – Вы говорите о квалификации происшедшего? Что же, пожалуйста. Вы предлагаете назвать это халатностью. Если подходить формально, пожалуй, и можно. – Постарайтесь, пожалуйста… – Зачем просить. – Вам не хватит доказательств. – Экспертиза подтвердила доказательства оставшихся в живых: вертолет мог подлететь к группе со времени первой серьезной радиограммы по крайней мере десять раз. – Не учитывая… – Учитывая посадку на месте происшествия и эвакуацию лагеря. Халатностью это не назовешь. По крайней мере в трагическом финале. – Но хоть вначале-то это была халатность. Я просто не придавал значения! Доверился другим! В конце концов, что вам надо? Что вы хотите со мной сделать? – Спокойно, Петр Петрович, спокойно. Вы, видимо, утратили чувство меры. Вам кажется все доступным. Вы посылаете вертолет за ящиком спирта. И в этом ящике заключены сразу два преступления: перед людьми Гусева – первое, злоупотребление служебным положением – второе. За это придется отвечать. 25 мая. 19 часов 20 минут Валентин Орлов Валька увидел, как через силу поднялся Гусев. Нелепый в своем странном обмундировании, он приказывал четко и разумно. В углу палатки лежал ящик с консервами. Их вытряхнули, а ящик разломали, соединив в нечто похожее на плот. Палаточные опоры придали сооружению некоторую надежность. В ход пошла измерительная рейка, а Семка догадался, вытащил за провод из воды шест. Его разрубили, плотик стал крепче. Работали молча, насмерть крепя дерево, не обсуждая, что, зачем и к чему. Втайне Орелик упорно надеялся, что вертолет все-таки прилетит и плотик не пригодится. Утром и потом, позже, он был уверен в своей правоте, не собирался отступать от нее и сейчас, обвиняя во всем какие-то иные, не зависящие от них обстоятельства, о которых они не знали, не подозревали и из-за которых так долго не шел вертолет. Последняя радиограмма, полученная Семкой, вселила, в него окончательную уверенность, что все нормально, и он до звона в ушах вслушивался в тишину, старательно, однако, связывая плот. Но тишину ничто не нарушало, кроме стука обледеневших ветвей кустарника и прерывистого дыхания людей. В первое мгновение, когда к этим звукам примешался еще один, похожий на гудение шмеля, Орелик, перестраховываясь, не поверил себе и смолчал. Но голос шмеля крепчал, и он, ликуя, крикнул: – Ага! Летит! Оставив плотик, они сгрудились; враз, вдруг, не стесняясь больше друг друга и не таясь, громко и радостно заговорили, а Орелик засвистел – пронзительно, переливисто, заложив в рот два пальца, как свистел пацаном. Это было смешно, вертолет находился еще далеко, да и вблизи – разве можно расслышать свист сквозь грохот винтов? Но Орелик заливался, не умолкая, и остальные хохотали, размахивая руками, бросаясь к мешкам, собирая их в кучу, чтобы было удобнее и быстрее грузить. Шмель возрастал в размере, напоминая теперь уже небольшой темно-зеленый огурец, и в какое-то мгновение Орелик, как и остальные, отметил, что машина пересекает реку, что она совсем и не видит лагерь. Это было так просто, так элементарно. Ведь уже наступили сумерки, и с вертолета могли не разглядеть их. – Ракеты! – услышал Орлов хриплый крик Гусева, кинулся к мешку, где хранились патронные гильзы со спасительными зарядами, но его опередил дядя Коля. Огромными прыжками Симонов подскочил к мешку, склонился и в одно мгновение, даже не поднимаясь с колена, выстрелил. Красный шар послушно взлетел вверх, осыпая за собой огненное крошево, а дядя Коля, не давая остыть ракетнице, стрелял и стрелял. Догоняя друг друга, ракеты тревожно метались по небу, озаряя низкую облачную кисею и черную, жутковатую от красного света воду. Вертолет, монотонно тарахтя, прошел над рекой ниже лагеря, исчез за деревьями, не заметив сигналов. Валька словно окаменел. Он стоял на краю пятачка, оставшегося от острова, и глядел, не веря, в ту сторону, куда ушел вертолет. Ему казалось, это шутка или оплошность. Сейчас шмель снова вынырнет из-за тайги и возникнет над ними. Но вертолет исчез, уже не слышалось жужжания, и в упавшей на остров тишине Орлов услышал опять стук обледенелых ветвей впереди, а за спиной – сдержанное дыхание людей. Он обернулся. Гусев, дядя Коля и Семка копошились серыми тенями над плотиком. Они молчали, не обронив ни слова с тех пор, как исчез вертолет, и в их движениях Валька увидел ожесточенность. Медленно, не понимая происходящего, он подошел к товарищам и повторил исступленно: – Но почему? Почему!!! Вертолет пролетел мимо, и это было ужасно, глупо, неправильно! Это было ошибкой, только ошибкой! И он не понимал этого, не мог понять! Гусев обернулся к Орелику, взял его за плечи и крепко тряхнул. – Валентин! – сказал он осипшим голосом. – Валя! Хватит! Понял? Надо спасаться самим! – И засмеялся хрипло, обадривая: – Ничего! Спасемся! Теперь дай нам бог только силы и терпенья. Плотик был готов, и Гусев принялся сбрасывать с себя спальник. Его движения казались судорожными, какими-то скованными, и Валька, еще не зная, что затевается, понял: это должен сделать не Гусев, а он. Истина казалась очевидной, просто элементарной. Во всем, что случилось, виноват он. Пусть ему хотелось как лучше, но не зря говорится – благими намерениями устлан путь в ад. Его намерение было благим, но теперь, когда от острова, оставалось по нескольку шагов вдоль и поперек, это не имело никакого смысла. Вода поднималась, и жизнь их группы зависела от кого-то одного. Валька видел, как раздевался Гусев. Как готовился он в третий раз сегодня войти в ледяную воду. И он не должен, не имел права допустить этого. Орлов скинул с себя телогрейку, подошел к плоту, оттеснил Гусева, который уже склонился над плотом, аккуратно сматывая шнур. – Теперь я! – повторил Валька. – Теперь я! Он заметил на себе серьезный, взвешивающий взгляд Славы и столкнул плот на воду. – Слышишь, Орелик, – оттянул его за рукав Слава. – Я тебе ведь сказал. – Начпартии смотрел на Вальку с укором. – Я сказал: сила и терпенье. Нам нужны сила и терпенье. – Он хрипло, с привистом дышал. – Не сердись, – продолжал Слава, – понимаешь, у нас такая работа. А у тебя не хватит сил, чтобы добраться до вышки. Я не уговариваю тебя. Дело не в этом. Дело во всех нас. Нам надо спастись обязательно всем. До единого, понял? Валька поднялся. Славины слова были правдивы. Ни мгновения не сомневаясь, больше того, зная свою вину, он готов плыть к берегу. Но он не мог поручиться лишь за одно: что доберется. – Ты болен, – сказал Валька, думая о том, что Гусев тоже может не добраться. – Я смогу! – ответил Слава. – Я должен, понимаешь, должен доплыть. – Он помолчал, потом добавил, обращаясь к дяде Коле: – Ты будешь старшим, Симонов! Если что случится со мной, притяните плотик назад, и попробует следующий. Слава пожал Валькин локоть, вступил в воду, сделал несколько шагов и, оступаясь, проваливаясь, стал толкать плотик перед собой. Сперва глубина доходила ему до пояса. Потом он стал скрываться по грудь. Затем поплыл, навалясь на плотик, наполовину топя его и часто передыхая. Ветер резко похолодал, там, где только что прошел Слава, вода сразу сковывалась тонкой коркой льда. Орлов травил бухту шнура, вглядываясь в темень, которая стушевала Славу. Он слышал плеск воды, легкое потрескивание непрестанно нарастающих льдин и клял, беспрестанно клял себя за утреннее благоразумие, за свою правоту, которая теперь обходилась такой ценой. Ни на минуту страх за себя не навещал его. Страха вообще почему-то не было, но была вина, вина перед товарищами, и теперь, когда Гусев, сказав свои слова, исчез в сумерках, тараня плотиком ледяную воду, это чувство вины, которую ничем невозможно искупить, вновь овладело Ореликом. Дрожа на ветру, он нетерпеливо вслушивался в звуки плещущейся воды и шуршащего льда, определяя про себя расстояние, которое осталось Славе. То, что делал сейчас Гусев, про себя Орелик называл подвигом, боясь даже думать о мере этого поступка. Не раз он читал, много слышал о людях, попавших в ледяную воду. Это всегда плохо кончалось – речь не шла, конечно, о каких-нибудь суперменах, сверхзакаленных моржах, – люди заболевали. Воспаление легких было самым легким минимумом, и Валька вспомнил, словно кадры из старой ленты, как лежал он, подхватив двустороннее крупозное воспаление легких, в больнице. Это было поздней осенью, он щеголял в болонье и без шапки, подражая моде, потом стал потеть, харкать кровью, свалился, теряя даже сознание. Не к месту, не вовремя Орелик вспомнил вдруг, как сидел, выздоравливая, на подоконнике в больничной пижаме, махал рукой демонстрантам – мимо больницы текли яркие октябрьские колонны – и как было сразу и весело и грустно. Ему, студенту, симпатизировали молодые сестры, впрыскивавшие небольные уколы пенициллина, врачи, любившие при случае поболтать о науке, ему делались поблажки и послабления, и Вальке жилось, признаться, неплохо там, в этой больнице, даже нравилось, если бы не один старик. Старик этот лежал в коридоре – мест не хватало, – его изможденное, морщинистое лицо напоминало коричневую кору усохшего дерева, и старик кивал по утрам Вальке: его кровать стояла против открытой двери в палату. Они не говорили, однажды только Валька остановился на минуту возле него, и старик сказал ему, что у него три таких же, как он, сына. Валька кивнул, стараясь поприветливее улыбнуться, но больше говорить не стал, думая иногда, где же эти сыновья: к старику приходила только жена. Читая или просто глядя в окно, Орелик часто ловил на себе взгляды старика и смущался, но тот улыбался одобрительно одними глазами, прикрывая веки, поворачивался к стене и утихал. Во взглядах этих, в пристальных разглядываниях старика Валька улавливал странное любование им, Валькой, а иногда зависть. Он тогда не очень понимал это. Понял позже. Однажды утром, проснувшись, он пошел в коридор поразмяться и, только возвращаясь, заметил, что кровать, где лежал старик, аккуратно застелена. – Выписали? – спросил он у медсестры, красноносой и конопатой. – Выписали, – ответила она, сморкаясь, но позже, от врача, узнал, что никуда старика не выписали. Валька понял стариковские взгляды, и ему захотелось плакать. Глотая комок, засевший в горле, он подумал тогда впервые в своей жизни: «Как ужасно, что есть смерть!» Да, смерть была ужасна, она непоправима – нет ничего страшней даже мысли о смерти. В этом он убедился тогда. Его долго не выписывали: то подпрыгивала, то падала температура, был сухой плеврит. Наконец, после утреннего обхода, врач объявила, что ладно, так и быть, пусть собирается домой, и Валька понесся по больничному коридору, едва не сшибая нянечек и больных, к телефону, который стоял в приемном покое. Там никого не было, он набрал мамин рабочий телефон и, изменив голос, внушительно и сердечно объявил Маргарите Николаевне Орловой, что ее сын, Валентин Орлов, скончался. Он тут же захохотал, выдав себя, мама обругала его дурнем, а приехав за ним на такси, сказала в машине, что ей делали укол и приводили в себя нашатырем. Мама не была у Вальки нервной дамой – работала инженером на производстве, после ухода отца к другой женщине стала курить и как будто немного огрубела, не проронив ни слезинки и не дрогнув даже лицом, когда отец решился на свой шаг, – и Орелик вспомнил старика. Вспомнил, как лежал он, уткнувшись в подушку. Нет, дело тут не в чувствительности. Дело в том, что невыносима даже мысль о смерти. Травя бухту веревки, прислушиваясь к плеску, доносившемуся из мрака, Орелик подумал без переходов о том, что ведь вот сейчас, сию минуту, может настать это ужасное, даже сама мысль о чем страшит. Он вслушивался в плеск плотика, который то возникал, то замирал. А вдруг Гусев затихнет сейчас? Затихнет навсегда? Валька порывисто дернул шнур. Он натянулся, а Слава крикнул из мрака: – Чего? Это отрезвило Орелика. Он ответил: – Норма! Но мысль о том, что, в гибели Гусева или кого-нибудь еще будет повинен он, только он, не отпустила его. – Итак, протокол заполнен. Осталось его подписать. – Спросите еще что-нибудь! Может быть, вы что-нибудь недовыяснили. – Благодарю. Все выяснил. – К чему же вы пришли? – Я веду следствие, дознание, я опрашивал свидетелей. Прямого убийцы пока в этом деле нет. И все-таки он есть. – Это Храбриков? – Нет. Вы. Если бы вы не были таким, какой есть, не было бы и Храбрикова. И ничего не произошло. Однако вы не под стражей и вы не прямой убийца. Вы не поднимали нож на человека, как какой-нибудь бандит. Но, признаюсь, мне очень хочется обращаться к вам как к заключенному – гражданин. Такие, как вы, страшнее бандитов. – Эк вы куда! Обвинять легче всего. Следователем или прокурором быть очень удобно: тебя самого не касается. Ты в стороне. А как быть, если руководишь сотнями людей, техникой, ворочаешь миллионами! Я же человек, поймите, просто человек, а разве человек не может ошибиться? – Ошибиться может. Но не может убить. Не имеет права! И ваша биография споткнулась не на ошибке, нет, не утешайте себя. Вся ваша деятельность, вернее суть ее, нравственная сердцевина – преступна, понимаете, преступна! Не надо опускать голову. Я не верю, что вы раскаиваетесь. Вы еще не скоро поймете, что наделали и что случилось лично с вами. Одного я понять не могу: разве не было возле вас людей сильных и честных? – Были! Были! Но не ценил. Отталкивал, прогонял. – Видимо, все поняли? – Ну, если понял? Это учтется? Будет принято во внимание? – А вы, неплохой актер, Кирьянов. Загубленное дарование. 25 мая. 19 часов 30 минут Николай Симонов Помалу – по шажочку, по ступне они отступали назад, от кромки воды, напряженно вслушивались в хруст льда и дальние всплески. Слава плыл, борясь за их спасение, и дядя Коля оставался спокоен, в то же время готовясь к худшему. В своей жизни он видел так много смертей, приняв на себя долю других людей, которые получали лишь подтверждение смерти в форме листка бумаги, заполненного стандартно, что уже не боялся этого и мог рассуждать о худшем без страха, без паники, с готовностью принять эту мысль и жить дальше. Жить дальше, даже если погибнет Слава, его обязывал последний приказ начальника – немногословный, но вполне ясный. Уходя первым, Гусев возложил ответственность за ребят, за Орелика и за Сему, на него, и дядя Коля, признаваясь в этом только себе, выработал план дальнейших действий на тот случай, если Гусев не доплывет. План был прост, но он является необходимым продолжением гусевских действий: вытащить плот назад и пойти вторым. А для спасения ребят надо непременно плыть вторым, выбраться на высоту возле вышки, вернуть плот назад, а дальше – тянуть шнур, помогая ребятам скорее преодолеть пространство до суши. Вот и все. Все? В мыслях пока выходило просто, но Симонов хорошо представил, что кроется за этой простотой. Пройти две сотни метров льдистого крошева на хлипком плотике было непомерно трудно, и то, что делал сейчас Слава, дважды уже искупавшийся, превосходило все известные дяде Коле физические испытания. Но он сознавал и иное, скрытое пока от глаз: даже пройдя эти двести метров, нет никакой гарантии остаться в живых. То, что называлось у стариков горячкой, подстерегало каждого из них, и, понимая это, Симонов приготовил себе роль второго на случай Славиной гибели, вовсе не из геройства, а, опять же, выполняя приказ и полагая побыстрее протащить ребят до вышки. Помочь им, сократить их купание, охранить от горячки, которой молодой организм, может, более уступчив, чем старый. Размышляя так, Симонов хитрил перед собой. Горячке мог уступить скорее организм как раз немолодой, но это было теперь не так уж для него важно. Он оставался старшим среди этих ребят, хотя занимал самую младшую среди них должность, и понимал, отлично понимал Гусева, решившего так. Бывают в жизни события, когда отступают в сторону должности, а вперед выходит возраст, опыт, сноровка. В нынешней ситуации из трех человек, оставшихся после Славы, он был самым бывалым, опытным, и Симонов принял приказ Гусева как должное. Сумерки обдували его холодными, упругими накатами ветра, влажный шнур, тянувшийся к Славе, обмерз и побрякивал деревянно о корку льда, а вода все подступала и подступала. В какое-то мгновение Симонов понял, что еще немного – и остров исчезнет совсем, и он принял решение возвести остров искусственный, как бы нарастить ту малую часть земли, что оставалась под ногами. Орелик держал шнур, это требовало внимания, и тогда дядя Коля, мобилизовав Семку, принялся стаскивать в кучу все их имущество – палатку, спальные мешки, рюкзаки, рацию, образовывая из этого спокойно и деловито небольшую высотку. Теперь они стояли на казенном и своем имуществе, тесно прижавшись друг к другу. Вода медленно пропитывала брезент, покрывая его льдом, островок становился скользким, а Слава все еще не добрался до вышки. Однако он и не сдался. Плеск и стук льда слышались явственно – Гусев добирался до суши остервенело, настырно, наверняка. Симонов представил себе его: задыхающийся от холода и от внутреннего жара, выбивающийся из сил, с окровавленными, немеющими руками, изрезанными о тонкий, но острый лед. Изредка Гусев подавал голос, кричал что-нибудь несвязное, и дядя Коля, понимая его, немедленно отвечал: одному в этой хрупкой зыби было жутко, неимоверно страшно, и, видимо, Слава кричал, чтобы увериться в себе, нащупать ниточку, соединявшую его с людьми, ободрить вымотанный, окостенелый и, может, почти мертвый организм на борьбу, которая не должна, не имеет права остаться бесполезной. Хруст льда и плеск доказывали продолжение этой борьбы, существование Славы, а значит, надежду, и дядя Коля вздрогнул – хотя готовил себя к худшему, – когда все стихло. Он заорал, загигикал, окликая Славу, требуя подать голос, если живой, и Семка, и Орелик заорали тоже. В их голосах Симонов услышал страх и тотчас, без перехода – радость: с натугой, тяжело кричал Слава. Он выговаривал какие-то слова, на островке разом умолкли, вслушиваясь. – Порядо-ок! – изнемогая, орал Гусев. – Пью спирт! – Они хохотнули: значит, правда порядок! – Тяните пло-от! – Тяни! – скомандовал дядя Коля, но Орелик и без команды уже яростно мотал шнур. Плот шел с натугой – видно, цеплялся за льдины. Вальке стал помогать Семка. Симонов смотрел, как споро, по-мужицки молча тянут шнур ребята, и хотя было совсем не до этого, залюбовался ими. И Валька, и Семка вполне могли быть его сыновьями – одному двадцать, другому двадцать три, а ему пятьдесят, – могли, что же. Но все у него сложилось иначе, и хотя считалось, что женщин после войны много и можно было, конечно, выбрать себе жену, равную по возрасту и понимающую, и народить после войны ребят, Симонов жил по-другому. Обнесло его, демобилизовался без единой нашивки за ранение, считалось, крепко повезло, но не так это было в самом деле, не так. Глядя на ребят, тянувших шнур, дядя Коля вспомнил сегодняшний день, ненужную свою откровенность, матюгнул сам себя по этому поводу, не очень понимая, зачем он это рассиропился здесь, перед тем, что сейчас… Он спохватился, вспомнив, по какой нужде попал в тайгу, как оказался здесь, словно бы протрезвел и стал помогать ребятам. Шнур натянулся, и плотик не шел. Вначале они пробовали тащить вместе, напрягаясь. Не помогло. Тогда Орелик, отстранив других, принялся бродить по мелководью, окружившему их искусственный островок, как рыболовную снасть из-под коряги, пытался освободить плотик от одолевших его льдин. Не помогло и это. Взгромоздясь повыше и напрягая зрение, дядя Коля разглядывал черневший в сумраке плот. Он трезво взвешивал обстановку, и получалось куда хуже, чем предполагалось сперва: плот застрял где-то посредине пути, скованный льдом. Тонкий, как стеклышко, под порывом морозного северного ветра лед упрочнялся мгновенно, а плотик, вдобавок, тащил, наверное, перед собой ледяное крошево, увеличивая сопротивление. Валька все бегал по воде со шнуром, то потягивая его, то отпуская, и Симонов велел ему: – Брось! Дальше надлежало единственное. Дальше полагалось исполнить свою часть дела, которую оставил ему Гусев, и дядя Коля, не крикнув ничего Славе, не желая его беспокоить, неспешно, держась за Семку, снял сапоги и поаккуратнее, понадежнее подкрутил портянки. Особо обнажаться он не хотел, но, деловито прикидывая, что вода, конечно, тотчас пропитает всю одежду и будет тянуть вниз, снял еще телогрейку. Расстегивая пуговицы, дядя Коля услышал сильный плеск, а вскинув голову, увидел, что Валька Орлов плывет к плоту, руками ломая перед собой лед. – Назад! – заорал дядя Коля и кинулся в воду. – Приказываю, назад! Орелик, однако, не слушая его, торопливо двигался вперед. «Дурак, – отметил про себя дядя Коля. – Дурачок глупенький, эдак не сто, и двадцать метров не проплывет». Он настиг Вальку, заграбастал его за живот и, матюгаясь, потащил назад. Орлов упирался, брыкаясь ногами, будто в купальне какой, и дядя Коля беззлобно и деловито врезал ему по лицу. Орелик захлебнулся, ушел под воду, выскочил, тараща глаза, но послушно повернул назад. На мелководье, у острова, дядя Коля ударил Вальку еще раз, посильнее, метя в подбородок. А делая это, он думал только об одном – привести Орелика в себя, заставить опомниться, дать понять, что здесь не самодеятельность, а геодезическая группа, пока они живы, и надо уважать приказ. Валька пошатнулся, но устоял, не проронив в ответ ни слова, и дядя Коля почувствовал себя виноватым. Однако размышлять не приходилось. – Подай-ка варежки, – велел он Семке, не глядя на Орелика. Потом взял телогрейку, чтобы обламывать ею лед, повернулся. – Дурачок ты, Валька, – сказал он. – Только запыхал меня да охолодил. Глядишь, я бы уже у плота был. Он вошел в воду и, уже плывя, крикнул Семке: – Семен! Ты за старшего! Гляди за этим! Полоумным! И засмеялся. – Ну вот мы и подошли к концу. – Куда торопиться, поговорим. Вы женаты? Давно кончили юрфак? – Примерно тогда же, что и вы, но разве вам это интересно? – Конечно, интересно. Может быть, встретимся как-нибудь? Поговорим, посидим. Коньячок, правда, вздорожал, но ничего, достать зато можно! – А вы, ей-богу, молодец. И что вас только сможет остановить, если не остановило даже это. Даже смерть? – При чем тут я! Тут виноваты другие! – Вы слыхали такое слово – доброта? – Вот-вот, вам надо, чтоб я добреньким был? Чтоб я на себя чужое дело взял. – Не бузите, Кирьянов. Хотите послушать Чехова? – Ну вот, давно бы так, по-человечески. – Чехов сказал однажды: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой». – Опять вы! А при чем тут я? – В том-то и дело, что ни при чем. 25 мая. 19 часов 40 минут Семен Петрущенко Семка стоял на куче имущества, сунув руки в карманы, замерзший и испуганный. В отличие от дяди Коли Симонова, относившегося к событиям с готовностью выполнять свое дело, и от Вальки, который чувствовал за собой вину, Семка не испытывал ничего такого. Он просто боялся. Боялся и еще жалел. За спиной у него висело ружье. Славина двустволка, из которой он добывал дичь, разнообразя сытный, но уж слишком концентратный, а оттого тоскливый обед. И ему мгновениями становилось смертельно жаль того прошлого. Семке почему-то казалось в отчаянии, что теперь уже все, что ничего не повторится больше, и они никогда не станут выгружать, перекрикиваясь, приборы из грохочущего вертолета, обедать, усевшись кружком у костра, а потом балакать между собой, и никогда уже Валька не станет писать свое бесконечное письмо, а Слава с дядей Колей Симоновым храпеть при этом в спальных мешках. С дрожью и жалостью Семка предвидел конец, общую смерть, когда их зальет и они останутся здесь, в пойме Енисея, постепенно погрузившись в эту жуткую, стремительно поднимающуюся воду. Поначалу, до того как вертолет прошел мимо них, ему передавалась Валькина беспечность, тем более что он сам, собственными ушами принял радиограмму о выходе машины. Но теперь все было иначе. Теперь он воспринимал происходящее по-другому, и это подкожное ощущение надвигающейся беды не оставляло его, вызывая страх и непонятные, ненужные, глупые мысли. Одна была особенно навязчива и неотступна. Оглядывая взбунтовавшуюся реку, перебирая события дня, он снова и снова думал, что их предали. Да, предали! Кто, зачем, почему – Семка не знал, не мог знать и даже предполагать, но не могло же все, что происходило, быть чистой случайностью? «Странно, – думал Семка, – мы даже ни разу не сказали об этом. О предательстве. Как удивительно, что это даже никому не пришло в голову?» Он останавливал себя. А может, пришло? Славе, например, не зря он не любил Кирьянова, хотя и не распространялся очень. Да и над Храбриковым все они посмеивались, называя хорьком. В этом прозвище была не только нелюбовь, неприязнь, но и недоверие. И дядя Коля, и Слава не верили Храбрикову, человеку с лисьими глазками и обманчивым словом. Семка не знал толком ни Кирьянова, ни Храбрикова, ему только не нравилась Цветкова, слабохарактерная и, как казалось, пустая. «Что же, – соображал он, – она виновата, начпартии? Может, это она?» Мысли о предательстве походили на речную волну – то наплескивали, то отступали, и Отступали все чаще: Семке казалось невозможным такое. Люди просят вертолет, сообщают обстановку, и никто не обращает на это внимания. Что-нибудь такое могло быть у маленьких, у ребят, но только не у взрослых. Семка вспомнил себя в седьмом классе и своего приятеля Демидку Мазина. Демка учился в другой школе, но это им ничуть не мешало дружить, и каждый вечер, выучив уроки, Семка шел домой к приятелю, оставив маму одну. Он делал это беззаботно, естественно, да мама и сама отправляла его погулять, всегда поощряла, как она выражалась, «хорошее товарищество» – у Демки и отец и мать работали в институте, хорошо зарабатывали, одевались; хорошо и небрежно, не обращая внимания на то, что штаны, рубашки, костюмы недешево стоят, одевался и Демка. Семену нравилось в нем это сочетание, хотя сам он ходил в аккуратно штопанных брюках, в курточке с латками на локтях. В доме у Демки всегда было тепло, уютно, – отбрасывал на потолок яркие пятна зеленый торшер, тихо, как бы вполголоса, играл проигрыватель со стереофоническим звучанием. Семку всегда ужасно смущало время чая. Анна Николаевна, Демкина мама, приносила им на красивом подносе чайник, пятнистые, разрисованные ею самой чашечки, которыми она очень гордилась, подвигала хрустальный кораблик, полный дорогих шоколадных конфет, печенье и, усевшись рядом с ними, закинув одну на другую красивые полные ноги, начинала угощать. Особенно она усердствовала, когда угощала Семку, подвигала ему кораблик с конфетами, печенье, стараясь при этом заглянуть в глаза, расспросить о школьных успехах, и он прямо не знал, куда деться. Кусок не шел в рот, Семка ерзал в ставшем неудобным мягком кресле, чашечка дрожала на блюдце, норовя кокнуться, а Анна Николаевна шутя предупреждала, чтобы он был поаккуратнее, объясняя всякий раз, что это ее работа, хобби, так сказать, и после этого Семка вообще готов был испариться. Иногда он замечал, что если нет Анны Николаевны, Демка может повторить ее слова. Особенно насчет чашечки. А еще больше – про угощение. – Ешь, пожалуйста! – великодушно взывал Демид. – У вас-то таких, наверное, нет. – У него получалось грубее, чем у Анны Николаевны, но зато яснее. И Семка иногда вскакивал, глотая обидные слезы, и убегал. Демидка приходил к нему назавтра, они мирились, потом все начиналось снова, и Семка как-то привык к этим бесконечным угощениям, только иногда задумывался: «Что же, они, выходит, жалеют меня? Думают, раз мы одни с мамой, так я и конфет не ем». Таких, как у Демки, он, пожалуй, не ел действительно, но суть от того не менялась. Они дружили, бегали в кино, фехтовали на деревянных шпагах, катались на лодке – у Демкиных родителей был знакомый на лодочной станции, Демка хвастался этим и пользовался своим преимуществом, – и Семка ко многому привык, а многое не замечал или просто не понимал. Однажды в каникулы, летом, Демидка объявил, что они втроем – мать, отец и он – едут не на юг, как обычно, а в деревню. Чтобы быть доказательным, он провел Семку в пустой отцовский кабинет. На полированном столе лежали катушки с леской, грузила, крючки разных размеров и блесны, великолепные блесны, поблескивающие бронзой. Семка кивнул, стараясь быть равнодушным, но сердце его запылало от зависти. Счастливчик же этот Демка, у него есть отец, и он едет на рыбалку. В Семкином понимании рыбалка тогда соединялась только с отцом, ведь не могла же мать, по примеру Демкиных родителей, поехать рыбачить с ним в деревню. Несколько дней в доме Демки шла суета, шли ссоры, Семка, приходя вечерком, сидел неприкаянно в кресле, его как бы не замечали, он чувствовал себя посторонним, уходил, печалясь, а мама все спрашивала, что с ним. Он отмахнулся, молчал, потом прибежал возбужденный, сказал, что Демкина семья берет его с собой, засуетился. Мама, конечно, все поняла, одобрила Семкину поездку, собрала рюкзачок с небольшими пожитками и едой. Еды она хотела положить побольше, но был уже вечер, магазины закрылись, а утром, спозаранку, уходила электричка, и мама положила запасы из буфета, уж что было: сахар, макароны, хлеб – булку черного и батон, немного дешевых конфет, консервные банки с треской в масле. Семка подтачивал напильником единственный свой крючок, пробовал на зуб леску, отыскивал поплавок – ярко покрашенное гусиное перышко. Неделя пролетела словно во сне. Большой, взрослой рыбалки у Демкиного отца не получилось, неизвестно, по каким причинам, но ребята удили здорово, таская жадную щеклею на простой хлебный шарик. Все было прекрасно, они дурели, бегая по полянам, усеянным одуванчиками, отплевывались от назойливых парашютиков, хохотали, плескались в реке, спали в душистом сене. Потом Семка уехал, а Демид с родителями остался. Пока Демка жил в деревне, а Семка парился в городе, он едва ли не каждый день наведывался к приятелю. Дверь была закрыта, хозяева не возвращались, и Семка жутко тосковал по Демке. Когда он совсем уже решил, что Демидовы родители, видно, проживут там до осени, дверь оказалась открытой. Демка был один, он не обрадовался Семену, кивнул, пропуская, потом улегся на диван, стал листать журнал как ни в чем не бывало, словно в комнате никого не было. – Ты что? – удивился Семен, думая, что Демка, может, заболел или расхандрился, тоже бывает, особенно когда родители накажут. Но Демка молчал. – Обиделся, что ли? – засмеялся Семен, и Демка нехотя ответил: – А разве не за что? – За что же? – спросил тихо, не подозревая, он. – А за деньги, к примеру, – лениво поднимаясь, произнес Демка. – За какие деньги? – ничего не понимал Семен. – Не стыдно тебе? – вдруг поразился Демидка. Совсем не стыдно? Неделю прожил, а провизии привез смех сказать. Консервы вон можешь забрать – мы такие не едим! Семка обалдело глядел на приятеля, не понимая, шутит он или нет, хмыкнул было, не зная, что и сказать, но Демидка его оборвал: – Можешь не смеяться! – сказал он. – Лучше плати-ка. С чего это мы должны тебя задаром кормить? Думаешь, моим, раз в институте работают, денежки легко достаются? Семка ощутил, как окаменело у него лицо. – Сколько? – спросил он. – Чего сколько? – не понял Демка. – Сколько платить? – произнес Семка. – Ну… – замялся Демка. – Не считал, – потом откинул сомнения: – Двадцать пять. Семка бежал домой, кусая губы, боясь разреветься при всех, на улице, но, переступив порог, дал себе волю. Мама, слушая, гладила его по плечу, говорила какие-то слова, но он не мог, никак не мог понять почему, зачем? Зачем такое предательство? Слезы лились, мамины слова не помогали, – они не объясняли, а просто успокаивали. Неожиданно мама сказала: – Перестань! Ты ведь всегда был сильным. Она сказала это жестко, уже не уговаривая, и Семка сразу успокоился. Мама заняла у соседей денег, Семка пошел в институт, где работала Анна Николаевна, разыскал ее, отдал деньги. Сперва Демкина мать ничего не поняла, спрашивала: «Какие деньги? За что?» Но когда до нее все-таки дошло, Анна Николаевна сжала губы и замолчала, глядя в окно. Она долго думала о чем-то, потом сказала медленно, словно про себя: «Как же так?» И повторила: «Как же так?» Словно Семка ее обманул. Семка был поглощен своей обидой тогда и не очень вглядывался в лицо Анны Николаевны, не очень старался понять, чего это она задумалась, только позже, когда все утихло в нем, когда он подрос и прошло время, он понял, что Демкина мать себя об этом спрашивала, себя и никого больше. Анна Николаевна помолчала, решительно взяла деньги и сказала: – Тебе их вернет Демид. Он принесет сам. – Не надо, – сказал Семка, но Анна Николаевна не дала ему говорить. – Молчи! – сказала она. – Молчи! Демка пришел наутро, принес деньги, Семка не брал, и Демка готов был встать на колени, чтобы его простили. Семка не мог выдержать этой истерической сцены, не мог глядеть в умоляющее Демкино лицо, он кивнул головой, прощая, они пошли на лодочную станцию, катались на байдарке, но ничего у них не выходило, ничего не клеилось: Демка торопливо говорил о чем попало, Семка отвечал междометиями, и когда стало невмоготу, спросил: – За что же ты меня так? – Не знаю, – сказал Демка, мрачнея, – сам не знаю. Чего-то мне жалко стало. Какая-то напала жадность, и я не удержался. Они встречались потом не раз, но Семку уже не тянуло к Демидке, хотя Анна Николаевна старалась склеить их старую дружбу. Что-то поселилось внутри Семки, какое-то отвращение к Демиду. Он не раз спрашивал себя, поражаясь: неужели жадность может вызвать предательство? Выходило, может… Демка все приходил и приходил к нему, и всякий раз, увидев лицо приятеля, Семка вспоминал то предательство и думал: что раз было однажды, может повториться снова… Демка сказал: жадность. И еще сказал, что не удержался. Но откуда в нем вдруг оказалась жадность – вон Анна Николаевна какая… «Может, – думал Семка, – жадность, предательство и всякая прочая гадость в каждом человеке есть, все дело действительно в том, чтобы удержаться. Чтобы эту гадость в себе утопить, уничтожить?» Это он думал тогда, мальчишкой. А с Демкой они так и разошлись. Демкино предательство долго саднило память, обжигая чем-то горячим, обидным, но потом все прошло, забылось. А вспомнилось вдруг сейчас. Не к месту, не вовремя. Предательство Демки касалось только его, здесь же их было четверо. Тогда оскорбили его честь и достоинство, теперь речь шла о жизни. Семка мотнул головой, отбрасывая эти глупые мысли. «Смешно даже, – подумал он, – разве можно сравнивать детство и то, что сейчас? О нас думают, – решил он, – знают и непременно спасут». Семка взглянул на небо. Луна, окаймленная мутным кругом, равнодушно озирала окрестность. – Хорошо! Я признаю свою вину. Вы, вероятно, правы. Я не всегда проявлял достаточно человечности, гуманизма, доброты. Но согласитесь – это вина нравственная. Понимаете? Не уголовная, а нравственная. Это из области человеческих ошибок, о которых не говорится в Уголовном кодексе. – У вас дети есть? – Двое. Жена. В конце концов, не я, а моя семья, сознание того, что я единственный ее кормилец, могут вызвать, ну, не оправдание, так снисхождение? Моральное опять же? – И у него остался ребенок. Он тоже был единственным кормильцем. – Я готов искупить свою нравственную вину, если уж вы меня обвиняете. Ну, я могу, скажем, платить алименты на воспитание его ребенка. – Слушайте, Кирьянов! Я вот гляжу на вас, внимаю вашим речам и никак не могу понять: где же предел вашего цинизма, вашей… впрочем, стоит ли подбирать слова – вашей подлости! – Жалею, что мы встретились с вами в такой неравной ситуации. – Ситуация неравная, это верно. И, боюсь, выравнять ее не удастся. Вряд ли судья и народные заседатели захотят увидеть лишь вашу нравственную вину, лишь вашу халатность, хотя и за халатность судят. Вы совершили уголовное деяние, Кирьянов. Я не прокурор, пока вы только подследственный, но я говорю вам: убийца – это вы!.. Впрочем, достаточно. Следствие окончено. Вы рассказали мне много больше, чем требуется от подследственного, Кирьянов. И вы мне ясны. Мне же хотелось узнать еще лишь одно. Что думал каждый из вас в девятнадцать часов пятьдесят минут двадцать пятого мая? Что было с каждым из вас – по ту и по эту сторону разделившей вас черты?.. 25 мая. 19 часов 50 минут Валентин Орлов Орелик сидел на краю островка, и его знобило. В полутьме слышался хруп льда и виднелось небольшое пятно. Дядя Коля продирался к плотику. Неожиданно для себя Орелик заплакал. – Дурак! – прошептал он, ругая себя. – Дурак! – Что ты там шепчешь? – спросил, наклоняясь и вглядываясь в него, Семка. – Это я виноват! – крикнул Орелик. – Я! – заорал истошно, дико, испугав Семку. – Дядя Коля! Вернись! Семка толкнул Вальку в плечо, и тот заплакал навзрыд, не таясь, полез по привычке в карман ватника за платком и вытащил тетрадку. В нем было письмо Аленке. Бесконечное, недописанное письмо. Лицо Орелика вытянулось. Он смахнул рукавом слезы, нерешительно замер. Потом стал рвать тетрадку. Мокрые страницы поддавались легко. – Свихнулся! – крикнул ему Семка, дрожа и тоже плача. – Свихнулся, да? Но Орелик исступленно рвал тетрадку. Глаза его глядели в темноту, и вдруг он замер. Крик заклокотал в его горле. – Люди добрые, – пробормотал он. – Помогите! 25 мая. 19 часов 50 минут Петр Петрович Кирьянов Едкий, желтый дым от выстрела карабина послушно плыл за плечами Кирьянова то в одну, то в другую сторону. Он метался по комнате, исходя злостью и грубо матерясь. Наконец шаги его стали ровнее и тише. Потом остановился, прислушиваясь к себе. Злость угасала, как костер, ее требовалось залить окончательно. Он подошел к зеркалу, поправил сбившийся галстук, провел, ероша волосы, ладонями по бороде и вышел на улицу, прямо так, в светлом костюме, не одеваясь. Мороз освежил его, прознобил, и в столовую ПэПэ вошел румяным, в прежнем расположении духа. – Ну-у! – гаркнул он, открывая ногой дверь. – Нальемте бокалы и выпьем их разом! Гости загудели: спирт уже кончился. Разлили остатки. – Сейчас придет машина! – объявил Кирьянов, глядя на часы. – Привезет ящик спирту! Гости засуетились, рассаживаясь по местам, готовясь к продолжению праздника. Петр Петрович ревниво оглядел их лица. Чиладзе и Лаврентьева не было. Не было и еще кое-кого. Он запомнил это, сделал зарубку в своей памяти. «Зашевелились людишки, – подумал он, – зашевелились». – А пока! – крикнул Кирьянов. – Выпьемте… – он подумал, пошатываясь, опустив голову, потом снова вздернул бороду: – За нас! Он приосанился, в глазах блеснул огонек целеустремленности. – За нас! – повторил он. – За покорителей Сибири! За переустроителей жизни! Виват! 25 мая. 19 часов 50 минут Николай Симонов Дядя Коля плыл в темной воде, и каждый метр отдавался болью. Телогрейкой он обламывал лед перед собой, но запястья рук были не защищены, и лед резал их. Перехватиться было некогда, неудобно, и он сжимал зубы, думая – странно – не о плотике, не о своей цели, а совсем о неважном теперь деле. Он думал о Вальке, о том, как ударил Орелика, и хотя понимал, что иначе не мог, что иначе, с разговорами, они проваландались бы еще бог знает сколько, вина перед парнишкой никак его не оставляла. Его все не оставляла мысль, что Орелик годится ему в сыновья, и это беспокоило его особо, – будто стукнул он малое дитя… В какой-то миг он, однако, забыл о Вальке. Дыханье стало прерывистым, кровь бухала в висках, тело налилось усталостью. Перед глазами пошли красненькие пузырьки. Симонов решил, что это пот, потянулся рукой смахнуть его, выпустил ватник, а взять снова не смог: намокшая телогрейка ушла одним краем вниз, под воду, и потянула его за собой. Дядя Коля отпустил груз, всплеснулся вверх, вырываясь из власти воды, обрушил лед ладонями, попробовал плыть саженками, но плот был далеко. Напрягаясь всем телом, выжимая из него остатки сил, Симонов рванулся вперед, сожалея о других – об Орелике и Семке, – Слава уже выбрался сам, – вспенил воду и почувствовал без страха, с одной лишь тоской, что правую ногу свела судорога. Он исхитрился ущипнуть себя изо всех сил за голень, рванулся вперед, гребя одной ногой, захлебнулся. На зубах скрипнула льдинка. Теряя силы, он захотел было крикнуть, но сдержался, как тогда на войне, чтоб не пугать ребят. «Шурика жаль, – мелькнуло последнее, – Шурика…» 25 мая. 19 часов 50 минут Кира Цветкова Войдя домой, Кира долго стояла, прижавшись к косяку и не включая свет. Скрипел сверчок, давний ее приятель, луна бросала сквозь стекла мутные пятна, в комнате было тепло и тихо, и никуда не хотелось идти. Превозмогая себя, Кира щелкнула выключателем. Лампочка, то светлея, то желтея, осветила бледное Кирино лицо, отраженное в зеркале, расширившиеся, но спокойные глаза. Она стояла еще минуту, не решаясь распахнуть пальто, потом вздохнула, решительно и сосредоточенно переоделась, вновь накинула пальто и вновь остановилась у порога. Прикрыв глаза, Кира представила себя такой, как минуту назад: в разорванном платье, но с напряженным, решительным взглядом. Она переступила порог. Плотный, похожий на невидимый парус ветер навалился на ее слабое тело, но она продавила его плечом и пошла. Ее дорога лежала к домику на окраине поселка, возле которого так и валялась лодка, предназначенная для Гусева. Она шла к этому домику, означавшему край вертолетной площадки, думая о том, что машине пора вернуться и место ее здесь, на пронизывающем, густом ветру. Подойдя к полю, Кира заметила мутную тень, которая двинулась ей навстречу. Это был Лаврентьев. – Черт возьми, – сказал он, – хмель вышел, и я кляну себя, что отступился. Надо было лететь с Храбриковым. Кира не ответила, зябко прячась в воротник пальто. 25 мая. 19 часов 50 минут Слава Гусев Гусев старался не сидеть. Превозмогая озноб, по-прежнему сменявшийся жаром, он пытался бегать, прыгать, чтобы согреться, но прыжки его и пробежки были несуразны и слабы. Преодоление этих страшных метров до вышки обессилило его вконец, и хотя он пил спирт из фляжки, спрятанной в мешке, который удалось перенести утром, болезнь наваливалась все тяжелей и душней. И все-таки он прыгал и пробегался, согревая себя и готовя к мысли, что ему, может быть, еще раз придется сегодня войти в ледяную воду. Гусев знал, что дядя Коля плывет к плоту, надеялся на него, был уверен почти как в себе и хвалил Симонова за правильное решение. Нет, Орелика нельзя пускать в воду, не выдержит, как не выдержит и Семка, и они – Слава и Николай – должны теперь сберечь пацанов. В первый миг, когда с той стороны, с острова, раздался хриплый и невнятный крик Орелика, Гусев решил, что это неладно у них, но ему и в голову не пришло ничего про дядю Колю. Он застыл тревожно, собирая остатки сил, и тут только понял, что ребята не такие уж слабаки и не выдержали потому, что беда пришла к Николаю. Не веря еще, он прислушался к реке. Плеск больше не слышался, и Гусев закричал, отчаиваясь впервые сегодня: – Симонов! Отзовись! Дядя Коля! Было тихо, до жути тихо, но Слава не поверил в это и швырнул свое тело в ледяной кипяток. Тело не почувствовало холода, он заработал руками, хлебая снежную кашу и сдерживая стон. Он представил Кланьку, которую никогда не видел, странно, не Николая, а его жену Кланьку, и сквозь хруст льдинок явственно услышал шум винтов. Он остановился, понимая тщетность своих усилий, огруз в воде, а потом выхватил из нее кулак, свой широкий кулак и показал его небу. 25 мая. 19 часов 50 минут Сергей Иванович Храбриков Бутылки в ящике дребезжали, издавая тонкий, комариный звон, спирт плескался в них мелкими фонтанчиками, и Храбриков думал, что спирт теперь этому подлюке Кирьянову уже не поможет. Тридцать шесть начальнику, планировал повыше влезть, мол, все впереди, да нет, срежет его Сергей Иванович, как есть, срежет, если будет Кирьянов над ним по-сегодняшнему выхаживаться. «Детей нам вместе не крестить, – думал Сергей Иванович успокоенно, – там поглядим». Пенсионный стаж – два года за год – набегал все это время, можно, на худой конец, и дома доработать, у жены, у сыновей. Вертолет крутил воздух, пилоты знали ориентиры, шли теперь по приборам, и лисьи глазки Храбрикова млели: резь в желудке и недомогание прошли, протрясло, видать, проветрило на этом дьявольском самокате, леший его побери. Поглядывая в иллюминатор, Храбриков увидел змеистую полосу реки, подошел к лестнице, скатанной перед дверцей, поправил ее по-хозяйски, приготовился выбросить по команде. Машина зависла – это он чувствовал нутром, привыкшим к перелетам, и подумал жалеючи о Кирьянове, о Цветковой, о всей этой шатии-братии: «Эхма! Да кабы не Храбриков, архангел-спаситель, куда бы вы делись?» 25 мая. 19 часов 50 минут Семен Петрущенко Вертолет трепал воду, плескал льдинами, гнал ветер, надвигая на них темное пузо, из которого вываливалась лестница, похожая на кишку, а Семка плакал, плакал, захлебываясь, и нижняя губа его дрожала и тряслась, совсем как в детстве. Не обращая внимания на треск винтов, не понимая, что он сможет их осилить, он кричал, надрывая голос, и две жилы надувались на шее, синея от натуги. – Дя-а-адя! Ко-о-оля! – кричал Семка и повторял, исходя из сил: – Дя-а-дя! Ко-о-ля! Память выбрасывала Семке мгновенные куски сегодняшнего дня, выплескивала секундные срезы времени, – вот они обедают, вот дядя Коля пляшет, а он подыгрывает ему на расческе, вот они борются со Славой, вот Слава стоит в воде, поддерживая шест с антенной, а он работает на ключе, – и эти всплески памяти ужасали его. – Дя-адя! Ко-о-ля! – орал Семка в серую простынь, заменившую реку, берег, триангуляционную вышку, горизонт. – Дя-адя!.. Но голос гремящей машины заглушал его хриплый крик, и, теряя власть над собой, ожесточаясь, не понимая, что делает, Семка перекинул из-за спины ружье. Окоченевшие пальцы нащупали курки, он нажал на оба разом, пламя полыхнуло над головой. Но в последнее мгновенье ружье качнулось, отодвинувшись от вертолета. Семка увидел возле своего лица округленные Валькины глаза. Орелик смотрел непонимающе, отрешенно. Семка сумел разглядеть в его лице решимость и еще что-то неуловимое – это бывает, когда человек неожиданно проснулся и, хотя не понимает, где он, готов действовать. Это Семка вспомнил позже. А тогда закричал вертолету: – Подлецы! Предатели! Комментарии Паводок. – Впервые в журнале «Юность», 1972, № 7 и 8. Под заглавием «Дни в конце мая» повесть опубликована также в книге: Осенняя ярмарка. Повести и рассказы. Новосибирск, Западно-Сибирское книжное издательство, 1972. Сюжетная острота, напряженность коллизий, максимализм нравственных установок привлекли внимание подростков к повести. В монографии «Воспитание творческого читателя» (М., «Просвещение», 1981) приводится оценка восьмиклассницы: «Самая захватывающая, острая, психологически интересная повесть – „Паводок“. Она и по форме необычная. Здесь как бы следствие, разбирательство дела проводится на глазах читателя с включением его в действие следователя и в переживания каждого из героев… Главное – узнаешь о людях так много, что начинаешь судить о них иначе: не по внешней форме, не по одежке, не по умению говорить, не по внешней широте взглядов, не по демонстративному размаху, рассчитанному на показ, а по поступкам. Нет, и не по поступкам только, а по ситуации и действиям личности в данной ситуации». Анализируя написанные по «Паводку» сочинения учащихся 69-й московской школы, критик Л. Белая («Приговор в школьных тетрадках». – «Литературное обозрение», 1973, № 2) обратила внимание на то, что старшеклассников прежде всего увлек предметный разговор о нравственности: «В остроконфликтной ситуации каждый из героев стоит перед проблемой выбора: какое принять решение, как поступить?» Особенно активную эмоциональную реакцию вызвала у юных читателей фигура Кирьянова. «Можно сказать, – писала Лена Т., – что эта повесть о печальных поступках человека, не имеющего, не чувствующего доброты к людям. Чем выше стоит человек на служебной лестнице, тем большую ответственность, и моральную и юридическую, он должен нести, так как тем шире круг не только его прав, но и его обязанностей». «Безнаказанность породила в Кирьянове, сильном и умном человеке, подлеца», – резюмирует свои выводы Ирина Б. Вопросами: «Почему Кирьянов не поинтересовался, как оснащена партия? Почему не придал значения радиограммам? Почему он передоверил все другим? Разве он не знал, что Храбриков – жулик, а Цветкова – слабая и бездарная?» – задается Александр Б. И отвечает: «Потому что он презирал людей! Он был равнодушен, а это, может быть, самое тяжкое, хотя и неподсудное преступление». Повесть переведена на узбекский, чешский и французский языки. Игорь Мотяшов