Аннотация: Виктор Федорович Авдеев родился в 1909 году в станице Урюпинской Хоперского округа Донской области, в казачьей семье. Когда мальчик осиротел, родственники отдали его вместе со старшим братом в интернат имени рабочего Петра Алексеева в городе Новочеркасске. Отсюда его взял на воспитание некий Новиков. Вскоре «названый родитель» бросил ребенка. Для мальчика начинаются годы беспризорничества и скитаний. В 1925 году в Харькове его из детприемника берет на патронирование ячейка Украинского Красного Креста и Друзей детей при правлении Южных железных дорог и определяет в семилетку. Поселяется Виктор у председателя ячейки Мельничука. Увлечение произведениями Максима Горького, особенно его ранними рассказами, наталкивает Авдеева на мысль стать писателем. Однако путь в литературу был длинным: мешала малограмотность, отсутствие культуры. «Зайцем» Виктор приехал в Москву. В карманах пиджака вместе с полотенцем и зубной щеткой он привез два рассказа, написанных о пережитом. В столице Авдеев сошелся с группой бывших уголовников и беспризорных, ставших студентами, рабочими, членами трудкоммун и так же, как и он, «заболевшими» литературным творчеством. Свои незрелые стихи, рассказы и очерки они посылали Максиму Горькому. Первый пролетарский классик помог им издать альманах «Вчера и сегодня», написал к нему предисловие. Алексей Максимович дал Виктору Авдееву рекомендательное письмо на рабфак. Первые рассказы Авдеева появились в 1931 году в альманахе «Вчера и сегодня». В 1938 году он закончил в Москве Литературный институт имени Горького при ССП. До Отечественной войны вышли в свет две его книги. В 1947 году в журнале «Новый мир» появилась повесть «Гурты на дорогах», за которую Виктору Авдееву была присуждена Сталинская премия третьей степени. В последние годы писатель опубликовал еще несколько книг. Наиболее значительные из них — «Ленька Охнарь» и «Конец Губана». В книге «Моя Одиссея» автор правдиво рассказывает о некоторых эпизодах своей нелегкой жизни и в большинстве случаев называет подлинные имена и фамилии своих друзей и современников. В настоящее время Виктор Авдеев живет в городе Липецке, поблизости от своих героев, и работает над новой книгой. --------------------------------------------- Виктор Федорович Авдеев Рассказы о наших современниках ВОЛЧЬЯ БАЛКА I В СУМЕРКАХ, выгребая из конюшни навоз, Ипат Кудимов не слышал, как его окликнули. Подняв невзначай голову, он увидел перед собой секретаря хуторского Совета Ульяшу Прядкову, и лопата дрогнула в его покрасневших от холода руках. — Гляди, парень, заработаешься, — засмеялась она. — Ничего, — пробормотал Ипат. От неожиданной радости и смущения он без надобности вытер ладонью свой крупный утиный нос. Ульяша была в зрелых летах. Свои льняные, будто выцветшие, волосы она носила коротко подстриженными; толстые мягкие губи ее выдавались. В небольших глазах светилась приветливость и твердость знающей себе цену женщины, а в движениях коренастого, налитого тела таилось много зазывной нерастраченной ласки, и это всегда тревожило сердце Ипата. «С чего это она ко мне подошла?» — подумал он. И вдруг мелькнула мысль; а что, если позвать Ульяшу нынче вечером гулять? Ведь, может, в другой раз он и не осмелится. — Ты что это, Ипат, перестал наведываться в избу-читальню? — приветливо, с ноткой заботы в голосе спросила Ульяша. — Недосуг все. То в колхозе с лошадьми занятый, то дома по хозяйству. — Про культурность нельзя забывать, не то закоростеешь. Я книжки получила новые. Зашел бы, дала. Стояла Ульяша совсем рядом, Ипату казалось, что он ощущает волнующее тепло, которое исходит от ее крепкого, сбитого тела. Она была в ладном дубленом полушубке с нарядной выпушкой, в аккуратных чесаных валенках; белый платок из козьего пуха отчетливо выделял ее по-хуторскому обожженное морозными ветрами лицо. Сбитый с толку, не зная, что сказать, Ипат поплевал на руки и снова принялся выскребать лопатой пол у двери конюшни, выбрасывать навоз в большую кучу, жирно черневшую на притоптанном снегу. С улицы у ворот послышалось конское порсканье. Ипат обернулся, редкие белесые брови его насупились: во двор правления колхоза верхом на соловом жеребчике въезжал председатель рика [1] Стеблов — рослый мужчина в лихо заломленной курпейчатой папахе, словно облитый кожаным пальто с черным каракулевым воротником. Возле конюшни Стеблов ловко, по-кавалерийски, спрыгнул с седла, размял затекшие ноги в галифе, поправил кобуру нагана, висевшую через плечо на ремне. — И коиюх на месте? — вместо приветствия сказал он громко и весело. — Значит, в колхозе блюдется революционный порядок. Ипат ничего не ответил, лишь перестал выгребать навоз. Председатель рика передал ему повод солового жеребчика. — Ты, дорогой товарищ, сперва прогуляй коня по двору, он весь взопрел. Когда овес будешь закладывать, не пожалей лишку, мне еще сегодня к ночи в станицу вертаться. — У нас и погостевать не хочешь, товарищ Стеблов? — сказала Ульяша, выступая из потемок, образуемых створкой двери, и улыбка осветила ее сразу помолодевшее лицо. — А-а! — удивленно воскликнул Стеблов.— Я ведь тебя, Ульяна Никаноровна, не признал за дверью-то. Что ж, есть народ в Совете? Пойдем открывать собрание. Весело переговариваясь, они отправились с Ульяшей Прядковой в хуторской Совет. Ипат ревниво проследил, как они шли за плетнем, свернули в проулок. Он с сердцем дернул солового жеребчика за недоуздок и медленно стал водить по двору, обходя осевшие сугробы. До позднего вечера Ипат убирал конюшню, чистил фонарь, мешал резку лошадям. Когда собрался домой, над посиневшей крышей сарая выступили редкие звезды, словно пробежавшая девка растеряла янтарные бусы. Идти домой ему было недалеко, в нижний конец хутора, к степной речке, изобиловавшей глубокими, сомиными омутами. Но Ипат сделал крюк и свернул к площади, где нахохлилась молчаливая церковь со снятыми куполами. За вербами блеснули освещенные окна бывшего атаманского пятистенка, ошелеванного голубыми планками: теперь над резным, разваливающимся крыльцом кренилась вывеска хуторского Совета. Ипат пробрался в палисад, проваливаясь сапогами в сугробы, заглянул в подмороженное снизу стекло. Свисавшая с потолка лампа-«молния», словно луна в облаках, тонула в желтоватых завивающихся клубах табачного дыма. На всех подоконниках тесно сидели казаки в полушубках, и, кроме их широких спин, потных затылков, в комнате ничего нельзя было разглядеть. Ипат представил, что у стены за столом, спустив с раскрасневшегося лица пуховый платок, над листом протокола усердно трудится Уля Прядкова, а рядом по-хозяйски облокотился председатель рика Стеблов в своем кожаном пальто, внапашку накинутом на могучие плечи. В Совете хлопнула сенная дверь, кто-то вышел на дворовое крыльцо. Ипат пригнулся, торопливо отскочил от окна, пролез в разломанный частокол палисада; щеки его пылали, ему было неловко, что подглядывал. Крупно шагая вдоль плетней, мимо голых, словно безжизненных, садов, Ипат думал, справедливы ли слухи, будто Уля Прядкова напропалую гуляет с командировочными. Приезжал ли кто к ним в Голые Бугры из крайсоюза или по контрактации скота — все ночевали в отобранном кулацком доме, где вместе со сторожихой квартировала и Уля. В прошлом, 1936 году, в уборочную, там больше недели жил Стеблов, прикрепленный к Голым Буграм, А где же ему, Ипату, молодому колхозному конюху, соперничать с председателем всего районного исполкома? Эх, в старину, как говаривал батя, брал казак в таких случаях ружье или клинок, и узелок полюбовный развязывал кровью. II Отец наводил бруском топор, когда Ипат вошел в курень. Лысая со лба, наклоненная голова отца блестела в свете восьмилинейной керосиновой лампы, на усы, на окладистую, в седине, бороду падала тень. Ворот гимнастерки у Евдокима Семеныча был расстегнут, из него выглядывала волосатая грудь. Возле жарко натопленной русской печи шевелился ягненок; на лежанке сушились шерстяные чулки. На голом, чисто выскобленном столе желтела глиняная плошка; пахло тыквенными семечками: наверно, младшая сестра накалила. В полутемном углу перед закопченной иконой тлела синяя лампадка. — Иде был? — грубо спросил Евдоким Семеныч, не поднимая головы, скосив на сына глаза. — Опять небось шатался по собраниям? Отец сегодня был особенно сердитый; Ипат промолчал. Он разделся, повесил на гвоздь полушубок, теплый шарф; взяв мраморно-серый обмылок, похожий на речной камень-голыш, стал над лоханью мыть руки, стараясь тише брызгать. — Я в твои годы с девками на посиделках гулял, — продолжал Евдоким Семеныч, ловко орудуя бруском по лезвию, — а тебе ораторы с района свет застят. Все прилабуниваешься до Ульки Прядковой? Ипат, потянувшийся за суровым полотенцем, испуганно вздрогнул: откуда отец узнал про его отношение к бобылке? — Сыскал рогожки, что обтирают ножки. Вон Стеблов снова ноне завернул на хутор до этой халявы. Тоже, постановили нам ее за начальство: секлетарь Сове-ета! Давно ль батрачила, из хозяйских рук смотрела? Ответить отцу Ипат не посмел: крут был старик нравом, прекословия не терпел. Он в гроб побоями вогнал жену, отвадил зятя от дома. В семье Кудимовых жили по старинке: всякий раз, собираясь в избу-читальню на привезенную кинокартину, Ипат спрашивал дозволения у отца; младшая сестра без ежедневного наказа не знала, что стряпать на завтра. Дети оба работали в колхозе, получали трудодни, но без разрешения не смели и рубля на себя истратить. Евдоким Семеныч был богомолен и, перед тем как сесть за стол, заставлял сына и дочь креститься на икону. Кончили они только четырехклассную школу, запрещал им отец вступать и в пионерский отряд и в комсомол. Стараясь не греметь железной заслонкой, Ипат достал из печи томленую картошку, отрезал ломоть от пшеничного каравая, сел к столу ужинать. — Обожди, — коротко сказал отец. Отложив на лавку наточенный топор, брусок, он достал из поставца заранее приготовленную деревянную миску с мочеными помидорами, непочатую бутылку темного зеленого стекла, толстым, словно ракушка, ногтем сколупнул красный сургуч и налил два граненых стакана. Один хмуро пододвинул сыну: — Выпей. — С чего это вы, батя? — удивленно спросил Ипат. Бережливый до скупости отец сам не пил вина и сына не баловал. — Неохота мне чего-то. — Коль даю, стало быть, пей. Идти придется. — Куды? — На кудыкины горы. Вот придем, сам увидишь куды. Водка обожгла Ипату горло, он как-то горестно, пугливо сморщился, торопливо потянул в рот перезрелый мокрый от рассола помидор, готовый вот-вот брызнуть соком. Потом долго жевал томленый картофель, захватывая его деревянной ложкой из чугунка. Отец обтер наточенный топор куском овчины, сунул за ременный пояс, стал натягивать шуршащий полушубок. Слегка захмелевший Ипат, чувствуя в желудке тяжесть, сонливо поводя веками, покорно вылез из-за стола, тоже оделся. Перед тем как покинуть курень, Евдоким Семеныч надолго задержался в темных сенях, чем-то гремел, жег серники [2] , а когда вышел во двор на темно белеющий снег, пазуха его полушубка с левого бока оттопыривалась, и он поддерживал ее рукой. — Осторожней сапогами грюпай, — сердито сказал он, перелезая со двора через плетневый лаз в глухой проулок. Задами они молча вышли на шлях. Тянул ветерок. Низко над головой густыми неясными роями светили звезды, и лишь на юго-западе их не было ни одной, небо там казалось еще чернее, непроницаемей: значит, наплывала туча. Это чувствовалось и по воздуху: он отсырел, глушил звуки. Казачьи курени, укутанные снегом, точно белой кошмой, спали, только где-нигде блестели прикрученные огоньки ламп. Раскатанная дорога уползала к гумнам, в степь; хутор остался позади за разлохматившимся тальником. Скользкий пологий спуск вел в балку, прозванную Волчьей. Внизу было темно и тихо; молодой дубняк, кусты терновника сливались с оголенной местами землей: в начале февраля дохнувшая оттепель съела снег на буграх. Возле подгнившего креста е дощатым голубцом, поставленного на могиле загрызенного волками человека, Евдоким Семеныч остановился. От быстрой ходьбы он долго сопел. Ипат скорее угадывал, чем видел его коренастую сутулую фигуру с длинными руками, его острые, недоверчивые глаза в морщинистых подушках век, которые, казалось, светились, как у волка. Старик Кудимов внимательно прислушивался, точно желал убедиться, одни ли они в балке. Он перестал поддерживать левой рукой то, что нес за пазухой, забрал в заскорузлый кулак седеющую бороду, глухо заговорил: — Ипат, подоспел час погутарить дюже сурьезно. Сын молчал, послушный во всем. Его удивило и встревожило поведение отца, выпитая водка, их неожиданный приход в это глухое место, пользовавшееся у хуторян дурной славой. — Наперед скажу об том моменте, когда имел я свое хозяйство, дом с низами и тягло, — продолжал Евдоким Семеныч вполголоса. — Донцы при мирном режиме в большой состояли знатности, сами его величество император не гнушались у казаков своей охраны лейб-гвардии полка сынов крестить. Иде непорядки — мы были верной надёжей и опорой престола. А ты знаешь, кто такой раньше представлялся царь? По-ма-зан-ник бо-жий! Во! Непростой человек. Я, родитель твой, с германской войны вернулся с лычками урядника. Чин имел. Работника держал на дворе, кажное лето с ильина дня нанимал пришлых косцов из Расеи убирать пшеницу... Однако миновали теи золотые времена. Уже двадцать годов как лапотное мужичье заполонило вольный тихий Дон. Руки у них загребущие о шести пальцах, как вилы-бармарки, и зачали они всех стричь под одну машинку: колхозы ставить. Пришлось и мне отдать свой курень, худобу, инвентарь, потому имел я весточку через знакомца-булгактера в рике: Стеблов зарился силком забрать да еще лишить права голоса, как упорного белопогонника. Видал, как хряков приспособляют? Вот так будто и мне на рыло прицепили кольцо с проволоки: копырнуть огород-то и болезненно. Хожу, в землю гляжу, хохлу-бригадиру бью поклоны... Евдоким Семеныч закашлялся, точно кто его схватил за горло. Ипат слушал, высоко подняв редкие брови: за все девятнадцать лет жизни впервые отец заговорил с ним откровенно, как со взрослым, и, может, потому сын не понимал его. К чему это завел батя? Куда он гнет? Зачем привел его к ночи в балку? — В революцию, весной восемнадцатого года, мы, лучшая часть казачества, — вновь полез ему в уши хрипловатый голос отца, — сняли со стен шашки, выкопали из земли пулеметы, что привезли из-под Карпат, с Ерзерума, и грудью встали за родной край, за стародавние дедовские обычаи. И все эти последние лета ждал я: вот-вот опять подымутся хутора, станицы, а какая ни то... германская или иная держава…генералы, их превосходительство Краснов, Шкуро приведут полки казаков-емигрантов с заграницы, допомогут очистить Дон, и снова посадим мы в Новочеркасске наказного атамана, отберем свое хозяйство. Но приняли казаки согласие работать в колхозах, продались за ухнали [3] да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет.— В голосе старика послышалась скупая, злая слеза. Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается. Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Его испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки. — Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода. Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну. — Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель! — Погоди, батя, не пойму я... — Бери, говорю! — Да... как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику. Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки. — Ослушиваться? Прокляну!— Он достал, скорее выхватил топор, засунутый за ремень. — А если промахнешься, мы его вручную... Всадник ехал шагом, теперь уже топот копыт не заглушал ветерок. Слышно было, как он монотонно напевал, видимо в такт покачиванию в седле. — Лучше целься, — выдохнул Евдоким Семеныч и, перебежав через дорогу, присел за намогильный крест с голубцом. Но опять поднялся, прохрипел. — Соперника с пути… помнишь старый обычай донской? А тогда Улька Прядкова... бабенка она сдобная, и если побаловаться... Ипата словно обожгло: казалось, в голову вновь ударила выпитая дома водка, по жилам вместо крови потекла расплавленная смола. Руки его отяжелели, он крепко прижал к широкой груди ложу обреза и теперь стоял рослый, прямой, столбом выделяясь над терновником. — Присядь. Спугнешь, — словно из-под земли услышал он сдавленный голос отца, однако не пошевелился. Небо над краем балки, где грифельно белел осевший снежный наст, редело, и казалось, что над степью, над невидимым хутором светает . Туча, наплывавшая с противоположной стороны, разрослась, погасила еще больше звезд. Остатки жухлых листьев на дубняке под налетевшим порывом ветра зловеще зашелестели. С бугра конь пошел рысью, беспокойно всхрапывая, и внезапно шарахнулся с дороги. Стеблов резко натянул повод, невольно кладя руку на кобуру нагана. — Ай, кто стоит? — спросил он, вглядываясь во тьму и подъезжая ближе. Ипат молчал. Стеблов почти наехал на него соловым жеребчиком, перегнулся с седла. — Никак конюх с Бугров? Что-то застряло у Ипата в горле; он опустил обрез, кивнул и лишь потом выговорил осипшим голосом: — Он. Признали. — Помню тебя, помню, как же, солового мне сегодня справно подкормил. А ты, промежду прочим, меня напугал: кто это, думаю, стоит? Ты здесь чего же? На охоту, что ль? Да, лисиц тут сила: я вот ехал, так слышно, как они в степи брешут. Эх, вырвать времечко, и я бы побаловался с тулкой: люблю это дело. Серники, молодец, есть? Ломая ветки, Ипат тяжело ступил из куста. — Не курим, но имеется... фонари на конюшне вздувать. Чиркнула спичка, осветив пуговицу на кожанке председателя рика, его крупный нос с мохнатой бровью, курпей папахи. Соловый жеребчик под ним фыркал, косил фиолетовым глазом, и в темноте казалось, что у него нет ни спины, ни ног. Огонек отбросил от терновника на балку громадную колеблющуюся тень. Стеблов прикурил папиросу, плямкая толстыми губами. Спичка потухла, и стало еще темнее. — Не курим и не пьем? — весело проговорил Стеблов. — Это ты, парень, молодец! Казак нынче другой пошел: не бесшабашностью берет, а разумом. Да ты чего дрожишь, ай озяб? Приглядываюсь я, малый, к тебе: всем ты хорош, да чудной больно. Не хватает в тебе какой-то сердцевины: вроде пустого ореха. Тверже будь, не бойся никого, власть у нас на Дону теперь народная, молодым везде доступ. Жалко, не попал ты ко мне в кавэскадрон, когда контру гнали, я б из тебя вышколил геройского бойца. Впрочем, и сейчас не поздно, жизнь — она даст закалку... Ну ладно, будь здоров, зверя тебе положить хорошего! Ипат с трудом разжал губы. — Постараюсь. Подковы захрупали по дорожной наледи, жеребчик убыстрил шаг в гору, и фигура всадника тенью закачалась на фоне сумеречного снега балки. — Ты чего ж?.. Сробел? Бей в спину, целься в спину... — и Евдоким Семеныч выскочил из-за намогильного креста. — Батя... я не... — губы Ипата затряслись, и он растерянно смолк. — А, так ты отца? Так вон ты как... Старик Кудимов запнулся перед сыном, точно наскочил на стену. Он задыхался, красные глаза его полезли из орбит. — Дай-ка обрез, дай скорей! — Догонять хотите? Поздно. Вы пеший, а председатель на коне, да и темень в степу, где тут выцелить. Действительно, всадник уже скрылся за верхушкой балки, заглох и топот копыт, и лишь вновь слабо донесло тягучую песню. — У, аспид, иродово дите! Супротив отца? Не подчиняться? Прокляну! Ипат отступил шага на два. — Погодите, батя, — заговорил он срывающимся голосом, словно хотел оправдаться. — Погодите! Внушили вы мне свое родительское наставление, дозвольте и мне ответ сказать. Вы тут вспомнили про атамана и что это было хорошо. Но об том, как жили казаки двадцать годов назад при бывшем режиме, я только от стариков наслышан да в школе читал в книжке. Соображаю я: старинка-то, она не до всякого была ласковая, как вы об этом гутарите... — Не желаю! Разговоров твоих не желаю! — Старый урядник рванулся, занес топор. Казалось, вот-вот ударит сына обухом в темя. Но, точно обессилев, Евдоким Семеныч привалился спиной к разломанному голубцу креста. Топор выпал, глухо звякнув о проплешину мерзлой земли. — С пеленок возрос я при власти советской, при ней и науку принял за четыре класса, — торопливо продолжал Ипат. Видно, молодого казака прорвало за все годы молчания, хотелось высказаться; его обветренное лицо с пухлыми губами в белесом пушке, с утиным, раздвоенным носом и водянисто-голубыми глазками горело. — Чем недовольный я? Кони у меня завсегда вычесаны, побанены с мылом, за это от колхоза я премией награжден. Может, разутый я или ем не досыта? Так вы сами, батя, видали, сколь навезли мне за трудодни зерна — все сусеки в амбаре засыпаны, а в сундуке лежит у меня новая фуражка, товар на костюм, что набрал я по осени в кооперации. В кино поглядеть? Тоже могу, когда вы отпускаете, сходить. А если, батя, у вас, стариков, злоба против порядка власти, то сами и сводите с ней счеты. Вы уже одной ногой в гробу стоите, а мне еще жить. На душу я греха не возьму. Чужая кровь, она на руку капнет, а сердце сожгет... — Цыц, подлюка! — сипло крикнул Евдоким Семеныч: борода его тряслась. — Это все Уляшка тебя, шалава, сагитировала. Она тебе голову крутит, а сама с председателем рику подол... От щек Ипата отлила кровь, он проговорил с неожиданной твердостью: — Довольно, батя, об товарище Прядковой. Насильно пчелку на дурноцвет не заманишь. — Убью, анафема! Вон! Штобы и духом твоим на базу не воняло. Нонче же! Отрекаюсь!.. Евдоким Семеныч поспешно стал шарить по земле топор, не нашел и кинулся на сына с кулаками. Ипат увернулся от удара, произнес упрямо, глухо: — Не трожьте, батя, правов не имеете. Что до проклятиев ваших — не застращаете. А и мне в родном доме не сладко ходить, будто телкУ на поводу. Зараз порядки новые: сын могет жить по своей воле, иде схочет... — Все рушилось на свете. Отвернулся господь от нас, грешных. Я тебе жизнь дал, соской вскармливал, становил на ноги... у, июда, анчихрист! Сгинь, пропади с моих глаз в тартар! Отвечать больше отцу Ипат не стал. Пот обсыпал его лоб под шапкой, каждая жилка в нем тряслась. Он сунул обрез под овчину полушубка и, чувствуя тошноту от сердцебиения, дрожание в коленях, медленно стал подыматься на изволок. Он плохо соображал, видел все как в тумане и шагал, не разбирая дороги, стремясь лишь к одному: поскорее выбраться из Волчьей балки. III Туча затянула все звезды, опустилась ниже и потеряла прежний аспидно-черный цвет; повалил снег, все усиливаясь и усиливаясь. Вдали на бугре за густой белой сеткой угадывался хутор, глухо доносился ожесточенный лай собак. Ипат свернул по зяби, сапоги заскользили по темному льду, стеной встал чакан, тихо шурша сухими клинками листа. Остановясь у проруби, Ипат кинул в нее обрез винтовки, и вода сомкнулась с тяжелым плеском. Он перекрестился и долго не надевал треух, о чем-то думая. Ветерок сник, потеплело. Редкие, туманные огни по куреням блеснули перед самым хутором. По широкой улице подошел к хате-лаборатории, толкнул дверь. Внутри, несмотря на позднее время, ярко горела электрическая лампочка. У кафельной голландки в кругу ядреных, краснощеких девок сидел весовщик с маслеными глазками, тонкими, кривыми ногами в щеголеватых сапогах; двигая тараканьими усами, он что-то рассказывал. Облокотясь на стол с экспонатами разных сортов озимки, стояла секретарь бугровского Совета Ульяна Прядкова. Лицо у нее было красное, распаренное, спущенный на плечи полушалок открывал крутую, полную грудь, обтянутую ситцевой кофточкой. Ее в бок лукаво толкнула белявая соседка — доярка молочной фермы. — Уля, ухажер твой объявился. Прядкова, лузгая тыквенные семечки, улыбнулась; зубы у нее были белые и крупные, как фасолины. — Он мне в сыны годится. Ты ведь, Ипат, не возьмешь меня за себя? Засовывая варежки за кушак, Ипат смешался. Ответил с большим запозданием, шутливо улыбаясь непокорными, словно одеревеневшими, губами. — Самая аккуратная бабочка. Да ты все с председателем района проводишь время, мы для твоего знакомства не имеем интереса. А жена — чего ж? Хозяйка из тебя вышла бы самая подходящая. Я бы жалел тебя: качай люльку, и больше никакого дела. Опустив голову, Ипат с волнением ждал ответа: он знал что все это «шутки» и совсем не место здесь, на людях таким разговорам, но то ли все не мог прийти в себя после Волчьей балки, разрыва с отцом, то ли знал, что наедине ни за что не решится открыто высказать Ульяше свое отношение. Глянув на него, девки прыснули в концы платков. Ульяша, сметая с подола шелуху семян, сказала равнодушно: — Болтают неподобное. С того и провожу время со Стебловым, что работа одинаковая — Она сладко потянулась, на губах ее забродила та притягательная улыбка, которая так тревожила Ипатово сердце. — Я в марте в Цимлу на курсы инструкторов райкома поеду. А для пеленков я зараз баба не приспособленная. Как-нибудь уж после выберу время. Глядишь, какой вдовец возьмет. — Она у нас председательшей будет, — лукаво сказала доярка. — Что ж, — подхватил кладовщик и задвигал тараканьими усиками. — Я прилично знаю товарища Стеблова, Василий Агеича. С самого что ни на есть тыща девятьсот, стало было, осемнадцатого годочка. Вместях с ним из беляков капусту рубали. Лихой он был комэскадрона. Бывало, как вскочит на жеребца... английских кровей под ним жеребец ходил, отбитый из конюшен самого графа Орлова; выкинет кверху шашку — и рванемся в атаку. Черкесская бурка завсегда на Василий Агеиче надетая: так черным вороном за спиной и вьется. Мы гикаем шпорим коней — земля ходором ходит. Уважали его бойцы. Ну и женский пол завсегда глаза закидывал, как был он из себя мужчина бравой видимости и издаля приметный. Отдыху никогда у него от этого внутреннего врага не было... Кладовщик плутовато, ёрнически подмигнул девкам маслянистым глазом; те опять прыснули в концы платков. Ипат негромко сказал Ульяше: — А я ухожу с хутора. — Далече? — спросила она, продолжая грызть (тыквенное семя. — На канал. Ульяша живо вскинула на него глаза; нижнюю толстоватую губу ее, не слетая, облепляла шелуха. — С чего это, иль на хуторе стало плохо? А мы уж тебя за старательность наметили подучить кочегаром на молотилку, после и машинистом бы стал. Он ответил не сразу, перебирая пальцами бахрому своего вязаного шарфа: — Сумно мне как-то в Буграх и к тому же родитель: дух от них идет дюже залежалый. Отпрошусь я в колхозе и пойду в отходники, погляжу, где какие города ставят, что люди на всем белом свете делают. Заступлю до строителей на Волгу-Дон, буду жить с рабочими. Они народ правильный и назад на старинку не оглядываются, с ними и я стану покрепче. Сестренку вот жалко покидать... да я ее потом выпишу. Есть на хуторе еще одна особа, только ей до меня дела нету... Секретарь Совета ему ничего не ответила. Дня два спустя Ипат, не простясь с отцом, покидал хутор. Евдоким Семеныч по наряду был с подводой на Манычстрое. Домой он теперь заглядывал редко, на сына бросал исподлобья пронзительные бирючьи взгляды, но против обыкновения не ругал и лишь тяжело сопел: видно, боялся, что донесет на него в районную милицию. По тихой улице, завороженной светом тающего, закатного месяца, мимо плетней, облепленных снегом, Ипат вышел за околицу. Он был в тулупе, туго подпоясанном кушаком, на руках его белели варежки из овечьей шерсти, за плечами подрагивала торба, а в ней лежало белье, новая фуражка с красным околышем, мыльница с деньгами и паспортом. На косогоре показался ветряк с растопыренными крыльями, в крайнем дворе сонно закричал кочет. За скирдом соломы развернулась степь с торчащим, махрастым краснобыльником, в лицо подул ровный, сухой поземок. Ипат остановился, оглянулся в последний раз на хутор, тонувший в предутренней мгле. Повернулся и твердо зашагал по сыпучему нетронутому снегу, оставляя глубокие следы сапог, подбитых гвоздями. НАДЕНЬКА I ВСЮ августовскую ночь до отбоя воздушной тревоги я продежурил на крыше своего учреждения; в этот раз наши «ястребки» совсем не допустили к столице немецких бомбардировщиков. Днем я клевал носом над бумагами, и со службы меня отпустили раньше времени. Я пообедал по талону, получил в магазине хлеб, коробку рыбных консервов, неполную бутылку подсолнечного масла, папиросы и собрался домой за город. Вагон был наполовину пуст; я повесил авоську с продуктами на железный крюк, сел у окошка, развернул газету; я люблю читать и посматривать на пестрые подмосковные дачи, полускрытые зеленью, на мелководные речонки в каменных браслетах мостов, на сквозные березовые перелески, темный ельник. Состав дернуло, когда в наш вагон шумно, со смехом вскочили две девушки. Они еле переводили дыхание. — Вот, Надюшка, удачно поспели! — проговорила высокая девушка с черными волосами, короной уложенными вокруг маленькой головы. — Еще бы минутка — и опоздали. — Ох! Никогда еще так не бегала. Скамья против меня была свободна, подруги заняли ее. Высокая с черноволосой короной бросила тот сдержанный, мимолетный взгляд, каким обычно дарят случайных спутников; Надюшка же посмотрела на меня с наивным любопытством. Затем они оживленно принялись болтать, видимо решив, что я для них неинтересен. Конечно, чем я мог быть интересен для этих девушек? Я раза в полтора старше любой из них, притом, как многие близорукие люди, неуклюж. Однако я против воли прислушивался к их разговору. — Постовой милиционер небось подумал, что мы от кого-то удираем, да, Ксения? А туфлю мою помнишь? Я даже не заметила, как она соскочила, и знай бегу по Арбату в одном чулке. Я улыбнулся в окно, представив себе их маленькое дорожное приключение с потерей туфли, и покосился на красивые ноги Нади, туго обтянутые шелковыми чулками. Девушки, очевидно, заметили мой взгляд, вдруг замолчали, а затем фыркнули. Надя поджала ноги под скамью. — Вы думаете, я и сейчас сижу в одной туфле? Конечно, вернулась и подобрала. Знаете, мы боялись опоздать и за семнадцать минут добежали до Киевского вокзала. Троллейбусы стали, а метро теперь закрывают с трех часов под бомбоубежище... Впоследствии меня всегда удивляло, как это я, человек неловкий, замкнутый, вдруг разговорился. Конечно, этому помогла общительность Нади. Надя же мне сказала, что обе они, как и я, живут в Переделкине; мы сошли вместе. После каменной, пробензиненной, шумной Москвы солнечная дачная тишина, мягкая зелень леса были особенно отрадны, воздух, напоенный смолистой хвоей, цветущим вереском, казался необыкновенно душистым. Мы не спеша пошли к прозрачному роднику, деревянному мостику через мелководную Сетунь; за оврагом по бугру сквозь редкие стволы берез, лип, сосен выглядывали изгороди палисадников, красные, голубые крыши с флюгерами, причудливые башенки. Я, как старший, больше расспрашивал: — С кем вы, девушки, тут живете? — Я с папой, мачехой и бабушкой, — сказала Надя. — Ксения тоже с родными. Мы соседки. — Вы учитесь? Обе согласно кивнули: Ксения в институте иностранных языков (изучает немецкий). Надя — в производственно-художественном техникуме. — Какие еще новости, девушки? Расскажите. — А вам какие нужны? — засмеялась Наденька. — Не слышали, этой ночью на платформе в Очакове диверсанта поймали? Сигналил фонариком. «Юнкерсы» стали бомбить, но ни в вокзал, ни в составы не попали. Чего вам еще? В Москве все комиссионные магазины забиты коврами, платьями, часами, туфлями. Дешевка! Продают те, кому эвакуироваться. Но разве это сейчас интересно? Как это водится между дачниками, мы узнали, кто каким поездом собирается завтра утром в Москву, и условились, что сойдемся к восьмичасовому. Обычно я ездил позже. — Мы всегда садимся в четвертый вагон от конца, — сказала Ксения, прощаясь со мной у родника за мостиком. — Сегодня это мы случайно вскочили в первый попавшийся: некогда было разбирать. Я поудобнее перехватил замусоленную авоську с продуктами и пошел через линию железной дороги. Жил я совсем в другой стороне Переделкина, недалеко от лесхоза. II Моя комната с объедками колбасы на письменном столе показалась мне особенно пустой и неуютной. Я открыл настежь окно и заснул не раздеваясь. Утром я отсчитал от конца восьмичасового дачного состава четвертый вагон, вошел. Удивительно, я чувствовал душевный подъем. Что со мною? Однако сколько я ни щурился, подруг здесь не было. «Идиот, — подумал я. — Девчонки просто посмеялись, а ты уж чего-то вообразил». Все же в Москву на работу я стал ездить восьмичасовым: убедил себя, что раньше вставать очень полезно. В самом деле, горло щекочет хвойный настой сосен, в сырых росистых кустах слышны осторожный шорох, птичья возня, а мысли удивительно бодрые, чистые. Даже поселковые собаки по утрам лают добродушно. Студенток-подруг я, правда, больше так и не увидел: было только начало августа, каникулы. Вскоре мне с тремя сослуживцами опять пришлось дежурить на крыше своего научно-исследовательского института: бухгалтер спешно провожал в Астрахань семью и попросил его заменить. Орудия наши били не переставая, и в их красных вспышках снизу из ночной тьмы возникали громады зданий, деревья бульваров, заводские трубы, раскачивались их черные тени. Сотни голубоватых прожекторных лучей пересекали небо, словно лезвия рапир. Когда «юнкере» попадал в наш район и гудение моторов вырастало, нам казалось, что он висит именно над крышей нашего дома, и мы невольно прятались за трубу, словно она могла спасти от фугаса. Иногда по железу крыши начинали стучать осколки наших зенитных снарядов, и мы закрывали голову лопатами, а то залезали в слуховое чердачное окно. Время от времени в разных концах огромного города слышались глухие взрывы, выбивалось мутное багровое пламя: асы сбрасывали бомбы. Мы тревожно обменивались мнениями, что горит: Центральный универмаг или Манеж? Потом мы рассуждали о невинных жертвах и придумывали, какой смертью казнить Гитлера после войны. Когда рассвело, «юнкерсы» ушли на запад. В жиденьком позеленевшем небе остался один месяц — бледный после тревожной ночи. Между плоскими, серебристыми облачками явственно выступали темные сигары аэростатов воздушного заграждения. Я сел на повлажневшую от росы крышу: глаза начали слипаться. Отбоя еще не давали, но зенитки перестали стрелять, и стало удивительно тихо: мы услышали, как где-то рядом тренькали сверчки. Неожиданно вокруг нас во дворах, в деревянных сарайчиках, стали кричать петухи. Я никак не ожидал, что в центре Москвы столько петухов. На соседних крышах домов тоже виднелись дежурные. Все начали переговариваться через дворы. Какой-то озорник принялся на губах подражать джаз-оркестру, его товарищ, обняв лопату, пустился приплясывать. И внезапно я услышал знакомый и удивленный голос, чуть приглушенный расстоянием: — Антон?! Я прищурился: неужели Надя? А может, это и не она? Надеть свои очки я постыдился: мне казалось, что я некрасивый в очках. — А, здравствуйте, — ответил я, обращаясь в основном к трубе соседнего дома. Мне по близорукости не раз доводилось с радостным видом кидаться к совершенно незнакомым людям и потом бормотать извинения. С некоторых пор я стал осторожней. — Как вы, Антон, попали к нам на Трубную? Это, несомненно, была Надя. — Почему «к вам»? Вы что, здесь живете? — В доме двадцать семь, только вход со двора. А вы не знали? Приходите к нашим воротам, когда дадут отбой. Спустя минут десять мы встретились под чахлой липкой. Надя была в том же пальто цвета беж с низким стоячим воротником, в черном берете, по-мальчишески загнутом на лоб, руки держала в карманах и смотрела на меня одним глазом: второй закрывала повязка. Через плечо у нее висел противогаз: в те дни ожидали, что нацисты применят отравляющие вещества. — Что это с вами, Наденька? — Ячмень. — И в таком виде вы дежурили на крыше? — Не могу же я допустить, чтобы наш дом сгорел от фашистской зажигалки, — с важностью ответила Наденька. — Я комсомолка. Вон в газетах пишут, что наши раненые красноармейцы отказываются покидать окопы. В этот ранний час, после перенесенной опасности, мне было радостно говорить с нею. — Признайтесь,  Наденька, страшновато было? — А вам? — Чего бояться? — попытался я пошутить. — Упадет зажигалка, я ее сброшу на мостовую. А ударит фугас — и не заметишь, как отправишься в бессрочный отпуск. — Нет, вы так не говорите, Антон, — с убеждением сказала Наденька. — Я не хочу умирать. Я и дежурю потому, что сидеть в подвале очень противно: еще завалит. А на крыше я сама стану тушить огонь, да и вообще просторнее. Облачко в ясном голубеющем небе, дальняя труба завода, глянцевитая верхушка чахлой липы мягко зазолотились: где-то за домами взошло солнце. По-утреннему тихий и чистый переулок с пробивающейся сквозь камни травой еще лежал в глубокой росистой тени. У меня на языке вертелся вопрос, почему на прошлой неделе Надя и Ксения не пришли на восьмичасовой поезд. Словно догадавшись о моих мыслях, Наденька с живостью заговорила: — А знаете, Антон, ведь в тот день, когда мы условились ехать в Москву... помните? Мы уже было собрались на поезд, ко мне пришла Ксения, но заболела бабушка, и я ее не захотела оставлять одну. Вы тогда приходили? Наверное, обиделись на нас, правда? — О, стоит ли вспоминать о таких пустяках! — Нет, право, нам так было досадно! Ксения даже хотела бежать на станцию предупредить вас. Значит, они обо мне помнили? Я был вознагражден за сомнения того утра. А Ксения хотела прибежать? Она очень милая, внимательная девушка. Но почему-то я тут же забыл о ней в разговоре с Наденькой. В это утро я уже не стеснялся рассматривать ее. Наденька была среднего роста, полнее своей подруги. Даже сейчас, после бессонной ночи, с повязкой через глаз, она выглядела привлекательной. Сколько свежести было в ее чуть побледневшем лице с маленьким, почти прямым носом, с легкими следами веснушек! Полуоткрытый рот с чуть толстыми губами выражал столько добродушия, а ясный глаз под тонкой золотистой бровью с пушистыми ресницами смотрел с такой наивной важностью, живым интересом ко всему окружающему, что невольно хотелось с ней о чем-нибудь поболтать и на сердце становилось легко и приятно. Между тем из всех бомбоубежищ и подвалов потянулись москвичи: кто с пледом, кто с подушкой, кто с чемоданчиком. Лица у них были желтые, невыспавшиеся, а уже наступала пора отправляться на заводы, в учреждения, в очереди за продуктами. — Вон идет и мой папа с мачехой,— сказала Наденька. — Мы сегодня все, кроме бабушки, ночевали в Москве. Они были далеко, я рассмотрел только, что мужчина очень плотный, в гольфах и темно-зеленой шляпе, дама же весьма моложавая, в черном труакаре, с лопоухой, кривоногой таксой на цепочке. Я сильно щурился и боялся, что Наденька это заметит: проклятая близорукость, из-за нее я имел белый билет и совсем не призывался в армию. Ведь я уже мог быть где-нибудь под Смоленском или под Ригой и драться с немцами. — Кто ваш папа? — спросил я. — Художник. Ольшанов. Слышали? Мне показалось неловким сказать, что я совсем не слышал этой фамилии. — Как же, как же! А замуж вы тоже выйдете за какого-нибудь художника или музыканта? Обычно при этом вопросе девушки начинают жеманно хихикать и отвечают, что они совсем не собираются замуж. Наденька тряхнула волосами, просто сказала: — Не знаю. Кто понравится. Мы еще минут пятнадцать постояли у ворот. Затем Наденька объявила, что ей пора домой завтракать: папе скоро уходить в Большой театр, где он работает декоратором. — Сегодня мы не приедем на дачу, — сказала она. — Мне надо сходить в амбулаторию с ячменем. В среду будем возвращаться вечером, в 7.25, А вы? — Этим же самым. Обыкновенно я возвращался на час раньше, но тут, конечно, готов был ждать хоть до ночи. — Так не забудьте: четвертый вагон от конца, — сказала Наденька, подавая мне руку. III В поезде мы условились сходить в лес по грибы, и в ближайшее воскресенье втроем отправились к линии железной дороги. Нас окружила негустая чаща. Среди мохнатых елей, уже начавших желтеть берез и еще зеленых дубов с только что созревшими желудями иногда показывалась чья-нибудь дача, крашеный забор. На вытоптанных полянах вместо грибов часто попадались ржавые консервные банки, желтые покоробленные обрывки газет с ползающими по ним любопытными муравьями. Кончался август; лес казался запустевшим, на красном бересклете блестела паутинка. За деревьями, пронзительно сверля гудком окрестность, проносился дачный поезд, вдали затихал грохот колес, и вновь опускалась неустойчивая тишина: лишь коротенько запоет в листве пеночка-теньковка да из хвойной гущины вдруг вылетит белка, еще по-летнему рыжая, похожая на огромную еловую шишку, и тут же исчезнет. Небо покрывали спокойные кучевые облака; трава и к полудню хранила обильную росу. В лучшем грибном месте собирать было нельзя, оттуда выглядывала палатка защитного цвета, тупое рыло зенитной пушки. Поэтому втроем — разбиваться нам не хотелось — мы еле набрали на сковородку и то сыроежек да валуев. Неожиданно подруги уселись на пень дуба и объявили, что устали. Я был рад пригласить их к себе: — У меня есть постное масло. Пойдемте жарить грибы... Дома я поспешил открыть окно, включил электрическую плитку, сбегал по воду. Студентки весело принялись чистить грибы, картошку, хозяйничать. Они подвергли любопытному осмотру всю мою обстановку: продавленный диван, вытертого «персидского» тигра на ковре и обменялись молчаливыми улыбками по поводу моей двухспальной кровати. Письменный стол служит мне и обеденным, потому что другого в комнате нет; в одной его тумбочке свалены книги, в другой стоит посуда. Иногда я ошибаюсь и сую тарелки не в тот ящик. Сейчас я не мог найти свою вторую вилку. — Куда я ее задевал? — бормотал я, обшаривая подоконник, этажерку. Девушки начали мне помогать. Ксения из деликатности избегала к чему-нибудь притрагиваться и только делала вид, будто ищет; зато Наденька деятельно заглянула в книжный ящик стола, но вилки и там не оказалось. Вместо нее на чеховском однотомнике лежал мой целлулоидовый футляр с очками, которые я забыл спрятать. — Это ваши? — спросила она, деловито раскрывая футляр. Я готов был провалиться сквозь пол. — Мои. — Вы что, Антон, плохо видите? А отчего же вы не носите свои очки? А ну, наденьте! Этого еще недоставало! Я надел очки. Наденька с видом ценителя в картинной галерее осмотрела меня, с решительным видом заявила: — Вам идут очки. А ну-ка, дайте я померю. Она долго и неумело цепляла дужки за уши и с важностью посмотрела на меня, ожидая, что я скажу. Наденька была хорошенькая, и ей все шло. — Где зеркало? — тут же потребовала Наденька. Она долго рассматривала себя и хохотала. Потом отдала очки мне: — Вам, Антон, надо их обязательно носить, раз вы близорукий. У меня отлегло от сердца: а я-то мучился! Милые, славные девушки, как у вас все просто! Грибы у нас, конечно, подгорели, картошка оказалась сырой, второй вилки мы так и не нашли и ели одной, по очереди, пайкового хлеба не хватило, но обед вышел очень веселый. Мы распили бутылку «шато-икема». Девушки раскраснелись и без умолку хохотали, как умеют хохотать только девушки — ни над чем и в то же время над всяким пустяком. Теперь они уже сами задавали мне вопросы: откуда я родом, где служу, интересно ли быть инженером-плановиком? Тут я имел полную возможность сравнить подруг. Обе они, разумеется, были симпатичными существами, но все же я понимал, что меня больше тянет именно к Наденьке Ольшановой. В ней столько было жизни, привлекательной непосредственности, свежести, что одно ее присутствие меняло меня всего. Разговор у нас перешел на войну. — Когда же наши остановят немцев? — с горечью вырвалось у Ксении. — Они вот уже два месяца наступают и наступают. — Скоро, — быстро вставила Наденька. — Скоро наши перестанут отступать. — Почему? — повернулась к ней Ксения. — А ведь уже Москва. Куда же еще? Это было сказано так просто, с такой наивной уверенностью, словно за Москвой конец света и отступать действительно больше было некуда. Совсем было поздно, когда я пошел провожать девушек. Светила полная зеркальная луна, шоссе резко белело, от берез ложились густые черные тени; ни одного огонька не виднелось по затемненным окнам. Мы дошли до мостика через Сетунь, когда далеко за лесом словно вспыхнула зарница и глухо громыхнули зенитные орудия: немецкие самолеты летели бомбить Москву. К нам они всегда приближались в половине десятого вечера. — Ну мы побежим, — сказала Ксения. — А то дома будут беспокоиться. IV Несколько дней после этого воскресенья я перебирал в памяти все слова, сказанные моими недавними гостьями, и, главное, Наденькой, ее взгляды, интонацию голоса. Я старался беспристрастно определить ее отношение ко мне, но вспоминал лишь те слова и взгляды, в которых мне чудилось внимание, даже нежность. Себе я еще боялся признаться, что Наденька мне очень и очень дорога. Увы, я не пользовался успехом у женщин, а тут передо мной была всего двадцатилетняя девушка, и я боялся тешить себя напрасной надеждой: слишком тяжело было бы переживать разочарование. Я вычистил, прибрал свою комнату и стал каждый день бриться, всякий раз подолгу рассматривая себя в треснувшее зеркальце. Волосы хороши: каштановые, вьющиеся, а больше ничего. Правда, наша машинистка говорила, что у меня «выразительные» губы, но ведь надо же что-нибудь сказать и о неказистом человеке. В начале сентября я условился с Наденькой Ольшановой встретиться в поезде. Когда я вечером вошел в дачный вагон с низкими скамьями, просматриваемый насквозь, он был переполнен, люди стояли в проходах: работа в учреждениях кончилась, близился налет нацистских бомбардировщиков, и все торопились из Москвы. Наденьки нигде не было видно. Состав подошел к Переделкину, я спрыгнул с подножки и столкнулся с ней на перроне. — Вы? Здесь? — Идемте, Антон, я вас провожу до семафора,— не здороваясь, сказала Наденька. — Нет, сперва посмотрите сюда. Она кивнула в сторону зеленого штакетника, который огораживал платформу. Я разглядел там нагромождение из корзин, чемоданов, узлов, баулов и медного тульского самовара. Возле вещей стоял плотный, несколько грузный мужчина в гольфах, в зеленой шляпе: я угадал художника Ольшанова. Рядом цветущая моложавая женщина держала за цепочку лопоухую, кривоногую таксу с желтыми подпалинами у глаз. На раскладном стуле сидела старушка в чесучовом жакете, с зонтиком, — Поняли, Антон? Переезжаем с дачи, У меня упало сердце, — Что так рано? Мы медленно пошли по бугру, вдоль пушистых елочек к семафору. Я несмело взял Наденьку под руку; до этого я никогда не брал ее под руку, — Папе поручили маскировку одного военного предприятия, и ему надо быть в Москве. А главное, здесь надоело Глафире... мачехе. Я, Антон, ничего не хочу от вас скрывать, — доверительно продолжала Наденька. — Глафира у нас вертит всем домом. Я бы, например, с удовольствием еще осталась на даче, но... Раньше, бывало, нас с бабушкой вообще отошлют на все лето в деревню... знаете станцию Подсолнечную? По Октябрьской дороге. Мы и живем там у родственников, а они здесь в театры ходят, ездят на курорты, едят шоколад... То ли нас сблизил осенний вечер, то ли внезапный Наденькин отъезд, но мы сегодня держались проще, заговорили откровеннее. Воздух был насыщен влагой недавно прошедшего дождя. Всходила огнистая, ничем не замаскированная луна, в мокрой траве прыгали фиолетовые лягушки, за подстриженным ельником на огороде одиноко трещал сверчок. Сильно пахло сеном: возле железнодорожной будки стояло два стожка, заготовленные путевым сторожем для своей коровы. — У вас, Наденька, лишняя родственница, — неожиданно вырвалось у меня, — а я совсем без семьи. Как будто все еще живу в детдоме: вокруг товарищи, друзья, а родни нет. Мне ведь уже двадцать восемь. Правда, была одна девушка, давно еще. Мы ждали, когда я получу диплом и назначение... А потом она вышла за моего близкого знакомого. Голос мой, наверно, стал глухим; я почувствовал, как Наденька чуть пожала мою руку. Некоторое время она с какою-то трогательной осторожностью молчала. — У вас есть парень? — спросил я, стараясь взять безразличный тон. Она как бы заколебалась: отвечать мне или не отвечать, опустила золотоволосую голову- — За мною, конечно, многие ухаживали, Антон. Теперь почти всех моих знакомых забрали в армию... Она вздохнула. «А что, если ее поцеловать?» — вдруг подумал я, и у меня сразу пересохли губы. — Скажите, Наденька, — несколько сипло спросил я — Как в мечтах вы хотели бы устроить свою судьбу? Чего вы ждете от жизни? — Не знаю. Кончим войну, тогда и будет видно. Ну, конечно, чтобы жить хорошо. И, немного подумав, добавила: — Зачем загадывать? Я загадаю так, а все выйдет по-другому. Во всяком случае, у нас в стране не должно быть плохо. Ветерок пахнул чем-то грустным и вянущим: впереди открылось голое ржаное поле. Наденька вдруг заторопилась, повернула обратно: скоро поезд на Москву, родные беспокоятся. Мы опять прошли железнодорожную будку, оба стожка сильно пахнущего сена, подстриженный темный ельник, светофор, теперь горевший зеленым изумрудом, а я так и не решился поцеловать девушку, Нет, я лучше потом из учреждения позвоню ей по телефону на квартиру, назначу свидание и тогда объяснюсь. V В институте ходили слухи, что нам, возможно, придется эвакуироваться куда-то на Алтай или в Среднюю Азию. Из Москвы продолжали вывозить заводское оборудование, музейные ценности, архивы; на вокзалах стоял плач: на фронт отходили поезда с новобранцами, в глубь России — составы с детьми, матерями. Пока что я опять стал проводить ночи на крыше, дежуря за семейных сотрудников. Почти каждый день кто-нибудь из них просил меня: «Выручи, Антон. Назначили, понимаешь, в наряд, а мне жену в родильный везти. Ты ведь бобыль». В начале октября я заболел. Четыре дня я провалялся дома в постели, от скуки играя сам с собой в шахматы. Ветер рябил сизую лужу перед моим окном, пасмурное, вечереющее небо завесила новая туча. Через взбухшую дорогу за изгородью соседней дачи стояли мокрые, кислые березы, роняя желтые листья. Неожиданно кто-то два раза негромко стукнул в мою дверь, — Да, да! Пожалуйста! — закричал я. Дверь открылась, и... на пороге встала Наденька Ольшанова. Черный берет, бежевое пальто ее были в капельках дождя, туфли облеплены грязью. Она улыбалась, но, видимо, чувствовала себя неловко. — Можно? Я поспешно вскочил, опрокинув доску с шахматами, прибрал кровать. Признаться, я почти не удивился. Любовь — расцвет всех наилучших чувств. В эти дни ты и сам становишься чище, добрее, сердечней, и от любимого человека ожидаешь только хороших поступков. Ведь должна же была Наденька как-то почувствовать мое недомогание и навестить? Забыв про свою слабость, я бросился снимать с нее пальто, берет. Наденька мягко остановила мою руку. — Нет, нет, я на минутку. — Но вы же мокрая, Наденька. Вам непременно надо обсохнуть. Да на улице опять дождь. — Нет, нет, Антон. Я посижу минутку и пойду, Просто зашла узнать: почему вы не звоните последние дни? Я уже повесил ее мокрое пальто на гвоздь. — Ох, я вам тут наслежу! — Наденька поглядела на свои грязные туфли. — Тогда я уж разуюсь. Ладно? — Она доверчиво и уже весело посмотрела на меня, в одних чулках прошла на диван, села и поджала под себя ноги. Я зажег свет, стал хлопотать насчет чая. По счастью, у меня имелись пайковые конфеты, банка мясных консервов, целых три батона: за время болезни я почти ничего не ел. — Вы что это, Антон, такой худей: заболели? Давайте я сама сделаю затемнение, — и, не дожидаясь ответа, Наденька залезла на стол, развязала штору из синей светонепроницаемой бумаги, которую я на день подкатывал кверху. — Не смотрите на мои ноги, у меня чулки порвались на пятках. — А вот и буду смотреть. В роли хозяйки вы мне больше нравитесь. Сегодня я был гораздо смелее, чем обычно. Я сам себе нравился: вот именно так непринужденно я и должен всегда обращаться с женщинами. Раз уж вышел такой случай, сегодня и объяснюсь Наденьке в любви, а там будь что будет. На электрической плитке шипели мясные консервы. Наденька переворачивала их алюминиевой ложкой: у меня опять где-то затерялась вилка. Я нарезал самый свежий из своих пшеничных батонов, заварил чай, и мы сели ужинать. — У меня столько перемен! — с оживлением рассказывала Наденька, поддевая ложкой кружок помидора. — Наш техникум собираются эвакуировать то ли в Сыктывкар, то ли в Йошкар-Олу. Я забрала свои документы и поступила контуровщицей на фабрику мультипликационных фильмов. Это у площади Восстания, не видели? Теперь я рабочая, уже продуктовую карточку получила, спецовку. Она с любопытством заглянула мне в глаза, желая проверить, какое это произвело на меня впечатление. Я слышал запах ее кожи, напоминающий мне запах яблок, ощущал тепло, которое исходило от ее молодого здорового тела с округлыми плечами, с нежной, развитой, спокойно дышащей грудью. Сколько чистоты и доверчивости было в ее взгляде, в наивно полураскрытых, немного толстых и таких милых губах. — К вам, Антон, я уже давно собиралась, а тут сама судьба помогла. Бомба ночью упала на соседней улице, и у нас в московской квартире выбило все окна. Сегодня папа с мачехой поехали ночевать к знакомому художнику на Коровий Вал, а я отпросилась сюда. Зашла на старую дачу: Ксении нет дома, провожает двоюродного брата в армию и в Переделкино вернется поздно. Я и решила навестить вас. Мы ведь с ней собирались к вам только утром. Я уж не помню, о чем мы с Наденькой говорили в этот вечер; когда спохватились — было одиннадцать часов. Я помог ей надеть обсохшее пальто и пошел провожать. С желоба нашего дома, с крыши, с ближних берез капало, и казалось, что темнота вокруг шуршит, шепчется. Лес начинался сразу за верандой. В нос, в рот било запахом раскисшей зелени, мокрого опавшего листа, еловой прелью. Небо расчистилось, и со всех сторон на меня смотрели яркие, промытые осенние звезды. Я благословлял темноту: она поможет мне открыть Наденьке свое сердце. Дома я так-таки и не объяснился. Неловко: девушка пришла проведать, а я (больной-то!) сразу ошарашу ее своей любовью! — Вам не стоило бы выходить, Антон, — сказала она, перешагнув через лужу у крыльца.— Вы больны. — О, я себя чувствую превосходно. Вы меня вылечили. «Начало неплохое, — подумал я. — Главное: смелее. Что, если вдруг и я ей не безразличен? Может, она увидела, какой я человек, и согласится стать моей женой? Ну пусть не сейчас, после войны...» Дорога под ногами расползалась, чавкала. Мы выбрались на булыжное шоссе, миновали кладбище на бугре, железнодорожную будку, стожки побуревшего сена. У деревянной платформы стоял дачный поезд, темные вагоны казались пустыми, только паровоз бросал на рельсы неяркие пучки света из подфарников. Редкие пассажиры быстро расходились по домам, прикрывая головы портфелями, свертками: переделкинские зенитки лениво били по какому-то одинокому немецкому самолету, воровски бродившему в небе, Наконец мы оставили позади родник, мостик через мелководную Сетунь; вот и дачный поселок. «Сейчас объяснюсь», — решил я, весь холодея. Из уличной темноты перед нами неожиданно выросла высокая, тонкая фигура; знакомый голос радостно и вопросительно окликнул: — Наденька? Это была Ксения, в плаще, калошах. В руке она держала свернутый зонт: захватила на случай дождя для товарки. — А я вернулась из Москвы, узнала, что ты здесь, и подумала: наверно, у Антона. Вот вышла встречать. Вместе мы поднялись по гористой скользкой тропинке. У калитки дачи я простился с подругами. Наденька крепко и сердечно пожала мне руку. — Хороший вы человек, Антон. Так мне всегда говорили девушки, которым я не нравился... VI Работы в институте почти не было никакой, и я не мог усидеть за своим столом. Куда девались моя замкнутость, молчаливость, неловкость? Я тщательно подшивал никому не нужные папки с делами, бегал в буфет за чаем для сотрудниц и всячески старался поддержать в них бодрость духа. Машинистка с удивлением сказала мне: — Вы точно переродились, Антон. Этакий... огонек в глазах, всегда выбриты, новый галстук купили: прямо интересный мужчина! В очередное воскресенье мы условились с Наденькой пойти в кино. Неожиданно положение на фронте резко и тревожно изменилось: немцы взяли Вязьму и двинулись на Можайск; под ударом оказалась Москва. Наш институт получил приказ немедленно эвакуироваться в Орск на Урале. Я снова отправился в райвоенкомат и, наконец, добился того, о чем хлопотал все эти месяцы войны. В тот же день я позвонил Наденьке из автомата с Киевского вокзала и спросил, не может ли она приехать к зоопарку: нам надо срочно увидеться. Встретил я ее на трамвайной остановке. Наденька была не одна, за нею с моторного вагона сошла Ксения в зеленой шерстяной косынке, клетчатом пальто. Я был в очках и отлично их видел: подруги оживленно разговаривали. — Что, Антон, за срочность? — весело сказала мне Наденька. — Ничего по телефону не объяснили. Берите нас под руку, идемте отсюда, а то все смотрят. Мы пошли по сырому тротуару Большой Грузинской, вдоль резной чугунной решетки зоопарка. — Я через два часа покидаю Москву. Пришел проститься. Я почувствовал, как дрогнула рука Наденьки; она круто остановилась, спросила растерянно, с испугом: — Уже? С учреждением в этот свой Орск? — Нет. — А куда же? Эту минуту я навсегда запомнил. Наденька быстро вскинула на меня светлые пушистые ресницы. Мы все трое стояли около высокой чугунной решетки зоопарка. За оградой виднелась голая зеленая скамейка с прилипшими багровыми листьями клена, тусклый, оловянный пруд, покрытый мелкой рябью, пустые вольеры на том берегу. Темные дождевые облака низко плыли над мокрыми крышами, над высокой стеной дома, грубо, пестро размалеванной в целях маскировки. Дул холодный сырой ветер. — Меня приняли в ополчение. — Но вы же близорукий! — воскликнула Ксения. — А вдруг потеряете очки? Не отрывая взгляда от Наденьки, я вынул из кармана два запасных футляра. Наденька побледнела так, что на лбу, на верхней части щек стали заметней веснушки, растерянно переглянулась с Ксенией. Вдруг она закинула мне руки за шею и крепко-крепко поцеловала в губы. Я никак не ожидал этого и растерялся. — Надя, Надюша, Наденька, неужели вы... — бормотал я. — А я уже перестал верить. И вы... ты будешь мне писать на фронт? Она отвернулась и пошла по Большим Грузинам вдоль зеленого забора зоопарка, служившего продолжением чугунной решетки. Губы ее сразу распухли, по лицу текли слезы, она комкала в руке батистовый расшитый платочек и старалась улыбнуться, чтобы не расплакаться совсем, — Вы скоро эвакуируетесь? — спросил я первое, что пришло на язык. От волнения, от нахлынувшего счастья я плохо соображал. — Папа отказался ехать с художниками в Алма-Ату,— ответила она не сразу. — Мы остаемся. — Как остаетесь? — испугался теперь я. — Что же, Наденька, вы будете здесь делать? Москва в опасности. — Я же ведь работаю, вы забыли? А если закроют фабрику мультипликационных фильмов, перейду куда-нибудь на оборонный завод. Да меня, наверно, скоро пошлют рыть противотанковые рвы.— На ресницах Наденьки еще блестели слезы, но на меня она посмотрела уже с важностью. — Ведь я москвичка. Мы дошли до Георгиевского сквера с мрачной кирпичной церковью без креста. Вязы в сквере стояли полуголые, почерневшие, истоптанные газоны были засорены жухлым грязно-бронзовым листом. Кусты за чугунной оградой давно не подстригали, и серо-голубые прутья торчали во все стороны. — А вы, Ксения? — спросил я молчавшую девушку. Она неопределенно пожала плечами. — Институт наш, по слухам, эвакуируют в Казань, на Волгу. Но, может, и я еще останусь. У нас, кажется, хотят сделать набор в части ПВО. Защищать Москву. Меня, конечно, возьмут. В этом скверике мы и расстались: мне уже было пора в ополченскую роту, Наденька вдруг сделалась задумчива, молчалива, Мы наспех поцеловались, и я вскочил в отходящий трамвай, Такой я и запомнил Наденьку Ольшанову навсегда: с милым, застенчиво склоненным лицом, с заплаканными, припухшими и сияющими глазами. VII Вечером наша рота шагала по Волоколамскому шоссе. Я был в длинной не по росту шинели, плечо мне резала винтовка, по боку стучал котелок. Справа расстилались пустые огороды с посохшей ботвой невыкопанной картошки; слева из-за реденького перелеска сиротливо выглядывали брошенные дачи. За моей спиной осталась далекая Москва, ее переулки, бульвары, люди — и с ними Наденька, любимая, близкая. Я чувствовал себя сильным; я не мог отступать, я должен был защитить всех. НАЛЬ I CТУЧА когтями по полу, Наль вышел в переднюю и, склонив набок морду, настороженно посмотрел на входную дверь: верхняя  губа его приподнялась, обнажив острые клыки. Полминуты спустя  за  дверью раздался электрический звонок. Людмила Николаевна показалась из кухни с шумовкой в руках. — Кто там? С площадки лестницы глухо ответили: — Это я, мама. Шумовка выпала из рук Людмилы Николаевны. Вот уже неделя как она не видела сына Вячеслава, который ночевал в школе, где помещалась его ополченская рота. Она торопливо сияла железную цепочку с английского замка и, пораженная, отступила назад. Вячеслав стоял за порогом наголо остриженный, распространяя вокруг себя запах новой военной формы. Людмила Николаевна всем своим существом поняла, что, значит, скоро придется расстаться с сыном, и, может быть, навсегда. — Уже обмундировали? — пробормотала она. За ее спиной раздалось глухое короткое рычание, и в воздухе мелькнуло желтое, большое, сильное тело. Невольное движение Людмилы Николаевны в сторону помешало Налю: он промахнулся, и его страшные челюсти сомкнулись лишь на обшлаге гимнастерки Вячеслава. Как все собаки, от природы пригодные к несению сторожевой охраны, Наль всегда ловил за правую руку. Хватка у него была мертвая. — Налик! — закричал Вячеслав. — На место! Услышав голос вошедшего человека, Наль в недоумении остановился, поднял короткие уши. Только сейчас он узнал хозяина, сконфуженно замахал обрубком хвоста и отошел. Он был из породы немецких боксеров, а эти собаки близоруки от рождения. Наль привыкал к запаху, к внешнему виду людей, к их одежде, но стоило им сменить костюм, шапку, как в первую минуту он становился опасен. Долго не видя знакомого человека, пес мог забыть его, но, услышав его голос, сразу узнавал, ласкался к нему, старался лизнуть в губы — «поцеловать», как говорила Людмила Николаевна. — Ошибся, — сказала она, нервно рассмеявшись, и оглянулась на собаку. — Все вы тут меня не узнали, — засмеялся и Вячеслав. Он обнял мать, и они прошли в его комнату. Наль посмотрел им вслед, потянулся, раскрыв жаркую пасть, и прижмурился, словно хотел сказать: «И почему это люди так меняются? Носили б одну одежду, как мы. А то вот я и опростоволосился», Наль был в расцвете своих собачьих сил: ему недавно исполнилось четыре года. Не очень высокий, как все немецкие боксеры, с широкой квадратной мордой, с широкой грудью, на толстых кривых лапах, он весь состоял из мускулов и сухожилий и весил тридцать шесть килограммов. Глаза его с желтым белком были похожи на два ореха, на голове — пять родинок: признак чистых кровей. Наль был известен свирепостью всему городу: на последней выставке собак, устроенной Осоавиахимом, он чуть не разорвал посетителя, неосторожно подошедшего на шаг ближе, чем полагалось. Постояв еще немного, Наль опустил морду и, помахивая обрубком хвоста, пошел за хозяевами в другую комнату. — Что ж ты, Славочка, раньше не забегал? — говорила Людмила Николаевна, с нежностью рассматривая сына, отыскивая на его лице перемены. Ей уже казалось, что за неделю жизни вне дома он похудел. — Нельзя было, мама. Увольнительных никому не давали. Поднявшись на носки, Людмила Николаевна поцеловала сына в лоб, погладила по голове. — А теперь надолго домой? Вячеслав, точно не расслышав, прошелся по комнате; вот знакомый стол с короткой ножкой, под которую была подложена книга; вот диван с обтершейся клеенкой, на нем нередко спал он вместе с Налем; вот дорогая ему полка с книгами по электротехнике, портрет Эдисона; вот висят боксерские перчатки, обтянутая кожей «груша» — в последний год он дважды выступал на ринге и принес своему обществу «Наука» победу. Из небольшого окна видны две березы в палисаднике, ракита, а за низеньким частоколом — железные крыши домов, и там, в вечереющей дали, — Волга. — Вячеслав, Славочка! — раздался сзади встревоженный голос матери. — Что же ты мне не отвечаешь? — А, мам? О чем ты? — голос его звучал намеренно приподнято. — Ты от меня что-то скрываешь. А ну-ка, посмотри мне в глаза. Людмила Николаевна стояла растерянная, крепко сжимая руки и глядя на сына с тревогой и мольбою. Вот та минута, которой так боялся Вячеслав, когда шел из казармы домой: как ей сказать, что их рота уже завтра выступает на фронт? — Уже и раскисла, мать, — сказал он со смехом. — Ну что ты, что? Я в гости пришел, радоваться должна, А вчера я видел Григория Иваныча, директора; наш завод переходит на выпуск таких штучек, от которых гитлеровцам, ой, как не поздоровится. Одним словом, мама, к зиме турнем фашистов в «дейчлянд». Слухи ж насчет нашего города .— это все сплетни. Не отдадим! — Вячеслав волновался и все больше краснел. Людмила Николаевна почти беззвучно прошептала: — Значит, пришел проститься? Из соседней комнаты, где висел репродуктор, передававший какую-то музыку, по всей квартире вдруг распространилась гнетущая тишина. Затем подчеркнуто спокойный голос диктора произнес: «Граждане, воздушная тревога. Граждане, воздушная тревога». И сразу же радио заныло, передавая гудки заводов, стенящий. рев парохода на Волге, крики локомотивов на станции. Наль беспокойно прислушался, заворчал и отрывисто гавкнул. Кинулся было под стол, в угол, но вернулся и прижался к сапогам Вячеслава, как бы прося у него защиты, жалобно скуля. Людмила Николаевна схватила сына за руку, боясь его потерять; на глазах у нее блеснули слезы. — Видишь, мамуся, разве так можно жить? — возбужденно сказал он. — Опять эти воздушные, бандиты... Я иду защищать свой дом, свой город. Понимаешь, родная, нельзя иначе. Ты не волнуйся... не надо! Мы все равно победим. Ну, я побегу в роту. Ладно? По тревоге мы все должны быть в сборе. Он крепко поцеловал мать, Людмила Николаевна смахнула ладонью слезы. — Иди, мой мальчик, иди. Дай я еще раз на тебя погляжу. А впрочем, подожди минутку. Налик здесь волнуется, в подвале же чувствует себя гораздо спокойней: там не так слышно бомбежку, Сейчас я только принесу намордник. Она вышла в свою комнату, За окном раздался перекатывающийся грохот первых зениток: противовоздушные батареи открыли стрельбу по вражеским самолетам, Наль заскулил еще жалобней и, встав на задние лапы, уперся передними в грудь Вячеслава. Глаза у него стали тусклые, грустные и умоляющие. — Что, дружище, плохо? — сказал Вячеслав, гладя его обрубленные уши, складки на толстой короткой шее, покрытой блестящей желтой шерстью, — Ты что же это нынче на меня бросился? Как же ты меня встретишь после войны, когда я демобилизуюсь? Наль взвизгнул, подпрыгнул и лизнул Вячеслава в подбородок: «поцеловал», Вячеслав крепко прижал его к себе, погладил широкий лоб с белой залысиной в желобке. Из своей комнаты вышла Людмила Николаевна с намордником в руках. II Город защищался долго, упорно. Когда тупорылые фашистские танки прорвали оборону, оккупанты не нашли в нем ни заводов, ни учреждений, ни школ. Но Людмила Николаевна эвакуироваться не успела. Горе ее еще усугублялось тем, что она больше ни разу не увидела сына и лишь из письма знала о его зачислении в разведку, Это письмо — последнее от Вячеслава — она перечитывала по нескольку раз в день и носила в сумочке, где хранила документы и продуктовые карточки. В первый же вечер по занятии фашистами города к ней на квартиру поселили долговязого обер-лейтенанта из воинского соединения Ваффен СС «Мертвая голова». Поставив у двери два чемодана: фибровый и дюралевый, обер-лейтенант, твердо стуча сапогами, прошелся по квартире; осмотрел полутемную ванную, заглянул в прихожей за сундук, открыл большой платяной шкаф. Затем толкнул дверь в комнату Людмилы Николаевны: она оказалась запертой. Обер-лейтенант быстро и подозрительно глянул на хозяйку, резко, на ломаном языке спросил: —— Почейму? — Там... собака, — пытаясь не волноваться, ответила Людмила Николаевна. — Это последний друг, который у меня остался. Я делю с ней паек и... прошу вас не убивать ее. Она говорила по-немецки. Обер-лейтенант поднял рыжие брови. — Вы знаете мой язык? — Да. До войны я преподавала немецкий в двадцать седьмой средней школе. Подозрительность, казалось, оставила обер-лейтенанта. Но все же он повелительно приказал, ткнув на дверь пальцем в белой перчатке: — Откройте! Обер-лейтенант пропустил вперед Людмилу Николаевну, потом вошел сам. Рука его лежала на колодке парабеллума, висевшего сбоку. На коврике, привязанный парфорсом за спинку кровати, стоял Наль. Он крупно дрожал, перебирал сильными лапами. Одетый в намордник, Наль не мог лаять, но от волнения беспрерывно завывал и повизгивал. Комната Людмилы Николаевны была скромно обставлена: круглый стол посредине, сервант у стены и трюмо. Обер-лейтенант окинул все это одним взглядом, снял руку с парабеллума и заложил ее за спину: теперь он с интересом рассматривал собаку. При входе чужого человека, запах которого Наль давно чувствовал, пес рванулся и чуть не упал, так как парфорс с железными шипами, обращенными внутрь, отбросил его назад. Шерсть на нем встала и потемнела на спине, глаза налились кровью, страшные верхние клыки были обнажены, и пена обметала губы. Наль зарычал, но рычание оборвалось тут же, на первой ноте. Серые глаза обер-лейтенанта смотрели холодно, но видно было, что он любовался породистой собакой. Под щеткой его усов скользнула улыбка. Стоя вполоборота к хозяйке, он спросил: — Чистокровный немецкий боксер? И у вас есть паспорт на него? — Есть. — Зовут Наль? Это что: имя русского полководца... писателя? Ах, сказочного индийского царевича! Значит, это должен быть действительно благородный пес. Улыбка обер-лейтенанта раздвинулась несколько шире, он совсем обернулся к Людмиле Николаевне, произнес безапелляционным тоном: — Снимите с пса намордник и отвяжите. Чего-чего, а этого Людмила Николаевна никак не ожидала. — Но... Наль сейчас сильно зол, — растерянно проговорила она, чувствуя, что произносит совсем не те слова. — Я не могу отвечать за последствия, При его мертвой хватке... — Потрудитесь делать то, что вам приказывают. И без жалоб, я вашу собаку убивать не стану. «Ну, так пусть пеняет на себя», — и затрясшимися руками она с тайным злорадством отвязала парфорс, сняла намордник. Наль почувствовал себя свободным. Это было невероятно, и в первое мгновение он даже не поверил тому, что с ним произошло. Когда к ним приходили чужие люди, его запирали в отдельную комнату, а если и показывали — Наль знал, что хозяева им гордятся, — то держали за парфорс и стальную цепочку. На случай, если пес все-таки сорвется, посетителя сажали в угол и перед ним садились сами, огораживая его, как барьером. Наль понимал, что сегодняшний пришелец не простой гость. Тревожное настроение хозяйки целиком передавалось ему. И теперь при виде чужого человека, ошеломленный, ослепленный своей яростью, Наль даже не мог броситься на него, а от нервного напряжения стал икать. Обер-лейтенант пристально, не смигнув, глядя ему в глаза, сделал несколько твердых шагов вперед и очутился возле кровати. — Но-о! На-аль, На-аль, — с повелительной лаской произнес он. Пес пригнулся, вжал голову, заложил назад уши, но по-прежнему не делал прыжка: что-то угнетало его, Он весь насторожился, понимая, что предстоит какая-то страшная, непонятная борьба. Одним краем глаза Наль видел, что хозяйка напряженно следит за пришельцем, от которого шли неприятные, незнакомые запахи. Наль весь присел, едва не касаясь животом пола. Вот над его мордой уверенно появилась большая сильная рука и в следующую же секунду, сбросив оцепенение, боксер подпрыгнул, как развернувшаяся пружина, и его страшные челюсти сомкнулись, а во рту он ощутил теплую кровь. От запаха чужой крови пес совсем рассвирепел. Но странно: рука не отдернулась, даже не дрогнула, а голос повелительно сказал: — Наль! Пес не разжимал зубов. Другая левая рука человека погладила ему голову, затем поднесла к его носу вынутую из кармана плитку шоколада. — Отпусти руку, Наль. Серые, словно светящиеся, глаза пришельца смотрели прямо в его глаза. Наль почувствовал, что не может дольше вынести этого взгляда. — Ну? Кому я говорю? И собака разжала зубы. Продолжая властно глядеть ему в глаза, обер-лейтенант той же укушенной правой рукой еще раз погладил собаку, сел рядом на кровать. Делал он это спокойно, уверенно, как хозяин. Наль какую-то минуту колебался, потом осторожно взял шоколад и съел. Людмила Николаевна стояла разочарованная, пораженная, с трудом веря глазам. Ее Наль, свирепый, чернозевый Наль, был усмирен, как простая дворняжка. А она-то пять минут тому назад ожидала, что он разорвет офицера. — Это непостижимо, — только и повторяла она. — Это непостижимо. — О! — самодовольно усмехнулся обер-лейтенант. — Я это делаю не первый раз. Когда-то юношей я был дрессировщиком в бродячем цирке, потом четыре года — кинологом и имел дело с полудикими собаками, которых надо было приучать к несению сторожевой службы. Собаки меня боятся, Обер-лейтенант перевязал носовым платком правую руку, встал, докончил назидательно: — Мы, наци, особенно члены альгемайне СС, привыкли брать все, что нам понравится. Мы никогда не просим. А кто нам не подчиняется, того мы уничтожаем. Это знает вся Европа. Кстати, вон у вас на серванте будильник: мне такой нужен. Вам торопиться некуда. Школа ваша теперь закрыта. А. мне надо вовремя подыматься на работу. Теперь же, мадам... Глушкофф, покажите, есть ли в вашей квартире еще комнаты? Комната Вячеслава ему понравилась, и он сказал, что займет ее. Он сунул парабеллум под подушку дивана, заперся и лег спать. III Квартира пропиталась запахом постороннего человека. Офицер не вмешивался в жизнь Людмилы Николаевны и предупредил, чтобы она не задавала ему никаких вопросов. Все, что делает обер-лейтенант имперской армии войскового соединения Ваффен СС «Мертвая голова» герр Мориц Юрмшер, «так надо». С утра он уходил на службу в охранку и там проводил целый день. Иногда ему случалось возвращаться ночью, тогда его привозили на военной машине: ночью гитлеровцы избегали поодиночке ходить по городу. По утрам к Морицу Юрмшеру являлся денщик; он чистил офицерские сапоги, топил печь, убирал комнату. С Людмилой Николаевной обер-лейтенант обращался вежливо, но всем своим поведением подчеркивал, что в этом доме скорее он хозяин, она же — квартирантка. Иногда вечером Мориц Юрмшер сам готовил себе ужин: видимо, боялся отравления. Впрочем, большей частью он только варил кофе. Дня два спустя к Глушковой зашла Веденеева, жена соседа-водопроводчика, бойкая, расторопная старушка в бархатной вытертой шубейке. — Ох, что в городе-то деется! В комендатуре всех мужчин и женщин на учет берут, гоняют окопы рыть. Кооперация не торгует. Булочные тоже. Ходить по улицам дозволяют лишь дотемна, а кого поймают ночью — в гестапо, на пытки: партизаны, мол. Вербуют девушек... — она наклонилась к уху Людмилы Николаевны, испуганно зашептала. Строго глянула ей в глаза. — Это на что похоже? Для офицеров отдельно и для солдат отдельно. Вот псы! Только что красный фонарь на таких домах не вешают. Господи, скорее бы наши их прогнали... и вы сынка своего тогда увидите. — О, только бы разок взглянуть на Славочку, — сказала Людмила Николаевна и вытерла платком глаза. — Там и умереть можно. — Что вы! Нельзя падать духом... крепиться надо. Соседка Веденеева ушла. В городе действительно жить становилось все труднее. Электростанция и водопровод не работали, продукты населению перестали выдавать; появился, правда, черный рынок, бары, кабаре, да откуда на это было взять денег людям? Горожане разбредались по деревням менять вещи на продукты, но по дороге на них нападали гитлеровцы: под предлогом борьбы с партизанщиной они отбирали вещи, а сопротивляющихся расстреливали на месте. В один из вечеров Мориц Юрмшер пригласил в «свою» комнату хозяйку. На столе у него блестела коробка бобов с мясом, консервированное молоко и лежало полбуханки хлеба. — Кушайте. Это вам, — сказал он с самодовольной улыбкой. Школа, где преподавала Людмила Николаевна, была закрыта и превращена в госпиталь; учительница жила впроголодь. — Мне ничего  не надо, — отказалась она. — Нет уж, возьмите, — повторил Мориц Юрмшер. — Я ведь это даю не даром, а как аванс за работу: я хочу получить у вас несколько уроков русского языка. Когда я буду владеть поместьем где-нибудь на Украине или в Грузии, мне же придется разговаривать со своими крестьянами. Людмила Николаевна промолчала. Ей не хотелось уходить из комнаты, где еще, казалось, притаился образ ее сына. Правда, здесь многое переменилось. Всю стену занимал туркменский ковер, на нем висел портрет фюрера с бандитской челочкой, а под ним два музейных ружья, выложенных серебром. На полу появился увесистый тюк, из него выглядывали цветастая шаль, отрез файдешина, золоченое бра, женская модельная туфля — «трофеи победителя». Клеенка на диване рябила засохшей грязью: отдыхать обер ложился прямо в сапогах. Очень аккуратный в одежде, он к чужим вещам относился так, точно находился на постоялом дворе. Неожиданно Мориц Юрмшер расхохотался. — А впрочем, зачем мне, западному немцу из Баварии, русская грамматика? Мы ж не изучаем языка овец? Животные и так нас понимают: для этого только в правой руке надо держать кнут, а в левой клок сена. Встав из-за стола, Мориц Юрмшер помешал кочергой в голландке: красноватый отблеск от огня упал ему на лицо. Очевидно, ему просто хотелось поговорить. Расчувствовавшись, он показал свои семейные фотографии: бабушку в старом чепце с рюшами, отца — почтенного фабриканта бутылок, жену, еще невестой, в фате до пола и троих детей, похожих на прожорливых галчат. Глядя на дорогие ему лица, Мориц Юрмшер растроганно сказал, что теперь они обеспечены «сувенирами»: немало посылок он им отправил в Аусбург из разных стран за эти два года победоносных походов. — Напрасно люди так часто ругают войну, — продолжал он. — Эта работа щекочет нервы, но дает недурной заработок. Благодаря такому «бизнесу», как говорят американцы, я теперь могу кушать рыбные консервы из Норвегии, масло и сыр из Дании, курить вот эти папиросы «Протекторат Чехии и Моравии», пить коньяк «Мартель» из Франции и вашу русскую водку. Ничего, а? И еще за искусство побеждать фюрер платит нам золотом вассалов. Вот что значит стать сверхчеловеком и плюнуть на всякую моральную дребедень. — А мы, русские, никогда не нападаем, — с ударением сказала Людмила Николаевна. — Мы только защищаемся, но так, что для наших врагов это всегда является полным поражением, — О, — высокомерно возразил Мориц Юрмшер, — вы, русские, не понимаете, что защищаться против нас бесполезно. Юлий Цезарь создал первую империю, Карл Великий — вторую, Адольф Гитлер — третью. Немцы — избранная богом нация; конечно, я имею в виду не рабочую шваль, а культурные, то есть имущие классы, и история доказывает, что мы будем владеть всем миром. Сказав, что по нездоровью она не может давать обер-лейтенанту уроков русского языка, Людмила Николаевна ушла к себе в комнату. Лежа в холодной постели, на которой свернулся Наль, и глядя на большой месяц, что светил в окно, она думала: «Неужели наши отдадут Москву? Не может этого быть. Никогда». Недели две спустя Мориц Юрмшер сам вошел к ней в комнату, в руках у него были две откупоренные банки с остатками форели и сгущенным молоком. — Мне все равно это выбрасывать, — сказал Юрмшер. — Вы не хотите, тогда, может, не откажется Наль? И он поставил ему на пол коробку с форелью. Собака с жадностью набросилась на еду. За время войны она сильно похудела: за ушами обозначились впадины, торчали ребра, в уголках глаз собирался гной. Желтая шерсть потеряла атласный блеск, местами ершилась, и ней завелись блохи. Теперь Наль уже месяцами не знал теплой ванны: не было мыла, дров, за водой приходилось ходить на Волгу. Пес или часами лежал, дрожа и под ватной попонкой, — как все короткошерстные, он был зябок, — или понуро бродил за хозяйкой, скулил от голода. Людмила Николаевна с ужасом замечала, что ее Наль теряет свои навыки, думает лишь о пище, перестал с ней «разговаривать», иногда гадит в комнате. И хоть противна была эта первая подачка немецкого офицера, Людмила Николаевна приняла ее для собаки. — Понравилось, — усмехнулся Мориц Юрмшер, глядя, как Наль вылизывает банку. Облизнувшись, Наль подобрал крошки с пола и положил свои лапы на грудь обер-лейтенанту, оживленно махая обрубком хвоста и заглядывая в глаза, как бы спрашивая: нет ли еще чего-нибудь на закуску, Мориц Юрмшер снисходительно потрепал его за ухом и пошел из комнаты. Собака побежала за ним. У обер-лейтенанта всегда находились черствые куски, остатки от пайка. Пес быстро стал поправляться, опять появился у него загривок, Когда Людмила Николаевна не пускала его к нацисту, он выл на весь дом, царапал дверь, просясь, чтобы его впустили, и за Юрмшером бегал, как за хозяином. Такая привязанность вызывала у Людмилы Николаевны самую настоящую ревность, которой она сама стыдилась. Почему-то ей вспоминался сын. Как быстро Наль сменил любовь к Вячеславу на любовь к его врагу. Да, собака все-таки собакой и остается: почти всякую можно купить за ржаную горбушку. Обидно еще было и то, что обер-лейтенант отнюдь не заискивал перед Налем. Мориц Юрмшер не пускал его на диван, чтобы не разводил блох, редко гладил, не «разговаривал» с ним: верный своей привычке, он с псом был строг и требователен. И тем не менее Наль льнул к нему. Однажды с утра, когда Мориц Юрмшер только что уехал в охранку, Людмила Николаевна начала действовать по-другому: она сняла с вешалки его летнюю пилотку и, сунув Налю, чтобы он обнюхал, сказала: — Враг. Плохой. Собака громко и радостно залаяла: «Гав! Гав!» — Ах ты, туполобый пес! Это же... тьфу! Враг! И она с сердцем швырнула пилотку на пол, Наль, думая, что с ним играют, бросился за ней, схватил в зубы и, закидывая назад голову, стал носиться по квартире. — Я, Налик, признаться, была более высокого мнения о твоих умственных способностях, — с горечью вздохнула Людмила Николаевна. И тут же рассмеялась над собой. — Нечего сказать, хороша: дожила до старости, а какими глупостями занимаюсь. В этот вечер с приходом Морица Юрмшера Наль сразу проскользнул в его комнату. На дворе давно начались морозы, и в квартире, которая почти не отапливалась, было сыро и холодно. Чтобы согреться, не жечь даром дорогого керосина, Людмила Николаевна рано ложилась спать. В одиннадцатом часу ночи, так и не дождавшись Наля, она вынуждена была постучаться в комнату обер-лейтенанта. Здесь в голландке пылал огонь. Перед открытой дверкой, в которую виднелись красные переливающиеся угли, во весь свой рост вытянулся Наль: видно, сытно поел. В углу у двери валялись кости копченой баранины, хлебная корка. — Ты что же это, Налик, не идешь домой? — сказала Людмила Николаевна. Пес глянул на хозяйку, перевел взгляд на жаркие угли, прижмурился — и не шевельнулся. Он знал, что в его комнате не топлено. — Ну чего ж ты? — удивилась Людмила Николаевна. — Разнежился? Идем, идем, лентяй. Пес замахал обрубком хвоста, поглядел на Юрмшера и не встал. Голос у Людмилы Николаевны дрогнул, когда она спросила: — Остаешься? Мориц Юрмшер с грязными сапогами лежал на диване и курил сигарету. Он не гнал собаку, охранник из нее был отличный. Людмила Николаевна стояла бледная, растерянная. Последнее, что ей было дорого в жизни, — собака, выкормленная ею и сыном с щенячьего возраста, сама уходила от нее. Она чувствовала на себе насмешливый взгляд обер-лейтенанта, уж он-то, конечно, ей не поможет. И тогда, охваченная гневом, возмущением против Наля, с которым она делила последний кусок, Людмила Николаевна сделала то, чего не позволяла себе раньше: пнула его ногой, замахнулась. — А ну, сейчас же домой! Где мой ремень? Пес вдруг оскалил свои длинные клыки, розовые в отблеске огня, и тихо, угрожающе зарычал. Шерсть его встала и почернела на загривке, уши были заложены назад, и лапы подобрались. Пораженная, не веря своим глазам, Людмила Николаевна отступила на шаг к двери. И тогда она услышала уверенный, иронический голос Юрмшера: — Разве вы забыли, фрау Глушкофф, что я вам говорил еще в сентябре? Наль чувствует во мне настоящего хозяина, викинга. О, зов предков, это непобедимый зов! У Джека Лондона, хоть он и янки, есть неплохая книжка по этому вопросу. Я не советую вам замахиваться на пса: Наль этого не позволит. Поглядев еще раз на собаку, Людмила Николаевна молча вышла. Неподвижно сидя в своей комнате, она слышала, как за стеной смеялся обер-лейтенант. IV Снега омертвили землю. Наступил декабрь. Под Москвой загремела мощная канонада наступления, и войска Красной Армии железными граблями начали очищать родную землю от захватчиков. Орудийный гул все чаще накатывался на город. Обер-лейтенант войск СС Мориц Юрмшер теперь подолгу задерживался в охранке, стал груб с Налем; его денщик снял со стены ковер, уложил чемоданы. Как-то офицер с деланной улыбкой сказал Людмиле Николаевне: — Имперская армия из тактических соображений, возможно, отойдет на зимние квартиры... Поздней морозной ночью в город с разных сторон вошли три человека: это была советская разведка. Вячеслав Глушков где дворами, где теневой стороной улицы благополучно пробрался к Волге, минуя фашистские патрули. Круглый льдистый месяц ярко светил из холодной синевы. Разгороженные сады, полуобугленные, разрушенные дома с черно зияющими дырами — все было засыпано снегом. Город лежал тихий и белый, точно одетый в маскировочный халат. Возле гранитной решетки набережной Вячеслав свернул в переулок и быстро очутился возле небольшого деревянного домика. Цел еще, только обшарпан: сколько времени не ремонтировали. На частоколе палисадника, на вереях лежали голубоватые снежные шапки. Две большие старые березы и ракита перед окном закуржавели от инея. Вячеслав снял меховую перчатку, сдвинул на затылок треух, осмотрелся — нет ли поблизости часового? Не видно: наверное, стужа загнала его в теплое место... Вячеслав откинул калитку и, проваливаясь выше колен в сугробы, осторожно подошел к окну своей комнаты. Стекло черно отсвечивало морозными узорами, и лишь снизу пробивалась узкая полоска, очень слабая, желтоватая: очевидно, внутри комнаты горел ночник. Вячеслав приложил ухо: внутри было тихо, как в погребе. Но вот ему померещилось размеренное металлическое постукивание: это будильник матери, по которому она раньше вставала в школу. Неужели мать перебралась в его комнату? И тут он ясно услышал протяжный, с привизгом зевок и легкие шажки с характерным постукиванием когтей о линолеум. — Это Наль, — пробормотал Вячеслав в глубоком волнении. — Значит, мать переселилась сюда? Он обошел дом, прислушался к окну со стороны двора. Окно толсто заледенело, было наполовину запушено, от него веяло холодом, пустотой, и казалось, что комната за ним нежилая. «Значит, заколотили на зиму. Постояльцев у нас нет», — проговорил про себя Вячеслав и уже увереннее поднялся на лестничную площадку. Он достал ключ, который все время хранил вместе с карманными часами, открыл замок. Дверь приоткрылась, дальше не пустила цепочка. Он дернул способом, известным лишь ему и матери, и цепочка соскочила. Едва Вячеслав вошел в переднюю, как за дверью его комнаты раздался громкий лай и яростное рычание собаки: Наль опять не узнал запаха своего хозяина, теперь одетого в овчинный крестьянский полушубок. И почти тотчас же дверь его комнаты распахнулась, и на пороге, озаренный бледным светом ночника, встал рослый рыжий мужчина в ночной пижаме и с парабеллумом в правой руке. Нерусский голос резко спросил: — Кто есть это? Оба: и советский разведчик и эсэсовец оторопели и одновременно воскликнули: — Немец? — Партизан? Дуло парабеллума уставилось в грудь русского, но выстрела не последовало. Вячеслав прыгнул, ударил Морица Юрмшера под локоть: оружие полетело на пол. Руки их переплелись в борьбе. Оба толклись в дверях, а за ними в комнате, захлебываясь от ярости, метался Наль, который никак не мог проскочить меж людских ног в переднюю. Обер-лейтенант был жилистый, постарше возрастом. Но советскому разведчику придал силы гнев, вид дома, опоганенного чужеземным пришельцем. Несколькими ловкими и страшными боксерскими ударами Вячеслав отбросил врага к стене. Однако Юрмшер удержался на ногах и, сопя от ярости, вновь кинулся в драку. Кулак Вячеслава поймал его тяжелый бритый подбородок, и фашист грохнулся на пол, Глушков сунул руку в карман за оружием. В это время Наль, наконец, выскочил в темную переднюю. С разбегу чуть не уткнувшись в косяк ванной, он перекрутился на задних лапах, его желтое, отъевшееся, мускулистое тело мелькнуло на аршин от пола, и правую руку Вячеслава с зажатым в ней револьвером сжало точно железным капканом. Вячеслав рванул ее, чтобы освободить: пес повис двухпудовой тяжелой гирей. — Налик! Опять не узнал? Фашист, пошатываясь, закрывая разбитое в кровь лицо, вбежал в свою комнату. Вячеслав хотел разжать челюсти собаки: это было невозможно. Тогда перехватив из правой в левую руку револьвер, он замахнулся им, чтобы опустить колодкой на его голову. Удар мог оказаться смертельным для Наля—и человек на мгновенье заколебался. В это время страшный удар сзади по затылку оглушил его. Что-то острое и холодное, прорезав овчинный полушубок, вошло в грудь Вячеслава пониже ключицы, совсем близко к его лицу придвинулось изуродованное злобой лицо врага. Падая, Вячеслав услышал сзади вопль: «Славик! Сыночек!» Голос был очень знакомый, сладостно дорогой: мать. Разведчик потерял сознание. А если бы мог еще соображать, то увидел близорукие, полные недоумения глаза Наля. Пес выпустил его руку, обнюхал лицо, вдруг лизнул Вячеслава в губы: «поцеловал» и радостно замахал обрубком хвоста. Собака, наконец, узнала старого хозяина. * * * Справа и слева тянулись железные кровати с забинтованными людьми, прикрытыми серыми солдатскими одеялами. Кто-то стонал, кто-то бредил во сне, спертый воздух сильно пропах лекарствами. Вячеслав с напряженным вниманием переводил взгляд со стен на раненых, на бельмасто замороженное окно. Неужели вокруг свои, родные? Он хотел повернуться, но острая, режущая боль вонзилась ему в грудь, дыхание остановилось, и в голове ожесточенно заколотили черные молоточки. По палате словно проплывала медсестра, и Вячеслав слабым голосом, странным для самого себя, окликнул ее: — Как я сюда... попал? — спросил он, когда она наклонилась над его кроватью. — Очнулись? Вас привезли при занятии города нашими войсками. Вы не волнуйтесь, больной, у вас все в порядке, рана не опасна, — Давно... тут... — силы вновь оставили Вячеслава, и он глазами досказал то, что не мог докончить словами. Медсестра его поняла, — Вам нельзя много разговаривать, больной, отдыхайте, отдыхайте. Скоро будет обход врача, перевязку вам сделают. И, привычно подоткнув ему одеяло и уже не слушая, что он еще пытался сказать, она уплыла в другой конец палаты. С этого дня здоровье Вячеслава пошло на поправку, и, наконец, ему разрешили свидание с матерью. Людмила Николаевна пришла покрытая пуховым платком, с вытертой плюшевой муфтой. Она принесла сыну два больших зелено-янтарных антоновских яблока. Когда мать немного успокоилась после первых поцелуев, восклицаний и слез, сын спросил: — Мама, как же все-таки там это кончилось? Людмила Николаевна нервно комкала мокрый носовой платочек: — Ну, ты, помнишь, Славочка, как тебя... Когда я услышала борьбу в передней, рычание Налика, я сразу выскочила. Тут как раз этот ужасный нацист и... ударил тебя кинжалом. Я сразу все поняла и вскрикнула; не знаю, слышал ты мой крик или нет? Конечно, я... ну... было ясно, что ты погиб. Что могло тебя спасти? Фашист опустился на колено, стал рвать твой полушубок на шее. Он был как мясник, он искал твое горло, ты застонал, а этот подонок, собачий дрессировщик, несколько раз ударил тебя кулаком по лицу. О, мне даже страшно вспомнить! На меня тогда напал какой-то столбняк, и я не могла пошевелиться. Людмила Николаевна снова поднесла платок к глазам. — И тут вдруг послышался прямо какой-то рев: это Наль кинулся на обера и вцепился ему вот сюда, прямо в загривок. Перед этим Наль растерянно переводил взгляд с тебя на эсэсовца, с эсэсовца на тебя. Понимаешь, он сперва был в затруднении и все решал, кто же настоящий хозяин, а уже решив... Ведь к тебе он привык с щенячьего возраста, любил, а этому чужаку... просто временно подчинялся. Ох, как они боролись, катались по полу! Вопли, рычание, проклятия. Обер несколько раз пытался встать и все не мог. Он исколол кинжалом всего Налика, но тот так и не разжал челюстей. И тогда я пришла в себя. Я схватила в кухне топор и... у нас в квартире сразу стало тихо, тихо... только ты один стонал. На шум пришел наш сосед Веденеев, помнишь? Старик водопроводчик. С ним мы и спрятали труп фашиста в помойную яму. Он же помог мне дворами перенести тебя к тете Лизе. Домой в квартиру я уже вернулась лишь неделю спустя, когда наша армия вступила в город. Налик так и лежал в холодной ванне. У него было одиннадцать ран: я сосчитала. Похоронила я его в нашем садике под березой… как раз против твоего окна. «СЕМЕЙНЫЙ ЭКИПАЖ» I ГРУЗОВАЯ автомашина затормозила перед крыльцом правления колхоза «Заветы Ильича». Шофер Марфа Солоухина, небольшая, плотная, в опрятном комбинезоне, застегнутом на груди «молнией», открыла капот грузовика, проверила масло в картере. Валерий, парень лет семнадцати, с румянцем на пушистых щеках, весь в мать, стоя на подножке, ловко вытирал запылившееся в дороге смотровое стекло. Вокруг «ЗИСа» стал собираться народ, из конторы вышел и сам председатель. — Хлеб наш возить? — весело сказал он Солоухиной, ознакомясь с путевкой. — Дело. Общежитие подготовлено, там уже живут шоферы из автороты. А это что с тобой за молодой кавалер? Неужто сын? — Старший, — ответила Марфа и с улыбкой посмотрела на покрасневшего Валерия. Вокруг ее спокойных зеленоватых глаз заиграли морщинки.— Отец на фронте погиб, так он все со мною. — Поработать захотел? — После десятилетки собирается в автодорожный институт. В летние каникулы просится в напарники, и едем вместе в командировку. Курсы окончил, имеет любительские права, мотор знает не хуже бывалого водителя. — Молодец! Из такого инженер получится. Ну, а как ваш «конь»? Хорошо подкован, не хворый? А то знаете старую поговорку: конь бежит — земля дрожит, упадет — три дня лежит. Государству ж, сама знаешь, хлебец нельзя задерживать. Председатель обошел вокруг грузовика. Белоглазый мощный «ЗИС-150», с огромными, словно литыми из чугуна скатами, с красным флажком на высоко поднятой кабине, с окованными, закрытыми бортами, не имел ни одной вмятины и, несмотря на густой слой пыли, казался новым. — Так эта поговорка про старорежимного коня сложена! — засмеялась Марфа Солоухина. — А наш восемьдесят шесть тысяч километров набегал, и еще в «кузню» не заводили. Смотрите, председатель, извиняюсь, не знакома с фамилией... Петёлкин? Как бы, товарищ Петёлкин, не пришлось, наоборот, нам тут загорать... В колхозах ведь зачастую как бывает. То зерна нет кондиционного, то мешков, то грузчиков — машины и простаивают. Председатель сбил на затылок выгоревший картуз с артиллерийским околышем, шире расставил длинные крепкие ногн в парусиновых сапогах. Лоб у него был выпуклый, с большой залысиной, а глаза совсем молодые, горячие, со смешинкой. — Видали? — обернулся он к своим колхозникам. — Такие шоферы еше драться полезут! — И вдруг улыбнулся во весь рот, показав крупные зубы. — Комбайнеры не подведут — одной рожью вас засыплем, а там и пшеничка подходит. Заметили, какой урожай вымахал? Айда, начинайте вывозку. Из конторы вышла  миловидная беловолосая девушка, одетая в красное с белым горошком платье городского покроя, с красивыми, ровно загоревшими босыми ногами. Черты лица ее еше хранили что-то детское, фигура не совсем сформировалась, но чувствовалось, что она уже знает себе цену и любит покомандовать. — Папа, — обратилась она к председателю колхоза, — иди к телефону, Омшаны вызывают. — Райпотребсоюз? — спросил Петёлкин и, неторопясь, стал завертывать цигарку. — Возьмешь трубку, узнаешь. — Вишь, бойкая! — усмехнулся председатель. — Ты вот что лучше, Нютка, поезжай с шоферами, покажи общежитие. Девушка вскинула выгоревшие белесые ресницы, как бы мимоходом, но внимательно скользнула взглядом по Валерию и с важностью, не говоря лишнего слова, села в кабину. Валерий вспыхнул — уши его стали маковыми — и, стараясь быть особенно ловким, легко, по-спортсменски влез в кузов. Солоухина повела «ЗИС» по узкой кривой улице — между белеными избами с надвинутыми соломенными козырьками и вишневыми садочками; между дуплистыми вербами и ярко-желтыми картузами подсолнухов, вытянувших из-за плетня тонкие шеи; между палисадниками с красными, белыми мальвами и целыми стадами гусей, что возмущенно гагакали на машину и никак не хотели уступать дорогу. — Учитесь? — спросила она девушку. Нюта Петёлкина, видимо, не собиралась вступать в длительный разговор и лишь кивнула. — Учусь. — В каком классе? — Перешла в девятый. Здесь и в голосе ее проступила важность. — А насчет отметок? Троек нету? Нюта покосилась на водительницу, молча поправила прядь волос за маленьким розовым ухом. — Мой молодцом, — с простодушной гордостью сказала Марфа. — Отличник. Показав общежитие, Нюта сразу ушла, вдруг надменно сдвинув белесые брови и бросив короткое: — До свидания. А Валерик, опять стараясь быть особенно ловким, спрыгнул на землю прямо с борта кузова, поспешно оправил рубаху под ремнем и украдкой посмотрел девушке вслед. Молча откинул борт, снял с автомашины свой облезлый велосипед и прислонил к завалинке избы. Сел в кабину «ЗИСа» и ходко поехал на главный ток за рожью. У Солоухиных еще весной было условлено: если Валерий перейдет в десятый класс на круглых пятерках, первый рейс на элеватор — его. Оставшись в Костраве одна, Марфа разволновалась. То ей казалось, будто в пути у мальчика случилась поломка и он растерялся; то мерещилось, что в Омшанах к нему придерется автоинспектор: права любительские, а почему на грузовике? Марфа накачала шины велосипеда и поехала по колхозным полям: авось незаметнее время пройдет. За деревней стеной встала рожь — налитая, желтовато-белая. День развернулся жаркий, солнечный; колосья под ветром тихо звенели и, казалось, просили: «Ой, косите нас — осыплемся». Марфа пригнулась к рулю, быстро крутила педали, названивала на поворотах, и у нее действительно отлегло от души. Вспомнился отъезд из родного городка сюда в командировку. Когда в диспетчерской она получила наряд, к ней подошел профорг автоколонны Симуков. — Теперь небось месяца полтора не увидимся, — сказал он. — Едешь за семьдесят километров. Ты, Павловна, сама знаешь, Косоголов стотысячник, шофер первого класса, соревноваться с ним — не морс пить. Так что поднажми. Работал Симуков ремонтным механиком. Собой он был невзрачный, с ожогом на левой щеке — горел в танке, а голос имел басовитый, словно крупный, широкогрудый мужчина. — Учтем, — весело сказала ему тогда Марфа, пряча в карман командировочное удостоверение. Теперь отсюда, из Омшанского района, надо тягаться с Косоголовым, который делает рейсы где-то под Белгородом. Эх, хорошо бы обойти его, вывезти зерна больше, да куда уж ей! Баба! Всего четыре класса кончила да на шоферские курсы поступила в середине войны. ...Недалеко от дорожки трактор, похожий на сказочного Конька-Горбунка, легко тащил громоздкий серо-голубой комбайн. Быстро вертелось мотовило, пригибая тучные ржаные колосья, властно заставляя себе кланяться, острый нож, словно под машинку, стриг лохматые вихры озимого поля. За бугром показался полевой точок, янтарный ворох намолоченного зерна, красная сортировка. Марфа вдруг свернула на проселок в Омшаны, навстречу Валерику: не смогла побороть тревоги. Может, его выручить надо? Хороший у нее парень. Отказался от отдыха на хуторе у деда бахчевника только бы помочь ей работать. С журналом «Автомобиль» и не расстается, на языке одни разговоры о разных марках легковых и грузовых машин. Однако как он держал себя сегодня с председателевой дочкой: и в самом деле кавалер! Оказывается, не такой уж он и «маленький»! А давно ли сидел под столом в рубашонке до пупка, колупал стенку и грыз мел? Показались Омшаны: каменные дома на взгорье, кирпичная труба взорванной немцами паровой мельницы. Городок огибала светлая, заросшая кувшинками река Сейм, перед деревянным мостом с расшатанным настилом стоял полосатый шлагбаум, его длинный палеи был высоко поднят в небо, точно предостерегал: здесь ехать тише. Возле будки сидел сторож, хмурый старик в подшитых валенках. Сына Марфа встретила возле элеватора у порожней машины, — Чего приехала? — сказал он негромко, конфузливо косясь на соседние грузовики. — Когда ты оставишь свою опеку? — Видно, уж все матери такие, — сказала Марфа с усталой улыбкой. — Вот ты через месяц поедешь к деду на арбузы: думаешь, я тогда буду спокойна? И женишься — не перестану заботиться... Ну, давай клади велосипед в кузов, поехали обратно. II В начале второй недели в «Заветах Ильича» вдруг встала молотилка: сорвало барабан. Когда Солоухина подогнала грузовик, в деревне не оказалось зерна. Вот досада! Марфа поехала на полевой ток к Попову хутору. Она стала тревожно вглядываться еще издали. Фу, от души отлегло: вон какие вороха зерна желтеют, и мешки насыпаны, подготовлены. — Богато живете, — весело сказала Солоухина, выходя из машины у весов. — Не жалуемся, — улыбнулся длинный весовщик и победно разгладил жиденький тараканий ус. Карман его брюк оттопыривала квитанционная книжка, из-под кепки на висок спускался засунутый химический карандаш. — Тут за бугром комбайн работает, прямо засыпал рожью. За один вчерашний день до трехсот центнеров намолотил. Забирай, бабочка, зерно кондиционное... А где ж твои грузчики? От досады, обиды у Марфы перехватило дыхание. — Да разве у вас своих нету? — Вчера отказались, говорят, тяжело. Известно— девчата. Новых бригадир покуда не прислал. Этого еще недоставало! На главном току зерна нет, здесь — грузчиков, а на третьем, глядишь, и зерна полно, и грузчики есть — мешкотары не окажется, К глазам Марфы подступили злые слезы. Что делать? Пока съездишь в «Заветы Ильича», найдешь предcедателя или в Лоновом хуторе бригадира, а те подберут артель — сколько времени пройдет? Вдобавок потом возвращаться порожняком сюда обратно? Марфа почувствовала слабость в ногах, присела на подножку «ЗИСа». Вздрагивая от оборотов мотора, неутомимо работал садово-огородный трактор, с шелестом бежал приводной ремень, грохотали решета двух сортировок, % сыпучими цевками било зерно. Душное облако пыли летело по ветру далеко через дорогу, проворно двигались белые, желтые кофты колхозниц, слышалась звонкая речь, смех. А над расчищенным током, над рыжим колосистым полем поднималось необъятное, мутное от зноя небо, и в стороне невысоко плавал коршун. Неожиданно Марфа вскочила, с грохотом открыла задний борт автомашины. — Весовщик! — громко окликнула она. — Ты заменяешь завтоком? А ну-ка, организуй колхозниц на погрузку, да живенько. Берись сам с того конца за мешок, давай понесем зерно. Весовщик изумленно округлил редкие брови. — Да... мое это дело? — Может, мое? — вспыхнула Марфа. — Оно действительно тебе вроде еще меньше... — Весовщик вынул из-под кепки карандаш, раздумчиво почесал голову. — Вон две бестарки от комбайна рожь везут. Кто ее примет, коли я мешки начну таскать? К разговору шофера и весовщика давно прислушивалась босая ладная девушка в голубеньком выцветшем сарафане. Она проворно подошла к грузовику, с живостью сказала: — Я приму. И запишу правильно. В этой девушке Марфа с удивлением узнала Нюту Петёлкину. Волосы у Нюты были повязаны косынкой, а брови, лицо покрывал густой слой пыли, только блестели глаза да зубы. Она улыбнулась Солоухиной как старой знакомой — очень просто, уважительно и несколько даже застенчиво. Куда девался ее недавний гонор? Марфа отмякла, хотела сказать: «Значит, и ты тут работаешь?» Но в это время весовщик усмехнулся, передал карандаш девушке. — Держи, Нютка. Придется, видно, грузить, не то вы с этой шоферкой еще в усы мне вцепитесь. И бережно разгладил реденький, будто выщипанный ус. Когда уже взвешивали последние мешки, к току на гладком взмыленном караковом жеребце, запряженном в дрожки-бегунцы, подъехал Петёлкин. Офицерские галифе его и щегольские брезентовые сапоги были в ржаной мякине и пыли. Марфа расправила натруженные плечи, насмешливо проговорила: — Все-таки, председатель, подвели-то вы? Петёлкин удивленно нахмурил большой, с залысиной, медный от загара лоб. — Чем? — Помните, поговорку мне сказали: «Конь бежит, а потом лежит».— Марфа кивнула на свой грузовик.— Вот он, мой конь. Могу и вас прокатить... хоть до самого «Заготзерна». А вот грузчики где? Ваш колхоз соревнуется с «Чапаевым», а может, и я с каким шофером соревнуюсь? А? По часовому графику я уже должна сейчас к омшанскому элеватору подрулять, а я еще и в рейс не отправлялась. Мешки сама таскаю. Что, порядок? На чей счет простой машины запишется? — Так его! Покрепче! — сказала Нюта, весело глядя на отца. Председатель погрозился дочке, соскочил с дрожек и поручил ей подержать каракового жеребца. Петёлкин расстегнул верхние пуговицы кителя, бодро, крепко потер ладонями щеки и сказал: «Бр-р», точно хотел встряхнуться. А лицо у него было невыспавшееся, морщинистые веки набрякли, покраснели, и всем стало видно, что держится он только усилием воли. — Вот что, Солоухина, — решительно и сердечно сказал Петёлкин, — машину грузила — за это спасибо. Колхоз в долгу не останется: яблочками отблагодарим. А насчет простоя — видишь, с молотилкой зашились. Бригадир и сейчас в МТС сидит, торопит с ремонтом. Так что не будь мелочной. Грузчиков я тебе сам организую через двадцать минут. Закрепим их до конца хлебопоставок. Договорились? Он хотел весело подмигнуть, да вдруг широко и смачно зевнул. Марфа лишь улыбнулась. Перед обедом, сдавая сыну машину, она рассказала о задержке с зерном. «ЗИС» стоял на траве перед беленой избой, отведенной шоферам под квартиру. Среди вишенника в хозяйском саду виднелись две колодки, и пчелы часто залетали за плетень. Валерий шприцевал солидолом шкворни переднего моста. — Мам! — вдруг радостно воскликнул он и выпрямился. — Я нашел выход. — Какой? Он показал на свой облезлый велосипед, прислоненный к завалинке и ярко блестевший спицами в прямых лучах солнца. — «Жеребенок» мой. Пока ты будешь возить мешки на «Заготзерно», я с утра стану объезжать тока, узнавать, где есть хлеб к отправке. А в мою смену ты будешь ходить в разведку. Вот и не придется впустую гонять машину по дорогам. Марфа засмеялась, ласково поерошила сыну курчавый чубчик. — Ловок ты, Валерка, на выдумку. Что я без тебя делать стану, как уедешь к деду! Парень уклонился от ласки и промолчал в ответ. III Погода испортилась: духоту сменили дожди. То день стоял погожий, с высокими сахарными облаками, а к вечеру небо затягивало и дождь лил всю ночь; то ночь выдавалась жаркая, сухая, утро наступало без росы, и вскоре горизонт крестили молнии, начинало погромыхивать, и лохматые черные тучи надвигались, как чьи-то огромные, грозно насупленные брови. Не успеют дороги провянуть, не успеет их обдуть ветром, как вновь замешивается жирная мазутная грязь. В уборке и вывозке хлеба наступили перебои. Марфа не забывала про Косоголова. Пока она здесь, в омшанских хлябях, будет делать простои, он там, в Белгородском районе, гонит рейс за рейсом и набирает тонна-километраж. В одну из поездок, пока в лаборатории брали зерно на анализ, оформляли документы, Марфа позвонила на базу. Там, далеко, за семьдесят километров, в Фетяже к проводу подошел профорг Симуков. Она узнала его по басовитому голосу. — Иван Филимоныч? Он тоже узнал водительницу. — Павловна? Алло! Какие успехи?.. — Чем мне хвалиться? — сказала Марфа в трубку. — Работаем. Она помолчала: не скажет ли что Симуков про Косоголова? Они с Валерием поставили рекорд: за рабочий день перевезли двадцать девять тонн зерна. Председатель колхоза похвалил их при народе. Симуков понял ее: — Косоголов тут перебросил за сутки тридцать четыре тонны. Дает жизни! Горло у Марфы пересохло, трубка отяжелела в руке. — Это совсем отлично, — тихо выговорила она. — Что? — переспросил Симуков. — Павловна! Ты чего сказала? Алло! В общем учить тебя нечего, Павловна, жми. Видишь, дожди начали высевать, а нам еще подсолнух возить, сахарную свеклу, осенью по таким трассам труднее будет. А за дом не беспокойся. Вчера после работы специально заходил. Второй твой малыш совсем богатырь: букварь читает, бабка с ним ног лишилась: все таскает ее в лес по ягоды. Отъезжая порожняком от элеватора, Марфа с тревогой думала: «Отстала. Тянуться надо. А как догонишь этого чертушку Косоголова, когда у него стаж двадцать лет и сам двужильный?» По ту сторону светлой тихой речки, заросшей кувшинками, у поднятого шлагбаума сидел носатый дед сторож в подшитых валенках и сосал трубку. «Есть же счастливые люди, которых ничто не беспокоит»,— позавидовала Марфа. В Костраве на главном току в ожидании, пока нагрузят машину, она прилегла на душистый, свежий ворох соломы. Обычно шоферы так урывками дремали, наверстывая ночной сон. Солнце палило нещадно, как это бывает перед ливнем, потный ветерок, касаясь кожи, словно лизал ее горячим языком, в стерне за огромным золотым ометом звонко трещали кузнечики, бродили гуси, собирая колоски. Был обеденный перерыв, молотилка и сортировки стояли, колхозники полудневали, и непривычная тишина обнимала окрестность. В полове с азартом чирикала воробьиная стайка — словно они здесь были полные хозяева. Марфа потянулась, легла на спину, заложила руки за голову, бездумно глядя на серебристо-лиловые дождевые облака, что низко плыли в синем промытом небе. И тут с другой стороны соломенного вороха к ней донеслись знакомые голоса, негромкий воркующий девичий смех. Марфа осторожно выглянула. В короткой лиловой тени, отбрасываемой ворохом, сидела Нюта Петёлкина, умытая, чистенькая, с красным гребешком в белесых волосах... и ее Валерик. На коленях у девушки был разостлан клетчатый платочек, а на нем разложены кусок сала, два сваренных вкрутую яичка, огурцы, ржаной хлеб. Нюта усиленно приглашала Валерия «закусить», а тот, видно, стеснялся и все проводил пальцем по горлу: мол, сыт, некуда. — Вы учитесь в Омшанах? — спросил он, смотря на ее полный рот. Она отрицательно качнула головой, с трудом проглотила и улыбнулась. — Нет. Ой, чуть не подавилась!.. В Милечкине. Вы ж через Милечкино хлеб на элеватор возите — разве не видели там нашу десятилетку? Несмотря на улыбку, и голос и вся поза Нюты опять выражали важность, сознание своего обаяния. Марфа усмехнулась: «Ах, девчонка, девчонка, уже пробует на парнях коготки, а у самой небось сердчишко бьется, как перепелка в силке. Но Валерик-то! Даже баском заговорил. А ведь у него и в самом деле голос ломается, эвон пушок какой темный на верхней губе. Вот так профилем он на отца похож. Эх, посмотрел бы на него сейчас покойник гвардеец!..» — У вас большая библиотека в школе? — спросила Нюта, беря с бумажки щепотку соли и посыпая облупленное яичко. — Хорошая. Весь Чехов, Алексей Толстой. И Жюль Верн есть. Только меня больше техническая литература интересует. Я выписываю журнал «Автомобиль». Сам, на дом. — А у нас читать нечего, — чуть вздернула она плечом. — Зато очень сильный драмкружок. В клубе есть декорации, костюмы. Я играю. Вы любите постановки? — Я? Не осо... в общем, конечно, конечно! Нюта подарила Валерия взглядом. В повороте ее шеи, в движениях, с какими она резала огурец, в манере смеяться, чуть запрокинув голову сквозило чувство внутренней красоты, свойственное девушкам, знающим, что они нравятся. — Вы, наверно, Валерий, все с этими… с машинами своими возитесь? — Отечественные марки я действительно изучил не плохо, — он покраснел от удовольствия. — Знаете, Нюта, если бы меня спросили, какую я хочу иметь машину, я бы выбрал только «ГАЗ-57». И знаете почему? У него обе оси ведущие. Этот «козел» куда лучше нашей «Победы», американских «ролл-ройсов», разных «оппель-капитанов...». Солома зашуршала под локтем у Марфы, она осторожно встала с вороха и отошла к машине. А то еще спугнешь или подумают, что подслушивала. Но ее мальчик-то, а? Неужели становится взрослым? Вот заговаривает с девушкой, может уже считает, что и влюбился? А еще в прошлом году заявил: «Девчонки? По-ду-маешь! Позавиваются и лезут на площадку, когда мы играем в футбол... а сами и ударить не умеют». Скажи на милость, один сын подрос, оперяется? Не заметишь, как и младший пионерский галстук заменит комсомольским значком. Значит, воспитала? Сама! А, овдовев семь лет назад, боялась, что не вытянет, пропадет. Спасибо, что в горе помогли товарищи по работе. До чего же летит жизнь! И жалко ее и радостно: все вокруг растет, наливается соком. IV В конце июля, вернувшись вечером из рейса, Марфа нашла в общежитии записку: «Ребята утащили в клуб на самодеятельность. Отдохни и ты, мамочка». Марфа весело усмехнулась: знает она, какие «ребята»: в юбке и с красным гребешком в белесых волосах. Ну что ж, она рада, пусть Валерик повеселится с молодежью. За рулем Марфа провела три четверти суток, Можно бы действительно вздремнуть часок, но тогда Косоголов еще дальше оторвется. Теплый ветерок июльской ночи обвевал щеки Марфы, шею, когда она выехала в шестой рейс. Вон далеко в хлебах ползет молочная полоска света: с фонарями работает комбайн. За болотом в смутном зареве желтеет небо: наверно, в Поновом хуторе на току идет молотьба. Под круглым посветлевшим месяцем смутно забелели избы, встали два черных тополя на въезде: деревня Милечкино. Пустую улицу перерезали резкие тени, от ворот негромко тявкнула одинокая собачонка и словно задремала. Темные подсолнухи за сохами плетней закрылись лепестками, низко свесили головы — будто стоя спали. Марфа секунду подумала и решительно свернула с мощенной булыжником трассы в тихий проулок. Возле кирпичного, ярко освещенного клуба затормозила машину, выключила мотор. «Ну-ну, что там у них?» С балкончика в открытое окно Марфа увидела разукрашенный плакатами зал, скамьи, заполненные молодежью, сцену и «оркестр»: аккордеон и гармошку. Концерт самодеятельности был в полном разгаре: исполнялся народный танец. Девушка в нарядном фартуке и на высоких каблучках лебедью плавала по дощатым мосткам, а вокруг нее вприсядку вился парень в расшитой рубахе с шелковым пояском и стриженный под бокс. Сколько Марфа ни вглядывалась, она никак не могла найти сына: окно изнутри наполовину заслоняли девушки. Вот со скамей послышались шумные аплодисменты; танцоры раскланялись и убежали за кулисы. Гармонист рукавом вытер вспотевшее лицо; обмахивались платочками, кепками и многие зрители: видно, в зале стояла изрядная духота. Конферансье, прилизанный парень без переднего зуба, с огромным красным бантом на груди, развязно объявил следующий номер: — Сейчас ученица девятого класса Милечкинской средней школы Аня Петёлкина исполнит колхозные частушки. Прос-сим!.. И похлопал кончиками пальцев. На сцену вышла Нюта — густо нарумяненная, с подведенными ресницами, в крупных красных бусах, сделанных под коралл, и в длинном цветастом сарафане, каких теперь никто не носит. Марфе она показалась выше ростом, полнее — совсем сложившаяся девушка. Улыбаясь на все стороны, Нюта притопнула, еле заметно игриво повела плечом, завела сильно, звонко, с озорным вызовом: Я девчонка боевая, Я на тракторе пашу. Как отпашемся, отсеемся, Любого запляшу. Нюта ступила шаг к рампе, жарко, лукаво блеснула глазами куда-то в зал. Мой миленочек в Омшанах В техникуме учится. Ой, хороший инженер Из него получится! И тут Марфа увидела Валерия: курчавый затылок, красное, горевшее ухо, спину в чистой праздничной рубахе. По напряженной позе сына она почувствовала, что парень сейчас весь обращен во внимание. Марфа тихонько засмеялась, вздохнула, медленно сошла с балкончика, и, пока вынимала из сиденья кабины ручку, заводила автомашину, ее провожала песня: Лети, голубь, через прорубь, Через дальнее село... [4] Солоухина вновь вывела «ЗИС» на главную мощеную улицу деревни и продолжала рейс на элеватор. Ярко освещенные окна клуба, сонные избы Милечкина, глухие сады — все потонуло сзади во тьме. Зорко вглядываясь в лунную дорогу, Марфа думала: «Ночь, самое бы отдохнуть, а Валерику, Нюте всей этой колхозной молодежи веселье. У них своя жизнь. Завтра чуть свет в поле». Ну и что? Не такой ли она была в девках? Только жизнь тогда не баловала. На посиделках от махорочного дыма хоть коромысло вешай, развлечения — одни семечки. Восток уже начал светлеть — коротка июльская ночь, заря с зарей сходятся, — когда автомашина подошла к деревянному мосту через реку Сейм, задернутую предутренним туманом. Неожиданно злой красный огонек, словно вывороченный глаз, перегородил грузовику путь. Глаз оказался фонарем, подвешенным на шлагбаум. Проезд был закрыт. От будки не спеша подошел седобородый сторож в телогрейке, валенках. — Заворачивай! Ай не видишь? Пруться на запретный свет, чисто мотыли. — Отец, — озадаченно сказала Марфа, — чего мост-то закрыли? — Тебя забыли спросить. Старик зевнул. Голос у него спросонок был сердитый. — Куда же теперь мне объезжать? — Грамотная? Читай, вон для этого указка выставлена. На старый переезд, вот куда. Что я вам, докладчик, всем докладывать? Аль ты нездешняя, с планеты Улан? Погоняй, погоняй, тут всего три километра. Пруться, как мотыли... Выйдя из машины, Марфа ухватилась крепкой рукой за окованный борт, поставила ногу на скат и, поднявшись, стала толкать крайнего молоденького грузчика в кепке и резиновых сапогах. — Ребята! Слышь? Ребята! Элеватор скоро. Давай готовь мешки. Грузчики зашевелились. Сторож неожиданно спросил: — Ты, девка, чего везешь-то. Не хлеб? — Хлеб, — неохотно отозвалась Марфа. У нее такое хорошее настроение было и вот испортили с этим объездом. — То-то я слышу: «на элеватор». Так бы и сказала: «Хлеб, дед, везу». Хлеб — это совсем иной разрез. Сейчас подыму шлагбаум. Только ты, девка, держись середкой моста, к левому краю не правь, там выбоина и перилки завалились. Завтра ремонтники скорой руки залатают, опять поедете. Так бы и сказала: мол, зерно, дед, на ссыпку, — это совсем другой лозунг. Бормочущий голос старика удалился. Красный, повисший во тьме глаз медленно стал подниматься, и теперь он уже не казался злым, а наоборот, даже приветственно взмахнул на прощанье и забрался повыше, чтобы лучше светить. Автомашина с ревом стала подниматься по взгорью спящего городка. Едва «ЗИС» затормозил у «Заготзерна», как возле него очутилась совсем юная визировщица со щупом. — Кто это приехал? — сказала она, заглядывая в кабину. — Марфа Павловна? Салют! Какую сейчас Москва музыку передавала по радио! V «Семейный экипаж» крупно поссорился. Прошел месяц с начала работы в Костраве, и Марфа собрала сына в колхоз к деду бахчевнику: пора отдохнуть перед учебой. Неожиданно Валерий наотрез отказался ехать на хутор. Впервые он «показал характер». Мать накричала на него, обозвала «упрямым козлом» и пригрозила с первой попутной машиной отослать домой, в Фетяж. Весь этот день она тайком приглядывалась к сыну, наблюдала. Что удерживает здесь мальчишку? Он с увлечением возил зерно, самостоятельно проводил мелкий ремонт, перенял шоферские манеры. Неужели на его решение повлияла дружба с Нютой Петёлкиной? Однажды Марфа видела: когда Валерий повел на элеватор груженую машину, из кабины выглянуло личико председателевой дочки. «Ездила в магазин за ботами», — в объяснение буркнул тогда Валерий. Но вообще поведение его совсем не походило на поведение тех парней-«ухажеров», которых Марфа знала в молодости. Те старались выпить, покуражиться, грубо приставали к девушкам, Валерий по-прежнему оставался исполнительным и в свободное время раскрывал журнал «Автомобиль». Но все же «семейный экипаж» перестал разговаривать. План хлебопоставок в «Заветах Ильича» успешно выполнялся. Неожиданно авторотовская машина выбыла из строя: сломался хвостовик заднего моста. Шофер пешком ушел в Омшаны, и свое горе начал заливать водкой. Петёлкин за голову схватился: «Пропал. Без ножа зарезали». Главное, погода опять наладилась, самое бы сдавать зерно. На другой день после аварии Марфа встала рано. Розовое, словно дымящееся, августовское солнце светило безмятежно, свежий ветерок шевелил налитые яблоки за плетнем, в росистой лебеде задорно наскакивали друг на друга два пестрых голенастых цыпленка, видно петушки. От беленых изб, от вишневых садков протянулись длинные тени; из открытого окна отчетливо доносились слова диктора, звуки пианино: по радио передавали урок гимнастики, Марфа, отогнав от берега гусей, искупалась в сонной стекловидной речке, понежилась на песчаном бережке. Затем купила у хозяйки красных мясистых помидоров и отправилась на главный ток поджидать свой «ЗИС», чтобы позавтракать вместе с сыном. Оказывается, Валерий уже приехал. Он стоял у колеса молотилки в одной майке, с голыми, еще по-юношески худыми руками, с выгоревшими рыжеватыми кольцами волос, падавшими на ясный лоб, и что-то оживленно и уверенно объяснял Петёлкину. Возле них находилась и Нюта — босая, в косынке, покрывавшей волосы, серая от пыли. Слушая, она сочувственно смотрела на Валерия, тут же переводила взгляд на отца, точно проверяя по его лицу действие слов, и вся ее фигура выражала самую живую поддержку молодому шоферу. Валерий увидел мать, приветливо улыбнулся ей. Марфа надула губы: не очень-то, мол, хорохорься, я еще не забыла твоего упрямства. Однако на Валерия это не произвело заметного впечатления. «Что случилось?» — удивилась Марфа. — Так и думаешь возить? — громко, с явным одобрением спросил в это время председатель. Он был чисто выбрит, на выпуклой груди блестела орденская колодка, и весь его мужественный облик как бы олицетворял порядок в колхозе. Валерий кивнул утвердительно. «Да в чем дело? — недоумевала Марфа. — Перед девчонкой задается, что ли?» — По таким дорогам, парень, не вытянешь, — обращаясь к Валерию, поучительно вставила ездовая, привезшая на рябых быках пушистый воз ржаных снопов. — Сядешь с хлебом в поле. — Скажете, тетя Параня! — с горячностью набросилась на нее Нюта. — Так Солоухин и сядет! Ведь сделал рейс? — Не без риску, — солидно, как взрослый шофер, проговорил Валерий. — Попадешь в ливень — так и порожнем забуксуешь. Надо ж «Заветы» выручать? Пока погода держится, сдадим побольше. И тут Марфа поняла, в чем дело. За их «ЗИСом», прихваченный железным крюком, стоял прицеп, оставленный шофером автороты. Бригада грузчиков носила в него зерно. Теперь такой «агрегат» вместо семидесяти мешков мог взять все сто двадцать. Марфа сразу оценила простую и смелую выдумку сына. Да, ответственное дело взвалил на себя Валерик, зато, если приноровится, польза будет большая. «Когда это ты?» — спросил ее взгляд. «А ты все бранишься, прогоняешь меня к деду!» Марфа даже не предложила Валерику смену. Она понимала: мальчишка сейчас в таком состоянии, что готов не спать круглые сутки. Ему обязательно надо сделать с прицепом хотя бы еще рейс. И, забыв про завтрак, про свою «ссору», вся охваченная материнской заботой о сыне, Марфа села с ним рядом в кабину, готовая в случае надобности помочь, принять на себя ответственность. — Эх, и я бы с вами поехала! — воскликнула Нюта. — Хоть на мешках. — И в кабине места хватит, — сказал Валерий. — В «ЗИСе» свободно можно и втроем, Поплаваем в Сейме, Он приоткрыл дверцу, приглашая девушку. Петелкин, улыбаясь, легонько отстранил дочь. — Ступай, Нютка, вей зерно. Только знаешь по клубам верещать, а в школе на тройках костыляешь. — Он весело повернулся к шоферам. — Опять, Солоухины, ругаться с вами придется? Вывезете с тока все зерно двумя прицепами, после небось схватите за грудки: давай еще? — Это верно, схватим, — засмеялась Марфа, Автомашина вышла на шлях. Сидя рядом с сыном, Марфа с некоторой тревогой прислушивалась к работе мотора. «ЗИС» тянул ровно, без рывков, без напряжения. На малейших подъемах Валерик предусмотрительно переводил рычаг коробки скоростей с четвертой на третью. Подбородок его выставился вперед, что сообщало лицу почти взрослое, мужское выражение, и мать словно впервые увидела его руки. Обе руки сына — по-рабочему широкие, с въевшимся в складки автолом — уверенно лежали на баранке руля, и огромная, слоноподобная машина слушалась малейшего их движения. «Как отец, — вдруг подумала Марфа, и по сердцу ее потек холодок. — Соседи говорят, на меня схож. Нет, в отца. Особливо подбородок, скулы... и вот губы складывает». Автомобиль свернул на шлях. Валерий включил пятую скорость. В окно кабины упруго ударил ветер, загудел в ушах и, отдаваясь от задней стенки, стал дуть в спину. По бокам от дороги тянулись рыжие пожни, прошитые зеленой травкой, в голубом небе вырезались огромные ометы, стояли копны еще не убранного хлеба, на них сидели вороны, галки, Марфа положила голову на плечо сыну. Как хорошо ехать, закрывши глаза. Покачивает, словно в люльке, а на крутых спусках кажется, будто падаешь в пропасть, и подхватывает сердце. Вот и дождалась она помощника, о котором столько лет мечтала. Да, Валерик становится взрослым, самостоятельным. Она, наконец, спокойна. Как это хорошо повторить: «Я спокойна». Если с ней даже что случится, есть кому поддержать меньшого. Между прочим, если она опять получит премию, то купит Валерику часы: он их заработал. И почему-то вдруг подумала: «Ну, Косоголов, держись и ты, легко не сдадимся. Работаем не только руками...» VI Погода держалась теплая, но в пыльной, выжженной листве ракиток засветились первые желтые свечки. В поле радужно и лениво колыхались нитки паутины, стояла тишина, кое-где бродил скот, придорожные будяки засохли и почернели, а дикие утки, откормившиеся за лето на жнивах, вечером на озера пролетали медленно, тяжело. За полдень со стороны омшанского шоссе в Фетяж въехал «ЗИС-150», машина №26-41. На кронштейне с левой стороны кабины победно развевался красный флажок. Радиатор, борта были тщательно вымыты в ближней речонке и еще не просохли; не верилось, что грузовик совершил семидесятикилометровый пробег. Это «семейный экипаж» Солоухиных возвращался в родной городок с хлебозаготовок. Грузовик вела Марфа. Валерий сидел, положив локоть на спущенное окно кабины, и отсутствующим взглядом смотрел на деревянный домишко с щеглиной клеткой за окном, на телка в увядшем палисаднике. Он вырос за лето, нажил морщинку над переносьем и казался матери не таким знакомым, как прежде. Вот теперь он пойдет своей дорогой, начнет все больше отдаляться от семьи. — Валерик, — сказала Марфа, и в глазах ее блеснул затаенный смех. Он вопросительно поглядел на мать. — Ты хоть обменялся со своей барышней адресами? Писать будете? — Я думал, ты дельное чего... И, густо покраснев, сын с преувеличенной досадой вновь отвернулся к окошку. «Ох, ребятки, ребятки! — думала она. — Конечно, вы, наверно, еще в эту зиму забудете друг дружку. Будут новые встречи, появятся новые увлечения. Ведь сейчас жизнь для вас полна неожиданных радостей, надежд, все кажется доступным, и нет конца уверенности в том, что самое лучшее — впереди. Но когда-нибудь, много-много лет спустя, Валерий, к тому времени опытный инженер-автотранспортник, и Нюта Петёлкина, тогда, возможно, какая-нибудь артистка и уж наверняка не Петёлкина, тепло, с улыбкой вспомнят о своем первом детском чувстве». Грузовик въехал в раскрытые ворота базы. Потянуло знакомым запахом бензина, металлической гари, донесся перестук молотков из кузни, в глубине двора показался гараж, деревянный помост для мойки машин, огромная, радужная от мазута лужа возле него. Под навесом прижался неисправный «ГАЗ-51» без колес, будто на коленях. У серебристо-серой бензоколонки заправлялось горючим легковое такси. Возле электросварки в окружении шоферов стоял профорг Симуков, невзрачный, с «военным» ожогом на левой щеке, в грязной робе. Он кивнул Солоухиным, дружелюбно спросил своим басом: — Чем похвалишься, Павловна? Водители тоже замолчали, ожидая, что ответит Марфа. Валерик, возмужавший и угловатый, скромно вынимал из кабины клеенчатую сумку с ключами, инструментом. Солоухина открыла капот; осматривая мотор, проговорила с нарочитым безразличием: — Да чем? Вот поставку закончили до срока. Есть и в горючем экономия. Сколько дал Косоголов? — Много. Шестьсот сорок тонн. Почти две нормы, Марфа щупом замерила масло в картере, — Ну, а мы почитай на полсотенку его перекрыли, Профорг одобрительно крякнул. Валерик широко, по-мальчишески улыбнулся. Марфа весело, с рассчитанной неторопливостью вытерла ветошкой ладони и стала со всеми здороваться за руку. МЯГКО пощелкивал спидометр. «Москвич» быстро бежал вперед, огибая налитые водой колдобины. Под солнцем маслянисто блестела подсыхающая дорога. При встречах с грузовиками Анастасии Васильевне, или, как все знакомые ее называли, Настюше, надо было сворачивать, и каждый раз появлялась опасность застрять. Ее муж, художник Левашев, с тревогой поглядывал на небо. Лишь позавчера прекратились ливни, задержавшие его в колхозе, где он писал этюды. Однако небо над головой по-прежнему ясно голубело, дул свежий ветерок, гоня рыхлые облака, не давая им скопиться. Лишь вдали на юго-востоке, в той стороне, куда они ехали, горизонт сине мутнел, временами озарялся мгновенными вспышками: то ли там собиралась гроза, то ли уже лило. — Ох, чую, захватит нас, — вслух подумал художник.— Странно: последний день августа, завтра осень, а молнии и гром прямо как в июльскую жару! — Ты, Юра, только не нервничай, — ласково сказала жена. Движением круглого плеча она поправила рыжеватую волнистую прядь волос, упавшую на загорелую, с ямочкой щеку. — Пока ведь погода хорошая? Ну вот. А от Саранска навстречу нам мостят каменное шоссе, там никакой дождь не страшен! На задних местах, между ящиком с масляными красками, подрамниками, волейбольным мячом, складными бамбуковыми удочками, сидели два сына Левашевых. Они чувствовали себя превосходно. Младший, десятилетний Кузька, глядя на пробегающие поля, вдруг запел: Бродяга я-а-а! Куда влечет меня судьба-а? Волосы его над лбом выгорели до белизны, рот всегда был наивно, по-детски полуоткрыт. Озорной, задиристый, Кузька редко унывал и повсюду находил какое-нибудь дело: охотно стирал свои майки, отлично пек блинчики на соде, вышивал не хуже девочки. Сейчас Кузька стал считать мостики, через которые пролетала машина. Старший, Виталька, сидел с другой стороны и, независимо сунув руки в карманы куртки с «молнией», смотрел в опущенное окошко. Ему недавно исполнилось пятнадцать лет, он уже заглядывался на девочек; кроме обычной школы, Виталька посещал еще музыкальную. Теплый свежий ветерок, пахнувший росистыми травами, отсыревшей ржаной соломой, еще не обогретым на солнце черноземом, освежал лица, ехать было прохладно. Слева качались телеграфные провода, мелькали полосатые километровые столбики. — Мама, — просительно обратился Виталька,— четыре часа едем. Дай я теперь поведу машину. Обещала ведь. За последнее время он сильно вытянулся, окреп, и Настюша на таких дорогах обучала его водить «Москвич». — После, сынок, — сказала она, глянув в смотровое зеркальце и увидев в нем Витальку. — Сам видишь, какие лужи! Вот проедем Старо-Шайгово, тогда дам — Да-а, — сразу надулся Виталька. — В Жегалове говорила: «Вот Краснослободск проедем, поведешь». А теперь уже Старо-Шайгово. — Вообще нам сегодня поторапливаться надо,— сказал Юрий Николаевич. — Облака набегают, как зарядит дождь — сразу сядем. А мне завтра в художественную школу: ученики ждут. Так что уж, дружок, обожди. Мальчик замолчал. С отцом дети не спорили. Дорога стремительно неслась под автомобиль. Юрий Николаевич, пощипывая бородку, следил за бегущими навстречу кустиками. В Жегалове он прожил две недели и отлично поработал. Сделал несколько этюдов на уборке ржи, на молотьбе, на рыбалке. Прощаясь, председатель сказал: «Колхозникам, Юрий Николаевич, здорово понравились ваши рисунки. Особливо «На элеватор». И поля свои узнали за током и машину. Это, говорят, Петька Бобков с зерном рулит в Барашево. Если будете по нему картину увеличивать, наша «Заря» беспременно купит у вас для клуба». И Настюша отдохнула в селе, загорела и ребята: те просто целыми днями пропадали на реке Мокше, купались, удили окуней, собирали в лесу грузди. Все бы хорошо, да вот зарядившие дожди помешали выехать домой в Саранск дня на три раньше. В шестом часу показался мост через глубокую Сивинь, а за ним избы Старо-Шайгова. Начался крутой, длиннейший подъем. На юго-востоке слабо вспыхнула молния: грома не было слышно. Весь горизонт там затянула свинцовая муть. — В том краю где-то льет, — сказал Виталька. — Еще нас прихватит. — Не накликай, — суеверно заметила Настюша. Очень добрая, отзывчивая, она старалась даже и не упоминать о плохом. Казалось, подъему конца не будет, но вот он остался позади, и колеса побежали по ровной дороге. Впереди зачернело несколько точек. — Машины стоят, — первый разглядел Кузька. «Москвич» неожиданно пошел тяжелее, сбавил ход: земля вокруг была сырая, в колеях стояла вода, словно кто бросил длинные светлые вожжи. Здесь прошел дождь. По-прежнему безмятежно сияло низкое солнце на западе, но с юго-востока наползали рыхлые облака. Тянул сырой ветерок, однако сверху не падало ни капли. Первая из черных точек оказалась громоздким пузатым автобусом Краснослободск — Саранск. Он стоял боком, задние колеса сползли в кювет, передние цеплялись за дорогу, и автобус походил на вздыбленного тяжеловесного ломового коня. Вокруг сиротливо толпились пассажиры. Метрах в двадцати дальше безнадежно застыл грузовик: его тоже занесло далеко на обочину. За ним застряло еще две автомашины. Общий вид напоминал поле боя после разгрома. «Москвич» все сбавлял ход: Настюша включила первую скорость, но дальше почва становилась все мокрее, вязче, грязь, словно клейкая резина, густо навертывалась на скаты, машина начала буксовать и, медленно, с трудом миновав автобус и первый грузовик, тоже выбилась из сил и остановилась посреди дороги: от мотора тянуло жаром, он мелко дрожал. — Выключи, Настюша, — нервно сказал Юрий Николаевич. — Только зря жжем горючее. Вот это здорово: дождь даже не окропил нас, а ехать не можем. Впереди, насколько хватает глаз, поля и пашни лежали топкие, потемневшие, взбухшие от влаги, а дорога представляла собой сплошное месиво. В блеске предзакатного неба диковато, розовым оловом светились лужи. Видно, здесь прошел настоящий ливень. Тяжело пролетели две вороны, и от их карканья повеяло чем-то еще более безнадежным. — Дальше не поедем? — спросил Кузька. — Может, и заночевать придется, — хмуро ответил отец. — А как же нам с Виталькой в школу завтра? Отец плотнее сжал губы. Ответила за него мать: — Не одним вам в школу. Оттого что запоздаете вы — в классе станет двумя озорниками меньше. А вот папа не придет — уроки сорвутся. Сзади, из-под горы, от Старо-Шайгова подъехала еще одна грузовая машина и, как муха, попавшая на липучку, с жужжанием застряла недалеко от «Москвича». Внезапно зарычал, натужно загудел автобус; пассажиры облепили его со всех сторон и стали толкать, пытаясь вытащить из кювета. Автобус долго раскачивался, буксовал, брызгал грязью — и еще глубже осел назад, так что и передние колеса сползли с насыпи. Тихо, уныло и еще пасмурнее стало вокруг. Водители всех машин, с живейшим участием наблюдавшие за героической попыткой автобуса выбраться из кювета, казалось, еще ниже опустили головы. Неожиданно совсем с другой стороны показался встречный самосвал. Он шел ходко, как ни в чем не бывало, но не по дороге, а сбоку, за кюветом, по целине, подминая редкие кустики ивняка. Вновь оживились все шоферы, сразу двое из них, подняв руки, пошли к нему наперерез. Самосвал остановился, из кабины выглянул пожилой водитель. — Откуда гонишь? — спросил один из застрявших. — Из Саранска. — Как там дорога? — Разная. От вас до Лемдяя грязь. А по селу и дальше — ничего. За Рудней снова неладно. Дождь шел полосами. — А до Лемдяя сколько тут будет? — Километра четыре, не больше. Все окружающие жадно прислушивались к разговору. Шоферы застрявших машин, словно получив «путевую», деятельно засуетились. Самый запасливый обмотал скаты цепями и медленно стал пробиваться через грязь. За ним осторожно, с трудом двинулся второй, третий... Машины вихлялись, сползали на обочину, становились чуть не поперек дороги, но по-прежнему упорно ползли вперед, к невидимому отсюда большому мордовскому селу Лемдяю. Воздух наполнился ревом, стоном, натужным гудением моторов. Вновь зашевелился автобус; теперь он направился не на дорогу, а в обратную сторону, на обрез. Дело пошло легче, и он благополучно выбрался из кювета; очень довольные, хотя перемазанные, пассажиры поспешно заняли свои места, и автобус, грузно и величественно покачиваясь, потянулся к Лемдяю по следу, проложенному самосвалом. Постепенно все машины ушли, скрылись за лозинками. Левашевы проводили их завистливыми взглядами, почти с тоской. Настюша спросила мужа: — Может, и мы попробуем? Он ничего не ответил. «Москвич» дернулся, тронулся вперед, прополз метра четыре, отчаянно забуксовал, и его чуть не занесло в кювет. Выравниваясь, он остановился почти поперек дороги. Такие чудовищные пласты грязи намотались на колеса, что они почти не крутились. Видимо, пробираться дальше не имело никакого смысла. — Мотор у нашей легковушки слабенький, — устало заключила Настюша и выключила зажигание. Пустынно, безлюдно стало вокруг. Надвигались сырые, хмурые сумерки, померкли вязкое поле, бурьяны. Неожиданно забрызгал дождик, по крыше автомобиля настойчиво забарабанили капли, и это усилило чувство безнадежности. Левашевы понимали, что они обречены провести холодную, ненастную ночь в грязи посреди дороги. Художник злился от собственного бессилия. Чем он мог выручить семью? Отправляться в Лемдяй просить у колхозников помощи? На фронте у него по колено оторвало правую ногу, ходил он на протезе; это ему часа три месить грязь, а дети останутся здесь одни, в потемках. Чтобы чем-то заняться, подавить раздражение, Юрий Николаевич открыл плоский вместительный ореховый ящичек, достал пачку холстов, написанных за две недели в Жегалове. Лучшим действительно был этюд, названный им «На элеватор». Погожий, ветреный день с лиловыми кучевыми облаками, с легкой тенью, бегущей по стерне; над полем кружатся предотлетные грачи, одиноко стоят темные копны свежескошенной вики, а по укатанной пылящей дороге несется колхозная автомашина; в кузове на тугих мешках с зерном лежат трое грузчиков: две девушки и паренек. И грачи, и кустик орешника, и овражек — все это трогало сердце милой, скромной предосенней красотой. — Обязательно напишу по этому этюду картину, — решил про себя художник. Ему тут же страстно захотелось в Саранск, в мастерскую, за мольберт. Он уже видел полотно, натянутое на подрамник, краски, какими оно заиграет. А вместо этого сиди вот тут, посреди глухого поля в невылазной грязище. Дождичек, брызнувший пять минут назад, перестал барабанить по крыше «Москвича». Очевидно, это пронесся последний клочок тучи, что недавно пролилась здесь. Стало даже немного светлее. Сзади, из-под горы от Старо-Шайгова, донеслось жужжание: показался самосвал. Достигнув мокрой полосы, он покатил, не снижая хода, лишь загудел глуше, натужнее. Юрий Николаевич позавидовал: вот это мотор, силища! Супруги поняли друг друга по взгляду. — А может, он вытащил бы нас из этой грязи и довез хоть до Лемдяя? — сказала она. — Как хочешь, Юра, но все-таки ночевать одним в поле страшно. Да и дети: еще простудятся! Там бы устроили их в какую-нибудь колхозную избу. Здесь народ гостеприимный. Выйдя из кабины, она подняла руку. Самосвал остановился. Настюша минуты две толковала с водителем. Он открыл дверцу кабины, не спеша выпрыгнул в грязь, достал из кармана пачку «Беломора», закурил. Это был здоровенный молодец с широкоскулым, обветренным лицом кирпичного цвета, в прочнейших яловичных сапогах, в замазанных маслом солдатских брюках. От его стальных глаз, гладко выбритых щек, широких плеч веяло мужеством, силой, уверенностью. Водитель зачем-то обошел вокруг «Москвича», внимательно оглядел его, дорогу впереди и спокойно проговорил: — Можно. Настюша радостно засуетилась: — До Лемдяя, да? — Сказал, вытяну. — Вот спасибо, а то у нас дети... Шофер кивнул, хладнокровно произнес: — Устроим в полном ажуре. И стоить это будет всего литровочку. — И спокойно, выжидательно затянулся папироской. Супруги Левашевы вновь переглянулись. Юрий Николаевич сам, без просьбы собирался дать «на пол-литра» — самая распространенная оплата. Но его возмутил тон самосвальщика; видит безвыходность положения и диктует условия. Хоть детей бы постеснялся. — У нас всего сорок рублей осталось, — несколько виновато сказала Настюша, глядя то на шофера, то на мужа. — Дай слишком уж вы запросили, Тут, говорят, всего километра четыре. — Ладно, — подумав, сказал шофер. — Согласен и на сорок. Только расчет тут, на месте. — Не надо нам никакой помощи, — вспыхнув, проговорил Юрий Николаевич. — Посидим в поле, ничего. Ни одна жилка не дрогнула на широком, гладком, кирпичном лице водителя. — Дело ваше. Кукуйте до рассвета. И, сделав последнюю затяжку, он тщательно вдавил сапогом окурок в грязь, ловко забрался в кабину, и самосвал, мощно зарычав, легко тронулся по грязи к мордовскому селу. — Ну и рвач! — проговорил вслед художник. Опять вокруг опустело. Настюша понуро уселась в кабину. Дети нахохлились в своих углах. Юрий Николаевич засунул этюды в ящик и даже против обыкновения не наблюдал игру красок на вечерних облаках, в темнеющем поле. Сознание того, что надо бы проскочить всего каких-нибудь три-четыре километра до села и с удобством заночевать в избе, мучило, не давало покоя. О себе он не думал: на фронте и не то случалось. Его тревожили дети, жена. А за Лемдяем вообще, говорят, гораздо суше, может, сумели бы потихоньку добраться и домой? Ведь идут же оттуда, из Саранска, машины? Вновь из-под горы послышалось гудение мотора, показался грузовик. Настюша глянула на мужа. — Сделать еще попытку? — Выйдет ли толк? Да и опять нарвешься на хама... Она все-таки вышла из кабины, однако руку не подняла, а сунула в карман плаща. Поравнявшись с нею, автомашина остановилась. Это оказался «ГАЗ-51», доверху груженный березовыми, осиновыми дровами. Водитель соскочил на землю, негромко хлопнув дверкой. Художник даже не оглянулся, когда он подошел к «Москвичу». — Случилось у вас что? — спросил новый водитель. — Застряли. Не возьметесь дотянуть до Лемдяя? — На буксир хотите? Шофер заглянул в задок кабины на ребят. Улыбнулся и, ничего не сказав определенного, пошел обратно к своей машине. Супруги Левашевы вновь переглянулись. Художник желчно усмехнулся. Грузовик зарычал, тронулся мимо них, в окошко мелькнуло молодое лицо водителя. Обойдя «Москвич», автомашина внезапно затормозила, дала задний ход и словно врылась в грязь перед самыми его фарами. Шофер покопался в кузове и вернулся к легковому автомобилю с тросом. — Попробуем, — сказал он обычным тоном, как бы продолжая начатый разговор. — Свяжем проволочкой, да тонковата, выдержит ли? Он стал прикручивать трос к «Москвичу». Ребята ожили. Кузька выскочил из кабины, присел рядом с водителем на корточки и с любопытством стал наблюдать, как он скрепляет проволочкой оба кольца. Настюша вся расцвела. Один Юрий Николаевич не изменил выражения; ни к кому не обращаясь, он вдруг брезгливо процедил: — Взялся? Деляга. Шоферня ведь готова сорвать с живого и мертвого. Светлые брови водителя непонимающе, удивленно поползли кверху, он слегка покраснел. Ему было года двадцать два — двадцать три. Невысокой, худощавый, одетый в коричневую лыжную куртку, он ничем не бросался в глаза; запомнились только вьющиеся волосы и веснушки на щеках. Настюша укоризненно покачала головой; повернувшись к водителю, она ласково спросила: — Вас как зовут? — Голомызин... В общем Федя. — А по отчеству? Он улыбнулся и не ответил. Закрепив трос, шофер сел в кабину, медленно тронул грузовик. «Москвич» рвануло, и он покорно пополз вслед за буксиром; Настюша торопливо завертела баранку руля и повела его на второй скорости, стараясь помочь Феде. Передняя машина хоть и была доверху нагружена дровами, но ее все-таки забрасывало на обочины, кузов вихлялся, и от этого «Москвич» то и дело резко дергало из стороны в сторону. Откинувшись на мягкую спинку сиденья, Юрий Николаевич угрюмо следил сквозь смотровое стекло за высоким кузовом грузовика со вздрагивающими торцами поленьев, за льющимися со скатов струями коричневой жижи, отскакивающими шлепками мокрой глины. Оба мальчика приподнялись с задних подушек, вытянули шеи и вполголоса, чтобы не рассердить отца, но оживленно и весело обменивались впечатлениями о буксире. Ласково светилось лицо Настюши. Никто не заметил, что вокруг совсем стемнело. Внезапно трос со звоном взвился, шлепнулся в грязь и поволочился по колее, а легковая автомашина вновь остановилась. Проехала она всего метров пятнадцать. — Эх, и хлопнуло! — вдруг засмеялся Кузька. — Я аж почти вздрогнул! Взрослые молчали, ошеломленные, подавленные, понимая, что вместе с тросом лопнула и надежда до ночи выбраться из этой грязи. «ГАЗ-51» уходил в Лемдяй, вероятно, и не заметив потери. Да и что он мог теперь сделать? Однако шофер, видимо, следил за легковой машиной; он вернулся, и вновь его заполненный дровами кузов встал перед «Москвичом». — Не сбежал? — насмешливо сказал Юрий Николаевич, глядя на вылезшего из кабины водителя. — Значит, решил заработать свои пол-литра. Настюша вспыхнула, хотела сделать мужу резкое замечание и не успела; со своим обычным приветливым выражением подошел Федя Голомызин, нагнулся к раме. — Я так и думал: проволочка не выдержала. Трос-то крепкий. — Дотащите уж нас, — с признательностью сказала ему Настюша. — Мы отблагодарим. Ничего не ответив, Федя покосился на художника, молча вернулся к грузовику, покопался в кузове и достал цепь, которой обматывают скаты в сильную грязь. Теперь он уже плотно, намертво прихватил трос к металлическому кольцу на раме. «Москвич» вновь пополз за буксиром. Федя вел грузовик осторожно, медленно. Чтобы облегчить ему работу, Настюша старалась повторять все движения «ГАЗ-51», сворачивала вслед за ним; однако не всякий раз у нее выходило впопад. Легковая машина по-прежнему шла рывками, скользила, с трудом преодолевала метр за метром. И младшие Левашевы и старшие теперь почти не разговаривали. Ребята не выпускали из поля зрения и шатающийся, словно пьяный, кузов грузовика, и мокрую, будто изрытую дорогу, и нежные, с лаковыми ногтями руки матери, крутящие баранку руля. Юрий Николаевич сидел тоже весь напряженный: его, как и жену, детей, не покидало чувство неуверенности. И оно оправдалось: внезапно вновь послышался скрежет железа, резкий толчок; на этот раз у «Москвича» вырвало кольцо. Теперь уже исчезла последняя надежда добраться до села. — Пусть едет, — хмуро сказал Юрий Николаевич жене и кивнул на уходящий кузов. — Сколько у нас денег: сорок? Отдай этому парню половину, он сделал что мог. — То-то, — с упреком сказала Настюша. — А придирался! Красный стоп-сигнал грузовика, однако, тоже вскоре замер впереди. Из сгустившихся сумерек вновь показалась фигура молодого шофера. — Слабовато припаивают кольца, — сказал он, словно обсуждая качество работы автозавода. — Надо будет вам что-нибудь другое придумать. — Что тут придумаешь? — нерешительно проговорила Настюша, цепляясь за слова шофера, как утопающий за соломинку. — Неужто ночевать в поле? — сказал шофер. Левашевы понимали, что ничего иного не остается, но их тронули доброжелательность, участие незнакомого водителя. Все они молчали, точно боясь спугнуть это настроение. В груди у Юрия Николаевича вдруг шевельнулось чувство раскаяния: он заметил, что молодой шофер обут не в сапоги, а в обыкновенные открытые полуботинки, да еще без калош. — А почему вы не едете сами? — вдруг спросил Федя. — На вашем «Москвиче» ведь легче пройти по таким дорогам, чем на грузовике. Ну-ка, дайте я проверю ваш мотор. И в самом деле: когда за руль сел Федя, «Москвич», будто подталкиваемый кем-то сзади, медленно, тихо и упорно стал пробираться сквозь грязь, лужи. Настюша отодвинулась на место мужа, который перебрался к детям, и смотрела, как управляет Федя. Сигнальные огоньки грузовика заметно приблизились. — Теперь поведите вы, — сказал он, — а я погляжу. Они поменялись местами. Стоило только Настюше взяться за баранку, как машина забуксовала, увязла, остановилась — Видите, сколько на колеса грязи налипло,— сказала она, оправдываясь. — Они почти не крутятся. — В этом-то и загвоздка, — убеждающе сказал Федя. — Вы слишком много газу даете. Колеса у вас поначалу слишком быстро крутятся, скользят, земля и налипает. А вы газку пускайте чуть-чуть, не спешите... вот и пошлепаете. Сейчас давайте подтолкнем машину вот на эту горочку, а там она пойдет сама. Из машины вышли и Юрий Николаевич и оба сына, все дружно уперлись в кузов. Настюша сидела за рулем, слегка нажимая левой ногой на педаль, не злоупотребляя, как прежде, подачей газа. «Москвич» медленно двинулся по грязи на подъем к невидимому в сгустившихся сумерках мордовскому селу. Художник, как и следовало ожидать, поскользнулся в колдобине и еле удержался на протезе. Он весь перемазался, что, однако, ничуть не снизило его настроения. Мягкий и уверенный тон Феди, его поддержка подняли дух у всех четверых, и они вдруг поверили, что доберутся до села. Казалось, даже машина воодушевилась. Еще меньше повезло Кузьке. Подталкивая «Москвич», он громко сопел от усердия, принимался вслух командовать: «Взялиссс! Ну-ну... ещо-о», — и вдруг куда-то провалился, исчез с глаз. Юрий Николаевич встревоженно бросился отыскивать, но Кузька уже сам поднялся навстречу с перемазанным носом, руками и коленками. — Папа, — радостно закричал он, — тут яма, оказывается! Это мостик, папа, мостик! Значит, тридцать седьмой. Слышь, Виталька? А то после скажешь, что не сосчитал. И Кузька опять принялся толкать машину. Юрий Николаевич лишь усмехнулся в бороду. Наконец достигли лозинок, у которых стоял «ГАЗ-51». Федя ушел, еще раз ободряюще напомнив: «Главное — одолеть вот этот километр, а там пойдет легче». Левашевы уселись в легковую, и «Москвич», натужно гудя, сам пополз за грузовиком. Впереди, прокалывая тьму, покачивался багровый глазок стоп-сигнала и словно манил за собой, указывал путь. Времени никто не замечал. Забыли и об ужине, лежавшем в кузове: жареной утке, яйцах, термосе с чаем. Всех охватило одно желание, все стремились к одной цели: пробиться сквозь грязь к селу. Настюша, впившись взглядом в освещенную фарами маслянистую, жирную дорогу, исполосованную колеями, каким-то чутьем угадывала налитые мутной водой колдобины, топкие места и объезжала их. Юрию Николаевичу казалось: вот-вот сейчас «Москвич» застрянет, остановится, но машина ползла вперед, ползла. Иногда он ободрял жену теплым словом: «Молодец, Настюша! И как ты можешь разобраться в этой грязище?» Притихли на своих задних местах и ребята. И вдруг совсем близко засветилось несколько огней — уютных, невыразимо приятных, хотя и не особенно ярких. Вслед за этим выросли темный высокий горб сарая, изгородь, дерево. Неужели село? Да, это был долгожданный, почти сказочный Лемдяй, до которого Левашевы совсем и не чаяли сегодня добраться. Вскоре, как и говорил встречный шофер, колеса побежали легко: под ними оказалась сухая земля. Дождь не захватил село. Смутно в потемках белела церковь, резко на ее фоне выделялись черно-зеленые деревья. Огонь светился лишь в немногих избах: колхозники легли спать. Уютно пахло жильем, сеном от ближнего стога. Где-то на окраине села парни и девушки пели мордовскую песню. — Значит, ночуем в Лемдяе? — утверждающе спросила Настюша. — Ох, хорошо, что мы сюда выбрались! — Хотите остаться в селе? — удивленно сказал Федя. — Зачем? Сами видите, какая дорога. Сейчас к Ново-Троицку гора пойдет, одолеем ее, а там совсем запросто и до Саранска добежим. Грязь, говорят, только в одном месте попадается. Под Мословкой уже начинается твердое шоссе... Так что ночевать дома будем. Как всегда, держался он просто, говорил негромко, но с неподдельной душевной убежденностью и был так ненавязчиво внимателен, что Левашевы, посоветовавшись, опять охотно подчинились. Очень уж Юрию Николаевичу не хотелось опаздывать в школу. Перед тем как идти к своей машине, Федя Голомызин сказал: — Скоро будет развилка: глядите не сбейтесь. Держитесь проселка, что пойдет вправо. А в общем следите за моим «возом». И вновь Настюша повела «Москвич» за красной путеводной звездой. Не прошло, однако, и четверти часа, как эта звездочка погасла, затих гул мотора; очевидно, грузовик вымахал на гору. Дорога по-прежнему была сухая. Легковая изо всех сил брала подъем, шустро шурша шинами и все-таки почему-то явно отставала. Вот машина выскочила на высокий гребень, побежала по ровному месту. Редкие огоньки Лемдяя виднелись в заднее стекло далеко внизу; затем и они стали пропадать. Впереди раскинулось темное глухое поле. — А дяди Феди совсем нигде нету, — сказал вдруг Кузька. — Не прозевали ль мы поворот? — забеспокоился Юрий Николаевич. Минут десять машина еще шла в прежнем направлении, а затем заколебалась и Настюша. Решила проверить. «Москвич» повернул назад и, проехав километра четыре, действительно уткнулся в дорожную развилку, которую раньше никто не заметил: о ней-то и предупреждал Федя Голомызин. Вновь придвинулись огоньки Лемдяя. Свернули на проселок. «Москвич» едва тянул в гору на первой скорости и, наконец, заглох, остановился. «Так вот почему отстали мы от Феди, — подумала Настюша. — Отказал мотор. Наверно, перегрелся: еще бы, через какую грязь пробились!» До верхушки подъема оставалось метров полтораста. Вокруг лежали темные косогоры. Воздух к ночи посвежел, заметно похолодало. Звездное небо повисло над головой колоссальной люстрой, ветерок глухо шелестел бурьянами. Уж теперь-то Левашевы остались совсем одни; от грузовика их отделяло по меньшей мере десять километров. Взрослые вышли из машины. Настюша открыла капот и стала искать причину неполадки. Курсы она окончила трехмесячные, права имела «шофера-любителя», и мотор знала слабо. Начала она с проверки жиклера: не засорился ль? — Жаль, что не послушались тебя: надо было остаться ночевать в селе, — сказал Юрий Николаевич.— Детей бы могли отвести в избу. Ну, да зато не в болоте стоим и до жилья рукой подать. Не мучайся, Настюша, передремлем в кабине, а утром какой-нибудь шофер поможет... Все-таки Настюша продолжала копаться в моторе, проверять подачу горючего. Ей стал помогать Виталька: машиной он всегда занимался охотно. До Саранска отсюда оставалось всего километров сорок, а времени и десяти часов не было. Кузька, оживленно и с удивлением разглядывавший из окошка Лемдяй, вдруг заснул на заднем сиденье, привалясь плечом к стенке кабины. — Встречная машина! — неожиданно закричал Виталька. — Это дядя Федя. На горе ярко блеснули фары, длинный свет их пополз вниз по косогорам, выхватывая из тьмы бурьяны, передвигая тени. Юрий Николаевич пожал плечами: казалось невероятным, чтобы малознакомый шофер возвратился столько времени спустя из такой дали. И тем не менее это оказался Голомызин. Видимо обнаружив, что сзади нет «Москвича», он снова поехал разыскивать случайных попутчиков. — Опять что случилось? — спросил Федя просто, приветливо, словно и не удивившись. — Да вот... Сами не поймем, — Настюша уступила ему место у машины. — В моторе не всегда и опытный механик сразу разберется. И, подсучив рукава лыжной куртки, Федя занял место у открытого капота, стал проверять свечи, карбюратор. Волна необычайно теплого чувства подступила к горлу Юрия Николаевича, он взволнованно заморгал, отошел в сторону. «Вот и ошибся я в этом шофере, — подумал он.— Что ж, очень рад. Нельзя по одному хаму судить обо всех людях». Почти час отыскивал Федя причину неисправности; он снял и разобрал бензонасос. В конце концов выяснил: от перенапряжения разъело прокладку, и она пропускала воздух. «Никогда бы я до этого не додумалась, — покачала головой Настюша. — Прокладка? Впервые о ней слышу. Конечно, у меня нет запасной. Как быть?» Словно назло, не оказалось ее и у Феди. — Может, найдете кусочек резины? — спросил он. Виталька достал из волейбольного мяча камеру. Она вполне устроила Федю. Минут двадцать спустя машина была налажена, капот закрыт. Левашевы стали благодарить шофера. Он лишь улыбнулся и, как бы осмелев, обратился к Юрию Николаевичу: — Я вот ехал и все думал: откуда мне ваша личность знакома? И вспомнил. Вы художник Левашев? Видал я вас на выставке в доме Совета Министров. Понравились мне ваши картины. Особенно природа у вас хорошо нарисована. — Спасибо на добром слове, — сказал тронутый Левашев. — А вы для кого дрова везете? — Себе в учреждение. — Вы местный? — Мордвин. Из Пурдошек. Федя рукавом вытер лоб, улыбнулся: — Вот и познакомились. Меньшой-то ваш сидя заснул? Пускай Виталий ко мне идет в кабину, этот ляжет. Да и «Москвичу» легче будет тянуть. Тут уже недалеко до Мословки, а там пойдет твердое шоссе. Строители мостят его и днем и ночью. В эту семилетку у нас по республике много новых дорог проложат... Нашему брату шоферу легче станет жить. Запросился на грузовик и Виталька. Левашевы отпустили сына. Километров через семь опять началась полоса непролазной грязи — последний и, пожалуй, самый трудный подъем в гору. Тракт здесь был вконец разбит, то и дело возникала опасность сесть в колдобину. Юрию Николаевичу вновь пришлось толкать «Москвич». Опять он брел по холодной, мазутно-черной мешанине, изо всех сил упираясь руками и грудью в кузов машины, с трудом вытаскивая ноги. Затем, не очищая ботинок, ввалился на свое сиденье, и автомобиль пошел дальше. Левашев потерял представление о времени, и вся дорога ему рисовалась широкой, грязевой рекой, по которой они плыли против течения. Внезапно справа, метрах в ста за кюветом, художник увидел багровое пламя: горел костер, слышалось гудение трактора. — Дорожные строители, — радостно воскликнула Настюша, — ночная смена работает, помнишь, Федя говорил? И тут же совсем близко от себя, почти впритык, Левашевым в глаза ударил красный огонек стоп-сигнала: это их дожидался «ГАЗ-51». Из кабины высунулся Виталька, весело крикнул: — Рули, мама, сюда! Мы уже на твердом шоссе. Теперь до самого Саранска никакой грязи. Действительно, под колесами «Москвича» забелело новое щебеночное шоссе. Настюша включила третью скорость и, дав полный газ, обогнала грузовик с Федей за рулем, ушла далеко вперед. У Юрия Николаевича словно пятипудовый мешок со спины сняли. За окошками автомобиля освещенные звездами бежали поля, косогоры, черные кусты. Иногда невдалеке темноту ночи прокалывали редкие огоньки деревенских изб или вдруг под самыми колесами, где-то внизу, возникали отражения звезд: это проезжали по мосту через реку. А мутно-белесое шоссе все извивалось, заворачивало, скатывалось в логовину, взбегало наизволок, и никакие крутые подъемы не останавливали движения машины. Полчаса спустя впереди надвинулось что-то темное, похожее на задремавшую у горизонта тучу: начался пригородный лес. В свете фар замелькали стволы деревьев, и внезапно из-за поворота блеснули, будто просыпались, яркие, давно ожидаемые огни: Саранск. Огней становилось больше и больше, они опоясали весь горизонт; «Москвич» въехал на улицу и остановился под большой грушевидной лампой фонаря. Сразу наступила тишина. Вокруг спали темные одноэтажные домики окраины, вдоль тротуара застыли молодые березки. — Приехали, — устало и счастливо сказала Настюша и сняла отяжелевшие руки с баранки руля. — Как здесь тепло!—заметил Юрий Николаевич, выходя вслед за женой из машины, чтобы размять ноги. Он тоже вдруг почувствовал неимоверную усталость, увидел, до чего весь заляпан грязью. — Люди надышали, — сказал Кузька, протирая глаза. Совсем проснувшись, он быстро повернулся к матери. — Мосты проезжали? Зачем не разбудила? Из-за тебя не сосчитал! Позади на лесном шоссе блеснул сильный свет фар: подходил «ГАЗ-51». Вот огромный, заполненный дровами грузовик поравнялся с низеньким «Москвичом», остановился рядом. Из кабины с веселым возгласом выскочил Виталька: — А мне дядя Федя давал машину вести. Не веришь, мама? Спроси сама. Километров восемь проехал, верно, дядя Федя? Эх, и здорово! За ним на мостовую спустился Федя Голомызин; под ярким фонарем было видно, что ноги его по колено измазаны грязью. Шофер снял кепку, поправил вьющиеся волосы, упавшие на лоб. Настюша сердечно протянула руку. — Большое спасибо, Федя! Без вас ни за что не выбрались бы из-под Лемдяя, так и ночевали бы в поле. — Что вы! — слегка смешался шофер. — Разве я вас вывез? Только у машины кольцо вырвал. Вы, чай, сами выехали, а я лишь подсобил кое-где. — В общем вот тут сорок рублей: это все, что мы сейчас имеем. Возьмите. Вы ноги промочили, вам надо выпить рюмку, согреться. Федя вспыхнул, чуть отодвинулся. — Нет, нет. Зачем? Я ведь не из-за этого... Вы у вокзала живете? А мне к Горпарку, я, пожалуй, поеду, тут вы и сами доберетесь. По его виду Настюша поняла, что настаивать бесполезно, еще обидится. Юрий Николаевич в это время рылся в своем этюднике. Он повернулся и протянул шоферу кусок холста без рамки. — Возьмите, Федя, на память. Это был этюд «На элеватор». Даже при электрическом свете, обычно меняющем краски, было видно, какой он сочный, теплый. Федя совсем смешался. — Эх, и хороший! Зачем вы? Это ведь дорого.. — Берите, берите. А когда я стану писать картину, вы, надеюсь, не откажете дать мне этюд на время? — Что и толковать!.. Только напрасно вы... Разве я с такой целью? Ну... от души спасибо! Это я куплю рамочку и всю жизнь вас вспоминать буду. Шофер поспешно вытер руки о куртку и осторожно взял холст. Вновь стал накрапывать дождичек. «Хорошо, что сегодня вырвались, — мельком глянув на небо, подумал Юрий Николаевич. — Дорога к утру может еще хуже раскиснуть». «Москвич» легко снялся с места, покатил в город, а шофер все еще стоял под фонарем и любовался чудесным подарком. КАРТИНА I В СОПРОВОЖДЕНИИ сменного инженера в мартеновский цех неуверенно вошел пожилой худощавый человек в коричневом ратиновом пальто и пыжиковой шапке. Он несколько растерянно и с интересом рассматривал бесконечный пролет. Видимо, его оглушили скрежет мостовых кранов, гудение пламени в форсунках, лязг платформ, свистки. «Кто бы это? — стоя у контрольного щита своей четвертой печи, подумал Платон Аныкин. — Не из газеты ли опять?» Пробираясь мимо громадной садочной машины, которая в это время стала медленно разворачиваться, гость отскочил и споткнулся о чугунную болванку. — А вот и наш лауреат, — подведя его к Платону, сказал сменный инженер. — Самый молодой бригадир на заводе. .За весь этот год, когда Платон стал знатным мастером сталеварения, когда в газетах появились его портреты, а в радиопередачах — имя, он все еще не мог привыкнуть к славе, к своему новому положению, при встречах с незнакомыми людьми смущался и от этого то краснел, моргал и отмалчивался, то брал излишне резкий тон. Гость крепко пожал ему руку. Нос у него был длинный, красный, на седоватых подстриженных усах таяли снежинки. — Ну, у вас тут и обстановочка! — сказал он, смущенный своей неловкостью. — Скажу откровенно: в моей мастерской спокойней. Его шутливый, искренний тон заставил Платона улыбнуться. — Это художник Кадаганов, — представил сменный. — Видал его картины в Третьяковской галерее? Аркадий Максимович хочет нарисовать одного из наших молодых знатных сталеваров. Заводоуправление тебя рекомендовало. — Скоро закипит ваш «самовар»? — кивнул художник на мартен. — Еще только нагреваю. «Чаек» разольет вторая смена. — Не хотите ли взглянуть на «заварку»? — обратился к гостю инженер. Кадаганов взял синее защитное стекло. Взгляду его открылось необъятное чрево мартена. Здоровенные куски металла, казавшиеся светло-голубыми, пылали, будто обыкновенные березовые поленья: метались белые гребешки пламени, и даже темное стекло не могло скрыть их розовых отблесков. Из форсунки вырывались злые клинки пламени, от газов пощипывало в горле. — Горячая у вас работа, — сказал он, вернувшись от печи. Платон  промолчал. — Не зябнем, — усмехнулся инженер и повернулся к сталевару. — Так договорились, Аныкин? Художник еще раз пристально, каким-то особенным взглядом окинул Платона. Платон — в грязной брезентовой робе, грубых ботинках, с очками-консервами над захватанным, продымленным козырьком кепи — показался ему невзрачным: только плечи широки. «Как же мне рисовать его? На фоне этого огромного мартена? Получится вроде... кочерги у печки, А где характер?» — Я с удовольствием напишу... портрет Платона Алексеевича, — слегка кашлянув, сказал Кадаганов. — Вообще-то я пейзажист, на заводах бываю редко... Итак, назначим первый сеанс на ближайшее воскресенье? Платон переступил с ноги на ногу. — Да... можно будет. — Я вам оставлю свой адрес, телефон. Какое время выберем? Ну... одиннадцать часов. Не возражаете? Самое хорошее освещение. Разумеется, оденьтесь... — Кадаганов сделал такой жест руками, словно разглаживал борта пиджака. — Значок лауреатский не забудьте. Обратно я вас отвезу на машине, у меня дочь водит: настоящий шофер. — У Платона свой мотоцикл, — сказал инженер. — Купил на премию. На выход Кадаганов пошел другим путем: сменный предложил ему осмотреть прокатный цех. К молодому бригадиру подскочил подручный Василий Шиянов, толстощекий, толстогубый парень с густым белявым чубом и усиками, словно нарисованными кислым молоком. Шиянов щеголял шелковыми рубашками, считался «первой клюшкой» в заводской хоккейной команде и еще был известен тем, что сразу и безапелляционно устанавливал обо всем свое мнение: что бы потом ни случилось, его невозможно было переубедить. — Видать, Кадаганов — это, брат, авторитетный художник, зарабатывает — дай бог каждому, ну и, понятно, «клюкает». Я сам его какую-то картину видал в Третьяковской, не помню про что. Вроде комбайн там, колхозницы, цветочки. Ты, Платон, потребуй, чтобы он срисовал тебя в шляпе, сигару купи, а то, вот увидишь, заставит еще спецовку надеть. К своему стыду, Платон не мог вспомнить ни одной картины Кадаганова. Назавтра он работал в ночной смене и решил днем не спать, а еще раз съездить в Третьяковскую галерею, посмотреть, а то неудобно будет перед художником. — Ладно. Оракул! — усмехнулся он подручному. — Ну-ка, берись вон лучше за лопату. II Падающий снежок садился на фару мотоцикла, на воротник полудохи, на руки Платона в кожаных перчатках, цепко державшие руль: сталевар уверенно несся по нарядным московским улицам. Впереди показался Белорусский вокзал, бронзовый монумент Горького, матовые фонари вокруг, побелевшие от снежных хлопьев липы, клены. Красный рубиновый глаз светофора преградил путь, и Платон стал рассматривать памятник. Интересно, лепит ли Кадаганов? Или только рисует? Надолго ль затянется все это дело с портретом? Может, зря он согласился. Вспыхнул спокойный зеленый свет, и весь табун скопившихся автомобилей ринулся на мост. Вот высокий серый дом за чугунной оградой. Платон оставил мотоцикл в подъезде и поднялся в лифте на восьмой этаж. — Вы точны, — встретил его в передней Кадаганов. Он был в просторной синей вельветовой спецовке с большими накладными карманами, в фетровых бурках. — Точность — это свойство работоспособных людей. Раздевайтесь. Как нынче погода? Холодно? — Не очень. Снежок. На улице, несмотря на декабрь, было просто тепло, но, попав в квартиру художника, Платон как бы потерял самого себя и отвечал не то, что чувствовал, а что, ему казалось, требовала вежливость. Ведь Кадаганов тогда пришел к ним в цех изрядно озябший. Это он, Платон, может потный, раздетый выскакивать от раскаленного мартена на мороз и расхаживать по двору. Мастерская у художника оказалась просторной, метров на двадцать. «Ого, — подумал Платон. — У нас комната на всю семью куда меньше». У дальнего окна перед мольбертом стояла тонкая гибкая девушка в синем берете и в серых брюках и, поджав губы, рисовала. Наверно, та самая дочка, что машину водит. Почему-то Платону стало неприятно, и он внутренне замкнулся. За всю жизнь его никогда и никто не рисовал, и он толком не представлял себе, каково будет его положение. Что это: почетно или смешно — сидеть неподвижно, как перед объективом фотоаппарата, не сморгнув глазом? — Знакомьтесь. Моя дочь Лариса. Девушка тряхнула светло-рыжими волосами и неожиданно крепко, по-отцовски, пожала его руку. — Вы тоже художница? — спросил Платон. Ему хотелось показать девушке, что она для него ровно ничего не значит, пусть рассматривает его сколько угодно, он чувствует себя вполне свободно. — О, да еще какая! — с неуловимой иронией сказал Кадаганов. — Я не помню года, в который бы она хоть... разок да не взяла в руки палитру. Между прочим, знаете, Платон Алексеевич, почему моя дочь сейчас в мастерской? Хотела на вас посмотреть. Говорит, не видела еще знатных сталеваров. — Ничего, папка, не мог придумать остроумнее? — засмеялась девушка, нимало не смутившись. — Признайся, ведь ты любишь, когда я торчу перед мольбертом? Что она рисовала — Платон не разобрал. Знакомясь, он вообще на Ларису Кадаганову взглянул мельком и, если бы его спросили, какая она, не ответил бы. Художник приготовил кисти, холст и начал усаживать Платона: то Кадаганов отодвигал его кресло от окна, то приподымал Платону голову, то поворачивал и заставлял смотреть вбок, то поправлял галстук, волосы. «И чего вертит? — с досадой подумал Платон. — Не все равно, как нарисовать? Освещение ему какое то надо, поза. Все портреты одинаковые. А тут еще эта девчонка рассматривает меня, будто я восковой «Жора» на витрине магазина». Сеанс начался. Сталевар представил себя — красного, надутого, в шелковой шуршащей рубашке, в новеньких желтых туфлях, в которых, как это часто случается с новой обувью, жарко было ногам. Плечи у него и без того широкие, а тут еще модный пиджак — это при его-то росте! «Таракан», — вдруг вспомнил он свою детскую кличку. — Только и есть, что брови да золотая лауреатская медаль на правом борту». От непривычного напряжения члены его быстро онемели, захотелось переменить позу. Чтобы отвлечься, Платон стал смотреть в окно. Над белыми крышами домов с бесчисленными пеньками труб висело желтовато-серое московское небо. Снежок прекратился, и в холодной дали явственно виднелся освещенный солнцем силуэт тридцатипятиэтажного здания университета на Ленинских горах. Совсем близко с ревом пронесся самолет, тень его промелькнула в комнате и мячом покатилась по зданиям. Взгляд Платона перешел на стены мастерской. Повсюду висели портреты в рамках, деревенские виды, пожелтевшие от времени гипсовые маски, слепки уха, ноги. Внимание его остановила картина в золотом багете, и он обрадовался. Эту самую картину, только куда больше, он видел позавчера в Третьяковской галерее: стена спелой ржи, знойное небо, комбайн сыплет из бункера ядреное зерно в автомашину, а со штурвальным разговаривает женщина с планшетом, наверно агроном. Спина у Платона совсем одеревенела, правая рука, лежавшая на подлокотнике кресла, затекла. Как это обычно бывает в тех случаях, когда нельзя двигаться, у него то вдруг начинала чесаться бровь, то мучительно зудел нос. «Скоро ли перерыв?» — не без тревоги подумал он. И тут Платона внезапно поразило резко изменившееся лицо художника: глаза стали пронзительней, во всем облике проглядывало что-то властное. Кадаганов то в упор взглядывал на Платона, словно отыскивал в нем что-то особенное, заметное лишь ему, то, казалось, весь углублялся в холст, и рука его энергично водила кистью: художник работал. — Довольно, папа! — громко и весело сказала Лариса, — Ты совсем замучил своего натурщика. Посмотри, он сейчас упадет. — Разве давно работаем? — словно очнулся Кадаганов. — Что ж, можно и передохнуть. Устали, Платон Алексеевич? — Ничего, — сказал Платон и с удовольствием распрямил спину, поднялся на ноги. «Целую смену у мартена простаиваю — и хоть бы что, а тут час еле высидел». Ему хотелось посмотреть, каким он вышел на портрете; подойти сталевар не решился. — А ну, папка, покажи, что у тебя получается? И Лариса важно остановилась перед холстом, скрестила руки на груди. Глаза ее, рот приняли забавное сосредоточенное выражение, и раза два она остро, совсем по-отцовски взглянула на Платона, сравнивая «натуру» с рисунком. — Ой, какие у вас уши оттопыренные! — вдруг сказала она и пошла к окну мыть кисть в скипидаре. Кадаганов укоризненно покачал головой ей вслед. Платон теперь решился приблизиться к мольберту. Его ожидало разочарование: никакого портрета, собственно, еще не было. На холсте лишь были грубо намечены цвет волос, щек, подбородка, но контур обрисован правильно, а уши действительно оттопыривались. Платон сам не знал, что у него такие уши: надо рассмотреть дома в зеркале. — Вы, Платон Алексеевич, очевидно, думали, что уже и портрет готов?— с необидной насмешкой спросила наблюдавшая за ним девушка, — Это лишь подмалевок. Видите, вон сквозь краску еще карандаш проступает. «Вишь, девка глазастая какая: все подмечает. И в штанах ходит. Наверно, модница.» — Закурить здесь нельзя? — спросил Платон, доставая коробку дорогих папирос, специально купленных для сеанса. — Нет, нет, — поспешно сказала Лариса. — Марфуша давно накрыла на стол. Папа, зови гостя. — Я сыт вот так, — покраснел Платон и чиркнул себя по горлу. — Дома позавтракал. — Вы меня обидите, Платон Алексеевич. — Художник взял его под руку. — Потом н закурим. Столовая — она же и спальня — была заметно меньше мастерской; видно, в этом доме основное внимание уделяют работе художника. На стенах здесь тоже висело несколько картин хозяина. Одна изображала горшок с пышным букетом распустившейся лиловой сирени и написана была так живо, что хотелось подойти и понюхать цветы. В углу стояла тахта; закрывая ее, от середины стены и до самого пола спускался ковер. В простенке между резным буфетом и дверью висело зеркало в черной раме, видимо старинное. Платон незаметно поглядел на себя: действительно, уши торчат, словно у летучей мыши. Вот черт, как он этого не замечал раньше? На голубой, в разводах, скатерти стояли тарелки с колбасой, с костромским сыром, открытая коробка шпрот. Возле вазы с крымскими яблоками блестела бутылка виноградного вина. — Водки я вам не дам, — шутливо сказал Кадаганов, — Цвет лица изменится. Расскажите-ка, что у вас на заводе делается? — Да что ж!.. Наше дело ясное, — сдержанно заговорил Платон. — Дать больше качественной стали разных марок, для этого добиться за смену двух скоростных плавок. Потом увеличить... — Но ведь такие примеры есть, — перебила бригадира Лариса. — Сталевар «Серпа и молота» Николаи Чесноков еще когда выпускал плавки за три с половиной часа! — Откуда вы это знаете? — удивился Платон Аныкин. Он отложил вилку и первый раз за все время прямо и с приязнью глянул в глаза девушки. — Почему бы мне и не знать? — несколько надменно пожала плечом Лариса. — Разве наш технологический институт не имеет отношения к металлургии? Да и в газетах пишут и по радио говорят. — Отдельные плавки, Лариса Аркадьевна, верно, есть. Рекордов у нас немало. Но мы хотим, чтобы они стали общей нормой. И тут встает второй вопрос — борьба за увеличение стойкости печи... Теперь Платон свободно смотрел на Ларису Кадаганову. Девушке на вид можно было дать лет девятнадцать. Веки у нее были несколько темнее всей кожи лица; такие же молочно-ореховые, нежные круги лежали и под карими глазами, отчего глаза казались больше и глубже. Волнистые светло-рыжие волосы оттеняли матовую белизну висков, гибкой шеи. Лариса была сухощава, подвижна. В ней чувствовалась горячая кровь, за сдержанностью проглядывало озорство. Временами ее довольно бледные щеки вдруг заливал румянец; глядя на такую девушку, нельзя было предвидеть, что она сделает в следующую минуту. — Ого, засиделись! — сказал Аркадий Максимович, достав из карманчика старомодные серебряные часы. — Пора и за работу. Мужчины поднялись из-за стола. — Вы идите, — сказала молодая хозяйка, — а я буду готовиться по сопромату. В январе экзамены. — Уже кончили свою картину, Лариса Аркадьевна? — простодушно спросил Платон. — Она эту картину пишет третий год, — улыбнулся Кадаганов. — Следующий сеанс будет в тот день, когда придет новый натурщик... — Опять шпилька? — слегка повела Лариса бровью. — Я тебе уже говорила, папа: шпильки — это не мужское дело, — и она несколько лениво стала вынимать из желтого портфеля тетради с лекциями. За столом художник почти ничего не ел, катал хлебные шарики, а в мастерской совсем преобразился, вероятно забыл, что натурщик — живой человек. После двух рюмок сухого вина, сытного завтрака Платона вдобавок стал морить сон. Судорожно сдерживая зевоту, он думал о своем портрете, о семье художника, и перед его мысленным взором чаще вставало лицо дочери, чем отца. III К художнику Платон Аныкин ездил еще несколько раз. С первого сеанса Кадаганов закончил подмалевок, и живые краски начали воспроизводить живые черты сталевара. С натянутого на подрамник холста все яснее проглядывал облик молодого человека лет двадцати трех с упрямым мальчишеским подбородком, мягкими скулами и красивыми простодушными губами. Волосы цвета мочала были зачесаны тщательно, как в парикмахерской, глубоко посаженные глаза глядели смело, с некоторым вызовом. Широкие внушительные плечи модного пиджака, золотой лауреатский значок делали весь облик Платона парадным, цветистым, и сам, глядя на свое изображение, он почему-то представлял себя в президиуме на торжественном заседании. Платона утешило то, что теперь, когда лицо получило цвет, тени, когда за тканью кожи почувствовалась пульсирующая кровь, уши не казались такими большими и оттопыренными. В конце очередного сеанса Платон подошел полюбоваться портретом. Последние дни Кадаганов стал менее разговорчив, казался чем-то недовольным. — Похож? — спросил он, счищая мастихином краску с палитры. — Похож, — сказал Платон. И минуту погодя добавил: — Прямо... инженер какой. — Инженер? — быстро переспросил Кадаганов. Он полускрестил руки, вперил испытующий взгляд на холст. — Инженер? — повторил он как-то странно и вдруг швырнул палитру на стол. В мастерскую вошла Лариса — в беличьей шубке, с портфелем, румяная с мороза, с тем довольным выражением, какое бывает у молодых людей, которые пройдутся по свежему воздуху, наголодаются и предвкушают обед. Она больше не рисовала и на свой незаконченный этюд посматривала довольно равнодушно. — Из института? — встретил ее Платон, весь радостно оживляясь. Она весело кивнула и тоже остановилась перед мольбертом отца. — А ты как находишь, Лара? — сквозь зубы спросил ее Кадаганов. — Я тебе уже говорила, папа: в портрете чего-то недостает, — сделав легкую гримасу, ответила Лариса. — Понимаешь, в нем как будто все на месте: и композиция решена, и краски не кричат, и видно обычное твое мастерство. В общем — на уровне. И все же нет... характера, что ли, не ощущаешь, кто именно написан. Портрет немой, не говорит за себя. Художник хмуро выслушал дочь и промолчал. По мнению Платона, портрет был вполне закончен, и он не совсем понимал, чего тянет Кадаганов, За весь последний сеанс художник ничего не добавил нового, а зачем-то несколько раз принимался то губы переделывать, то взгляд, то подрисовывал пиджак. Впрочем, Платон охотно приезжал в большой, восьмиэтажный дом за Белорусским вокзалом. Чувство связанности у него прошло, и, позируя художнику, он ожидал, когда щелкнет дверной замок и раздадутся легкие девичьи шаги. Он два раза оставался обедать, и ему доставляли удовольствие разговоры с отцом и дочерью. С Ларисой он легко находил общие темы. Платон рассказывал ей о заводе, о курсах мастеров — она ведь собиралась стать металлургом. Девушка посвящала его в дела своего второго курса; Платон учился в школе для взрослых и сам собирался в технологический институт. Увидев в их столовой под тахтой коньки, Платон спросил: — Это вы катаетесь? — Я, — засмеялась Лариса. — Все студенты обязаны посещать какую-нибудь спортивную секцию. Знаете, как строго спрашивают? Отметки вписывают в зачетную книжку, не сдашь — к экзаменам не допустят. А вы тоже умеете? — Умею. С языка Платона готова была сорваться фраза: «Давайте съездим куда-нибудь на каток?», но Лариса вдруг прищурила глаза, высокомерно вскинула подбородок, словно предчувствуя такое предложение, и он не решился. Девушка с ним была внимательна, ласкова, однако иногда неожиданно и резко менялась на глазах: так освещенный солнцем предмет, попав в тень, становится словно другим. Платон ломал голову, не зная, чему это приписать: непостоянству настроения, капризности натуры, кокетству? После сеанса, когда он одевался в передней, Кадаганов вяло пожал ему руку и сказал: — Завтра можете не приезжать. Платон почувствовал, как в груди у него неприятно екнуло. — Кончили, Аркадий Максимович? — Нет. Другие дела есть... Вообще хочу на пару неделек отойти от вашего портрета, чтобы потом взглянуть на него свежим глазом. Когда понадобитесь, заеду за вами. У Платона отлегло от души: «Значит, еще доведется побывать в этом доме». Работа в цехе, как всегда, захватывала его целиком, и, стоя у мартена, Платон забывал и о портрете и о семье художника. Вот уже больше трех месяцев как в четвертой печи мартеновского цеха беспрерывно бушевало яростное пламя. Коллектив сталеваров за это время выдал около трехсот плавок, а свод, стены печи, выложенные из крепкого огнеупорного кирпича, еще не требовали остановки на холодный ремонт. ...Сдав смену, Платон Аныкин отправился в душевую. Рядом с ним фыркал, плескался подручный Васька Шиянов. Он намылил голову, шею, и теперь его белявые волосы, усики совсем слились с пеной. — Срисовал тебя тот, носатый? — спросил он у своего бригадира. — Вроде готов. Осталось подправить. Васька выплюнул мыло изо рта. — Цену себе набивает, — сказал он решительно. — Не веришь? Я, брат, этих художников лично знаю... видал ихние аппетиты. — Давай-ка лучше потри мне спину. Да покрепче. Шиянов стал намыливать мочалку и усердно взялся за дело. — Слышь, Платон, — спустя пять минут оживленно заговорил он, забыв о художнике. — Вчера я в клубе с какими девочками познакомился — закачаешься! Фасонистые: одна чертежницей работает, другая — техник. Я им рассказал, что у меня есть товарищ — сталевар, лауреат. Знаешь, как заинтересовались? Согласились на каток завтра вечером. Поедем? — Есть мне когда, — буркнул Платон, подставляя могучие плечи, спину под теплые струи душа. — Пушкин будет за меня уроки готовить? — Да ты и так все знаешь. В профессора, что ли, метишь?.. А ты посмотрел бы только на чертежницу: глазки, зубки, юбочка — ну, киноартистка! Давай, а? — Я забыл, когда и коньки надевал. — Заливай больше. Платон молча стал растираться жестким полотенцем. Сколько ни уговаривал его подручный, Аныкин отказался и от знакомства с девушками и от поездки на каток. IV Портрет молодого сталевара был снят с мольберта и поставлен в угол, за статую Нептуна, рядом с другими незаконченными работами. Кадаганов постепенно стал сживаться с мыслью о том, что его постигла творческая неудача. Вот уже и голова седая, за плечами тридцатилетний опыт, признание, а до сих пор за каждый новый холст берется почти с тем же трепетом, что и в юности, и испытывает неуверенность — выйдет ли из-под кисти одушевленная картина или мертвая фотография? Одного мастерства, техники мало для создания подлинного произведения искусства — это Аркадий Максимович знал из собственной практики. Художник должен не только глубоко прочувствовать образы будущего «полотна», но и зажечься ими, полюбить их, тогда лишь можно рассчитывать: то, что видишь мысленным взором, удастся приблизительно воплотить в красках. Портрет вышел таким, каким и был задуман, но оставил Аркадия Максимовича холодным: он получился парадным. Где тут душа, внутренний облик? Откуда действительно видно, что это не инженер? Важно раскрыть образ сотен и тысяч именно таких вот Платонов. Взяв раскладной бамбуковый стул, Кадаганов садился перед мольбертом и подолгу не спускал глаз с злополучного холста. Мысли принимали неожиданное направление. Собственно, почему портрет не удался? В нем все на месте, его и закончить-то — два-три мазка. Имеет он право на существование? Безусловно. Жюри художественного совета охотно одобрит его: там любят слащавые, помпезные картины. Надо лишь сделать соответствующую подпись и выставить; портрет, несомненно, купит клуб завода. Однако то чистое и неподкупное чувство прекрасного, которое живет в каждом подлинном художнике и которое только одно и делает его истинным творцом, заставило Аркадия Максимовича отказаться от сделки со своей совестью, и он решительно снял портрет с мольберта. Что ж, видно, придется опять обратиться к пейзажу. Почему бы ему, например, не поехать в Армению, на Севан, к рыбакам? Прошло полмесяца. К собственному удивлению, из головы Кадаганова не выходил неудачный портрет. Внутреннее чувство подсказывало ему, что он не все использовал в этой работе. Чтобы окончательно забыть о провале, Аркадий Максимович достал один из неоконченных пейзажей и начал над ним работать. За этим его и застала дочь. Она вернулась из института и зашла в мастерскую отца узнать, не обедал ли он. — Перешел на новую тематику, папка? — Кажется, ты угадала, — ответил он, не оборачиваясь. Некоторое время Лариса весело, с иронией смотрела на мольберт, на сухощавую фигуру отца с муштабелем в руке, на растворитель в баночке. — Однако быстро ты сдал позиции! — Ты, кажется, взволнована, дочка? — Кадаганов обернулся и с интересом посмотрел на Ларису. — Это для меня новость. Не пойму только, что на тебя больше подействовало: отсутствие новой картины или... натурщика? — Очень остроумно, — ответила Лариса своей любимой поговоркой, и шея ее залилась краской. — Советую тебе, папа, завести особую тетрадь и записывать своя... афоризмы. — А я советую тебе, Ларочка, пообедать. Надеюсь, что добрая тарелка рассольника и голубцы в значительной степени утихомирят твое воинственное настроение. Только не употребляй за столом ни перца, ни горчицы и вообще ничего острого... а то у тебя опять разгорячится кровь. Больше Лариса не заходила в мастерскую, и все в квартире пошло обычным порядком. Спустя несколько дней Аркадий Максимович спросил дочь; — Сегодняшний вечер у тебя занят? — Собираюсь с подругой в «Крылья Советов». Там состязания по художественной гимнастике... А ты можешь предложить что-нибудь более интересное? — Просто хотел попросить тебя быть моим шофером. Лариса продолжала смотреть  вопросительно. — Собираюсь в один дом, может, порисую. Впрочем, если ты занята, я возьму такси. Подумав, Лариса  согласилась. Не было сказано, в какой дом поедут; Аркадий Максимович приготовил походный альбом для рисования, карандаш. Лариса заправила «Волгу». Вечером, сев за руль, она спросила с подчеркнутым безразличием: — Куда? Отец не совсем любезно буркнул: — Ты, кажется, дорогая, теряешь чувство меры?.. Вот только найдем ли его квартиру? Лариса вдруг улыбнулась. — Аныкины живут в заводских домах, — и повела машину мимо Белорусского вокзала. За подмороженными окнами автомобиля промелькнул волшебно расцвеченный центр города с гирляндами неоновых огней, с нарядными бульварами, с матовыми золотистыми фонарями на перекрестках, с очищенными от сугробов тротуарами. Затем машина некоторое время неслась по старинным изогнутым улицам. Движение здесь было тише, деревья стояли темные, заснеженные, тускло блестели трамвайные рельсы. Наконец надвинулась рабочая окраина — доживающие свой век деревянные халупы и рядом многоэтажные каменные домищи новостроек. Витрина огромного универмага сияла тем же спокойным лиловатым люминесцентным светом, что и магазины на Арбате, в Охотном ряду; афиша клуба была расцвечена красными, зелеными лампочками; за чугунными решетками сквера между голыми липами вздымалась чаша фонтанчика. Близость заводов угадывалась по дымному налету на стенах зданий, а закопченный снег казался каким-то особенным — ночным. Квартиру, где жили Аныкины, указал дворник. Дверь открыла величавая дородная женщина в чистом переднике, в шлепанцах, с узлом седых волос на макушке. — Вы... мамаша Платона Алексеевича? — спросил художник. — Верно. Мамаша, Клавдия Саввишна, — удивленно и с важностью отозвалась женщина; голос у нее был звучный. — Видались где? Ай просто глаз цепкий? Проходите. Комната была небольшая, но опрятная. От серебристых обоев, от пузатого шкафа, от пестрых половичков веяло чистотой и заботой. Над большим приемником «Урал» висела аляповатая картина в новой раме, видно купленная на базаре. За цветастой ширмой был виден угол конторского стола с одной тумбочкой; из-за него, не выпуская из рук учебника, поднялся Платон. Кадаганов остановился, не снимая пыжиковую шапку. Лариса разглядывала оранжевый шелковый абажур, ковер над кроватью, медленно снимала кожаные расшитые рукавички. — Не ожидали, Платон Алексеевич? — сказал художник. — Были здесь недалеко у знакомого и решили на минутку... Правда, Ларочка? Она весело посмотрела на отца, засмеялась и поправила светло-рыжий локон, выбившийся из-под шапки. Шапка у нее была тоже пыжиковая, только пушистее. Загремев за ширмой стулом, Платон уже спешил навстречу гостям. Он был без пиджака, в штапельной рубахе с открытым воротом, и его густо покрасневшее лицо, каждое движение выдавали нечаянную радость. — Мы всего на минутку, — повторил Кадаганов, по-прежнему не расстегивая ратинового пальто. — Я замерзла, — вдруг сказала Лариса, — и с удовольствием выпила бы стакан горячего чая. Мать сталевара, Клавдия Саввишна, ласково ей улыбнулась довольно полными губами. — Что это ты сегодня? — спросил Кадаганов тоном человека, который привык к странностям дочери. — Скоро поедем домой. Можешь потерпеть немного? — Погостюйте у нас, — сказал Платон, принимая от Ларисы рукавички и шапку. — Раздевайтесь. Мама, это художник Кадаганов, что с меня портрет пишет, а это его дочка... студентка. — Я так и подумала, — простодушно, нараспев сказала Клавдия Саввишна. — Нам, дорогой товарищ Аркадий Максимович, немало о вас Платоша рассказывал. Вы уж нас не обижайте, посидите, погрейтесь. Вот дочка ваша молодец: что на уме, то и на языке — по-русски. Я знаю, как и ее величать: Кларисса? Ай, ошиблась? Ну, пойду чайничек на газ поставлю. И хозяйка вышла хлопотать на кухню. Платон повесил одежду гостей: пальто и шубку на железную вешалку у двери. Аркадий Максимович остановился посреди комнаты — худой, несколько сутулый, в фетровых бурках, подвернутых ниже колен, потирая озябшие красные руки. И Платон заметил, что взгляд, каким художник окидывал обстановку, особенно конторский стол за ширмой и учебники на нем, был острый, углубленный: как в мастерской во время работы. — Располагайтесь как в поезде, — весело сказал Платон. — Чего надо, спрашивайте у мамы, она будет за кондуктора. А я сейчас. Он торопливо надел галстук и направился к двери. — Вы куда? — схватил его за руку Кадаганов. — Не вздумайте чего-нибудь покупать. Имейте в виду, мы недавно пообедали и сыты... Вообще скоро поедем домой. — Это вы сыты, Аркадий Максимович, — сказал Платон. — А Лариса, наверно, не откажется съесть за чаем бутерброд с копченой колбасой. — Не откажусь, — сказала девушка и засмеялась. — Я просто проголодалась и хочу есть. Папа, не смотри на меня такими страшными глазами. Кадаганов только повел бровью. Платон весело схватил черное кожаное пальто и выскочил, одеваясь в коридоре. Полчаса спустя все сидели за столом, покрытым новой розовой скатертью. На проволочной подставке стоял зеленый пузатый чайник; между открытой банкой паштета и тарелками с нарезанной колбасой, исландской сельдью блестели бутылки с водкой, портвейном. Все чувствовали себя свободно, а Платон и Лариса ели, точно заключили соревнование, и оба без удержу хохотали. — Получаем ордер на новую квартиру, — неторопливо, певуче рассказывала Клавдия Саввишна, держа вилку за кончик ручки. — Видите, какие обои? Под Октябрьскую хотела переклеивать, да чего уж тут? Вот пожалуйте тогда к нам на новоселье. Шестнадцать лет жались в этой комнате. Вселились сюда, когда Платоша только в школу пошел. А теперь дают отдельную в новом доме. — Хорошая? — вежливо осведомился Кадаганов. — Хорошая. Две комнаты, кухня, ванная своя, и все кафелем отделанные. Горячая и холодная вода есть. Платоше теперь будет где заниматься, он ведь у нас на инженера собирается. А то все сестра мешала. Только вот беда: стены какие-то чудные. В соседней квартире заговорят, а у нас как в телефон слышно. И нельзя гвоздя забить: кирпич. Слушая хозяйку, Аркадий Максимович без всякого вкуса прожевывал кусочек колбасы и нет-нет да и поглядывал на Платона, прикидывая, как его лучше нарисовать. Дома за последние дни у него возник новый план, как исправить положение с неудавшимся портретом: этот план и привел его на квартиру к сталевару. — Знаете, Платон Алексеевич, что я вас попрошу, поскольку мы уж заехали сюда? — сказал он. — Вы перед нашим приходом занимались? Давайте сделаем так, будто нас здесь и нет. Сядьте опять за стол, придвиньте учебник. Выходной костюм ваш далеко? Повесьте пиджак так, чтобы видно было лауреатский значок. — Зачем это вам? — с недоумением спросила Клавдия Саввишна и поставила блюдце на стол. Чай она пила по-старинному, из блюдца и вприкуску. Платон, как бы спрашивая, взглянул на Ларису, нерешительно поднялся со стула. — О, — сказала девушка, с удовольствием прихлебывая с блюдца, хотя дома всегда пила из стакана. — То ли вы еще узнаете, если и дальше будете поддерживать знакомство с папой. Мне, например, приходилось наряжаться и в резиновые сапоги метростроевки, и надевать украинскую сорочку, монисты, и позировать в мордовском сарафане. — Срисовать хотите? — догадалась Клавдия Саввишна. — Я готов, — произнес Платон, включая настольную лампу, и придвинул учебник химии. Он чувствовал себя не совсем естественно и старался насмешливо улыбаться. — Нет, уж вы будьте серьезны, Платон Алексеевич,— сказал Кадаганов, достав альбом и надевая очки. — Не бойтесь, я недолго, только в карандаше. Он стал делать набросок. Посидев немного, Платон действительно стал читать учебник. Лариса ела бутерброды, пила третью чашку и, невольно перенимая манеры хозяйки, откусывала от кусочка сахара. Видно, девушка понравилась Клавдии Саввишне, она охотно сидела с ней за столом. — В молодости-то я была кровь с молоком, заметная, — словоохотливо рассказывала хозяйка; чтобы не мешать художнику, она понизила свой звучный голос. — А муж мне достался по плечо: правда, широкий, будто шкаф. На этом же заводе сталь прокатывал, а жил у Рогожской заставы. Женился, сказал мне: «Беру тебя, Клавдя, для породы. Пошли бог, чтобы дети в тебя родились». И правда: первенькие-то были рослые, в мою стать. Старшему сейчас под сорок, в Иркутске живет, автобазой заведует. Платоша уж предпоследний… ну, этот весь в тятю. Покойник был знаменитый мастер. Но — гордый. Бывало, в праздник нарядимся и идем гулять. Одни. Алексей Прокофьич впереди, чтобы видели, кто хозяин в дому. Я — сзади. А вернулся с гражданской — обмяк. Как собрание, под ручку меня — и ведет... — А где ваша дочка? — В кино с соседкой ушла. Прошло минут сорок. — Спасибо, — сказал Кадаганов сталевару, продолжая наносить последние штрихи.— Больше не буду вас мучить. — Взглянуть можно? — спросила Клавдия Саввишна, осторожно подходя и заглядывая через плечо. — В самом деле, Платоша! — воскликнула она изумленно. — Так скоро? Прямо будто в фотографии… да там еще часа два ждать нужно, пока снимок изготовят. Право слово, не знала, что художники такие проворные. Что ж, Аркадий Максимович, теперь раскрашивать станете? К живописцу она стала обращаться с заметным почтением. — Здесь совсем другое, мама, — сказал Платон тоном извинения перед гостями. — Масляными красками пишут на холсте. — На материи? — не поверила Клавдия Саввишна и повернулась к художнику, к его дочери. Никто над ней и не думал смеяться, тогда она простодушно заключила: — Я-то думала, на бумаге, как детишки рисуют. Да и откуда знать старому человеку? Разве нас учили путному? Мы ведь возле стали живем. Все поочередно осмотрели рисунок, живо, естественно передававший Платона за учебой. Куранты в репродукторе стали отбивать полночь. Все удивились, что так поздно. — Видите, — сказала Клавдия Саввишна. — Сродственность у нас какая-то вышла, как интересно побеседовали. Прямо из-за стола, не надев и кепи, Платон вышел на улицу проводить гостей. У подъезда под фонарем стояла знакомая ему легковая машина кофейного цвета. Небо над городом поднималось мутное, озаренное снизу миллионами огней, и среди облаков не сразу можно было разглядеть звезды. Шумно дышал гигантский завод, труба густо дымила, закопченный прибитый снег почти не отделялся по цвету от домов, голых деревьев. Вот взметнулось оранжевое режущее пламя: это в мартеновском цехе сталевар приподнял заслонку печи и взял в ложку пробу. Сев в кабину, Кадаганов стал разогревать мотор. Лариса наклонилась к окошку. — Сам попробуешь вести, папа? Платон открыл  ей с другой стороны дверку  автомобиля, негромко сказал: — В эту субботу я работаю в утренней смене. Может, проедемся вечерком на каток... или куда-нибудь в театр? — Едва ли я буду свободна, — вдруг прищурилась Лариса и высокомерно вскинула подбородок.— Ко мне хотели приехать наши студентки... А в общем позвоните. Но Платону показалось, что глаза девушки из мехового воротника блеснули жарко, лукаво, и руку ему она пожала по-обычному крепко. V Всю следующую неделю Платон ходил сам не свой, а в пятницу купил два билета в ложу театра Пушкина на «Даму-невидимку» и позвонил Кадагановым. Идти Лариса все-таки отказалась: едет к тетке на дачу. Зато она пригласила его на воскресенье осмотреть всесоюзную выставку художников, а в четверг они пошли в Большой оперный. В антракте, когда, весело очищая крупные китайские апельсины, они чинно гуляли по фойе, Платон спросил: — Как Аркадий Максимович насчет нового портрета? Скоро мне опять ходить на сеансы? Лариса отрицательно кивнула головой, — Боюсь, что пыл у отца остыл. Он уже было и холст приготовил, обдумывал новый вариант портрета — и забросил. Опять его что-то не устраивает. Я понимаю папу. Ему вот скоро пятьдесят, а он все еще чего-то ищет, всегда хочет как можно полнее выразить свой замысел. Из сжатого апельсина брызнул сок и попал на Ларисино платье. Платон забормотал извинения, сунул полуочищенный апельсин в карман. Вот как повернулось дело! Вновь у него, значит, нет прямой причины для посещения кадагановской квартиры? А он так на это надеялся! ...В середине февраля Аныкины переехали на новую квартиру. У них установили телефон, и Платон поспешил сообщить всем знакомым свой номер. Теперь, возвращаясь со смены, он принимал ванну, докрасна растирался жестким полотенцем и с удовольствием садился заниматься: мать отвела ему отдельную комнату. Но то ли Платон устал в этот предмартовский вечер, то ли мысли занимала завтрашняя плавка, только уроки не шли в голову. Он отложил учебники и растянулся на зеленом дерматиновом диване, «Ладно. Успею», Зазвонил телефон. Платон нехотя снял трубку, но едва услышал голос, быстро спустил ноги на пол. — Да, да, это я. И вам здравствуйте, Лариса. Что делаю? — Платон покосился на диван.— Да вот, вернулся с завода, сел заниматься. Перегружаюсь? Иначе нельзя, и так двадцать четыре года, а я только в девятом классе. А вы что поделываете? Встряхнуться захотели?.. Почему не о чем тогда говорить?— Платон испуганно припал к трубке. — На каток? С огромным удовольствием, я сам хотел... Занятия как? Да я и... в самом деле перегрузился. Отдохнуть надо, встряхнуться. Зачем откладывать? Главное, вечер хороший, морозец, ведь скоро таять начнет... Ехать решили в парк культуры и отдыха. Встречу назначили при выходе из метро. Час спустя Платон вышел из подземной станции, держа под мышкой коньки, перехваченные ремнем. Следующим поездом прибыла и Лариса — в беличьей шубке, вязаной шапочке с помпоном и в красных меховых ботинках. Возле кассы у молодых людей произошла маленькая ссора. Платон хотел взять два билета, девушка упорно совала ему свои деньги. —— Какие счеты из-за мелочи? — спросил он. — Я понимаю, что это мелочь и действительно смешно, но... меня так папа воспитал. Да и... что-то есть стандартное в том, чтобы кавалер брал девушке билет. Она вдруг покраснела и пошла к входу в парк. Платон спрятал ее рубль в карман, пожал плечами. Его с каждым днем сильнее и сильнее влекло к Ларисе. Правда, не все ее поступки были ему понятны, и про себя он решил, что девушка немного капризна. В раздевалке Платон быстро надел ботинки с коньками. Лариса возилась со шнуровкой. Он понял, что помогать ей не надо, хотя помог бы любой своей знакомой девушке, На катке Платона охватило знакомое с детства чувство полной внутренней свободы, когда все дневные заботы улетучиваются и ты целиком отдаешься отдыху, ощущению чего-то праздничного. Сильно и с виду незаметно опираясь на носки, он плавно шел вслед за Ларисой по кругу. Стоял тот легкий сухой морозец когда воздух кажется особенно свежим и вкусным, и его с удовольствием вдыхаешь полной грудью. Лед был порядком изрезан, попадались и выбоины. Под ярким светом прожекторов блестело зеркало катка и искрились ровно подстриженные, обсыпанные снегом кустики аллей. Народу было очень много. Мелькали гибкие фигуры в трико, красные, зеленые лыжные костюмы, раздутые девичьи юбочки, непрерывно слышался характерный режущий звук стали о лед, смех, говор, особенно яркие на морозце. И все это покрывали громкие торжествующие звуки вальса, несшиеся из репродукторов.: Молодежь каталась наперегонки. Присев на одну ногу и вытянув вторую — «пистолетом», — проносились ребята. На особой площадке два парня возили в санях-стуле хохочущую девушку. На льду Платон чувствовал себя вполне уверенно, Он решил не показывать Ларисе своего мастерства, еще неизвестно, как она держится на коньках. Некоторое время они медленно шли рядом по дорожке, каждый незаметно приглядывался к движениям другого. Неожиданно Лариса ускорила шаг и вырвалась вперед. Платон последовал за ней, но, к удивлению, расстояние между ним и девушкой еще увеличилось. В таком нарастающем темпе они сделали несколько кругов по главному катку, «Неужто не обойду? — самолюбиво подумал Платон.— Вот нарвался». Он сильно наклонил корпус вперед, полусогнул ноги и пошел длинным скользящим шагом. Перед его глазами развевалась синяя вязаная юбочка с белой пушистой отделкой, мелькали сильные красивые ноги, обтянутые рейтузами, резко вспыхивали коньки. Неожиданно Лариса с разбегу вильнула в боковую аллею и, синяя, слилась с синими тенями. Платон проскочил мимо и вынужден был затормозить, подняв гриву ледяной пыли. Однако Лариса уже вылетела на широкую набережную, плавно перевернулась и поехала спиной вперед. — Не озябли? — задорно крикнула она. — Можем продолжать, — ответил Платон, подкатив вплотную. Девушка смеялась. Вот ее накрыла тень от заиндевелого, развесистого дерева, и Лариса опять стала сказочной, точно синяя бабочка. В следующую секунду она показалась под фонарями «ландышевой аллеи», и снежинки на ее шапочке, на плечах заискрились голубыми, розовыми, лиловыми огоньками. Щеки Ларисы разрумянились, глаза ярко блестели и казались черными. — Мало? Ну, так догоняйте! Она легко перекрутилась на одном коньке. Платон еле успел схватить ее за локоть: он с трудом переводил дыхание. — Сдаюсь. И когда вы научились так бегать? Она   вдруг  опять  засмеялась  и   бессильно оперлась на его руку. — Ох, я чуть живая! Они тихо заскользили рядом в глубь аллеи, наслаждаясь плавным движением. Между деревьями шевелился полумрак, на полянках сиял снег, вправо, за каменным парапетом, лежала во льду Москва-река и высоко плыла луна — далекая, холодная и, казалось, более тусклая и маленькая, чем ближний фонарь. От главного катка доносилась музыка, шарканье коньков, заглушая мягкие далекие звонки трамваев, гудки автомашин. — Я еще в школе записалась на «Динамо» в спортсекцию и училась бегу на скорость, — рассказывала Лариса. — А сейчас опять принялась за это в институте. Так что я все время тренируюсь. — Счастливая вы, Лариса, — говорил Платон с хорошей завистью. — Уже студентка. — А вы хотите на инженера-технолога? Заложив руки за спину, Платон медленно катился в такт движению девушки, — Когда-то, мальчишкой, я мечтал стать пилотом, — заговорил он с внезапной откровенностью. — Я хотел подняться над Памиром, поглядеть сверху на Индийский океан — облететь земной «шарик», как Чкалов называл. А тут война, отец помер, и вместо авиашколы я попал в ремесленное: там давали хлебную рабочую карточку — надо было мать кормить, сестренку. Кончил — поступил в третьи подручные, потом и сам начал варить сталь. Ну и... то ли привык, то ли профессия заинтересовала. Железо — царь металлов. Решил учиться на инженера, чтобы весь цех вести. Отдыхая, они по обледеневшим деревянным ступенькам спустились на пруд, медленно стали кружить возле горбатого мостика. Фонари здесь были расставлены реже, игра света, тени казалась причудливей. Заснеженные ивы низко склоняли седые космы над темным льдом, как бы охраняя тишину парка. — Сколько времени? — вдруг, точно спохватившись, спросила Лариса и завернула рукав над своими часами. — Десятый? Правда, десятый? Ой! И она повернула на главный каток. Слышнее стали звуки вальса, шарканье коньков, говор. Лариса шла по краю большого круга и нет-нет да и бросала по сторонам внимательные взгляды. На небольшой огороженной площадке три девушки в цветных костюмах, высоких шнурованных ботинках исполняли танец, плавно и грациозно вертясь на фигурных коньках. Лариса загляделась и споткнулась о выбоину во льду. Платон подхватил ее за локоть, да так и не выпустил. Словно не заметив этого, они полетели ритмично, шаг в шаг, не чувствуя под ногами катка. Мелькали серебряные снежинки, гремела радостная, праздничная музыка, проносились фонари, закуржавевшие деревья, разрумянившиеся лица. Оба почему-то молчали. Внезапно Лариса резко затормозила: — Папа! Она не успела отнять у Платона руку, как на них налетел толстощекий, толстогубый парень в легком пиджачке — подручный мартеновского цеха. Из-под крошечного козырька сбитой на затылок кепки выглядывал белесый чубчик, ворот шелковой рубахи был расстегнут по-летнему и виднелся треугольник груди, бурачно-красный от мороза. Перед самым их носом Васька Шиянов лихо выписал вензель на коньках, перевернулся и подал руку своему бригадиру. — Прошу извинения за нарушение движения. Наше вам, а ваше нам и разделим пополам. Согласны, девушка? Кто это с тобой, Платон? Ничего, подходящая, прямо скажем: легированной марки, Он в упор уставился на Ларису, протянул свою большую красную руку: — Вася. Она засмеялась, не снимая варежку, подала ему свою. — Лара, — Раз познакомились, Ларочка, то теперь мы друзья. Правильный вывод? Как в химлаборатории, Значит, можем прокатиться разок по кругу и выпить чаю в буфете, — и он щелкнул себя за подбородком. — Принято? Будем выполнять на сто двадцать процентов. Платон кусал губы, хмурился. — Обязательно, Вася, — засмеялась Лариса.— Только в другой раз. Она легко оттолкнулась коньком о лед и покатилась навстречу отцу. Васька Шиянов тут же, точно играя или ухаживая, скользнул за ней и узнал художника. Кадаганов был в том же коричневом ратиновом пальто, пыжиковой шапке, бурках. Шиянов легко вычертил перед ним широкий вензель, словно специально и хотел его сделать, вернулся к Платону и лишь здесь увидел хмурые брови своего бригадира. — Все понятно, — поспешно сказал он и выставил щитом руки. — Не знал и посадил «козла». Плавка идет в брак. Прошу извинения за нарушение движения, В два-три разгона Васька Шиянов очутился на середине круга и пропал среди катающихся. Прежде чем он исчез, Лариса успела указать на него отцу, со смехом поведала о знакомстве. К ним подъехал Платон, сошел с беговой дорожки в снег. У Платона вдруг создалось странное ощущение, будто он уже сегодня мельком видел Кадаганова здесь, на катке. Откуда у него могло появиться такое ощущение? — Вы здесь давно, Аркадий Максимович? — спросил он, желая проверить себя. — Я вас видел, Платон. Вы недурно бегаете на коньках. — Значит, ты, папка... — Лариса слегка смутилась. — Тебе не безразлично? — прищурился Аркадий Максимович. — Я вернулся домой, узнал от Марфуши, что ты с коньками уехала в парк культуры, ну и... решил тебя пожалеть, дочка, сам сел за руль «Волги» и прикатил сюда. Я ведь знаю, какими усталыми уходят люди с катка. Кстати, Платон, и вас подвезу. А пока порисую немного. Художник вынул из внутреннего кармана блокнот в зеленых корках. «Не знала Лариса, что отец приедет? — недоверчиво подумал сталевар. — Опять, верно, хочет нарисовать меня... в новой позе?» — Ну, мы покатили, папа,— сказала девушка, словно желая прекратить эту сцену, и сошла на лед. В боковые аллеи молодые люди больше не сворачивали. Несколько раз, проносясь по беговой дорожке, Платон видел Кадаганова: художник быстро чертил карандашом в блокноте. Затем он переменил место: наверное, искал другое освещение. Примерно четверть часа спустя Кадаганов задержал дочку; остановился и Платон. Аркадий Максимович попросил его попозировать: вот он стоит; вот он первым движением носка отталкивается ото льда; вот он бежит… — Свет неважный — сказал он, — Да и руки зябнут. Ну что ж, пора домой? Ступайте, молодежь, одеваться, ступайте. Автомашина вынеслась на широченный, в железном ажуре Крымский мост. Далеко внизу черно блеснул лед Москвы-реки. Лариса вела машину уверенно, с удовольствием. Кадаганов, сидевший рядом с дочерью, повернулся назад. — Вас, очевидно, Платон, интересует, стану ли я писать картину «Знатный сталевар на катке»? — заговорил он. — Заранее вам скажу: у меня и мысли подобной не было. Аныкин молча слушал. — Спросите, зачем же я тогда приехал в парк культуры и отдыха? — продолжал Аркадий Максимович.— Просто, ну... посмотреть, что ли, на вас в другой обстановке. Когда думаешь написать новое полотно, чаще хочется видеть свой объект или, как у нас принято говорить, натуру: авось найду в ней что-нибудь новое. Да и вообще потянуло свежим воздухом подышать, засиделся я на разных собраниях, в мастерской. А поскольку я редко езжу без альбома, то попутно и сделал наброски конькобежцев. Ясна вам моя кухня? Платон кивнул. — Трудно вам? — Как сказать, — улыбнулся художник. — В работе ведь и заключается смысл человеческой жизни. Есть ли что тяжелее, но интереснее, чем искать новое? Искать неутомимо, сбиваться, заходить в тупик — и все-таки искать! Там, где кончаются поиски нового, наступает ремесленничество, штамповка. Кадаганов вновь повернулся и стал глядеть в смотровое стекло. Над крышами в ночном небе смутно обрисовалась чадящая труба завода. VI Начались мартовские снегопады. За ночь окна московских домов разрисовывал морозец, а к полудню вновь пригревало солнце, и с крыш срывались радужные сосульки. Деревья словно разбухли, стояли черные, влажные: под корой тронулся сок. В город прилетели белоносые грачи и разгуливали по бурым влажным проталинам. В хмурый весенний день в мартеновский цех завода в сопровождении сменного инженера вошел Кадаганов с дочерью. Лариса от двери с любопытством подняла глаза на мостовые краны, осмотрела садочную машину, языки пламени, что вырывались из форсунок, легко перепрыгнула через скрап — металлический лом. Возле четвертой печи в окружении начальника цеха, мастера, подручных стоял Платон Аныкин в синих очках: готовились брать пробу. Открылась массивная заслонка, и ослепительное пламя ударило из «окна» в цех: голубоватые, оранжевые отблески заиграли на противоположной стене, на платформах с шихтой, на людях. Платон поднял огромную ложку на длинном шесте, окунул ее сперва в плавающий сверху шлак, чтобы сталь не пристала, и зачерпнул из ванны свое «варево». Вся ложка нестерпимо засияла, солнечные искры металла с шорохом брызнули к высокому потолку, в стороны. Платон наполнил сталью формочку, остаток опрокинул на плиту. Было непонятно, как он терпит такую жару: лицо его мокро блестело, рубаха покрылась пятнами соленого пота. — Добрая сталь, — сказал начальник цеха, определив качество металла по цвету, по искрам, по форме, в которой он застыл. Пробу отнесли в цеховую лабораторию на анализ, подручные начали готовить огненную массу к выпуску. Платон подошел к Кадагановым и поздоровался. — Никак не мог уговорить Лару остаться дома,— смеясь, сказал Кадаганов сталевару. — А меня опять потянуло к вам в цех, хочу еще раз поглядеть. В общем мешать вам не будем, ступайте разливайте «чаек». У меня тут свое дело. И, отойдя к перилам мостика, он вынул блокнот. Но рисовать не стал, с жадностью приглядываясь ко всему, что делалось в цехе. Кадаганова поразил облик Платона. Сталевар держался по-обычному просто, но уверенно, во всех движениях его сквозило сознание значительности того дела, которое он выполнял, власти над кипящим металлом. И весь цех представился художнику в другом виде, да и сам он перестал бояться подъемного крана, садочной машины. ...Из мартена выпустили сталь. Рукавом спецовки Платон с облегчением вытер мокрый лоб и подошел к девушке, снимая на ходу рукавицы. — До чего интересно! — оживленно воскликнула Лариса, не отрывая взгляда от мостового крана, подводившего солнечно-озаренный, наполненный металлом ковш к громадным изложницам, вокруг которых уже суетились разливщики. — Меня нынешняя экскурсия чрезвычайно обогатила. Я стану вашей ученицей и пройду практику на этом заводе. Ладно? — Подручным-дублером, — в тон ей шутливо проговорил Платон.— А вы, Лариса, поможете мне. Через год я поступлю к вам в ученики — готовиться в институт. Вообще, скажу по совести, мне знакомство с вашим папашей много дало. Словно вспомнив об отце, Лариса оглянулась на мостик и как-то вся затихла. — Я у папы давно не видела такого подъема,— сказала она негромко, с удивлением. — Нет, вы посмотрите, Платон, посмотрите, как он работает! Не помнил и Платон такого лица у художника. Оно просто пылало, или, может, это казалось оттого, что весь цех озарялся вспышками расплавленной стали из семидесятипятитонного ковша, изложниц? Молодые люди подошли сзади, заглянули в его альбом. На листе бумаги был изображен момент взятия пробы: металл, льющийся из ложки, искры и взволнованное, озаренное светом, волевое лицо сталевара. — Понимаешь, Ларочка, нашел свою ошибку,— возбужденно заговорил Аркадий Максимович, никого не замечая вокруг, будто находился с дочерью у себя в мастерской. — Внутри меня все словно озарилось... вот как в цехе при этой плавке. Ты отлично знаешь: я не ощущал раньше поэзии в индустрии. Терриконы, станки, заводской дым, уголь — что тут красивого? И когда я увидел Платона возле мартеновской печи, он мне показался крошечным винтиком огромного механизма. А вот в кульминационный момент явно выступил его характер. Несколько рабочих окружило художника; горячо жестикулируя, он пошел с ними к мартену, Платон тихо спросил девушку: — Значит вы, Лариса, тогда вечером, зимой, не случайно заехали? Специально для рисунка? И на каток... — Меня папа просил, — перебила Лариса. — Я не имела права выдавать его секретов... Вы извините. Платон, я пойду посмотрю, что он там. Освещение вашего лица, напряжение у него вышли неплохо, а? — И девушка проворно ушла. Аныкин присоединился к рабочим своей бригады. — Ну что, Платон, не прав я был? — шепнул бригадиру Васька Шиянов. — Помнишь, сразу сказал: начнет срисовывать в спецовке. У меня, брат, глаз на этих художников наметанный. Им давай что почудней. А ты не соглашайся. Что это он тебя в грязной робе будет выставлять? Пускай заканчивает тот рисунок, при галстуке и с лауреатским значком. — Много ты понимаешь в искусстве, — засмеялся Платон. — Скажешь, не понимаю? Да у нас во дворе мастерская вывесок... А дочка у него — кругом двадцать одно. Верно? Ухлестни за ней, а то я отобью. Улыбка сбежала с губ Аныкина. — А ну, давай берись за метлу, — сердито сказал он. — Пора цех убирать, смену сдаем. Вот и полощет языком, вот и полощет... Тряпка он у тебя, что ли? С завода Платон вышел вместе с Кадагановыми. Хмурые облака над пустырем сбились в кучу, точно собираясь в далекий путь на север, чтобы очистить место светлым весенним облакам. Голые деревья тянулись к небу, жадно дышали всеми своими, растопыренными веточками. В лучах солнца блестели высохшие крыши, талые обнажившиеся бугры, грязный осевший снег в канаве. Пахло дымом, ледком, подернувшим лужи, и вся почерневшая, закопченная улица примолкла в предвечерье. — У вас хорошее настроение, Аркадий Максимович,— просительно сказал Платон. — Может, заедем к нам, пообедаем? — С удовольствием, Платон. Правда, меня тянет сейчас к мольберту, к палитре, но и аппетит появился прямо волчий. Я не только пообедаю с вами, но и выпью... водки! Да, водки, плюну на все кислотности. Чтобы скрыть улыбку, Платон спрятал лицо в поднятый воротник. Мельком оглянулся: нет ли поблизости Васьки Шиянова? Вот бы услышал. VII Год спустя в Москве в Художественном салоне открылась очередная выставка. В первый день ее посетило очень много народу. Среди других зрителей находились и Платон Аныкин с Ларисой Кадагановой. Обе семьи поддерживали раз начавшееся знакомство. Платон глубоко ценил Аркадия Максимовича и считал чуть ли не великим художником. Он частенько приезжал в восьмиэтажный дом за Белорусским вокзалом, заходил в мастерскую. Платон купил себе несколько книг по истории искусств и с характерной для него усидчивостью, с упорством, принялся их штудировать. У него уже начала подбираться порядочная коллекция эстампов, репродукций с картин прославленных живописцев. Своих отношений с девушкой Платон не мог понять. Лариса очень ему нравилась, но что к нему испытывала студентка, он не знал. Нередко она предлагала Платону отправиться в театр, в музей, на каток; когда же Платон пытался заговорить о своих чувствах, она неприступно вскидывала подбородок, однако после этого становилась особенно нежной и внимательной. Однажды она сказала ему: «Я хочу работать, Платон. Понимаете? Вот ждите, когда закончу институт, а тогда поговорим». В месяц раза два Лариса на отцовской машине наведывалась к Аныкиным в Юго-западный район, целый вечер с удовольствием беседовала с Клавдией Саввишной, пила чай из блюдца вприкуску: старая женщина не могла нахвалиться ею, а после отъезда девушки тихонько вздыхала и поглядывала на сына. ...Молодые люди медленно шли по салону, не совсем внимательно рассматривая полотна. — Вот она! — тихо воскликнула Лариса и заблестевшими глазами посмотрела на молодого сталевара.— Узнали себя? — Узнал. Перед картиной среднего размера в золотой рамке толпился народ. Холст изображал комнату в новом доме. У стола, опираясь загрубевшей рабочей рукой на раскрытый учебник, стоял Платон в простой домашней рубахе; на спинке стула висел выходной костюм, блестя лауреатской медалью. В открытое окно были видны дымящиеся трубы родного завода, за спиной сталевара протянулась полка, заставленная книгами, выступал мольберт с неоконченной картиной, на стене висели коньки. Платон, казалось, о чем-то глубоко задумался. Его волевое лицо выражало творческий пыл и удачно освещалось заходящим солнцем из окна, чем-то напоминавшим отблеск мартеновской печи. — Нравится? — шепотом  спросила девушка. — О чем тут спрашивать, Лариса? Не зря Аркадия Максимовича за нее хвалят. Некоторое время оба стояли молча. — Папа где-то здесь. Когда он выставляет свои полотна, то очень взволнован и — смешной. Идемте найдем его. Они тронулись дальше по салону. Кадаганов, ссутулясь, сидел в дальнем уголке выставки. Не один раз в этот день он, как бы невзначай, останавливался у своей картины, видел толпу, слышал похвальные замечания. Но, может быть, именно он критичнее всех отнесся к своему «Молодому сталевару». Он уже видел недостатки в полотне, и ему казалось, что они бросаются каждому в глаза. Аркадий Максимович мысленно прикидывал, как их надо исправить. Ничего, первый блин всегда комом, ведь это всего-навсего переход к теме о металлургах, и в голове художника уже вырисовывались образы новой картины, которую он начнет писать в ближайшем будущем. Вот ее-то он сделает уже по-настоящему.