--------------------------------------------- Евгений Пермяк. Страничка юности В последний предотъездный вечер инженер Константин Петрович Мо-ков и я прогуливались по живописной набережной многолюдного летом курортного города Гагры. Мысленно простившись с морем, закатившимся солнцем и собираясь вернуться в свой санаторий, мы встретили двух женщин. Одной из них едва ли было больше двадцати пяти, а другой за пятьдесят. Они были, несомненно, матерью и дочерью. Я их принял за индианок. Красота младшей и следы красоты старшей были так выразительны, что я не удивился, когда Константин Петрович замедлил шаги и уставился на встречных. Но меня привела в замешательство бледность лица Константина Петровича. Я видел, как он и пожилая женщина с огромными жгучими черными глазами узнали друг друга, и мне показалось, что она уже готовилась произнести первый слог имени «Константин», как вдруг, не сговариваясь, они сговорились не узнавать один другого. Это длилось менее минуты, но я, кажется, успел заметить, как в ее глазах появилась радость, сменившаяся испугом, а потом мольба. Мольба пощадить ее и пройти мимо. Так он и сделал, а я спросил без обиняков: — Не правда ли, одна из этих индианок ваша знакомая? — Да, — со вздохом ответил Константин Петрович. — Только это не индианка, а цыганка. Я не узнал бы ее. Прошло так много лет… Но с нею шла дочь, так повторившая мать… Дайте мне прийти в себя, и я постараюсь вспомнить одну маленькую историю двадцатых годов. После ужина Константин Петрович принялся рассказывать… Деревушка Лисянка, где я прожил два года, хотя и не находилась на краю земли, но мы в те годы чувствовали себя там так далеко от губернского города Омска, что временами не верилось, есть ли этот Омск и существуют ли города вообще. Я приехал сюда семнадцатилетним. Оказавшись мобилизованным, я стал продовольственным работником по сбору разверстки, а позднее продовольственного налога. Осень и зима, особенно первая половины зимы, были очень тяжелым временем. Хлеб нужно было не только собрать и сохранить, но и отправить, что тогда, при расстроенном транспорте, было чудовищно трудно. Спали по три-четыре часа. А иногда и того меньше. Зато весной и летом мы освобождались от всякой работы. Многие охотились, ловили рыбу, работали по найму у местных крестьян или занимались ремеслами. Отпусков никаких не давалось. И это понятно. Уехавший в отпуск обычно не возвращался. Устраивался на завод или уходил в армию. Гражданская война тогда еще не кончилась, и мы, молодые люди, искали бранной славы. Особенно Султан. С него и начну. Султан, двумя годами старше меня, родом из-под Уфы, по национальности башкир, убежал из дома на разгром Колчака. Был ранен. Лечился в Омске, и до полного выздоровления его откомандировали к нам. Лошадь была любимым животным Султана. Он хвалился тем, что будто бы сел на коня до того, как выучился ходить. За это преувеличение Султана никто не осуждал. Он скакал верхом, джигитовал, знал характер коней настолько хорошо, что можно было поверить и небылице. Поэтому Султана назначили «начальником конюшни», или, попросту говоря, конюхом, так как никакой конюшни не существовало. У каждого из нас была своя лошадь. Этого требовали частые разъезды. Была и у меня лошадка Рыжик. Но о ней позднее. Прежде доскажу о Султане. Султан был широкоплеч, невысок и ловок. Его вечно смеющееся лицо, добрые карие глаза, подвижность, находчивость очаровывали всякого, кто встречался с ним. — Меня даже Чапаев полюбил, — рассказывал он. — Как увидал, сразу похвалил. Только лошадь у него не нашлась для меня. С ним бы вместе воевал… — Чапаева Султан видел лишь дважды, а говорил о нем столько, будто прошел с ним весь боевой путь. Больше всего Султан любил рассуждать об электрификации, но и тут не обходилось без лошади. Говорил он примерно так: — Электрификация все будет делать. Щи варить. Ложки мыть. Посуду вытирать. Даже лошадь запрягать не надо. Электрификация лошадь выведет, хомут наденет. В оглобли заведет. Супонь затянет. Вожжи подаст. Ты только садись да поезжай куда надо. Теперь о Рыжике. Рыжика выбраковали из табуна, формируемого для фронта. Это была очень маленькая рыжая лошадка. Я с первых же дней полюбил доброе, отзывчивое на ласку животное. И даже подмешивал ему в воду сахарин (сахару в те годы почти не было). Для Рыжика собирались куски хлеба, оставшиеся после обеда, добывался самый чистый овес. Маленький, но быстроногий Рыжик не отставал от хороших длинноногих коней. Лучшего коня я и не желал. Рыжика даже можно было не привязывать, а просто оставить у коновязи, а потом подозвать к себе или отослать домой, в Лисянку. Стоило хлопнуть его по холке и сказать: «Рыжий, беги к Султану», — и он неторопливой рысцой направлялся напрямки по степи в деревню. Перехватить или оседлать Рыжика другому человеку было невозможно. Если его хотели поймать, подозревая, что лошадь убежала «без спросу», он давал такого стрекача, что нечего было и думать о погоне. А если кто-то чужой отваживался на него сесть, он ложился, а потом начинал валяться на спине. Может быть, эти качества тоже способствовали выбраковке рыжего конька из военного табуна. Радуя меня день ото дня, моя лошадь осенью так огорчила меня, что я даже бегал к ветеринару. Рыжик стал походить на осла, обросши невероятно длинной шерстью! Я тогда еще не знал, что таким образом природа Кулунды, щедрая летом и суровая зимой, заботится о маленькой сибирской лошадке перед наступлением холодов. Перезимовал Рыжик отлично. Как в шубе. А весной начал линять. Шерсть лезла из него клочьями. Не отчистишься, бывало, проехав верхом. Весной Рыжик стал снова короткошерстным. Муаровым. Шерсть у него курчавилась на боках и груди. Сытый, гладкий, мытый, резвый, он останавливал всякого своей игрушечной прелестью. — Цирковая лошадь! — однажды сказал про Рыжика Султан. — Гриву только надо стричь. Щеткой. Хвост тоже стричь надо. Тоже подгулял. Давай исправлять. — Давай, — согласился я. И вскоре косматая грива превратилась в ровную щеточку, так подчеркнувшую красивую шею лошади. Ее лоб украшала так же ровно подстриженная челочка, и я почему-то вспомнил милую, далекую девушку Соню Дулесову. И от этого Рыжик мне стал еще дороже. Насколько было возможно, мы укоротили и хвост. Теперь Рыжик стал настоящей цирковой лошадью, а мы, оказавшись весной не у дел, решили обучать нашего конька некоторым номерам. Каким именно, мы еще не знали. Ни тот, ни другой, разумеется, не были дрессировщиками. Но предприимчивый и выросший среди башкирских конников Султан научил Рыжика вставать на дыбы и ходить на задних ногах. Это было уже зрелище. И не только мальчишки со всей Лисянки, но и взрослые приходили любоваться, когда рыжий конь делал пять-шесть шагов на двух ногах да еще поворачивался. Но настоящая цирковая слава пришла к Рыжику позднее. Обладая многими достоинствами, наш четвероногий артист был щекотлив. Он до такой степени боялся щекотки, что стоило прикоснуться к его животу, как он начинал ржать, будто хихикая, и топтаться, будто танцуя. Другая лошадь ударила бы за это копытом, а он выражал свое неудовольствие пляской. Султан, заметя это, применил простой дрессировочный метод. Перед тем как пощекотать живот лошади, Султан, свистнув, произносил: «Рыжик, Рыжик, попляши, у тя ножки хороши!» Проделывая это много раз, Султан добился своего. Не подходя к Рыжику, он издали свистел, а потом произносил: «Рыжик, Рыжик, попляши!» И Рыжик плясал и «хихикал». Но так как он начинал ржать и плясать сразу же после свистка, нам пришлось перестроиться. Мы, показывая нашу дрессированную лошадь другим, прежде произносили «магические цирковые слова», а потом свистели. Заканчивая о Рыжике, я должен сказать и о Пестрянке: она хотя и не главное, но не маловажное действующее лицо моего рассказа. Наверно, никто и никогда не объяснит мне, зачем и для чего появилась у меня эта корова. Может быть, я купил ее потому, что она была сказочно мала и чем-то напоминала одну из тех коров, которые продавались во времена моего детства уложенными в картонную коробку, на которой было написано: «Стадо». Может быть, я ее купил и потому, что за нее взяли только один мешок пшеницы, а мы, давно не получавшие ничего, вдруг получили вознаграждение натурой, зерном. И у меня оказалось мешков десять пшеницы. Может быть, и вернее всего, я ее купил еще и потому, что Султан сказал про корову: — Тоже цирковая! Да, наверно, это и решило покупку Пестрянки — так я ее назвал позднее. Пестрянка не давала молока. И, как сказала бабушка (хозяйка дома, в котором мы жили), купленная мною корова никогда не будет давать молока и приносить телят. Потому что Пестрянка была порченая. А порченая она была потому, что ее сглазили. Короче говоря, это была корова-уродец, коровий лилипут, если уместно такое слово. Корова не только не росла, но, как мне казалось, становилась меньше. Может быть, оттого, что подрастал и здоровел я. И было с чего… Кулундинская степь несказанно привольна летом. Воздух так чист и сладок, что им не надышишься даже в зной, а уж вечером-то так и тянет полынным здоровьем, запахом зреющих хлебов. Молока невпроед. Случался и кумыс. Казахи охотно привозили его нам в бурдюках за небольшую расплату пшеницей, которую они в то время не сеяли и даже не собирались этого делать. Но не будем терять нити… — Давай учить корову, — предложил Султан. — Давай! — с радостью снова согласился я. Тут надо принять во внимание мое недоигранное детство, трудную, бессонную зиму и полнейшее летнее безделье. Даже окладные листы составлять было рано. Хлеб-то еще и в дудку пока не пошел, как определишь сбор зерна? А вдруг засуха или дожди… Или наоборот — неслыханный урожай… Кулунда щедра и коварна даже по сей день, когда уже многое изучено и покорено. Султан решил учить Пестрянку прыгать в обруч. Это было очень заманчиво. Цветной полосатый обруч. У коровы золотые рожки и золотые копытца. На хвосте бант. В ушах огромные, тоже золотые (скажем — позолоченные деревянные) серьги. На шее бубенчики и колокольчики. Чем не цирк?! Я не очень верил, что Султан научит Пестрянку прыгать в обруч. Но напрасно… На лужайке перед домом Султан набил в два ряда колья. Он оплел их ветками. Получился клинообразный загончик. Султан заводил в него Пестрянку и сжимал легонько, но, видимо, достаточно больно ее хвост. Корова бросалась в угол загона и прыгала через плетневый порог в узкое отверстие, которым оканчивались сужающиеся стенки загона. Корову заводили снова и снова. Привыкнув к однообразным операциям, она не сопротивлялась. За это Султан вознаграждал ее отличной мучной болтушкой. Прошло немало дней. Редкое терпение и настойчивость Султана делали свое дело. И однажды он сказал: — Получается! Плетень постепенно терял свои ветки. Вместо порога в его выходном отверстии был поставлен пестрый обруч. С каждым днем корова заходила в пригончик охотнее. Потому что кормление происходило только после урока. А до этого Пестрянка выдерживалась голодом. Наконец остались всего лишь два кола и прикрепленный к ним обруч. А затем только обруч. Я держал его перед коровой, а Султан, придерживая Пестрянку за хвост, произносил свое: «Ап!» — и она прыгала в обруч. За это давали ей чуть-чуть болтушки, а затем опять обруч и снова порция болтушки. Настало время, когда стоило поднести к корове обруч, крикнуть: «А-ап!», как она легко и грациозно, будто коза, сигала в него, что вызывало общий восторг и радость Стаси. Теперь о Стасе. Стася появилась ранней весной. Появилась она оборванной и несчастной нищенкой. Здесь, в краю трескучих морозов и неделями бушующих метелей, встретить цыгана или цыганку еще труднее, нежели танцующую лошадь или прыгающую в обруч корову. Стася пришла в глинобитную избушку-кухню, стоявшую неподалеку от дома, где мы жили, и начала причитать: — Подайте цыганке-молдаванке, православной сербиянке… Бабушка подала ей две горячие шаньги. Она ела, обжигаясь, дуя на руки. Мы с Султаном приостановили обед. Летом бабушка кормила нас на кухне: «Таскать из печи ближе». Съев шаньги, она спросила: — Нет ли работы? Все делать буду. Все умею. Тогда я спросил, кто она такая и как очутилась здесь. История была самой простой, и мне она показалась правдивой. Стася рассказала, что ее отчим поехал в Сибирь за хлебом и взял ее с собой. А потом на станции Татарская он вышел из вагона и не вернулся. — И теперь, — причитала Стася, хорошо говорившая по-русски, — не знаю, как жить, куда идти… Не скрою, что по моей инициативе она осталась у нас в доме, даже не знаю, на каких правах. Ее поселили в избушке. Кормили. Одевали. Я отдал ей свою рубашку, которая оказалась мне мала. Она сшила из нее отличную кофту. Султан выменял на базаре занавесочного ситца, на котором тесно цвели огромные хризантемы. У Стаси появилась юбка. Ленты ей подарили хозяйские дочери. Стася помогала нашей бабушке доить коров, выгонять их в поле. Стряпала. Стирала мне и Султану рубахи. С появлением Стаси мы на время забросили Рыжика и Пестрянку. Стася принесла в нашу жизнь новые радостные заботы. Появился человек на нашем попечении. Появилась, если хотите, новая актриса цирка, в который мы с Султаном все-таки играли, хотя и не признавались в этом. Одеть Стасю как следует было вовсе не простым делом. Нам пришлось сгонять в Славгород, чтобы купить настоящую блестящую материю для настоящей цыганской юбки. Появилась кофта с широкими рукавами. Появилась и черная шаль с белыми и красными розами. Не хватало только бубна. Но всемогущий, всеумеющий Султан добыл небольшое старое решето, натянул на него тонкую ягнячью, наскоро выделанную простоквашей кожу. Приладил с боков расплющенные медные трехкопеечные монеты, нанизал им же вычеканенные из тех же медных монет бубенцы, затем покрасил деревянную основу, служившую когда-то основой решета. Получился отличный звонкий бубен. Стася была бесподобно хороша, когда в субботу вечером, надев свои обновки и ударяя в бубен, пустилась в пляс, напевая незнакомые песни. Замерла улица. Высыпали все. Наша бабушка хотя и твердила: «Бесовка, право слово, в ей черт», а любовалась танцем и помимо своей воли шевелила большим пальцем босой ноги в такт песне и бубну. В глазах старухи загорались давно погасшие огни. Лисянские девки старались перенять мелодию песен и цыганскую пляску. И некоторым это удавалось. Они, раскачиваясь, как березняк на ветру, плясали уже в следующее воскресенье групповой выгибной цыганский танец. Хороводила Стася. И парни стали рядиться под цыган. Это не так трудно. Стоило надеть старинные, дедовские плисовые шаровары да поярче рубаху — вот и все. Стася плясала босой. За нею разувались и остальные. Привыкаешь ко всему. Привыкли и к Стасе. Одев ее с ног до головы, мы не повторяли более подарков, однако обновки у Стаси случались чуть ли не каждую неделю. Оказалось, что у этого юного создания неизвестно откуда появилась колода дорогих, атласных карт. Ценою не менее пуда пшеницы. И неизвестно почему это юное создание в свои семнадцать лет научилось гадать так искусно, что к ее ворожбе прибегали даже женщины из деревень верст за семьдесят. Ее гадания сбывались тем правдивее, чем лучше и достовернее Стася знала подноготную той, кому она раскидывала карты. Наша бабушка сказала: — Стаська не пропадет. У нее в руках дорогое колдовское ведовство. Так бабушка сказала, когда Стася нагадала ей письмо от сына, а потом и его приезд. И все ахнули, что пропавший без вести в волочаевских местах сын бабушки Егорша вернулся живым и невредимым. Только вдолге, зимой, узнали мы, что влюбленный в Стасю почтовик рассказал ей об открытке Егорши, за которую была получена двойная дань и Стаськой и им. Почтовик прибежал к бабушке ночью: — Чудо-то, Васильевна, какое… Жив твой Егорша. У японцев томился. Вырвался… Тут уже угощеньям не было ни конца ни края. А Стася получила добавочные дары. И немалые. Зимнюю шаль и башмаки со скрипом. Стасю перевели жить в большую кухню. На печку. Летом ее не топили, и спать на ней было одно удовольствие. Почтаря Стася отблагодарила многообещающей ворожбой о том, что к нему нежданно-негаданно, как снег на голову, приедет с первым снегом черная красавица и принесет ему вместе со своими восемнадцатью годами восемнадцать радостей и большое счастье… Эта ворожба не сбылась, и не потому, что Стася откровенно лгала и водила старого холостяка за нос, но и по другим причинам, о которых в свое время мною тоже будет сказано. Близился знаменитый деревенский праздник начала сенокоса — петров день. Молодежь Лисянки и окрестных деревень готовила большое гулянье на полустанке. Заводилами были мы с Султаном и Стася. Предполагалось цирковое представление. В степи, неподалеку от железнодорожной платформы, была окопана арена цирка. Она примыкала к пустому складу, приспособленному под помещение для артистов. Программа намечалась большая. В том числе борьба на поясах. И не только молодежная. Выискались и женатые любители борьбы. Намечалась байга, или бега. Парни должны были обежать по арене цирка десять кругов, и прибежавшие первыми три победителя получали призы — плитку кирпичного чая, пачку папирос, пять коробков спичек. Я должен быть Бомом. Так как об именах других клоунов, кроме Бима и Бома, мы не знали, остановились на них. А так как мой партнер, назначенный Бимом, в последнюю минуту струсил, то я оказался и Бимом и Бомом. И меня объявили в афише: «Выступит клоун Петроградского цирка Бим-Бом». И я вел программу. Объявлял номера. Падал на зеленой арене цирка. Потешал Клавочку, дочку начальника разъезда. Кукарекал. Меня вывозили на тачке. Выезжал я и на борове, которого дал во имя святого искусства дорожный мастер. Боров с визгом вынес меня из дверей склада, сбросил посередине арены, кинувшись через публику, окружавшую арену, восвояси. Публика ответила ревом восторга. Нарушая цирковые клоунские традиции, о которых я, признаться, лишь смутно слыхал, я переодевался раз шесть. Старухой. Чертом. Девушкой, теряющей юбку. Выползал на четвереньках козлом. Выходил рыжим в колпаке. Появлялся знахарем с бородой из пакли. Наконец куплетистом с балалайкой, хотя играть на ней не умел и до сих пор ни на одном музыкальном инструменте играть не сподобился. Но какие бы цирковые лавры я тогда ни пожинал, все же моя роль была «при» и «между прочим». Бешеным успехом пользовалась байга. Особенно девичья. Эти жеманницы с иконописными лицами показали такую прыть, когда я, появившись торговцем-лоточником, предъявил им один за другим призы, нахваливая как только мог каждый из них, вплоть до наперстка «с заморским самоцветом». Желающих оказалось столько, что вместо одной девичьей байги объявили две. Клава, тонкая, легкая и собранная девушка, прибежала, конечно, первой. И этому способствовала не столь резвость ее ног, сколько короткое платье. Сибирь тогда носила чуть ли не с семи лет платья и юбки до пят. Борьба, перетягивание каната, перепляс были приняты тоже с большим воодушевлением. Главные номера мы приберегали ко второму отделению. Антракт был длинный и непохожий на все цирковые антракты. Люди ели, пили, закусывали, водили хороводы, плясали, кое-кто учинял небольшие драки. Артисты подкреплялись вместе со зрителями. Второе отделение начал Султан дрессировкой Бим-Бома. Султан по мере своих возможностей оделся в национальное башкирское платье. Шила одежду Султану счастливая жена возвратившегося Егорши. Сам Егорша, одетый казахом, выводил сначала меня, а потом остальных, так сказать, «тоже животных». Я брыкался, не желал плясать, ржал, не слушался приказаний Султана, но хлыст делал свое дело, и я даже прыгал в обруч. Эта «интермедия», если так можно назвать наше балагурство, подготовила выход Рыжика и коровы Пестрянки. Рыжика вывели украшенного лентами. Султан проскакал на нем по арене, а затем повторились известные номера. На Рыжика садился Егорша, Рыжик ложился на спину. Затем он становился на дыбы и делал пять шагов и два оборота. И, наконец, коронные «хи-хи» и пляска. Рыжика сменила Пестрянка с вызолоченными рожками и копытцами, с бантом на хвосте и при больших серьгах в ушах. Она, легко прыгнув раз, пять в обруч и, видимо, устав, жалобно замычала, будто прося о пощаде. Это было принято как нечто задуманное, и Пестрянку проводили шумными аплодисментами. Заключала программу Стася. Она надела все свои юбки и все «драгоценности», купленные нами и вывороженные ею у доверчивых молодаек, томящихся в невестах-неудачницах. Вместе с нею вышли четыре гармониста и трое с гитарами. Нашлись и такие. Нашлись и сумели сыграться. Стася плясала «цыганочку». Пляске предшествовал холостой выстрел из шомполки, после которого я пал «замертво» и ожил, как только Стася появилась на арене цирка. Можно по-разному судить о Стасиной пляске. Она в сравнении с русскими танцевала слишком вольно. Стася делала такие резкие повороты и смелые па, что матери в воспитательных целях плевались, а отцы, широко раскрыв глаза, восклицали: «Змея!», «Волчок!», «Обезьяна!» А мне хотелось сказать: «Кошка!», потому что на свете нет, во всяком случае я не мог представить, более гибкого тела. Ее талия была немногим толще нормальной шеи, а смуглые тонкие ноги не оскорбляли глаз, когда она, кружась, показывала, что жирные бабушкины щи не утяжелили ее веса и она как была, так и осталась «черной немощью на палочных ножках», демонстрирующих сейчас такую танцевальную резвость, что настроенные критически и даже озлобленно критически зрители смолкали, невольно любовались тем, что было по-настоящему красиво. Стасю вызывали снова и снова. И она, ничего не жалея из своего плясового запаса, танцевала и «Выйду ль, выйду я на реченьку» и «Светит месяц, светит ясный». И каждый раз эти русские пляски, бытующие в бесконечных кадрилях, она, танцуя, «пересказывала» по-своему. Султан до того откровенно проглядел на Стасю все свои глаза, что даже кто-то сказал, имея в виду того и другого: «Неужели такая кукла на пружинах достанется этому кунгану?" [ 1 ]Медный чайник для омовения. Представление кончилось общим выходом «артистов», певших в ускоренном ритме «Вперед, заре навстречу». Мы, счастливые, вместе с нашими однодеревенцами возвратились пешком в Лисянку. Стася вела Пестрянку. Султан навьюченного узлами с костюмами и реквизитом Рыжика. Но на этом не кончился день. Вечером, когда спала жара, я отправился через камыши на озеро посмотреть на диких утят. Еще с весны, когда в камышах стояла вода, я ходил туда подкармливать бабушкину «гулящую» утку. Она тоже не имеет прямого отношения к этому рассказу, но все же просится в него. Среди всех бабушкиных уток была одна маленькая, юркая, подвижная уточка, названная «гулящей», потому что она, не в пример домашним уткам, неслась в камышах и там выводила своих утят. И на этот раз отцом ее утят оказался дикий селезень. И я ходил на озеро, чтобы бросить хлеб или зерно или просто полюбоваться потомством «гулящей» утки. Утята не дичились. Не даваясь в руки, они все же подплывали вслед за матерью достаточно близко. Так было и на этот раз. Взбудораженный дневным цирковым представлением, я искал тишины. А тишины там было хоть отбавляй. Даже слышался шелест крыл стрекозы. Я позвал, крякая при помощи рук и рта, «гулящую» утку, и она приплыла вместе с утятами. Жадная, голодная, выйдя на берег, громко крича, требовала пищи. Я выгреб из кармана овес и насыпал его на расчищенную от травы площадку, затем стал крошить и бросать пшеничный калач. Утята рвали друг у друга куски. Дрались. Они уже подросли. И я знал, что скоро наступит день, когда на этой площадке я поставлю сетку с обручем и, захлопнув утят, доставлю их бабушке. Размышляя, как это сделать, я услышал шорох шагов. «Уж не лиса ли?» — подумал я. Эти разбойницы охотятся и на утят. Притаился в камыше. Подобрал тяжелое сырое корневище. А вдруг удача?.. Мало ли… Мне уже доводилось в весеннюю пору, когда степь стояла залитая талой водой, взять живьем кумушку и додержать ее до зимы, до «делового» волоса, то есть до того времени, когда лиса вылиняет и ее мех станет «деловым», пригодным в дело. Шорох и шаги все ближе и ближе. «Ага, думаю, учуяла утят. Давай, давай, посмотрим, кто кем поживится». Пока я так размышлял, вдруг кто-то закрыл мои глаза, а затем повалил меня в камыши. Это была Стася. — Лебедь! — сказала она. — Белая птица! Золотое утро! Голубое небо! Сладкий сон! — Ты это что, Стаська? — спросил я. А она, обвив мою шею тонкими, цепкими руками, сказала: — Разве не видишь? Разве не понимаешь, для кого я танцую, для кого пою, для кого гадаю, для кого я не убегаю на Дон, где ждет меня моя мать, где кочуют мои братья?.. Я солгу, если скажу, что мне очень хотелось высвободиться из объятий Стаси: хотя я и сделал такую попытку, но ее сильные и душистые руки будто замкнулись намертво. — Тебя удушу… Сама в озере утону… Одна жизнь на земле… Одна радость у жизни… Мне почему-то стало душно. Закружилась голова. Клава тоже однажды обняла меня. Но это было совсем другое. Она не душила и не кричала так судорожно, а тихо и, кажется, даже шепотом сказала: — Через два года я буду совсем уже большой, и мне хочется, чтобы вы считали меня своей невестой, ни на кого не обратили внимание… И я сказал тогда: — А зачем мне это нужно?.. И мы пошли через березовую рощу, потом по пшеничной меже, потом через другую рощу. Потом мы сидели в камышах, и Клава причесывала меня то на прямой пробор, то на косой, то зачесывала волосы назад, ища лучшую прическу для того времени, когда я стану начальником станции, а она будет работать там же кассиршей. Хотя я никогда не мечтал быть начальником станции, равно как и вообще железнодорожником, но мне это казалась возможным и даже логичным. Почему же, в самом деле, не жить при станции, в хорошей квартире, с печами, отопляемыми каменным углем, и не жениться на Клавочке, которая так же, как и ты, будет получать жалованье и тут же перед приходом поезда продавать билеты? А все остальное время можно сидеть рядом и в долгие зимние вечера читать вслух интересные книги. Пять страниц — она, пять страниц — я. Это очень интересно, а главное — красиво. Другое дело — то, что предлагала Стася. А она, перебравшись на мои колени и прильнув ко мне всем своим существом так, что трудно было поверить, существует ли мое существо, рисовала совершенно другой идеал счастья. Она предлагала мне выкрасть казенную лошадь Рыжика, запрячь его в хозяйский ходок с плетеным коробком, погрузить наше имущество, затем привязать цирковую корову Пестрянку, а по пути прихватить и хозяйскую собаку Соболя, а затем в одну из безлунных ночей, которые вот-вот наступят, бежать вдвоем на Дон. — А зачем? — спросил я. — Жить, — ответила она, — жить! — А где? — В таборе! Тут я Стасю пересадил с моих колен на траву. Мне хотелось по-хорошему втолковать ей, насколько несостоятельны ее желания, рассказать, что я собираюсь учиться, а затем стать горным техником, а может быть, даже горным инженером на родном Урале. У меня была потребность втолковать ей, что даже предложение Клавы перейти на железную дорогу и стать начальником станции вызывает у меня раздумье. Но я почему-то сказал: — А что мы будем есть? На что мы будем жить в таборе? — Золотой ангел! — ответила она. — Цирком! Рыжик пляшет. Я пляшу. Пестрянка в обруч скачет. Потом ты в колпаке песню поешь. Я в бубен деньги собираю… Другую лошадь купим. Воз хлеба привезем. Все рады будут! Мне захотелось встать и уйти, но что-то заставило остаться. Может быть, желание узнать, как могла прийти такая блажь в ее в общем-то умную голову, как она могла подумать, что я могу стать бродячим шутом и кривляться на базарах. Неужели эту игру в цирк, это сегодняшнее представление на полустанке она приняла всерьез и увидела в этом призвание моей жизни? А это было именно так. Стася готовилась к побегу давно и основательно. Она, оказывается, стала теперь обладательницей трех пятирублевых золотых монет. — Все может быть, — таинственно сообщала она. — Золото всегда поможет. Еще одну получу, как только к Дашке Степана присушу… Оказывается, Стася не только гадала, но и «присушивала» женихов. И «присушивание», как выяснилось, действовало в том случае, если за него платили золотом. И золото находилось… С этой минуты Стася стала мне неприятной и ее прикосновения оскорбительными. И я сказал ей о своих жизненных намерениях и планах. А так как это не вполне убеждало ее, то я соврал ей, будто бы у меня есть невеста. И Стася, поверив мне, в ужасе крикнула: — Клавка? Я ничего не ответил ей. Пусть думает, как хочет, лишь бы отстала… Но Стася и не собиралась этого делать. Изменив тактику, она заявила, что у нее будто бы горит вся душа и она может сгореть «изнутри», как сгорела ее родная тетка, и решила потушить огонь в груди купанием. Я не успел мигнуть, как она оказалась без кофты и юбки. Тут, кто бы и в чем бы меня ни обвинил, но я не отвернулся. Что бы и кто бы ни говорил, но прекраснее на земле нет создания, нежели девушка, готовящаяся стать молодой женщиной. Иссиня-темная, почти нетелесная, Стася, распугав утят, задержалась на берегу, стоя ко мне спиной, будто высеченная из какого-то неизвестного коричневого камня, простирала руки к солнцу, потом, грациозно нагибаясь, пробовала рукой, достаточно ли тепла вода, потом плескала ее на себя и растиралась ею, зная, что я смотрю на нее. А потом прыжок, и затем крик: — Ой, я тону! Спаси меня! Я и не шевельнулся. В этом озере не было места, где бы самое короткое весло не доставало дна. Разозленный и очарованный, я ушел в деревню. Стася нагнала меня на полдороге и сказала, что ей показалось, будто она тонет, и что она теперь остудила свою душу и свое сердце, которое навсегда останется холодным, и она, может быть, от этого скоро похолодеет вся и ее похоронят далеко от родных кочевий. А я сказал на это: — Хватит морочить мне голову! Я завтра же начну хлопотать тебе документы и пропуск. У тебя есть на что купить билет, и ты уедешь к своей матери и братьям. Стася не сразу согласилась на это. Она еще немножечко поиграла в несчастную влюбленную и даже поплакала, а потом сказала, что уедет только через месяц. — А почему не раньше? И она снова разразилась клятвенными причитаниями: — Белая птица!! Золотое утро! Голубое небо! Сладкий сон! Оказалось, что она не могла уехать, потому что ей нужно было отблагодарить меня и Султана. Заштопать наше белье и носки, высушить на солнце одежду (как будто от нее у нас ломились сундуки и мы не носили зимой обычные деревенские дубленые полушубки). Затем она хотела сделать что-то еще, а главным образом запомнить мое лицо, мой голос, мою походку, мою красоту, русые кольца, голубые очи, потом уже уехать… — Как хочешь, — сказал я. — Живи. Мне-то что… Только больше не приставай с дурацкими затеями… — Не буду! — сказала она. — Клянусь золотым крестом и святым духом. И она больше не приставала ко мне. Ее пыл сменился холодом уже на другой день, и я пожалел, что так резко обошелся с нею. Все-таки она, по моим убеждениям, была «отсталый, несознательный элемент». Нужно было «терпеливее разъяснять», как учил меня райпродкомиссар, ведавший продовольственными работниками района в десять волостей. Теперь Стася держалась ближе к Султану, помогала ему ходить за лошадьми, ухаживала за Пестрянкой, водила ее в степь вместе с Рыжиком, а я увлекся сенокосом и пропадал с Егоршей в степи. Мне доверили одноконную косилку, а потом научили грести также одноконными граблями. В этот год трава была высокая, густая, сочная. Егорша, боясь дождя, торопился с уборкой сена. Работала вся хозяйская семья, даже меньшая внучка нашей бабушки, девятилетняя Дунечка. Косили и ночью. Егорша, видя мое рвение к работе, обещал к осени справить для меня шубу из поярковых овчин черного, «почти что сарапуловского» дубления. И я работал. Работал не столько ради шубы, сколько ради самой работы, необыкновенно радостной и веселой. Чувствовать себя взрослым, пригодным «для настоящего дела» мне было очень приятно. И шестнадцать часов работы в день с маленькими перерывами на еду меня нисколько не утомляли. Бабушка даже сказала: — Такой и хрестьянствовать бы мог… А что ты смеешься?.. Дольше бы прожил. Да неизвестно, где оно, счастье, в городу или в нашей Лисянке… Я не спорил. Я и в самом деле не знал, что будет со мной. Звали же меня работать на опытное поле. Обещали натаскать, а потом послать учиться на агронома. Могло и так случиться. Думать об этом не хотелось, когда кругом так привольно, когда птицы то и дело выпархивают из-под ног лошади, когда выскакивают вспугнутые косилкой серые степные лисички — корсаки, дают стрекача длинноухие косые, перебегающие высокой травой из одного березового колка в другой. И это веселое время косьбы навсегда бы осталось в памяти светлыми, радостными днями, если б они не были омрачены… Утром в степь прискакал на хромой кобыле соседский мальчишка Семка. Он, запыхавшись, давясь своими словами, чуть не плача, сообщил: — Салтанко вместе с цыганкой вчера с вечера кудай-то делись. А утресь хватились — ни Рыжика, ни Пестрянки, ни нового ходка на железном ходу… Кинулись мы с бабушкой в кухню, где Стаська спала, — и бубна нет… И сундучка ее нету… И Салтанова кошеля нету… Хотели скакать во все концы. А на чем поскачешь, когда все кони в степи?.. Выслушав Семку, я почему-то вдруг захотел пить… Потом… этого можно было не сообщать… я заплакал. Громко, не стыдясь… Егорша облил меня водой. — Брось ты, паря! Лошадь-то ведь казенная. А корова все равно порченая… так и так бы она от тоски сдохла… Вспомни, какие глаза у нее были, чисто умалишенные… Еще и сдуреть могла. Совсем бы худо было. Может, к лучшему, что ее умыкнули… Егор не понимал моего горя. Разве оно было только в потере Рыжика, которого никогда не заменит никакая другая лошадь? Не может быть после первого любимого коня второго. Не может. Неужели мне жаль было корову, которую я разлюбил после памятного разговора в камышах?.. — Найдутся, никуда не денутся, — утешал Егорша. — Про Кулунду только говорится, что она без края, а край у нее есть. Для них тоже трибунал подберем… Лежа на сене ничком, не подымая головы, я сказал Егорше: — Не утешай! Я ведь не только Рыжика, но и товарища потерял. Я ведь спал с ним рядом. Сахаром делился, — почему-то я вспомнил именно о сахаре, когда можно было привести более существенные доводы нашей дружбы. А потом я отлежался. Егор вырыл бутылку первача и дал мне полстакана. — Глушит, — сказал он. — Старое снадобье. Выпей! И я выпил. Мне на самом деле вдруг стало как-то легче. Семка, не вынимая пальца изо рта, смотрел на меня с горечью. В его глазах стояли слезы. — Они, пожалуй что, к Славгороду подались, — вдруг вымолвил Семка. — Если бы моя не хромала, так можно бы на ней… С коровой-то далеко не ускачут, живо бы споймали. Я ничего не ответил мальчику. Я знал, что они подались не к Славгороду, а на Барабу. «На Расею метнем…» — запомнились мне слова Стаськи. Конечно, их можно было догнать. Порасспросить встречных… Кому не бросятся в глаза маленькая корова с золочеными рожками и лошадка, подстриженная, как никто и никогда не стрижет в этих местах коней! Можно было напасть на след. А что потом? Нагнать и сказать: «Ты вор, а ты лгунья, ты заплатила мне обманом за то, что я пожалел тебя»? Это невозможно. Таких прямых слов я не мог произнести. Да и, кроме того, если уж Султан решился на дезертирство… Он же считался мобилизованным… Если он оказался способным украсть Пестрянку и Рыжика, он мог и не отдать их… Не стал же бы я стрелять в Султана… Увидев, что я успокоился, Егорша принялся метать сено в стога, Семка выследил корсачью нору и уселся возле нее, а я остался на копне, ища хотя бы самую малость оправданий поступку Султана. И вскоре оправдания нашлись. Может быть, потому что я хотел их найти… Вспоминая все, я пришел к заключению, что Султан в общем-то был довольно несчастный парень. Русские девушки не обращали на него внимания. Тогда национальные предрассудки были еще очень сильны. И красавец Султан был для них «нехрешшоным татарином». От этого никуда не денешься. Такова среда. Таковы и суждения тех лет. А тут вдруг Стаська… Смуглая, как и Султан. Гибкая, как в сказке о какой-нибудь дочери хана… Султан наверняка слышал такую сказку от своей матери, бабушки, сестры… К тому же Стася была живописно красива. Эти белые зубы. Темные загадочные глаза. Сверкающие белки. Тонюсенькие брови. А руки? У Стаси были грациозными и плавными движения рук, даже если она чистила рыбу или развешивала сушиться наше белье. Как мог Султан не влюбиться в такую девушку! И разве можно было его обвинять в этом? Ведь соглашался же я стать начальником станции, когда меня убеждала Клавочка. Мог ли не согласиться Султан, когда она шептала ему слова любви и, может быть, так же, как и меня, называла «золотым утром», «сладким сном». Белой птицей она, конечно, назвать его не могла. Султан был достаточно смугл для этого… Но усесться к Султану на колени, обнять его и потанцевать перед ним в том же виде, в каком она стояла на берегу перед купанием, для нее не могло составить затруднений… Я представлял все это так наглядно, что кажется, даже слышал, как она его убеждала. И Султан не устоял. Может быть, он, благоразумный парень, подумал про себя: «Не доберусь до Дона, а до Уфы-то уж доеду. Женюсь и поселю ее у меня в доме». И, вернее всего, это так и было. Мало ли до чего доводит любовь. Об этом написаны сотни книг. Внутренне оправдывая Султана, я все же не мог простить ему похищения Рыжика. И принялся думать о нем. А потом тоже утешился. Наверно, я так был устроен, что всякое горе во мне быстро находило себе противоядие. К полудню я окончательно успокоился, но косить все-таки не стал. Пусть пропадет черный полушубок. Я вернулся в Лисянку на хромой кобыле вместе с Семкой. Мои пожитки оказались целы. В сундуке лежала записка, состоящая из одного слова: «Прасти». И она меня очень растрогала. И я простил Султана окончательно, хотя обида все еще мешала примириться с потерей Рыжика. Рыжика напоминало все. То седло, сиротливо лежащее в сенцах. То старая уздечка. Его запах в пригончике, где он жил. Метины на столбе, который он грыз. Следы его подков, отпечатанные и затвердевшие на слончаке подле столба. Конечно, Рыжик — лошадь, и его нельзя сравнить с человеком, — все же он был вернее Султана. Без лошади и без Султана я почувствовал себя совершенно одиноким. Даже Клавочка со своими мечтами о железнодорожном счастье не трогала меня. Да и ее мечты были какие-то ненастоящие, как игра в «дочки-матери». Уж если на то пошло, то Стаська рисовала реальные возможности: вот лошадь, вот ходок, запрягай, привязывай корову и едем. Другое дело, что меня никак не привлекали цирковые представления на базарах, но и они были совершенно возможными. Корова прыгает в обруч. А я, накрашенный охрой и суриком, потешаю на базаре людей. Стаська с бубном собирает деньги… И так ли уж отличается Клава от Стаси, когда она, заманивая меня в свой мирок счастья, разрешает мне поцеловать ее в щеку, но при условии, если я буду стоять по одну сторону изгороди палисадника, а она — по другую? Это какое-то пошлое жеманство и обидное недоверие. То ли дело Стася. Она в эти дни показалась слишком яркой по сравнению с Клавой, и Клава померкла в моих глазах. Я пристрастился к охоте. Отдавался чтению. Решил обучать семилетнюю племянницу Егорши Настеньку грамоте. Потом подошла пора уборки хлебов. Пересев теперь на жатвенную машину — лобогрейку, я делал успех за успехом. Егорша к обещанному черному полушубку добавил корсаковую шапку и высокие семифунтовые валенки. Вскоре пришло распоряжение губпродкома о проверке налоговых списков, и… лето кончилось. Предстояла бессонная, трудная работа. Разъезды, борьба за отправку зерна. Ночные дежурства на ссыпном пункте… Накануне перед отъездом в соседнюю волость мне была наряжена крестьянская подвода. Невесело засыпал я, привыкший ездить верхом. Ночью снился Рыжик. Он ржал и звал меня. Ржал так громко, что я даже проснулся. Проснувшись, я продолжал слышать его веселое «хи-хи-хи»… «Что такое? — подумал я. — Не сплю, а сон не уходит. Рыжик ржет…» И когда ржание повторилось громче за окном дома, то я как спал без рубашки, так и выпрыгнул без рубашки в окно. Передо мной был Рыжик. Он бросился ко мне, чуть не сбив меня с ног. Он терся мордой, как собака, о мои голые плечи, мазал меня слюной. Его ноздри нервно вздрагивали. Он уже не ржал, а будто всхлипывал. Я обнял его… Когда во дворе стало светлее, я увидел оборванные поводья, худые ребра и вспухшие ласины на его боках. Лошадь как бы жаловалась. И мне показалось, что в ее глазах слезы. Конечно, показалось… Лошади не умеют плакать. — Милый мой рыженький, — приговаривал я, разнуздывая дорогого гостя, проводя его в пригончик, где все еще в кормушке лежал не доеденный им и не растащенный воробьями овес. Утром я не поскакал на Рыжике в соседнюю волость, желая дать ему отдых. Рыжика, кажется, не видел никто, но вся деревня восторгалась верным конем, прочуявшим дорогу домой. Находились люди, которые рассказывали об его побеге с такими подробностями, о которых мог знать только Рыжик, если бы он мог знать. — Гнали, стало быть, они всю ночь не кормя, — рассказывала Алексеевна, мать Семки, — гнали, стало быть, гнали, чтобы к базару в Юдино поспеть, потом, не давая ему ни отдыху, ни корму, заставили его ходить на задних ногах, да плясать, да схихикивать… А потом, когда пришло время корове представление представлять, Рыжика они к телеге привязали. И опять ни сена ему, ни овса. А тот не стерпел, как мотнет головой, оборвет узду — да в рысь, да вскачь… Салтанко за ним. Стаська на всю площадь базланит: «Держите его!» Да куда там… Он — в хлеба. И как в воду канул… Долго ли при его-то расточке… А теперь он дома. Кто хочет, поглядите и сами увидите, что все это чистая правда… Рассказ Алексеевны с разными добавлениями пересказывался и другими. И во всем этом похоже на правду было только одно: Султана и Стасю видели в Юдине, и кто-то на полустанке рассказывал обманутому почтовику о том, как маленькая коровка с золотыми рожками скакала в полосатое колесо, а рыжая лошаденка плясала под «духовую» гармошечку. Когда я уехал, Рыжик не остался без надзора. За ним ходила не одна бабушка, но и ребятня. Став знаменитым конем, Рыжик получил столько пшеничных кусочков, овсяных горстей, что даже не справлялся с угощением. Дети добивались разрешения, чтобы его погладить. Дети вычистили, выскребли в его пригончике. Они выводили его на «променаж», таскали ему с дальнего глубокого колодца чистую, «совсем бессолую» воду. И когда через неделю или более я вернулся в Лисянку, лошадь встретила меня веселой, мытой, чищеной, как всегда. Мальчишки, оказывая ей внимание, стали внимательны и ко мне. Они поймали заготовленной мною сеткой утят бабушкиной «гулящей» утки, заперев их вместе с беглянкой в старой бане. Прошло еще несколько недель, история с Рыжиком уже забылась. Осень то и дело давала знать о себе холодным дыханием ветра, моросящими дождями, ранними сумерками, и, наконец, выпал первый снег. И поздним вечером в субботу, когда я и Егорша, напарившись в бане, сидели и распивали чай, в горницу вошел, опустив голову, не смея взглянуть на нас, Султан. Он был оборван и жалок. Из правого сапога торчали пальцы. На левом сапоге еще держалась подошва. Он остановился, будто ожидая ударов и брани. Мы переглянулись с Егоршей, и Егорша сказал: — Иди мой руки и садись чайничать… Но Султан не трогался с места. Ему, видимо, хотелось прежде рассказать все, а потом уже выслушать приговор. — Иди, иди, — повторил приглашение Егорша. — Знаем, что к чему. Рыжик нам все рассказал… Мало ли бывает… Но Султан не сел с нами за стол. Его покормили на кухне. Получив от начальства выговор и обещание быть отданным под суд за новую малейшую провинку, Султан не обелял себя, но все же, ища оправдания, сказал: — Я очень любил ее, а она убежала ночью… Все взяла. Даже мои сапоги, чтобы я не догонял ее. Деньги тоже взяла… Мы продали ходок и продали Пестрянку. Деньги она носила в кошеле на шее. Чтобы не потерять… Конечно, она их не потеряла. Я их потерял… Теперь чем я буду платить за ходок? Чем буду платить за Пестрянку?.. Раскаяние Султана было длинным, плаксивым, жалобным, и его, пожалуй, не стоит пересказывать. Султана перевели на мясозаготовительный пункт, находившийся в тридцати верстах от Лисянки. Там мне с ним довелось встретиться снова, но это уже особый рассказ. Весной Егорша получил новый ходок, ничуть не худший, чем угнанный Султаном. А за Пестрянку я ничего не требовал, хотя Султан в письме написал мне: «Палучишь летом за пистрянку атличный драбавик с центральным боем». Через год я, покинув Лисянку, вернулся на Урал. Распростившись тогда с Кулундинскими степями, я не растерял моих знакомых. С одними я изредка переписываюсь, а с другими даже встречаюсь. Егорша теперь уже очень стар, но еще остается на посту председателя большого, объединенного колхоза. Султан так и не ушел от цирка. Он долгие годы был дрессировщиком, а сейчас возглавляет какую-то гастролирующую цирковую труппу. Клавочка, ныне Клавдия Михайловна Штерн, тоже не ушла от своей мечты. Она стала женой начальника станции Владимира Николаевича Штерна. Сейчас они живут в Ленинграде. Он на пенсии. Их старший сын, инженер, Константин Владимирович, работает в нашем институте… Изменений, как видите, произошло достаточно. Произошли они, видимо, и в жизни Стаси. Кто теперь она? Если судить по внешности, то это, может быть, актриса… Вернее всего, что она актриса. Очень хорошо, что у меня хватило ума не узнать ее. Не всегда людям следует напоминать их печальное прошлое, с которым они так прочно расстались, что даже, может быть, забыли его… И это очень хорошо. А я лично благодарен сегодняшней встрече. Она оживила в памяти дорогую для меня страничку моей пестрой юности… А потом, перед сном, Константин Петрович сказал мне в раздумье: — А вообще-то говоря, если уж говорить правду… Стася тогда могла бы при каких-то иных обстоятельствах оказаться моей женой, а девушка, которая шла с ней по набережной, моей дочерью… Какие сны видел в эту ночь Константин Петрович, я не знаю. Наверно, хорошие сны.