--------------------------------------------- Шилов Сергей Время и бытие Сергей Шилов Время и бытие Радость, отчеканенная в слове, излившись в него, Быстрая, оставляющая в душе след, подобный тому, Который придает стиль писца таблице писца, Возмутительница того спокойствия, что неподвластно душе, Кормилица, выращивающая мысль из молока, хлеба и трав, Разыскивающая оброненное ребенком имя среди звезд, Превращающая внутреннюю часть его глаз в две раскрытые Створки перламутровой раковины, внешнюю же их часть - Во внешнюю часть раковины, так что глаза ребенка Смотрят на мир так, как раковина лежит на дне, в толще Воды, и в ней зреет жемчужина, Повелительница мыслей, которой ради они не ведают, что Творят, знают, что ничего не знают, видят то, что слышат, Растут внутрь земли, плывут против течения, летят без Крыльев, разыскивают имена, преданные забвению всерьез И надолго, прикармливают животных, умерщвляют людей, Настоятельница сердца, прикосновением всецелого своего Креста к губам моего стиха поцеловавшая меня и сделавшая Меня видимым, заслонив Крестом зеркало души моей, Совпавшим с ним как ключ совпадает с замком той Двери, что приоткрыта из одной половины бытия в другою, Доносящая до меня бесценную амбру, аромат моего ума, Свидетельница предвиденных и возлюбленных мною движений Тела, слагающихся в медоточивый рассказ о длительности Тех испытаний, которым оно себя подвергает в неслиянности, Исследовательница того, что предстоит мне видеть и слышать, Заботливая и корыстная, красноречивая и ясновидящая, Источник раздоров, взаимных обвинений, слабоволия, беззаботности, Сильных прикосновений, приоткрытости, рта, крупного носа, Толковательница сновидений, вручаемых из рук в руки, О, радость, как утаить тебя в последующих строках? Истина заключается в том, что все мы, как и то, что С нами происходит, случается, сбывается, встречается, Нас движет, разделяет, сливает, над нами властвует, С чем мы сталкиваемся, во что упираемся, выдвигаемся, В чем растворяемся, плаваем, летаем, барахтаемся, Это есть ряд слов, который не создал никто из богов, Никто из людей, но он всегда был, есть, и будет, Ровным, неподвижным, чистым, неизменным бытием, Которое слагается из стесненных друг к другу слов Примыкающих друг к другу, обнимающих друг друга, Просвечивающих друг через друга, мыслимых друг с другом, Причастных друг другу, подобных друг другу, стоящих Друг за другом, плотно пригнанных друг к другу, Сообщающихся друг с другом, виноватящих друг друга, Скрепленных взаимной обидой друг с другом, Проторяющих колею друг для друга, лежащих друг на друге, Слышащих, видящих поедающих плоть друг друга. Я, который есть вместе с этим рядом, чист от него и Есть, когда задаю вопрос: "Сколько должно быть слов, Прилегающих друг к другу, чтобы было бытие, о котором Известно, что оно сложено из слов, и есть их ряд?" Почему же я должен биться за одно слово в противовес Другому, коль скоро мне известно, что они расположены В один ряд, стоят друг друга, уравновешены на весах Божественной асимметрии полушарий мозга, левого и Правого, верха и низа, имеют равные права на человека? Нет ничего такого в нас, чего бы не было в словах Слова вкатываем мы на душу, поворачивая, и оттуда Радостно следим, как скатываются они вниз, к началу, Оборачиваясь, потому что желаем иметь дело с камнями, Есть камни, принимать в себя и содержать в себе камни, О, радость, многоглазая из теснившихся друг к другу Рыб, зеркальных карпов с чешуями ногтей, загоняемых Под ногти, на тыльной стороне ладони поселившееся Животное, питающееся беззвучием рукопожатий, Голос, доносящийся, тихо смеющийся изнутри уха, Раздающийся из-за движений бровей, и более всего Из-за глаз, полагающих смысл, заботящихся о теле, Звучащий во взаимодействий национальных языков С коренными зубами вытянувшихся лиц, Очищающий полость рта Бога эмалью их мыслей, Миротворец, фараон, философ, терновым венцом Плодоносящий куст, как лицо плодоносит мыслью И мысль коренится в лице жизнью губ и безжизненностью Подкожным кровообращением внутренней формы щек, О, радость, покоряющая неизвестным ей самой смятением Память, неизмеримое сродство тел, сливающихся в свете Распускающихся волос, в звуке ласкающих рук, Исчерпывающая себя в присутствии одного тела в другом, Длящаяся столько же, сколько длится смена дня и ночи, Изъявляющая желания быть представленной в толкованиях, Ткущих из нее клетчатку произрастающих, земноводных, Двигающаяся только прямо вперед или оборачивающаяся, Воспринимающаяся с мечтательностью всякого внимания, Выпадающая числом не менее числа видений, произрастающих Из семени зрачка через роговицу к возлюбленным, Смиряющая врожденной своей гневливостью Тяготы вопрошания, прокладывающего себе путь к победе Над смыслом, разделяющим слова на звуки, звуки на мысли, Накатывающаяся и откатывающаяся с удесятеренной силой, С которой расширяется зрачок на гончарном круге лица. (C) ЧАСТЬ ПЕРВАЯ За целый год до армии начал я с одного мгновенно свершившегося решения свои попытки избежать ее, уклониться от нее неожиданно, и выразительно. Все мое предшествующее, предваряющее только, дожизненное бытие, остановившееся в своем непосредственном отношений к жизни с момента потрясающего основы восприятия рождения самосозидающейся сознательности, собиралось в этой попытке, и чем более независимой от мыслей о предстоящей службе в армии я был, тем очевидней и насущнее, тем значительней становила себя эта тема в моем мышлении, неизмеримо более расширяя мой человеческий опыт, чем прочитанная и выведенная за скобки книга, чем человек, вызывающий приязненные чувства. Ничего не было во мне, кроме одной только мысли об уклонении от службы в армии, мысли, обратившей меня ко времени человеческого бытия так, что она постепенно вытесняла само время, становясь им сама; означала его, была самым надежным его знаком, причиной, основанием, истоком. С другой стороны присущая мне невыносимость характера и смысла, выражающаяся в способности к уязвлению и повреждению даже самих сердцевинных основ временного опыта в отношениях с теми же лицами, были телом этой мысли, ее осязаемым присутствием в природе, а больше ничего во мне и не было мне не свойственного. С третьей стороны, мои попытки избежать службы в армии превращались, сообразуясь с течением временного опыта, в одну единственную огромную попытку, которая не была уже попыткой какого бы то ни было действия, но была попыткой каких-то неочевидных длящихся вечно и продолжительных объяснений, затруднительность которых многократно усиливалась тем, что они по преимуществу не носили сколько-нибудь заметного оттенка благородящейся оправдательности и кающейся изначальности. Ничем из известного мне, - ни молитвой, ни желанием, ни судьбой, ни целью, - не была эта попытка; неизменно логичными, исполненными замечательной повествовательной силы были эти объяснения. Все мое Я было ничем иным, как едва заметным колебанием каких-то неглавных струн души от легкого дыхания развивающейся в какой-то другой области, в среде понятий, литературы, письменности, попытки мыслить то, что скрывалось, шевелилось за службой в Армии, что посредством нее утаивалось. Никогда не верил я в хаос, всегда был он для меня красным словцом, непревзойденным украшением речи, но именно за понятием "службы в армии" находился, основательно так размещаясь хаос, выхваченный к изъятый этим понятием из природы, его лишившейся, неистребимо влияя на мысль, связывающую понятие с космосом, он стремился подменить собой, вытеснить эту мысль, эту связь. Это было сознание - автор идеи "службы в армии", криптограммы на поверхности бытия, осознание, которое представлялось мне ранее фантазмом, заполняющим стихиями воды и воздуха пространство мышления, оказалось существующим существеннейшим образом, и начинало обнаруживаться во всем, присутствие чего вызвало как легкий смех, так и священный трепет одновременно. Суть этих моих попыток заключалась, как мне сейчас очевидно, а ранее только брезжил свет и некоторая приязненная природная неловкость, леность этой очевидности, заключалась в том, чтобы найти действительный способ, окольный путь и в ходе его разведения обойти стороной это явление, в которое испаряется страх всех жизненных явлений, мне еще не ведомых, но в том, чтобы сделать повседневной, поверхностной саму мысль о службе в армии, не способствовать такому, продумыванию этой мысли, в котором проявила бы она свою необходимость, всеобщность, окружилась бы сокровенным смыслом, оказавшись в его сердцевине, в центре миростояния смысла бытия. В любезную сердцу привычку, исполняемую нередко с торжественностью, присущей лишь чтению, достигающему наивысшего своего воплощения в том непререкаемо-церемониальном чтении, которое сопровождает обиход древних и священных книг, превратились мои выходы из комнат в кухню, где всегда можно было встретить матушку, отдающую кухне пристойную для нее дань, начинавшие разговор от моего молчания, которому я нисколько не старался придать общеизвестной внимательной выразительности, продолжавшегося со всей присущей ему силой естественного установления еще недавнего, необходимо предшествующего такому выходу времени занятий с книгами в собственной комнате, видоизменяющих, поглощающих и прорабатывающих само это время; молчание это, будучи потревожено или повреждено даже кухонной деятельность, и само как-то вдруг приходило в движение, поглощалось вырастившими на глазах, в самом сознании, предметами обихода, заполнялось живостью бытовых, кухонного толка вопросов, ответы на которые с изумительной легкостью извлекались из самих этих вопросов так, что молчание неожиданно для себя самого в себе самом обнаруживало некоторый вполне определенный разговор, становилось тем в словах, фразах, предложениях, восклицаниях и огорчительных подробностях, что в них от них самих оставалось, имелось в наличии в разговоре, употребляясь в нем, делало его хотя бы сколько-нибудь осмысленным, т.е. превращало в рулетку, лотерейную игру, законы которой существенно образуют быт, его многоукладность, известны проигрывающим, представляют собой чудную суть игры самой по себе, вечно сущей, отыгрывающей время у бытия, загадочно-серой, покоящейся между черным и белым равно посредине. Молчание выходило на разговор о способах, попытках, случаях уклонения от службы или хотя бы разностороннего ее смягчения, молчание поражало этот разговор, имея своей определенной сущностью семя этого разговора, превращаясь все более в землю, в почву этого семени, необрабатываемую, покинутую башмаками крестьянина, ту, где семя дико и необдуманно произрастает. Разговоры, затеваемые мною, имели для меня самого ту несносную, сжимающую молчание мозолистой рукой речи бытовую интонацию, которая одним только звуком своим заверяла в возможности уложить любой смысл вплоть до самого смысла жизни в действительное прокрустово ложе бытовой беседы о предметах, целях и задачах обихода. Начало разговора становилось тогда числовым началом, смыслом цифры, открывало и показывало такую возможность в виде действительного числового ряда исчислением силы тяжести разговора динамометром молчания. Помимо этого, я понимал, сознательное отношение к разговору мгновенно опознается и с головой выдает того, кто пытается употребить и использовать разговор, повернуть его вспять, показывая тем самым, что существуют еще и другие формы общения и еще более информативные, чем разговор, к примеру, прикосновение, и что только с помощью такого общения мы и познаем человека, а совсем не посредством слов, фраз, предложений, которые заняты какой-то другой, нежели человеческая телесность, телесностью, и поэтому ведут себя по отношению к человеку как живые существа, как дети его души, его человеческого начала, страстно полемизирующего с его животным началом, играют друг с друг с другом, винят друг друга, запрещают нечто невыразимо двойственное друг другу, винят друг друга между собой теперь и сейчас, подражают подлинному общению так, как дети подражают взрослым, и как взрослые подражают детям, буде в них возбуждают желания. Разговор, обязанный мне своим существованием выходил за свою бытовую границу, переполняясь бытом, моей верой в его цельность завершенность, и изливался на собеседника моим сознательным отношением к этому разговору и искренностью попыток свести его к быту, пронизывающему изнутри и оживляющему сознание, и еще какой-то особенной верой в разговор, в свою близость к нему, непосредственное постижение его сущности, наконец, неизъяснимостью своего присутствия внутри себя самого, только в себе самом укорененного, из себя самого лишь проистекающего, из себя себя выводящего, в себе самом обрывающегося. Вера моя в разговор о службе в армии содержалась в понимающем знании того, что родители мои воспринимали только тот материал, их которого этот разговор задумывался, мастерился, воспринимали так живо, непосредственно и целостно, что из невозможности охватить это восприятие проистекает всякая книга так, что память об этом восприятии будит мой разум так, как не способно его коснуться ни произведение искусства, не прекрасное человеческое тело. В этот материал, в состав этого изготавливающего мира входили и мои многочисленные неуменья, известная пестрота лени, наконец, страх, горизонты существования которого поразил меня самого своим величием, беспредельностью, глубиной. Я отказывался от всяческих свойственных мне восприятий перед ликом этого восприятия, так как не знал я доселе такой поэзии, которая твердо бы так удерживала бы свой собственный образ, овладевала бы им с такой последовательностью и всеобщностью и пользовалась бы его сущностью так повседневно и беспредельно, не ведал такой науки, которая могла бы так распознавать истину и метод, не слышал о такой литературе, которая способна была бы так различать слова и вещи своей всеобщности, наконец, не видал такого мышления, которое смогло бы так выдерживать зияние между временем и бытием, - словом, никогда, ни из одной книги, не постичь мне ничего такого, что хотя бы приблизительно напоминало, близко подстояло, было подобным этому несравненному родительскому восприятию того, что имеет наименование "сыновних недостатков". Оно избавляло меня от невыносимой необходимости знать себя иначе, нежели чем занимать своею собственной поэзией, литературой, наукой, мышлением, разведывая те основания, те тончайшие нити, на которых подвешено и колеблется мое незатейливое Я, то острие, которым приколота эта высшая для меня ценность, смысл, доставшийся мне от жизни в награду и в наследство одновременно, к языку, в среде которого, в жару и на пару, и изготавливается, выгоняется на свет разговор, как бы ведущийся затем мною самим от первого лица, а в действительности мне не подвластный и не известный, проистекающий из иного источника, нежели мое Я, и находящийся с ним в странных противоестественных отношениях, не проясненных, раздражающихся, сущность которых находится неведомо где. То же значение, тот неоспоримый вес, который старался я придумать словам своим, осуществляя разговор с родителями о службе в армии, наконец, то, связывающее себя с мышлением усилие, к которому необходимо было прибегать с тем, чтобы упрощать, переводить в плоскоту разговор завершающий мощью быта, - все это проходило мимо моих родителей, не только нисколько не задевало их, не цепляло их мысль, но было для них как невиданное, незамеченное, немыслимое, то есть каким-то таинственным образом неслышно и подробно переносилось ими туда, в те зачарованные места, где и полагается быть всему незамеченному, и делалось это безусловно так, что я сам терял из виду свойственное мне с неутомимыми шорохами и ароматами в прорезях языке, проделываемых сущностью математики, мышление, вручая их восприятию тайну телесности своего мышления, оказываясь человеческим существом со внешними только свойствами, переступив только границу которых, питаясь из некоторого неизвестного и невиданного источника, я обрел надежду на некоторое внутреннее содержание, превращаясь в дно колодца этого содержания, заглядывая в себя точно так, как звездное небо заглядывает в колодец, и рассматривая там опыт телесности, видный так, как делает себя видным для мальчика, заглядывающего в колодец с необозримой высоты, колодец и дно колодца, неразлучные в том своем сродстве и слиянии, что отвечает на существо каждого вопроса ватной пластичностью мысли, имеющей в виду извлечение ответа из самого вопроса, подобное извлечение ведра с водой из колодца, где требуется лишь крутить ручку патефона с довоенными мелодиями, бороздами которых вращается в кругу собственной поверхности колодец, и слушать эту заезженную музыку, в то время как сам колодец представляет из себя застывшие брызги музыки, и является ею сам, а мы лишь извлекаем из неизъяснимо соответствующих друг другу сталактитов и сталагмитов образующих зверозубую пасть колодца, скалившуюся на свет, увивающуюся улыбкой на тьму, одновременно неровные и нестройные звуки, и не хотим ведать в нем продолжающуюся мелодию всей жизни нашей, ее одну из единственных музыку, передающую нас среди вещей и слов из их рук в их руки; так и мои родители не отделяли жизнь своей от пронизывающей всю мою речь бытовой интонации, несущей конструкции этой речи, почему и не происходило этого разговора, что позволило бы ему встать в общий ряд вещей и быта, что соответственно сделало бы его действительным способом жизни и принесло бы мне в дар действительность моего существования помимо одного моего существования только, бывшего и невидного в качестве застывших брызг раскроенного музыкой мышления, череп которого превращался в чащу для ополаскивания, омывания слов в переливающейся чаше зрения, проделывающего колодец такого человеческого опыта, который необходимым образом связывает в земле под нашим, совершенно чуждыми нам башмаками, звенящими в поту, звездное небо над нами и долг астрономов в нас, связывает так и такими корявыми буквами, вытягивающимися в нити, пересекающиеся в становящиеся параллелограммами клетки почерков, что исключает и обходит нас самих, наше собственное существование, вяжет одежду для худого вытянутого мальчишеского тела нашего мышления. Мое понимающее знание того, что событие разговора с родителями о службе в армии, непрерывно обновляемое, повторяемое с завидным усердием ежедневно, с приговариванием различных способов избежать того вида сущего, в котором родится служба в армии, и будет тем единственным событием, опыт которого станет источником, из которого разовьется затем в армии мое самостоятельное, независимое от армии миростояние, укрепление в мире и ему свойственных явлениях самого времени, в не в плодах болезненного вымысла, прорастет из него как из своего семени, было проникновенным в том смысле, что не осмысляемое для меня самого космическое повторение этого разговора, его всестороннее разветвленное продумывание, уверенность в его парении над поверхностью действительности, и вызвавшей к жизни этот разговор, погруженный в гносеологию сновидений, служили критерием показа того сознания, что в значительности своих интонаций, весомости слов обретало жизненные и мыслительные навыки, которые, казалось бы способны проистечь только лишь из того жизненного движения, что возникнуть должно было бы во мне через некоторое время службы, но никак не до ее непосредственного начала. Что стало свойственным мне настолько, что оказалось в состоянии заменить собой тот несказанный опыт, который никогда до конца не различим со "службой в армии", откуда, из каких солнц, выветрилось, выверилось и направилось мое понимающее знание, высвобождающее из-под армии сырые фрески мира, которые замалеваны были кубическим дымящимся иссушающим фрески полотном кисти повседневного неизвестного, насколько, наконец, сам мир связан, имеет ли хоть какое-нибудь отношение к тем гротескным кускам, фрагментам, полосам страха, осколкам смыслов, обломкам чувств, обрывкам интонаций, образующим бесконечное руиноподобные ландшафты исповедальных ягодиц, лишивших себя в затрапезном культурном замысле в высшей степени конечных прикосновений? Опыт и выявляющаяся в нем сообразно естественному порядку времени соразмерная просторному пустому вместилищу смысла память, связанная с происшествием тех событий только через присущее изрекающей их речи произношение, которых мне еще только предстояло пережить В чистом изъявляющем свою готовность времени, представляющем мою грядущую службу в армии как особым образом временящуюся длительность, различающую по преимуществу грядущую и будущую службу в армии как истину и метод сошествия с небес, подвернулись мне так неожиданно и новообращенно, что повредились при исполнении мною со всей доступной мне возвышенностью и мерцающим действием тока телесности по всему разговору с родителями о службе в армия, имеющими смысл ритуальных действий, повредив и потревожив существо этого разговора, нежно колеблющееся В кормящем и восприемлющем восприятии его моими родителями, с тем, чтобы созерцание этих повреждений с зачинающимися норовом нравственности в едином и неделимом сердце, вслушивающимся в произношение суждений-ударов своей собственной философии, их беспрепятственное проникновение в чувствительнейшие органы мышления и тела одновременно, обращало сознание ко вслушиванию в ту музыку, оркестровка и исполнение которой совершались в недрах мышления и изливались при переполнении мышления самим собой, изумляющимся становлению этой музыки наиболее прочной, превосходящей по силе и достоинству все жизни, все вещи, действительностью, на мир, на его неприкасаемое тело, тем, что впоследствии получило у мыслящих людей наименование "пространства". Восприятие мною моих родителей при этом разговоре одним только их при нем присутствием изменяло меня самого до неузнаваемости, перекашивало мой почерк, наводило некоторое напряжение в человеческом одухотворенно двигающемся теле, задавало ему то сдавившее направление, движение в котором означало переход тела в плоскоту, превращение его в свой собственный след, размещение его между башмаками, устраивающимися на земле, и землею, хоронящейся под башмаками, в телесность, ту особым некруговращающимся образом обновляющуюся природу, товарным бытием которой являются те образы, в качестве одного несущего свойства которых обнаруживается сквозная их двусмысленность, беспредельность изумляющейся двоицы, становящейся двоицей все более и все менее порождающей незавершенной, беременной богом единицы, оформленной и размещенной в точкином доме, знаменующей присутствие моих родителей при разговоре с родителями о службе з армии, втаскивающей этот разговор в певчую прорезь самой телесности, протаскивающей этот разговор сквозь нее. Лица родителей моих превращались в лики с большими открывающимися в нечто нездешнее, втягивающими в свое универсальное образование и впускающие в себя на свой собственный зов по причине одного своего существования только пространство над ними и вокруг них, орденами глаз так, что я видел не произведение литературы или живописи, не музыку даже и вообще ничто из искусств, а страницу разверзающейся книги, перевернет которую сама жизнь, чтение которой будет составляться из молений и терпеливого ожидания этого переворачивания, привносящего в мир прикосновение к нему, появляющееся дыханием, выветривающимся из в высшей степени конечной заполненности самой телесности, находящейся внутри мышления в гнезде, свитом мышлением, в котором покоятся роковые яйца речи, хоронящие в себе все свернувшиеся в собственные сущности разговоры, существующие и безо вceгo этого в своем удлиняющемся истолковании отчуждения, нет-нет да и порождающего семя идеи временяющегося опыта в непосредственном отношении к службе в армии. Задолго до службы в армии начал я носить внутри себя, заселяя нутро собственного мышления, вынашивать эти роковые яйца, окружил свое тело той особенной пустотой, которая способна была образовываться только из мыслей, ощущений, возникающих в окрестностях действительного времени состоявшейся уже службы в армии, хотя бы частично, открыл я врата тому опыту, который привходит благодаря тому нечто, понимающим знанием чего является служба в армии, оживляющему мертвые кости логики разговора с родителями о службе в армии, в ожесточающее соответствие которой поднималось откуда-то снизу, падало откуда-то сверху, доносилось со всех сторон, включалось как освещение желания этого разговора, сверхволя к разговору с родителями о службе в армии, существующая на ряду и независимо со всякой логикой, теряющей в ней свое собственное лицо, свой философский профиль, вытесняемое, замещающееся лицом автора разговор. Автора! АвтораАвтора! Одно лишь изменение, совершившееся в окрестностях мышления и распространившееся по всей его мыслимость и протяженности, сделало меня среди всего прочего еще и тем человеком, которого действительно и надлежащим образом коснулась служба в армии так, что я не был уже другим человеком, нежели тот, в отношении которого имело место все то, вплоть до самых некрупных событий, что связывается мышлением с тем видом бытия, в котором родится служба в армии, и уже конечно к не мог, что-либо в этом изменить, лишь только обессмыслить собственное пространство до того, чтобы потерялись для меня самого очертания присущей мне телесности, уподобляющейся здесь покинутому и оставленному на подвержение тлению средневековому замку, отрицающему понятие современности, руиной сравненной моим зрением под уровень моей самости письменности, каковой единственно и появляется присутствие всякой личности, откуда и берется разносторонность и неодносоставность опыта, ведь разговор, зачинающий отчуждение, плосок и традиционно однозначен, односоставен и прост, то же, что делает его объемным, зримым, есть сознательное отношение к разговору, вступающее в основание поведение вообще, есть, в самом безусловной и необходимом смысле, письменность. Я был чрезвычайно письменен в разговоре с родителями о службе в армии, разговор этот нес в себе особое рассеянное свечение огоньков во тьме отличий его темы от несоизмеримой с человечностью бессмыслицы подлинной музыки, темы и способа действительного разговора, содержащей столп и утверждение быта, поэтому опыт этого разговора сделался для меня чем-то из бесконечно приближенного, легко одним дыханием только опознаваемого, приветствующим и приветливым, отстоящим в своей невидности недалеко от небезинтересного, поверхностного разговора, в котором смысл катается, как сыр катается в масле, ведь само наличие некоторого опыта у того, что с известными тяжеловесными оговорками только можно было назвать разговором, выказывало утешение и неповрежденную неторопливость речений. То роковое образование мышления, губящее и истощающее его, происходящее из бессмысленного растирания размножающихся клеток письменности, которых нечем изнутри заполнить, в которых нечего разместить, образующих грубую необработанную форму для масс телесности, что носит наименование и диагноз даже "службы в армии", излечимо хотя практически и до конца никогда и не бывало, но открылась мне та истина, что разговор с водителями о службе в армии, попытках от нее уклонится, способен каким-то таинственным образом если не прекратить совсем, то хотя бы надежно остановить, прервать течение, движений и развитие этой болезни, коррозии присутствия личности в мире, объемлющем личность как место объемлет тело, являющееся его внешней границей. Поскольку же под службой в армии я понимал медицинский эксперимент по возбуждению рака мышления с тем, чтобы были надежно списаны, классифицированы, собраны в каталог все те хотя бы и неосмысленные действия, совокупность которых обозначила бы себя как тип выживания в совокупности условии рака мышления, появляясь как предмет исследований идеологического сообщества, возобновляющего таким образом свою собственную природу, сопровождая этот праздник жизни-вина-хлеба ритуальными заболеваниями раком мышления, поскольку разговор с родителями о службе в армии становился для меня неоспоримым символом, к которому возводил я собственное существование в условиях отсутствия всякой собственности, и который спускался с небес мне навстречу. Не я один только в преддверии службы в армии, и в ней самой затем жил этим разговором - как неделим был смысл феномена службы в армии, которым в рассеянной из своей необратимости форме прошлое и будущее терзали в тисках из себя самих настоящее, так, как одно только семя, один только зародыш, растение, то, что казалось ребятам диковинным, экзотическим нечто, неведомым из собственного опыта, невидным в нем, произрастая, способно было успокоить, укрепить взбесившуюся землю, почву для занятий игрой в шахматы, на черно-белых клетках которой располагались, размещались, возрастая, горы семян текстовой работы, разрыхлить ее ходами-мыслями-граблями, разбороновать колеями ценностей эти плотно друг к другу теснящиеся размножающиеся клетки письменности, - это разговор с родителями о службе, в армий, попытках ее избежать. Если служба в армии будучи рассмотрена как хотя какая бы то ни была норма, означает в самом безусловном и необходимом смысле запрет на такой разговор, то становится ясно, это она начинается задолго до ее непосредственных сроков проведения, и, возможно, даже никогда вполне не заканчивается, только лишь ослабляется или вдруг возникает вновь и дает о себе знать с удесятеренной силой, запрет на желание разговора вообще, на пол и телесность мышления, запрет, существующий еще более прямо, открыто и официально чем исторически ведомые профанные запреты, на которых, как на каркасе, зиждились средневековье, ансамбль эмблем, приколотых в точках, означающих эту несущую конструкцию. Этот безлюдный корабль смерти, омываемый несуществующими водами средиземного моря, воспетого еще Фаллосом, Фалесом древнегреческой философии, держит путь не в Трою, не в Атлантиду, по карте письменности направляется к самому мышлению в поисках роковых яиц речи в его пустых гнездовьях в целях неистового их уничтожения. Я хранил-хоронил, превращая себя вместе с течением времени в пустое и пространное вместилище хранимого мною в просвет хранящего во мне и меня же сохраняющего содержания, сберегал семя этого разговора, известного мне под названием "разговора с родителями о службе в армии", из которого одного только и способно было произрасти мое неловкое высвобождение, то пробудившееся и заявившее о себе во весь голос пространство, где будет происходить, сбываться мое дыхание на всем протяжении той предстоящей мне чуждой и чудовищной фантазии, именуемой как "служба в армии", которую мне предстоит увидеть во сне. Семя это необходимо было всегда носить с собой, тогда только оказывало оно свое волшебное воздействие, состоявшее в том невидимыми силами производимом преображении посредством действий, несущих в себе звучание и равелин звучания, которое затрагивало лишь только то, что способно было преображаться и преображалось само по себе безо всякого к тому внешнего воздействия, восстанавливая обновленное. И утрачивая уподобляющее, относясь только к своему истоку и с ним только связываясь. Беседы с друзьями, носящие выразительное лицо случайности, существующей сразу за границей повседневности произвольности, поведение и жизнь тела в транспорте, университете, квартире своей, обретающейся в том районе города, где он особенно выделялся незамысловатой и живой сумеречной простотой, населяющей его, означающей его проспекты и центральные части, - все это насыщал я опытом разговора с родителями о службе в армии, делая это так точно, как определенно стоящий начальник, общаясь со своими подчиненными, памятует, о некогда состоявшемся значительно разговоре с лицом, имеющим весьма утвердительное мнение, и устремляет как форму, так и содержание такого общения к одному только этому памятыванию, как к высшей ценности, которой ради само тело его превращается в миростояние разговора, отдельно ведшегося с ним еще более крупным начальником, дух же его им же тревожится, повреждается и совершенно конкретно трепещет. Этот опыт принадлежал к разряду опытов мышления, принадлежность которых мышлению состоит единственно в том, что окружающие воспринимают только присутствие личности, отбрасываемое, как яркий луч света, сокровенным смыслом мыслительных опытов, и делают это с завидным постоянством скользящего запаздывания. Такую бурю страстей вызывает опыт, основанный не на укладе жизненных обстоятельств, представляющий коралловые рифы, единичные и драгоценные напластования в море мысли, напластованность которых заменяется впоследствии единообразием и такой внутренней сообразованностью и согласованностью, что все способное только, из глубины изготавливающееся к внутренней несогласованности и произведению напластований выводится через намечающийся только просвет этой собственной внутренней несогласованности вовне, несогласованность которого очаровательна, телесна, завораживает, существует, покоящийся на одном только представлении, развивающем из пронизывающей его самого нити смысла самое действительность, каковая единственно и существует между нашей телесностью жестов, поз, движений, значений лица, с одной стороны, и опытом, с другой, силой я достоинством превышая их существование, и возобновляя их существование, придавая ему смысл, жизнь-разум. Восприятие является лишь метафорой только рассеяния пыльцы опыта, оно есть лишь изнутри телесное, мясистое даже пространство, в которое попадает, в котором находится пылинка опыта, поэтому распространение опыта случайно, его распространители не сеют, не жнут, и сраму не имеют, к их телесности, клейкой от письменности, пропитанной ароматом мyжcкoгo семени, пристают пылинки опыта, которые затем переносятся ими в другие мышления; с мышления на мышление, изо дня в день, с завидной бессмысленностью и монотонностью рассеивают они опыт, о котором они никакого представления не имеют, ни о его происхождении ни о его временящемся бытие, никогда которого не употребляют. Крупный, как общественно-политический деятель, нее, жадно улавливавший этот аромат всеми фибрами своей слезливо-слизистой оболочки, проходящий по светлому, заполненному омывающей телесностью извилистому его пути, смыкающемуся в разветвленный лабиринт, ведущий в святая святых мышления, к амбре смысла, определяет все направления движения тела, составляющиеся, в постоянство неизменно сдерживаемого падения, устремляется к опыту, где и попадает на его выделяющую всевозможные значения телесность пылинки опыта, и он, совершая свое единственное жизненное событие, рассеивает его, переносясь посредством продуктивной способности воображения с опыта на опыт, с мышления на мышления. Мышление, телом которого является крупный нос, на кончике которого и образуются понятия, категории, посредством которых очевиден и самопрозрачен смысл, выражаемый мышлением, расплющиваемый на кончике крупнейшего в своей зараженности временяющимся сифилисом носа, проваливающим сознание в бездну развращающего и разворачивающего, наконец, поворачивающегося содержания, которое, в конце концов, появилось, способно к самоопылению, так оно размножается, приобретает некоторую метафизику в качестве подручного средства, с видом заправского подручного отсекающего крупный кос с ровной поверхности лица, безвременно диалогизирующегося, плавно переходящего в поверхность тела, утонченную прежде носом-метафизиком, что происходит благодаря только опыту, пылинке во Вселенной. Так и дают такие вот жучки и таракашки, выполняющие со всей ответственностью чужую и скромную работу, жизнь идее, которой и произрастает дерево, слывущее у людей за природу, незатейливым узором, куда более легким и воздушным, чем начертанный морозом на седле узор, посредством которого зима уведомляет о своем самочувствии, призывая заботиться о ней, покрывают стекловидную поверхность, линзу моего разговора с родителями о службе в армии, как кусочек мела покрывает прозрачную табельную доску какой-нибудь диспетчерской, употребляемую в качестве ограничивающей перегородки, испещряемой знаками, какими узнаете позднее, где трудятся и отдыхают от дежурства мои впечатления, мои мысли, с тем, чтобы быть наготове и являться вовремя, соблюдая порядок, моих восприятий, изумлений, ощущений, свежих идей, так ведут они себя в моем присутствии, но я знаю, что у них есть своя независимая жизнь, личная, и это мое знание не в последнюю очередь способствовало тому, чтобы они стали именно моими восприятиями, впечатлениями, перешли ко мне на службу, выбрав меня из других, не переметнулись чтобы к другим. Я, даже кажется, люблю их, и мне было бы без них трудно справляться с таким сложным механизмом, которым является моя психология, разделенная теперь на отдельные участки, линии, рубрики, параграфы, эпиграфы даже, в которых теперь трудятся до единообразия такие разнохарактерные, способные к самостоятельной внутренней жизни, пронизывающих своей деятельностью мою вверенную им психологию, фундамент цельности моей личности, настолько, что она превращается в конструкцию, которую несут они на своих плечах, в размеченной знаками отличия форменной одежде. Вот при таких-то своих рабочих действиях и переносят они совершенно случайно, с одной части моей психологии на другую, случайно касаясь ее частей речи частями своих тел, пыльцу опыта, пылинки, ликующие в солнечных лучах грамматического полотна для изначальны упражнений. И вот, один, два, да последовавшие вслед за ними позывы, какие-то однократные, и никогда более не повторившиеся толчки, содрогания и судороги этой разветвленной организации, имеющей обширную агентурную сеть в чужих сознаниях и резко от них ограничивающей, и дело ее, ее порядок, поддерживаемый обеспечивающими жизнь и автономное плавание в водах Средиземноморья, побережье которого вырезывается латинским языком, притчей во языцех, идеи впечатлениями ассоциациями, ощущениями, наконец, рассудком, созидаемыми для меня, имея меня своим пределом, священство которого прекратилось на краю платформы, когда прервалось сообщение, и остался виден низ края платформы, имеющий вид подлинной криптограммы рельсов, куда ускользнул я, ничем изнутри не подталкиваемый, под колеса мышления, снимающего локомотивом, всеобщим мотивом английских сенсуалистов, колею ценностей в процессе их переоценки строго по расписанию, что расписано в котором, то и так и будет, пошло прахом так стремительно и полемично, что в никем не считанные мгновения архитектоника этой организации опустела по единому сигналу фонетического письма, так что стылый пар только и дымящаяся совесть еще только поднимались вниз, клубились, мерцая, конденсировались на брошенных и покинутых рабочих местах. Завеса спала с глаз моих, и я увидел, что остатки конструкций организации моей психологии, еще вдруг иногда начинающие и временящиеся какой-то присущей им работой так, что все эти брошенные рабочие места, оставленные на произвол судьбы моими представлениями, перекочевавшими на более доходные места, и воплощали собой саму службу в армии, без прикрас и покровов, обводящих ее пестрой корой действительности, и что только возобновление организации моей психологии, набор в нее новых работников-представлений, и, наконец, выбор более пригодных регулятивных идей и оборудования, и были бы уклонением от службы в армии, оживлением костей службы в армии, воплощающей в себя без остатка логику, тем, что имеет наименование "интеллигенции". Служба в армии открылась вдруг посредством разговора с родителями о службе в армии как уход и возвращение заботы, отказ от обновления интеллигенции, от мысли телесного обмирщения ради резвости мысли. Когда время настолько приблизилось к армии как ребенок к горящей свече, что уже никакая самая совершенная организация психологии не могла заслонить ее восход, постоянно сдерживаемый и предохраняемый, я, наконец, решился на некоторые действия, распространившиеся легкой зыбью по моему мышлению казавшиеся мне значительными и осязаемо-проникновенными уже потому только, что так происходила из разговора с родителями о службе в армии, как вообще способны происходить из разговора мнения, убеждения, предрассудки, подобно тому как созревание тела, образование в нем пыльцы, опыта, пронизывает само это тело, распространяющее аромат, привлекающий распространителей письменности поворачивающий к себе, источающему не стих даже, а его поэтику, только носы крупные и породистые, картошкой и исправленные, на тело опахалом, которым по-рабьи размахивает вкус. Перед шевелящимся хаосом армии мною овладело понимающее знание того, что письменность не имеет единообразного даже лика, что ложна всякая иконография, построенная на ее основе как ее собственная орфография, и, что лишь зыбкое; размывающееся в пейзаже морского берега, неизменное и совершенно нечеловеческое не лукавство даже, а белое, рыхлое, наводящее в переход в плоскоту тело лукавства, и завершает собой всю письменность, все вещи, все письма, все слова, рассыпая их дробными округлыми камешками по истонченному поэтикой стиха побережью океана отдающейся на волю и милость космоса письменности. Я отправился в медицинский аллергический центр, недавно открывшийся а городе, и каково же было мое удивление, когда эта поездка в автобусе почти на окраину города продолжительностью около часа, обнаружила себя в том непередаваемом и неизъяснимом качестве в котором, как мне сейчас представляется, в которой и должны были совершаться мои поездки за время и на всем протяжении службы в армии, то есть так именно, как если бы я направлялся "из пункта А в пункт В" и пропадал бы в соответствии этому отрезку, когда все окружающее, всовывающее и просовывающее себя через окно транспортного подручного средства: двигающиеся задом наперед люди, тухнущий свет в салоне, с которого только и в состоянии начаться сознание героя романа, спрятавшись его посредством, происходило чем-то вроде съемок полнометражного фильма. В приемной одного из кабинетов, который мне собственно и был необходим, находились еще несколько человек, и их было даже довольно много, поразивших меня своей трогательной заботой о таком свойстве своей болезни, как ее действительная, сродни тем очаровательным искрам, что мелькают в быту, необычность в которой для них самих рассеивались их представления о таинственной причастности этой необычности человеческому присутствию, рассеивающей это присутствие в пылинки опыта. В высшей степени замечательна была процедура, без употребления которой выдача справки представлялась всем нам делом совершенно невозможным. Она состояла в том, что посредством многочисленных микропрививок составляется каталог реакции, который и фиксировался такого рода справкой, но я не обманулся в мере подлинности этого дела-действия, потому, что она определялась из такой способности к каталогизации, каковой был разговор с родителями о службе в армии. Происходящее со мною все резче, все очевидней проявлялось как невероятное расширение, выступление и продолжение за свои собственные границы разговора с родителями о службе в армии, временяющееся бытие этого разговора. Я сам уже существовал как единый голос-разговор, я был только тем общим местом этого разговора, в которое затирались смысл к истина моего существования, как целебные снадобья втираются в кожу, мнимо ограничивающую внешнее от внутреннего и обратно, массирующими, ставшими материальной силой, движениями ладоней. Мое бытие окончательно раскрыло себя как разговор с родителями о службе в армии, чистый, существующий сам по себе, оказывающий внимание и уважение всем присутствующим в отсутствии моего собственного рассеивающегося опытом и в опыте присутствия. Я преодолевал свой собственный город, превращал его в представление, уходящее во внутренний форму моей телесности посредством этого разговора, к которому возводила себя действительность, различающая слова перед их выходом на арену, этих твердых точечных атлетов, показывающих чудеса мышления, сталкивающего их не в схватке, но в раздоре и единоборстве, в котором сращиваются они в нечто одно, за которым и находится, пребывает, шевелится истина. Город становился моим настолько, насколько я методично, квартал за кварталом, дом за домом, поглощал его окрестности, превращал их мое собственное представление, помимо которого оставались от города только его конструктивистские руины, развалы и недоделки, и я возвышался над городом внутренней формой своей телесности, ему соответствующей, так как город в подлинной своей действительности был ничем иным, как внутри которого и находился город, покоились там его незавершенное, единичное существование. Произведение моего некоторого мыслительного акта расчленяло мое сознание на разговор с родителями о службе в армии и на, каковы они были сами по себе, безо всякой предварительной надежды на их сцепление, мое существование было тем зиянием между ними, в которое упускалось, отпускалось, втягивалось мое Я в Космос, где черной дырой расположилась моя собственная сущность, и не было вокруг меня, не сотрясали меня ни плач, ни рыдания, ни смех, а только одно колеблющееся, как поднятый неосторожным случайным движением из глазного дна, которое не возможно было ни увидеть, ни внушить, ни осязать, а только лишь к нему можно было прислушаться. Мои попытки достичь в различных учреждениях еще какие-либо справки, документы приятно колебали это понимание, так что до слуха доносились сладостные симфонии, сливающиеся в одно излюбленное музыкальное произведение, пронизывающее понимание сверху, донизу настолько, что превращало его чуть ли не в обмылок, используемый всегда окончательно той хозяйкой, хозяйку для которой заменяет ее собственная квартира, представление всех ее несовершенств, лукавого сдерживания шевелящегося по ее углам хаоса посредством хитроумного идальго Логоса. Общение с врагами и чиновниками по этому поводу и поводку слагалось из разрозненных филологических фрагментов, в которых каждое лицо, повадки-каждого из которых были существенно необходимы, впускалось с парадного подъезда у театрального разъезда или с черного хода после бала в эту мелодию, пронизывающую все их жизненные основания этики обмылком понимания, брошенным хозяйкой на углу старой эмалированной, как створки ракушки, плотоядно захлопывающиеся с человеком внутри них, ванны, в бесконечном ожидании своего часа предстоящей, грядущей и будущей стирки. Ту первостепенную роль, которую играл для меня разговор с родителями о службе в армии, играла для меня сама жизнь, заполнившая гримерную своим стареющим, оживляющимся в своей рассеянности подростка по ту сторону жизни и смерти, в многочисленных собольих одеждах, окутывающих, обматывающих, как риторическую мумию, внутри которой все сохраняется в неприкосновенности для времени, присутствием оставшаяся далеко позади всех этих своих дней и ночей, воскресающих лун сознания, настораживающих своей предсказуемостью полдней, опрокидывающих спет во тьму, мужское в женском, верх в низ с той неизъяснимой точностью и в подражание ей, о которой всегда обманет свидетеля горизонт, распространяющая в воздухе аромат мужского семени, превращающая в неспособные свершиться в нос грубые лица лоб, несущие в себе, высказывающие в себе лоб, поэтому раскрывающие рог только для ругательств, того ничто, на котором успокаивается, в пучине которого единственный соответствующий чистому стихотворению колеблется лоб, ту первостепенную роль, речь которой пронизала себя событиями встреч не с самим собой только, заключающим мышление в омерзительный круг, бросающих его в отвратительную темноту темниц с шевелящимися несчастными, шевеление которых противоречит шевелению хаоса, перекрывает его но и с тем опытом изготовившегося для схватки, борьбы и раздора бытия, который старался пройти незамеченным, и ему это почти всегда удавалось, у рук, ног, голов сознаний, не владеющих навыками письменности, не способных остановить его рогатинами, загнать в зимнюю, покрытую белизной врожденного бумажного листа, в подземную нору, чтобы там, наконец, найти порожденные им в священном одиночестве малые, слепые, тыкающиеся друг в друга, токующие ответы, открывающие невиданные ранее простор того, что в зыбком обманчивом видении выдает себя за просадок, сражаясь с тенью в этой первостепенной роли, в которой обнаруживает себя по собственному доброму волеизъявлению сама жизнь, сочиняющая мемуар совместно с Галуа о своих похождениях в декамероне письменности, весело гоняющая зверя по полю, травящая его, как травят байку и побасенку, пританцовывающая в нетерпении, на поле брани и ругательства, отказывающая представления с ровного радостного поля войны языков, липнущая к подростку назойливым роем распространителей письменности, измеряющая посредством исключительно только линейки и циркуля, которые она сладострастно и предусмотрительно, объединило в чудесный прибор штангенциркуль, черепа подростков, прибитые метко выпущенным словом в этой чудовищной радостной войне языков, где еще шевелятся стоны, добиваются раненые, на которых с размаху опускаются кафедры куртизанок, блеск и нищета которых покоится, хранится в опыте, который обосновывает необходимость избавления подростков от и без того небогатой их амуниции, тех восприятий, что еще могут пригодится куртизанкам, вступающим в сношения только с мертвыми подростками, подвластными в этом состоянии любым их только прихотям в мертвые уста, которым, в мертвые глаза которым можно вложить любой смысл, необходимый куртизанкам для перевозбуждения, мертвые гениталии которых, наконец, можно заставить двигаться с любой мерой произвольности и формы, был бы только онотологический опыт. Это был конец сомнению в верховной сущности этого разговора, надстоящий и наседающий на полчище толпящихся у стен моей письменности врагов моего письма, если такие вообще когда-либо существовали, владычествующей так, как господин владычествует над рабом, превращающие философию в ряд событий действительности языка, объединившегося народца разночисленных и многоязыких идей, представлений мыслей, чувств, отрубей, всех как один вышедших на защиту письменности, переодевшей и сохраняющей в тиши своего одиозного храма, вырезанного солнцем в небе посредством земли на недостаточную его полноту воздухом и незавершенность его спертости, ликующей кипящей смолой философских текстов и маслом кипящей традиционной растительной литературы заливающих головы врагов своих и моих также по преимуществу, с неловкими стонами от этого спускающихся вниз по собственной глотке, мотающихся и бодающихся своими стукающимися друг о друга головами, двумя по числу, представляющими из себя находящихся у нижних стен письменности, у рвов, заполненных спермой, в которые единожды и единократно войти совершенно невозможно, так как на вас набегают все новые и новые волны, наслаивающие конец сомнению в несмежности сущности и существования разговора с родителями с службе в армии, развинчивающему мою деятельность, тенью крыльев скользящую по стенам учреждений, в которых я с выросшими когтями и крыльями, добывал всесторонние и отдельно взятые справки, которые сложившись в единый всеобщий план-конспект бытии, могли, если бы захотели, принесли долгожданное освобождение. Помнится, еще, целый ряд справок, наполняющий единой мелодией припоминающееся существо их доставания, взятия их с боем, до них дотягивания, вымаливания у чиновников, престарелых врачей, пожилых женщин среднего роста, настроенных крайне проникновенно, обладавших какой-то странной разрешающей способностью и возможностью в существе линзы моего разговора с родителями о службе в армии, имевшей крайнюю плоть, посредством которой я видел нечто, возобладал самой способностью нечто рассматривать, различать, распознавать, созерцать, иметь более или менее выгодную, но всегда натуральную в своей борьбе за волю к власти какофонию звуков, одно только время которых сливалось, сослагалось в ликующий, праздничный, изначально манифестирующий обмылок смысла, весенний звукоряд справок, печатей, параграфов, рубрик, вернувшегося почерка, неразличимости моего имени в этой схематической твердости и прозрачности, и другой музыкальной семичастной структуры основ документация, письма которой производилось рядящимися в ее тогу с неоновым подбоем, подбивающем на преступление границы повседневности, писцами, воспроизводящими фольклор еще более забытой древней мелодии, единственным до нашего слуха донесшимся следом которой являются каменные изображения пляшущих паяцев и рядом карнавальных кубков, заполняющими вселенский каталог с наиболее строгой самососредоточенностью, не систолой личности, а ее диастолой, и делающих это неоспоримо так, как если бы этот каталог всех каталогов всех сущих библиотек беззаветно включает себя в состав свой, одинокий, плачущий, одномерный, возжелавший тела ближнего своего, несущий и передающий из рук своих в свои появившиеся руки то оливковое масло внутренней формы плода греческого языка, созревающего в мышлении на логическом дереве латинского языка, пятнами оливкости которого сочатся предоставляемые писцами справки, выстраивающиеся в каре-лоб своей незыблемой рукоятью, обведенной снизу, с лоскутьями романных замыслов, сваренных в борще газетного писаки, сочиняющего на досуге постаристотелевский трактат, которая прикреплена к справке, В обойме которой находится строгое число слов, каждое из которых способно продырявить подростку голову, впустив под череп-терем немного пустоты, рассасывающей внешнюю границу, объемлющую тело, располагающихся в конструкции, становящейся в своем обновлении лукавой своей врожденностью самой природой, животным листом высохшей кожи с которым ложится в постель бумажный лист, основывая на нем свое собственное, дело, основанное прежде на свободе. Я надеялся, что эта музыка оживит мертвые кости звукоряда справок, вырвется наружу; вовнутрь вечно сущего, в череде всего вечно пребывающего мышления, зазвучит в лабиринтах комнат. врачебной комиссии военкомата, пронизает их единым симфоническим прорывом; и шквалом аплодисментов и несмолкающих оваций и проведет между мною и армией незримую, но тем самым лбом осязаемую грань границы, отделяющей меня от агрессивной стихии критики критической критики, избегающего ее; обновляющуюся вновь и возвращающуюся к исходу линию, расслоившуюся В руину лабиринта, воздушную конструкцию, лишенную следов человеческой телесности, наводящую постельный сумрак так, как наводится магнитное поле, нежно спускающейся на лабиринт, истончающий человеческое присутствие и сотканный из психологии, оказывающей постыдное влияние на окружение, состоящие из неловких и лукавых сотрудников военкомата, лишающих себя жизни ради полноты моего присутствия, ради моего усмотрения не какого-то здания и его сотрудников, а бесконечного лабиринта с ускользающими сторожами; линяющими в своих эмоциях, ради любви моей к встрече, сотрясанию слов и вещей, мира и других ради прекраснодушного упования на строгое и совершенно не используемое, как врожденная белизна бумажного листа, перевертывавшегося так, как перевертываются внутренности, несовершенно и неокончательно, качество легко переносимой боли, вызываемой легким прикосновением. Надежда эта выносила и выхранила в себе доцерковный миропорядок предрелигиозной даже веры, кособокой и светлой, которой безропотно отдавал я несметные дани своих бессмертных прихотей, не требуя ни приветливого, приобщающегося к участию слова, ни вознаграждения, объемлющего дани возвращающегося тела моего, вращающегося так, как белка вращается в колесе совместно с имеющимися в колесе орехами, падающими на нее, томной розой заполненную, дождем с небес, когда все кругом зыбко, нестойко, лишь она одна пребывает, в отдохновении на волнах, слетевшими с насиженных мест своих от колеса, заворачивающегося в аквариум, с водой, орехами и белкой, всплывающей книзу, рассыпающийся в рулетку, упаковывающую в себя кабаре, игроков, тусклый свет и покоящий в нем, сверкающий в нем свое временящее бытие дым, пускаемый, запускаемый и упускаемый друг другом, друг сквозь друга другу в глаза, образующий единый фасеточный глаз, где глаза отличаются друг от друга тем, что в одних обретается пылинка опыта, в других Христос вместе с рабочими, сотрудниками мысли, несет бревно, и бремя его легко, в себя как в ящик, кубический до неузнаваемости, иллюстрирующий себя цифрами, картинами, литературными произведениями, шифрами денежных вкладов, подобно тому, как телефонная книга, огромный мыслитель справочник, постигший запредельное, иллюстрирует все спекающееся единообразие телефонных аппаратов, спаренность которых порождает волшебную иллюзию устанавливания в природе погоды непререкаемых и непрекращающихся любовных игр, происходящих в лоне еще только собирающейся с мыслями письменности, не изгладившей свой морщины в складки и складчатые слои текста обновленной, ликующей, звенящей, как монетки истинности забрасываемые в игральные автоматы текстовой работы, позвякивают в кармане, где раньше постукивали мертвые кости логики, да имела место слипшаяся с самою собой конфета, тающая от прикосновения к телу, либо протекающая в актах самоистолкования ручка, природы, уничтожающей свое бытие, истирающей самое следы его, в телефонных справочниках мужского рода, уничтожающей свое время в телефонных справочниках женского рода. Самое трудное в жизни поэтому снять телефонную трубку, набрать номер, проистекающий извне самого рассудка, предварительно появившись в справочнике. Невероятнее всего - забыть телефонный номер. Забвение телефонного номера, его рискованных цифр, их мучительное одну за другой растворение в замутившейся непроветривающейся воде, где медузой плавает белый съедобный гриб письменности, высказывало себя ничем иным, как молитвой, церковным обиходом, легальным божественным пантеоном мистиков и ваз с дарственными надписями отцов церкви, отводящих стыдливо глаза свои в сторону от лесных троп и церковных дорожек, по которым стремглав и в вышину катятся кубические дымящиеся кадила, верой, одним словом, в разговор с родителями о службе в армии, сопровождающейся неминуемыми приходами в вечернее время с работы, имеющей вертикальные и горизонтальные связи, обтекающей и подмывающей берега храмов, той, наконец, верой, что, заклубившись в непосредственном воздухе рассеивалось в церковную ложу, а в ней темный, как кипящая смола, сладкий квас, бьющий родником из крана за алтарем из глаз, на которые раз в тысячелетие только спадает ресница, а затем в течение всех последующих и предыдущих лет цивилизации истирается, затирается в поверхность, ложки церковного сервиза, за которым по вечерам пересказываются светские ереси, как учебник геометрии, протестующий всем существом своим декадентству учебника физики, как те волосы, что образуют заросли смысла, тот вид бытия, в котором появляется смысл, составляют случай, когда в церковной ложе в капле сладкого кваса оказывается волос из бороды, как черта письменности книги, впечатляющий и врождающий белизну в сверкающее безмолвие снов и снегов белой бумаги, кусочек книги, дымящийся как лед, которым обкладывают нечто свежезамороженное, покойников, поэтов, экспертов, эстетиков, толкующих поваренную книгу сущего. Забвение телефонного номера было лишь жалкой тенью, подобием только, смрадно стремящимся к своему образцу; отлучения, отпадения моего от разговора с родителями о службе в армии, совершенного, прекрасного, матерински окутывающего, отцовски объемлющего, словом, опутывающего мое поведение, составляющего, склеивающего из обрывков, разрозненных тому назад фрагментов, выпавших бумажных рассыпавшихся листов рассыпающихся при каждом звонке, раздающемся и исполняющимся с этих листов телефонным справочником духового оркестра, содержащего в затрапезном своем виде каталог самой вечной истины, местами пребывающей, местами смахивающейся как муха смахивается со стола, подбираясь к застывшему во врождающем стуке впечатлений и впечатываний сносок яблоку раздора, квадратно установленному на толе, на которое я, спланировав, сажусь, жужжащий в созвездии стихотворных рифм жук-джентельмен, и с которого не могу взлететь, хотя и вожделеющий перенести с него пыльцу опыта письменности, приставшую к тельцу моего мышления, ликующему в своей продолговатости, смежности, промежности, прорези, зияния различения в себе двух кольчатых членистоногих сторон: мыслящей и протяженной, идеальной и реальной, ценностной и стоимостной, выпрыгивающей из-под одеяла и свешивающей ноги, мрамор которых вытесывает из себя все то, что может быть высказано, способно притаиться, появиться на свет демократией, вытирающей ноги о половичек, и дубинкообразными движениями руки вежливо и риторически останавливая мысль полемизирущего будильника, о которую, как о половичок, вытираются ноги и ногти, как о салфетку руки, причем все это делается перед едой в спекшемся единообразии, в притягательной силе восставших масс документов. Отныне, этот разговор окруженный сомнениями, которые лишь неизвестным мне образом подтверждали его истинность, сказывался в нечто вещественное, отделялся от меня и упускался, улетал в прорезь моего сознания, заимствованной мною доли женского организма в качестве вещественных доказательств длительности временящегося опыта, отлетал от руин и обтянутого серебристой каймой ленты национальной гвардии с бубенцами, раздражаемой крайней плотью, куба, где я дымился, порхал белозубой, вращающей стиль письменности колибри, пронзительной ликующей, величайшей и божественнейшей из птиц, той единственной, что известна моей любви, которую я не только люблю, но и обожаю, целую ручки, страдаю и мучаюсь от поражающей несовместимости наших с ней половых органов, мне лично доставшихся от вымирающего гигантизма цивилизации, ее мастодонтов и мрамора, птицы, чья пронзительная малость капает на мозг мой застывшим воском из куба, где я дымлюсь, птицы, превышающей достоинством и силой все скопившееся у ее подножия божественное и самого всецело вслед за ней присутствующего, птицы-символического посредника, обретенного мною с такими покатыми трудностями, раздвигающими ноги смыслу, птицу, чье деятельное участие в делах людских оправдывает горе, радость, все вещи, все жизни, все смерти рода человеческого, птицы, заметив которую единственно только и следует падать ниц, склонять как можно ниже голову, ломать шапку эпиграфа, молить о критическом всепрощении, производить бичевание, плоти, лишь только коснется стих твой царственных крыл колибри, умерщвляющей всякую продуктивную способность воображения, последнюю возможность плотского с нею единения, которое одно только может подлинно существует, присутствует, кроме которого нет ничего здесь, теперь и сейчас в котором заключено, о котором собирается и обсуждает ночные шорохи и постельные скрипы повседневность. О, колибри, улети, драгоценным цветком, из моей книги, быть может, дотронусь я сейчас до своих половых органов и ты, трепещущая, вся излучающая любовь, невозможность соединенья, источающего не только всякое сношение, но и саму способность к нему, открытое веселье тела, лишь в сношении только повреждающего свою идеальную ровную поверхность, невыносимую для невоспитанных чувств, лишенных конуры нутра, исчезнешь и появишься, сохраняясь и покоясь, вечная и неизменная, похотливо взирающая и расстегивающая, и застегивающая и находящаяся возле, вблизи, между, рядом, около, и исчезнешь и больше не возвратишься, мноуступчивая, сущесгвующая не собой, а пестрым моментом времени, обретающаяся только лишь в моем мышлении. Покоящийся в кровати, замысливший то, как должно сбыться событие прорыва моих сомнений в существовании разговора с родителями о службе в армии к самому этому разговору не потревожив его сущности, о том, как сделать это, улучив момент, когда обманут себя притворяющиеся спящими те мои мысли-соглядатаи, раки-впечатления, пауки в банке представлений, которых полным-полно в доме моим языком из самого себя самим собою возведенном, предназначенном не для языка, но для господ, так чтобы осветив иным мирам неземные пространства цивилизации, открылась, залежавшись в вещах, стонущая там, невиданная в своих собственных глазах, израненная враждующая, кусающая любовников в губы и насильно не измеряющая им затылки, настилающая мотив и прокаливающая медь способности суждения, хранящего в себе припоминание того, как существует мышление в письме, бьющая в истерическом восприятии письменности иероглифом письмо тарелок из фарфора, которые затем бережно склеивает незадачливый муж или стареющий, любовник, увеличивается В размерах, одна из всего существующего, застывшего в неподвижности, колибри. Сомнения эти ушли, и я лишился чувств, которые существовали лишь в качестве копий комбинаций, рекапитуляции этих событий-сомнений конспективный набросок которых совершался непосредственно в самом теле разговора с родителями о службе в армий, каково же было мое удивление с которого, как говорили древние, и начинается философия, с которого как с ветки на ветку прыгает действительность, придерживая краденые мысли двумя своими конечностями, мыслящей и протяженной, ускользающая от тянущегося за нею, сминающего секвойи и секвенции ветки логического дерева алгоритм, утверждающий мышление посредством существования и обратно. Отчуждение чувств совершенно отчетливо произошло из-за отсутствия сомнений в действительности разговора с родителями о службе в армии, действительности, потерявшей меня из виду, забросившей меня, отказавшей мне в заботе, впервые поглощенной собственными мыслями, чувствами, переживаниями. У меня осталась одна только колибри тело которой воплошало в себе то, что не способен вместить ни один куб, то оно в себе вмещало, ни одна кубическая вселенная, ни даже буква "А", она вмещала в себе заботу, развоплощающуюся в этом вмещении, превышающую по силе и достоинству всякую иную заботу, придающую ее предмет и смысл ее собственного существования, устаивающую мир через заботу, соединяющую заботу с заботой, обретающую и подбирающую заботу для заботы, создающую заботы друг для друга, то есть заботу обо мне, ту одну единственную нить, подвешенную и протянутую к неизвестной мне точке, нить, единственно обладающую существованием, видимую, касающуюся пальца, нить-волос, которых пока еще достаточно на голове. Услышав движение этой нити, ворох, неосторожно себя с нею связывающий, я засыпаю. Мне снится, что утро следующего дня как-то продуманно совместилось с той неистовой фреской, как мой исход в армии с призывного пункта в неблизкий путь спекающегося преследования, запекшейся крови от вырванного с корнем волоса, корень которого, брошенный на.произвол судьбы, решил разрастись в нечто иное, способное зародить в своих недрах пыльцу опыта, раздвигая трещиной ту часть головы, которой касаясь мысль обретает значение, смысл, и становится под-верженной языку, как растение и солнце заключают договор, обманывая всех своей призрачной друг другу необходимость, узаконивающих на деле некоторый таинственный вид кражи, и лишь в эпоху взаимного истощения, бесстыдно и беспредельно ограничивающих свои притязания, как мы, отправляя естественные потребности, осмысленно задерживаем какую-то часть их результата в себе, утверждая, что форма показывает себя как метод, результат самоистолкования содержания. Во сне Армия вошла в меня, втянулась часть за частью, отвечая на все приветствия, подобная мозгу милой старой тетушки, где все упорядочено, слова блоками сложены, как поленница дров для весело потрескивающего в атеросклеротических сосудах камина, и цель находится в экране точного видения, совместно-разделенного дневного и вместе ночного, выбираясь положением безбожно разделенных безбожницей-веселой-тетушкой вертикального и горизонтального времени, рыскающей этим своим видоискателем в поисках смысла бытия, а на деле в поисках колибри, той, что, смирив тени своих крыльев, скользящих по стенам сознания, застыла В бреющем своем полете: кинокамеры перед входом в отверстие Армии, не улетела, не перепугалась, что настраивает и настроило меня во сне на веселый лад, до самой до улыбки во сне. Совершенно замечательные вещи происходят. Перестает быть представимым город и исчезает в среде пустоты, производящей его так, как вынимают из кармана монету, на которой отчеканен философско-политический профиль истины, города больше нет, его проспект и центральные части и площади пропадают сначала в дворике доверия, исподлобья завешенном деревьями, но не сумрачно, в котором никак не могло произойти мое детство, затем заходит за горизонт дворик и, наконец, последним заходит дерево, утягивая за собой смех, которым я окружал его, собираясь выкурить его, как сигару, заходит на западе снаружи, на востоке внутри, и на западе и на востоке одновременно, заходит единственно так и потому, что собирается через отмеренное мне время службы мною самим и моим поведением в отношении веры в разговор с родителями о службе в армии, от качества этой веры и образцовости поведения в зависимости, открытой тайной взойти, рассеять ночь и еще более день, протуберанец опыта письменности. Сон есть такое отсутствие чувств которое есть их вложение за горизонт, уход и впоследствии из-за вращения моего Я, которое в свою очередь происходит по вере в разговор с родителями о службе в армии, шаровидное в телесности своей веры, поворачивающее появившееся впервые в этом повороте бытие силой времени, образовавшей мое священство из туманных масс письменности, восходящих в своей прежней непосредственности и чистоте, заполняющих объемы грудной клетки вселенной под тенью крыла колибри, живущей внутри своей новости музой самого космоса Армией, постоянство которой вращается внутри колибри как космонавт вращается в полости космического корабля, вложенного в полость самого космоса. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Каковы те законы, что с точностью описывают вращение Меня вокруг своей оси-разговора с родителями о службе с армии, образовывания Меня под воздействием солнца моего собственного мышления из гуманных клубящихся масс письменности рассеянных в космосе пылинок опыта, из которых можно осведомиться о том, когда придет, наконец, присутствие чувств, омывающих Меня, на которого спустился сумрак, которые единственно и могут ответить, как должны вести себя мысль, слово, представление, чтобы, вырвавшись с поверхности Я, отправиться на встречу к другим мирам, превратиться в пылинку опыта в космосе мышления, законы, из которых явствует, какое возможно безопасное приближение к излучающему мышлению? Я же в недрах своих есть представление об устройстве вселенной мысли, неизменней сферы, в порах, просветах которой сменяются, прорываются пламень и искры бытия, которое заполняет себя воздухом, обводит пестрой корой воды, вдыхая кубы воздуха своими бесконечными легкими, целиком содержится в каждой из своих частей, вместе сосуществующих семян, из которых произрастает опыт разговора с родителями о службе в армии, превышающий силой и достоинством саму действительность, которая существует лишь посредством этого произрастания. Таково Я, музой которого является Армия, башня постоянства и несоизмеримости, в которой заточены забота и чистота мышления, служение которой проистекает из понимающего знания того, что вселенная мысли скрепляет напластования полей, ее образующих, массам письменности предшествует, внутренней формой ничто, истекающего с него спермой, является, обозначивает себя в качестве музыки. Служение это происходит во сне, вне действительности Армии случается, свергается в нем. Понятийно схваченное, замеченное только жрецами Армии, движение, в своем повороте свершаемое во сне, когда выбрано было уже направление на призывном пункте, и вместе со мной отправились мои родители, свершилось. Место это было мне знакомо. Представление, имеющее бредовое название, подвергающееся забвению при всяком припоминании "Дома Культуры", в отношении которого совершилась невиданная конструкция, так что задняя стена его и часть этажей была разобрана, сохраняя один только фасад с окончаниями этажей, осмысливалось нами, втекающими в него через двойной проход из четырех дверей, раскрывая, открывая, придерживая, отворяя и прикрывая одну из четырех половинок, но предварительно, вопрошая, всматриваясь, понятийно схватывая, получая доступ, выбирая какую именно, многослойность и многовидность которых каждый из нас, попадающих в пространство между ними, обретясь в нем беспомощно и бесконечно долго, лишенном свойств и времени, воспринимал, обращаясь в чудовищного многорукого пророка, размахивающего, вьющего, раздвигающего, проходящего своими извивающимися изломанными руками сквозь пространство и время, орудуя в них, превращая сам этот проход на первый сохранившийся этаж представления о языке из четверицы в односложность четверых, в простоту. Путешествие в пространстве и времени случилось с нами в коротко становящееся временящееся пребывание в пространстве, ограниченном четырьмя дверьми, искривляющееся волшебным образом в результате прикосновения к обоим ручкам сразу, имеющим ввиду четверицу дверей как идеальную, ровную поверхность, которая не может быть повреждена, искривлена, нарушена, что бы в означающем ее времени не происходило, разворачивающего, увлекающего потоком времени, превращающим тело в ряд сигналов длительности, переносящих его в плоскоту в качестве криптограммы бытия, оставляющего на ручках следы, следы письменности, следу спермы, которые лишь одни безмолвно свидетельствуют о том таинственном ритуале, что исполнялся каждым из нас в это короткое время, за которое с силой мы преодолевали этот метр пространства, отграниченный как от внешнего для дома культуры мира, так и от внутреннего его пространства, попадали в которое мы через этот задний проход этого здания. Проход этот несомненно был частью какого-то хитроумного прибора, шкалой которого являлось спекшееся единообразие, как запекшаяся кровь подраненного филологией умозрения, родителей, от которых уходят и к которым возвращаются дети, внешне наседающих друг на друга, уведомляющих друг друга, запрашивающих друг друга, выспрашивающих нечто друг у друга, на деле же внутренне расположение но одной и той же дистанции от этого нечто, имеющего вид прорези, штриха, черты, на шкале, размеченной тем же соответствием мышления и существования, от которого всегда на определенный гран ускользает действительность, нить же этого прибора, волос с головы богини Армии, ходила по шкале в той зависимости, что происходило с каждым из нас в магическом проходе, где мы разбивались как в цветном калейдоскопе на мозаику частей речи, и, многократно комбинируемые, сослагались в некоторое обновленное целое, из четырех половинок пространства и времени, расплющивающих, расплавляющих наше мышление в односложность одного, безвинно благодарящее за милостиво предпосланную хотя какую-нибудь определенность, телесной простоты, получающих удовлетворение от конфликта пространства и времени друг с другом, но не с другими, получающих представлений об Армии через схватку титанов, не сговариваясь, мы стекались в единообразие однозначной колонны перед лицом оформляющей пустоты этой четверицы, и начинали вступать, втягиваться в непосредственность отношения к этой убогой, неоконченной неряшливой с подчистками и подтирками эскизной конструкция языка, именуемой "Домом Культуры", затягиваясь в него в нуждах, диких, первобытных и варварских его нутра, издающего трубную гласность гласной буквы, то есть глас, осыпающегося трущобами своей гнили, свешивающимися кусками несъедобного с запахом, подобного внутренней форме замысла витрины магазина, запускающего в работу гноселогию сновидений, лавки, где синекура грузчиков расхватала немецкими классическим профессорами. Одна лишь буква показалась перед нами, существо в пространном ликования своей плоти расщедрившее себя в офицера, руководителя этого региона бытия. Читая эту букву, сидели мы, призванные призывники, трезвенники на тризнах, на нижнем сохранившемся этаже дома культуры, имитирующего язык с подробностью мясной лавки, покоились среди дымящихся мороженных жирным свежим мороженным зимним морозным воздухом, пятнающим тела, туш на горах и протоках гниющего мяса, призванного слащавым своим скипетром подражать письменности, и сквозь потоки аромата щей, потребляемых другими в этом же мире, в котором это потребление и используется в качестве способности литератора к философствованию, ароматом, путающимся с ароматом мужского семени, сидели, выбирая место почище, получше, посуше и читали эту букву, токовали, ее в этой консистенции рецептурного знания духов, то зачиная ее в истории, то зачитывая вслух, то завершая в психологии, то вынимая из нее притчу, то вмещая в нее миф, то рассекая ее сущностью техники, существующей просекой. Я горжусь тем, что увидел ее как иероглиф, не только не способный и не стремящийся стать буквой, превратиться в пыльцу опыта, но и стремящийся к чему-то совершенно противоположному, известному схолластическими рассуждениями, переносящими пыльцу опыта с письма на чтение, с чтения на письмо ведущими незаметную свою работу по возведению преград для этой своей деятельности, изображающей своим телом как именно преодолеваются, по какой карте местности, эти преграды, препоны, листья. В этом полуразрушенном здании классического представления о языке, в этом совершенно общем месте, где ранее, еще в школе, проводились над нами, нашими умами в бреющем полете различные дела, основанные то на памяти, то на свободе, то на бессмертии, где воздух лишь подчеркивал только неоконченность, незавершенность этой обветшавшей конструкции с осыпавшимся единственным верхним этажем, на краю облома, обрыва, прорыва панели которого, не которой, на панели, он и существовал единственно только, висел, покачиваясь, словно бы не решаясь увязнуть в пространстве тускло поблескивающего болота первого этажа, на которой можно было совершенно безропотно и безопасно садиться, рискуя тем только, что внезапно перестанет виднеться построенный рядом на благоприобретенные языковые средства бассейн, в стенах которого там запечатлевались находящиеся внутри него воины, поднимающиеся при совершающихся при электрических лампах дневного света неторопливых, необидчивых, необязательных прыжках в воду разгуливающих по его ободку переговаривавшихся пловцов, веселящихся и переполнивающих словцо, прыгающее как водный мяч, лица которых выражают уверенность в замечательной, основавшей свое дело на свободе возможности упражняться в воде по маленькому, совершенно не подвергающейся надзору, не повреждающейся наказанием способности иметь или быть хотя бы под водой, что бассейн этот оказывался вместилищем той воды, которая окружала его, в которую стекались, становясь тягучими и вытягиваясь, рядом и все далее отстоящие здания, смываемые, колеблющиеся в присутствии прыгнувших в бассейн людей так, что вместо всех нас оставались неуловимые для схватывания, завершающие полуразложившееся здание дома культуры, обсуждающиеся и наличествующие в каждом разговоре испражнения в воде по маленькому, как ответ весело исходящих, испускающихся из самого допроса, и расположились, тягая пространство этого предохраняющего, себя этажа, как корову тягают за вымя, лишившее себя молока, обучаемые спокойствию, породистости, одутловатости, порывистости мозга, залитого щами домашнего приготовления домашней хозяйкой, не вытирающей руки о кухонное, полотенце, способной дать им высохнуть, так что мозг сам превращается в лакомый кусочек в щах, и был осторожно съедаем буквой, научаемые речи, состоящей из нечленораздельных звуков испорченного желудка, рвущейся плевры и других шорохов природы осенью, сослагающихся в какофонию заскорузлой письменности, одной из букв которой, а именно первой нам встретившейся и остановившей историю нашей собственностью, жизни, психологией, он и был, собирающий все свои занятия с нами, беседы, перечисления, ответы в единое устанавливание, означающем его место в новом алфавите невиданной рыкающей аки лев грамматике. Буква писалась прописью много раз, заполняя невинным почерком первоклассника, открывающегося в непосредственном продолжении самим временем поверхности его мозга, мерами вздрагивающего, мерами угасающего, листы в огромную бесконечную косую линейку так качественно и прекрасно, совершая такой вечный и неизменный круг, водя за нос и обводя вокруг пальца с помощью линейки и циркуля только, что наша перекличка отделившись от нас, перекликала нас сама по себе, икая, из угла в угол размещающего нас в гонениях помещения и обратно, словно колыхая коляску с вечно живым младенцем-риторическим-мумией, который если и закричит, то прежде расставит ноги и испражниться в бассейн, на грудь отцу, застывшему в припоминающем знании. Суть этого языка заключалась в необходимости отказа от всякого восприятия, и, конечно, имело своей целью, в первую голову выстрел, отказ от восприятия разговора с родителями о службе в армии, что означало бы полное восстановление памяти, ее околевших мертвых собак, врожденных в тело письменности, по трубке из пищевода которого по звонку сочится тяжелый от меда, полнящийся им, смысл, собираемый в каменную чашу под луной, промозглую, добывающую из недр пространства, рассматривающих вовне время, саму истину, покоящуюся во взвешенном состоянии внутри кубического сосуда, запечатанного и залеченного магической печатью, на которой изображен, врожден, имеется, оставил свой след, внес поступок в отпечаток мужчина, именующий себя сущностью искусства, состоящий из черного и белого, многотомный, ликующий в телесности оргиастического прочтения страниц, перевертывающихся одна за другой, так что лишь подрагивает, вздрагивая, белая медуза письма, да тает лишь в лакунах ее талая вода, опускаясь в темные проталины, которые сами по себе спускаются еще ниже, наполняют меха мышления теряющим в весе, останавливающимся в прокаленном состоянии воздухом, направляющим и восприемливающим, протрагивающим и засыпающим яд, рассчитанный на кожные экземы, в архимедово тело, вмещающее в себя и там рассматривающее, окупающееся в безмолвии своего недвусмысленного простора, нагибающегося к букве, запечатывающей магический кристалл до головной боли, занозой сидящей в ложноаристотелевских трактатах, свитых из изнанки риторики, целыми клоками выдранной паутины высохших волос, спадающих с поднимающихся не для удара, в лишь для движения, связанного с необходимостью различать части тела животных в аристотелевском учении о душе, букве, находящей соответствующий себе звук в вечернем истолковании человеческих особей, выкладывающих свои карты в последний только момент, с тем чтобы рассмотреть их поближе к носу, приставленному к человеку, чтобы следить за его мышлением, оставляющим на песке высыхающего опрокидывающегося вовне в пухлость щек лица одни небольшие, над этими щеками стоящие вперед смотрящие глаза, спускающих с шипением первоклассника мышление в воду, не свойственную человеческому телу, повседневную, текущую из крана, морскую, речную, достающую до пят и вращающую в небольшой волне свою падающую и ударяющую головой о камень с причала прыгающего мальчика, который желт оттого, что вытащен на берег, пролежав воде вдали ото всех, от всего мира, переговаривающегося поблизости, на причале, рядом в воде, проплывая над ним, но, главным образом, оттого, что над ним стоят вызванные неподалеку его родители, нависает борт корабль-эсминца начатков творческого мышления, не совпадающего с ним, с ними, с миром, с нею, раскинувшейся в постели, как цветок, немеркнущей, оставляющей за порогом языкового дома все невзгоды свои и печали, стонущие на коврике у ее ног, выступающих с пламенностью трибуна из-под одеяла стройными рядами, насвистывающими, обменивающимися сведениями о сроках службы, местах распределения, о шутках врачебной комиссии, окольцовывающих нешуточные выкрики вольтеровским смехом, доставляющие одно лишь расстройство от старческого слезящегося недоумения не только сложить эти буквы в слоги, слоги в слова, слова в фразы, фразы в предложения, предложения в абзацы, абзацы в страницы, разобрать последовательность которых, поднимаясь по лестнице без лифта внутри дома колодца, обходя все его квартиры по воздуху и заглядывая в окна вровень с ними стареющим и огромным своим лицом или сизым и небритым подбородком, стучащим в колокол своими шагами по обводящей дом-колодец лестнице, но даже отказаться от внимательного их рассмотрения, совершаемого одной основной руководящей и направляющей буквой в погонах, собирающей в мировой состав тот лабиринт рыкающих нечленораздельных звуков, что по-разному рассаживались, то отдалялись, то приближались, двигали друг друга как ящик на коньках по идеальному катку, целовали в лицо, затылок, губы, наклеивали чужеродные усы, отличающиеся от иных лабиринтов как тем, что все они находились, совершали свой круг, свое бытие, внутри Меня, а этот вовне, в жаркий символ лета, потно и влажно меня тискающий и обнимающий, как внутреннюю жизнь этого символа, так и тем, что если все лабиринты состояли из неудач, запретов, тупиков, осложнений, то этот лабиринт-щит состоял лишь из удач, побед, самораскрытий, свершений, доставшийся в наследство, от которого не только не отказываются, но которому подражают как собственной тени, как образцу, в ведении которого находилось это предохранившее себя помещение начального этажа представления о языке, оказываясь то мечтательным, зыбким, перламутровым символом, обросшим наслоениями, древностью смыслов, то находящейся в одном из тысяч символов жемчужной мысли, иногда несозревшей, иногда с пятном, иногда речкой, нанизыванию которых нас и начинали обучать, выдавая это за изучение новой грамматики, новой письменности, пытаясь нас увлечь этим делом настолько, чтобы мы превратились в безжалостных ловцов и ныряльщиков за жемчужинами, используемых цивилизацией в качестве мыслей, словно бы недостаточным было то основание, сообразуясь с которым, мы ранее спокойно разносили себе пыльцу опыта с письма на письмо, поддерживая в устойчивости численность популяции письмоводителей, собирающихся стоя посмотреть на закат солнца бытия, и за время каждой ночи, сколько бы их не было, убеждающих себя и других, что по утру он на взойдет, за что их и любят, удостоверяющих каждую такую вот букву, наслаивающую и протаскивающую за собой и все другие буквы алфавита, общее место которых, в самом безусловном и необходимом смысле, указывает существует, намеревается, приказывает, соответствуя тому непрестанному перечислению наших фамилий, проистекающих из внутренней формы имея посредством изумительной письменной их истории, которая при такой вот перекличке, сотрясающий лабиринт, или остается незаметной, когда ее разрушают, или разрушается, когда мимо нее проходят равнодушно, что ранее случалось крайне редко, а теперь случается все чаще и чаще у нас, производящих свой миропорядок в его завидном постоянстве, сжимающем память и извлекающем из нее только то, что в ней содержится, хранится, чем и определяется постоянство истории, коренящееся в памяти, ее рассудочности, конечности, лучшим в мире собранием возвышеннейших душ, превращающее память в подсолнечники, фасеточный глаз к семенам частей речи, живущий по законам, совершенно противоположным и потому в высшей степени соответствующим законам восхода солнца, пыльца опыта лучей письменности которого хранится в кладовых вместилищах спаренных, как два телефона, земли и неба, памяти, где как рыцарские доспехи, предназначенные к превращению в бликующий, звенящий, мелодичный, спорадический металлический лом, стоящий в углу опершись друг на друга, прижимаясь друг к другу, позвякивающих друг о друга, обменивающихся запасенными родителями в дальнюю дорогу продуктами временяющегося хранения, обжаренными в хлопьях курицами, иероглифы которых, превращающее себя в средство описания случайности руководящей буквы, таким вот нехитрым способом упускающие приличествующий себе смысл в пяту собственного лица, вдавливающегося собственной ступней в землю, глаза которого отдельно с различными подорожными, существуют, путешествуют, не желая встречаться друг с другом в чужих и чужеродных окрестностях, где выгуливаются смыслы на поводках, коротких и прочных, чувства, представления в отсутствии любви и смерти, в присутствии сомневавшихся ансамблей чувственности, задвигающихся В клавикорды органной музыки, небольшой ящик представления о языке, куда я попал через одну сложность и простоту четвертицы двери, в шкатулку, где работают тончайшие механизмы, заводилы и пружинки, где в качестве главной пружины выступает руководящая буква, с топотаниями, пританцовывая и злобно рыча, в шкатулку, из которой победителей доносится лебединой песней античников ликующая, образующая в воздухе бесконечные иероглифы, алгоритмы движения частиц снега, косящиеся, кружащиеся, увлекающиеся, играющие друг с другом, любящие друг друга, друг друга целующие, обнимающиеся друг с другом, к друг другу внимательные, друг с другом не повышающие голоса, не взвинчивающие друг друга, толкающие друг друга с такой степенью очевидности, что даже алгоритм, охотящийся за деятельностью, несправедливо подозревая в ней писца, увиливающего от работы по распылению опыта письменности, враз обнаружил бы ее в ней самой, только лишь верно сложив еще раз палочки-черты, из которых построен скворечник бытия-иероглиф, теряющий лишь ту одну единственную нить, ради протягивания которой и были затеяны все эти толкования, обманчивые, волшебные, временящий наше пребывание в доме, связывающем себя с культурой, которые должны были порезче и, главное понятней заявить о цели своего присутствия, ответственности за сохранение в тайне разговора с родителями о службе в армий, разговоpa, длящегося веками, до и после нашествий, пришествий, свидетельствующих метеорологическую сводку в дни всемирного потопа, затрагивающей нас так глубоко и сильно, что кроме самого этого затрагивания, того следа, которое оно оставляет в затрагиваемом ничего более и не присутствует, обращенное одновременно вовне к вовнутрь стыдливости вечно прячущего свои половые органы горизонта, сребролистого кокона, златокудрой девушки, объявляющих в свое своем безболезненном слиянии на ложе мышления о том, что то, дозволено мышлению, не дозволено человеку, питающемуся кашей из ладоней, родителями нам в руки вмещенной пищей, колодами карт с изжаренными на них изображенным курицами, высвистывающими столетний дождь, маячащий в тех только своих погребальных слезах, что нам единственно посвящены, о нас заботятся, нам одним предпосланы, к нам как к своему пределу стремится, виноватые, целующие в губы, в глаз, обозреваемые прикосновением к ним, осознающим их ценность, в руки, которые заняты перекличкой имен, как если бы у каждого между двух пальцев была зажата крошечная бумажка со своей ролью в общем гремящем хорале: выплескивающем воду из бассейна, стоячую поблескивающую гнилой больной тиной, с которой квакают офицерские рубашки, застегнутые на нашей груди изгибами лягушачей кожи, что рогожи, выкачивающего воду из городской реки в пункт нашего отправления через свои иерихонские трубы, настаивающие на истолковании естественной смены дня и ночи в пользу власть имущих,с виду неказистых, зато слово подхватывающих на лету поднимающего вместе с обольстительной своей наготой, искристой, лучезарной, отсвечивающей всем телом ради письменности, превращающейся в блики имен на белом листе бумаги, до которого добраться не может ни один путешественник, передвигающий темные полосы саней своих, в которые запряжены врожденные мертвые собаки запутанные в выделенные из умерщвленной письменности тяжелые намокшие одежды, лепит шаг за шагом, к чарующему своим сиянием полосу белого листа в надежде перевернуть его как страницу, оказавшись по ту сторону белого листа, чтобы первым в как можно ближе к заглавию оставить свою собственную букву, нечто среднее между вензелем и иероглифом, вексель в концертном зале, размахивающем руками в расширяющемся до пространства стукающихся, парящих иероглифов, предохраняющих, как зеницу ока, от вод бассейна, втягивающих в себя разительный контраст иероглифов, стонущих и облюбовавших друг друга низведением, оставившим царство мышления на земле, излучающий впоследствии небо, море, зверей, людей и птиц, поврежденной в предверии этого излучения колибри, все это время в своем застывшем и стрекочущем, как киноаппарат, полете пред величественной статью свершающей свой круг времен Армией, означавшем, что незавершено еще самое насущное, существенно необходимое перед механическим перенесением в центр армии, подобным движению зрачка и совершающего это перенесение и логике, наследующей совокупность его положений между верхними и нижними частями роговицы, и, действительно, началось какое-то замечательное обратное движение, руководящая и разведывающая буква спряталась в кармашек подвешенной у школьной доски холстяной сумы, необходимой на том пути, где знания подаются в качестве милостыни верующим в идею, наилучшее, что может произойти перед входом в те пещеры, заросшие сталактитами и сталагмитами собственного мышления, это носит наименование "армии", башни служб, телефонной коммуникаций, превращающей города в представления, события в прах, поступки в следы, оканчивающиеся падением в траву тропы, проделывающие это тогда и там, где они неторопливо перетекают в медленную смерть от разрывающегося сердца, треск которого слышен только в умах и отдается в них каждой встречной мысли, каждому первому встречному чувству сравнительной аналогией и извращенными местоименными конструкциями в однообразии тех своих утверждений, что стиль представляет из себя способ тела отдаваться, показываться, влагаться в нужные руки в качестве подручного средства, внушающего и внушительного, олицетворяющего начало, заказывающего себе утреннюю и вечернюю жертву, которой здесь и теперь оказалось мое посещение кинотеатра после действительной отмены этого дня моего непосредственного присутствия в пункте, в качестве дня, отворяющего ворота в армию, через которые, как средь плотную стену, проходили люди, соседи, слова, которые выскальзывали из-под крыла колибри, под крик и клекот которой, пугающий, остерегающий, любящий и возлюбленный, проносили сначала мимо меня, обводя меня за палец вокруг носа как вкруг рождественской елки-палки, потом вокруг меня, потчуя меня потом через меня, кожу происходящего, потом мною самим, заслоняющим их от мира, взирающего на них мною, стеною, проносы на руках, невидевших концертного зала проеме односложной четверницы половинок дверей, откуда и льется ломающая слух навстречу из-за той стороны письменности развивающейся в воздухе звоном друг с друга из-за меня, стены, слова и вещи, бытие и время, истину и метод, что и послужило окончанием, положило конец, основное звено в цепь, образующую мою память цепь велосипедного колеса велосипеда, на котором катит в темном старом парке Христос с донесением, курьер организации памяти человечества, один из тысяч, которую разрывает карманный титан, спустившийся в штанину, попадающий о память, где титан сжимает в тисках своего тела и это докультурное, цивилизационное представление о языке, и руководящую букву в точку, хранящую в себе знание того, что силой человеческого тела, выражаемой в единовременном акте, имеющей природное воздействие, сравнимое с силами, влияющими в космосе, является память, основа и корабль путешествий во времени, по отношению к которым вот уже расселись; как и распевала колибри, на небе в определенном порядке мириады зрителей связующих для нас и рык-лабиринт и руководящую букву, и книгу нового алфавита, которые еще к не успели все даже свершиться, и все еще происходили одно за другим событием до прилета колибри, пустынницы и страницы, монахини убогонькой, что, крылами взмахнувшая, летит живет стрелы, заставшая, но мертвая /помертвелая/, редка до неповоротливости, и тенью крыл огромная скользящая вдоль стен культуры дома, захватывающего и отвоевывающего и у бассейна все большие и большие пространства, так что это захватывание, борьба и раздор становятся одними волнами, распространяющимися в бассейне от неслучайно один за одним спадающих, отступающихся в его куб людей, ведущих себя так вызывающе в кинематографе, опрокидывающихся в бассейн вместе со своими вещами, словами, истиной и методом, бытием и временем, которые npoносят они, приподняв их над головой так, словно уже находятся в воде, а еще ведь не находятся, сжать которую способна только память, тем самым превращающая все несчастливо происходящее вновь назад тыкая носом в туманные клубящиеся массы письменности, словно наказуя происходящее за нечестивое отсутствие совести сообразно естественному порядку времени, обыграть который способна разве только колибри, очаровательная волшебница, способная одна единственная преодолеть весь этот обратный путь от времени к бытию, возлюбленная моя мечтательница, устроившая мне в этот последний вечер перед службой в армии нечто повседневное, в чем, в клубящейся мерцающей стихии которого, с радостью рассмотрел я в клубе, из которого валил временящийся дым, в собственной совести, разговор с родителями о службе в армии, письменность которого, через которую он и воззвался к действительности, в качестве своего собственного имени, была пронизана такими мельчайшими проходами, просветами, щелями, прорезями, в которые соскользнуть, в которых разобраться, из которых выпутаться могла только одна колибри, владычица сущего, кормилица и восприемница силой и достоинством превышающая все существования, сама действительность, нисколько не надвигающаяся на Я, которое более всего страшится, сжимается собственной памятью в попытках самоистребления, как земной шар, залитый водой, хотя и сжимается солнцем, но на нем не от этого только появляются континенты, и он нисколько не уничтожается, зачарованный колибри, сохраняющей в себе весь разговор с родителями о службе в армии, в семени которого хранится поврежденный мир, обнаруживший себя внутренней формой этого вечера, скончавшегося и мирно оплаканного, все цунами которого завершились, угасли внутри него, как письменность угасает в письме, как ребенок иногда умирает в утробе матери своей в момент смерти его, описавшего все свои будущие привычки, жизненные обстоятельства младенца, сидящего в просторной и светлой утробе матери, не имеющей книг и книгохранилищ библиотеки, в которой размещается одни только каталоги, все каталоги всех библиотек, в соседних комнатах которой резвятся дети младенца, которых, мешающих отцу творить, приветствует жена младенца, владеющая безраздельно письменными принадлежностями, белыми листами, которые, им, внимательным и мудрым, испещряются, иероглифами, каждый из которых воплощает, собирает собой все жанры литературы, что и вызывает у матери внешние невыносимые боли, посему невестка только и предоставляет ему письменные принадлежности и белизну листа, подшиваются в книгу, выходящую на свет в предродовых и родовых схватках, имеющую мясистое красное тельце, пищащую, покрытую слизью означающих символов по означаемому прямо, все в грамматике, накладывающее ответственность на литературных критиков, формальное отцовство которых устанавливается, отражающихся друг в друге, и в этом только взаимном отражении друг с другом сосуществующих, являющихся одной сплошной до неразличимости фантазией, вызванной описанием полета колибри, вращающейся на деле в кругу себя самой вокруг своей оси вниз справа налево, как способна только она одна и не способна, к примеру, очередь, пританцовывающая в туалет, обновление природы, выступавшей под маской случая, подвергающего скупому и неласковому своему содействию список наших фамилий, шевелящихся по темницам отдельных своих жизней, имена которых постреливают несчастных по темницам, царапающих на облезлых стенах домокультурного здания, вычисляющих то неоспоримое время, которое остается еще до того, как память запамятовавшей о себе руководящей буквы сожмет собственное, фамильное тело, врученное мне вместе с ключами имени родителями, впервые обновляющие разговаривающие со мной о службе в армии, путающихся в силках, расставленных колибри, и раздавит его, либо скроет за сомкнувшейся прорезью, через которую память птиц-лебедей, предшественников колибри так, как античность предшествует христианству, упускает свою душу, что насильно мила не будет, приветствующую клекот фамилий, подхватывающих на лету, спускающихся к низу на бреющем полете разрезая воздух крыльями, рассекая его белизной, свойственной бумажному листу, обрывающихся с неба за куском хлеба, который испечен из имени, часть которого все-таки па дает в воды бассейна, откуда он потом и извлекается белыми, с черными кликами клекочущими теснящимися мириадами фамилий, что здесь, на этом обитаемом острове с полуразрушенным замком классического представления о языке, образуют многочисленные свои колонии, поселения вдали от людского жилья, вдали от письма, вдали от чтения те самые заповедные уголки, которых так мало осталось у мшления, все более отвоевываемые и захватываемые литературой, набивающей свои книги оперением фамилий, перепутавшихся с хлебными крошками имен, отстреливающей фамилии целыми школами, направлениями, хотя при этом и гибнут, затравленные и теряясь, человеко-невидимки с плотью, о которой мы лишь в момент их мучительной порхающей смерти догадываемся, и даже как будто видим их лица, срыгивающие в завесах пламени эти незабываемые имена, которые единственно и существуют, не являясь никаким человеком, не находясь, но содержась ни в одном человеке, из теории которых и проистекает литература вместе с ее способностью отстреливать фамилии, выстраивающая заводы-романы, концерны-поэмы, торгующая этим засоряющим небо, повреждающим землю чудодейственным средством так, как это способна делать лишь стихия, вызванная к жизни магическими заклинаниями руководя щей буквы, разрушающей, перекликающей, окликающей нас за имя в взмывающей с нами в воздух из вод бассейна, на дне которого мы обитаем и бесконтрольно испражняемся, обживая дно бассейна в непрестанных занятиях философией жизни, оседающей на дно бассейна, образуя там окаменевшиеся залежи скелетов имен, продуктов их жизнедеятельности, когда они были литературой, из которых потом людьми, осваивающими этот океан при чтении этой книги и делается разговор с родителями о службе в армии, пропитывающий воздухом воды бассейна, необходимым для легкого в них дыхания, со дна которого вот уже я поднимаюсь, будучи пространственным объемом воздуха внутри спускаемого под воду для различных текстовых работ на глубине колокола, звенящего по моей истекающей кровью фамилии, ради произнесения которой, вдохнуть собственное имя я и поднимаюсь к верху, к бесконечно плотному, твердому, вбирающему в себя воду как губка, порождая числа-коды, сюжетов, воздуху культурного, верха в противоположность культурному низу, где я водоплавающее обитаю и лишь только вокруг появляюсь на своих собственных крыльях, сокровенных, скользящих по стенам бассейна так, что над ними имеются до самого дна бассейна мягкого сечения пространства внутри колокольного воздуха, и в центральном их этих вложенных друг в друга пространств сидят за письменным столом колибри, погруженная в самую суть метафизики письма, от которой ее конечно не может отвлечь мой ребяческий смех и детская возня за дверью, останавливающая наметившееся в самом безусловном и необходимом смысле падение колокола, поднимающегося было вверх, не как выяснилось с тем чтобы потщательней опуститься на дно бассейна и вызвать водяной звон, посредством которого только и существует вода, который, временясь, неминуемо бы показал, что это ко мне спящему всего лишь подаост чашу, иди просто проносят мимо, обносят ею, а возможно, обносят, чтобы торжественно преподнести, мертвецки пьяную, чистому, опалившемуся, забренчав доспехами иероглифов сделанных из домашней утвари беднеющего рода, из-за рыцарского стола со скамьи на самом дальнем конце которой сидит попытка уклониться от службы в армии, обнять которую совершенно невозможно, под рыцарский же стол, на котором разложены кипы бумаг этой книги, описывающих оприходывающих, исчисляющих ее, используемых руководящей буквой для обосновывающей свое владычество каталогизации подтирок, состоящей в различении в отношении меня, неимущего, в различении, бытия и сущего, разговора с родителями о службе в армии и моего пишущего присутствия, оканчивающегося в бессонном забытьи тревожно одумавшимся, взирающим свысока, болезненно реагирующим на уход и возвращение и на противоположное, сомневающееся в речи, настилающим деревянные части волн, единым целым вод, содержащихся в бассейне, которое надвигалось с неукротимей быстротой, а задвигалось как ящики заполненные карточками библиотечных каталогов, в, колодах которых и зародилась вся эта комбинация хитроумного доставляющая неслыханные удовольствия и превращающая все имеющиеся в наличии глаза в этом литературном описании в восточных наложниц, скрывающих в своем танце гибель имен и их искаженные лица, отражения которых, тронутые следами некоторого узора, пропадают в классике, захватывающей часть моего собственного присутствия, пытающейся втащить целиком к себе во внутреннюю форму слова, не раскалывающегося на две неравные части, одна из которых опрокидывается в ад, а другая принимает призывников, приобретая наименование "дома культуры", строительный раствор которого замешан на традиционном представлении о языке, к которому именно из-за этой его особенности подъехал автобус, призванный самим присутствием разговора о службе в армии доставить нас в следующее место, которое, хочется верить, окажется тем третьим, символическим посредником между бассейном, домом культуры, что как бы создало само время одним штрихом только завершив его, соскоблили временной срез происходящего, сделало видимым, прояснило, противопоставив слуху, обретшему временящее бытие, трехгранник взаимных дымящихся отражений друг в друге граней своих производящий кубический погасший кусок совести, способности потеснившего полчища родителей автобуса реконструировать, завершать дом культуры, тщательно конспектирую ого проход со своими заметками на полях и манжетах, спустить одним только фактом своего существования воду в бассейне так, что в автобусе садится мы идем по дну бассейна, лишенному воды, опрокинутому вверх дном, чтобы образовать крышу автобуса, наблюдая на его стенах, обитых бархатом, с золотыми вензелями и гербом на боках автобуса и портретом вождя в еловых ветках впереди автобуса, объезжающего парадный строй волнений, вскрикиваний, слез даже pодителей, проецирующихся со стрекотом киноаппарата в царствующей тишине зала, вложенного в салон автобуса, в котором происходит премьера известнейшего режиссера, где все мы, все в черно-белом, с тощими, бледными, вытянувшимися и гладкими лицами партера сидели на отдельно взятых стульях с резными подлокотниками и фальшивыми гербами на спинках стульев, укрепив высохшие старческие руки и свесив пальцы с резных подлокотников, впивающихся в тело до такого состояния мысли, когда возникала у нас, поверх черно-белого покрытия действительностью кардинальской мантии и красной кардинальской шапочки, болезненная галлюцинация подстоящих к стенам родителей настроенных рационально и провозглашающих независимость мышления от кардиналов и снятой инквизиции, полагающей, что армия никогда не окончится и вселяющей в родителей священный ужас одним этим представлением которое без божественного вмешательства нельзя и помыслить, из которого, по мнению родителей, действительно могла родиться богиня Армии, фантазии результирующей продуктивную способность воображения святой инквизиции, опускающуюся в письменность, как римский сенатор опускается в мрамор ванны, вызывая шорох в среде особо приближенных значений, способных и на предательство хозяина где-то внизу автобуса так, что все начало смываться, трогаться, исчезнуть штрих за штрихом, след за следом, как если бы кто-либо настиг действительность, растворяться как твердый осадок, обмыливаться в обмылок письменности, оказавшись случайным движением Я, устраивающегося поудобнее перед экраном, на котором исчезают родители, дом культуры, бассейн-дом цивилизации, употребляясь в изображении поворачивающегося вокруг своей оси автобуса, последней, на секунду задержавшись, успевая внушить трепет, исчезает колибри. И фильм идет. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Дом-колодец, открывшийся нашим смущенным взорам, то исчезающий, все еще возвращаясь к риторической тираде бассейна-дома культуры-автобуса, то колеблющееся в светлоте и просторности ничто, вычитывающего эту тираду до дна, обрел, наконец, постоянство, пристойное себе размеры, вырос на глазах из грибницы письменности, после пролившейся на него дождем риторической тирады, опустошающей разговор с родителями о службе в армии, находящийся высоко в небе среди ангелов, чьи лики и гибли в танцах с руками наложниц, громко провозглашающих свободу и независимость письменности, летящей навстречу своей гибели, как навстречу локомотиву бежит вокзал, полный замыслов, проектов, разочарований, отрывающийся было от земли, как припечатывает его опять, расчленяя его на две и на века не соединяющиеся, чуждые друг другу части, превращая его в след мгновенно улетучившегося целого, наставившего рога железной дороге и умчавшегося обольщать и восхищать от самолетов аэропорта, приветствующие ту на странице полыхающую грозу, что и впустила нас от упустившей нас действительности дома-колодца, где он, скованный и неказистый, кособоко, однопроходно, небольшой горсткой этажей взирающий на проспект, мечтает, строит, планы, прекраснодушничает, заявляет вслух слуху о непомерном своем уме, разрастающемся, как блистающая раковая опухоль, что и выставляется на всеобщее и особенное рассмотрение в качестве произведения искусства, орден, которым наградила его природа, господствующая вовне дома-колодца, вращающем его принадлежность к архитектуре, к самому дну дома-колодца, со дна которого нет-нет да и поднимется, всплывет, выпрыгнет лягушка жабой насевшая на представление о языке, состоящее из пунктуационных и принимающихся головастиков в письменности, водящихся обычно на мелководье, танцующих стройными рядами вдоль набережной мысли, нанизывающей контуры своих берегов перед письмом друг на друга, дружелюбных в письменности, оживляемой дикарями-чтецами-курортниками, находящимися внутри дома-колодца, выросшие, в заполняющей его воздушной прокладкой между своими мыслями соответственно о письме и чтении, между которыми создается такое напряжение, что оно вызывает ток литературы и зажигает в качестве пробной лампочки дом-колодец, излучаемый все тем же одним волоском, на котором подвешено застарелое, скрючившееся тело письма, свернувшееся в утробе письменности, повесившееся на пуповине, отгрызаемой мышлением в ходе письма, которое издает тонкий смыслоозначающий запах, производит в невероятных количествах озон для дома-колодца, вовне которого с нами совершалась небывалая до неузнаваемости грамматика рядов, вычислений, построений с помощью линейки и циркуля, осуществляющих на ладони дом-колодец, клонящийся прахом в излучины ладони, оседая и растворяясь в них, уносясь вместе с их течением, изъять его частицы из которого совершенно невозможно, так как в это течение нельзя войти дважды, ведь над вами будут смеяться, на вас, же набегают все новые волны, вовне обращенной к отсутствующему солнцу, в которую втыкались, не вызывая кровотечения внутри и вовне ладони, но распространяли ее в самой ладони, размываясь в воздухе, вытекающую на проспект, и через него, сначала в грядущее, затем в будущее, ножки циркуля, тонкие и эротические, с помощью которого описывались грамматические круги, грифелем многочисленных построений и перекличек на достававшихся нами из карманов клочков бумаги, которые были так и опущены в них зажавшимися между каждыми двумя нашими пальцами, свесившимися и вдруг потекшими, как течет и здесь и теперь делается мягким воск, на котором отпечатываются талые весенние ручейки, обнажающие темное, жирное, пахнущее по грамматике из школьного учебника, письмо средь проталин бумаги, кружащиеся, сливающиеся в два рукава кителя прокламирующего розовый манифест майора-ректора-лектора качеством его собственного пота в два мощных потока, благодаря которым дом-колодец стал колодцем, имеющим содержимое привходящее я него гораздо ранее, чем начинаются только его памятные стены, образующие в качестве своего начала ущербленный круг, полуразрушенный своей примечательностью, веками тесной, пиротехнически описывающей землю, в которой и струились прорывающие дом-колодец, посаженный в эемлю, погребенный в ней замертво, два порога, как с одной стороны откоса и низины от невыходящей на городской проспект части как строения, входящего в этот откос как коренной зуб, так и с другой стороны у начала откоса только, где застревают меж зубов частички пищи, и смысл, пищи-не-пищи, настигается действительностью, оставляющей дактилоскопический след, и где велик размах и размах крыльев, пространственен и велик, на котором катится по аллее курьер Христос к штабу армии, полет колибри, уносящей молочный зуб дома колодца каждого нового призыва, отступали в этот поток родителей их собственными представлениями, ощущениями, и, действительно, на них каждый раз набегали все новые и новые воды, носители которых общались с нами через предохранявшую милиционером от падения внутрь колодца и прямого попадания на его дно очередь родителей, выходящую извилисто обрывающейся вдруг тропой, ведущей к истоку колодца, на наиболее низкую часть его строения, с другой стороны, через зарезервированный мусоросборник и нависшую над ним, как не удается нависнуть бровям, дыру в заборе, через которую улетучивалось тепло из дома-колодца, проделываемую расширяющимися усилиями заботы, покоящимися или опускающимися на дно дома-колодца, той заботы, в которой пестовалось в ней происходящее, завершающееся, оканчивающееся ею, истончающей бессмертный дух со дна колодца, поднимающийся в небо, где господствуют ветры, способные погасить лампу дома-колодца, которую необходимо потереть, под ражая богу, прикасающемуся к своим половым органам, трущему их в священном одиночестве мысли, в котором наилучший театр города дом-колодец областного военкомата, распределяющего в городе сущность искусства, своим существованием превращающий город в театральный зал сцены, расположенный вовне дома-колодца, декорацией которого он изнутри себя самого является так, что слезы наворачиваются на глаза и у горожан от одних только декораций, и игра актеров клубится и мерцает в них любовью, состраданием, неловким и возвыщающим смущением, кружащимся изнутри собственного счастья, олицетворяющего и называющегося, вслушивающегося и смиряющееся настолько глубоко, что обе очереди, оба сообщения с родителями всачивались в клетчатку письменности дома-колодца, не огрубели, не приобрели привычную заскорузлость почерка, оставленные на произвол судьбы, размышляли, веселились, приобщались к пирам и искрящимся застольям, изготавливающиеся для таинственного символического стояния истории, обнаруживающей, себя девицей поведения сомнительно личностного свойства, неособенного, невсеобщего, поворачивающей бедрами, рассудком и чувственностью, сознания писателя, склонившегося над чтением собеседника, устанавливающего шарообразность лукавой плеши указкой острия своего интеллекта, свисающего с двух яиц двудольного семени текстовой работы для удобства совместно-раздельного, встраивающегося в текст и наносящего ему те превосходящие всякую изнутренность толчки, на которые отзывается и которым навстречу устремляется вся грамматика, подаваемая вперед всем телом литературы с точностью расписания, по которому подается состав, хотя и предохраненная текстовой структурой, растворяющейся в термодинамической теплоте работы грамматики, имеющей свои законы на все позиции чтения и мир автора, но не способной к покрытию ее синтаксиса, который, подталкиваемый древностью грамматики, вдруг обнаруживающей риторическую свою составляющую, достигает острия интеллекта, раздвоенного и притупленного изливающего на синтаксис смысл, как и произошло в случае дома с колодцем как временящееся сечение двух плоскостей, разговора с родителями о службе в армии и колибри, тенью своей, тенью тени от тени своей накрывающей дом-колодец, по которому мы свободно перемещаемся, зарождаясь в роковых яйцах письменности, безмозгло смотрим на родителей, подражая чему-то вроде тайны как звери, как рыбки в аквариуме на каждой его глубине, пугаясь легкого стука родительских пальцев о стекло его стенок, вовне раскрывающих сущность разговора с родителями о службе в армии, существованием которой являются два источника очереди, проистекающие из нее как из своего истока, не дающие пересохнуть колодцу дома, оживленно обнаруживающего, что еще действует, один из которых мощнее и плодотворнее, разливается широко и умело управляется, вовлекающий в себя основные классы родителей, не желающих умерить твою чувственность, смирить свой ум, другой же тихий и невидный, изъеденный письменностью и книжной пылью мусоросборника, через который он и совершает легкий фривольный круг cвoero присутствия, воплощающий декамерон любовных утех письменности, с которых в тиши, сохраняя альков тайны над постелью, где побоится посмертная маска только казановы, поведала она ансамблю вьющихся в рассеянном танце предложений, происходящем тогда, когда вокруг уже вовсю свирепствует высказывание, имеющее в себе бремя собственного тала, которое оно, однако, больше всего и любит и знает и в котором полнее всего существует, как в своем доме, выдвижение демократии, мерами беседущим, мерами разговаривающем доме, который совместно с частью объемлющего первую очередь строения оказывались глазами дома-колодца через которые упускает он свою душу, весь превращаясь в слух и ожидания, колибри, лукаво промысливающией к дому-колодцу окружающую его пустынность,и отдаляющуюся под вой сирен непроходимую, словно чаша, стену, оброненную из гребня, оброненного из волос каждой матери, обронившей и дом-колодец, легко опуская его из простирающихся книзу нежных манящих, изливающихся, словно лебединые шеи, рук в руки, исчезающие, задолго до того, как ребенок очутился на дне колодца и станет кричать, про то, что каждый звук, вылетевший из его рта, тут же превращается зрительный образ, входящий через поры письменности дома-колодца его строительство, космос и миропорядок, оживляющее мертвые кости его логики параграфов, инструкций, построений, перекличек и других ссохшихся, заскорузлых событий, как прелые осенние листья, вызывающие особенный прилив письма, потому что именно осенью как нельзя более различаются бумажные листья и листья природные обновляющихся деревьев, темнеющие, отпирающие, открывающие человеку его место в обновлении при роды на белом чистом бумажно-порожденном листе, слух о котором до шел даже до континентальных складчатых образований и поселился в его расщелинах в качестве эха, олицетворяющего суть дела мышления, живородящую, мерами открывающую смысл бытия, мерами заслоняющую в поисках утраченного времени, всепрощающую дом-колодец за все его прегрешения, утверждая его временящееся бытие послед ним домом, встречающимся мне в сумрачном городе перед сошествием в Армию в которую, как в унитаз, стягивается за собственное время картина мира. Город в своих собственных окрестностях, мясистое событие предваряющих происшествий, вносимое руководящей бук вой, слоящейся как слюда магического кристалла, через который и есть этот мир, оказывающийся непостижимым для меня образом непревзойденным образцом игры моего ума, обретшего в доме-колодце звездное небо над собой дробно-рассчитанной письменностью и долг письма в себе, жертвуя дому-холодцу свое временящееся бытие и прочая эту собственность-кражу, запечатлевая на пыльной известкой белой стене поцелуй, развивающийся на ней мелкими ветвящимися трещинами, выглядывающими как красная poзa, в ожиданиях своих тщетно припоминающей, собирающейся с мыслью в мое лицо. Старика про делавшего только два-три шага по откосу к дому-колодцу, точнее сказать, уже вполне определенно их задумавшего, одного из многих, наседающих на откос, передвигающихся между пространством и временем, как оно происходит, как оно связывается с домом-колодцем, из него им же, нуждающимся в особой к себе отношении, определяются на том общественном основании, что нуждающаяся договаривающаяся сторона достраивает дом-колодец до своего собственного представления о нем как с таинственном соответствии письма и письменнности, именуемого не иначе как чистой литературой, и запнувшегося на каких-то грамматических основаниях этого задумывания, был подхвачен в одно мгновение, взмечен в воздух, растерзан жизненностью молодого синтаксиса какого-то усредненного парня, взвинтившегося вдруг из себя как из общего места и жадно насыщающегося этой своей духовкой опытностью, взмывая над волной тощее стариковское задумывание, он отрастал когтями, крыльями, тькой, сверкающей в стеклах окон дома-колодца, взвешивал его в воздухе, неутомимо объяснял, растолковывал, безусловно опровергал тщетность своего задумывания, отличающие безо всякого превосходства показывал себя вблизи и совершенно вокруг имеющим равнопредложенное место, уступающим уступ за уступом, и, в конце концов, гибнущим за неминуемое стариковское тело, не внимающее объяснению в порыве наитончайшей помощи, истолковывая самое стариковское грамматику, восстанавливая его мыслящий и продуктивный орган, совершал он это финиширующее движение, миллисекундное, осмысленное, направленное, разведанное движение помощи, охватывавшее мысль старика такого оригинального образа захватом и задействованием, что его задумывание собственного шага, воспользовавшись этим прикосновением, едва совершившееся, возвращалось на свое привычное место, заставляя и предоставляя возможность утерянную, изумиться многослойности и телесности этого прежде облитого места, и тем самым смочь упустить свою душу в суженный проход между пространством и временем доме-колодца, обретая письменность под ногами, как соответствующую подошвам, которая намечается усредненным корнем, усредняющим себя в поисках утраченного времени, из опыта этого старика, знающего дом-колодец еще, когда он жил в тайниках его сознания, осваивающего других через посредство таких вот домов-колодцев, потворствует старику во всеобщности своей безнадежности, и старик делает первый, нетвердый шаг. Пространстве вилось из дома-колодца, как дымок из трубки, и трубчатой тканью концентрических колец окутывающее, тесно и плотно упаковывающее легкомысленные фигурки на склоне у дома-колодца, законопаченного беседкой увитой розами, душистой письменностью бесконечных книжных лавок, перемежающихся с лавками, полными игральных автоматов текстовой работы, я которых по одну сторону торгуют немецкие профессора в турецких фесках, а с другой стороны зазывают французские профессора, бессмертие которых очевидно, бесстыдно выпирает из распахнувшейся словно бы невзначай книги, вставляло стекла и линзы в окна и очки, томилось у входа, располагалось небольшими, поедающим запасенные домом разговора, группками на залитом солнцем дне колодца, а также теми осаждающими эту крепость толпами и полчищами родителей, которые своими собственными усилиями влагали свободное резвившееся открытое дыхание, насущное для легких пространство в место, предусмотрительно освобожденное для них их деть ми, целовавшими это место как икону я насаждении святой и неистовый культ его, сравнивающегося с той выразительностью совершенно невнушительного лица их, которая слева на помощь, вызывая участие сострадание и сочувствие, внешне лишь прогуливалась по пустыне письменности, как рука врага прогуливается по телу, еще не поврежденному болезнью, которая уже разместилась в духе скрытой силой история, для которой достаточно и алфавита, откуда и попадает в неосторожное тело бактерия буквы, постепенно и в разрывах постепенности обращающая тело, противостоящее усугубляющейся силой истории в тавтологию, исчисляющую неделями, или даже днями, течение которых угасает история, казавшаяся незримой незыблемой глыбой, протягиваясь так и выпрямляясь под посмертной маской, как простыня протягивается по телу, которое забирает с собой, уносит в рассудочную конечность космоса несоизмеримую и необозримо более малую, нежели одухотворенное тело, долю пространства, обтекавшего все тела, предметы, вещи так и с такой беспредельной их объемлющностью, что зыбкими становятся контуры самого времени, распадающиеся здесь и теперь на дом-колодец, звездное небо письменности над ним и долг письма в нем, собирающееся вновь по затвердении, но еще горячим кубическим своим осколкам тех усилий, что повторяются в молениях и единократно паломниками, полемизирующими вдоль откоса предваряющей дом-колодец городской письменности оказывающейся с любой стороны движения страстных полемистов в выгодном положении по отношению к смешанной, лишенной синтаксиса и внутренней формы письменности, присущей и подражающей вываленными вовне дымящимися внутренностями дома-колодца из его распоротого брюха кинжальными нашими мыслями, совершающими с повседневностью китайской гимнастики ежеминутное харакири мышления по причине наивной увлеченности летающими в воздухе иероглифах, распространяющими пространство, как распространяются предложения, которые мы обманчиво принимаем за украшение речки, и стремящиеся во всем им подражать, что и означало совершение такого вот харакири по проекту иероглифа, совершаемого над непосредственно присутствующим каждый раз другим неподобным на умерщвленное мышление, зигзаги ума, содержащего в качестве своей внутренней сущности сущность совершенного разговора. Время же, изготовившее этот протез, дом-колодец, посредством которого оно могло ходить, иметь при себе часы и быть ими, передвигаться с места на место, веселя и украшая пространство рациональностью наших бесед и прояснений, имеющих до всего дело, вступающих в непосредственное отношение к письменности армии, свободно и независимо отбрасывало яркий свет несметное, по всякому желанию, число раз на сокровенный смысл армии, самую сущность ее бессмертного творения, проявляло над всем происходящим тень такой причудливой выразительности и увлекающее размывающихся очертаний, что это позволяло со всей невысказанной очевидностыю опознать в тем, что эту тень отбрасывало шатер, раскинувшийся между пространством и временем, в котором и покоился я, спящий, в щемящем полузабытьи, рассчитанном на счастливое время провождение в гносеологии сновидений, и, намеривающихся сдвинуть с мертвой теперь точки сознание, столкнуть с истории, выбив и перечинив из него подмостки превосходства так, что эта сцена сказывалась ставшей ниже на целый куб среда зрителей, сначала, сторонящихся отдалены от них прежде актеров и внимающих им ранее снизу, средь нагроможденных квадратов синтаксиса, теперь вовлекающих их в свои разговоры с сущности быта, осваивающих их пространство и время, влезающих к нам в грамматику с извлекающими ответы из самого вопроса объятиями, наносящими царапину на коже у мышления, для повреждения которого этого вполне достаточно, хватит и легкого покалывании, шороха, скрипа, плача высказываний и смеха предложений, вызываемых к жизни не сущностью, а существованием только мышления, выветриващегося из скалистых пород окостеневшей логики смыслом, вливающимся в течение времени, вступить в которое невозможно и единожды, лишь выпасть только из него свежими плодовитыми силами, вращающими жернов мысли в кругу тавтологии с трудом все еще не испарившейся воды из бассейна, перемыливающей семена текстовой работы в муку письменности, из которой пекари и выпекает на специальных жаровнях, изготавливающихся из сущности техники, литературу, продолжающую вслепую оборвавшуюся тропу в бесконечность, где все тропы пересекаются, в незаконченное произведение мышления, в представлениях которого все это и обретает свое временящееся бытие. Чудесным избавлением, прокладывающим себе дорогу в пространствующий мир высших сфер, сжимающихся и мерно расширяющихся в такт ритмической сущности того нелегкого, но таинственного пространства в просветах пещер которого, занавешивающих себя сталактитами и сталагмитами, покоящихся, вечно-сущих, самососредоточенных, оснований самой музыки, развертывание которого образует легкие всякого легкого дыхания, прокалывамые лишь только склеванными ребрами музыкальных оснований композиторского скелета, обновляющегося меловой известью так и не извевшихся до музыкальных оснований вод бассейна, возникающего в подражание священному одиночеству мысли призрака, отведывающего горьковатую настойку совести в целях риторического прокашливания с привкусом времени и рябиновых ягод, которые гроздьями поглощаются в том неистовом невыносимом упорстве, уносящемся от себя самого, упускающего себя самого через певчую прорезь сознания, упрямства мышления, желающего возбудить вкус в отпавших от бытия вещах в качестве такого их внутреннего свойства, что раскрывало их вовне, украшая речь мыслящего так, как эстетика в своем риторическом спекшемся единообразии, как лежащие на углях гроздья рябины, дымящие ся, обращающиеся в подсолнечник, их рассматривающий, украшают тело, лишенное нравственных средоточий и изначального совершенства, было то так начавшееся общее движение, что оказалось сбывающимся издревле и хранящимся, коренящимся в источающих дом-колодец, снабженный музыкальными основаниями, эту музыкальную шкатулку Мецената, смиряющих конфликт испаряющихся из него как на всем протяжении книги временится, испаряется вода из бассейна, которую зажигает реющая над ней колибри, но так быть может и не испарится никогда, засыхающая в своей прописи, окостенеющая чуждым духом несомых волна ми мазков, превращая их в вещи, попадающиеся в поисках самих себя, себя утерявших, приспособившихся, забывшихся произошедших из связывающегося с домом-колодцем горизонта, раздвигающего ноги, когда дом-колодец относительно него закатывается и восходит, излучает нас в нем обретающихся, рождает, сталкивает, разламывает трещинами, накладывает друг на друга континенты наших мышлений, окруженные безмолвными ровными водными пространствами нашей речи, пустынные побережья которых, составляющиеся из насыпей, намывания смысловых образований языка и литературы, таинственным и изумительным образом принадлежат как континентам метафизических ландшафтов, так и океаническим просторам риторики, и представляют из себя сущность искусства, в противовес которой, подвешенный на волоске нашего сознания, мы и оказываемся в одной однородной соответствующей рациональной, рассматривающей время сущностью медицины пятой колонне, подражающей в непреходящих своих прыжках за действительностью, допрыгивающих до заботы о смерти, равностоящей в мире, в каждой прорезавшей его в качестве совершенной молнии морщине на лбу у пекаря, лицо которого имеет вид спекшегося единообразия яблока с дерева познания, по веткам которого действительность уносится, от идеала, превращающего дерево в английскую клумбу, в исступлении делающейся причастной трехчастной ответственности дома-колодца на раз бившейся секвоями и секвенциями на части дно дома-колодца острием интеллекта, куст которых произрастает из точки, в которую скрывается, воплощаясь дом-колодец, воспрошание, выбрасывающее нас на побережье, где одинокий ожесточившийся водой след, обращаемый ее в дверной глазок, ведет к заброшенной сущности искусства, построенной на песке художественного творения, мерами существующей, мерами не существующей, будучи воспринимаемой, живущей в отсутствие человека заповедь о котором выбита в камне, с которого нужно собрать лишь все им произведенное, ему лишнее, проглатываемом во сне, посвящаемом ребенком мышлению, письменами, расшифровка которых вызывает к жизни из небытия дом-колодец, в который и привходит колонна, являясь для него, временящаяся привходящим бытием, вникающим в него и проникающим его музыкальные основания понимающим знанием архитектуры, оживляющей мертвые кости логики армии, что составляет дело зрительных образцов, нас самих, сбывающихся в качестве тавтологических, подражайте призванных к послужному списку сущности армии, истекающих от вещей и предметов с их внутренней формы, покоящихся в истоке дома-колодца, а именно: дома культуры, бассейна, автобуса, еще ранее спекшегося единообразия разговора с родителями о службе в армии, и привходящих в совершенный ум дома-колодца, где и случается с ними то к ним прислушивание, то их продумывание, словом, та о них забота, что и забросит из в стихию письменности, живущую по собственным законам и центрирующюся неведомыми основаниями, о которых известно, по крайней и высшей мере наказания, то, что они способны сбить спесь со всякого мышления в ту заворачивающуюся в своем самососредоточении, приобщающем к священному одиночеству мысли, проникающем от падения слов от вещей, что немногие стихии выскользнут из цепких объятий окрестностей, имеющихся в своих их пределах письмом, по ту сторону письменности, в ожидающие неторопливые руки жизни, срывающие одежду одну за другой в истончающемся решении рассеяния письменности самого тела вызвать вопрошающую ответственность понимающего знания, зависящую от одного лишь волоска, на котором подвешено сознание, ресницы, спавшей на письмо, тончайше прикрываемое веком письменности, малейшее желание, не говоря уже о мысли, разыграть в которой конфликт пространства и времени, завести разговоры в колонне, втыкающей во внутренние покои и помещения дома-колодца для медицинского освидетельствования неистовым коллективным Парацельсом, предрекающим каждому из нас, иероглиф за иероглифом исчезающих в однозначном дверном проеме и один за одним в такой же последовательности извлекаемых из памяти кающегося китайца, обратившего в филигранное шелковое ремесло философию откровения, как ответ извлекается из самого вопроса в ответственности разговоров, затеваемых перед входом чуть поднятыми над щиколоткой залитыми соленой морской водой раблезианской мочи, обращенными вовне пространствами вложенными друг в друга, внутреннего дворе дома-колодца, и появляющихся темными неясными предательскими штрихами перечеркиваний на белых листах, уже сделавшихся совершенно внутренними нижними помещениями областного военкомата, в передней раздевалке которого, гудящей смирительной комнате, отвечающей запахом на вопрошание, которым на изумительно проясненные запросы об ответственности совершалось событие наличного пространства и отсутствия времени, начинавшее с повседневного конфликта пространства, себя в себе самом обнаруживающей телесности, колеблющейся в своем выборе между частями тела, совершающей тончайшее поэтическое расчленение тел и препарирование слов, чтобы доказать, что их внешняя форма не существует, и впоследствии образовывающей из всей этой кусковатой дымящейся совести риторические фигуры немыслимой красоты, изумляющие непередаваемым ароматом телесности, существующей в подлинном пространстве разоблачающей комнаты, полнящемся и выводящим, как всякое подлинное пространство, проселок, ведущий к источнику так, как выжигается, плавясь, отпечатанная одна только буква, заботящаяся подобно женщине о своей внешности на прямое и непосредственное мышление и голой непосредственной истине письменности в спекшемся единообразии криков, поворотов, тел, метафизических в своей непрерывной осмысляемости движений гениталий, то есть к мысли, предохраняющей тайну, выводящую в просвет бытия, просвечивающего телесность мышления рентгеном алькова так, что человек получает свой мыслительный снимок, как он воспринимается другими, который используется в повседневности как отпечаток, испаряющий телесность, от которого со стуком падает на пол колибри и висит в воздухе топор, кубическое дымящееся в анаксагоровом воздухе представление о книге, предваряющей выступление телесности на сцене самой жизни, усиленное каскадами равноязыких тем, запретов на истолкование и электрическое освещение мышления, наводящего точку и экстаз на распространителей письменности, того опыта телесности, что издается этой книгой, а также времени, опускающего нас в дом-колодец, наклонную башню, для которой падение и подъем составляют единое целое, заботу, настроенность и намерение ритора, в высшей степени конечные, посредством расширяющегося конуса которых, расширяющегося вследствиенапряженной постоянной извне вовнутренней жизни своей который при некотором от него, отдалении, образованием туч из испарений письменности, прорывающихся дождем и спасительной молнией, освежающей совершенный ум, оказывается бесконечностью, рассматриваемой ранее вблизи под сильным многократно преуспевающим криком-увеличением, составляющимся в потере рассудка, который воплощала в себя полнота срывания всех и всяческих масок и где совершался над нами посредством одномоментно вступившего с каждьм из нас в бесполое сношение домом-колодцем, испаряющее линейное точечное время, нарушая до эротического вздоха синтаксис по инерции временящихся разговоров, разрывающих телесность настолько сильно, что у нас в мышлении остаются только риторические факты сознания и исчезает всякая действителъность, разворачивается мир, сравнивая и сливая нас у истоков нашего мышления, оставшихся в целости и сохранности в отличии от разорванности уже пространством мышления телесности, как сиамских близнецов, сраженных воедино предела и беспредельного, затирая нас в общее место чистой формы полового акта так, как трутся половые органы, конфликт которых созидает опространствленный временем коридор во всю однократную временящуюся длину дома-колодца, в который втаскиваются, по которому проходят наши тела, как они выработаны, разложены на составные части и вновь собраны в разоблачительной комнате, имеющей тип лабиринта из немыслимо продолговатых, испещренных крючками вешалок, столкнувшихся друг с другом, застывающих, наталкивающихся друг на друга, каковое с нами движение, ни одного лишнего жеста, фразы, взгляда, и происходило, озабоченное половым вопрошанием, которым полна и ответственность, окружающей с тыла и флангов действительность, просвечивала телесность таким образом, что совершалась в содержимом коридора, который закрыт от города, откосов, родителей, друзей, подруг, открыт лишь только проходом, ему перпендикулярным, в котором он на деле только и закрыт для города, так как через него город видит, есть внутри дома-колодца, вместе с которым они образуют руину древнего лабиринта, на котором основан и незримо колеблется, увеличивается в объеме и расширяется в небеса, что для всего города означает начало призыва в армию, и появление городских юродивых, призывников, вздохи которых образуют мистерию, неэротический характер которых не подлежит разглашению возобновляющую связь города с космосом, приносящим ему такие жертвы, наилучших своих детей, их мышления минувшие, открытую дверь и выпроставшихся прямо на проспект, которым опасливо приближается дом-колодец, остальное содержимое коридора которого было открыто для городского увеселения так самостоятельно и широко, поворачивающее тела в сторону, подвластную любому из мириад протянувшиеся и пронизывающих известное свойство города желаний, и проделано это было средоточием гнилой архитектуры, кирпича, строительного раствора, балок, дома-колодца, пропитанной катастрофой, повреждающей сами основы покровов телесности, мощью цементного, застывающего, серо-влажного изваяния кроны дерева, где выделан каждый листик, подражающего мазку, которое и обнимал наше продвижение по пищеводу бога, изменение изготавливающейся в пространстве и времени сущности телесности, голый вид, упорхнувший от существования, ровного, подвластного ремесленной стороне действительности, скрадывающей участок за участком древнюю историческую руину психологии, лабиринта, над которым висит в воздухе, как будто бы утаскивая за собой в небо всю городскую поверхность с размещенными на ней карточными домиками, как щепоть за одно место стаскивает скатерть, которая об этом прекрасно знает, прослушивая лингафонные записи немецкого языка, обучающие догматическому утаиванию опыта мистерии, зависающего между пространством и временем под итог бытия, переводом на лад которого, обретающий струнное звучание, в немецком языке завершающееся и усмиряющее там разговоры, возбужденные, задержавшиеся, опознающие в окружающей действительности шевелящийся в ее углах хаос медицинских кабинетов, в бедрах медицинских сестер и невыносимой страшной ноздреватости докторов, раскрывающейся докторшами, спекшиеся лица которых в этой колдовской башне стыло возвышающееся над городом, перевозбужденной, наклоняющейся, теряя силы, мертвой, ко всему способной, требуют заботы. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Что есть вагон? Оказавшись в поезде, следующим на станцию нашего назначения, находящуюся в таком же руководящем предначертании к сущности целеобразующего мотива, изнутри было пронизавшего неизвестными перечеркиваниями дно дома-колодца, бликующее в своем желании становиться и обновляться в качестве дня культуры, осмысленного и освещенного самососредотачивающегося и легко безо всякого придыхания развертывающегося культа служения ритуалу, отмечающемуся в жестах, гравированных и ароматических панелях смысла, не выпадающего в не расходуемый остаток на дне бассейна, сопровождаясь шлепками об воду, брызгами, разговорами, происходящими в пустом, с отпавшими в небытие лицами, бассейне, где роется, существует, принимает невымышленную, а свою подлинную форму, мерцает и клубится вездесущий, пронизывающий существование извне и изнутри бескровной, и, на удивлений, легко давшейся оторванностью от сущности, постоянный, овладевающий мерно несущим себя живым телом, играющий руководящую роль в событии сущности искусства, наталкивающийся на исток художественного творения с такой силой и выразительностью, что всякий раз мнимыми оказываются те невесомые доли смысла, что вторя непрерывающимся в своем прокашливании голосом, объединятся вокруг сладкоголосой колибри, тысячами которых пенится космическое пространство на побережьях космического же времени, вступая в непрерывную цепь предсуществований и предпонимания, наказывающих самих себя за недостаток опыта в Общении с мертворожденным началом письма, письменностью, показывающейся содержащей в себе самой в качестве гигантского основания непримиримой противоположности ту твердость, непроницаемость вагонной полки, которая стала известной мне, как идея вагонной полки, равностоящей перемещениями невыразимой сущности вечно настигающего и вечно запаздывающего познания космической панспермии, pассеянного в комическом пространстве космического времени, постигаемого в текстовой работе, источаемого и истончаемого в письменности пространства, элегия которой единственно и успокаивает уставшую и истончившую в употреблении в высшей степени конечных отражении и взаимно-однозначных соответствий, не исключающих из непрерывного поля своего вслушивания религию, связывающую в таинственное сцепление откровений и незавершенность, сглаживающую неровность смысла, означающего тело, вымаливающую прощение за сиротливое свое, полунищенское сушествование на полах, истребляющих страницу за страницей книги в единое живородящее целое в среде за меток, которые непознанной океан письменности, безбрежный, хаотический, употребляющий законы броуновского движения для организации своего мышления, авангарда собственной психологии, совпадающего с пространством и временем, образующими единый двигающийся атом индивизуального сознания, коренящегося в непосредственности бытия, а для имитации своей психологии не знающей границ в произведении зрительных образов, носящиеся в воздухе, уведомляющие, запрашивающие, в опрашивающие само бытие, те, что отвечают и внимают только вслушивающемуся нашему вопрошанию, извлекают ответ из холодной игры с самой нашей способностью заниматься художественным произведением вопросов, отвечают на них тем неизъяснимым существованием в нас самих феномена ответственности, который выпускает и упускает, организует доступ в орган нашего мышления не только близких нам тел, но раз и навсегда данных, врученных, вмененных нам, наказанным за наше нечестие, констатирующее с нашей повседневностью, внимающей рассказам без прикрас, не имеющим никакой внутренней сущности, а, следовательно, указывающим на возможность и существование некоторой текстовой работы в местах нашего назначения и вневременного пребывания, сопровождающих нас архетипоз с погоном вместо языка, приколотого к языковому факту звездочкой, или определенным их размещением, имитирущим в качестве языкового дома почтовый ящик, феноменологическому описанию которого можно противопоставить такое временящееся присутствие культуролога, что находящиеся в вагоне призванные призывники закачают своими белоснежными, не тронутыми волосами, качающимися и проявляютщимися в своем покачивании в противовес изменениям вагона в профанном пространстве и дилетантизме времени, обращающихся в телесный знак вопроса с набычившейся головкой, застынут в ожидании явления мышлением одного из чудес своих ради священного трепета веры их мышлений, рядом с которой существует в качестве действительности музыка, окостеневшая и согласия рубрик, параграфов, частей, обретающая письменность в спекшемся единообразии общественного договора, общего чувства, опрокидывающегося вовне необустроенного вагона, прибывающего гораздо мощнее для мышления, чем прибывающего для его рациональности, соотносящей соответствование конфликта пространства и времени собранию фактов необорудованности вагона, надежно подлинному предметно каталогизированному, оставляющему дом-колодец позади себя своей предсуществующей структурой, забрасывающей и покидающей его с тем очарованием и лучащейся подвижностью падежей, которая и выносит на носилках молчания, разрывающее сущность и существование, фокусируя мечтательную колибри в колеблющийся сосуд, в котором бренчит, звенит, внутри колокола, так раскачивая его колеблющуюся телесность, что она компенсирует письменность его самосозидающегося материала, смысл, которое и сопровождает, прорвавшись таким образом сквозь покровы действительности наша колонна, заметная уже при многократном увеличении разговора с родителями о службе в армии, когда мы заинтересовываемся царапинами на его поверхности, сквозь которые и выпускается на свободу линейное время, строящее феноменологов жизни в колонну по одному неизвестно когда начавшую я с неизвестно когда завершающего свой ход, оскорбляющаяся толпой, недоверчиво заводящей свои будильники по обочинам проселка и потрясающией ими, словно юродивые, указывающей на них, размахивая руками и что-то неразборчиво крича, в попытках растолковывания смысла непроходящей ценности, оказывающейся в протяженном равном мыслящем пространстве проселка стоимостью, а мыслящем времени поселка, известная влачащим на нем дни свои феноменологам представлением идей, на которую все обмениваются, превращается друг в друга посредством которой, той стихии, что разметает, расчищает в ужасе священнодействия в разные стороны перед уже разогнавшейся колонной мышлений, лишивших себя зрения так, что оно опечалило и рассеяло небольшой городок нашего прибытия в телесность нашего собственного зрительного его представления, высвистывающего смысл эпохи из трелей колибри, трактующего городок в небольшой столбец письменности текста, сам себя считающий, покоящийся одинокой свалянной газетной бумажкой, скатанной и брошенной на вокзале, как ветер перекатывает по земле насекомое в отношении которого мы передвигались скорее медленно, нежели быстро, мы изменялись, но движение наше, как и повседневное движение человеческого тела, каким бы воздействием оно не подвергалось сохраняло в себе, во власть, передержащем своем постоянстве эстетики, входящей в права наследования и владения частной собственностью человеческого достоинства, одиноко передвигающегося в городе в полузабытьи крупного согбенного носа, растворившегося в нем, запечатлевшего его в своей памяти, в высохшие колоды которой, образовавшиеся из домов-колодцев, вдвинутых в землю присутствием мышления, мазком берущих пробы земли на историческое постоянство, каждый из нас свободно попадая по своему желанию, как легкий камушек, вечно не проговаривающий все смыслы своего падения и ,yж, конечно, стыдящийся и сохраняющий в тайне интимный свой стук о дно колодца, так гулко, так вызывающе раздавшийся в окрестностях бытия, наталкивающихся на ремарки повседневности, страшащиеся единственно только тайны своего произнесения, зависящей в межвременьи пространствувщего дна колодца, через посредство которой обратимо соответствие вод бассейна тому непосвященному и проницательному нечто, которое в прилежности нагромождения риторических событий, плывущих над сознанием телесным туманом, проникающий через себя рябиновыми гроздьями непосредственный опыт бытия, от которого обветшали и отшатнулись, шарахаясь от нас в пустыню длительных своих образов городские строения, заставляющие первичные редуты восприятия, за порогом которого колонна проходит, лишь лишаясь срезаемых как сквозь масло мышлений, оставшихся в городке безо всякого присмотра, покоящихся на дерявьях, стенах, везде, где тень опыта такого вот бытия времени оставила жирный письменный след, след в след которому мы уходили новую городскую грамматику, пропуская тему за темой, оставляя невыполненными упражнение за упражнением, приближаясь к первому в своей жизни экзамену по грамматике, оценка по которому впервые не будет зависеть от экзамена по риторике, знаете с окончанием которого исчезает город с растревоженным В нем и сданным ему на хранение, мимоходом брошенным в его кладовые, мышлением, без которого уже начинается ровный поверхностный забор части армия, знакомящий нас с текстами учебников невиданного свойства, состоящими из сплошной суффиксации, падежей и новообразований, свободно ползающих по месту и иногда раздавленных на нем, вокруг звучат аплодисменты, приветливые возгласы, крики сотрясают наш мир без слова, без мысли, которые кубически толпятся у проходов и я, взмахнув дирижерской палочкой, вызываю стремительную расшифровку, разбор штрихов иероглифов ворот КПП, и колонна стремительно влетает, зажмурившись, поперечно многорукая, продольно многоногая, в зияние без иероглифов на территорию части армии. ЧАСТЬ ПЯТАЯ Общее дело, овладевшее нами буквально сразу за затворившимися воротами, КПП, с задней своей стороны увитых переплетенными конструкциями рычажками падежей и задвижками галлюцинаций суффиксальных новообразований, обнаружившейся за внешней своей непосредственно иероглифической стороной подспудно приязненную на эстетический вкус структуру синтаксиса, были той обманчивой дымкой, мечтательно ликующей пряжкой смысла, подпоясывавшего в качестве тавтологии мышление, затираемой ароматической панелью романа в общее место риторики, оберегаемой от царапин, способных превратить рассмотрение царапаемого в царапающем и обратно в зеркальное отображение, в котором многократно умножались, упускаясь сквозь певчую прорезь действительности существования, образующие колонну из наслоений слой за слоем снимавшихся поступью времени, которое и поселилось уединенно, изменяя своей сути в риторической своей аскезе, посвятив свое питающееся дело синтаксиса, соблюдая грамматику, как она известна из учебников, выпрямляясь из них гераклитовым языком, к которому приник Ницше, отшельников, оберегающих священный грааль, последнее воплощение армии на земле, ту чашу, в которой некогда плескалось зрение, вытекающее из убитой вещи, удовлетворяющее эстетический вкус бога, повелевшего быть и сопроводившего свое поведение жесточайшими сообщениями и циркулярами, прошедшими сквозь все инстанции и жанры литературы и дошедшие до речевых жанров, телу армия, рассеченному на сростающиеся куски святой инквизицией интеллигенции, оспаривающей права мышления владеть теми вещами, что вместе все были сначала водой, потом воздухом, потом землей, собираясь в спекшееся из муки письменности единообразие, необходимо насущным образом требующее ко всякому принятию пищи, которое и растревожило, повредило естественную смену дня и ночи, как в даровитом литературном произведении, в первую очередь, глубоко ли близко повреждаются жанры, роман, повесть, рассказ, самим временящимся даром литератора, суммирующего проселки, лесные тропы, знание гор и письменность ущелий над которыми рассеивается и в которых течет письмо, обретшее на территории армии, пребывающей в городке только в качестве его метафизического ландшафта, мельчайшей крошечной площадкой мышления на его огромном мозге, в котором постоянно фигурируют ароматические панели, пристанище лидирующего маразма, утепленного древнейшей молодостью духа изначальных профессий, из испарений телесности которых, и слагался в серой тишине при свете конца истории, вылетающего из колеи ценностей в полость замысла, проекта наброска, цивилизации, состоящего в идее заботы самой по себе, в открытии идеи заботы, в соответствии мифа заботы, опрокидывающей мироустройство, самое вселенную в присутствие, запечатанное, в одной лишь точке собирающееся, одним, одним только иероглифом застрявших в земле против неба ворот КПП, в круг которого, за и перед между которого было одно только безбрежно пространство, обращавшееся для нерасшифровывающих в иероглиф, для не видящих его, не видного, ладного, облик которого запечатлевался на всех вещах и предметах без исключения взаимно-однозначным соответствием своих изображений притягивающем их друг к другу отталкивающихся друг от друга и вместе с тем приводящих в движение предметы и вещи, словом всю ту предметность, на которую эти нанесены, впечатлены в качестве врожденных идей, эмблем средневекового рыцарства, новелл эпохи Возрождения, впечатлений, превращающих пространство метафизического ландшафта территории армии в городе, отличающемся от моего города только суффиксальным новообразованием поднявшейся как гроб Магомета на невидимых нитях над разговором с родителями о службе в армии, который недоступен сознанию призывников, ни раньше, чем они услышат его, ни когда они увидят его, мерами существующий, мерами не существующий, который не создал никто ни из богов, ни из людей, которые и внутри этого мифа о времени обнаружили ладно и скромно свое равностояние предложенным нам тут же для заучивания абзацем и колонкой текста, которые необходимо было, очутившись в сумрачном лесу, сродненного с ним мышления и отыскав там зубра, оформляющегося в объяснении своих зрительных представлений, телесно-зеленой травы, пущи, поблескивавшего в темноте ручейка, наносившегося сквозь густую кору письменности на белый лист бумаги, высшее само по себе благо леса, превышающее силой и достоинством его собственное существованием, зазубрить, предоставляя нам предуготованный нам ужин, извлекаемого из рукава фокусника, поводящего рогом изобилия, размещенному меж его глазами, повернутыми кверху носом мыслящем свой телесный низ в причудливых переплетениях разрешенного, но неотрефлексированного красного цвета, и запрещенного, абсолютно трансцендентирующего коричневого цвета, разрывающего свое мышление истекшее этими цветами, как раздвигают перед собой обеими ладонями произрастающий из одной точки куст, известный под латинским наименованием сангвиника, под греческим именем представляющего из себя флегматика, между которыми скачет в сердцевинной основе смысла, в самой его срединности и средоточии, массон-холерик, кладущий ту стену; что восстает из пепла художественного творения перед тем, кто, желая покинуть территорию армии, не ведал, что в ней все постоянно приходит в движение, все изменяется, как это происходит со всем, что связано с отсутствием человека, скажем, с сущностью искусства, кто не ведал в полной мере понимающим знанием, основанным на страхе смерти того, что армия происходит и сбывается только лишь в отсутствие человека, с плачем и скрежетом зубовным, с криком башенных часов и боем стихов, выводящих из ее состава как экскремент, окостеневший с руинах смысла археологии знания, воспоряющей на зеркальную гору суффиксальных новообразований с жертвенным отказом переводить стрелки лесовозных саночек, надежно спадающих с этой горы, многократно отражаясь В ней и застывающей у ее порога воспрнимающией чувственности все в постоянстве истории спекшееся из муки письменности единообразие которой прозванивает наш мозг, всовывается губами в уши, норовит из мифа стать литературой действиями вымощивающих стену, секреты которой неведомы искателям приключений на свою ж., имея под ней ввиду дорогу в истоку рассудка, незаметно извилисто сворачивающую в ад, доброжелательный, утверждающий, что благо есть воспоследующий смывшийся окрик командира, многочисленности в высшей степени математическое единообразие ночных дежурств, ни пинки, тычки, магические заклинания и песнопенные ритуалы, не выполнимость формулы, не избиение тавтологиями, отсутствие чего у людей слывет за благо, а некоторой очевидное невесомое присутствие, совершенно нераздельно сроднившееся с присутствием того, чего у людей почитается за благо, и образуют эту стену из слов-каменных-блоков, произведение и вы которых хранятся в тайне армии, а уж сооружение из них стен, строений, залитых раствором непереносимой немыслимой доселе телесности, известны только древним и в армии, в которой ученые взбесились из-за такого строительства, которое минует все необходимые современному строительству языкового дома стадии, с которыми мы подробно познакомились в лице многоуважаемого, достопочтенного дома культуры, те фазисы синтаксиса, риторики, грамматики, что вступают в непосредственное отношение к телесности, представляя из себя мат, зону, где в качестве призраков рисуются метафизические города и метафизические ландшафты, полные гегельянских ловушек, затягивающих в трясину телесности в радостном и несмолкающем преддверие непосредственного отношения к мышлению, каждый раз приходящих в новое движение, соотношение, рисунок, композиция, рассыпающую золото речевых жанров, выделяющую мышление из смысла, из других, из каждого по числу И времени чтения настаивающую на рассмотрении девственности созерцания гениталий, обращающегося на высших ступенях виртуозного владения матом в рефлексию и присутствии в мышлении, содержащую в себе стыдящееся намерение отказа от продумывания телесности, покоящееся на страже ее продуктивности, расписывающее половые органы узорами, обращающими собственные половые органы в сувениры и натягивая на них этикетки, чтобы затем торговать ими на широко раскинувшейся ярмарке, полнящейся риторическими вопросами, запросами, выкриками, тирадами, сообщениями, уведомлениями, ка которые откликаются риторическая настроенность и намерения ритора, сопровождающей продажу риторических фигур по их ценности риторическими приемами, окончательно заливающими ярмарку музыкой, приводящей в движение жалобную шарманку спинозистской геометрии, с которой обезъяна распространяет счастливые лотерейные билеты, где все одинаково пререкается отчуждение, превратившее мат В звукоряд письменности, распевая который на уроках пения, мы учимся строить себе преграды из каменных блоков-слов не разрушаемые тысячелетиями просветы между которыми заправляются раствором телесности, которым Гераклит потчует Нише, секрет которого утерян, семян которого не вырабатывают уже роковые яйца, сомкнувшиеся на этажах большого пути в поисках действительности письменности, проделывающей это с самою собой на протяжении тысячелетий, в которые как на дно дома-колодца и оправлялся первый день на территории армии, искавшей риторических приключений на свою ж..., затем и вызывались в дом-колодец воды бассейна, хранящего в себе звукоряд письма, текущего в ущельях письменности под рассеивающиеся песнопения литературы, исполняемые одновременно и непрерывно в едином и неделимом феноменальном выбросе, во времени которого, хранящего в себе временящуюся возможность эстетического истолкования, вменяющегося нам в обязанность созерцать его объект-предмет, постоянный и неизменный, мы претерпели случай, длившийся ровно ту часть дня, которая соответствовала той части армии, которую в ней занимала в качестве бесконечно малого территория нашей части, как целое соответствует части, пронаходится битое время в складских лабиринтах части В преддверии обретения формы, существенно необходимой в армии, искалеченные многообразием риторических приемов, а то и просто мата, вновь получили в руки как меч свое собственное бытие, и выпускали его из рук так, как упускаются устроенные телом экскременты, обретшиеся здесь в качестве интеллигенции самой природы, осмысливающий поворот вечного круговращения в ее объятиях, ни мимо кого, ни мимо глупого, ни мимо умного, не пронося сию чашу с эскрементами, которой внушили наши, до нас еще здесь поселившиеся обитатели с землистыми лицами пекарей опилок письменности, прослуживших месяц до нас, обратившихся в перешептывающееся, вечерами в казарме трепещущее, обменивающееся ультразвуковыми сигналами племя летучих мышей, о чем-то звенящих нам своими перепонками, пребывающие в форме своей как в коже своей, оживляющимися и выдвигавшимися на охоту, лишь когда приблизилось время ужина, прикалывающее нас к витринам затхлого армейского музя булавками волосков, на которых подвешено наше сознание, под увеличительное стекло мата, посредством которого мы обучались и рассматривались, посредством которого спокойная поверхность нашей жизни, насыщающая по мере сил любовью риторику, оказывалась при многократном увеличении сначала бугристой, затем пространственной и шевелящейся из нее хаосом, каковое рассмотрение и было разрывом, врезанием этой поверхности так как она засвечивалась, чувственным к ней прикосновением, которое все-таки совершилось с нами в этот день, надвинувшийся спасительно ночью, еще ничем не поврежденной, устроенной нам на постелях, лишенных белья, которую повредить не могли ни хлопающие крылья казарменных летучих мьшей, обыскивающих наши тумбочки в поисках гражданских вещей, наших своего рода игрушек и кукол, риторических возгласах старослужащих, заставляющих нас, испаряясь из собственной телесности, клубится и собираться под потолком казармы, жаться друг к другу, обнимать друг друга, уметь прятаться друг в друга, закрывать глаза и не посматривать в низ, где поворачивалось остывшими квадратами ВЗВИНЧЕННЫХ постелей помещение казармы вместе с полом, для каждого из нас в свою сторону, со своей логикой, которую никто не понижал до самого крика "подъем", враз повреждающего классический жанр ноги, обращающийся всю литературу ноги В опять клубящуюся в поисках нового замысла письменность, сродни той, в которой мы теперь пребываем совершая бег своего бытия в культуре писцов, эаполняющих бессмысленными знаками пунктуации, выражающими предложение, основанные на мате, белые, опускаемые на душу постоянством природы, и делая это с тем завидным упорством, с которым ударяющий себя головой о стену человек, является предметом эстетики, усилиями которой не смогли быть подобраны мне и другим сапоги 43-го размера, о необходимости когорых я так долго справлялся у родителей в ходе разговора с родителями о службе в армии, что позволило мне, сумевшему рассмотреть, готовившемуся к этому за полчаса до этого, несущуюся навстречу в лоб пулю-символ-"подъем", столкнуть ее с мыслью о пребывании сегодня в такой форме, с которой будет совмещаться гражданская обувь, и наблюдать как столкнулись они в воздухе у самого моего носа, у кончика, и случился атомный взрыв, расщепляющий мысль настолько, что задуть его белый гриб я сумел только находясь со всеми вместе под одобрительные выкрики в умывальнике, где он оказался распавшимся, будучи зажат между двумя пальцами кусочком мыла, который так и застрял у меня между ними и осмысливал мое временяющеся бытие, хотя и крал его нестерпимо все то время, что мы находились о упорядочиваниях и построениях, направляющихся затем собранными во едино в лук натянутой тетивы захватывающей память нашего ускользающего бытия в пасть растения-убийцы, выдающего себя за восходящий на востоке предмет, и вызывающий с собой возобновление дня и нас вместе с ним, медленно, но верно подготавливаемых к восприятию территории части в качестве нешуточного мира, и не одного из множества возможных миров, а одного единственного мира, на который наступает пустота, с которой необходимо сражаться, но не сразу вступив в бой с ней, а, овладев лишь способностью различать пустоты, угрожающие нашему этому миру, лишенному всякого домостроя по-разному, с отличной в каждом случае для него опасностью, таившейся везде на территории части, самой-то прочной, устойчивой, воплощенного исторического постоянства, себя содержащего на свои средства, кормящего и воспринимающего мир, посвятившего себя божественному культу онанизма, возобновляющего таинственным усилием границы и прочность этого мира, требующего от нас, чтобы мы вырабатывали в себе способность мгновенно опознавать пустоту, которой боится, которой не терпит природа экскрементов, заключающая в себе различение истины и метода в тренировках шагистики, где шаг совершается только там, так и тогда, подобно шагу алгоритма существования, размечающего штрихами действительность, где, как и когда находится в этой трясине телесности место, лишенное пустоты, откуда пустота изгоняется рядом заклинаний, которые мы не пишем, а держим в уме, в то поворотное время, когда готовится совершение шага, отчего у меня выработалась особенная шагистика, отличная от других и осмысленная всем существом их и вообще способная стереться с лица земли, втереться в доверие к общему месту риторики, если бы этот смех раздался в полную силу, чего я собственно и хотел, ведь тогда бы вся армия свернулась, сотряслась, содрогнулась по непонятным для окружающих причинам и пронизав бы всю культуру сверху донизу не задержалась бы ни в одной из ее тавтологий и быстро одержала бы культурный верх, но этого не происходило, армия всегда оставалась успевающей уцепиться за какую-либо тавтологию, и я вновь ходил кособоко, в одной точке раскрывающейся пустотой, которую я компенсировал качаясь, раскачиваясь скрипя сапогами, как корабельные снасти с математической точностью корабельного прибора просчитывающий пустоту и изумляющийся способности других ее не замечать, что веселило их еще больше, ведь плавал я в водах территории, этом залившем всю европу символическом мышлении вследствие поднявшегося всего на несколько сантиметров уровня мирового океана мышления посредством понятий их употребления, совершающей свой бег вокруг онанизма армии, как Ахилл совершает событие своего бега вокруг черепахи и не может нагнать ее, постоянную в своем запаздывании, и принимается исчислять какое число вещей, находящихся вместе, вместе обретающихся представляет из себя дом, в котором эти вещи находят смирение, наказанных за нечестивость перестановок, поддавшихся соблазнителю, соблазнившему хранящимся там, куда он указывает пальцем, только понимающим знанием того, что миф есть внутренняя жизнь грязи из-под ногтей, подстригая которые столкнулись мы перед отбоем с неизвестным доселе языческим культом, многократно отменявшим и возобновляющим отбой, свойственный всем гениальным порождениям природы, цепко схватывающей мышление в отличие от сходственной ему самому способности схватывания, каждый новый раз должен был наращивать свою жизненную силу тем, что на каждое с блеском возобновляемое построение, с которого отбой и начинался, повреждая всякое еще трепещущее существование, мы должны были взываться к жизни с вещами, устраивающими наш быт, в строго определенном порядке бытия сообразно самой способности иметь время, обустраивать сущее, иметь дом в качестве языка с каждый видом постельных принадлежностей по разу, с одеялами, подушками, и, наконец, тумбочек безо всяких притязаний на непосредственное указание руководящими и разведывающими бытие кольцом, вырывающим вещи из привычного им быта, к сущности искусства, касаясь и сталкиваясь с ними с обливающимся чем-то сердцем, как сталкиваются весомые, имеющие погружающую значительность слова, они медленно расходятся, так сталкивались и несомые нами в хаотической, пугающей в возгласах внешней одобрительной риторики вещи, не получая видимых повреждений, сталкивая и раздвигая меняя местами, удовлетворяя вкус сменившегося единообразия, разровненное, установленное в порядок по ниточке, протянувшейся через наши сознания под указанием того же руководящего пальца, которое не велика беда, будет еще приведено в порядок теми же усилиями, виднеясь глазам щекой, словом, из-за вещей, с которыми мы бежали на построение, обкладывая друг друга матом, как льдом бережно надежно заботливо смягчая боль oт ушибов обкладывают покойников, опираясь на умы, тела, стремитесь мы превратиться в горячий дымящийся, кусок совести, прикоснуться им в армии. Логическим завершением событий такого рода, запутывающих письмо, письменностью и обратно, стравливающих их друг с другом в имеющем совершенно другие основания спора за литературу, в котором нагромождались и сталкивались вещи, застывая в быте, под тяжестью которых сгибались, вынашивали в себе, как детей своих, им предназначенные рабы конца XX века, над которыми как никогда неограниченно властвовали, господствовали писцы всех мастей, была баня, заявляющая о своем присутствии мирским символом дожди, внутренней жизнью которого является состоящее из отдельных площадок мышления, на которые садится колибри, несущая в ключе благую спасительную весть, золотую ветвь, чистая территория части армии, территория, которая оказавшись зеркалом, с неожиданной стороны вдруг указало мне презервативом перста на существо моей шагистики, подобные вещам в кладе письма, с которого нам видна качающаяся палуба, по которой, припрыгивая от качки, то в ту, то в другую сторону носится маленький человечек одно из воплощений колибри, и палуба вдруг показывается на мгновение механизмом, устраивающим всю эту качку и всю эту палубу из одной большой панели, вступать с которой в половые отношения учат в армии, убеждая в возможности и невыразимой доселе человечности этого акта, свойственного и проистекающего будто бы даже самой сущностью эстетического предмета устройство органной музыки которого, батарей, раструбы нот души, устойчивость и световой звук шума которых линеен спадающей в своем постоянстве водой, стоящая в устройстве бани ответственность, начисто лишающая баню всякого присутствия хотя каких бы то ни было фактов риторики, совершающее свое бытие абсолютно заполненное непроницаемое пространство из сложенных друг к другу семяпроводами садизма и мазохизма, внутри себя разыгрывающее органные композиции, извне лишь имеющие видимые издающие заунывное гудение, как совершающее внутри себя некоторую невиданную ладную текстовую работу, так что нарушились оба закона термодинамики вместе взятые, подхваченные, снятые старческой рукой, рассмотренной бывшим наличием тела в картезианском методическом сомнении, срывающий с мозолей разложившийся пластырь, как покровы срываются с ощущений, те, что обводят забинтовывают, присыпают их, болящих, смердящих; кровоточащих пестрой корой действительности, основавшей свой деле на противоестественной смене дня и ночи, в которую, связывающую себя таинственным образом с луной, взаимно-однозначно отражающейся в лужах, к которым прикасаются, приводя в действие силы поверхностного натяжения наши сапоги, взлетающие вразброс пятки, каблуки, носки, разлетающиеся по ветру портянки, вновь собирающееся в единое целое в предверие нетрадиционно огромной лужи означающей половину расстояния от территории, где выбоина на мостовой формы изнанки находится на половине этого половинного расстояния, нечто еще, трудно поддающееся определению, но обладающее независимым опытом определяющего разума находится на половине этой половины половинного расстояния, так что наше движение от территории части никогда не может начаться, эта территория выслала вперед верных своих призраков соорудив эту лишенную горячей воды кромешную баньку, на чердаке которой они эти призраки ухали и бесились заливались тем, что плескалось, шумело в голове от банной риторики и бесед в бане от лица какого-то тазика с таким-то куском мыли и такой-то мочалкой ведущихся, где два последних предмета доносились как эхо в узелке полотенца с самой территории так, что их никак нельзя было рассмотреть в строю, марширующем до тех пор, пека предыдущий строй не покинет баньку, и почитающий за катастрофу вдруг объявленный бег до части совершающийся в размерах, имеющих космическое значение для телесности, удерживаемой на весу так, что она определяет все равносторонние строя, от дна которого поднимается пот и постепенно сравнивается с его поверхностью и телесность улетучивается, ускользнув колибри через скрип сапогов, имеющий кроме давления на поверхность земли еще стереофоническое радиофоническое звучание, чреватое разразиться симфонической музыкой, на удивление до безразличия какой, лишь бы съедобной, пестрящей бесконечными завершениями в терпеливых ожиданиях симфонического письма, побуждающего колибри к левитации, которую бы мы впрочем не смогли бы употребить для чего либо другого, нежели перенесение на территорию на крыльях удачи, сопровождающего всю нашу жизнь без конца, с восторгом. Как римская цифра отличается от арабской тем, что она оказалась на свету многосторонне созерцаемой, источающей музыку сфер в неловких, но постепенно устраивающихся прикосновениях щеки к щеке, влагающих свои пространства друг в друга под омывающим лакуны трущихся поверхностей лица временем, спускаются от наслаждения вниз по собственной глотке человеком одним о двух головах только, представляющим непредставимое, единственным в этом роде среди всех когда-либо бывших на земле, почитающих, что действительность прыгающая по телесности соприкасающихся щек, такова, каковою она им представляется, не в меру существующая, не в меру не существующая, так и бег, совершающий свое бытие вокруг армии, затирающийся в общие места надвигающихся ледников ее метафизических ландшафтов, отличается от присваивающего себе легкое дыхание бега, не отмеченного печатью армейского трения, истлевавщего ум, тело, сердце, печень, легкие, кособоко клонящегося к территории, по доводу которого из окна рассматриваются элементарные физические задачи недоучками, питающегося всячески поддерживаемые территорией надежды на восстановление искалеченного своего организма в мире, увитом и украшенном, как чувственная обложенная венками могила речи, воспеваемая и причитаемая, снабжаемая водой за тридевять земель, окольцованная так, как никому еще не удавалось окольцевать колибри, которой собственно изначальное и единственное раздвоение личности, ускользающей из пространства во время и там застревающей, основав свое дело на любви, а на свободе, раздвоение двоящихся двусмысленных расходящихся, внимающихся друг в друга, напирающих друг на друга, волнующих друг друга, обнимающих друг друга, прислушивающихся к особого рода неделимой двойственности двоицы своей телесности, находящей и не находящей друг друга в губах друг друга письменностью посредством соприкасающихся и слюной переводящихся друг в друга со всем мастерством и виртуозностью поэзии, следующих самой телесности языка переводимого поэта, сливающихся и затем вновь расходящихся на два еще более дружественных совершенно поэтому инаковых языковых потоках, в которые оба языка уже не могут войти, так как на них набегают все новые смыслы течения письма, становящегося письменностью литературы, чтение которой совершается так и потому, что бег в армии, делает сухим душу языка, его пространство, изымает из полой полости и отделяет, уносит другой язык, высовывает из пересохшей полой полости наш собственный язык, толчками вырывающийся из полой полости, становящейся возвышаемой, грудной клеткой переворачиваемой грудной полостью тела когда сам национальный язык обретает свое временящееся бытие в низу живота, толчками производящего наслаждаемую телесность легкого дыхания, превращая легкое дыхание в мужское семя, вырабатывающееся в глазах, роковых яйцах письменности, когда ноги и весь низ живота отнимаются во владение головы и предплечий, мраморным бюстом великой императрицы перетягивающимся по асфальту, не имеющей сколько-нибудь значительного отношения к территории человеческого верха, только лишь взаимно-однозначно соответствующего ей, существующей в качестве бюста, несомого ровной поверхностью на уровне мирового океана мышления над поверхностью территории, внутри которой, заводя которую на все новые подвиги обливаясь оливковым маслом, производящимся во внутренней форме телесности, не продажными загорелыми, торсами сержантов в лавках, расставленных по всему кругу, бега, в объеме на который требуется совершить неисчислимый ряд взаимно однозначных отображений с территорией, требующей невыносимой, раскалывающей мышление рациональности приседаний, отжиманий, упражнений, служивших тяжелой разменной монетой, за которую продавалось оливковое масло, откупоривающее как выдержанное хранившееся в подвалах вино в замке, где жалко кутят писцы, бутылки и поры тела, плотно по приказу мышления, вменившего себя территории, закрытые задраенные, откупориваясь, наполнялись оливковым маслом, возобновлявшим с небывалой силой пир писцов, расположившихся в телесности, что приводило к ее брожению, умиротворению, наступающего после свершения одного из платоновских годов бега, летоисчисления которых как всегда оказалось в руках у торговцев-сержантов, продавцов оливкового масла, и мы молились тому, чтобы какой-нибудь офицер изгнал этих торговцев из храма бега, поскольку бег наиболее рациональное состояние армии, территория всей армии, средства "армия", с помощью которого она, как к всякий гений, а женщина-гений в особенности, бъет в ей одной ведомые цели, это тот опыт, откуда почерпываются, все кормы поведения, жизненные убеждения, когда мы бежим и устраиваем эту лекцию из взвешенных лиц пекарей хлеба письма, кладем в штаны поверх голов слова и вещи, истину и метод, бытие и время, составляем заговор помещиков, владельцев ржа письменности, продавая сержантам в удел опыт, где произрастает умозрительная вторичная чувственность, оставляя себе уделы, где колосится, временится первосортная рожь письменности, принимая от сержантов оброк и барщину за пределами территории части, в ее времени, в сущности армии, не совпадающей с ее существованием той, что становится на место горизонта, когда сам горизонт из непредставимости перед лицом такой заботы становится представимым и включается в сознание, лишь только потянет за нить, на которой оно подвешено, первичные чувства которого отделены были от него самого по причине забвения в порядке припоминания того, что повреждено было забвением, в самом безусловном смысле осуществляемом в беге, в котором все темы разыгрывающихся, скачущих, подпрыгивающих на ухабах бесед навязаны бегущему человеку, о котором достоверно известно только одно, что он настолько хорошо знает незабвенное, основу всякого припоминания, непосредственность времени, что забывает, как только начинает останавливаться, сам соответствуя незабвенному, удовлетворительному, содержащему начало философии в заключении удивления, покатый ум, с точки зрения которого, осуществляющего с бегом, ни имеющим здесь ни приличной скорости, ни спринтерских дистанций, а то лишь связывающее себя с другими начало, являющееся по совместительству началом текстовой работы, в демократической своей настроенности выворачивает мрамор тела наизнанку, делая его излучинами и промежностями грейферного механизма, деревья, указывающие на себя пальцем, в непосредственном истолкований маршрутов бега, сержанты, указывающие на деревья, вырывая их из привычных бытовых связей и, наконец, мы так исключительно и осторожно указывающие пальцем на сержантов, чтобы не-дай-бог не вырвать, их из привычных им связей территории, чтобы узнать на шкалах из лиц, сколько еще у нас осталось внутреннего, способного стать внешними, истончить после многослойной промывки мозгов оливковым маслом, растирания их сапожной ваксой содержание теории государства в плоскоту возрождения нравственности половых органов, празднующих в садо-мазохистской демонстрации вокруг кольцевой структуры онанизма заселенной по краям обрезками половых органов и инструкциями учебников, план-конспектами орального секса и рукописями процедур онанизма, занавешивающего простынями карнавальный бег, когда уже ничего карнавального ни выборов шутовского короля, ни власти солдат над офицерами, не совершается лишь потоку, что, как внушает нам ночью разумные тихие голоса, произносящие в нас, принимающих форму речи, все, что вздумается, употребляющих изощренные риторические приемы, так, что мы, как виртуозные ноты, способны пережить в себе любую риторическую фигуру, любого отвращаюшего от себя психологизма, взять ее как певец берет ноту и засыпаться глухими сполохами аплодисментом, сдерживающих в нас карнавальные инстинкты, чтобы вступить, наконец, в мистику армии, возрождающей, обновляющей, каждый раз вновь собиравшей в беге тело, лишь в нем присутствующее, вне его распадающееся мгновенно в открытости переоцененной структуры гениталий, мерами существующих, мерами не существующих, которые не создал никто из богов и людей, а лишь седой, со строгими чертами лица благородный полковник, указывающий пальцем на черный квадрат вырывая его из привычных бытовых связей, затыкающий половые ненасытные щели детьми, ведь все в армии из бега происходит, в бег обращается, образуя единую чистую форму вторичных чувств в отсутствии первичных, тыкающихся в обезноженное тело тупым и безрадостным пальцем, отпечаток которого воплощает в себе затейливый узор пространства и времени бега, единично собирающий части тела, обновляемые в пространствах машины бега, в одно тело, исполненное безначальной двойственности, рассматривающее архитектурное пространство машины бега, ее работу, то издали в целом, то часть за частью вблизи, когда наиболее проницательный беглец обнаруживает что именно посредством этой машины и сдвигается ледник метафизического ландшафта армии, скрытой под его каркасом пустым и непрочным внутри, мощнее катка извне, сопоставляя скорость бега со скоростью движения ледника, обнаружив существенное смещение, отодвигающее телесность от пота в высшей степени конечностью тела, в память, среди карабкающихся в нее, с нее съезжающих, прибитых к этой скале, слов, у которых выклевывает печень величественно колибри, царица мыслительных пространств, соперничающая с самим временем, вылетающая в грозу, породившая того пустынника армии, который вобрав в себя всю практическую мудрость ее подвластных обитателей, объявил своему командиру на языке картезианских рассуждений о методе, проявляющем очевидность, общезначимость и позитивную глубину, о том, что во время бега раскалывается у него, превращаясь в мозаику, то, что он видит во время бега, что как представляется, можно легко опровергнуть уже с помощью "логико-философскаго трактата", утверждающего, что видение уже вбирает в себя всю полноту ощущений внешнего и внутреннего и не составляет вовне себя, видения в определенном аспекте, ничего подобного, так что командир имел дело не о болезненностью смысла, а с конструктивным плодом активно ему подражающего риторического сознания, что, впрочем, было одно и тоже для находившихся на территории, привыкших опознавать каждое различение внешнего и внутреннего и истреблять его, где бы оно не находилось, разрешая лишь потребление воды в умывальнике, неограниченное, удовлетворяющее после бега самый развитой вкус и риторические намерения употребление которой не могли, хотя всегда к этому стремились и имели такую возможность, но почему-то никогда не получалось, выкрики, возгласы, распоряжения сержантов, только примеривающиеся в этой жажде вырвавшихся из под них на короткое время работ территории, глотающих воду так осмысленно и глубоко что различали в ней различите качестве, создавали целую ее эстетику, неизменным предмет объектом которой была вода, а эстетика была на столько утоление жажды, сколько системой посылок, правил, осмысливающих и формализующих бег в ее преддверие, приникали губами к ручке крана, включая и работу пространство умывальника, показывающее, что умеющий целовать тело, мертв более, чем познающий телосность, в котором не должно было находится ни одной лишней вещи, не свойственной умывальнику, где руками, настроенными на прикосновение к телу, прикасались мы к раковинам, где обрели свое временящееся бытие мириады плевков испражнений рта, совершали катарсис этих раковин, где исчезали мы за смежным с умывальником помещением, своего рода исповедальней, где в священном одиночестве мысли созерцаются смыслы, вовлекающиеся нашими усилиями в отверстие наличествующей бесконечности, иногда эти усилия под знаком исповедывающего превращаются в движение совершаемое при помощи одного только клочка бумажки, письма, например, которая тут же увлажняется от соприкосновения со смыслами, запечатлевающими поцелуй на светлых ликах под шум спадающей воды в исповедальнях, знаменующих собой превращение бега нашего в крестный ход, совершаемый нижней частью тела, ведь нижняя часть тела то же совершает крестный ход, вокруг которого скачут, беснуются, пророчат сержанты, искалеченные, копающиеся в своих испражнениях, изможденных риторикой, отсутствием хлеба из письменности, неспособные ни к какой работе на зеркале, в опыте, издавна уважали и ценили простые солдаты этих юродивых, прислушивались к ним, через них на мир смотрели, непосредственно изображающих территорию, взаимно-однозначно ей соответствуя, находясь вблизи сущности этого несмышленного мира, разные, чудовищные, с задницами щек и с острием фальцета речи, со слоновою болезнью восприятия, и с размягчением мышления, способность к воровству чужого бытия которых доходила до скрадывания, непосредственно или через подручных, туалетных принадлежностей, отличающихся от спартанских, как сделано это было со мною существо "науки-логики", во вступительной части первого тома коренящееся, когда, увязанный на ремнях, внутри разрастающегося смеха, источающегося из выдумки сержанта, оказался я телом начала мышления территории, увлекаемым в процессы смыслозначения бегущей массой, от которой по рассеянности письма я имел честь отстать и старался овладеть, сражаясь с мыслью за ее выразимость, гротескным образом мышления, наблюдая и свидетельствуя в непосредственной текстовой работе совершающийся со мной бег, я просиял с внутренней стороны через все круги и тавтологии всех трех книг, знаемых многими наизусть и даже более с внешней стороны, за это короткое время, пока эти рабы, изнывая, тянули меня на веревках вытянувшихся и развернувшихся в бесконечность своих ремней как сфинкса непомерной величины с Клеопатрой наверху, сдвигающегося медленно, не бесконечно малую площадку мышления, как метафизический ландшафт, который рабы, как увидят, непременно хотят перетащить, осмысливая себя в свободе, и я был приветлив с ними. ЧАСТЬ ШЕСТАЯ Где черное? Смех искристый, лучащийся белым врожденным пространством идеи белизны самого листа, сдвигающий книгу с места, объемлющем ее тело в содержащемся внутри сотрясении содрогающихся пространств, именующих себя вящей славой лавровой ветки, навострящей нить стиха, огромная вещь которого поначалу была соткана прозой, как навостряется гончая, враз обретая внутреннюю форму поэтики, строгие черты, имея в виду в качестве цели, подручного своего собственного неведомого, своей собственной тайны, сотканной из случайных людей, нелепо с сознанием законченных формалистов взирающих на виднеющийся в моем разговоре, ни далеко ни близко, ни высоко, ни низко за его пределами запечатанный понятием белизны, обретающий свое временящееся бытие в легковесном конверте враля и взяточника, врожденный совершенным в своем методическом сомнении лист бумаги, утверждающий всеобъемлющее и всеобщее мышление и существования, о чем и совершается вечерний, прошлый, утренний, будущий, полуденный, настоящий крик, переполняющий белый лист и изливающийся из него за его границу, совершая в единотактном своем, единовременном обходительном акте, намекающем раз взмахнувшей крылом медоточивой невыносимой безбрежности белого листа, мерами священной, мерами трепещущей, прорезывающего листовым своим железом, бритвой, живущий в губе, тяжкой медью своих элегий певчую прорезь в нашем сознании, заслоняющей одно от другого, восполняющий недостаток внимания одного от другого, обосновывающий поселение на ничейной земле, существующий в преддверие действительности, не дающий посмотреть с третьей сторона, вечно сущей своей формой покоящийся в мышлении, вызывая у него атомы в качестве зрительных представлений, рассуждений, высказываний, действий, смыслов, значений адресованных в почтовый ящик феноменологического отделения, откуда неистовые феноменологии, разнося феномены по ноуменам, заносят своими сапогами, которые каждое утро претерпевают омовение на расположенных возле каждой казармы крючковатых, расширяющихся книзу, концентрических, срезанного конуса сушилках для тарелок, воспроизводящих в оригинала территорию, осуществляемую ею, вызывающий различение рассудка, вторичных качеств и чувственности, первичных качеств, превращающих ее в кольчатую членистоногую и в этом смысле непрерывную подлинность вторичности, средоточие всего подлинного, осмысленного, критикующего наш чистый разум фактом собственного существования, показавшего нам самое совершенное наличие в пустоте нашего мышления белого листа, размещающегося в нем ток, начиная непредставимости мышления, как размещают белый лист, в первую очередь первичных чувств, буквы, строки, знаки, слова, словом, вся письменность в сознании пишущего, во вторую извилисто вьющуюся уже за хлебом, наверное, очередь вторичных качеств так, как он размещается на столе, как если бы стол был не только идеей, а целой вещью, присутствующей во взаимно-однозначном соответствии, отражений света и смысла, а то ведь даже эстетика овладела уже понимающим знанием того, что стол образуется пустотой некоторого неизменного, и в этом смысле осмысленного, свойства письменности, желающего каменистостью своего уступа, которой здесь является в качестве неизобретенной гипотезы нос, и самостояние старинной, подражающего толка крючковатости сержантского носа и устройства, на котором совершается чистка сапог устройства мира территории, зробленное теологами, тем более, что неверным ход в отношении этого устройства таинственным образом связывается с белым, имеющим внешнее звучание наказанием за неблагодарную чистку сапог, лишившую их какой бы тo ни было привлекательности, той, что придавала им невыразимое очарование свежеснятой трепещущей тонкой в молодых излучинах кожи, на которой подскользнулся одинокий прохожий, забредший по ошибке на территорию, отрубленный от час рубленными фразами мата, высохшими, сморщенными, радиофицированными, изящно покоящимися на тумбочках возле кроватей в спальнях единой казармы генералитета, где он занимается общим делом, выпрямляя замороженные на службе свои половые органы, размораживающиеся в тот же миг, нависающий затрясшейся грудью проститутки внутри ее самой, издавая свойственный ей вопль, повисающий половым гигантом со свисающими руками и заливаемой слюной речью стосковавшиеся по общему делу, достигнув оргазма, зазвучит тревога, дрожащий протяжный не звон, а жужжание, и казарме приходит в движение, сыпясь опять друг на друге протравленными кухонными тарелками, брошюрованными в коконы пансиона благородных армейских гетер-прапорщиков, и мы, поклацав оружием, в оружейной комнате, трогательно прощаемся с ним, с которым одно удовольствие иметь дело, потому что дело это основывается на свободе, запятнанности армейского времени косящего наивно исподлобъя взглядом белого листа высекая нас в ряд расположенных по пространству казармы стульев, гораздо более пустых, чем заполненных, непроницаемое, непродираемое, как ночной сон утопленника, пространство казармы, к экрану которого мы жмемся, теснимся, осторожно взяв Оружие, поставивши его на предохранитель, и замерев на побережье белого листа, предварительно положив оружие подмигивающей дырочкой ствола в сторону от себя, теснясь, толпясь и прижимаясь друг к другу в одночасье этого вдруг прорвавшего свои покровы одиночества, свалившегося на нас с неба дара, на который мы хотя и не глядим тупо, но все-таки в глубине души примысливаемся к нему, теплеем от него, скашиваясь исподлобья в преддверие приказа о прощании с оружием, наполняя казарму тем звуком, которым наполняют концертный зал расходящиеся с окончания концерта ценители, сочиняя свою собственную целительную музыку приветствия симфонии, от которой в эстетическом oт нее восхищении бежим мы не обычно, каждый в индивидуальном презервативе противогаза, заботливо предохраняющем и укутывающем нас от полного микробами воздуха так, как будто бы на нашем безголовом теле, каждый шаг которого все более под воздействием не пожелавшего распрощаться оружия, все более превращается в падение этого безголового тела с лобного места, на котором танцует по взрослому раскидывая руки ребенок, вмещенный в шубку и такой же величины шапку, такт танца которого доводит удары сердца до сознания, завершает их, успокаивающе указывает пальцем на их наличие, замирающее размеренностью, чистой намеренностью, измеримостью, выполнимостью, исчислимостью времени территории, когда образуется болезненное, не дающее выход никакой молнии ума-совершенного-грома, ночное дежурство, сохраняющее в себе подлинную основу культа армии вслед за объявлением человека противоестественным существом объявившая противоестественной смену дня и ночи, способную привести к присутствию самости, вселило в души страждущих страх ночи, веселой игривой новеллы эпохи возрождения, легкое дыхание Франции и ее вечного мушкетера Декарта, совместно со своими веселыми друзьями Сартром, Фуко и Бартом, сменившими день на ночь, обманывая Дерриду-кардинала, вечерню на пирушку в методическом своем сомнении в тайне ночи, за черным квадратом которой, воплощающим естественную смену дня и ночи, находится белый лист, врожденная идея белизны, слепящей, лишенный смеха и черного квадрата, свет, форма которого, соответствующая академическому чтению, пронизывает все ночное дежурство, на смену которому, если кто и придет то это будет только чудесное избавление дарующее сон, выбираемый из армии на любой клетке территории, как хлеб выбирается из закромов до последнего семени во временящемся бытии голода, явление черного квадрата, полагающего в своих границах начало заполнения письменности, пусть повседневной, но всегда озабоченной белого листа, слепящего глаза, раздирающего слух и внутренности, состоящего только из красного и коричневого цветов саморазличающейся самораздирающейся плоти в отсутствие черного квадрата, когда в ответ высокому плечистому корейцу мог к нему симпатия за руководящую ответственность независимости его восприятия, виртуозное владение рациональной теории ответственности, так происходящей из вопрошания, раздирает язык до той невыносимой боли и степени, что я указываю ему пальцем на штык-нож временящегося дневального, как авангардист просто пальцем указывает на вещь вырывая ее из привычных ей бытовых связей, что принуждает моего собеседника продолжать, внимательно склоняясь идти за мной, выспрашивая меня, запрашивая меня, допрашивая меня о замысле моего жеста, заметно расшатавшего его состояние, взвинченное уже происходящей этой ночью подготовкой нашей формы к употреблению ее в присяге, последующей, на утро, по его вдруг внутри его мыслей созревшему раскосо убеждению, что оно никогда не наступит только благодаря заволошенности его наличия в качестве черного квадрата моим дымящимся сознанием дневального куска дня, испортившего лингвистической гарью синтаксической шашки весь кубизм, всю семантику, в которых он жил, словно рыба в воде сродни и от природы, наилучший из нас, ответственных перед домом каменщиков территории, вопрошающих, опознающих число звездочек погон, вкрученных в решетку письменности, которые однажды, смеха ради, были, подшиты на гимнастерку спящего сержанта, выступившего спросонья и на утро в обличье целого майора, относительно крючковатого носа которого взлетела в приветственном возгласе, как брошенная вверх шапка, и крючковатый нос затравленно озирался, втягивая в себя пространство казармы, обыскивая, кого бы ужалить, чихая от библиотечной пыли, обнаружившейся когда на мгновенье взлетела вверх и собралась в мерцающее средоточие казарма, и открылся смысл процедур выравнивания по ниткам спинок кроватей, как составления каталога, включает который в свой состав лицо сержанта, вдруг отдалившееся вглубь своей телесности, и там зароившееся, землистое, пекарское, маска черного квадрата, влачащего свое тело по библиотеке как слизняк по плите пола, залитой тонким светочувствительным слоем отвердевшего значения, выжатого из книг их собственным спудом, слежавшегося времени, Борхес так и остался в погонах майора на курточке библиотекаря, воюющего за общее дело, так и не сумевший обратить друг в друга все носы в этой книге, покоящийся в лабиринтах искривленной носовой своей перегородки, разграничивающей опыт телесности, распределяющей его, воплощая сумму принципов церковной иерархии, раздвигающей языком границы нежно поддавшегося тела, толчками интеллекта достигающей синтаксиса произведения, минуя текстовую работу, не увеличивая число существований, лишь доводить их до совершенства действительности, выражая их через комплексное число, именуемое в простонародьи математиков, мнимым, что и свидетельствует кореец, произошедших из семени моей текстовой работы, равностоящий среди прочих существований, теснящихся друг к другу, исток которого источает ванта вместе с неокантианством, телесность которого находится в его мышлении, как религия чистого разума находится в канте, различая сердцем своим, находящимся прямо перед собой, крен накреняющейся армии способностью тех бесед, в которые он вступал с сержантами, в которых он всплывал, а они нет, истребляющий тиранов, в которых он ошибался так же призрачно, как норовил тиранить тонкорукого, тонконого ефрейтора батальонного оркестра, опираясь на свою точку изгиба, совершающего размах своего шага, состоящего из ножниц его вертикальных и горизонтальных осей, срезающих начисто и бесследно половые органы представляющего из себя на плацу под марш, выделяясь этими своими ножницами в строе оркестра, крупнейшего и тончайшего логика современности, построившего систему искривляющих поверхность пространства-времени различений, начинающихся в языке, по которым проходил он как канатоходец по паутине рокового паука каната, существуя так, что ни одна нить ни одного сознания не шелохнулась за исключением нити, на которой было подвешено сознание корейца, опровержение которой он вовремя заметил и сумел противопоставить ей конструкцию, плод глубокой и изощренной работы ума, исторически родившийся из просветления фигуры очевидности, достоверности в момент, когда вышла из строя вся канализация казармы, и употребление метафизики происходило в извилину на улице, это была совершенная модальность, внутри которой разыгрывалось, опредмечивалось это событие "надо опорожниться", превышающая по силе и достоинству картезианскую модальность, снабжающая ее существованием, вызывающая опосредованный смех, в который и улавливается Событие этой катастройки, проделывавшее дырку в языке, размещенном в голове в качестве тончайшего ее механизма, в образовавшееся отверстие которой то и дело заглядывал Борхес пропустить кружечку-другу, узнавая там книгу только по телесному ее виду, хотя мы в нашем служении должны были опознавать книгу уже совершенно абстрактно, критикуя по отработанному образцу воинскую присягу, которую каждый из нас должен был представить обработанную критику, подходя к столу, за которым сидел начальник присяги, которым был Джойс, предоставляющий любой на выбор листок его эпопеи, и должны были комментировать его с той выразительностью и полнотой, чтобы начальнику текстовой работы становилась открытой внешняя наша сторона, и когда я подбодренный логиком, играющем на духовом инструменте, его кивком, и корейцем-историком, смеющимся над авторами концепции конца истории его пинком, приблизился к Джойсу в форме усатого прапорщика, окончившего школу прапорщиков с золотой медалью, как девица В.И., одного из немногих прапорщиков, решившего стать офицером, спрятавшего на этот раз свое презрительное снисходительное отношение и интеллигенции в ницшеановских усах казаческого атамана неповреждающим пинком молодого человека, имеющего дочь, и отказавший читать протянутый мне совершенно безо всякой задней мысли листок из разрозниваемого сидевщим за столом, накрытым ватманом, на котором умельцами скупыми армейскими средствами линейкой да тушью нарисован был черный квадрат, писцом учебника по грамматике, молодцевато вытер об него сапог, и только указал Джойсу пальцем на описанную мною территорию, являющуюся совершенно, а не по преимуществу ничейной землей, на которой только стоят, собрались все, кого касается эта книга, каждого из которых она коснулась своими сценами, вырезав на своей поверхности действительное число, более строгое, чем посредством математики, число людей, вещей, предметов, вещей, слов истин, методов, которые встретились ей на пути, и большинство из которых она хотя и видимо упустила, по они тем более пришли, тем более заинтересованные таким к себе вниманием, ведь она завладела ими тем сильнее, чей если бы она их открыто опознала, описала, усилила их присутствие отвлеченностью совместно-раздельного бытия от нерастраченного смысла, отбросив на ветер листок которого, трепещущий в совершенстве своего методического сомнения, и вместо подписи под текстом военной присяги ставя перед собой совершенно узкую задачу оттенить и оттеснить в гордилевом римском философско-политическом профиле сомнительного ребяческого свойства плагиат античности, этой дикой разросшейся подписью росчерка пара новеллу, сквозь которую видно было в окне белого запыленного белым порошком, в котором, оседающем на них, не совпадая с их фигурами, двигались убеленные этим порошком, засыпавшим их рабочую форму тела, занятые такой работой непонятного свойства в требующем скорой отделки одном из помещений штаба, залитом рассеянной белизной просвещения, когда вниз на часовых, стоящих в ночи белых фигур спускаются белые нити с запыленными безо всяких царапин ведрами, полными белизны, и о чем-то припорошенный белой пылью, беседовал с внушением, со своим земляком маленький в белом парике ефрейтор, и работа продолжалась неустанно, не давая заполняться белому врожденному листу, на который смехотворно опускалась белая рассеянная пыль, образующая белые просыпанные дорожки письменности, не уменьшающиеся горы белого ее порошка, которые можно переносить, перевозить, даже вывезти всю, но нельзя лишь заполнить белый, врожденный лист, так что ниоткуда кругом не было где и за что взяться тексту, но я хотел спать и был черный квадрат окна и я заснул, и Джойс, пронзив пространство, сгорел как комета с подожженым хвостом ракетки замечательно бредового Циалковского, то есть - взлетел, по его мнению одобрительно хмыкнув интеллигенту, который поставил точку выше чем Джойс. /вот она/ это пепел Джойса /развейте его/ да и сами развейтесь// в ней есть все, что вам нужно/ Нет ничего в мужчине, чего бы не было в женщине, и, напротив, нет ничего в женщине, чего бы не было в мужчине. Мужчина есть тот, который от природы стремится к женщине, который не является никакой женщиной, и не находится ни с какой женщиной, следовательно, мужчина есть желание стать женщиной, сущность мужчины. _Женщина есть та, которая от природы стремится к мужчине. Она не является никаким мужчиной и не находится ни с каким мужчиной. Она, следовательно, есть желание стать мужчиной. Человек есть возможность исполнения желаний. Он есть вопрос и ответ. Он есть сущность и существование. Он есть мужчина и женщина. Вопрос и ответ есть допрос. Человек есть мужчины и женщины на допросе. Ручаюсь, именно это говорил всем нам замполит Пруст в центральной комнате казармы, где мы оказывались чаще всего вместо бега, который замполит прекращал неизвестно из сожаления к нам или к себе самому, а точнее в каком-то сродненном чувстве, известном ему из припоминания того, как в юности он, подражая Платону, писал диалоги, но потом отрекся от них как от формы, убеждая всех, а прежде себя самого в неспособности диалога предоставить место размещению истины, удержать ее хотя бы некоторое время на слуху, отличить от слов и, вещей, бытия и времени в их пространственном свечении взаимно-однозначного отображения, ничуть не сомневаясь впрочем в способности литературы все его проделывать, из методического сомнения в котором и произошли диалоги, пронизывающие всю литературу, которую пытался с успехом воплощать замполит, собирая нас всех в поисках утраченного времени в армии, утраченного в бесцельных опосредованиях на ее территории, предназначенной только для бега, совершенного чистого, извне к которому не может быть добавлено ни одной части, всего в достатке, вечного и неизменного, подлинного предмет-объекта эстетики, каковой присвоил себе замполит, нежно переписывающий на пухлых своих щеках тексты своих лекций, вечно остающихся после него на столе кипой бумаг, каждая из которых подобно ассигнации, что вошло у него в состав привычки к страху смерти, и для последующих каталогистов, многие из которых слушали его лекции о сущности литературы, его роман, вторая часть его творчества, где непосредственно разрабатывал он отношения смысла и языка обретал вытаскивал подложенное им самим в основу своих лекций посредством онтологизации бега название "в поисках утраченного времени", так что не случайно обращается он ко мне, дневальному, отстаивающему свою смену, обретшиеся неожиданно из сумеречных миазметов теории литературы, с пухло-впалыми детскими щеками, онанистически себя самоудовлетворяющими. В смыкании по законам геометрии литературы извне обнимающих друг друга щек, имеющих ввиду только один опыт телесности, с вечерним криком тонущий в конечной степени повторов, смысловых огрехов, нестыковок, опыт поглощения полой полостью бисквитного пирожного, каковой опыт и повредил плодотворный его платонизм в направлении его временящейся заботой самости, оставшейся, спрятавшись под повторы своих покровов, уходящих и возвращаюшихся вспять и вопреки, снимающихся, недовольно, скривив плаксиво губки певчей прорези своего сознания, в которую как в почтовый ящик, предмет особой заботы феноменологов, влагается наличие в обходящности моего присутствия времени, в поисках утраченности которого, воспроизводящегося с завидным постоянством здесь теперь и вот на территории необходимо прекрасным: выводящим меня в собственный просвет через ту часть стены, стесанной из камней-слов-блоков, одна из букв которого выпала из-за просыпавшегося раствора, соскабливаемого слой за слоем с почтового ящика певчей прорези Пруста, который только читая письма и ждал в наследство литературу от богатого дядюшки Гомера, но безобразный помертвевший дядюшка пережил полного сил, но лишенного средств племянника, в который я попадал, записав себя в качестве адреса на конверте с вложенным в него вчетверо согнутым листком пустой от символов белой бумаги, который опускался на дно п/я, расписанного феноменологами под орех, пронумеровавшими каждую доску его устройства, чтобы его можно было свободно перебирать, разбирать, собирать, перевозить из города в город, где на ярмарке за умеренную цену отгадывают зеваки и слухачи номер воинской части, неподалеку от которой через узкую полоску действительности сродни той, что прибила нас к иероглифам КПП, располагалась в качестве дна почтового ящика-замполита-пруста, просыпавшаяся наружу раствором письменность, выветрившаяся через ту точку, которая как лифт гостеприимно распахнула двери, сбрасывая нас с кончика пера у почты, вошедших в нее по выходу из части, аплодирующей страстям замполита решившего увековечить свое имя присвоением своему роману "Колибри" в порядке премии имени "В поисках утраченного времени" как и будет вынужден записать переписчик этот роман в каталог, как следующий сразу за лекциями, в которых время беззаботно и безрассудно терялось ради внутренней формы точности, вменив автору заботу, которой насыщаются его произведения съезжающимися к своим детям родителям, что привозят детям кубы, многогранники продуктов, которые как фасеточный глаз изловчатся следить за ними уже на территории хотя бы в течение некоторого времени, добиваются как мыслимой, так и протяженной встречи с детьми, этим качеством которой отвечает небольшая гостиница, номера которой фрахтуются наиболее зоботливыми родителями на несколько часов, как фрахтуются номера известных заведений, где их большой ребенок втягивает свое тело в ванной и решаясь вдруг заняться онанизмом, сдвигает, как Кант своим сидением сдвигает к себе миры, с мертвой точки сущности армии, ocтавив воду включенной, где он наконец, может прилечь в постель с постельным бельем, с тем чтобы через полчаса с нее подняться, не засыпая, с тлеющим огоньком сознания, повреждающим умозрение, есть подаваемые в постель фрукты и овощи с собою, есть клубнику, виноград, дыни, в кустах подаваемые в постель, затем бисквиты, пирожные, сладкое, то есть в той последовательности, как это и происходило дома на свободе, при этом всем не произнося ни единого слова, так-как надо наблюдать да тем как из глаза в глаз сыпется время увольнения, опрокинутое вверх дном посредством символа увольнения в голове, покоящейся на подушке как отдельное, не считающее более нужным скрывать собственное существование, тело, пока на окне центральной гостиницы городка сушатся портянки, стиранные, которые со смехом требуют убрать от горничных какие-то офицеры, проходящие по улице, на которой через некоторое мгновенно произойдет разлучение с родителями с сыном, все еще продумывающим с возможной последовательностью факт высказывания потусторонних офицеров, не вольется ли оно в текст моего присутствия в армии, и уносит блудный сын нехитрый свой скарб, увивающий письменностью витрины магазинов, вскрываемый в присутствии Пруста, заступившего в этот день дежурным по территории, очевидно надеющегося найти там бисквитное пирожное, но тщетно, ведь мерой стиля литературы оно существует, мерами же субстанции отсутствует, это качество вкуса безвкусной субстанции способности суждения эстетика, заедающего свое эстетическое суждение бисквитными пирожными, от которых вечно голодного Сартра, раз их крупно нажравшихся, охватывает тошнота, от которой как только я ее увидел, меня и вытошнило, чуть только донесло до территории, где ей было место, выступающей в качестве страсти по обеду в городской столовой, который можно заполучить, вписавшись в ряды отправляемых на различного содержания работы в городке, где подстегивалось ни шатко ни валко так хорошо знавшее свои запросы о сущности пребывания в армии сознание, что уже и прочно было им позабыто, товарно-денежными отношениями, в которые, наверняка зная, что один, действительный рубль равен одному возможному, вступали мы на территории либо в киоске, размещавшемся внутри проходной так, что приходилось сильно размахивать рублем чтобы не быть заподозренным в риторическом своем намерении оказаться непосредственно возле выхода наружу, что гораздо страшнее, хотя и безопаснее, чем быть заподозренным в действительном таком намерении, или в чайной, где я понимал разрыв между сущностью и существованием кафе, бистро, закусочных, и понял деятелей искусства, собирающихся в этих заведениях легкого свойства, потому, что здесь могли они вплотную воспринимать ужас от того, как разрывают сущность и существования такие вот заведения, как чудовищны они для индивида, становящегося в кафе без существования, либо самой только сущностью человека-невидимки, чистым отображением друг в друге взаимно-однозначных своих соответствий, домогающихся любви корейца. Наряд по столовой был для Джойса, ответственного за нас непосредственно единственного прапорщика из ответственных, нацепившего на себя ницшеанские усы, сообразно гоголевским описанием свисающие и маленького крошечного для них стойкой сушилкой для тарелок подставкой для чистки сапог по совместительству подбородка, один вид которого только, подставленного для чистки сапог подбородка, добытый в скорпионовом смысле ответа из самого допроса, ужаливающий письменным проявлением собственного носа прямо в его собственное мышление, опосредующего свою ответственность посредством Борхеса, заманивающего библиотечной пылью аромата мужского семени в лабиринт испорченной своей носовой перегородки крупного носа, спасающего мозг от кровоизлияний, и не будь которой, не было бы, не настоялось бы на деле, основанном на мышлении, никакого Борхеса, а была бы только сильная, кособоко вперед склоненная, имеющая своей целью скорее остановить, удержать на месте, чем продвинуться хотя бы на бесконечно малое расстояние в ничто, и на этот раз возобновляющем себя в нашем присутствии тем, что наряд по столовой выпадал Джойсу, играющему в кости от Пруста, в кости не играющего официально, но играющему в них тайком, и тоже неизбывно уменьшающего свой капитал времени в неочередной незаслуженный раз, так что мы будучи в общем-то примерными, дисциплинированными литературными героями, знающими свою обязанность и понимающими свою ответственность перед умирающей за нас родиной из писанных и неписанных уставов литературы, где говорится, что литературный герой должен бдительно охранять и стойко оборонять свой своей место в тексте, не курить, не пить в тексте, не отправлять естественные надобности, допускать к своему месту в тексте или автора текста или литературного критика, своего разводящего, не петь, не допускать к своему месту в тексте посторонних, а, будет этакое случится, то, необходимо, разразившись в воздух монологом, если он не подействует бесстрастно принять диалог, оскорбившись на автора, который хотя и понимал, что не имеет к нам ровно никакого доступа, отношения и только назначен, стоит над нами еще случайнее, чем название книги, составляющее наш взвод, но усердно выполняет бессмысленное свое господство над нами, совместно только существующими в единовременном акте приведения территории из состоящей в наличии в боеготовное идеи господина и идеи раба, взаимная предрасположенность которых становилась очевидной в наряде по столовой, той в углах территории хаотически шевелящейся среде, где все-таки происходило такими авторами как Пруст и Джойс закрепленное строго-настрого, но мимо воли и с нею вместе ими вводящееся, воспроизводящееся, появляющееся, хранящееся в тайне, чтобы хотя бы что бы то ни было различать на территории, разведывать в ней безопасные пути и изменяющуюся в ней истину письменности, обращения письменности в письмо, минуя литературу, такое обращение господствующей на территории кромешной заботы о ее повседневности, которое минуя все законы и установления человеческого рассудка через одно присутствие только порождало природу этого мира - различающееся размножающееся клетками спорами опыта связывание телесности и письменности, растущее, укрепляющееся, твердое, крепкое, мускулистое, плечистое тело, лишенное головы на клавикордах гильотины мата, превращающегося в наряде по столовой в свою сущность, дымящуюся, отмывающуюся, разноплещущую, растворяющую в серной кислоте полотно разговора с родителями о службе в армии, представляющее из себя среду, из которой возникают в качестве ее зрительных образов, сушилки для тарелок начала века, настолько необходимые, что пронизывает все небольшое пространство комнаты-мойки, по прутьям которых мы и передвигаемся в ней, на отшибе столовой, выделяя себя в отдельную от нее часть, сливающую законченную совершенную воду в выбросы труб, загроможденной пизанскими башнями котлов, вместилищ для мытья, проект которых хотя все еще и не придуман, но пространство мойки так плотно от мата, с кающегося единообразием давления в голове, заливающего слюной всю речь в экстазе подражания мойке, заливающей водой спекшееся единообразие посуды, уносящей с собой идею их нечистоты, в воде обретающую устойчиво-ширящиеся истолковывающиеся очертания, смываемые истираемые руками литературных героев, с тарелок остатками пищи, которая представляет из себя остатки руины письменности, так, что они сортируются по различным жестяным бакам, в которых проницательный писательский взгляд способен различить эти остатки, где особым спором пользуются у некоторых литературных героев, и такие случайно основательно зафиксированы, изучены, каталогизированы литературной критикой, употребляющих отходы мяса, которых скапливается такое количество за один роман, что их не увидит столько за все время службы, временящихся и в других, не менее древних, чем проза жанрах литературы, например, в поэзии, где один на один оказываемся мы в подобной медицинскому кабинету комнате лабиринта столовой с грудой сырой рыбы, которая будет поглощена частью за один ужин, и заключается письмом ее разделки, мимо которого не проходит, в которое включается, вписывается все существующее, не умножая, но и преуменьшая, разводя по тупикам лабиринта, число существований, изображаемых диалоги, состоящим из двух ударов, одного, наносящего рыбе удар, лишающий ее наискосок головы и части тела, причем делать все это необходимо так, чтобы не срезать с нее слишком много мяса не затормозить также излишне скрупулезными движениями текстовую работу, ведь за оба прегрешения последуют внушения от местного писателя, обрекающего на дневальничание противоестественной смены дня и ночи, обрекающего на постижение сущности армии или того хуже, на рукоприкладство литературного критика, с помощью которого и постигается феномен рукоприкладства в армии, себя-в-самом-себе-обнаруживающий, для того чтобы связать которое с ее сущностью не хватило бы и Аристотеля, и уж конечно не каждый на нас способен был воплотить в себе как Фому, умеющего не тормозить текстовую работу, так и Августина, умеющего не срезать с рыбы двумя ударами встречного диалога слишком много мяса, другой же удар хранил в себе тайну общения с письмом-разделкой-расчленением-литератур-критикой, когда рыба как бы сама, под воздействием нежного прикосновения к своей грубой кольчатой чешуе, отбрасывала наискосок хвост, умелостью этого жеста расширяя-пространство чистилища с двумя большими ваннами, одной архимедовой, где рыба была уже очищенной, и можно было начинать науку, другой эпикуровой, где рыба еще не была очищена, подшиваясь вспоротом брюхом ко времени так, что прояснилось представление о факте неоспоримой полезности того, чтобы вся служба еще два года происходила в этой комнате, если только еще иметь здесь магнитофон, и то была та мысль, которая позволила мне прочесть этот эпизод классического романа, описывающего невероятные условия труда молодых ребят, подневольных детей и перевернуть страницу, веря в эту мысль и даже заронив внешним своим, спокойствием эту замечательно бредовую мысль в других, которые тоже вдруг поверили, что они готовы бы были просидеть здесь, пусть даже читая эту страницу классического романа, и когда мы это поняли, мы ее перевернули, хотя в комнату не раз заглядывал, злобно шипя, оказываясь карликом больших истолковывающих глаз литературного зрителя, критика, который и должен был эту работу выполнять, и на которую нас отправили по негласному распоряжения Борхеса, Дкжойса, Пруста и еще бог знает кого, с которыми литературный критик, а это был Сартр, имел какие-то дела или просто был нужным с точки зрения логики человеком, нашедшим свое бытие в столовой, до кладовых особенно охочи прапорщики, что я подлинно узнал, когда под водительством Джойса отправил нас, избранную группу литературных героев, в расположение отдаленно от столовой кладовые, где нашей задачей стало развесить, предварительно застраховав, на кроки в холодильной камере, с десяток огромных мороженных туш, страхованием которых был поглощен Рубенс, совершить заморозку письма так, чтобы безболезненно были из него удалены все виды литературы в спекшемся единообразии ее жанров и чтобы осталась одна только чистая риторика, мороженные мясистые куски и туши которой мы несли по двое, сгибаясь в коленях, символах, в которых внутренней жизнью зарождался миф, и укладывая их себе на ноги, так если бы мы некоторое время сидели за ее столом из риторических перетаскиваемых нами фигур, за которым тосты на мате произносил прапорщик, и уже общими усилиями иногда с риторической поддержкой прапорщика, автора романа, подвешивали натужно снизу руками его подхватывая этот кусок риторики на крюк заботы разгоряченные в курорте холодильника и покачивающихся и раскачивающихся мясных туш, мы идем за следующим куском риторики, оказывающемся в холодильнике горячими дымящимися кусками совести, так, что когда эта работа завершается, то я понимаю, что мы имели дело со ртом профессора-метафизика, ведущего свой семинар у закадычных своих студентов, и даже прапорщик, наш автора, утирая пот со лба, в белом с пятнами мясных волокон халатике, с налитым и отполированным изнутри и снаружи водкой крепким лбом, указывает, что чтение этой нашей текстовой работы, будет описанием законов бытия, которые начали господствовать в полную меру, когда помещение столовой оказалось на ремонте, и пищу приходилось возить на некоторое расстояние к заросшей поляне на окраине части, и когда сам Пруст следил за правильностью отпуска порций масла, сливочных кружочков расположенных сотнями на употребляемых с этой целью протвинях непомерной величины, которые вместе с хлебом погружались в грузовик, который следовал это короткое расстояние, В котором обреталась часть наряда по столовой, и каково же было удивление Пруста, когда он узнал о забракованной одной поездке масла, итого деликатеса, по той причине, что один заступивший в наряд по истолкованию и переводу текста литературный герой то ли от сотрясения грузовика, то ли от невиданной силы поворота, его изнутри толкнувшей, в прожиренной с темными пятнами своей рабочей форме в сапогах с комьями глины, очутится заскользив ногой на противень в попытках исполнить на ней варварский танец живота, на разъезжающихся ногах проститутки, и в экстазе от этого танца весь вскоре оказавшийся на протвине, как на резвом коньке несясь по катку протвиня по всей непомерной ее величине из края в край и обратно, усиливая красоту исполнения, на которую мы все взирали с остервением и спасались, своими срывающимися движениями, тонкой пленкой распространяя масло по черному квадрату протвиня, светочувствительной пленкой в фотолаборатории крытого грузовика, где и проявляется негатив литературной критики, на который попадает свет литературы, щедро и всецело распространяемый указывающий в своих артикулах на необходимость ускорения поставок котлов с кашей и чайников с улицы через окно во внутреннее помещение столовой по небольшой лестнице, к окну приставленной, особенность статей которых, объединяющихся в одну авангардную массу в простом указании, нацеливающем на вещь, имеющую с их точки зрения самостоятельное метафизическое звучание, и тем самым вырывая эту вещь из привычных бытовых связей, устанавливающихся в кропотливой филологической работе в специальной овощной комнате по такому очищению картофеля, которое минуя все эти совершенные лингвистические средства обработки клубней, изломанных в истолковании картофелины как многогранника, выходящем на дилемму квадратуры круга, вооружившись многочисленными, по числу существований, ножами, срезающими пеструю кору действительности стойкую с непосредственного бело-желтого ядра истины, что все в целом завезено и прижито в России и Германии, ручную безо всякой литературы, обеспечить всю культуру литературными героями, хотя откровенности ради надо заметить, что большая часть картошки в бессилии ее очистить, хотя ряды филологов все увеличивались, снимаемые Джойсом и Прустом неизвестно откуда, выносилась на свалку, прикрывая в ведрах статьями картофельных очистков, что и было обнаружено вошедшим на этот раз через какое-то зияние на территорию части, под утро, когда господство литературы все более рассеивалось, Шолохова в обличье седого подполковника, курирующего в штабе нашу часть, сильного, честного, правдивого старика, о котором все думали, что он уже умер, и всегда неожиданно после отбоя или перед подъемом появлявшегося в части который быстро обнаружил нас как источник художественного творения в лабиринте помещений столовой и хотя вокруг него прыгал Джойс, заходя за него и заглядывал ему в глаза, утверждая, что он мертв, и хотя надувал губки Пруст, он сумел задать нам вопрос, вытянувшимся перед ним, так как мы были быстренько выстроены Борхесом по приказу Джойса, о мере нашей ответственности за состояние литературной критики на территории, хотя картошка-то выкидывалась наверное тоннами, а не парой каких-то ведер, и мы, старательно обходя этот факт, разъяснили ему дело таким образом, что мы занимались переводом знаменитых картофелин на язык филологии, на немецкий, сохраняя ее в целости и в тайне холодного двора, в темноте которого таилась свалка, и не подвергая ее высокой литературе варки-чтения и бережно укрывая клубни философскими статьями, ведь то, о чем мы молчали было не ничто, а нечто, вот это, после чего Шолохов ушел, и больше НЕ возвращался, по крайне мере, за время моей службы, и вместе с его уходом закончился наш наряд по столовой, как заканчивается производимое под грохот и вонь моторов тракторов половое сношение, узаконенное в опыте писцов совершающееся всегда вопреки, образовывающееся из клубящихся масс письменности безо всякого провиденциального вмешательства литературы, которой поклоняются Джойс и Пруст, Борхес, литературы, чистым, вечным и неизменным предметом которой является Шолохов, образовываются планеты письма, выходит из-за бугра Шолохова солнце чтения и образуются горизонты значений, и совершаются самые последние задачи литературы, как отмываются руки, забываются зонтики, и я отправляюсь в увольнение и город, веселье мое есть лишь свидетель того, что я не стрелял несчастных по темницам, натирающий свои ботинки, уже покупая в магазине, мне доподлинно известном, кефир и какую-то сладость, а также целый батон, заходу во внутренний двор известного мне дома, в котором много деревьев, и думаю только о том, что если этот дом офицерский, мне будет под черепом неприятно, туда нечто попадет и будет мешать, сажусь там на резко-серую маленькую скамейку со столиком и устанавливаю на них продукты, ожидаю окончания службы в армии, устраиваюся, поглощая их перед фасеточным глазом застекленных окон здания, показывающегося многогранником, если оно офицерское, ничто, если в нем прописаны и живые литературные герои, нет ничего во мне, кроме одной только мысли, перебирающей каждую букву всей литературы XX века в поисках того, что от нее останется, и что В ней только на деле существует, от чего в качестве эманации происходит ее эпизоды, слова, строки, абзацы, и т.д., и никуда больше в городе не направляюсь, пока мне наконец не прочитывается на экране моего сознания, не проступает строчка, о существовании которой я тогда еще и не подозревал: "не стрелял несчастных по темницам", и мне нет нужды куда-либо двигаться, потому что нахожусь я сейчас более чем в центре мира, я обретаюсь, появляюсь в центре литературы, для движения из которого ни одно направление не является преимущественным, начало которой уже отразилось в своем конце в краю моей рукоформенной одежды, лежащей на столике, мое собственное исчезновение, а костюм сидит, показывает, что строка обнаружена верна, ведь она себя в себе самой обнаружила, предохраняя время от его утраты, являясь критерием выразимости смысла, и необходимо просто приходить на эту скамейку в каждое увольнение и сидеть там до конца увольнения, а не участвовать в произведении литературы, находясь и появляясь в ее центре только там где письменность рассеивается в письмо, и знать также, что от разговора с родителями о службе в армии, этой библии всей литературы, произошла и есть сейчас, вот и где одна только строчка "не стрелял несчастных по темницам", и возвращаясь в часть, я стараюсь не терять ее из виду, что опаздываю, бегу, и, скрипя зубами, теряю, и когда и подхожу к КПП, мне записывают опоздание на одну минуту и этой одной минуты совершенно достаточно, чтобы эта часть повторилась снова, поэтому перечитайте ее. ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ Здравствуйте, я - книгопродавец. Мое отличие от писателя такое: он скажет "Игорь Сергеевич", я бы сказал, я скажу "Угорь Сергеевич", потому-то и попал я в штаб, вызванный в строевую часть студент гуманитарного факультета университета, и оставленный в кабинете начальника строевой части, досконально знавшего русскую философскую традицию и оставляющих свои заметки о ней повсюду, на разглаженном своем воротничка, на картах учебных действий, на специальных документах, идущих даже на подпись к командиру части, а также повесившего под официальным портретом плакат с высказываниями и суждениями, пытающимися сплавить воедино в отношении и в присутствии фермента русскости кантовский опыт и спинозистскую геометрическую этику в одном безначальном временящемся опыте, принимающегося расхаживать, испещряя своими заметками типа "никакая ни экзистенцфилософия", разнообразные, подлежащие строгой каталогизации, бумаги, и в пылу своих мыслей, разбуженных после юмовской спячки, указавший мне на необходимость сначала закрыть дверь с обратной стороны, затем подготовить для начальника штаба, в самом безусловном и необходимом смысле занятого непосредственно самим мышлением, а не терапевтическим истолкованием его подручных средств только имеющего дело с самой сутью мышления безо всяких символических посредников и философии откровения, от знакомства с которой он уклонился, спасая этим нечто в своей душе, так неожиданно и выразительно, что как лягушачья кожа, сняли с него в вечер в углу комнаты, которую мне изнутри собственного мотива потребовалось убирать, что я, охваченный жаром мысли, устремился ночью из казармы в штаб, старые грязные майорские погоны, которых я и залучил, убирая кабинет, и которые мы ночью и перешили на сержантскую гимнастерку смуглого, с крючковатым носом Борхеса, трактат на соискание магистерской диссертации в академии генерального штаба, в котором мне предлагалось разрешить то непосредственное взаимно-однозначное соответствие, отражение друг в друге и взаимное отображение бытия и времени, причем "с помощью одного только циркуля И линейки" находясь между ними таким невысказываемым образом, что и Джойс, условно принявший текстовую работу за законы бытия, и Пруст ошибочно принявший законы бытия за текстовую работу, рассмеялись бы от зависти, так как в награду мне вменялось освобождение от армии, туманящееся звукорядом уступок, каковая работа и совершалась мною вдохновляемым созерцанием из штабного окна моих сотоварищей, совершающих мистерию вечного своего бега, находится вне которого, уйти из-под пяты которого было совершенно невозможно, на который взирал я со священным трепетом, как на содержащую в себе и ужас и спасительное рябь действительности, новую чувственность и новый рассудок даже созданный гением мышления нового времени, и страх и трепет эти были так велики, что заложили в начало моего труда, то что потом будет поименовано неслыханной смелостью, полагая в качестве объект-предмета, постоянного и неизвестного, эстетики, являющейся по прежнему и в единственном своем определении мать этики, являющейся ее ребенком, дебильно переставляющим шашки в игровой комнате дурки, сумасшедшего языкового дома, куда заточена этика, по приказу армии, распространяющей тюрьму ее живительное бытие, переполняющееся через свою границу, в сам бег, являющийся всеобщим мышлением, перебирающимся с языка на язык, из всеобщего в особенное и обратно вязко, так что в ходе своей текстовой работы я постоянно выдвигался в ничто бега, шаг за шагом раздвигая его пустоту, которая сама расступалась передо мной, уступая мне дорогу, смыкавшуюся за мной, истирая все мои следы, так что если бы кто захотел меня спасти, изъять из обращения текстовой работы, то он не смог бы этого сделать так как был бы лишен возможности проследить мой путь, поглощавший меня в письме, в котором надежно я прятался и обустраивался, своего рода тихую комнату, стаскивая туда редко имеющиеся в наличии, блестящие, иногда попадающиеся, тускло поблескивающие в речи представления, образы, выражавшие мое бытие в армии в соответствии своей истории и психологии стремящиеся построить рациональную теорию внешней формы присутствия в заботе о колибри, ожидании ее, зажгущую одним только крылом своим армию, из потерей все тогда будут опасаться, бежать из щелей временной основы человеческого присутствия истиной художественного творения, из этой вещи, мыслимой и одновременно мыслящей стороной которой является письмо, протяженной же и одновременно длительной временящаяся письменность, в которой я отыскал то первичное фундаментальное суждение, на котором основывалась вся метафизика с прогреческого ее времени, быть может, излишне пристрастного: "Есть колибри, следовательно, я существую", показывал я также, что колибри есть та, что извлекает ответ из самого вопроса, мужчину из женщины, женщину из мужчины, истину из метода, метод из истины, слова из вещей, вещи из слов, наконец, бытие из времени, время из бытия, и кто ее словил, тот все это может проделывать с легкостью, показывал я, наконец, что колибри, только лишь пролетев над письменностью, может обратить ее в письмо, что одна колибри способна заменить собой всю литературу и что ее присутствие, мерами прерывающееся, мерами непрерывное и означает для людей существования повседневности от и до естественной смены дня и ночи, что время показывает не часы а колибри, которая одна способна совершить путь от времени к бытию и обратно, причем в обратном ее пути ошибочно усматриваем мы сущность письма, если же Я правильно ведет себя в лабиринтах взаимнооднозначных соответствий времени и бытия, сознавая, что этот лабиринт из стенок взаимно-однозначного изображения пространства и времени, покоящихся на основаниях текстовой работы в отличии от бытия и времени, покоящихся на совместно-раздельных основания и мышления, посредством которых только и есть суждение, вываривающееся в котле, в котором на деле вываривается солдатской кашей письменность, как на фундаментальную структуру повседневности, онтологизация которой осуществляется колибри, указывал я на то ветхое строение на заброшенной части территорий, которое поручено было нашему взводу для уборки территории как бисквит, обильно присыпанное экскрементами, возобновляющиемися каждое утро, ведь именно на утро цивилизации, освобожденные, от утренней зарядки сущностью техники, так как имели непосредственное к ней распоряжение, безвольно отданное Борхесом, мы делали поворот к этому строению, где должны были приводить это временящееся бытие в соответствие представлении о территории руками, в отсутствие инструментов, голь-на-выдумки-хитра приспособлениями очищать это строение нашего мышления, существующего самим представлением о территории в попытках мыслительных экскрементов, вращающихся внутри внутренней формы белизны культуры в качестве совершенства аристотелевской эстетики, лотерейного колеса, разыгрывающего среди филологов культурные экскременты, я показывал как утром, обливаясь от холода, в очищенной частично части строения, мы сидели около костра, совершая круг собирающего начала той состоящей в наличии повседневности, которая обводила пестрой корой действительности ядра армии, из коры которой только доставалась занозе познания, кольнувшая через кору в чувственность армии, эманацией которой является всякая новая чувственность, наконец, которая опускалась на армию, как веко опускается на глаз, как дымка опускается на поля, тем самым мы вырабатывали устойчивое количество теплоты, соответствующее насыщенной термодинамическими формулами и построениями песне песней колибри, которой соответствовало само термодинамическое устройство мира, и в зависимости от которой изменялась энтропия, когда остриженный солдат-учитель физкультуры в повседневности повествовал о том, как вытягивались перед ним дети, воспринимая его абсолютно всерьез, исполняя любые его суждения, и делал это в форме изумительного по своей информативности бреда, в котором еще улавливались трели колибри, невиданно влетевшей в певчую прорезь его сознания, оставившей там несколько легких кружащихся перышек, так, что все целовали его речь, а затем ходили вокруг строения, уступая друг другу участок за участком для тщательной очистки, тревожась друг за друга и неприступая к делу, чтобы не стронуть с места ледник армии, окаменевшиеся массы экскрементов текстовой работы, онтологизация которых лишь присоединяет нас к ним, и это хождение, рассеянное стояние на ступеньках собой одно лишь то, что мы водили вокруг, видя перед собой нечто иное, нежели это строение, оно лишь ход в необратимость времени дома-колодца, хотя и запакованного нами в саркофаг из бетонных блоков-слов, по поводу которых Джойс и Пруст, помниться, сомневались, как их можно было свезти, словить и устроить из них весь этот саркофаг, внутри которого Борхес служил панихиду по дому-колодцу, окруженному мышлением жерлу из которого расстреливались буквами алфавиты, паля картечью по воздуху, ускользающему от определений в духе абсолютной заполненности и непроницаемости, в пространной своей речи Борхес открывая вневременное его равностояние, не спадающее по проекту удерживающих его механизмов текстовой работы составляющихся из дома культуры, бассейна и автобуса, вокруг которых то и ходили, в которых заглядывали, в которых себя самих видели, находящихся в доме культуры, в бассейне, в автобусе, и видя себя, мыслили соответственно, уступая друг другу участок за участком места текстовой работы, когда я ощущал себя мельчайшей пылинкой опыта телесности в космосе телесности, пылинкой-словом на побережье безбрежного океана литературы, и нахожу в себе силы перебить это вдохновение и поставить точку, а ее затем запустить камешкам по волнам литературы, так, что он только будет тихо подпрыгивать несметное число раз и никогда не утонет, ведь я сюжетов не изобретаю, с тем и отдал я свой трактат "Бытие и время" двум ефрейторам, служившим от века в строевой части за загородкой от кабинета строящего их начальника, которым в его молчаливое отсутствие, прогуливающегося лесными, тропами возле территории части речи, по которым мы бегали марш-броски, которые он просил в книгу от этих тропах не вставлять, и имели полное право исправлять текст, хотя этим правом пользоваться только один из них, Шеллинг, неисправимый формалист, отстукивающий этот мой текст на машинке, и вставляющий всюду где только позволяло место, и запрещало его желание стучать по клавишам, уменьшительно-ласкательный суффиксы, каковое действие показывало мне вдумававшемуся в него и прочно в нем засевшему, соразмеряя его с собственной телесностью, показалось мне наиболее совершенным из всего, что я видел в армии, осталось для меня необходимым критерием истинности, каковое впечатление произвел на меня этот ефрейтор, румяный, новогодний с иголки одетый, номинальный гений этого мира, отяжелевшее к подбородку, не имеющее выхода силой мужчины в беспредельное лицо которого, просветляющееся и комментирующее свою в высшей степени конечность, обретало свежую молодую плоть в конструировании уменьшительно-ласкательных суффиксов, снимало своей собственный небритый оттенок неряшливых литературных штудий в своей аппетитной с иголки пригнанной и поддогнанной новогодней форме, зимней, прекрасной, какой я еще даже не видел, не то чтобы не носил, поскольку у нас у всех еще была летняя форма одежды, никакого видимого интереса не проявлял второй постарше ефрейтор, имеющий свое прочно ему закатившееся отношение к текстовой работе такого вида, неоднозначно описываемой в терминах каталогизации, но проясняющее сознающий ее безусловную, хотя и необеспредпосылочную, необходимость для поддержания незримого равновесия текстовой работы, общественного договора, руссоистскую структуру которого все еще можно было различить, один раз попробовал он был впечатать абзац какого-то настолько неуклюжего, текста, ряда простых слов, значения которых бесконечно утяжеляются, вписываются со строгой определенностью, хотя и без определенной цели, так что слова складываются в грамматические предложения, склеивающие текст, значение к которому присоединяет, прикрепляет сам читатель сам, выступающий в качестве первописателя, которого здесь и теперь комментирует автор, но я только рассмеялся, хотя и с должной степенью перечеркивания улыбки что заставило его слог еще более одеревенеть и перейти в самозаконную полосу изумительного бреда, которым он впоследствии заполняли обосновывал увольнительные записки, необходимые им обоим, и которые Шеллинг из уважения к нему никогда не подписывал, каждый из этих писарей изымал нечто ему близкое из первичных элементов устройства территории, так что основная задача по вменению им представлений о письменности, оказавшейся всего-навсего рассеянием опыта телесности романтика, возводящего в суть дела мышления наблюдение в замочную скважину вслушиванию за тем, как романтик рассеивает свой опыт телесности, и наконец, потрепав меня по плечу речи один пожелав проявить побольше продуктивной способности воображения, другой усилить рефлективную сторону трактата, отпустили меня, пожелавшего было предупредить об опасности новогоднего ефрейтора, которая по моему мнению, грозила ему со стороны другого ефрейтора, склонного, как мне тогда казалось, к доносительству начальнику строевой части, который пообещал при мне как-то, что до командира части этот донос уже конечно не дойдет, но, быть может, дойдет до начальника штаба, мне же не хотелось так рано отпускаться в казарму, а еще хотя бы немного побыть в строевой части, поработать над трактатом, который у меня отобрали, обозначить внутреннюю связь параграфов, рубрик, написать предисловие и как в зеркале отразить его в заключении, найти соответствующий язык для написания в недалеком будущем второй части трактата ''Время и Бытие" и вообще прочно, еще более строго чем посредством понятий, зафиксировать тот вид бытия, в котором конструируется сущее армии, опровергающее аристотелевскую линейную концепцию времени, в аспекте непоставимости, в духе свободы. После того как остался незамеченным мой трактат, позволяющий мне, в духе философии откровения говоря, претендовать, по крайне мере, на должность заместителя начальника штаба в иерархии отцов Армии, после того, как были обойдены вниманием мои статьи в казарменной стенгазета, в которых вероятно был усмотрен скептический дух мистицизма, и, наконец, никто из литературных героев, в бреде которых я надеялся встретить понимание и вызвать революционные преобразования в их умах способных только огрызаться с автором, да честить его на окраинах текста, но свято, святее чем пост, святее чем автор, соблюдать всякий диалог, но встретил понимание только у логика-флейтиста, отвечающего на всякое вопрошание неизменный ''надо опорожнится" с легким придыханием панречевой концепции интеллигенции, и у корейца-историка, обладающего также незаурядными способностями филолога, такими, что обходясь без мата, он находил соответствущий язык для распознавания смысли под игом армии событий, ими обоими приветствовалось мое желание найти соответствующий язык для написания "Времени и Бытия", зародившегося своим замыслом еще в начале нового для меня времени, когда имея счастье из окна только созерцать вечный и неизменный бег, постоянный объект армейский эстетики, и вслушиваться в суждения типа, что человек есть машина из бега состоящая, для бега предназначенная, и что космос есть бег и что все во имя бега а сам бег от бога, философия откровения которого преподнесена мне на тарелочке, разжевана и В РОТ положена, на той, самой, что одна из многих сушится на крючках сушилки для сапог, в виде решения, воплощающегося в том, что я выписал из дому кинокамеру с многочисленными ее принадлежностями и, когда она была получена, выбил у Джойса, вошедшего в мое третье состояние, право пользоваться ею, непременно все это согласовав с Прустом, что уже не представляло никакого труда, так как с ним я столковался, что буду снимать учебный фильм о том, как необходимо искать утраченное армейское время, как, наконец, осуществлять его каталогизацию, я даже пообещал Прусту, что если эта моя текстовая работа получит ход и привлекательность, я украшу внутреннее помещение штаба стереоскопическими фотографиями, в фотошоках которых будет храниться утраченное, найденное, надежно каталогизированное время, опознанное, и муляжи тех, кто его утратил, образа литературных героев, дело чуть было не испортил Борхес, очевидно догадался, что это дело основано на свободе, который решил вокруг показать свою власть над литературой, но я его успокоил тем, что пообещал снять его и других еще сержантов какие только пожелают, и они тоже останутся в вечности, вообще говоря, стоило больших трудов убедить общественность, что ожидающая материализация и их ответственности существенно отличается от материализации категорического империтива в системе трансцендентального идеализма Шеллинга и не встраивает во временящийся опыт электрод категорического империтива, я доказывал посредством византийской риторики, что занесение их в каталог вечности на вечное сохранение не только необходимо для общего дела, но и совершенно безопасно, безболезненно и что никто и не успеет испугаться, и со следушего дня я приступил к съемкам, тому разговору с армией, который соответствовал трактату "Время и Бытие", языке, расстраивающим неписанную речь, команд, возгласов, приказаний, с которыми я теперь кропотливо работал, расставляющими части армии в мною предназначенном порядке, поворачивая ее без опаски к ней прикасаясь, разглядывая то одни, то другие ее стороны, улавливая и заносы в вечность улыбки оживающих в пределах кинокамеры литературных героев, припоминающих похождения о гражданской жизни, связанные с теорией государстве по отношению к мертвенному покою которых армия обнаружила некоторое движение, стронулась с места, начала медленно и целеполагающе, с той же точностью и практичностью немецкого языка, отдавать, фабриковать приказы, приказания, распоряжения, сходить шаг за шагом, царственно, в поддерживаемой и развиваемой представлениями мантии, с ума, лестница к которому имеет вполне ограниченное число ступенек, так, что мы могли рассчитывать на успех, каждый нацеливая свой черный квадрат на фиксирование в его тонких слоях и пленках таких до этого устойчивых, не обнаруживающих ни на какой пленке самой высокой чувствительности, по меньшей мере удваивающей их существование, элементов, которыми то собственно и присутствовала армия, частей речи, склеивая которые в определенные грамматические сочетания, можно было выцедить чистую сущность бега, которая тут же рассеивалась, улетучивалась, срываясь в воздух атом за атомом, создавая в воздухе тем самым питательную среду для улыбок, из него происходящих вдыханий подлинного его состава, в особенности улыбки стриженного здоровой яйцеобразной формы головы академика в очках, занявшегося после фундаментального цикла лекций деятельность по разогреву газовой лампы посредством скорее излучины рта, одной из мелко его изобразивших, культуры междуречья и цивилизации смеха, чем сильными руками своими, непосредственно, к чему и призывая, на чем и настаивал другой ефрейтор, руками разогревающий лампу, переполняющуюся огнем из черного квадрата, от которого приходилось бежать мне впереди совершающегося бега с оружием и в противогазах, в мнимое место якобы за территорией, на деле представляющей из себя остров, покоящийся на трех частях речи, где и должны были состояться стрельбы, на которых впервые должен был быть опробован соответствующий язык, найденный для второй части фундаментального трактата, опробован на всей части, к которой что-либо во мне принадлежало как часть принадлежит к целому, и везде искрилась письменность смеха, становящаяся доступной в своей открытости даже для офицеров, от которых временно и слегка сущность армии закрывалась черным квадратом, так что даже литературные герои стали вовлекаться в какие-то сцены, нечто эпизодически разыгрывать, поглядывая все еще на авторов, подбивать что-нибудь ногой, наставлять друг другу рожки в кадре, находящимся перед черным квадратом, а Джойс даже погеройствовал, подняв с места учебную неразорвавшуюся гранату, которыми забрасывалось мышление, этими словами со смещенным центром тяжести, и разорвал ее в своих руках, испытавших законы бытия, как в детстве, и пошутил, забросив учебную гранату в куст под которым с другой стороны в общем-то и не прятались два литературных героя. Решительное противостояние сущности армии, окрыленное этим успехом, не замедлило себя долго ждать. Состоялся караул, на учебных тренировках которого я уже вел съемку, не используя силу черного квадрата, в порыве скептического своего мистицизма рассоединявщего армию на составные части, бассейн, автобус, дом-колодец, дом культуры, из-под которых успевала выскочить колибри со мной в руках, а напротив, осуществляя накачку своего индивидуального черного квадрата, позволил изображению армий существовать моим посредством, превращая себя в индивида, единицу письменности, амебообразно и не помышляющую о сценарии съемки этого изображения, тяготение которого к черному квадрату пересиливает изображение, все это я делал с тем чтобы найти в себе силы не только прочесть захваченную мной в караульное помещение книгу Эйнштейна, где в одной из статей было первое изложение теории относительности, выписанную мною из дома, то есть захваченную из места, на деле находящегося незадолго до дома культуры, обнимающего это медициной своего дыхания, но и так совершать письмо этой книги, так как книга Эйнштейна была написана в том смысле, как я ее читал, что была указанием того, чему, какому представлению должна соответствовать подлинная книга, письмо которой было необходимо для того, чтобы различить книгу, о которой мечтал Эйнштейн, разводящий сегодня караул по местам литературных жанров, с той книгой, которая описывает действительный путь от времени к бытию, как это в молодости пытался сделать начальник строевой части, теперь специально поставив эту задачу перед двумя ефрейторами, которая, конечно, изнутри их собственного мотива перед ними не стояла, и у них на нее не стоял, делал я это, когда сменившись с поста у знамени части в самом центре прорвы, куда ставили только тех кто мыслил повседневно не в рассыпавшихся ее частях, пассивно маневрируя от одной части к другой, а мыслил ее всецело, так, как они могли нечто натворить, ожидая встречи, на постах, где еще какие-либо события могли имитироваться, колодой в полной форме и в снаряжении и с оружием громоздился я в комнате отдыха, где включен был свет, на мраморных полосах-плитах-стеллажах-подставках-для гробов-ровных-и-длинных письмом, мертворожденным в утробе, которой запрещено отказываться от переваренного, а велено носить его в себе в качестве общезначимого, был ритором, рот которого с одной стороны был забит, заложен камнями слов, с другой стороны в попытках своих вздохов и выдохов умео демократически управлял звукорядом сна, между делом умудрившись состряпать ПИСЬМО книги, о которой даже и не мечтал Эйнштейн, которому первому приснился символ, пылинка рассеянного опыта телесности в лучах письменности, движение которой в себе самом обнаруживает не гравитацию даже, а то, что с ней происходит под воздействием этой пылинки саму теорию гравитации, в условиях которой и обращался, восходил и заходил в армии центр моего Я, всего лишь следом, придорожной пылью пролеска, проложенного на переферии этого центра так, что я в качестве путника, который по нем двигается от времени к бытию, и достигает цели только в том случае, если он действительно забыл зонтик, за счет чего посредством проселка моей самости и вращается этот центр, когда я раздумываю над опытом который мастерски и наиболее убедительно все это осветил, включив гравитацию внутри караульного помещения так, что увлекаемый теорией гравитации, поднялись мы часть за частыю во всем своем снаряжении из . своих саркофагов спального помещения классической караулки, и с тревогой построились перед прапорщиком Джойсом в ожидании новой поэтики, без штанов, и в верхнем кителе, выведшего из своего кабинета в караулке оторвавшись от своей эпопеи, и проверившего наши знания уставов несения караульной службы в литературе, убеждая нас в справедливости ученого незнания, особенно внутри караульного помещения, где вся литературная критика должна соблюдаться неукоснительно, посадившего нас за многократное переписывание Вергилия, в котором мы, по его мнению должны были восстановить первичный, написанный прозой текст, "Эннеад", и наиболее в этом смысле ответственная задача была поручена мне, откомандированному на пост у самого знамени, где медленно, но верно обращался я из литературного героя в манекен сюжета и на этом не останавливаясь превращаясь в замысел автора, не задерживаясь, наконец и в нем, питался той клеточкой его тканей, в которой он был узаконен римским правом так, что я видел только светлеющий с приходом дня коридор и черту, за которую никто не должен был перейти к знамени, где громоздился над землей чудовищный Вий, что безобразным истоком литературы ударял копытом по гулкому коридору, впечатляя даже встречавших и сменявших меня исступлением моей текстовой работы, и чудо свершилось: какой-то штабной солдатик направлялся к черте, я надеялся, что сейчас он повернет в какую-либо комнату коридора, на что я отвечал ему предупреждающим о стрельбе криком, звук которого состоялся только а глубине моего мышления, на который он ответил чудовищным смехом, и я прогрохотал совершенной мыслью автоматической очереди, расталкивающей забродившие по стволу руки расходящимися кучно и меткими словами-метками, словами-дурами, словами-дураками, так, что я знал лишь то, что я перекидываю в ладонях горячую картофелину, и когда мой сменщик на этот раз прибыл на пост вместе с Джойсом, я облегчено вздохнул, расслабленно улыбнулся лежавшем у черты рукописи прозаического текста "Эннеад". Я был сам кинокамерой, в нее себя заточил, и мне объявили благодарность. Мой черный квадрат правда только трясло на ухабах пути от времени и бытию, и в тексте это видно. Как великий полководец, встречал я рассвет не над территорией только, а настоящий рассвет на посту у складских помещений, в форме генералиссимуса, в которой предназначено стоять у овеянного пороховой славой знамени. Кинопленка проявлялась в душевой комнате, которой в казарме пользовались только сержанты. Пленка проявилась черным квадратом, вокруг нее стало светло как никогда. В казарме же отключилось освещение, и не работало в течение нескольких дней, так что по вечерам невозможно было надзирать и наказывать. Я лежал на кровати и видел все. Где-то кто-то бренчал на гитаре. Все сбывается в объяснении. Книга-кинокамера, из объектива которой вылетает колибри. ПОСЛЕСЛОВИЕ. Роман "Время и Бытие". Энциклопедия Деконструкции П.И.Дерибо Профессор Института Риторики, г. Минск Мышление ныне характеризует деконструкция. Деконструкция - есть спекуляция интеллектуальной собственностью, ее отсваивание, отчуждение и присвоение на условиях конструирования в кантианско-гуссерлианскрм духе значимости бывшего собственника. Деконструкция есть приватизация интеллектуальной собственности временными авторами. Деконструкция не есть разрушение метафизики. Деконструкция есть разрушающаяся метафизика. Действительность деконструкции есть действительность конца метафизики падение грамматических оснований в воспринимающем мышлении. Что у нас в стране сбывается в экономике, то на Западе совершается в мышлении. Отказ мышления от метафизики, без действительной альтернативы породил деконструкцию - технику самоуничтожения метафизики, переворачивание метафизики со смысловой на значение ее понятий и сохранение ее сколь возможно долго в этом положении вплоть до прилива значимости к мышлению, поскольку в деконструкции открывается полная свобода действий языка со смыслами, переданными ему на сохранение мышлением, традицией. Деконструкция есть инстинкт смерти метафизики, влечение к смерти метафизики, бытие-к-смерти метафизики. Деконструкция всегда есть также сокрытие само по себе, внешний вид сокрытия, осваивающего интеллектуальную собственность, комплекс комплексов, своего рода комплексное число, отрицательный абсолют, раскрывающий причину комплекса и закомплексованности сущего как отчуждение интеллектуальной собственности и расплату за это, действие. Преодоление метафизики непосредственно как преодоление деконструкции, деконструкция самой деконструкции, расслаивающая, разбирающая ее на части как определенную структуру. Таково осмысление, предшествующее подлинности реформы литературы. Произведение "Время и Бытие" есть произведение деконструкции самой деконструкции. Его литературная форма - сознание чтения, которому виднеется несокрытость предшествования осмысленности реформе литературы по исчезновению сокрытости самой по себе в своих собственных усилиях. Роман традиционен. Его замысел - история молодого человека, направленного на исполнение воинской повинности, переданная как история его понятий. Перед нами классическая ситуация деконструкции: "... пробуждаясь к самому себе, к самосознанию, к мышлению, он (молодой человек) оказывается в дремучем лесу ходячих трупов" (М.К.Мамардашвили). Исполнение воинской повинности и стратегия деконструкции лишаются каких-либо различий между собой в ходе ценностного повествования, вызывая различие молодого человека-автора с самим собой. Действительные аспекты-моменты сюжета оказываются чистыми различиями элементов речи, следами этих элементов, следами следов, становясь в этом оказывании самими собой, событиями, переставая быть частями литературы, по крайне мере в узком ее понимании. Но чем-то иным книга открывает: "В языке есть также тождества" сравнения с соссюровским "В языке есть только различия". Это что-то иное - голос автора, изначально доминирующий в письме как в среде различий, восприятий голоса автора, которые уже не есть сам голос. Различие голосов автора (как некоторой непосредственной действительности) и восприятия голоса автора (книги как коллекции различений) и есть структура данного произведения. Тема романа (способность автора к ее задумыванию и осуществлению) в этом произведении - переплетение фрагментов этой истории молодого человека с элементами языка, которые, будучи истолковываемы в качестве способных составлять следы, т.е. существующих, оставляют их уже в сознании чтения, испытывающего то, что испытывает молодой человек во время своей истории. Это русское - есть все-таки тождества в языке! - звучит из романа. Пафос романа - "сохранение ощущения собственной жизни вместе с традицией в опыте распознавания под языковым покровом жизненной ситуации безжизненных и бестелесных признаков" (М.К.Мамардашвили). Он также в том, чтобы "оставить все в точности как оно есть (Витгенштейн), в том числе и полноту жизни. Писать - это "оставлять все в точности как оно есть". Такова суть реформы литературы, осмысления предшествования устной речи письму. Роман является Энциклопедией Деконструкции. Деконструкции, превращаемой, обращаемой в проект Просвещения, преодоления модернизма в его временных измерениях (пре-, пост-, анти- и т. д.) современностью, современными знаниями. Энциклопедия Деконструкции содержит в себе необходимые для современного молодого человека значения и разъяснения базовых понятий современности. Эта впечатляющая стройная система, каталог из тщательно разработанных рубрик, логическое дерево которых по своей подлинности и синтетичности напоминает символогию, дерева жизни, вмещает всю полноту знаний в их реяльном виде, нелинейном, как они встречаются в действительности, попадаются в опыте, которые так необходимы современному молодому человеку, задача которого - основать собственное письмо, сколотив некоторый капиталец устной речи. Инфляция устной речи и затруднения в начале письма без сотрудничества среды, имеющей собственный язык, выпускающей собственную "устную речь" - это реальность, с которой приходится сталкиваться современному молодому человеку. Природа письма, именуемая временем, и природа устной речи, именуемая бытием, есть расслаиванием структуры личности молодого человека как нечто совместное, общая сущность обеих природ есть деконструкция самой деконструкции действительной жизнью Я, черпающего на своем пути полной мерой значение и смысл из обеих природ в высказываемости сущего. Перемещение от времени к бытию, изменение места времени на место бытия, переход от письма к устной речи очевиден в романе: это и строение его ценностного повествования из десяти предложений-категорий, означающее превозмогание осмысленного начала романа над стилем письма; переплетение действительных фонем, определяющих суть дела сюжета в графемами, образующими раскрывающийся универсум осмысления, приводящее к выпаданию из текста блуждающих по всему тексту фономографем - грамматологем типа "колибри (птица-звук), "разговора с родителями о службе в армии" (слово-звук) и т.д., оборотов и холостых поворотов мысли и многих других-признаков гипер-перехода от инфляции устной речи, из метафизического пространства, к гиперинфляции устной речи, в риторическое пространство - а также к выпадению самого текста из континуума осмысления. Событие перемещения от бытия ко времени есть неоплатонизм службы в армии, неестественная эманация Я - сущности. Сама служба молодого человека в армии есть цепь или система элементов-следов, различий в языке, образующаяся структурой службы молодого человека в армии, подвергаемой деконструкции его мышлением. Деконструкция в этом смысле есть не просто термин, но уже детерминация, движение в обратном направлении, от следа-следствия к причине как таковой, к голосу автора, от временя к бытию. Найденная причина побеждает событие модернизма во всей его хронологии, побеждает биологию модернизма, именуемую "службой молодого человека в армии". Причина побеждает модернизм, потому что мысль побеждает метафизику как незавершенность поиска причин. Гиперинфляция устной речи, т.е. снижение ее способности выражать истину, т.е. повышать значимость письма и осмысленность чтения, достигающая при "службе молодого человека в армии" катастрофической величины, требует разработки системы индексации устной речи, уделяемой субъекту мышлением, т.е. системы жанров в литературе. Гиперинфляция устной речи конструирует систему жанров, образуя понятие жанровой открытости литературы, лишенное какого бы ни было содержания, жанровая открытость обретает смысл как осуществимость письма в присутствии голоса автора. Жанровая открытость есть обыденное сознание автора, превозмогающее метафизику. Чтение есть избрание предметом любви голос автора, телом любви - обыденное сознание автора, как проделывающее путь от времени к бытию. Любовь вызывается проделыванием пути от времени к бытию. Чтение должно быть свободно от допущений, предположений, условностей, оно должно иметь иметь в виду, что то, что попадает в поле его зрения не есть пример и знак чего-то, относительно чего чтение осведомлено, а есть само по себе присутствующее, соверщающееся событие лишаемости голосом автора Я автора структуры обыденного сознания автора. Такова роль Энциклопедии в мюдернизации в проект Просвещения: давать не знаки знаний, а знания сами по себе, вывести знания из-под знаков и показать знания. Пожалуй, не было еще книги более полезной для современного молодого человека. Все "непонятки" ("игра различий, препятствующая тому, чтобы какой-либо простой элемент речи наличествовал в себе или сам по себе, соотносясь только с самим собой" Ж.Деррида) автор справедливо относит на счет эгоизма и неблагодарности современных молодых людей. Что же за знание раскрывает современному молодому человеку Энциклопедия Деконструкции? Звуковость современности, категориальную структуру звука речи, его проникнутость смыслом, неразличимость со смыслом. Звук и Смысл едины и неделимы. Значение есть различие звука речи со смыслом. Энциклопедия Деконструкции - выдающееся описание звукового универсума современности, научение фундаментальным звукосмыслам, развитие онтологического слуха, подобное развитие слуха музыкального. Голос автора ведет свою партию. Все записание есть обертоны, указывающие на незаписанные существующиеи на поверхности записи камертоны. Текст романа-переплетенне, образующие пустые гнезда-записи для размещения камертонов, акустическую среду для их воспроизведения. Произведение текста есть изготовление носителей камертонов. Чтение романа есть локация его звуком речи, голосом. Произношение записанного знакомит сознание чтения с голосом автора в его осмысленности, просветленной детскости. Как "Это" можно произнести? Что "Этому" соответствует в устной речи? Вот основные условия-вопросы понимания романа, ответы на которые дает сам голос автора, закодированные в романа и воспроизводящийся при произношении в чтении. Событие службы в армии кодирует голос автора потоком следов языковых элементов, оставляемых фрагментами сюжета. Описание этого события в присутствии духа обыденного сознания совместно с чтением этого описания, воспроизводят голос автора, причем чтение декодирует и только, ничего не творя, а описание непосредственно воспроизводит. Здесь используется изначальная встроенность чтения в письмо. Письмо завершает здесь чтение. Иначе - классицизм, письмо перевозбуждено близостью голоса, но не способно восстановить его, чтение освящает свой отказ от декодирования голоса и есть просто "зрительное внимание". Идеал романа - избавления Я другого от деконструкции деконструкции, от соприкосновения с жесткостью конструкции жизни, любовь к современности с жесткостью конструкции жизни, любовь к современности, к становлению современности, презрение к модернизму. Эрос, странствующий вместе с течением жизни от времени, проникнутости любовью обыденного сознания современного молодого человека, к бытию, проникнутости любовью его мышления, это и есть голос автора. Как мне стало известно, недавно автор романа закончил книгу "Риторики", которая готовилась по заслуживающим доверия свидетельствам на протяжении пяти долгих лет. Это были годы попыток автора получить высшее образование. Автор знает наверняка, что книги равной "Риторике" ему уже не произвести в силу ее неразделенности с жизненной необходимостью автора, равнозначной присутствию. Книга эта появилась на свет в полном смысле слова. Надеюсь, что и эта книга найдет свой путь к читателю. Примечание: От Данте достался автору внешний вид произведения, от Пушкина - герой, от Паскаля - риторика, от Томаса Манна повествовательность, от Конан Дойля - сюжет, от Лорки - поэзия, от Сартра философия, от Вагнера - музыка, от Веласкеса, Гогена и Дега - рисунок, от Петра I и Джона Кеннеди - политические идеи произведения.