Она не хотела, чтобы ребёнок существовал в сутолоке, дышал микробами, и оставляла его на улице возле дверей. Он всегда оставался возле дверей и ждал, но в глубине души был уверен, что мать не вернётся за ним, а уйдёт другим ходом. Он ждал, и у него гудело под ложечкой от ужаса и вселенской тоски. И даже сейчас, через тридцать лет, он помнит это гудящее одиночество. Что-то отдалённо похожее Евгений испытывал, когда подолгу оставался без Касьяновой.
Касьянова стояла над кастрюлей и таращила глаза, удерживая слезы.
Причин для страданий, как казалось Евгению, у неё не было, а страдала она по-настоящему. Он подошёл и погладил её по полосам. Гладил, как собака, округлым движением, и рука была как лапа — округлая и тяжёлая.
— Как мне убить тебя? — спросила Касьянова, доверчиво глядя ему в лицо.
— Отравить.
— Меня посадят в тюрьму, — не согласилась Касьянова.
— Тогда дай мне яд, я сам отравлюсь. Приду домой и отравлюсь.
— Ты струсишь. Или передумаешь. Я тебя знаю. Ты трусливый и нерешительный.
— И не жалко тебе меня? — обиделся Евгений.
— Нет. Не жалко.
— Почему?
— Потому что я надорвалась. Я все чаще ненавижу тебя.
Евгений смотрел на неё, приспустив ресницы. У него было возвышенное и вдохновенное выражение, будто он вышел в степь.
— Не веришь, — увидела Касьянова. — А зря.
Евгений отошёл к окну, стал смотреть на улицу.
Смеркалось. Снегу намело высоко. От автобуса к дому шла узкая протоптанная тропинка с высокими берегами.