Мутит меня дома-то, а на вольном воздухе, может, обойдусь…
– И любезное дело, – согласилась баушка, подмигивая УстиньеМарковне. – Одной-то мне, пожалуй, и опасливо по нонешнему времю ездить, а сегодня еще воскресенье… Пируют у вас на Балчуговском, страсть пируют. Восетта [2] еду я также на вершной, а навстречу мне ваши балчуговские парни идут. Совсем молодые, а пьяненькие… Увидали меня, озорники, и давай галиться: «Тпру, баушка!..» Ну, я их нагайкой, а они меня обозвали что ни есть хуже, да еще с седла хотели стащить…
– Собака-народ стал, баушка…
Родион Потапыч оделся, захватил с собой весь припас, помолился и, не простившись с домашними, вышел. Прокопий помог старухе сесть в седло.
– Вот говорят, что гусь свинье не товарищ, – шутила баушка Лукерья, выезжая на улицу.
Ночь была темная, и только освещали улицу огоньки, светившиеся кое-где в окнах. Фабрика темнела черным остовом, а высокая железная труба походила на корабельную мачту. Издали еще волчьим глазом глянул Ермошкин кабак: у его двери горела лампа с зеркальным рефлектором. Темные фигуры входили и выходили, а в открывшуюся дверь вырывалась смешанная струя пьяного галденья.
– Тьфу!.. – отплюнулся Родион Потапыч, стараясь не глядеть на проклятое место. – Вот, баушка, до чего мы с тобой дожили: не выходит народ из кабака… Днюют и ночуют у Ермошки.
– Ох, и не говори, Родион Потапыч! У нас на Фотьянке тоже мужики пируют без утыху… Что только и будет, как жить-то будут. Ополоумели вконец… Никакой страсти не стало в народе.