--------------------------------------------- Андрей Молчанов Дао Меняя маски, он искал лицо. [1] 1. Цветной фантом сна. Прозрачно-зыбкий, как ломкий трепет радуги в отмытом стекле небосклона. Сад, молодая трава, бело-розовый снег цветения вишен и слив, мама. Бесконечная нежность глаз ее и рук, устремленных ко мне, а я – что со мной?… Я полон тревожного, темного чувства, словно блеснуло неподалеку тело змеи. Ощущение утраты, вот что точит меня, оно вспугивает мираж, и сон тает, призрачные нити его ускользают из их сомкнутых пальцев, и вот пробуждение, беленая скука потолка, сизые утренние тени на стенах спальни… Лицо мамы. Я только что видел его, и вновь забыл, и уже не могу воссоздать мгновение его узнавания – внезапное и пронзительное своей подлинностью, память моя пуста так же, как была пуста вчера, и год, и десять, и сорок лет назад. О матери знаю не много, почти ничего, и может, поэтому характер и судьба ее кажутся странными, даже загадочными: родилась в Тибете, затем попала в Монголию, где встретилась с отцом – русским офицером, с кем решилась уехать еще дальше, уже окончательно на чужбину, ставшую землей моего рождения. Отец был сирота, а родных матери впоследствии я разыскивал, но безуспешно, а хотелось, безотчетно хотелось увидеть этих людей, пусть до сих пор не пойму, что толкало меня на поиски их: любопытство, голос крови или же стремление найти свои корни? Да, наверное, стремление изжить в себе чувство выпавшего из цепи звена: трудно познать себя и правильность пути своего, не зная, откуда ты, хотя большинство живет в подобном неведении припеваючи, и, видимо, не без оснований, поскольку терзаться неизвестностью отвлеченного – дело, доходов и выгод не сулящее. Помню белизну полотняных занавесочек на больничных оконцах, старушечье скорбное лицо без губ и далекий грохочущий сквозняк поезда… Это была какая-то станция, куда я попал, оглушенный взрывом цистерны с горючим. Я ехал с родителями к месту службы отца, и ночью произошел этот взрыв, пощадивший меня и унесший самое и поныне дорогое – отца и мать. Мне было тогда три года. Фотографии отца сохранились, а матери – нет, и облик ее быстро утратился детской памятью, хотя вдруг чудо сегодняшнего сна воскресило его? Но только зачем? Чтобы вновь забыть и вновь, как и прежде, напрасно пытаться припомнить, а после – отчаяться? И отупело ворошить вороха былого до той минуты, пока в последнем кадре затертого фильма жизни не увидишь себя таким, каков сейчас, и задаться вопросом: так ли жил, как надо? – и вместо ответа обмереть сердцем в удушье сомнения. В комнате предрассветная жара – тяжелая и тупая, как чугунная гиря. С усталой покорностью ходят под потолком лопасти вентилятора. Кондиционер дышит едва уловимой прохладцей, хотя включен на полную мощность. Надо вызывать специалиста – здесь, в Гонконге, с наступлением майского пекла, спасение и отрада лишь в той среде обитания, где гудят, жужжат и фыркают, гоняя сжиженный газ по металлическим спиралям, ящики, остуживающие воздух и воду. Моя религия буддизмм, секта чань. Запретов на достижения техники она не налагает, что мне, человеку верующему в Бога, но не в его земных наместников и в их институты, на руку, поскольку являюсь членом братства, а отступления от «священных» предписаний наверняка бы вызвали в тамошней среде ненужные умозрения и толки. А я и без того главный отступник, не следующий официальному вероисповеданию братьев – конфуцианству, на что мне с укоризной указывалось многими, в том числе и обращенными буддистами. Последние, как бы оправдываясь, дружески намекали на некую проформу, не понимая, видимо, что уже этим попирают на новых духовных стезях своих идеи Гаутамы так же, как попирают иезуиты идеи Христа. Однако в итоге затянувшаяся моя игра в раскольничество бесполезна, невыгодна, да и пора бы ее завершить, тем паче, что формальная смена религиозного направления для человека моего мировоззрения – все равно как смена ботинок, лишь бы те не жали. Глупости обрядов, как и воообще поползновения к набожности, бытующие в братстве, конечно же, раздражают здравый смысл, но главное – на аскетизме конфуцианство не настаивает и допускает компромиссы самые разнообразные. Случаются, правда, недоразумения. Было и так, что одного из старших братьев вдруг потянуло к проповеди некоего изначального смысла триединства Человека, Земли и Неба, якобы отвергающего слияние природы с детьми ее посредством материальных благ современности. Утверждения в душах призывы подобного рода не получили, но наблюдалось известное замешательство… Затем место праведника занял брат с более рациональным складом ума, а тот исчез. Возможно, был обращен лицом к нирване. Не знаю. В братстве я человек маленький. Всего лишь врач. И мой удел – догадки, да и они не в почете. В почете тупое устремление к ничегоневедению. Кошачий поскреб за дверью, и в спальню входят всепрощение, угодие и смирение, воплощенные в как бы испуганной улыбке и согбенной спине, обтянутой пыльно-вишневым кителем с глухим, из черного бархата воротником. Это Катти – молчаливый шестипалый индус. Эмигрант из южных штатов. Уборщик, официант, прачка. В Сянгане, городе китайском, индусам приходится нелегко, и Катти дорожит своим местом, размеренной жизнью, в чьем однообразии ему, познавшему самое дно нищеты, видится завидная устойчивость, дорожит мной – покладистым хозяином, несложной работой, наконец – смехотворным, но все-таки счетом в банке, куда он ходит, как в храм. Я, в свою очередь, дорожу Катти – опрятным, исполнительным и порядочным. В последнем убедился, прослушав пленку его доносов на меня моему патрону Чан Ванли, принуждавшему в братстве доносить всех на всякого. Доносы индуса были искренни и глупы до нелепости, но в дурашливой, заискивающей простоте его слов я узрел лукавое актерство верного и сметливого человека. Доносы угождали своей трепетностью, и смысл их сводился к тому, что в могуществе главы братства я не сомневаюсь в такой же степени, в какой и преклоняюсь перед этим могуществом. Катти свертывает простыни в узел и зажигает сандаловую палочку. Синеватый дымок струйкой поднимается от нее, дробясь на зыбкие кольца. Я приду сюда вечером, когда дым выветрится и останется лишь неуловимый аромат в прохладе выстуженного кондиционером воздуха… Ах да… Я указываю Катти на неисправный агрегат и, когда он кивает понятливо, выхожу, плотно прикрыв за собой дверь. Давящая тишина утра. Молчат цикады. Затаились попугаи в сумрачной глубине оплетенных ползучей лианой ветвей, склонившихся за ограду. Пальмы увешаны гроздьями зеленых кокосов, и листья их, как гигантские перья, обвисшие в этот мутный час рассвета, прикрывают плоды, словно спящих птенцов. Оранжевые лепестки облетают с плоской кроны «пламени леса», осыпая газон, падая в голубую гитару бассейна, на розовые дорожки сада, сливаясь с ними в своем одноцветье, как дождь с морем. Вода нестерпимо холодна, но, когда я выныриваю из бассейна, закостенев в напряжении мышц, чтобы унять испуганный бой сердца, и глотаю теплый, настоянный на ночном дыхании цветов воздух, меня охватывает дурманом пронзительно-умиротворенное чувство жизни. А потом стою на скользкой мраморной плите, глядя, как невидимый ластик вытирает сонное, белесое небо, еще хранящее в себе ночь, до ясной голубизны, как синие тени гор обрастают плотью камня и продергивает горизонт огненная нитка восхода. – Доброе утро, сэр, – хрипло звучит голос в тишине за спиной. Я еле киваю, не оборачиваясь. Это Хьюи. Сторож виллы, мой телохранитель, шофер и соглядатай за всеми, кто подчинен мне, да и за мной также, в чем никакого секрета нет, ибо деньги ему выплачиваются в офисе Чан Ванли, куда я посылаю и счета за Хьюи, включающие расходы на еду, разбитую посуду, одежду, поврежденные машины и галлоны виски. Для своих сорока лет Хьюи выглядит неплохо, несмотря на курение, нерегулярное питание и хронический алкоголизм. Алкоголь – компонент, участвующий наравне с кислородом и водой в процессах обмена этого на диво могучего организма. Компонент дорогой, и прежде всего последствиями: повыпив, Хьюи непременно влипает в историю, связанную с полицией, а значит, и с определенной затратой на откуп от нее, благодаря чему его долг хозяину исчисляется десятью тысячами гонконгских долларов. А так как долгу предначертано расти и расти, Хьюи – раб нашего шефа навек. Но и не будь долга, мало бы что изменилось. Попавший в братство пребывает в нем, по крайней мере, до следующего перерождения. На Хьюи шорты, пляжные шлепанцы и зеркальные очки – с ними он неразлучен, и на моей памяти очки покидали его лицо раза два, и то в обстоятельствах крайних, как-то: драка и столкновение автомобиля с тележкой продавца рыбы. Тогда мне довелось увидеть глаза Хьюи: две ясно светящиеся выбеленной голубизной прорези со сплющенными и кажущимися потому вертикаьными, как у змеи, зрачками. Литая мускулатура тела гориллы, однако безволосого, странно сочетается с рыхлым небритым лицом и бесформенной картофелиной носа в синих пороховых пятнах. – Мистер Тао… – Хрипота препятствует вежливой интонации, и Хьюи кашляет. – Я нуждаюсь в незначительной сумме… Двадцать долларов… – Твой долг лично мне – пятьсот. – Лицо мое непроницаемо. – Полагаю, на этой цифре благоразумно ос– тановиться. – Я все верну, мистер Тао… Это звучит мне вслед. Я иду завтракать. Меня ждет серебряный поднос, укрытый плотной голубой салфеткой, горячей от скрытого по ней чайника, поджаристый, из тостера хлеб, джем, сыр, салат из побегов бамбука, куанцзы [2] и два мандарина с кожурой, рыхлой и пористой, как лицо Хьюи. Из столовой на втором этаже виднеется двор киники, отделенный от виллы бестящей рябью трехметровой стальной сетки. Больные собираются у фонтана – довольно выручной композиции четырех бронзовых драконов, извергающих ввысь из оскаенных морд водяные веера. Сейчас подойдет инструктор и начнет упражнения простейшей йоги: дыхание, промывание носоглотки, асаны – для каждого больного свои; затем прием лекарств, отваров, завтрак, а потом я, главный врач, начну обход. Клиника невелика – всего сто мест. Профиь сугубо терапевтический, но есть и операционные, отстроенные Чан Ванли для пострадавших братьев с увечьями и ранениями, чье поступление сюда напоминает конвейер. Для главы братства клиника – необходимое и доходное предприятие, для меня – мое детище, мой смысл. Я сам продумал здесь каждую деталь – от убранства палат до общей архитектуры тибетского храма и одновременно большого дом с остроконечным коньком, полого отходящими от него скатами крыши, белеными стенами и черными ставнями окон. Внутри же – лоснящийся серебром пластик стен коридоров, ярко-зеленое ковровое покрытие, кожа и хром строгой мебели, стеклянные двери, телевизоры, масса электроники, видеотека. Для больных это благотворный антураж: архаика внешнего и модерн интерьера, плюс старинные лекарства из трав – горных целебных трав Тибета и Гималаев, вобравших в себя скрытое божественное пламя седой земли и отдающих свою животворную силу, охлажденную чистой водой, больной плоти. Люди за сеткой скучились вокруг инструктора, внимая его наставлениям. На лицах их – безучастие еще владеющего ими сна, его потревоженная истома. Почему человек обыкновенно хмур утром? Ведь с каждым пробуждением мы рождаемся заново и лишь опыт, знания, привычки и болезни отличают нас от новорожденных. И те, кто мудр, извечно почитают благость утра за начало жизни, которой суждено длиться день. День – это маленькая жизнь. Что мы вчерашние для нас сегодняшних? Воспоминание. А подчас и просто чужие люди… И лишь память возвращает нам осознание нашего многодневного бытия. Идея перерождений? Она верна: каждое утро мы встаем другими, но перерождение наше в нас же, а потому порой приходит безжалостное сомнение: а вдруг там, за гранью самого глубокого из снов перерождений нет?; а вдруг, понятие о вечной душе и вечной жизни ее – всего-навсего боль и стремление человека не утратить память о себе прежнем и вот так же неохотно рождаться утро за утром?… Нет, все-таки это сомнение – от лукавого… – Обход, сэр, – кланяется в дверях Катти. – Младшие врачи ждут вас… Прошло два часа. Если день – жизнь, то она еще впереди, что не сказать о моей жизни вообще. Как таковой. 2. – Да, я скрыла от вас, простите… – Истонченная болезнью рука, как бы выпавшая из просторного рукава кимоно, удерживает меня. – Но я надеялась, и вы должны понять… Я думала, там, в Европе, ошиблись… Ведь я прекрасно себя чувствовала, я ничего не замечала… Доктор! Вы же… вы делаете чудеса! Я заплачу, у меня есть деньги! – Она закрывает лицо ладонью и стискивает зубы, глотая истерический всхлип. – Вы знаете лекарства… Восточные лекарства, которые… – Поймите, – мягко отстраняю я ее растопыренные судорогой отчаяния пальцы, вцепившиеся в мой халат, как в край обрыва. — Я не гоню вас из клиники, но онкология – не наш профиль. И ваши врачи в Бельгии окажут вам куда большую помощь, чем мы. К тому же прогноз боезни, уверяю, не из худших… – Но у вас же есть… есть средство… Грустный, пустой разговор… Я веду его не впервые. Их было много и будет еще больше – тех, кого приводит сюда лукавый поводырь веры в сверхестественное, в свою избранность, в вечность осознания себя в этом мире вещей и живого, где живое утрачивается быстрее и незаметнее, чем вещи. И странно то, что люди эти – в большинстве – логичные практики, даже циники, отказываются вспомнить в беде своей ту банальную истину, что всем живым правят деньги, и любой секретный рецепт чудодейственного снадобья был бы куплен, выкраден и продан в расчете на громадный гонорар и славу спасителя миллиона страждущих. – Господин доктор… – В двери медсестра-китаянка. Глаза ее таят настороженность, брезгливость и страх при виде больной, но это там, в зазеркалье глаз; там рождается мысль о неизбежности конца и о счастье его неопределенной отдаленности на день сегодняшний, а так – взгляд ее внимателен, мил и строг одновременно. – К вам – белый господин… – Возвращайтесь. – Я дружески стискиваю худенькую кисть, безвольно сминающуюся под моими пальцами. – И продолжайте лечение. Ваши врачи ничуть не хуже, к тому же там друзья, близкие, родина… Вы не будете одиноки, как тут… – Я иду к двери, а за спиной – виснущий стон безысходного плача и суетливый крахмальный шорох спешащей ободрить и утешить медсестры. На улице – царство солнца, и мириады бликов его нежатся на листве, газонах, остекленело застывших струях фонтана, на чугуне решетчатых ворот, на красной, будто накаленной эмали такси, стоящего при въезде в кинику. У такси – высокий бледный человек. С лысинкой, живой порочной чернотой улыбающихся глаз, в белой рубашке свободного покроя с пятнами пота под мышками и в легких, цвета хаки брюках. Я иду навстречу этой маске, сочетающей любезность, юмор и безусловное уважение к будущему собеседнику. – Робинс, – представляется гость, увеличивая размер улыбки на миллиметр. Это американец. И дело не столько в бостонском произношении, сколько в диапазоне его улыбчивости. Ритуал улыбки – искусство, в полной мере доступное только янки. – Я от мистера Чан Ванли… – Губы его каменеют, а на влаге фарфоровых зубов мгновенно поселяются солнечные зайчики. Очевидно, он желает выяснить, каковой будет моя реакция, но я бесстрастен не только лицом, но и существом своим, а потому, улыбаясь на какой-то миг уже жалко, он выдавливает: – Последнее время меня беспокоит печень… И мистер Чан Ванли рекомендовал мне проконсультироваться у вас… Ну что же… Ситуация ясна. Господин Робинс, прибывший решать вопросы, связанные с героином, решает заодно и подлечиться. Последнее обойдется ему недешево. – Я не признаю новомодных лекарств, – объясняется мне по пути в беседку. – Каждому снадобью, прежде чем оно станет лекарством, должен предшествовать опыт его применения. А опыт – это долгие, долгие годы… Вы лечите травами, насколько я в курсе, и опыт вашего метода – столетия, так? О! – Он садится, смущенно хлопая себя по ляжкам. – Я бесцеремонен… Сразу о деле! По вашим обычаям… вы ведь китаец? – следует вначале коснуться погоды… – Ну, то, что сейчас жарко, очевидно. А если о национальности – я уроженец Тибета. И назвать меня китайцем все равно, что ирландца – англичанином. – Извините… – Не стоит. Это распространенное заблуждение. Странно… Господина Робинса не должна беспокоить печень. Сердце… да. Толстый кишечник. Нервы. Родился он в начале декабря. Пониженное давление. Но не печень. Я вижу это по его ладоням, по радужной оболочке глаз, по всему его состоянию. В основном он здоров, и здоровье свое бережет как высшую драгоценность, хотя в молодости растрачивался более чем легкомысленно… Так что же его слова? Ложь? Мнительность? – Знаете, – течет светская болтовня, – когда я ехал к вам, мне пришла мысль… Допустим, лекарственные растения из Тибета перевезены к нам, в Америку. В супероранжерею, где учтено все: климат, влажность, состав почвы… По-моему, целительные их свойства убудут… Изменится состав… Тот же тысячелистник, аир, барбарис; они растут повсюду, но… Я вспоминаю нынешний сон. Вернее, стараюсь постичь то тревожное чувство, которое он поселил во мне. И думаю о тех развилках жизненного пути, где было много стрелок, и последуй я направлению какой-нибудь, отличной от той, что избрал, я бы не сидел сейчас здесь и вообще мог бы стать кем-то другим… Но был бы счастлив, будучи не собой теперяшним?… Конец пароля. Он врывается в мое сознание грубо и явственно, обжигая слух, и я едва не теряю лицо: что это? – совпадение, провокация… Или же – правда? Пять лет минуло после моей последней встречи со связником, и вот… Робинс с нажимом, отделяя слово от слова, повторяет. И в масляной черноте его глаз стылое выжидание. Отвечаю. Невнятно, с опаской, будто касаюсь прижатой рогатиной кобры. Пять лет! И в течение их у меня не появлялся ни один связник, и я гадал: отчего, что же случилось? – хотя и знал: конечно же, когда-нибудь кто-то неотвратимо придет и наступит час… Собеседник одергивает на себе рубашку, как бы стряхивая прежнюю позу, необходимость улыбаться, прежнего себя, и говорит замороженным голосом: – Печень – предлог… – И, увы, явно надуманный, – в тон ему отзываюсь я. – Куда лучше было бы сослаться на давление, кишечник… Мне придется доложить шефу о несостоятельности ваших жалоб. – Докладывайте… Скажите, невроз. Надо лечить… – Вы здесь… это связано с порошком? – Героин? – морщится Робинс. – Да нет… Бизнес, крупные закупки антиквариата. Но это… не имеет к вам отношения. – Он качает мыском замшевой сандалии. – Однако к вам у меня тоже дело. Вы часто наведываетесь в Тибет? – Два раза в год. Езжу за травами. Но не один. Обычно – с группой, на вертолете через Бирму. Там они получают сырье для порошка. Потом делают крюк, я оплачиваю… Скоро они летят снова, надо что-то доставить туда… – Вы должны попасть в состав группы! – на выдохе заявляет Робинс и отламывает бледный цветок плюща с лианы, заползшей в беседку. Зачем-то растирает лепестки в пальцах. – Причем попасть туда вместе с еще одним человеком. Со стороны. Оттуда он уйдет на север. – Но в Тибете мне нечего делать… Сейчас не сезон… – Я понимаю. – Он катает между ладонями серую горошину того, что было цветком, выбрасывает ее на песок аллеи. – Задача не дважды два. Но вы обязаны что-то придумать. Обязаны. – Ввести в братство человека… вы представляете, что это? Затем… не я назначаю состав группы, я вообще ничто… Там опытные, проверенные профессионалы, у каждого – конкретные функции… – У вас же были подобные задания. – Да, но на более благополучных территориях, в естественных обстоятельствах… Кроме того, в тех случаях от меня требовалось лишь присутствие… Я как наблюдатель убеждался в завершении перехода, и не более… – Это необходимо, – чеканит он и встает. – И знаете… дайте мне какие-нибудь таблетки. От мнительности. Да, в самом деле… давление. Вы правы. У меня гипотония. Так, может, имеет смысл подлечиться? Я буду в Гонконге месяц или около того, а клиника – постоянный контакт… Никаких вопросов… Кстати, ваши знакомства и действия контролируются? – Я в братстве, – говорю я. – Тут контролируется все. – Ну да, да, – кивает он рассеянно и вдруг оживляется: — Между прочим… Я слышал, что с Чан Ванли вы познакомились на почве его какого-то недуга? – У него импотенция, – отвечаю я. – Улучшение или ухудшение – во власти врачевателя. – Вот как? – улыбается Робинс на этот раз чистосердечно. – И проказа, – добавляю я, видя, как улыбка эта столь же естественно меркнет. – Простите? – Но вы же не собираетесь с ним целоваться, как, впрочем, и он с вами, – успокаиваю я. – Затем, на Востоке это достаточно популярная болезнь, и страшатся ее здесь гораздо менее, чем у вас. Вам к тому же сорок шесть… – Да-а… – А инкубационный период лепры достигает иногда двадцати лет. У вас есть все шансы умереть больным проказой от рака, о проказе не подозревая… Мы подходим к автомобилю. – А вы шутник, мистер Тао, – берется он за ручку дверцы. — Я позвоню вам… Шутник! Сквозь внезапный озноб, застилающее красной чернотой глаза солнце, хоровод мыслей, я отвечаю про себя и себе, что шутки порой не что иное, как вызов ситуации, когда совсем не до шуток… И смутно открывается тайная суть сна… Она – в том прошлом, что начиналось от первого прикосновения рук матери до ускользающих мгновений уже настоящего, где я оцепенело смотрю на кирпичного цвета пыль, убегающую от тупо устремленной куда-то машины. И объяснить эту понятную суть невозможно так же, как невозможно вспомнить лицо матери, которое я бы узнал из тысячи лиц. 3. И я не мистер Тао, не доктор Тао, а маленький, темный Катти, служка. И встань передо мною зеркало, там бы обязан был появиться Катти – улыбчиво пресмыкающийся в нише тускло освещенного кабинета, среди строгого блеска эбеновых шкафов, застывших громоздкой стражей у стен; а под опекой их – письменный стол, вонзивший медные тигровые лапы ножек в кашмирский ковер; стол, словно готовый прыгнуть, и за ним – водящий пилочкой по ногтям иссохший живой божок. Рачьи руки его в коричневых старческих пятнах, а глазные впадины бурого, изжеванного морщинами лица глубоки настолько, что кажутся темными очками. Сейчас он, свистя пленками отбитых легких, снимет халат, и я увижу два глянцевых вишневых пятнышка на его костистой, как у ящера, спине – вестников той болезни, что внушает трепет мистеру Робинсу, а впрочем, может, товарищу Робинсу, и не трепет, а обыкновенное отвращение, кто знает… Шлепок ладони, и сверк иглы шприца тонет в этой искалеченной старой плоти; упруго скользит в прозрачной пластмассе цилиндрик поршня, отсчитывая деления. Какая продуманная целесообразность, завершенность и даже красота в этом грошовом шприце в сравнении с жалко идущей мурашками кожей мыслящего создания, миллионера, повелителя сотен рабов. Удивительно, вещи в своей простоте прекраснее и надежнее, чем их творцы и хозяева. Терпение оставляет Чан Ванли; судорога сводит его мышцы в продолговатые желваки, и он стонет – укол в самом деле болезненный. – Все? – злобно цедит он, когда я бросаю шприц в корзину для бумаг. – Теперь – пульс… Я кладу пальцы на его запястье и на сонную артерию. В вялой, далекой глубине – шевеление старческой крови, вьющейся совно сквозь вату. Пульс для меня – не просто биения и секунды, не просто эхо сердца; пульс – посол, знающий десятки секретов, но он лукав, неоткровенен, и разговор с ним как разговор с монахом секты дзен: намек, чей смысл подчас лишь в ритме слова, и пауза, и снова намек. Чан Ванли застывает, с достоинством блаженствуя. Мои пальцы приятны ему их чутким, настойчивым вниманием. В этот момент между нами – гармония. Ее торжество растет, как басовая нота. Сейчас нас, безумно недвижимых, охватит некий светящийся ореол, а может, это будет сияние до крайности напряженных биополей и, в озарении их, мы канем в иной октант пространства, оставшись в нем навсегда. Я рушу все. – Мне надо попасть в Тибет. – Я отстраняю руки. – Запас трав на исходе. – Сейчас… никак, – отрезает Чан Ванли, с неудовольствием поднимая тяжесть набрякших век. – Но у вас ухудшение, – предостерегаю озабоченно. – А… в смысле… трав для меня? – Конечно! И… для клиники заодно… – Хорошо. На следующей неделе… мы поговорим. Как Хьюи? — Он запахивается в халат, разминает длинную, тонкую сигарету. – Как обычно… – Я равнодушно вскидываю брови. – Пьет. – Но хоть какая-то польза от него есть? – Это… нелегкий вопрос. – С ним надо что-то делать. – Чан Ванли пусто смотрит поверх моей головы. В глазах его – эбеновый отсвет шкафов. Видимо, он представляет облик Хьюи. – Мерзавец распускается год от года все больше и больше. Но он не болтлив, у него были заслуги… А Робинс? Он навещал вас? – Ничего серьезного, – пускаю смешок. – Повышенная настороженность к своей персоне и некоторый интерес к экстравагантности наших методов лечения. Правда, есть неполадки с давлением… Но я исследую его всесторонне, не волнуйтесь. Иглотерапия, отвары!… – Да. – Веки одобрительно смыкаются. – Пусть он останется доволен. И вами в том числе. Это серьезный и нужный человек. Но! – Чан Ванли откидывается в кресле, тень абажура скрывает его, и видны лишь темные провалы глазных впадин и угроза в них. – Никаких посторонних бесед. Вы врач и только врач! – Но именно так и обстоит дело, – пытаюсь сострить я. – Я очень доволен вами, – звучит в ответ, и маятник спины снова выносит восковое лицо и кисть с сигаретой в конус света. Дым торопливо бежит в нем мелкими тающими волнами. – Вы поставили на ноги моих парней после той последней переделки, в какую они угодили, а я думал, им уже не выкарабкаться… Верные прекрасные парни. А… вот что хотел спросить… У вас какие-то странности в отношении женщин. Или вы… однолюб? Не стоит, право… Пора бы… У меня есть пара милых танцовщиц. Одна – вьетнамка… Ею можно любоваться часами. Я пришлю ее… – Уверяю вас, что… – А не надо уверять. Это – подарок старшего брата, и не принять его… Затем. Мне нужен… вернее, нужны морально здоровые люди, неврастеников презираю. И еще. Хьюи – бывший христианин, ваш уборщик… ну тот, индус, – вишнуист… – Я приму обряд посвящения в веру в любой назначенный мне день, – откликаюсь я. – Далее. Вы читаете лекции в университете, и у вас что-то… какой-то конфликт? Ход примитивный, но я изображаю замешательство, дабы старая гиена насладилась им, полагая, что устрашила меня показухой своего всеведения. – О, чисто научные расхождения во мнениях с коллегами. Многие, знаете ли, в отдельных случаях категорически не признают гомеопатию, а поклоняются исключительно скальпелю. Хирургии. – Мы можем переубедить их… У нас тоже есть скальпели. – Это излишне, благодарю. – Ну… смотрите сами. Чан Ванли бережно гасит сигарету и берет золотой карандашик. Пухлые шторки век скрывают глаза, голова подается вбок, замирая на вытянутой шее, будто он прислушивается к неразличимому звуку, а лицо внезапно начинает приобретать выражение сладостного, почти безумного восторга. Чан Ванли уходит во вселенную самого себя. Аудиенция закончена. Я, почтительно пятясь, отступаю к двери – идеально черной, ибо свет не достигает ее, распадаясь вздорно по стенам-шкафам. На ум приходит фраза, почерпнутая, вероятно, из забытой книги: «Черная дыра» – выход в иной космос, иной космос… – Ваша… эта… история, – сообщается мне на прощание из вселенной Чан Ванли, – печальна, но она подала мне… Ладно, идите. Карандашик плавной дугой следует к чистому листу бумаги. Господин Чан Ванли – признанный лирический поэт. Изысканный и странный. Печальная история – это Элви. 4. Элви, любовь моя. Ты снова здесь, рядом, и будь благословенна человеческая память, возвращающая мне тот день, солнечный и холодный день января, когда дюны желто-зеленых волн под рябым от пятен облаков небом тянулись к берегу, и ветер стучал парусами сампанов, и кружии над гранеными столбами небоскребов фантики дельтапланов, и была ты, Элви. Вот же ты, и море в твоих глазах, и бриз задувает спутанные пряди волос на загорелое лицо, и ты поправляешь их тонкой рукой, и пузырятся рукава блузки, надетой на голое тело; вот же ты – стройная беспечная молодость. Она путешествовала. Простая, веселая девчонка из провинциальной Америки. Заработала деньги и теперь тратила их, познавая мир. Ничего больше. Гонконг был последним пунктом ее вольных странствий. И был я – случайный человек, и была любовь – нечаянная, мимолетная, должная окончиться ложью прощания, когда, сознавая бессмыслицу этой лжи, все же возводят усердно и хлопотно карточный ее домик крапленой колодой слов о недолгой разлуке, скорой встрече и уходят, взаимно забыв все, а уж ложь – конечно. Но было не так. Потому что не было лжи. Впрочем, неверно. Человек правдив, когда он один, общение рождает неправду. Вот откуда отшельники, избегающие всех, даже подобных себе. Надев и сняв маску, утрачиваешь лицо обретенное, и кончается вечное утро. Опять ждать. В то время глубины еще не открылись во мне. Я был отдельно от мира, я просто фотографировал его в то время. Пленка памяти. Черно-белые, цветные кадры. Был ли я весел в то время? Не помню. Жизнь моя, и доныне мне непонятная, виделась тогда темным, запутанным коридором, чья даль угадывалась не более чем на шаг. Кабинет терапевта, маленькая аптека на торговой улочке, неприятное знакомство с «налоговым инспектором» господина Чан Ванли и – ощущение зыбкой временности всего происходящего со мной; ощущение в ту пору еще острое, это сейчас оно часть натуры, алгоритм мышления и даже привычка, что чем-то сродни любимому вечернему коктейлю. У человека множество вкусовых ассоциаций. Вкус мудрости. Нелепо. Но все-таки я познал его, когда, живя заведомо преходящим, открыл, что приходяще все. Банальность в итоге непостижимая. К ней, как к горячему утюгу, прикасаются на мгновение. У некоторых боль ожога забывается быстро, иные же мучаются ею постоянно. Это – мудрые. Кажется, я стал мудр. Но не счастлив, ибо глупец, считающий себя вечным, счастлив в своей суете более. Итак, тогда я был попросту молод. А первое испытание молодости – любовь. В ней – суть добра, но не ума. Любящие также верят, что они вечны. И потеря этой веры одним – крах для другого. Однако и слепая любовь прозревает. Был вечер. Первый вечер, когда никуда не хотелось ехать, идти и вообще ничего не хотелось. Комната. Двое. Видимо, ей желалось семьи. Или определенности, по крайней мере. Как каждой женщине. Да, конечно. А я в этой внезапной унылости первого, почти семейного вечера лениво и праздно желал продолжения беспечного сна, потому что пробуждение означало предопределение будущего, а как предопределить то, чего нет? Основа бытия текущего была проста: действовать по обстоятельствам. То бишь: спать, вкушать, заниматься чем нравится – значит, медициной, – и ждать… Клиника, вступление в братство ради той же клиники были всего лишь обстоятельствами, хотя они складывались в систему, в жизнь и несли в себе ее смысл. Но Элви… Что я мог сказать ей о многоликости обреченного не иметь лица? Я просил ее не спешить… Я был уверен – неведомые мои начальники не станут чинить мне преград, но все-таки хотел ответа… потому что это был бы ответ на многое остро волнующее меня и теперь. В частности, как распорядятся мной дальше, на что рассчитывать, имею ли я право выбора и желаний? Просил не спешить… Я не стал бы просить этого, зная свою судьбу наперед, но кто ведает, каким будет его следующий шаг в темноте коридора? Хотя что эти оправдания перед собой, самые бесполезные из оправданий… Память рождает прошлое, и вот вечер, когда надо было решать, вот напряженное зеркало ее глаз и в нем – мои глаза, незрячие. Она видела меня – сомневающегося, а я, плывя в ленивом разброде мыслей, не видел ее – желавшую покончить с сомнениями. Она ждала ребенка. Но не сказала в тот вечер ничего. И вечер был обычным вечером, и снова была любовь, улыбки, нежность… На следующий день она исчезла. У нее не оставалось денег, у нее не было никого в этом городе – жестоком, чужом, кукольном городе зрелищ, торговли и наживы. Я искал ее повсюду. Мне был известен следующий шаг, но я так и не сделал его. Больница. Вежливая беседа с врачом. Она не поверила мне. Я стал случайным человеком для нее в тот вечер. Она решила избавиться от ребенка. И сделала все сама – мучительно и неумело. – Глупая, глупая жизнь, – вздрогнули сухие, обметанные горячкой губы. Она не узнавала меня. Морщился покрытый испариной лоб, словно ей не давала покоя какая-то неуловимая мысль, но взгляд не отражал ничего, хотя в пустоте этого взгляда сейчас видится мне удивление перед чудовищной несправедливостью, какую невозможно, невозможно осознать… А серое исхудавшее лицо с провалами щек было не ее, нет; и не надо, память, возвращать мне это лицо, мертвый слепок… Я стоял над ней – погибающей в ознобе жара, унять который не могли красивые разноцветные трубки, в чьих плавных изгибах с мерным механическим усердием струились такие же разноцветные, бесполезные жидкости. Сатори – истина, чье открытие как сверкнувший росчерк клинка, поразившего тебя в грудь. Вот она, эта истина, уясненная мной тогда и навек: за меня некому переживать, некому радоваться и некому мне сочувствовать. Судьба выбила ту опору в жизни, что единственный раз очутилась под ногой в темном коридоре пути. Или – поскользнулся сам. Все равно. Элви. Утраченная любовь моя. Вечная боль. 5. – Все же я была права, когда развелась с тобой. Ты скучен, скучен… – Ленивый щелчок лакированного ноготка, и тонкая соломинка заскользила кругами в стекле допитого бокала. – Положим, развелся с тобой я, Юуки… – Ну, значит, ты был прав, какая разница? Закажи еще коктейль. – Как твой муж, Юуки? – Муж? Уезжает в Америку. Это называется экспорт капитала. В марксизме, по-моему… ну да. На шесть лет. И я с ним… Плевать. Мы здесь всего день. Знаешь, это мой каприз; я просила его завернуть сюда… Он не хотел. Он такой же зануда, как ты. Мне везет на пресных, унылых мужчин. И у всех дело, о! Здесь – клиника, там – мебельная фирма… – Не уверен, Юуки, что тебя больше бы устроило, если бы твои мужья оказались не у дела… Эта женщина была моей женой. Я смотрю на ее лицо, матовую припухлую кожу век, слипшиеся от туши ресницы, волосы, крашенные под платину… Все-таки нелепо выглядит японка, пытающаяся принять европейский облик. Гримаса моды. А может, я и впрямь зануда? – Не знаю, почему я хотела встретиться с тобой… Потому что старею, наверное… А ты – воспоминание о молодости, правда, не лучшее… Ты что же, так и не выпьешь? А-а, бережешь здоровье, ученик лам, философ… – Я не люблю спиртное, Юуки, и я не виноват… – Да я ни в чем не виню тебя… Знаешь, какая-то… страшная жизнь. Мне было легко в ней, не приходиось думать о деньгах, была вольна делать, что хочу, везло на богатых мужей, но… какая-то страшная жизнь! Нет дела, понимаешь… – Но ты же врач, Юуки… – Ты знаешь, почему я развелась с тобой? Или ты со ной, не важно… Потому что ты был глуп, ты верил в простые схемы и не искал сложных, ибо есть такая профессия – врач. Доходная. А кого ты лечил? Исключительно тех, кто с деньгами, причем не зная, поможет ли твое шарлатанство… А я поняла другое, другое… Люди сами виновны в своих страданиях, болезнях, и человек – это опыт. Неудавшийся. И все – опыт. Эта хлипкая природа и неустойчивая ее взаимосвязь… А человек – животное. Низкое, грязное, несовершенное, привязывающее к своей грязи идеалы прекрасного. Только-то идеалы он и мог создать в своем таком же преходящем никчемном искусстве. И я… поняла, что лечить… нет! Потому что потеряла веру в эти создания – последние результаты обреченного на провал опыта. В чем смысл их жизни? В ублаготворении плоти. И все, вся цивилизация работает в конечном счете на это. И смог, радиация, яды повсюду – это естественно… И процесс необратим. Опыт с миллиардами компонентов. Самоуничтожающихся. И вселенная свернет такой опыт, вернее, предоставит самим этим существам убить себя – слабоумным, нежным микробам. Я – тот же микроб. Тоже ползаю и также воспринимаю жизнь, – как те, кто вокруг меня, как мой муж, как ты… прости, но я откровенна… Вот. Я потеряла смысл, открыв истину. Может, и не истина это вовсе, потому как у каждого свое открытие мира, но у меня такое и другого не будет. И стала просто – жить… Безрассудно. А тебе не нравилось… Неопрятность моя, взбалмошность, бесцельность, ну и измены, да? Ты устремленный ведь? Благонравный, тихий. Но ничего это не стоит, миленький, ничего. Однако мне дорога жизнь. Но чем? Постигнутым в ней смыслом. Знаешь, что значит постичь его? Это как будто весь космос на миг вошел в тебя. Осознание себя частью вселенной, вот в чем смысл. В постижении его же самого. Но не сразу такое происходит, и это «не сразу» – жизнь, и хочется вспоминать ее, и потому я здесь, потому хотела видеть тебя, ведь ты тоже помог мне открыть смысл… Я пьяна, прости… Наверное, мне мало осталось жить. В последнее время ощущение… все равно. – Пессимизм, Юуки, признак ума здравого, но не всегда далекого… Мне не хочется споров, тем более я чувствую растущее в ней озлобление, должное привести к колкостям, к ссоре и, наконец, к утреннему ее звонку и похмельным извинениям. – Насчет пессимизма это твое открытие, значит… – Мое открытие, Юуки, в том, что все вселенские умозрения еще более праздный эксперимент. И перейти к ним можно, познав хотя бы один закон бесконечной гармонии одной планеты, хотя бы одну ее взаимосвязь. Пожалуйста: растение и человек. Низшая трава, могущая спасти или убить топчущего ее мыслящего. Ну и нет числа примерам. Медицина, по крайней мере, предоставляет их в избытке. Поэтому в ней также имеется смысл. И куда более глубокий… – Ну, старая песня… Я пойду. – Подожди, Юуки. Теперь у меня просьба… Она может показаться нелепой… Особенно после всех этих философских пикировок… Но все-таки выслушай. Есть один человек. У него, видимо, смысл, в чем-то похожий на мой… Смешно. Ну, скажем, так: он хочет работать в клинике. Пусть он будет якобы тебе знаком. Более того – именно ты его и рекомендовала. Так я скажу Чан Ванли. Иначе кандидатура вызовет сомнения, знаешь – шеф подозрителен, а тут… – Все же я выше тебя. Ты до сих пор с этими червями в куче дерьма. – У каждого своя дорога, Юуки. – По-моему, твоя дорога… лабиринт. И ты в нем как муравей. Сплошные тупики. – А у тебя?… Какая у тебя дорога? – Эскалатор. Как в метро. И… надеюсь, он движется вверх, к свету. А может, к какому-нибудь поезду… Ну, пока! И все-таки она была добра, благородна, умна и несчастна. И любила меня. Пусть недолго. Пусть миг. Но любила. А я ее – нет. Прости, Юуки. Прости за то, что эта встреча была тебе нужна, а мне… 6. Дымная голубизна просветов в веере налезающих друг на друга лощеных башен была небом, и где-то в ней яростно и невидимо катился клубок солнца, и прощальная тайна его падения за горизонт ровной янтарной тенью застилала город с цветастым однообразием человеческого муравейника, встревоженного наступающим мраком, бестолково ожившего перед ним и ощутившего в этот час заката досаду привычной потери, смутную неотвратиммость конца всего. И я был тоже причастен к тому, что происходило с миром, и тоже утрачивал день, и время постепенно убивало и обкрадывало меня. Меркли мельтешащие краски толпы; ее одежды, волосы, браслеты, лица текли, то исчезая, то воскрешаясь в свете витрин, рекламных иероглифов и лавочных лампад. Многоголосая неразбериха запруженного машинами, велосипедами, моторикшами пространства, бензиновый перегар, запах цветочных гирлянд, жареного ореха и рыбы – все это на миг заполонило «тоету» и тут же оборвалось масляным щелчком дверцы. Теперь слева от меня сидел человек. Тридцати лет, худощавый, небольшого роста, внешне – образчик примерного служащего солидной фирмы, кропотливого созидателя жалкой карьеры. Вежливое, равнодушное лицо, напомаженные волосы, ухоженные ногти, серый однотонный костюм, лакированные башмаки – все будто только-только из магазина. – Мистер Робинс сказал, что… – Да, я ждал вас. Неба не было. Кишение толпы. Капоты и багажники. Фары. Призраки за зеркальной чернотой автомобильных стекол. – Мое имя Тун. У него был монотонный голос робота. – Путь из Тибета на север очень сложен! – сказал я неожиданно с чувством. – Очень! – Я прошел необходимый учебный курс, изучал карты… – Он коснулся подрагивающей щеки. – Так что это как раз… – …не проблема, да? Хорошо, я представлю вас главе братства как полезного мне человека, но – при условии, конечно, медицинского образования… – Я – анестезиолог. Гомеопатию тоже знаю, но так… на уровне… Ну, невысоко над уровнем моря… Эта его попытка привнести юмор мне понравилась. И тут узнался магазинчик, где покупал вместе с Элви ей кольцо. Золотое колечко с кружком из вкраплений бюрюзы и таким же бюрюзовым крестиком внутри круга. Старый, добрый символ… Это был ее камень, бирюза. Кольцо мне вернули. Тогда, в больнице. Зайти в магазин? Просто так… – А в Тибете у вас… плантация какая-нибудь? – Вот что. Моя бывшая жена… Юуки… она японка… Тоже врач. Нас познакомила она, ясно? – Я даю ему посмотреть фотографии Юуки. – Ну а вы в трудном положении, без работы… Я сбился со слов. Падающей стеной обрушилась реальность происходящего: человек, сидящий рядом, уже не канет в безликость толпы как случайный прохожий; только что он как бы родился вновь в том мире, что единственно мой, и чем-то уже непоправимо изменил его. Он пришел сюда по чужому расчету, и расчет этот я должен воплотить в то, что составит мою и его жизнь. И любая ошибка гибельна. Сейчас моя мечта – это утро одного из тех незаметных, счастливых будней прошлого, когда сидишь в плетеном соломенном креслице на газоне, голой стопой разглаживая завитки травы, и видишь, как голубизна бассейна наполняется солнцем, становясь живой, как пробуждаются цветы, и соки земли бегут по стеблям, свершая таинство своего превращения в цвет лепестка, в аромат пыльцы, и жизнь малого и большого так непостижиа и прекрасна, и нет смысла выше, чем упоение ее созерцанием. Прокятье! – зачем он явился ко мне, этот человек?! Он способен сомать все! – Но еда? Снаряжение? – спрашиваю я с испугом. – У вас же будет огромный рюкзак. Возникнут вопросы. Затем вы исчезаете. Как… все это решить? – Простите, мистер Тао, но точно такие вопросы я хотел бы задать… вам. – Вот я и предугадываю их, – переигрываю я конфуз. – Чтобы вы уяснили, насколько все будет непросто. Он, сбитый с толку, кивает. Мне ясно, что ни идей, ни какой-либо помощи ждать от него не приходится. Разве сочувствия… Но оно неуместно. Он исполнитеь, слуга приказа. Последнее звено цепи. Но и самое главное звено, потому как цепь замкнута, в чем и суть ее. Итак, вопрос вопросов: что делать? Невольно представляется самолет, ищущий утерянный курс в ночи. Одинокая борьба летчика в стеклянном колпаке над грохочущей бездной и безмятежность спящих пассажиров в тихом уюте салона. У них та же конечная цель, что и у летчика. – Завтра вы пойдете в порт, – слова опережают мысли, – и найметесь докером. И будете жить не в отеле, а в бараке. И одеваться так, так одеваются докеры, и есть то, что едят они. Только тогда я смогу рекомендовать вас шефу как толкового отчаявшегося парня, готового стать верным и благодарным к тем, кто поможет ему. Дать вам работу в клинике я, скажем, покуда колеблюсь, но в качестве сортировщика трав и лаборанта вы бы мне подошли. Так что идите в порт. Определить его реакцию как восторг я бы не рискнул. – Далее. В братстве вам придется принять обряд посвящения. И главное в вашей готовности к ритуалу – простота, заискивание и уничижение себя. Вы – голодная собака, выклянчивающая кость. На сей день подобные черты в вашем облике и в манерах отсутствуют напрочь, однако, полагаю, работа в порту исправит положение… А сейчас с точки зрения моего шефа вы смотритесь просто-таки подозрительно. Человек из полиции. Этакий молоденький хваткий инспектор. Простите… В общем, внешность – это тоже… А интеллект – пусть! Но погибший, утраченный, оставшийся лишь в той льстивой, наносной обходительности, что преследует понятную всем цель – понравиться и быть допущенным к столу… Только учтите: подонки умны. Надо сыграть точно. – Значит… докер, – роняет он озадаченно. В эти секунды он наедине с собой, без маски, и я постигаю его – чужого среди чужих; решающего кем-то заданную задачу, в чьем условии его смысл и судьба. Часть заачи только что, небрежно, экспромтом, составил я, распорядившись и частью чужой жизни. Шум толпы, будто ожило немое кино ее течи, и снова щелчок замка… Фирма «Тоета» гарантирует прекрасную звукоизоляцию. Звукоизоляция, вероятно, прекрасная вещь. Необходимая. Мне думается, всех, идущих в колее жизни, удерживает в ней вера. Отчасти – вера в тех, кто вокруг тебя, вера в людей. Она всегда омрачена сомнением, но она остается верой, потому что кто-то извечно сильнее, кто-то умнее, кто-то убедительнее. Вначале человек верит родителям – они его боги, затем – кумирам или старшим по положению и званию, после – мудрецам… Многие верят в Бога, но Бог, давший человеку волю, не всегда определяет его жизнь, он определяет нравственность, реченную через священные книги, написанные руками людей, а те же жрецы пытаются верить другим жрецам… И вот – кому же верить? Кто подскажет, как правильно, и кто будет истинен? Наверное, тот, кому открыта вся полнота веры и смысл ее. Но кто это? Бог? Наверное. Ведь стремление к нему равнозначно стремлению к истине. Бог и есть истина. И если, как утверждают материалисты, Бога нет, то слово «истина» им надо бы удалить из своего обихода. Я – не материалист. И порою жгуче желаю встречи с ним, с Богом. Естественно, здесь, на Земле. В череде испытаний. Но не будет такой встречи. Потому что кому объяснится все, тому уже не надо жизни земной. Неужели познание высшего смысла обращает все в бессмыслицу? Тогда Юуки права. Но ей я не верю. 7. Выслушав мое ходатайство о новом лаборанте, Чан Ванли процедил: – С какой стати? Таких в порту… их тысячи. Я горячо заверил, что из тысяч необходим именно этот. – Если он окажется… предателем, вы поплатитесь наравне, – сказал глава братства замогильным голосом. – Завтра в семь часов вечера – ритуал. Для вас обоих. Да-а! Его зарплата – ваша проблема. Пятясь задом, я вышел, благодаря. А вечером следующего дня сидел в подвале виллы, куда был доставлен и Тун – в повязке, плотно закрывающей глаза. Три старших брата в черных кимоно, расшитых серебряными драконами и тиграми, по очереди взывали к нам, коленопреклоненным. Я был обращен в надлежащую веру и отполз в угол, наблюдая, как заклинают моего протеже. – Если сердце твое дрогнет и ты отступишь, смерть твоя будет мучительной и лучше, если бы ты был сварен в нечистотах, – вперившись взглядом в серый комок распластанного человека, провозглашал Чан Ванли. – Если корысть овладела тобой и ты украл деньги братьев твоих, лучше, если ты был сожран акулами, – подпевал второй старший брат. Третий старший брат после каждой фразы бил плашмя красивым декоративным мечом Туна по голове. Удивительная эта пошлость театральных балахонов, напудренных лиц, игрушечного клинка была парадоксальна своим несоответствием с сущностью кривляющихся здесь людей – расчетливых, жестоких, повелевающих сотнями им же подобных слуг, что тоже наверняка недоумевали над дичью таких вот обрядов – бессмысленных спектаклей, где зрители – сами актеры. А может, действо необходимо как метод оглупления глупостью? Или как некая материализация идеологии? И чем нелепее действо и уродливее материализация, тем нагляднее утверждение идеологии? Наверное, так, если задуматься о сектантстве вообще. У Туна были ошарашенные, но покорные глаза. Звучала присяга, лилась кровь на жертвенник и в кубок, скрепляя клятву новенького с заветами хозяев его, а я, глядя в сумрак бетонного душного подвала, вспоминал ту страну, откуда прибыл Тун. Как же ему должно быть странно здесь, как инопланетянину… Детство. Начало весны. Треснутая штукатурка детдомовской школы. Большая перемена. Капель и солнце. Ноздреватый снег под саженцами яблонь. Высыпавшая на двор ребятня. Гомон восклицаний. Куцые казенные пальтишки и ушанки. Я смотрю в прошлое будто через бинокль, одновременно пытаясь выправить в нем четкость. Только напрасно – контуры неизменно уплывают, и остается угадывать в смазанных пятнах лица и в разрозненных звуках – слова. Боже, о чем я говорил тогда с этими мальчишками, своими сверстниками, на почти утраченном теперь языке? Не вспомнить, да и не перевести это ни на английский, ни на французский, ни на китайский и лхасский… Детство. Начало весны. Снег! Бурые, золотые, синие краски. И черно-белые. Отсыревшая акварель памяти. Внезапно я хочу туда, на это место. Хотя бы на час. Меня раздражает бинокль с замызганными линзами. И как это, в сущности, просто: сесть в самолет и через реальность пространства прилететь в нереальность ушедшего времени, оказавшись на том дворике, который подметал бородатый дворник в валенках, гоняя нас, мелюзгу, галдящую вокруг него, неуклюжей грубой метлой; теперь, конечно, ином дворике, но где, однако, вспомнится то, что забыл, кажется, уже навек. Родина. Воспоминание. Горькое, оплаканное давно. Гонконг – не родина. Это Элви. Тоже потерянная. Кто же я? Кому служу? Ведь не долг и не идея движут мной, а… что? Безысходность? Замирает дыхание, когда заглядываешь в глубокий, заброшенный колодец. Страх. Почти детский, благоговейный. Сейчас кто-то, гулко хохоча, вытянет из темной воды корявые руки и потянет тебя в замшелый холод… Скорее прочь! … Туну завязывали глаза. Ритуал был закончен. На лицах старших братьев лежала скука. Они покончили со своими дураками, а мы – со своими. Нити обмана. Тысячи его паутин, скрученные историей людской в гигант клубка – такого же неизменного спутника планеты, как луна. – Луна, дети, оказывает влияние на приливы, отливы, на всю жизнь Земли. Это – из урока астрономии. Очень может быть, что урок начинался как раз после того перерыва, когда я стоял на мокром солнечном дворике своего детства. И была весна. 8. Группу возглавлял один из помощников Чан Ванли, в братстве именуемый Сухим Бамбуком – гибкий, поджарый парень, неимоверно выносливый, молчаливый, с тяжелой угрозой в сонных глазах. Он знал все секреты кун-фу и, говорили, мог пальцами вырвать у человека печень или проткнуть его рукой как мечом. Я в подобных способностях Сухого Бамбука не сомневался. Более того – был уверен, что сворачивать головы тот не только умел, но и проделывал это с такой же рассеянной легкостью, с какой сворачивают их вяленой рыбке к пиву. Серьезный юноша. Слушались его беспрекословно. Даже наглец Хьюи, и сюда увязавшийся за мной, пугливо вздрагивал, когда тот обращался к нему, и раболепствовал, не щадя никакого достоинства. Cухой Бамбук был точен во всем, высокомерно бесстрастен, опрятен и вызывающе элегантен непринужденностью кошачьих своих манер и сытым аристократизмом сильного. От него неизменно доносился запах дорогого одеколона, а походный наряд также отличался изысканностью, хотя было тут нечто бутафорское: черные кожаные штаны, плотно облегавшие ноги; короткие сапоги с латунным мыском, и замшевая, тоже черная безрукавка, надетая на голое тело, где болтался, свисая с шеи на мускулистую грудь, амулет – коготь и клык ягуара на серебряной цепочке. По отношению ко мне Сухой Бамбук являл стылую, флегматичную предупредительность и такт, как капитан боевого корабля к партикулярной персоне с полномочиями. Остальные братья-разбойники воспринимали меня также с равнодушием, за которым, однако, угадывалось и некоторое пренебрежение: я не входил в их круг, был безоружен и бесполезен, как навязанный против их воли балласт. Наконец, я был интеллигентен, я шел тропою лани, а не тигра, и интересы наши принципиально не совпадали. Осложнений с рюкзаком Туна, по счастью, не возникло. Крестьяне из тибетской деревни, собиравшие травы, признавали товарный расчет, и несколько тюков с утварью, консервами и одеждой, где скрывалось все необходимое, особых придирок не вызывали, хотя неудовольствие по поводу лишнего груза наблюдалось немалое. По неписанному закону вояк всех категорий, времен и народов, Туна в отряде сочли младшеньким, бандитом начинающим, без стажа, и посему приходилось ему нелегко: работы с погрузкой и разгрузкой, мытье посуды, стряпня, тычки, насмешки, унижения – все это отпускалось новичку со всей полнотой и щедростью волчьих душ ветеранов. Но он был невозмутим и безропотен. Его согревала и возвышала тайна, а то, что творилось вокруг, было не более чем возней темных, самодовольных болванов, мерзких в зле и убожестве своего пребывания в природе. – Если ты еще раз сядешь на мою койку, парень, у тебя сильно изменится внешность… И Туну демонстрируется классически скошенный, словно из руководства по каратэ, кулак, что украшен четырьмя тонкими позолочеными колечками. Кулак стреляет растопыренными пальцами, открывая нечистую ладонь, и я вижу загнутые к ней стальные когти, приделанные к каждому из безобиных колечек. Конфликт устраняет Сухой Бамбук. Удар пятки в плечо, и брат с кастетом лежит на полу, кряхтя от боли. – Если ты хочешь с кем-либо поссориться, сначала спроси разрешения у меня, – говорит Сухой Бамбук, одной рукой приподнимая поверженного за ворот, второй же доставая из-за голенища сапога стилет, что упирается острием в живот провинившегося. Вместо рукояти у стилета прямоугольная скоба с завитками курков. Палец Сухого Бамбука нажимает курок, и из центрального лезвия веером выщелкиваются еще шесть, а затем плавно убираются обратно. – А если забудешь насчет разрешения, – втолковывает Сухой Бамбук сонно, – эта штучка сильно испортит внешность твоих внутренностей. Господин Тао – хороший врач, но он вряд ли поможет тебе снова стать счастливым. Верно, господин Тао? – Да, – подтверждаю, – случай будет серьезный, – раздумывая, смогу ли в критической ситуации свернуть жилистую шею Сухого Бамбука. Производственные отношения в условиях феодального капитализма под лозунгом коммуны, во имя торжества ее. Мы минули долгий, изнуряющий путь. Многодневная качка на крадущемся вдоль побережья суденышке, бесконечная рыба и водоросли на завтрак, обед и ужин, наконец – материк. Два самолета. Тошнотворный, насыщенный испарениями таиландских джунглей воздух, жирная земля и жирная зелень, ряска болотистых прудов и торчащие из ее изумрудных ковров головы буйволов, спасающихся от зноя. Повозки и те же запряженные в них буйволы, словно облитые грязным молоком, с крашенными охрой рогами; влажная жара, насквозь потные, душные куртки, боязнь насекомых и гадов, кишащих вокруг; боязнь людей, стреляющих здесь без предупреждения, нищие деревни, голодные толпы крестьянской бедноты в лохмотьях; язвы, вздутые животики детей, их искалеченные голодом и трудом узловатые спички конечностей – именно конечностей, а никак не рук и ног, – все это перемежалось будто в чудовищном калейдоскопе, пока мы не достигли замаскированного в баньяне ангара, где находился вертолет. Поползли от вибрации двигателей тюки и автоматы по металлическому, в пуговках заклепок полу, и кошмар земли отдалился, став салатовыми, коричневыми, голубыми пятнами воды, земли, зелени, и я проникся блаженством души, воспаряющей из грязи плоти… Пилот настраивал передатчик, и где-то вдали, под нами, скручивался на капроновых тросах шелк маскировочного полотна, обнажая застывшую в извилине ущелья фиолетовую каплю макового поля. И вот перекинут трап, и я стою, утопая в сочной жиже чернозема, и трогаю тугие стебли растений с сыто набухшими лепестками, впитывающими расплавленное солнце. Цветы, чья сила способна дарить жизнь и губить ее; соединяющие благо и зло, как, впрочем, соединяет их в себе неразрывно весь мир в бесконечности своих взаимосвязей, причин и следствий. Эти цветы сотворят миражи обманутым и отчаявшимся, поселив в них новую жажду снов наяву, что лучше жизни, потому что жизнь – это тоже мираж, но однообразный, жестокий, горький, и у него тоже есть конец… Какие картины и какие мысли родит сок этих растений, впитанный из черной жижи, согретой солнцем? Мы тоже цветы Земли. Очень разные. Сухой Бамбук выяснял что-то со сторожем поля – молчаливым, опоенным ядом макового зелья зверем. Возле его логова – шалаша под козырьком выветрившегося валуна – уставися в небо воронеными жерлами стволов зенитный пулемет. Сюда, в ущелье, вела тайная тропа, а снизиться над полем имел право лишь один вертолет – тот, что стоял сейчас на границе поля и скал, раскинув обвисшие винты; только он мог, колыша фиолетовые волны под своим белым рыбьим брюхом с намалеванным на нем иероглифом, повиснуть над этим клочком земли. Из шалаша выносили мешки сырца, а сторож получал причитающееся: консервы, табак, виски и несколько кредиток. По пытливой задумчивости, с какой Сухой Бамбук вглядывался в лицо сторожа, я понял: доверия тот уже не вызывает и скоро отойдет на удобрение макам, смененный другим, возможно, что и из нашего экипажа, солдатиком. – Тун – обед. Ночуем здесь, – объявил Сухой Бамбук, усаживаясь на надувную подушку. – Спиртное – бутылка на четверых. Часовой на ночь… Тун. В пять часов утра вылетаем. Тун, не сводя с меня настороженных глаз, подал командиру тарелку: рис и ломтики консервированной ветчины. Я понял: то, ради чего он здесь, началось. Три часа ожидания и эта тарелка, поднесенная веселому от удач дороги сюда Сухому Бамбуку, в который раз докажет, как близко ходят напасти и как подчас безнадежно планировать будущее с прогрессией его разветвляющихся вероятностей. – Всем – спать! – с обычной властностью изрек Сухой Бамбук после ужина, но мне почудилась неуверенность в твердости его интонации… – Всем – спать! – повторил зло и пошел за валун. Он разбудил меня утром. Он был очень сильный человек Сухой Бамбук, и очень смелый, и он, наверное, мог бы сделать много хорошего на стезе праведной. – У меня температура, док, – сказал он, не ища сочувствия. – Дикий понос. Знобит. Ходить трудно. Что такое… Я долго ощупывал его живот, смотрел язык, делал другие глупости. – Вы останетесь здесь, – заявил как можно безапелляционнее. – Вам надо лежать, и только лежать. Передвижения исключены. – Я умру? – Не умрете, но лететь в Тибет… – Тогда остаемся здесь и ждем моего выздоровления. – Пожалуйста, но уйдет неделя! Хозяин будет недоволен срывом сроков… Слушайте, какая разница? – мы возьмем вас на обратном пути. Я приготовлю сильное, очень хорошее лекарство… – Поднимите всех! Сонные братья в недоумении уставились на укрытого одеялами и мешковиной командира, катающего в борьбе с ознобом злые желваки по широким скулам. – Сегодня летите в Тибет, – сказал Сухой Бамбук с трудом. – Дисциплина, надеюсь, останется прежней. Если что-нибудь… смотрите. Старшим назначаю… – Взгляд его остановился на мне, но затем скользнул мимо. – Назначаю… Хьюи. Хьюи вытянулся, гордый доверием. Холодно оглядел группу. Сейчас в нем, впервые за всю жизнь, рождалось будоражащее чувство власти. – Если что-то произойдет, тебе отрежут голову, – спокойно продолжал Сухой Бамбук. – И сделаю это я. И сделаю так: вначале перережу все жилочки… Тупым ножом. После… – Он закрыл глаза – то ли в изнеможении, то ли от мрачной сладости картины возмездия. – Ну ты все понял, брат мой?… – Все будет как надо, шеф, – кивнул оптимист Хьюи – с этого часа мой начальник, что смешно. Меня и в самом деле разбирал смех; тайный, он щекотался нежной кисточкой внутри, – видимо, потому, что только я среди всех, кто вокруг, мог относительно точно предсказывать будущее, отсекая с его стремительно растущей ветви мертвые отростки не должного сбыться. Но демоническая моя сила была кратка и иллюзорна ровно настолько же, насколько и власть надо мною бедолаги Хьюи. Человек любит поднимать себя за уши. И время от времени такое ему удается. Что уже не смешно, а печально. В истории существуют прецеденты. 9. Вертолет стрекотал в голубом эфире, паря над склонами предгорий, утюгами вперившихся в глади плато, зависал над котлами долин, закапанных оловом озер, прорезанных темными шнурками стремительных рек; тень его, дробясь в стреляющих всполохах кварцевых сколов, торопливо и нудно бежала по пустошам дикой земли, на чьи просторы взирали притихшие боевики, Хьюи и я – наискось, через двойное стекло иллюминатора, пытавшийся разглядеть срезанный конус горы с зубчатой стеной монастыря. Клекот лопастей на миг оборвался, и у всех невольно вытянулись лица от чувства падения, но вертолет лишь качнуло набок, вновь взвыли двигатели, и по плавной дуге мы пошли на посадку, глядя на перекошенный горизонт сахарных голов вершин, на мчащиеся в глаза плоские крыши цзонга, на древний камень монастырских построек и белые домики рассеянной у подножия горы деревеньки. – Садимся! – прохрипело в динамике. – Ну, теперь командуй, док! – Хьюи нагло хлопнул меня по плечу. – Теперь ты у нас вроде как главный… – Я попрошу, – строго начал я, – соблюдать дисциплину. Нам должны отвести места в монастыре. Будем же там гостями, глубоко почитающими хозяев. Так просил передать вам Старший брат. Внимательное, но глумливое молчание было мне ответом. Негодяи, как и следовало ожидать, без твердой руки командира мгновенно распоясались, и пьянство, наркотики, громогласная похабщина, драки стали нормой сразу же, как только, овечками минув ложе Сухого Бамбука, они очутились в вертолете, где сидел уже явно нетрезвый пилот. Хьюи, поначалу рьяно взявшийся наводить порядок, был послан в длительный нокаут, после чего, отсморкав кровь и выплюнув зуб, повел скользкую политику заигрываний и либерализма. Закончиться багополучно она, конечно же, не могла. До сей поры я воспринимал подонков довольно-таки равнодушно, подобно тому, как взирает исследователь на возню крыс в клетке вивария, но здесь, на чистой земле сурового труда, древних таинств и вечных гор, присутствие этой дряни явилось испытанием удручающим. Крысы в храме. Живая, хищная скверна. Кто привел их сюда? Но да искупится грех невозможностью не совершить его… Настоятель монастыря был знаком мне давно. Приветливый добрый старик, он искренне обрадовался нашей встрече, но поначалу; затем откровенно помрачнел, глядя на пятнистую химеру вертолета, словно выплевывающую из своего нутра схожих, как копии, сноровистых и мускулистых мальчиков Чан Ванли – выпивших, в походной кожаной униформе, с куражливым безразличием обозревавших местность. – Мне нужны травы, – начал я, невольно заискивая. – Сейчас не лучшее время, но вот – оказия… – Эта весна теплая и ранняя; люди успели собрать много трав для тебя, – прозвучал ответ. – Мы заночуем здесь… – Да, конечно. – Иссохшие пальцы легли на бусинки яшмовых четок. – Все верхние кельи свободны. Вечером я жду тебя. Мы можем говорить. Затем была деревня, душистые ворохи трав, коробки с присыпанными землей корневищами и очищенным мумие, пакеты семян… Я запасался основательно и неутомимо, как белка на зиму. Я не знал, придется ли побывать здесь еще, и клял – устало и обреченно – устройство этого мира, снисходительного к процветанию глупости и не приемлющего разумное: ведь то, чем была истинно богата эта земля, не стоило ничего в глазах тех многих, кто видел ее ценность лишь в выгодно расположенной территории военного полигона и форпоста. Вечером, как и предполагалось, компания ударилась в загул, гремевший в темных каменных кельях, под чьими сводами, озаренными светом лучин, висела ругань, дым марихуаны и пары алкоголя, исходившие от существ с нижайшей степенью субстанции человеческого духа, сравнимой с грязным ледком, а вернее – со смерзшейся грязью, что никак не могла воспарить из-под этих сводов к глубинам вселенной, как чистое марево духа иных, кто был здесь доныне. Я сидел у настоятеля в большой зале. Тесаные плиты пола, два ковра, огненная лилия фитилька, плавающего в жире, цзамба – соленый чай с маслом и ячменной мукой, зеленая медь Будды-хранителя в нише стены и разговор двух относительно разумных… – Тибет умирает, – говорил настоятель еле слышно, и глаза старика были закрыты – так легче воплощались мысли в слова. — Умирает, и перерождение его неизвестно, ибо он – обитель наших богов и всего, что питает нас… Исконных жителей вытесняют пришельцы, они страшные люди, у них нет Бога, и поклоняются они таким же, как сами, демонам. Здесь глухие места, и нас им достать трудно, но, сын мой, ты много лет бывал здесь, ты жил в монастыре, ты знаешь эти горы и эти леса… Здесь никто не охотился и не охотится до сих пор, но лес мертв. Одни пиявки… Птицы исчезли. Ты знаешь растения, тут много растений, но целебная их сила оскудевает. Значит, нарушено что-то большое… Я никогда не был в городах и никогда не был нигде, кроме этих гор… А ты был, ты живешь там, но земля твоя здесь, и я вижу это. Я хочу понять… Что будет? Отрешение уже не приносит спасения. Разум мечется, но мысли мои – не суета… Чей-то вскрик, а затем клекочущий хохот донеслись сверху, пробившись через толщу потолков, – видимо, веселье достигало крайних своих пределов. Я смущенно поежился. – Я понимаю тебя, но твоей вины нет… Ты зависишь от них. – Настоятель кивнул. – Они не причиняют мне беспокойства. Они – дым. Их перерождение все ниже и ниже, и возвыситься им не дано. Их жаль. – Мне трудно говорить с тобой, учитель… – Я пытался собраться с мыслями. Я мог бы объяснить этому человеку о всеобщем экологическом кризисе, о том, что жизнь его замкнута, а шоры религии слишком узки, чтобы рассмотреть и понять все, но меня отвлекало, сбивало с этого философского диалога то, ради чего я находился здесь, и подумалось – вслух, невольно, что люди, чей удел – многообразие хопот, считают себя разностороннее и выше живущих чем-то одним, а между тем посвятивший себя одному делу способен благодаря ему понять сущность жизни куда глубже тех, кто изо дня в день карабкается через бесконечность самим же созданных препятствий. Отчасти, правда, и одним живя, хлопот не оберешься. «Пора, скоро утро. Где же Тун? Удастся ли…» – Мир изменяется, учитель, – сказал я. – Мир как человек. Сначала он молод, затем стар. И чем он старее, тем стремительнее его перемены. Ведь с возрастом годы проходят быстрее… – Но человеку суждено перерождение… – Так учит религия, учитель. – А ты… сомневаешься в этом? – Да. И поэтому, наверное, малодушно страшусь смерти. Точно так же, как ты боишься гибели Тибета и его народа. Настоятель поднялся. – Отдыхай, – сказал он устало и с горечью. – Если надумаешь задержаться, буду рад. Волоча подол дали, он прошел к темному проему в стене. Оглянулся. Произнес: – Много людей… И много вер. И не все верят в цепь перерождений, ибо только избранным суждено в вере своей постичь искусство созерцания и вспомнить, кем были они прежде. Но великий Будда завещал, каким надлежит быть человеку, он завещал праведность и доброту, что же проще? Но и эти заветы окутаны сомнением. И те, кто сомневается даже в них, те и губят мир. И – скрылся в мраке провала. На рассвете я вывел Туна из монастыря. Горы были по-утреннему гулки и необъятны. Перед нами расстилался океан серых, словно осыпанных сахарной пудрой хребтов и пиков, а над ним разбросанно тянулись к горизонту облака, будто подвешенные на нитях разной длины под куполом неба – грозного спокойствием своей глубокой васильковой синевы. Истомленные городским смогом легкие распирали грудь, хватая воздух, остуженный дыханием снежных вершин, – так пересохшие губы приникают к чистой прохладе родника, блаженно утоляя жажду. Внизу лежала долина с извилиной реки. Крестьяне уже гнали овец и яков на пастбище, и мычание животных протяжной нотой висело в остекленело прозрачном пространстве мира. Казалось, здесь – вся земля и нет ничего, кроме этих гор, и все остальное – сон, странный нехороший сон… – Хочу пожелать… счастливого пути и жизни… счастливой. – Глазами я указал обход долины. – До озера примерно полмили. Тун кивнул. В лице его была только сосредоточенность. Он ждал этого мига, и вот миг настал. Теперь – огромный опасный путь. Через чащобы, скалы, реки… И он торопился ступить на него. Короткое пожатие руки. – Я благодарю вас, госпоин Тао. Вы… очень находчивый человек. Я желаю вам… исполнения желаний. Меня это укололо. Я вдруг понял, что желаний у меня нет. Понял и ощутил себя на краю пропасти – мы, собственно, и стояли над пропастью… Тун двинулся вниз по утоптанной, растресканной глине тропинки. Фигура его с горбом рюкзака мелькнула между замшелыми валунами и скрылась. Не увидеть больше его – пришедшего из неизвестности и в неизвестность ушедшего. В чем-то я завидовал ему – побратиму по сущности судьбы и линии жизни, что в какой-то момент пересеклась с моей. Далее нас повлечет прочь друг от друга инерцией предначертанного и останется только гадать – каждому в своем одиночестве, – кому повезло больше и обрел ли кто счастье? Но завидовал я, а не он, потому что он уходил к новому, чего не ведал сам, а я должен был возвратиться к прежнему, о чем знал, в сущности, все. Я вернулся в келью и заснул. Разбудил меня запах перегара. Я открыл глаза и увидел склонившуюся надо мной рыжую, прилипшую к потному лбу челочку и зерцала очков. – Где Тун? – осведомился Хьюи требовательно. – По-моему, – зевнул я, – спрашивать об этом надо тебя. Ночью, по крайней мере, вы веселились совместно. Хьюи, явно мучимый абстинентным синдромом, кряхтя почесал заросший подбородок. Вынул из нагрудного кармашка сигарету, защемил фильтр коричневыми крупными зубами. – Облился вчера томатным соком, идиот, – процедил со злобой, – сказал, что идет мыться на озеро… – И ты отпустил?! – изумился я. Хьюи замялся. Тяжкий груз ответственности, похоже, начал давить на него своей неотвратимой тяжестью. – Ну… а что? – Он уже как бы советовался со мной. – Я послал людей… на всякий случай. Может, заснул там… Вошел механик. Горбатый, в ветхих кроссовках, в широкой замасляной куртке-ветровке. С клочковатой пегой бородой. Взгляд его был растерян, но проглядывало в этом взгляде и некое злорадство. – Новенький-то… – произнес он, стараясь попасть в небрежную интонацию, – вроде как скапустился. Портки его возле озера, рубашка, кеды… Вся одежда, короче. Выражения глаз за очками я не видел, но Хьюи ощутимо побледнел. В следующее мгновение он стал красен. – А берег как? Нет никого? Там… чего, глубоко? – Два шага – и дно как в бездну уходит, – уверил механик. – Вода холодная и черная, ничего не видать… В такую лужу только черту нырять! – Ты взял этого дурака! – Указательный палец Хьюи уперся мне в живот. – Ты, док! – Но я с ним не пьянствовал, – парировал я, но тут же прочел в сведенных зубах Хьюи такую ненависть, что задушевно поправился: – В конце концов, несчастный случай… И вряд ли шеф будет судить нас строго. Палец скрючился, и огромная рука плетью упала почти до самого пола. – Ты… ботаник… собрал свой вонючий гербарий? – остывая, поинтересовался мой слуга тоном господина. – Да. – Тогда летим сегодня. – Будем искать тело? – почтительно осведомился механик. – На черта нужна нам эта тухлятина, – последовал однозначный, раздраженный ответ Хьюи. – Лучше подготовь как следует вертолет. А ты, док, дай таблетку, что ли… Выпивка вся, а голова – будто… того и гляди в мелкие дребезги… Когда я остался один, то почувствовал опустошение и радость – спокойную, как улыбка впавшего в транс медитации Будды. В келью, сквозь прорубленное в камне окно входил прямоугольный столб света. Ни пылинки не было в нем. Я спустил ноги на холодные, растрескавшиеся плиты. Что же… Я что-то сделал. Я не знаю зачем и ради чего, но это труд. Увенчавшийся удачей. И я действительно рад. Как всякий человек рад завершению труда своего, даже если тот оказался бессмыслен при подведении окончательного итога. Суета любого труда окрыляет человека. Почему мы так странно устроены, кто ответит? Происходящего с нами не объяснить нам самим, как не объяснит себе белка, почему она бежит в своем колесе – бездумно и непрестанно. Воздух дрогнул от внезапного тяжелого гуда. Это пилот опробовал двигатели, готовя вертолет к дальнему перелету. Он тоже приступил к работе. И радость его труда, наверное, только в кредитках… Нет, еще в парении над землей. Как радость труда уже выздоровевшего Сухого Бамбука в схватке, хитрых комбинациях, искусстве подчинить людей… у всех есть какая-то радость в том, что они делают за счет растраты дарованной им жизни. И эта радость для многих – олицетворение смысла жизни. Значит, многие счастливы. Нет? 10. Чан Ванли был красив. В известном смысле, конечно, но все же. Надменно иссохшим лицом умудренного властолюбца, алым кардинальским халатом, перстнями, колодами позолоченных сандалий на босу ногу, наконец, своим необходимым соответствием антикварной изысканности антуража приемной, где все, от мрамора пола до гобеленов, было тронуто клыками времени, но едва, словно этот осторожный прикус являл пробу на вечность вещей, что со всей тайной своего благословения свыше принадлежали Чан Ванли, также, казалось, отмеченному неким Знаком. Вероятно, я обманывался, и Знак составляли лишь отражения предметов, отблески их нетленной сути, собранные в призме жалкого старца, в гранях струящегося шелка его рясы, в морщинах отскобленных щек. Перед благолепным Чан Ванли стоял я – в маске внимания. Сухой Бамбук в костюме и дурацкой соломенной шляпе прилизанным хищником скучал на стуле в углу и, паралитически выставив ноги, гипнотизировал себя антрацитовым блеском штиблет. Цивильная одежда была для него подобием гипса, и сейчас, жмурясь на глянец гуталина, он, конечно же, вспоминал подпыленное голенище удобного сапожка и легкую безрукавочку, что так славно потакала игре мучимых нерастраченной энергией мышц. – Я все знаю, – доложил мне Чан Ванли смиренно. – Вы все – подлецы, предатели и негодяи. Я же чересчур добр к вам… был! Вы станете оправдываться… Так. Хорошо. Послушаем. Как выглядит дело с вашей точки зрения? Интересно. – Мы прилетели, – с уважением начал я. – Расположились в монастыре. Хьюи устроил гулянку. Все перепились, играли в карты… Тун тоже… Кто-то облил его томатным соусом… – Соком, – поправил Сухой Бамбук тупо. – Существенная деталь, – сказал Чан Ванли смиренно. – Соком, – согласился я. – Я в это время спал… Ну, он отправился к озеру. Очевидно, был пьян, утонул… На лице Чан Ванли проступила скука. Он дернул шнур звонка и негромко сказал в сторону приоткрывшейся двери: – Хьюи сюда. Вошел Хьюи – бледный и скромный. Многократно кланяясь. В шортах. С испуганной улыбкой. – Брат Тао, – произнес Чан Ванли, размышляя о чем-то отвлеченном. – Сегодня вы зашьете этому псу таблетки. Полагаю, они в значительной степени повлияют на его контакт с рюмкой. И горе будет тебе… – Он вяло погрозил пальцем подобравшемуся, потному от страха Хьюи, – если ты посмеешь избавиться от них! Сегодня же… вы поняли, брат Тао? – Если сегодня же – он умрет, – посмел возразить я. — Операции такого рода предшествует некоторый период: десять дней; организм должен очиститься, иначе… – Прекрасно. Десять дней. – Ты будешь свободен от всех обязанностей, – сказал я Хьюи в попытке подсластить пилюлю. – А он их что, исполняет? – осведомился старец с гримасой ухмылки. – У тебя будет высокая тепература, – продолжил я в сторону затравленно кивающего Хьюи. – Я введу лекарство, и полторы недели ты не сможешь подняться с постели… Чан Ванли, слушая, умиротворенно прикрыл глаза. – Но, господа… – лепетал Хьюи, ползая у шефа в ногах. — Я не буду и так… Я боюсь! – Убрать этого, – вскользь проронил старец, обернувшись к двери, и Хьюи сноровисто вытащили под локотки вон. Мерцающими камнями перстней Чан Ванли бережно коснулся лба, замер, страдальчески смежив веки, будто оглушенный приступом головной боли; затем сквозь растопыренные пальцы как бы испуганно воззрился на нас. И – начался театрализованный фарс разноса. – Погиб человек! Наш брат! – вскричал Чан Ванли патетически. – И виноваты в его смерти вы! За что я вам плачу? Безответственные дармоеды! У одного – понос, у другого – только и мысль, чтобы приложиться к бутылке, у вас, брат Тао, вовсе хроническая эйфория – плевать на все… Н-не понимаю. Вы были обязаны взять командование на себя! Пресечь пьянство! Зачинщиков наказать! – Но каким образом, позвольте… – Молчать! Что? Каким образом? Расстрелять! Да! И я бы одобрил! А ты? – Он вывернул ладонь, целя ею как клинком в понурого Сухого Бамбука. – Как ты посмел оставить группу? Ты не имел никакого права болеть! Потом, что за болезнь – понос? Чушь. В вертолете есть пулеметные люки, в конце концов… Неженки, бездельники, пустозвоны! Кстати, – щепотка пальцев, собранная в острие, теперь указывала на меня, – ответьте, зачем нужен этот Тибет? Я рискую техникой, людьми, трачу горючеее… Я каждый раз с трудом покупаю маршрут у пограничной охраны… Хватит, существуют пределы! – Но откуда брать сырье для лекарств? – Найдите агентов. Молчать! Я говорю! Есть люди, умеющие достать все, лишь бы им платили. И мы будем платить, и это обойдется куда дешевле, будьте уверены! Вы же просто лентяй и никогда о подобных вариантах не думали, вот и все. Теперь – задумайтесь! Я знал, что беспокоило Чан Ванли… Тун мог оказаться жив, и его встреча с властями… – Затем вы плохо осмотрели берег… – продолжил Чан Ванли озабоченно. – Надо было обыскать дно озера… Нет, бестолковые, безынициативные… тьфу! – Лицо его столо угрюмо. – Я наказываю вас утратой доверия. – Господин. К вам господин Робинс, – сказал из-за двери на ноте безупречного терпения сытый баритон лакея. – Вон! Оба! – засуетился шеф. – Эй, там! Пусть он войдет… А!… вы останьтесь, брат Тао. И появился Робинс. Раскланялся. Посмотрел на меня. При этом один глаз его выражал холодную тревогу, другой – радость, подобающую ситуации. – Ах, мистер Тао! – развел он руки, как обороняющийся краб клешни. – Я так хотел поговорить с вами, но вы отсутствовали… А сегодня я улетаю. Обстоятельства… Впрочем, обязательно заеду попрощаться. И возьму заодно лекарство. Если, конечно, вы его приготовили. То… – Он выждал паузу. – Тибетское. Успокаивающее, хе-хе… – Я сделал все от меня зависящее. И, думаю, сделал хорошо. – Не сомневаюсь, – откликнулся Робинс. – Особенно после того, что я слышал о вашем искусстве от господина Чан Ванли… А такой мудрый человек как господин Чан Ванли никогда не ошибается в людях, и к опрометчивым характеристикам не склонен… – Ну полно, полно, – польщенно отмахнулся шеф. – Я буду в клинике через час, – сказал я. – Так что к вашим услугам, жду… – Господа, – вмешался Чан Ванли елейно, – Сожалею, но вряд ли у вас будет сколько-нибудь времени… Некоторые проблемы с вашим багажом, мистер Робинс. Я потому вас, собственно, и пригласил. Сейчас мы должны ехать в Кай-Так [3] , обсудить там кое-что с таможней… Ваши вещи из отеля доставят мои люди, они же оплатят счета… Кстати, бра… мистер Тао сам может привезти лекарство. – Впрочем, нет. Я пошлю в клинику человека, он возьмет и доставит. На таможне некоторая неразбериха… До свидания, мистер Тао, мы спешим. «Что поделаешь… – говорит мне ускользающий взгляд Робинса. – Я знаю, у тебя много вопросов, но видишь как…» Я выхожу из резиденции Чан Ванли – проклятой сушеной жабы, черт бы его забрал, в самом деле… Да, у меня много вопросов. Но только смог бы на них ответить Робинс? Знает ли он, как жить мне дальше и на что надеяться? И верно ли истолковал я сожаление в его взгляде? А вдруг он также досадовал на невозможность получить ответы? Но они даны. Вернее, дан один, главный. Тогда – остается неудовлетворенное любопытство профессионала. К тому, насколько отлична теория исполнения приказа в сравнении с его практическим воплощением. В таком случае – мне бы ваши заботы, дорогой Робинс… Но неужели вся моя жизнь предшествовала тому, что я сделал по воле этого пришлого человека? Тому, чтобы провести кого-то куда-то и опять очутиться в темноте коридора и вновь идти в нем наощупь, как прежде?… Я вижу перед собой Сухого Бамбука. Волнуясь, тот облизывает губы розовым, свидетельствующим о прекрасном самочувствии языком. – Надо было найти труп и закопать, – сообщает он, сокрушаясь. – Тогда бы сошло. Меня лишили трех зарплат. Я машинально проверяю маску. Она вполне способна служить выражением соболезнования. Бледно-голубой флаг неба с желтым кружком улыбающейся луны. Асфальт несется навстречу, как крик. Я еду домой, в клинику. Скоро вечерний обход. Хьюи маятником качается на заднем сиденье, закрыв лицо руками. – Это же не жизнь, – гудит он в ладони. – Это же… Док, – наклоняется ко мне, – дайте тридцать долларов… Напоследок. Я… все будет нормально. Никаких приключений. Все спокойно, не бойтесь. Я отдаю отчет: чаша переполнена, шансов нет… Но… напоследок, док. Вы же человек. Это же… не жизнь. – Лицо его странно неузнаваемо, и тут я понимаю, что он без очков. – Я дам тебе деньги, старина, – говорю я, по-прежнему – в маске сопереживания. – Но о чем ты жалеешь? О какой-то отраве, гадости… Пойми, ощущение здоровья – наслаждение куда большее, чем сладенькая его растрата. Ты будешь действительно жить – если не полноценно, то уж полнокровно хотя бы… – Да на кой… мне это полнокровие ваше! – шипит Хьюи с омерзением. – Чтобы каким-то годом позже в золу? Да и кто бы разглагольствовал, только не вы – ходящий по острию… Вы в мафии, ясно?! Чуть что – и… Не будьте блаженным, прозрейте. А, чего там… Простенько жить хотите. Замкнулись в себе, как улитка… Простите. В общем – тридцать долларов. Я прошу. – Ладно. – Смотрю на людей – поражаюсь, – рассуждает Хьюи скорбно. – Дергаются, мельтешат, все у них дела какие-то, ничем до конца не довольны, ненавистью – захлебываются. Ну, хозяин – ладно, у него монет – вовек самому же не счесть, и если гробится он за что, то, значит, не без толку. А в принципе то же… В масштабе разница. Он, чтобы самолет купить, год положит, а другой – тот же год, чтобы машину, к примеру… Или катер. Вещицу, короче. Ну и покупают вещички, дома… Так это ж – как выпивка! В первый момент хорошо. Потом – утиль. Вот год горбатился человек – ни выпить, ни отдохнуть и – растранжирил год. Отдал. Без борьбы. Вот как выходит, док. И главное, соображаем ведь, что оно так, а все равно будто чумные какие-то… Слушай, а не заражены мы, а? Чем-то? Вообще давно? Я вот – здоров. Мне выпить чуть, и все. А меня больным сейчас сделают, под мерку вы меня… Чего ради? Моя неделя вашего года стоит. Не согасен? Ответь… Урчащий асфальтовый гуд. Азартно раскинутые клинья стрелок. Бешеные туши самосвалов. Палитра угасающих красок дня. Привычная боль… Нет, всего лишь память о ней, некогда невыносимо острой, а ныне дремлющей в глубине, как старая, неизвлеченная пуля, обросшая оболочкой капсулы. Все мы хотим ответов на вопросы. Зачем? Чтобы упростить самими же усложненную жизнь? Нет, тут я не прав. Правы как раз усложняющие жизнь и желающие ответов. Потому что… и я в их числе. – Катти, принеси мне кофе. – Но вы плохо будете спать, господин. – Катти, принеси мне полный кофейник. Немного коньяка. И сигарету. – У нас нет сигарет, господин. – Возьми у Хьюи. – Он очень пьян, господин. Он лежит на полу, спит… – Ты можешь не спрашивать у него разрешения, Катти. Вот и утро. Тонкая оранжевая полоска рассвета, будто кто-то небрежно, наискось приклеил ее к горизонту. Как темно и тревожно вокруг. Как одиноко. И все это в шорохе листьев, и в сырой траве, и в ветерке, воровски шмыгнувшем мимо лица, и в колодезном мертвом всплеске воды в бассейне, и в эхе его, похожем на сорванный вскрик… Метрономом стучит мыслишка в воспаленной от бессонницы голове, вернее, обрывок фразы, и нет ему завершения и смысла: «Все по-прежнему, все по-прежнему, все… « Как ручей переливается через препятствие, чтобы течь уготованным руслом, я ощущаю гулко, пусто и глубоко, что испытание кончилось, и кончилось высшим благом, не сравнимым ни с каким иным, потому как все обретено вновь – и маски; и мечта возвращения на привычный путь сбылась, и меня снова ждут цветы, созерцание и власть исцеляющего. И я стараюсь забыть о входах и выходах, связующих тот мир, что во мне и что создан мной, с миром, общим для всех. Безотчетно и непонятно мое уныние. Прочь его! Мне не на что сетовать. Я дарую страдающим счастье здоровья, я – человек Добра, я могу сказать себе так, и не обману себя. Значит, я достиг многого. Будда из того предания, что отрекся от бессмертия во имя людей, – высший Будда. Нет, мне, конечно, не стать им. Но мы близки, и он бы заговорил со мной. Но откуда же это смятение, эта тоска? Вопрос «зачем»? У меня же есть смысл – врачевать, постигая природу сущего. Как у многих есть смысл в наживе, служении, политике, грабеже… Я отхлебываю вчерашний холодный, густой кофе, и от него – горечь комом, и я сглатываю этот ком… Скоро день. Дела. Больные. Что-то должно перемениться. Мне хочется, чтобы что-то переменилось. И не хочется, ибо есть страх перед этим. Нет, не хочется. Зачем? 1982 г., Москва