--------------------------------------------- Евгений Елизаров Исторические портреты (Петр I, Иоанн Грозный, В.И. Ленин) Часть I Петр I 1 История. Историческая необходимость. Историческая закономерность… Знакомые слова. Но что стоит за ними? Какому обществоведу не знакома максима, сформулированная еще в прошлом столетии: «Ключ к анатомии обезьяны лежит в анатомии человека», и ретроспективно очерченный путь, пройденный человечеством, в силу этой максимы предстает как направленное шествие народов от первых цивилизаций Междуречья и Египта через испытания рабовладельческого строя, феодализма, капиталистической формации дальше к какому-то (какому?) светлому будущему. Обрисованная основоположниками ли марксизма, апостолами ли иной философской веры магистральная линия общественного развития сегодня для многих из нас предстает как некоторое единственно возможное русло всемирно-исторического потока, и – по меньшей мере сегодняшний день (анатомия человека?) – интуитивно воспринимается едва ли не как изначально заданный ориентир. Именно сегодняшним днем человечества мы оцениваем день минувший. Но ведь эта же максима легко может быть осмыслена и в духе настояний Оруэлловского «Министерства Правды»… (Впрочем, к чему искать пророков вдалеке, в чужом отечестве, когда еще М.Н.Покровский, один из крупнейших наших, вполне марксистских, историков, задолго до Оруэлла говоря о связи политики и истории, утверждал, что история – это политика, опрокинутая в прошлое.) А ведь есть еще и другая истина, которая восходит к «самому» Гегелю: «Если факт противоречит теории, то тем хуже для факта» Впрочем, даже сегодня, подвергая сомнению и переосмыслению многое, что-то из установленного до нас все-таки нужно принимать на веру: «Cohito ergo sum» и в декартовы-то времена не было надежным источником всеобщего знания. Но и соглашаясь с только что очерченным контуром исторического пути, предначертанного абстрактной теорией человечеству, нельзя не задаться вопросом: как же все-таки понимать эту конспективно обрисованную закономерность? Как нечто действительно не зависящее от воли и сознания людей, как заранее проложенное (Верховным ли разумом, простой ли инерцией прошлого) русло, в котором только и может развиваться деятельность людских поколений? Как-то еще?… Нет, совсем не случайно этот, казалось бы, чисто академический, едва ли не отдающий какой-то высушенной схоластикой, вопрос возникает именно сегодня, на волне осмысления судеб, выпавших на долю нашего отечества, на нашу собственную долю. Вовсе не случайно, ведь этот вопрос напрямую связан с осмыслением места и роли человека во всемирно историческом процессе. Но – и это необходимо оговорить сразу – человека, понятого не как некоторое абстрактно-всеобщее обезличенное начало, «имя и благо» которого еще совсем недавно было обязательным элементом едва ли не всех ритуальных заклинаний. Итак, имеются в виду живые конкретные люди. Действительно. Сегодня мы начинаем задумываться над тем, что многие гуманитарные ценности, бездумно отринутые нами (нами?) тогда, в тридцатых, на деле имеют абсолютную природу. Так, абсолютную природу имеет рожденная христианством мысль о том, что на условных чашах нравственных весов любая отдельно взятая личность способна уравновесить собой целые народы и государства. Когда-то «крамольная» и не вполне «реабилитированная» с возвращением Достоевского, теперь эта старая христианская максима открыто возвращается к нам с возвращением Пастернака. Обратимся к «Доктору Живаго». «В одном случае по велению народного вождя, патриарха Моисея и по взмаху его волшебного жезла расступается море, пропускает через себя целую народность, несметное, из сотен тысяч состоящее многолюдство, и когда проходит последний, опять смыкается и покрывает и топит преследователей египтян. Зрелище в духе древности, стихия, послушная голосу волшебника, большие толпящиеся численности, как римские войска в походах, народ и вождь, вещи видимые и слышимые, оглушающие. В другом случае девушка – обыкновенность, на которую древний мир не обратил бы внимания, – тайно и втихомолку дает жизнь младенцу, производит на свет жизнь, чудо жизни, жизнь всех… Какого огромного значения перемена! Каким образом небу (потому что глазами неба надо это оценивать, перед лицом неба в священной раме единственности это свершается) – каким образом небу частное человеческое обстоятельство, с точки зрения древности ничтожное, стало равноценным целому переселению народа? Что-то сдвинулось в мире. Кончился Рим, власть количества, оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью, всем населением. Вожди и народы отошли в прошлое. Личность, проповедь свободы пришли им на смену. Отдельная человеческая жизнь стала Божьей повестью, наполнила своим содержанием пространство вселенной…» Исторические судьбы, выпадающие на долю стран и народов, – это не проявление каких-то абстрактных безличных сил. История любого народа, как, впрочем, и всего человечества в целом, складывается из рутинных действий, из повседневных поступков отдельных людей. В конечном счете это всегда своеобразная результирующая отдельных судеб отдельных личностей. Но если ценность любой отдельно взятой личности действительно абсолютна, то и место, занимаемое любым человеком в истории, тоже абсолютно. Другими словами, потеря любого отдельно взятого человека означает собой необратимую деформацию всего исторического процесса: «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европы…» Необходимо осознать, что в этом пункте мы сталкиваемся с вещами, связанными между собой строго однозначной, едва ли не математической зависимостью. Или нашим миром правит какая-то абстрактная безличная необходимость, уже само познание которой доступно лишь интеллектуальным усилиям гениев, но тогда и отдельно взятый человек с такой же необходимостью предстает чем-то вроде маленького винтика в огромном механизме общественного космоса. Или без исключения каждый человек – суть равноправный участник всемирно-исторической драмы – и тогда действительно каждый отдельно взятый человек становится, по выражению Протагора, «мерой всех вещей», становится величиной, вполне сопоставимой с этим космосом, началом, уравновешивающим на каких-то всемирных нравственных весах «большие толпящиеся численности». Но в самом ли деле кончилась «власть Рима»? Ведь осуществляемое в той или иной форме деление всех людей на «героев» и «статистов» всеобщей исторической сцены – вещь и сегодня вполне обыденная. Отнесение подавляющего большинства из нас к пассивной страдательной категории если и вызывает какой-то нравственный протест, то лишь у немногих. Впрочем, будем справедливы: «герой» «герою» рознь и далеко не во все времена такое деление было равно самому себе, далеко не всегда означало одно и то же. Действительно. Восходящая к язычеству абсолютизация роли героя в истории (в традициях, по крайней мере, европейской культуры) предстает перед нами как одна из первых форма осознания самоценности человека, уникальности человеческой личности. Это по существу первая форма решительного противопоставления человека стихии надмировых сил: Верховной ли воле, слепой ли необходимости. Именно в этой, языческой, форме берет свое начало преодоление той пропасти, которая разделяет конечную волю конечного маленького человека и трансцендентный мир запредельных величин. Историю творят герои. Природа же героя, несмотря на все отличие его (столь же блистательной, сколь и трагичной) судьбы от повседневной рутины обывателя, во многом сродни природе обыкновенного маленького земного человека. А значит, и маленький земной человек как ценность абсолютен – в конечном счете именно к этому выводу движется европейская культура, впервые расцветающая в лоне античности. Правда, нужно отметить и другое. Языческий герой – это не вполне человек. Подлинный герой античности происходит от бессмертных. Вспомним: прямыми потомками Зевса были Персей и Геракл, Афродита производит на свет Энея, нимфа Тетис рождает героя Троянской войны Ахиллеса, в конечном счете к Эолу восходит родословная Одиссея – и так далее, и так далее. Но именно эта, двойственная, природа творящей мировую историю личности и скрывает тайну полного противоречий процесса познания движущих сил общественного развития. Божественное происхождение героя – вот что давала ему власть над обстоятельствами. Вспомним и знаменательное: во всей Илиаде один-единственный раз упоминается о попытке маленького человека вмешаться в ход событий. Но и эта слабая попытка кончается позорным поражением: сцена, на которой царят «великие», – не для Терсита. Впрочем, заслуживает внимания и то, как представляет Терсита сам Гомер: «Все успокоились, тихо в местах учрежденных сидели; Только Терсит меж безмолвными каркал один, празднословный; В мыслях вращая всегда непристойные, дерзкие речи, Вечно искал он царей оскорблять, презирая пристойность, Все позволяя себе, что казалось смешно для народа. Муж безобразный, он меж данаев пришел к Илиону; Был косолап, хромоног; совершенно горбатые сзади Плечи на персях сходились; глава у него поднималась Вверх острием, и была лишь редким усеяна пухом.» Ясно, что такому уродцу – не место рядом с теми великими, кто решает судьбы городов и народов. Вот и присутствуют рядовые воины на этой сцене только в роли безмолвных безликих статистов. Отсюда не случайно и то, что вполне реальные герои, вроде Александра Македонского или одного из величайших мыслителей древности Платона, должны были возводить свою родословную к богам, чтобы легализовать дарованную им (происхождением, случаем ли, талантом?) власть над обстоятельствами. И вместе с тем именно в мифе о герое античное мировоззрение впервые преодолевает смеренную покорность смертного перед трансцендентностью мира, населенного олимпийцами. Ведь все эти мифологические герои во многом воспринимаются нами отнюдь не как существа какой-то иной природы, но как обыкновенные смертные люди. Подвиги Геракла, победы Персея – отнюдь не предопределены. Первоначало всех великих свершений кроется не в их божественном происхождении, но в собственной доблести героев. Происхождение же, пусть даже самое высокое, нисколько не гарантирует их от возможного поражения, и это подтверждается уже тем, что многие из них в конечном счете действительно оказываются побежденными: трагична судьба Геракла, безумие овладевает Беллерофонтом, великий герой Афин Тезей изгнанником скитается на чужбине, страшна участь Эдипа… Именно это впервые осуществленное противопоставление героя слепой стихии Рока и делает возможным становление новой нравственной ценности, осознанной лишь в лоне христианства и христианской культуры. Разумеется, становление этой новой ценности еще совсем не означало собой автоматического переосмысления места и роли человека в историческом процессе. Об этом свидетельствует уже хотя бы то, что и через пятнадцать столетий отстаиваемая Эразмом Роттердамским мысль о свободе воли вызвала резкую отповедь со стороны такого реформатора церкви, как Лютер. Но было бы и наивным рассчитывать на какие-то моментальные сдвиги. «Развитие человеческого духа, – вновь процитируем Пастернака, – распадается на огромной продолжительности отдельные работы. Они осуществлялись поколениями и следовали одна за другой. Такою работою был Египет, такою работой была Греция, такой работой было библейское богопознание пророков. Такая последняя во времени, ничем другим пока не смененная, всем современным вдохновением свершаемая работа – христианство». Библейские сказания наглядно свидетельствуют об этом. Нравственный закон, концентрированно изложенный в Нагорной проповеди Христа, принципиально отличается от того, которым руководствуется иудейское общество ветхозаветных времен. Бездонная пропасть пролегает между ними, и в эту пропасть легко укладываются почти полтора тысячелетия. Но необходимо помнить, что Новый завет – это отнюдь не свод уже утвердившихся в обществе истин, не свод начал, уже ставших действительными нормами если и не для каждого, то для большинства. Нет, это именно завет для поколений и поколений. Жертва, когда-то принесенная Христом, положила лишь начало «всем современным вдохновением свершаемой работе», но и сегодняшний день не может явить надежных свидетельств хотя бы близкого ее завершения. Впрочем, нравственный аспект не исчерпывается одним постулированием самоценности человеческой личности. Именно это остро чувствуют и Эразм и Лютер, скрестившие между собой копья. Без свободы воли не может быть и речи о какой бы то ни было ответственности за свои действия, – утверждает Роттердамец. Но без ответственности, принимаемой на себя человеком, не может быть и самой свободы. Свобода воли, – оппонирует философу богослов, – способна развязать и самые низменные инстинкты человека, ведь благодаря ей оказывается возможным, как скажет позднее Гумилев, «…в старости принять завет Христа, Потупить взор, посыпать пеплом темя, Принять на грудь спасающее бремя Тяжелого железного креста…» и вымолить прощение грехов для себя. Но ведь зло, когда-то причиненное человеком, так и останется злом: земная история необратима и исправить в ней уже ничего нельзя. Ответственность за свои деяния – вот что занимает обоих мыслителей. Но если уж мы вспомнили о Гумилеве, то он, не ставя, правда, это своей целью, скорее разрушает основной тезис Лютера: и «посыпав пеплом темя» спасения не обрести: «…ненужный атом, Я не имел от женщины детей И никогда не звал мужчину братом». Впрочем, отличие Лютера от Эразма состоит не только в том, что они отстаивают полярно противоположные вещи. Если философ стоит за свободу воли, отчетливо при этом понимая, что действительность нисколько не зависит ни от его собственных желаний, ни от его симпатий или антипатий, то в доводах богослова сквозит не столько стремление обрести свет истины, сколько скрытый страх перед этой свободой. В аргументации Лютера явственно прослеживается имплицитное стремление скорее «запретить» свободу воли, чем доказательно обосновать ее отсутствие, и если бы именно от Лютера зависело ее обретение, свобода едва ли когда-либо была бы дарована человеку. Но можно ли ставить в упрек Лютеру его позицию? Нет. Мы имеем в виду вовсе не то обстоятельство, что и двумя столетиями позже нечто очень близкое будет звучать и в словах самого Вольтера. Вспомним. Оппонируя Бейлю, он утверждал, что если бы тому довелось управлять несколькими сотнями крестьян, то и он – этот воинствующий атеист – заявил бы о бытии карающего и награждающего Бога. По логике Вольтера признание бытия Бога необходимо уже хотя бы для того, чтобы держать в должном повиновении массы (профессиональный управленец, я подписываюсь под каждым словом Вольтера). Здесь имеется в виду совсем другое. Зададимся на первый взгляд совершенно парадоксальным вопросом: а нужна ли вообще человеку эта свобода? Впрочем, парадоксален этот вопрос только на первый взгляд: ведь совершенно эквивалентной его формулировкой является другой: способен ли человек нести полную меру ответственности за содержание и результаты своих действий? Ведь именно ответственность – оборотая сторона свободы, и стоит только упомянуть об ответственности, как вся парадоксальность поставленного вопроса исчезает. Да, свобода воли – ключ к решению вопроса о месте и роли человека в историческом процессе. Но наивно полагать, что свобода (а значит, и способность к несению полной меры ответственности за все свои действия) в равной мере наличествует у каждого из нас. Это ведь только по неведению может показаться, что свобода воли суть в принципе неотъемлемое от человека начало: насилием можно заставить человека поступать вопреки своей воле, но никаким даже самым страшным террором невозможно ее уничтожить. Рассказывают, что Сталин во время подготовки суда над оппозицией поставил втупик руководство НКВД, уже готовое было отступить перед решимостью одного из подследственных. Сколько весит государство со всей его армией, авиацией и флотом? – таков был смысл вопроса, заданного им своим подручным, и неужели всю эту тяжесть в состоянии перевесить противоставший ей индивид? Но в «Факультете ненужных вещей» мы обнаруживаем, что и эта тяжесть огромной государственной машины способна отступить перед свободной волей свободного человека… Но вместе с тем постоянное отчуждение этого фундаментальнейшего дара – вещь вполне обыденная. Причем сплошь и рядом человек отчуждает его вполне добровольно, без какого бы то ни было принуждения извне. Вспомним безумие Ивана Карамазова. Если Бога нет, то что же тогда скрывается под этим понятием – простое порождение человеческого ума, вымысла? Для Ивана очевидно, что если Бога нет, то Им в конечном счете оказывается сам человек, ибо никто, кроме него, не мог породить эту сущность. Но ведь Бог – в душе каждого, а значит, каждый человек в этом случае становится Богом. Вот что стоит за рожденной им формулой: «Если Бога нет, значит все позволено». Но если человеку оказывается позволенным действительно все, то какова же тогда мера его ответственности за свои действия? Нравственная бездна – вот куда ведут построения Ивана. Открыто и прямо заглянуть в эту бездну, так, как глядит в нее Достоевский, дано не каждому: ведь не секрет, что уже само чтение его книг зачастую представляет собой тяжелое испытание для человеческой психики. Именно страх перед безмерностью вырастающей до степени Абсолюта ответственности ведет в конце концов к безумию Ивана Карамазова. Нет, существо формулы «если Бога нет, значит все позволено» понимается им вовсе не как снятие каких-то внешних ограничений, не как устранение внешней острастки. И уж тем более не как устранение всякой ответственности за свои действия и даже за свои помыслы. Отшлифованный вольнодумной философией разум интеллигента и совесть христианина – вот две силы, столкновение которых оказалась не в силах вынести его больная душа. Так что попытка смертного преодолеть самоотчуждение своей собственной свободы (а принятие на себя полной меры ответственности – это и есть такое преодоление) может обернуться и трагедией, как она обернулась трагедией для Ивана. Да и дано ли вообще смертному заглянуть в эту бездну и остаться самим собой? В Священном Писании не однажды говорится о том, что человеку не дано увидеть лицо Бога: слишком слаб дух даже самых великих Его пророков, чтобы выдержать это страшное испытание. Но если совесть – и в самом деле Его голос в душе каждого, то полное погружение в эту нравственную бездну по праву может быть сопоставлено с попыткой взглянуть прямо в Его глаза. Способна ли человеческая психика выдержать встречный взгляд?… Так что видеть в этом самоотчуждении изначальной свободы одну только негативную составляющую было бы совершенно неправильным. Вековое средство самозащиты, оно играет и охранительную роль. Правда, оно же может обернуться и преступлением. Вспомним и другое, как философия Ивана преломляется в голове Смердякова. Ведь здесь эта формула превращается в снятие всех запретов, извне наложенных на человека. Впрочем, было бы глубоко ошибочным видеть в Смердякове что-то одноклеточное, для которого Бог – это только внешняя острастка и не более того. Не видя возможности открыто претендовать на равенство, дарованное происхождением, он перед самим собой ни в чем не хочет уступать Карамазовым. Не принимая всерьез Алешу и презирая Дмитрия, он склоняется только перед одним – образованностью Ивана. Вот то, пожалуй, единственное, чего он в силу униженного своего положения так и останется лишенным навсегда, в чем ему уже никогда не сравняться с Иваном. Но и здесь дает себя знать воинствующее самолюбие лакея, воинствующее неприятие бастардом никаких других объяснений собственной униженности, кроме как злой «не-судьбы». Вот и пыжится он самому себе доказать, что по своему интеллектуальному потенциалу он ни в чем не уступает сопернику. Отсюда-то и тяга его к «умным» разговорам. Но природного ума он и в самом деле не лишен. Поэтому устранение Бога хоть и воспринимается им как снятие внешних ограничений, но все не же столь уж прямолинейно и примитивно. Признавая авторитет Ивана в сфере сложных философских построений и вместе с тем не будучи в состоянии до конца понять всю его тонкую метафизику, Смердяков просто перекладывает ответственность за свои собственные деяния на саму философию Карамазова. Пусть Бога нет, но ведь есть же (по доводам этого интеллигента) какой-то иной субстрат справедливости. И если в построениях Карамазова носителем этой справедливости в конечном счете должен являться Разум человека, то в представлении Смердякова, не обремененного университетским образованием, это начало оказывается такой же трансценденцией, как и надмировая сущность, но теперь уже во всем альтернативной Богу. Альтернативность же Богу неминуемо означает собой и альтернативность совести. А в этом случае действительно позволенным оказывается все. Ведь и альтернативный источник нравственности должен иметь какую-то свою, принципиально отличную от налагаемых совестью, систему запретов. Велениями своей совести в этом случае вполне допустимо пренебречь; отсутствие же явственно различимого голоса этого иного источника легко может быть истолковано как абсолютная приемлемость для него всего того, что делает освободившийся, наконец, от Бога индивид. Впрочем, это, наверное, и справедливо: ведь если философия отнимает у человека Бога, то ответственность за его возможный грех она обязана взять на себя. Никакие ссылки на то, что элиминация Бога вовсе не означает собой элиминации совести, приниматься не могут, ибо для поколений и поколений одно всегда было голосом Другого. И следовательно, если химерой оказывается Бог, химерой оказывается и совесть. Поэтому-то «все позволено» и обнаруживает себя как полное устранение всякой ответственности при в сущности полном сохранении свободы. Правда, все это справедливо только в отвлеченной умозрительной сфере, поэтому в конечном счете и здесь ум вступает в конфликт с совестью. И здесь этот конфликт разрешается трагедией… Никто оказывается не способным взглянуть в лицо Бога. Но и восстать против Его голоса, вступив в конфликт со своей совестью безнаказанно не может никто: для одного бунт кончается сумасшествием, для другого – самоубийством… Таким образом, полная мера ответственности за свои действия на поверку предстает столь тяжелым грузом, что он оказывается вполне способным раздавить человека. Между тем именно ответственность – оборотная стороны свободы, и неспособность человека нести полную ее меру за все вершимое им есть в то же время и его неготовность к полной свободе. Одно с необходимостью исключает другое. (К слову сказать, русский язык долгое время вообще не знал понятия свободы: веками в нем безраздельно владычествовала категория воли, и все сопряженное с тем, что сегодня относится к первому, еще до самого конца XIX века входило в контекст второй. «Земля и воля», «Народная воля» – для русского уха были куда понятней и естественней, нежели отдающая чем-то чужим свобода, и невозможно представить, чтобы эти звучащие девизом имена тайных организаций вдруг стали «Землей и свободой» или «Народной свободой». Не только филологическое чутье – глубинный строй русской души стоял за этими именами. И может быть совсем не случайно, повинуясь именно воле, в семнадцатом, когда оказались сброшенными все путы ответственности, «…кошмарным обуянный сном, «Народ, безумствуя, убил свою свободу, И даже не убил – засек кнутом.») Парадоксальный для обыденного сознания вывод: абсолютная свобода – эта, казалось бы, высшая ценность, ради которой можно пожертвовать многим, если не всем, – на деле страшней самого тяжкого ига. Вот поэтому-то самоотчуждение своего собственного «Я» и предстает вплоть до сего дня как вполне обыденная вещь. Больше того, личность, способная принять на себя этот страшный для многих из нас груз, воспринимается нами как нечто совершенно исключительное, как нечто, подлежащее обязательной канонизации. Отчуждение человека – вещь многоликая. Но одной из основных форм ее проявления предстает именно противопоставление «героя» и «толпы», противопоставление человека и Рока. Античный мир, создав миф о герое, совершил первый прорыв в царство свободы, но и через три тысячелетия рожденный им герой воспламеняет лишь немногих, подавляя всех остальных. Тулон ли, знамя ли Аустерлица – для подавляющего большинства все, что стоит за этим, – лишь красивая мечта о заведомо недостижимом, но отнюдь не практический ориентир. И вот такое: «Короной кончу? Святой Еленой? Буре жизни оседлав валы, Я – равный кандидат и на царя вселенной и на кандалы» воспринимается лишь как поэтическая гипербола. Двадцать веков христианства делали, конечно, свою работу, но пока, по-видимому, можно говорить лишь о латентном периоде становления личности, способной вынести груз абсолютной свободы. Пока можно говорить лишь о том, что история так и продолжает оставаться отчужденной от человека, а человек от истории.  2 Нельзя сказать, что связь Большой Истории и «маленького» человека так никем и не осознавалась. Напротив. Гуманистическая мысль уже давно поднялась до необходимости постоянной оглядки на него при вершении каких-то больших и героических дел; и уже это было одним из величайших ее завоеваний. Вспомним так контрастировавшие с этой истиной еще не канувшие в Лету забвения откровения Никколо Макьявелли, самое имя которого стало именем нарицательным. А ведь Макьявелли выразил то, что, по-видимому, носилось в самом воздухе той эпохи. Вновь возродивший в титанах своего времени миф об античном герое, Ренессанс лишь на первый взгляд создал совершенно свободную личность. Но, повторяем, абсолютная свобода неотделима от абсолютной ответственности, в известном смысле это – одно и то же. Кортес и Писарро – люди, не обремененные христианской готовностью принять на себя ответственность за все грехи мира, – были ли свободны эти титаны, повергавшие в ужас целые народы? Да что говорить, если совесть Конкисты, Лас Касас благословил обращение в рабство чернокожих… Так что осознание действительной связи истории народов и судеб живых людей было подлинным завоеванием гуманистической мысли. Ведь необходимостью постоянной оглядки на «маленького» человека утверждалась именно ответственность «героя» за свои дела. И именно эта ответственность была лейтмотивом европейского Просвещения. Но вот что любопытно. Впервые действительная зависимость между судьбами «больших толпящихся численностей» и конечным человеком была осознана отнюдь не людьми науки. Художники Франции: живописцы, поэты, драматурги, люди, живущие не столько разумом, сколько сердцем, совесть любой нации, – именно они дали первый импульс тому движению, которое в семьдесят шестом отлилось в чеканный слог Декларации независимости, а в восемьдесят девятом смело Бастилию. Екатерина Романовна Дашкова, не только умом, кстати, одним из самых просвещенных в России, – самим сердцем женщины поняла (еще до Радищева и Пушкина) ту великую истину, что тирания не может быть оправдана никаким величием свершений. Да и возможны ли подлинные свершения при власти тирана? Екатерина II сделала для России куда больше чем Петр, – утверждает княгиня, – но сделала это мягко, по-женски, не оставляя за собой жертвенных гекатомб. И может быть именно потому созданное ею пережило эту, как ни парадоксально, едва ли не самую русскую женщину из всех венценосцев дома Романовых, а не сгинуло тотчас же после ее смерти, как после смерти Петра сгинуло многое из затеянного им. Видно и впрямь один только разум – ненадежный гарант, и с его помощью можно обосновать все, что угодно. Сократ отождествил Благо со Знанием, но ведь и сам Сократ стал нравственным символом для поколений вовсе не потому, что в своей жизни он руководствовался доводами рассудка, но только благодаря своему «демону». В русском языке есть два близких, но отнюдь не синонимичных слова: истина и правда. Истина принадлежит к сфере рассудка, но вовсе не этой рассудочной истины домогался Понтий Пилат и не за эту низкую истину принял крестные муки Христос… Разумеется, таким образом осознанная связь между деяниями «великих» и судьбами простых «маленьких» людей – это лишь одна из ступеней в осмыслении действительного места и подлинной роли человека в истории, одна из ступеней его вечного нравственного восхождения. Но ведь и та грандиозная «работа», сегодняшнее имя которой христианство, еще не закончилась. Разрыв с нашим национальным наследием остановил эту работу. Идеология тоталитаризма закрепила в сознании миллионов представление о человеке как о маленьком винтике большого механизма. Постулату самоценности, уникальности, а значит и незаменимости каждой отдельной личности был противопоставлен другой: «незаменимых людей нет». Любой человек на любом месте отныне мог быть заменен кем-то другим, «дело» от этого не страдало. Это ли не форма иносказания о том, что Большая История нисколько не зависит от конкретных живых людей, и они становятся ее субъектами, ее действительными творцами только тогда, когда сбиваются в «большие толпящиеся численности». Только эта «оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью» получала место под идеологическим солнцем: откроем любой учебник по историческому материализму – там говорится только о народных «массах». Включенность рядового человека в исторический процесс, причастность его к судьбам своего отечества могла быть отныне осознана только в случае полного растворения своего собственного «Я» в некотором безличном «Мы». Но как бы коллективистски ни воспитывался человек, такое растворение невозможно. Дело в том, что исключающее индивидуальность «Мы» очерчивает собой границы человеческой цивилизации, больше того: всего человеческого рода. Ведь именно такое «Мы» стоит в основе родового сознания, когда человек еще не выделяет себя из тотема. Там его «Я» включает в себя не только весь «личный состав» рода, но и в сущности всю территорию, на которой он обитает. Его «Я» – это тотем в целом. Но вот тут-то и можно поспорить о нуль-пункте собственно человеческой истории. Ведь традиционно мы отсчитываем ее от двух начал, примерно совпадающих во времени: становления кроманьонца и «неолитической революции». Но ведь человек не сводим к одному только биологическому телу. Это так же и не живое приспособление для производства широкой номенклатуры развитых орудий. В первую очередь – это личность, и пока нет личности, говорить об окончательном становлении человека рано. Диаметрально родовому противостоит иное «Мы» – «Мы», впервые очерченное Замятиным. Но если преодоление первого только и может знаменовать собой начало собственно человеческой истории, то растворение в последнем представляет собой ее трагический конец, ибо с этим, замятинским, «Мы» личность умирает. «Даже у древних – наиболее взрослые знали: источник права – сила, право – функция от силы. И вот две чашки весов! На одной грамм, на другой – тонна, на одной – «я», на другой – «Мы», Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у «я» могут быть какие-то права по отношению к государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, – это совершенно одно и то же. Отсюда распределение: тонне – права, грамму – обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты – грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны». Словом, забыть, что ты – человек… Историю творят простые смертные, земные грешные люди. Александр Македонский, несмотря на то, что людская молва вознесла его после смерти на небо, и по завершении земного круга нашел свое последнее упокоение здесь, на земле. Великий Цезарь даже во время своих триумфов слышал раздающийся рядом с ним голос, который напоминал ему, что и он – только человек… Равным небожителям их делает все то же отчуждение. Это же отчуждение есть и форма своеобразной психологической защиты «маленького» человека: согласиться со своей собственной никчемностью в истории – больно, вот и выносятся в разряд гениев, почти неземных существ, все эти Цезари и Наполеоны, Ньютоны и Марксы… Мы же хотим взглянуть на исторический процесс как на движение, осуществляемое именно людьми. Мы хотим увидеть в этих небожителях тех, кем они были на самом деле. Одной из крупнейших фигур нашей отечественной истории был Петр. Каждый из венценосцев по издавна сложившейся традиции получал какое-то свое прозвище, иногда нелицеприятно характеризующее какие-то черты его личности, иногда звучащее как громкий титул. В нашей истории были «Грозные» и «Тишайшие», всякие были, но вот «Великим» остался только он: за ним одним даже советская историография сохранила этот титул. Заметим одно обстоятельство. Великому Помпею звание «Великий» было присвоено Суллой. Понятно, вовсе не для того, чтобы констатировать превосходство этого в те поры молодого офицера не очень высокого ранга над всеми окружающими – еще не хватало вот так возносить своего собственного подчиненного! Просто ни орденов, ни медалей, ни даже появившихся значительно раньше их золотых цепей, надеваемых сюзереном на наиболее отличившихся воинов, не было тогда и в помине. Вот различного рода звания, в том числе и персональное звание «Великий», и присваивались именно как форма отличия по службе, как форма признания заслуг. (Кстати сказать, введение персонального звания «Герой Советского Союза» было возвращением именно к этой старой традиции.) Иначе говоря, в буквальном смысле (во всяком случае в применении к молодому еще офицеру) это звание понимать, разумеется, не следует. Здесь определенная доля условности. С Петром – другое дело. Ведь даже Большая Советская Энциклопедия называет его Великим без всяких кавычек. В официальной историографии времен Российской империи (где, кстати, Великой была признана и Екатерина II) это было бы понятно. Набранное же крупным шрифтом в БСЭ, где даже прозвище «Грозный» рядом с именем Ивана IV, одной из самых страшных фигур непростой нашей истории, набирается совсем иным кеглем, – это уже форма объективации, т е. форма косвенного признания того, что он был великим сам по себе, независимо от всех наших, субъективных, оценок… Мы обратились к Петру потому, что именно его имя, как колдовская формула, способно приоткрыть двери в те неведомые сферы, где и свершается вечное таинство отчуждения изначально дарованной всем нам свободы. О Петре написаны целые библиотеки. Но ведь вот что примечательно. Как правило, личность этого реформатора (если не сказать революционера) рассматривается только через призму тех преобразований, которые историческая традиция приписывает всецело его гению. Вспомним максиму, приведенную нами в самом начале: именно эти пребразования, подобно «анатомии человека» очень часто выступают в роли своеобразного ключа к пониманию его личности. Апологетическая же историография вообще, как кажется, готова дойти до абсурда обратной детерминации, в системе которой и детские забавы будущего императора едва ли не обусловливаются грядущими победами. В апофеозе апологетики будущее России как бы опрокидывается в ее прошлое и строгий контур причинной зависимости обретает черты какого-то причудливого арабеска. Масштабность всего свершенного Петром делает грандиозной и его собственную фигуру. И эта грандиозность многими мыслится уже с самого начала, ибо для многих самое начало Петра – это уже начало гения. Мало кому приходит в голову взглянуть на него как на простого, ничем (по крайней мере в начале) не выдающегося человека. Между тем правильней было бы взглянуть на него именно таким образом и постараться отыскать, говоря словами Достоевского, «хотя бы некоторые верные черты, чтобы угадать по ним, что могло таиться в душе иного подростка тогдашнего смутного времени, – дознание не совсем ничтожное, ибо из подростков создаются поколения»… Да, именно так: личности создаются из подростков, а вовсе не из тех свершений, которые озаряют память об уже ушедших героях. Итак, о подростках… Герои Плутарха, Фукидида, Тацита, Светония, все эти Фемистоклы, Александры, Помпеи, Цезари, спасители и завоеватели, законотворцы и военачальники – чье только воображение они ни потрясали. Но вдумаемся, ведь должна же быть разница (и, как представляется, весьма существенная) между тем, как воспринимают эти деяния простые смертные, и те, кто уже по праву своего рождения изначально становится равным им, бессмертным. В самом деле, наследник престола с «младых ногтей» воспитывается на том, что между ним и великими цезарями, когда-то потрясавшими устои вселенной, нет той непреодолимой пропасти, которая всегда существует между монархом и его собственными подданными. Совсем не в кровном, а в каком-то высшем – метафизическом смысле приятие короны делало родственниками друг другу всех монархов Европы. И благодаря этой метафизичности такое родство охватывало собой отнюдь не только одновременно правивших венценосцев, но простиралось и в самую глубь веков. Тайна же состояла в том, что обрядом миропомазания не только страны и народы вверялись их попечению и водительству, но и сама история давалась им как простая скрижаль, которой долженствует запечатлеть на себе все величие их деяний. Поэтому лишь масштаб предстоящих свершений зависел от личных достоинств – причастность истории уже была обеспечена изначально. Разумеется, Петр не был лишен ума. Но остановимся на одной весьма существенной детали. Обывательский рассудок способно поразить то обстоятельство, что дочери Российского Императора, всемогущего «хозяина земли Русской», как он сам написал о себе, донашивали, как это водится и в обыкновенной семье, друг за другом свои детские платьица; депутаты Учредительного собрания, конвоировавшие семью несчастного Людовика после его неудавшегося бегства из Варенна обратно в Париж, были буквально потрясены тем, что сам король собственноручно расстегивал штанишки наследника… Но ведь семейный уклад един для всех, и царствующая фамилия в этом, извечном патриархальном, ее измерении едва ли чем отличается от любой другой. В обычной же семье высшим авторитетом, как правило, является ее глава – отец. И там, где существует этот авторитет, всегда существует и критическое отношение подростка к самому себе. До известного возраста здесь сохраняется едва ли не пропорциональная зависимость: чем выше авторитет отца, тем трезвее взгляд ребенка на самого себя. Нормальное развитие любого мужчины немыслимо без воспитания способности к почитанию авторитета и повиновению. Тем более оно необходимо тому, кто сам назначен повелевать: только воспитанное умение повиноваться рождает чувство ответственности в будущем самодержце. Петру не было дано испытать формирующего воздействия отцовского авторитета… Пусть его окружали совсем не глупые люди. Пусть и «дядька» его был не только одним из достойнейших, но и одним из самых образованных людей России того времени. Но нужно помнить, что все они были его подданными. Меж тем, в царствующей фамилии авторитет отца сливается с авторитетом высшего государственного лица, а значит, вообще становится абсолютным. Здесь же изначальным абсолютом был он сам. И это не могло не деформировать воспитательный процесс. Можно возразить, что в первые годы формального царствования Петра в России существовал совсем не редкий для Европы режим регентства. Да, так, но это регентство было не вполне обычным, ибо его стержнем было практически открытое противостояние, грозившее разразиться едва ли минуемым кровопролитием. Вспомним: за Петром было только легитимное право, реальная сила была на стороне Софьи. Софья же не выказывала решительно никаких признаков готовности передать власть Петру по достижении им своего совершеннолетия (напомним, что по порядкам того времени оно наступало с женитьбой). Что должно было перевесить – неизвестно, но уже становилось ясно, что решающая схватка неизбежна, и в случае поражения партия, сделавшая ставку на Петра, была обречена. Для многих, очень многих в своем окружении Петр был единственной защитой, и было ли возможно в условиях прямой зависимости от подрастающего венценосца появление трезвого голоса, который и Цезарю напоминал о том, что он – всего только человек. Нет, благотворной способности к повиновению в подрастающем Петре не воспитывал никто. Меж тем умение повиноваться и способность безропотно переносить домашний деспотизм далеко не одно и то же: если первая воспитывает в будущем монархе действительно свободную личность, то вторая – обыкновенного холуя, внезапно дорывающегося до абсолютной власти. Добавим сюда и другое. В своих собственных глазах Петр был отнюдь не заурядным монархом какой-то третьестепенной державы. Еще были живы слова, высказанные старцем Трехсвятительского Псковского Елизарова монастыря Филофеем в посланиях к великому князю Василию Ивановичу и к царю Иоанну Грозному. «Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти», утверждалось в них. Под третьим Римом давно уже понималась Москва. Этот лозунг касался в первую очередь церкви, духовного наследия Византии, но для честолюбивого Петра, слышавшего кое-что и о древней истории, он не мог не принять другого измерения – измерения прямого сопоставления с первым Римом. Поэтому-то в играх своего детства он видел самого себя – прежде всего самого себя – прямым преемником славы первых цезарей. Но будем все же трезвы: в прямые наследники былой славы давно угасших империй Россия того времени подходила мало. Слишком глубокая пропасть пролегла между ней и когда-то объединявшими мир великими цивилизациями Запада. Заполнить ее могла только риторика профессионального идеолога… или вымысел ребенка. Так в детских фантазиях неуклюжие картонные латы легко восходят к изящному и несокрушимому стальному максимилиановскому доспеху, деревянный меч – к клинку благородного толедского закала, привязанная коза – к огнедышащему дракону… уснувшая Россия – к исполненному энергией Риму. Но дальше. Трудно сказать, когда начинается мужание молодого человека. Расставание с детством для каждого происходит по-своему и в свой срок. Но в шестнадцать-семнадцать подрастающий мужчина если и продолжает играть в игры своего детства, то только тайно, хоронясь от окружающих, стесняясь этого занятия. Это явление интернационально. Американо-язычное «teenager» там, за океаном, звучит едва ли не оскорблением для подростка, в лексическом русском обиходе именуемого юношей. Да и русский юноша легко обижается на обращение: «мальчик». Именно это стеснение, наверное, и является одним из первых признаков наступающей зрелости. Если же такие игры продолжаются и после женитьбы (что совсем уже непристойно для мужчины, главы семьи) мы смело можем говорить о драме инфантилизма. Именно такой инфантилизм наблюдается у Петра. Причем это касается не только его «воинских забав» (проще сказать игры «в войну», впрочем, так будет и правильней, ибо дети играют именно «в войну»). И по сей день подпадающие под дурное влияние подростки приобщаются к табаку и спиртному отнюдь не ради удовольствия – кому ж не известны муки, испытанные от первой папиросы, от первого опьянения. Все это начинается из простого подражания взрослым, из стремления утвердить себя в их мире. Но ведь это тоже инфантилизм, ибо неспособность отличить внешнюю форму взрослости от действительной зрелости другим словом назвать трудно. Для человека же, воспитывавшегося как глава огромного государства (Третий Рим!), такой инфантилизм – уже патология. Действительное взросление начинается не с физического и даже не с умственного становления молодого человека. Оно начинается со становления нравственного, критерием которого является способность принимать на себя ответственность за содержание и последствия всех своих действий. Но именно внутреннюю готовность к ответственности трудней всего различить в этическом Credo давно уже вышедшего из детского возраста Петра. Пусть Россия во многом все еще оставалась медвежьим углом нравственно развивающейся вселенной, но ветром перемен уже повевало и здесь. Да и в непосредственном окружении Петра состояли, не одни только авантюристы. Впрочем, и авантюристы эти зачастую не были чужды европейскому воспитанию. Поэтому в пору своего совершеннолетия не понимать, что человек не может быть игрушкой, это уже нравственное убожество. Да, здесь можно возразить: и в Европе уходящее столетие все еще ограничивало сферу, в которой надлежит властвовать принципам господствующей над состояниями и сословиями морали, в основном кругом нобилитета – по отношению же к «черни» допускалось многое. Но допуская использование «черни» как простого средства достижения какой-то цели, самый дух времени уже настоятельно требовал ее облагораживания. И пусть организация монаршего досуга еще долго будет цениться как некоторое важное государственное дело, самый досуг всегда рассматривался как необходимый отдых в пожизненном служении государству. Высокая служба венценосца могла оправдать многое, но справедливо и обратное: оправдать многое могла только она, служба. Меж тем, давно вышедший из детского возраста, Петр все еще умеет только одно – играть, и не прекращает свои игры даже после женитьбы. «Потешное» войско впервые было создано, когда ему было всего десять лет, но баловался он им долго. Уже совершеннолетним мужчиной он создает «потешную флотилию» (если честно, то даже отдаленно не напоминающую настоящий флот, как палочки с конскими головами не напоминают настоящую кавалерию). В двадцать два обзаводится новой игрушкой – «потешной артиллерией» (бомбардирской ротой Преображенского полка)… Можно, вторя воспитанной на монархической идее историографической мысли, говорить о том, что именно здесь создавалось ядро русской армии нового типа, ее цвет, ее гвардия. Но все это будет справедливым только в том случае, если в Полтаве, Бородино и Сталинграде искать объяснение воинских забав будущего Императора. В той или иной форме так и поступает большая часть историков. Но ведь это же неверно, система обратной детерминации, когда следствие предопределяет причину, если и имеет право на существование, то только в областях с деформированной пространственно-временной метрикой, т е. где-нибудь в окрестностях Альфы Центавра (впрочем, даже и не там, а лишь по ту сторону «черных дыр»). Ни для десяти, ни для семнадцати, ни для двадцатидвухлетнего человека нет еще никакой Полтавы. Есть только красивая сказка о ней, или о какой-нибудь другой, но обязательно грандиозной, победе, потрясающей самые основания мiра. Есть только опьянение воображения, есть только игра. Видеть же в Петре того времени государственного мужа, давно прозревшего необходимость глубокой реформы всего воинского строя России, ошибочно. И даже организация его собственных «потешных» полков по европейскому типу – это отнюдь не дань признания отсталости стрелецкой организации: какой же ребенок не замирал в восхищении перед расписной самодвижущейся заморской игрушкой, перед которой немедленно блекли и самые любимые предметы его детских игр. Именно и только игрушкой были для будущего Императора его будущие гвардейские полки. Нет, не государственному гению Петра обязана военная слава России, но его инфантилизму. Кстати. Представим на минуту, что после первой Нарвы последовал-таки немедленный удар на Москву. Ведь поражение поражению рознь. Бородинская битва, хоть и закончилась формальной победой Наполеона, была в то же время и звездным часом русского оружия. Нарвская же «конфузия» уничтожила не только вооруженные силы России. Лишь полное отсутствие у юного Карла даже зачатков стратегического видения дало ему повод считать, что варварской стране, дерзнувшей бросить ему вызов, уже не подняться. И когда б не та гордыня, которая на годы ослепила этого молодого героя, целые библиотеки, посвященные Петру, сегодня были бы наполнены совсем иным содержанием. Совсем иными глазами смотрели бы мы сегодня на воинские забавы несостоявшегося Императора, так и не дождавшегося своей Полтавы. (К слову сказать, свергнутый Екатериной Петр III тоже с детства питал слабость к марсовым утехам. И вот – мысль спорная, но все же: когда б не бунт гвардейских полков, то, может, и сегодня мы с придыханием вспоминали бы о полководце, утвердившем величие России на военных полях Европы разгромом Франции.) Нет, не исполненный ответственностью перед Богом за врученную ему державу – задержавшийся в своем развитии тинейджер в те дни водительствовал Россией. И на исходе третьего десятка Петр все еще оставался ребенком, продолжающим играть в прямого наследника громкой славы императоров первого Рима. Вторая Нарва, Лесное, Полтава, Гангут списали все. Но справедливо ли? Ведь было и гродненское бегство, было, наконец, и прутское пленение. Справедливо ли забывать о том, что первые победы русского оружия не результат действительных трудов действительно государственного мужа, но итог на десятилетия затянувшейся игры приостановившегося в своем нравственном развитии ребенка-царя. Между тем именно это патологически затянувшееся детство во многом способствует жизнестойкости той версии, в которой гениальность Петра утверждается как нечто изначальное. Вспомним. Впервые увиденный им во время путешествия в Архангельск в августе 1693 года настоящий боевой корабль заставляет его тут же принимать меры по строительству собственного, российского, флота. Это ли не пример государственной мудрости? Но не напоминает ли его решение нечто совсем иное – поведение капризного ребенка, который бросается на пол в магазине игрушек и криком вымогает у родителей понравившуюся ему вещь? Петр и по возрасту и по положению (муж! отец!! царь!!!) – совсем не ребенок, но уже в сентябре того же года на Соломбальской верфи закладывается 24-пушечный корабль, для которого к тому времени уже завезены все необходимые материалы. Так что же все-таки это: нетерпеливость ребенка, или оперативность государственного мужа? Против государственной мудрости говорит и другой факт, относящийся к этому же времени: сделанный голландцам заказ на строительство 44-пушечного фрегата. Какая уж тут мудрость, если не понимать, что для эксплуатации таких судов у России того времени не было ни опыта, ни надлежащей материальной базы, ни даже кадров. А ведь здесь нужны и офицеры, и боцмана и обученные матросы, и артиллеристы: ни много ни мало сорокачетырехпушечный фрегат требует около трехсот человек обученной команды. И это без учета подмены больных, увечных и всякого рода командированных. Между тем в такой команде даже кадровый костяк рядовых матросов и канониров готовится годами, что же говорить об унтер-офицерском и уж тем более обер-офицерском составе? Опыт плавания на поморских кочах – здесь плохой помощник. А необходимость доков, магазинов, оборудованных причалов, наконец, собственных канатных мастерских и по-новому устроенных кузниц (ведь только стандартный адмиралтейский якорь такого крупного фрегата по своим габаритам в десятки раз превосходит размеры всего того, с чем привыкли иметь дело архангелогородские мастера) и так далее и так далее… Добавим и другое: с точки зрения правильной организации военно-морского флота не имея ни оборудованных баз, ни судов обеспечения совершенно безграмотно начинать со строительства крупных кораблей. И потом: 44-пушечный фрегат, построенный по голландским стандартам – это уже претензия на флот открытого моря. О доступе же в открытое море России того времени, располагавшей единственным портом в замерзающем Белом море, приходилось только мечтать. И наконец: где достойный такого корабля противник? Уж не сама ли Англия? Словом, так и напрашивается мысль о том, что заказы на строительство размещались на далеких северных верфях только потому, что корабли такого класса невозможно было построить сразу на Плещеевом озере… Сегодня, правда, нам мало о чем говорят эти факты: за далью времени теряется всякий оттенок ирреальности. Понять их до конца можно только проведя аналогию между развивающейся страной сегодняшнего времени, которая бы, не обладая не только необходимой промышленной базой, но и приличным космодромом, вдруг вздумала обзавестись собственным космофлотом, пусть даже и состоящим не из «шаттлов» или «буранов» последних моделей, но из простых транспортных ракет… Мы помним, что неудача первого азовского похода не обескуражила Петра. Уже через год Азов был взят при помощи стремительно (всего за одну зиму!) построенного флота. Что это, как не проявление стратегического гения мужающего императора? – говорят нам… Заметим, что волеизъявление абсолютных монархов, имеет одну характерную особенность, решительно отличающую его от решений любого смертного: для его осуществления зачастую мобилизуются все ресурсы государства. Действительная же мощь всех ресурсов государства превозмогается лишь мощью Творца. Поэтому в сущности нет ничего удивительного в том, что им иногда удается достичь, казалось бы, абсолютно невозможного. Нет ничего удивительного в том, что царствующей особе снискать славу гения иногда гораздо легче, нежели любому из числа подданных, не облеченных абсолютными полномочиями. Но вот что важно. Трезво мыслящий государственный деятель всегда считается с затратами, принцип «любой ценой» абсолютно неприемлем для него, a priori исключен. Поэтому и в оценке действий любого другого государственного мужа (а любая оценка в первую очередь исходит из презумпции достаточной компетентности) свершение невозможного воспринимается как верный признак гениальности. Мало кому приходит в голову, что это невозможное способно быть достигнуто в результате простого невежества. Кому в то время могла прийти в голову мысль о возможности создания за одну зиму целого флота в стране, не имеющей не только верфей, но и леса! Нет, нет, это не оговорка: на постройку судов идут не просто сваленные деревья, но выдержанный определенным образом и определенный срок (кстати, измерявшийся даже не месяцами) лес. Кому в то время могла прийти в голову мысль о создании флота из сырого дерева?! Да ведь грош цена такому флоту… Да, этот флот помог решить стратегическую задачу – обеспечить выход России к морю. И все же не гениальности Петра обязана Россия, но, скорее, его невежеству. У Пастернака в его «Докторе Живаго» есть одно место: «…выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды – это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности». Печально констатировать, но по-видимому, это так: невежественное нетерпение всех, говоря словами же Пастернака, «самоуправцев революции», будь это помазанные миром венценосцы, будь это самозванные властители, – что-то вроде нашего национального вируса. Как бы то ни было, Азов был взят, но трезвый государственный расчет, направленный на удержание достигнутого, диктовал необходимость создания уже другого флота, флота, способного продержаться на воде хотя бы несколько лет. Нельзя сказать, что Петр этого совсем не понимал, но что стоила его первая судостроительная программа? Напомним, что качество созданных «кумпанствами» судов было столь низким, что многие из них прогнили еще в период постройки. Кстати, и здесь сказалось отсутствие должны образом высушенного леса. Да и многого ли вообще стоил петровский флот – это любимое его детище? Ведь только редкие построенные на его верфях корабли пробыли в строю более десяти лет, не сгнивший за десять лет корабль воспринимался как что-то исключительное. Между тем, сорок, пятьдесят и больше лет службы для кораблей того времени – вещь, если и не вполне обыкновенная, то во всяком случае совсем не редкая. Напомним, что ознаменовавший начало новой эпохи в военном судостроении «Royal Sovereign (другое его название Sovereign of the Seas) блестяще проявил себя в битве с французами в мае 1692 года, когда ему насчитывалось уже 55 лет. Погиб он только на шестидесятом году службы в 1696, да и то только по небрежности корабельного кока, оставившего в каюте зажженную свечу. И это вовсе не было редким исключением из правила; флагманский корабль адмирала Нельсона, знаменитая «Victory», бережно хранимая Англией и по сию пору, ко времени Трафальгарского сражения находилась в строю уже сорок лет. О нормативных требованиях, которые предъявлялись к качеству военно-морских судов того времени говорит уже тот факт, что не знающие сносу корпуса линейных кораблей, отслуживших свой срок, еще долгое время использовались в качестве различного рода складов и даже тюрем. Одних линейных кораблей, содержание которых могла себе позволить только крупная военно-морская держава, за время царствования Петра было создано 146 единиц. Одновременно напомним, что к началу девяностых годов семнадцатого века (т е. к началу петровского царствования) английский флот насчитывал в своем составе 163 военных корабля основных классов, из них 95 линейных, французский соответственно 179 и 95, голландский – 102 и 69. Через сто лет в составе английского флота было 555 кораблей, из них 118 линейных всех рангов и 132 фрегата. Французский насчитывал соответственно 319, 96 и 103. Голландский флот к тому времени как серьезная военно-морская сила уже сошел на нет. Такое количество линейных кораблей всех рангов, построенных за время царствования Петра (повторимся: нормальный срок службы военного корабля превышал срок его царствования) вполне могли бы вывести Россию в число первых военно-морских держав. На деле же мощь России и к концу его правления ненамного превосходила полученное самим Петром наследство, т е. была практически нулевой. Правда, после него оставались еще 36 линкоров и 9 фрегатов, но мореходные (а значит, в конечном счете, и боевые) их качества были весьма сомнительны, если не сказать ничтожны. Впрочем, и они в очень скором времени благополучно сгнили… К сожалению, инерция, приданная Петром, еще долгое время будет сохраняться в российском военном судостроении. Еще долгое время и после него корабли будут строить из сырого леса. Еще и через столетие средний срок службы российских кораблей будет составлять всего девять лет. Поэтому и через сто лет после смерти Петра при штатном составе Балтийского флота в 27 линейных кораблей пригодных и готовых к дальнему плаванию будет всего 5. Это объясняется тем, что при таком сроке службы необходимо было ежегодно строить три новых линкора. Однако и состояние российской казны (в те поры не самое, кстати, бедственное), и климатические особенности региона не позволяли строить более полутора-двух; обходились тем, что кое-как ремонтировали старые и зачисляли в состав действующих. Нужно ли говорить, что если одолевшей Наполеона и ставшей во главе Священного союза России, будет не по карману и в мирное-то время содержать такой флот, то петровские утехи и вовсе были гибельны для врученной ему державы, напрягавшей все силы для одоления заносчивого шведского супостата. Личность Петра неожиданно обнаруживает весьма большое сходство с Дон Кихотом. Казалось бы, это совершенно невозможно, и все же… Обоих роднит не только то обстоятельство, что оба они – персонажи чисто литературного вымысла (реальный Петр столь же далек от героя историографических легенд, сколь «рыцарь печального образа» от своего прототипа), но и то, что жили они в каком-то искусственном, созданном их собственным воображением мире, и этот воображенный ими мир в сущности полностью заслонил собой реальную действительность. Один начитался рыцарских романов и вообразил себя героем, достойным легенд, что окружали, ну, скажем, рыцарей круглого стола, другой – таких книг, как, к примеру, «Записки о галльской войне»… Но этот другой был далеко не простым дворянином из какого-то захудалого рода, поэтому и фантазии, и (что намного страшней) претензии его простирались намного дальше. Вглядимся. Еще не было флота, способного противостоять армадам крупных европейских держав: ведь даже через полтора столетия одно только введение английского флота в Черное море заставит потопить русские корабли перед входом в Севастопольскую бухту. Больше того: еще не было флота, вообще способного сносно держаться на плаву. Но вот Адмиралы уже были. Был даже Генерал-адмирал (высшее звание в воинской морской иерархии, каким удостаивались далеко не все флотоводцы и с громкими именами). Между тем, звание «адмирал» этимологически восходит к арабскому «амир аль (бахр)», что означает, "владыка на море». Владыкой же на морях – при трезвом, естественно, рассмотрении – Петр не мог себя чувствовать и в конце своего царствования, ибо господство в глухом тупике Финского залива в сущности не многим отличалось от господства на Плещеевом озере. Еще не было победоносной армии, но уже был Генералиссимус. Звезда России на военном небосклоне Европы только-только начинала восходить, а Россия к концу петровского царствования уже прочно удерживала первенство по числу Генералиссимусов (напомним, что тотчас же после смерти Петра это звание смог вытребовать себе еще и Меншиков). Русская традиция называла высший совещательный орган при царе Думой. Петр назвал его Сенатом. О том, почему именно Сенатом, мы как-то не задумываемся, а между тем само это название весьма симптоматично, ведь во многом именно оно позволяет заглянуть в тот внутренний мир, который создала неуправляемая петровская фантазия. Уставшие от кухонной обыденности слабые женщины утешают себя прелестной сказкой о Золушке. Но, как видно, и рожденный властвовать мужчина оказывается совсем не чужд мечтательности. Словом уже сам этот «Сенат» – есть прямое указание на то, что волшебные грезы свойственны не одним только домохозяйкам. Россия одержала трудную победу в Северной войне. Но ведь если честно, то эта победа еще не возводила ее в достоинство первоклассных европейских держав. Звездный час России, ставшей во главе Священного союза, был еще впереди, целое столетие отделяло его от капитуляции, принятой Меншиковым под Переволочной. И тем не менее именно Петру было присвоено звание Императора. Нужно ли говорить, что этим актом Сената было просто удовлетворено тайное желание царя. Кстати, одновременно ему было присвоено еще и звание «Отца народа» (к слову сказать, восходившее все к тому же Риму). Так, удовлетворяя тайным желаниям другого властителя, до самой старости продолжавшего играть в такого же великого вождя, через два с половиной столетия снова будут вручать боевые отличия и Золотое оружие, присваивать не менее фантастические титулы, вроде «Маршала мира»… После почти двухсот лет существования Империи мы уже как то не задумываемся над этим, а ведь весьма симптоматичен и титул Императора. Ведь Европа того времени знала только две империи: Империю Рима и Священную Римскую Империю. При этом вторая идеологически закреплялась как простая наследница первой, да и провозглашенная цель ее состояла в возрождении того единства народов, которое когда-то было скреплено легионами Рима. Необычность ситуации, создаваемой этим актом Российского Сената, состояла в том, что им нарушалась сложившаяся «иерархия» европейских монархов: ведь Петр сразу же становился как бы над всеми ими, ибо все они были только королями. К тому же и несоблюдение должных юридических процедур не могло добавить легитимности новому титулу… «Небываемое бывает». Ни больше, ни меньше – небываемое! И все это – о боевом столкновении, в котором со шведской стороны приняло участие 77 человек. Правда, еще только через столетие, лишь на закате наполеоновской эры Европа под Лейпцигом увидит бойню, чинимую армиями, совокупная численность которых перевалит через пол-миллиона, но и в петровское время это столкновение было, скорее, стычкой, нежели сражением. Так что фермопильская надпись («Против трехсот мириад здесь некогда бились пелопоннесских мужей сорок лишь сотен всего»), пожалуй, много скромнее, хотя подвиг Леонида и по сию пору заслоняет собой едва ли не все известное военной истории. Но ведь еще Рим стал владыкой на море благодаря обыкновенной пехоте, штурмовавшей корабли противника. Ворон – вот изобретение Рима, давшее ему власть над Средиземным морем. Так что еще задолго до Петра пехота решала исход морского боя. Долгое время и после него пехотные контингенты в обязательном порядке включались в состав экипажей боевых кораблей всех европейских морских держав. Правда, можно и оспорить: ведь здесь мы имеем дело со специально обученной, морской, пехотой (впрочем, на деле, не такой уж и обученной и не такой уж морской – чаще с обыкновенными пехотинцами, обретавшими необходимый опыт в деле). Но оставим ее и обратимся к другим примерам, скажем, к береговому пиратству, тактика которого мало чем отличалась от тактики, использованной майской ночью 1703 года. А ведь береговое пиратство оставило неизгладимый след и в истории нашего отечества: напомним, под ударами именно таких пиратов погибла на днепровских порогах дружина Святослава. Если уж и в самом деле говорить о чем-то неслыханном в истории боевых столкновений, то следовало бы вспомнить совсем другое. Через девяносто лет после майского подвига на Неве в Северной Европе выдалась очень холодная зима. В эту зиму военного противостояния революционной Франции обычно незамерзающие голландские каналы, которые нередко служили и обороне страны, покрылись толстым льдом и стали доступными не только для пехоты, но даже и для кавалерии. И вот в январе 1795 года уже познавшие вкус победы французы узнали, что часть голландского флота замерзла во льду близ Текселя, и выслали против нее сильный отряд конницы. Пройдя форсированными маршами северную Голландию, отряд перешел замерзшее Зюдер-Зее и, окружив недвижный флот, потребовал его сдачи. Никак не ожидавшие подобной атаки (вот уж действительно – вода и камень, стихи и проза, лед и пламень…) растерявшиеся командиры судов вынуждены были спустить флаги. Понятно, что не знающая точной наводки, корабельная артиллерия совершенно бессильна в такой ситуации, моряки же – не пираты, а в рукопашном бою против прорвавшейся кавалерии и вышколенной пехоте устоять трудно. Все же подвиги абордажных боев, повторим уже сказанное, свершались вовсе не ими, но специально включаемыми в экипажи пехотными контингентами. Поэтому ни превозносить до небес храбрость одних, ни – тем более – порицать малодушие других здесь неуместно. Но как бы то ни было французские гусары вполне заслуженно снискали громкую славу, ибо военная история, как кажется, вообще не знала другого случая захвата боевых кораблей конницей. Так что на Неве случилось отнюдь не небываемое – небываемое существовало только в вечно воспаленном воображении Петра. Все эти громкие титулы и звания, все эти преувеличенно пышные определения в общем-то мало приметного выдают вечную его тайну, выдают то обстоятельство, что он в сущности всю свою жизнь продолжал играть в какую-то рожденную еще детским воображением игру. В том, иллюзорном, мире, где навсегда замкнутым оказалось сознание Петра, все было великим. Не случайно за один из таких «великих» подвигов (кстати, тот самый – «небываемый») Военный совет присвоил сразу два отличия недавно учрежденного высшего российского ордена Андрея Первозванного. Все здесь было именно таким, каким и полагалось ему быть в мире, созданном гением титана, прямого преемника громкой славы первых цезарей первого Рима. Правда, всю эту имперскую мишуру можно было бы объяснить и чисто идеологическими мотивами, объективными потребностями пропаганды государства, добивающегося для себя достойного места в ряду европейских держав. Но ведь и в пропаганде нужно знать меру: кто в Европе того времени мог всерьез принимать всех этих петровских Генералиссимусов и Генерал-адмиралов вместе с самим Императором? Задумаемся над одним фактом. Если в военное межсезонье переход под знамена даже недавнего противника считался нормой того времени, то измена в бою во все времена была делом, способным уничтожить репутацию любого офицера. Кочующие же по армиям Европы кондотьеры, может быть, как никто другой нуждались в непорочности своего послужного списка. Меж тем под Нарвой практически все иноземцы перешли на сторону Карла (к слову, весьма щепетильного в вопросах воинской чести) задолго до того, как обозначился исход сражения. Измена? Разумеется. Но кто из них был заклеймен как предатель? Стыдно признаться самим себе, но это так: весьма чувствительные в вопросах чести, нанятые Петром профессионалы сочли нравственным уроном для себя принять бой против своих же товарищей на его стороне. Без потери лица они могли воевать за Петра лишь против лопарей, скифов, монголов, ирокезов, готтентотов, словом, против любых, столь же экзотических племен, как и дикари самой Московии. Представления о России как о варварской стране еще и не начинали изменяться. Когда же варвар надевает на себя императорскую корону, тем самым возвышая себя над всеми монархами цивилизованного мира, на него смотрят со снисходительной усмешкой. Такая пропаганда могла лишь навредить, ибо во многом благодаря именно ей на Россию еще долгое время продолжали смотреть как на дикую страну. Но даже откровенно перебирая пропагандистскую меру необходимо сохранять трезвость, чтобы и самому не уверовать во всю эту трескотню. В противном случае теряется всякая способность управлять реальной действительностью. Необходимо сохранять известную вольность по отношению к создаваемым самим же собой условностям. Петр же относился к ним совершенно серьезно. Петр, – говорят мемуаристы, – был очень прост в обращении, с ним запросто могли пить водку и простые шкипера. Но легко нарушая ритуальные условности, принятые при европейских дворах, он, как кажется, никогда не отступал от тех формальных правил, которые диктовались логикой им же вымышленной действительности. Впрочем, не только не отступал сам, но и бдительно следил за тщательным выполнением другими всех телодвижений никем не виденных ранее ритуалов. Во время торжественного прохождения войск, спасших Россию в судьбоносном дня нее Полтавском сражении, он в ярости мог рубить клинком солдата, не известно в чем оступившегося при исполнении мудреного для вчерашнего крестьянского парня викториального церемониала. Лишенное даже тени иронии, абсолютно серьезное отношение к форме, ритуалу никогда не бывает наигранным. Наигранным может быть лишь то натянуто щегольское пренебрежение ими, которое опытному взгляду сразу же выдает новичка, старающегося походить на ветерана. Разумеется, Петр не был тем полковым командиром, личность которого легко угадывается из содержания ставших бессмертными примечаний на полях столь же нетленных военных записок Фаддея Козьмича. Нет, дело совсем не в умственной ограниченности. Абсолютная серьезность, с которой Петр относился ко всем вводимым им условностям, свидетельствует о том, что в них он видел отнюдь не условность, не форму, но подлинное существо явлений. Солипсизм – вот имя тому состоянию, к котором замкнулось сознание Петра. Химеры той виртуальной реальности, которая была вымышлена им, были для него вовсе не фикцией, но самой действительностью. Над вымыслом слезою обольюсь, – сказал поэт. Но тщательность соблюдения всеми поданными всех тех ритуальных требований, которые диктовались духом Петровских фантазий, обнаруживает себя формой подчинения реальной действительности этому вымыслу, острым желанием того, чтобы тою же слезой над этим вымыслом обливались и все остальные. В его виртуальном мире сражались победоносные армии и непобедимые армады, в его иллюзорной действительности потрясались пределы вселенной… поэтому-то она и наполнялась Генералиссимусами и Императорами. Неудержная фантазия честолюбивого соискателя пьедестала, когда-то в детстве начавшаяся игра теперь уже задавала тон объективной реальности. Реальность должна была подчиниться фикции, чтобы придать ей статус действительного бытия. Итак, мы видим, что Петр рисовался самому себе героем, достойным легенд. Властелин огромного государства, пропагандистского воспреемника оставшейся в веках славы Рима и Константинополя – в мысленно представляемом ряду европейских монархов, он, казалось бы, должен был занимать одно из ведущих мест. К тому же и слава победителя турок – еще не умершей угрозы для всего христианского мира – должна была способствовать утверждению этих притязаний как чего-то вполне обоснованного. Казалось, вся Европа должна была замереть в немом восхищении от появления этого юного героя. Слишком опереточно его «инкогнито», слишком театральна его роль простого корабельного плотника – а значит, как и все театральное, все это прямо рассчитано на благодарные аплодисменты. И каково же должно было быть разочарование, когда никто – никто! – не стал рукоплескать при его появлении. Триумфа не получилось, и лишь гордыня (или то, что называется хорошая мина при незадавшейся игре) требовала до конца доиграть мелодраматическую его роль на корабельных верфях Европы. Вдумаемся, как должен был вести себя потерпевший такое поражение в общем-то совсем не глупый и к тому же привыкший быть на виду человек, и мы обнаружим, что поведение Петра было если и не до конца, то достаточно последовательным. Ведь ему только и оставалось, что делать вид, будто ничего другого у него и в мыслях не было, будто целью его маскарада было отнюдь не торжественное разоблачение с последующим апофеозом, а инкогнито как таковое, действительное нежелание быть узнанным. Делать вид, будто он и в самом деле покинул Россию только затем, чтобы скромно учиться у Европы… Годы военных унижений, конечно, не пройдут бесследно и для Петра, и он еще будет учиться великому мужеству терпения копить мелкие позиционные преимущества (и, нужно отдать ему должное, многому научится). Но все это будет потом, сейчас же с бешеной жаждой какого-то немедленного триумфа долго в подобной роли ему не продержаться, и любое мало-мальски серьезное изменение обстановки там, дома, было просто необходимо, ибо только оно могло спасти от пыточной дыбы затянувшегося позора. Восстание стрельцов, по-видимому, и стало таким избавлением от пережитого унижения: Петр был достаточно прозорлив, чтобы увидеть то, что не хотят видеть многие историки – надменная Европа обнаружила в нем простого варвара. Если кто-то в европейских дворах и был поражен, то это имело род поражения при виде украшенного перьями дикаря в полной боевой раскраске. «Третий Рим» (не тот, духовный, о котором говорил Филофей, но светский воспреемник несмертной славы первого) оказался существующим только в его собственном воображении, и он, повелитель этого мнимого империя, сам оказался мнимой величиной. Не этим ли унижением объясняется та, едва ли не звериная, жестокость, с какой он расправился с восставшими стрельцами? Еще можно было бы смириться с тем, что в нем так никто и не захотел увидеть того героя, каким он рисовался самому себе. Хуже, намного хуже было другое: впервые Петр воочию увидел подлинный блеск европейских дворов, ощутил ту огромную дистанцию, которая отделила его «потешную» империю от действительно цивилизованного мира – подлинного преемника славы и культуры античной вселенной. Да, хуже! Хуже потому, что преодоление этой дистанции отныне становится основной, если не сказать единственной, целью всей его жизни. Создание вокруг себя точно такой же пышности и блеска, которыми окружено бытие его высокомерных «родственников» – вот смысл его царствования, но в чем был действительный блеск европейской цивилизации – вопрос, по-видимому, так и оставшийся нерешенным Петром. Да, Петр и в самом деле был достаточно умен. Более того, для своего времени он еще был и совсем неплохо образован: прикладная математика, астрономия, военная история, фортификация, кораблестроение – вот далеко не полный перечень дисциплин, в которых легко и свободно ориентировался будущий император. Добавим сюда и практическое знание иностранных языков… Но отметим и другое. Все его образование сводилось к чисто прикладным наукам, т е. к тому, специализироваться в чем в те поры и простому-то дворянину зачастую было зазорно. Между тем, даже самые начала гуманитарии и обязательных – покровительствуемых всеми дворами Европы – искусств были совершенно чужды ему. Пользуясь сегодняшним жаргоном, Петра можно было бы назвать типичным «технарем», причем не в самом лучшем понимании этого слова (заметим, что в лексиконе гуманитария это определение звучит почти как ругательство). Иначе говоря, человеком, если и не бесконечно, то во всяком случае неопределенно далеким от подлинной культуры. Прекрасно ориентирующийся в мире материальном, в сфере вполне осязаемых вещей, он на поверку временем оказался совершенно беспомощным там, где властвуют тонкие метафизические материи, где требуется не столько обладание конкретными знаниями, сколько владение культурой. Естественное наверное для любого воспитанного на чисто прикладных знаниях человека вечное стремление сводить все непонятное и расплывчатое к четко классифицируемым простым и однозначным, обладающим едва ли не осязательной силой, представлениям так и осталось для Петра единственно возможным способом мышления. Заметим и еще одно: чем более образован такой «технарь» или чем более высокое положение в социальной иерархии он занимает, тем с большей непримиримостью относится он ко всему трансцендентному. Лишь то, что может быть легко переведено на язык конкретных представлений, получает для таких людей статус непререкаемой истины, неуловимость же метафизических сущностей нередко диагностируется ими как простое отсутствие подлинных знаний, едва ли не как невежество! Именно на стадии такого – «ручного мышления» навсегда остановилось духовное развитие Петра. Именно это «ручное мышление», по-видимому, и лежало в основе того, что явственно различимая внешняя форма, осязаемая поверхность явлений способна была полностью заслонить от него подлинную их сущность. Не этим ли объясняются такие, до дикости нелепые, вещи, как насильственное внедрение «немецкого» платья, святотатственное для русского человека посягательство на образ Божий обрезанием бород и абсолютное подчинение церемониалу далеких от европейских балов первых петровских ассамблей, где и полы-то нередко застилались соломой для того, чтобы не испортить их пьяными испражнениями гостей… Увиденное в Европе наглядно показало Петру каким должно быть окружение настоящего героя, какой вид должна иметь подвластная ему вселенная. Блеск заграницы ослепил Петра, до той поры вероятно и не подозревавшего, что Европа может настолько превосходить ту среду, в которой вырос он сам. Отголоски претензий этой среды на духовное наследство двух первых Римов легко могли породить в Петре иллюзию причастности доставшейся ему России к кругу избранных Богом держав; органическая же неспособность к восприятию сокрытого препятствовала осознанию условности подобных притязаний. Вот и там, в манящей загранице, отсутствие культуры не позволило разглядеть за блестящей формой дворцовых церемониалов, этой изящной и полированной поверхностью, подлинной пропасти, все еще разделявшей все еще варварское государство и действительно цивилизованный мир. Только глубокое и непроходимое невежество могло лежать в основе убеждения в том, что стоит только обрить русских дворян, научить их курить табак, танцевать чужие танцы – и дистанция отделившая Европу от России, будет едва ли не тотчас же преодолена. А ведь именно этим путем шел Петр… Впрочем, что-то подсказывало и ему: немедленное преображение всей окружающей его среды невозможно, нужно что-то гораздо более серьезное и глубокое. Видно поэтому он и гнал молодых людей за границу, учиться у Европы уму-разуму. Но чему должны были учиться, если и обойденные просвещением, то отнюдь не обделенные сословным чванством русские дворяне? Ведь еще и сегодня, несмотря на десятилетиями внушавшуюся нам мысль о том, что любой труд почетен, далеко не любая деятельность вызывает у нас уважение. Для дворянина же начала восемнадцатого века учиться ремеслу садовника и повара было унизительно. Но приходилось учиться и этому – с царем не поспоришь (ну, а с Петром и тем более). Что это – преодоление сословных предрассудков? Едва ли, ведь такое преодоление само по себе требует большой культуры. Скорее и здесь сказалось отсутствие таковой, сказалось простое невежество самодержного русского царя. Необходимость учиться у заграницы стала очевидной и для Петра, но, обладавший способностью лишь к конкретно-прикладному мышлению, он мог осознать ее только как потребность в чисто прикладном, немедленно реализующемся в чем-то осязаемом, знании – единственной духовной реальности, которая только и была доступна самому Петру, которая только и существовала для него. Петр сумел разглядеть лишь видимость подлинной европейской цивилизации и, поставив перед собой целью сравняться с Европой, он по сути дела создавал вокруг себя точно такую же видимость – по образу и подобию, когда-то представшему перед ним. Проникнуть же в существо отличий, разъединивших просвещенную заграницу и все еще спящую Россию, ни там, в европах, ни здесь, дома, он так и не сумел. Развитое честолюбие, возведенное в математическую степень его невежества, толкнули его в пожизненное состязание, подобное тому, в котором исходили силы людоедки-Эллочки. Никогда не дремавший в нем демон величия нашептывал, что и он достоин точно такого же блеска, который исходит от европейских монархов, и не подражание им составляло содержание той титанической борьбы, которую вел Петр на протяжении всего своего царствования, – в его собственных глазах это была борьба на равных. Но, подобно упомянутому персонажу, он всегда был предрасположен видеть шанхайского барса в крашенном зеленой акварелью мексиканском тушкане. Отсутствие ли потребности, простое ли нежелание отличать реальную действительность от вымысла, а может, и просто подавленная воспаленным воображением способность трезво оценивать тот мир, в котором он жил, были причиной того, что он так и не научился не только управлять им, но и вообще правильно в нем ориентироваться. Бешеная энергия неуемного императора была в сущности ненаправленной. Рождаемые ею указы, сегодня предписывавшие одно, завтра – другое, послезавтра отвергавшие и первое и второе, но так и не восходившие не только к подлинному постижению объективных потребностей общественного развития, но зачастую и просто к здравому смыслу, сплошным потоком лиха, как из пресловутого ящика Пандоры, изливались из его канцелярии, но больше лихорадили дело, нежели направляли его. Стихийный полет «государственной» мысли вечно игравшего во что-то «великое» вечного соискателя пьедестала был исполнен каким-то глубоким смыслом только в его собственном воображении. Для подданных же этот смысл чаще всего был сокрыт. И во многом именно благодаря этому обстоятельству замыслы Петра представали в глазах его окружения, воспитанного на столетиями становившейся идее монархизма, как нечто, едва ли не равновеликое Провидению. На Руси издавна почитали юродивых, в их безумии искали сокровенное, причастное к божественным тайнам. Почитание недоступных смертным петровских начинаний носило род именно такого поклонения… Но если бы все сводилось только к безобидной игре пылкого воображения задержавшегося в своем развитии соискателя императорской короны. Настоящая трагедия заключалась в том, что на воплощение химер, порождаемых петровской фантазией, направлялись все ресурсы государства, только только начинавшего выходить из состояния варварства. Но страшней всего было то, что Петр так никогда и не задумался о подлинной цене, которую пришлось заплатить России за все его «виктории». Как ребенок, готовый отдать за понравившуюся ему безделушку все, что угодно, так и не узнавший подлинной стоимости вещей, Петр видел перед собой только свое. Вдумаемся. Длившаяся долее двух десятилетий война завершилась, наконец, победой. Но сказать, что эта победа была пирровой, значит, не сказать еще ничего. Ценой этой победы едва не оказалось полное уничтожение не только русской государственности, но и самой русской нации. Россия знала лихолетье татарского нашествия, испытала трагедию опричнины, холокост большевизма… – петровская реформация стоит в этом же кровавом ряду. Война во все времена была страшна, и нарядный ордер баталии способен обмануть лишь мальчишек. Кутузов, выдавливая Наполеона из российских пределов, практически уничтожил свою армию, даже не вводя ее в бой. Но в этом нет решительно ничего, пятнающего его память: собственно боевые потери войск вообще никогда не превышали считанных процентов – армии выкашивали лишения походного быта и скученность людей. Между тем Кутузов не искал языческих земных триумфов; уже помышлявший о том, каким он предстанет перед Богом, выдвинутый самой нацией полководец умел считать людей. Но если и он не смог предотвратить ни практическую гибель вверенных ему войск, ни опустошение края, то что говорить о ни к кому не знавшем пощады Петре. В сущности единственным спасением России было то обстоятельство, что ей противостояла держава, ресурсы которой истощились прежде российских. Но как бы то ни было, еще несколько лет такого противостояния и становой хребет государства был бы окончательно переломлен. Страшным было и то, что увлекаемый полетом собственных фантазий Петр был способен «единым манием руки» уничтожить все плоды с таким трудом и болью достававшихся побед. Действительно. Мы как-то привыкли обвинять в авантюризме всех тех, кто пытался с мечом идти на нас. Авантюристом был Карл, авантюристом был Наполеон, авантюристом был Гитлер… (Непонятно, правда, в чем именно заключался этот их авантюризм, если в его обоснование до сих пор не кладется практически ничего теоретически более весомого, нежели априорное постулирование принципиальной невозможности военной победы над Россией. А что под этим постулатом? Скифские просторы и скифское же вероломство? Но тогда все разговоры об авантюризме унижают, скорее нас самих. Какая-то богоизбранность русской нации? Но и это объяснение не возвышается над уровнем умственного развития того французского вояки, имя которого дало название самой крайней форме национализма.) а кем был сам Петр? Ведь его неспособность критически посмотреть на самого себя не раз ставили Россию на грань катастрофы. Вспомним. Победа под Азовом. Строго говоря, ею венчались многолетние труды и русской дипломатии, и русского оружия. Без усилий его предшественников эта – первая петровская виктория была бы попросту невозможна. Но, как бы то ни было, досталась она Петру. И вот, опьяненный ею, он уже готов штурмовать небо. Однако вызов, неосмотрительно брошенный Швеции, обернулся немедленным разгромом. Как это ни обидно для нашего национального самосознания, но нужно признать: во многом только глубина позора, понесенного русским оружием, спасла Петра от быстрой капитуляции. Первая Нарва сразу же показала его сопернику, что на русскую армию не стоит тратить больших усилий… Карл надолго увяз в Польше – и снова можно бросать вызов хоть самому небу. Но если строго, то чем еще (только теоретически более состоятельным, нежели полное отсутствие стратегического мышления у блистательного тактика Карла) были обеспечены петровские победы в Прибалтике? Да, ряд побед над малочисленными гарнизонами изолированных крепостей отдал в руки Петру целый край. Но едва не случившаяся катастрофа под Гродно наглядно показала, что и здесь все еще висит на волоске. Победа при Лесной, звездный час Полтавы, окончательная точка, поставленная Меншиковым на переправе у Переволочной, – и вновь катастрофа: Прут! Прутское пленение (кстати, много ли примеров знает история, когда в плен попадает целая армия во главе с самим монархом?) уничтожило результаты вековых усилий России, пробивавшейся к южному морю. И где гарантия в том, что жажда еще одного несмертного подвига не уничтожила бы (вот так же, мимоходом) и плоды полтавской победы?… 3 Нет, не гений, не легендарный герой творил историю достойной лучшего страны. Величие Петра было величиной мнимой: заурядный обыватель, вдруг возомнивший себя античным героем, – вот кем он был в действительности. И вместе с тем в истории России произошел-таки один из крупнейших переворотов, когда-либо пережитых ею. Нет ли здесь противоречия? Нет, нисколько. Правда, объяснение может показаться довольно схоластичным, а следовательно, далеким от жизненной реальности, и все же философские истины – неоспоримы. Известно, что не только новое содержание предполагает наличие какой-то новой формы, но и новая форма с необходимостью влечет за собой изменение старого содержания. Может быть, это и парадоксально, но это действительно так: стоит обрядить русского мужика в короткое «немецкое» платье и поставить его в строй, душой которого является отнюдь не славянская размягченность и самосозерцательность, но неумолимый ранжир и жесткая дисциплина, и он перестает быть тем, кем он был. Но есть и другое, куда более фундаментальное, объяснение свершившихся перемен. Мудрец сказал: если факт противоречит теории, то тем хуже для факта, и был во многом, очень многом прав. Но в этой его правоте одновременно и величайшее уважение теории, и глубокое почитание факта. Не знавший этой истины Петр (здесь мы абстрагируемся от смещений хронологического ряда) руководствовался тем не менее именно ее до предела вульгаризированной ипостасью: если реальность не соответствует вымыслу, то тем хуже для самой реальности. Глубочайшее презрение к ней, стремление немедленно подчинить ее химерам собственной фантазии обернулись для России одним из величайших в ее истории несчастий. Страну к переменам, быть может, надлежит вести как невесту – Петр погнал ее пинками кованного ботфорта. Разрушительный смерч петровских начинаний, бушевавший над страной три десятилетия, вызвал настоятельную необходимость приспосабливаться к нему как к какой-то грозной климатической аномалии, внезапно поставившей на грань катастрофы существование всего живого. В результате резкого изменения всего общественно-исторического «климата» обреченным на неизбежное вымирание оказалось все, что не сумело перестроиться. Причем под угрозой оказались не только социальные институты, веками существовавшие в России: по свидетельству историков жертвы, понесенные страной в ходе петровской реформации, вполне сопоставимы по своим масштабам с жертвами, понесенными в ходе гражданской войны и сталинского террора. Господь сказал, что за Иордан перейдут только те, кому чужда ностальгия по Египту. Но Он был милостив к своему народу даже тогда, когда тот впадал в грех неверия. Между тем, Петр не знал жалости, и смерч петровских реформ попросту истребил тех, кому в Синайской пустыне было отпущено умереть своей смертью, не торопимою никем. Оставшееся же в живых попросту не могло не эволюционировать. Впрочем, много правильней здесь было бы сказать «революционировать», ибо, дарованного Израилю, времени, необходимого для безболезненного перехода в новое общественно-историческое состояние, России не было отпущено: нетерпение задержавшегося в своем нравственном развитии самодержца стремилось опередить самое время. Но мы сказали «эволюционировать» – и, по-видимому, в этой оговорке тоже есть своей смысл (хотя это и большой теоретический грех использовать для объяснения исторических процессов термины и понятия естественного отбора). Но если и пользоваться терминологией эволюционистской теории, то много правильней было бы обратиться к идеям Ламарка, нежели к основоположениям дарвинизма. Ведь (вспомним основные постулаты дарвиновской теории) эволюционный процесс – начало, в принципе ненаправленное. А разве не оскорбительно для целой нации осознавать себя влекомой Бог весть куда какой-то ненаправленной стихией. Разве не оскорбительно для целой нации сознавать, что гекатомбы и гекатомбы были принесены в жертву неизвестно какому божеству. Может быть и поэтому людская молва – и историческая традиция – наделяла Петра нечеловеческими свойствами: Антихрист – это ведь тоже про него, про него сказано. Человек имеет право знать, во имя чего жертвуют им. А если уж и этого права его лишают, то хотя бы тешить себя иллюзией того, что принесенные им жертвы были не напрасны, были нужны, имели хоть какой-то смысл, пусть даже и сокрытый от большинства, но доступный гению. На протяжении всего петровского царствования русский человек был начисто лишен этого права знать. В самом деле, химеры миропомазанного вымысла могли существовать как реальность только для самого Петра. И может быть это род своеобразной психологической защиты подданного – наделять венценосного узурпатора какими-то сверхчеловеческими качествами. Если уж и не дано знать достоверно, то хотя бы утешить себя сознанием того, что смысл этот все-таки был! – просто он был слишком высок, чтобы его смог постичь конечный разум простого смертного. Отсюда и пресловутое величие Петра, каким бы этическим знаком оно ни наделялось: знаком ли гения всех времен и народов, знаком ли Антихриста… Именно здесь скрывается тайна (отнюдь не только!) петровского феномена. И понять ее можно лишь постигнув одну не простую истину: действительная история России первой четверти восемнадцатого века – это не процесс последовательного воздвижения того величественного пьедестала, на который всю свою жизнь карабкался мечтающий о лаврах императора Петр, но история скрытого от взгляда исследователя приспособления миллионов и миллионов подданных к стихии царского честолюбия, история простого их выживания в условиях обрушившейся на Россию чумы петровских начинаний. Важно понять: рождение той новой России, которая вдруг явилась миру, властно заявив о своих правах на равное участие в европейских делах уже на полях Семилетней войны, – это не результат какой-то направленной инициативы проникшего в тайны исторических судеб титана, но простая стихийно складывающаяся результирующая слепого приспособительного процесса. Да, действительно, первая четверть восемнадцатого – это время стремительного становления каких-то новых социальных институтов, если угодно, даже новых социальных инстинктов. Но становление это происходит стихийно, само по себе, в сущности совершенно безотносительно ко всем петровским начинаниям, а в чем-то, может быть, и вопреки им. Впрочем, это и неудивительно: выжить в условиях столь мощного давления такого «мутагенного фактора», как петровское честолюбие, можно было только создав эти новые социальные органы, только сформировав новые исторические инстинкты. Нет, не петровская мысль воплотилась в них, – они конституировались сами. Действительная цель всех петровских нововведений и подлинная история России – две вещи «несовместные» друг с другом. Это полностью трансцендентные по отношению друг к другу начала. Но вернемся к тому, с чего мы начинали. Да, самоотчуждение человека, о котором мы говорили выше, может быть и вполне благодетельным. Та нравственная бездна, на краю которой помутился разум Ивана Карамазова, способна поглотить многих, как она поглотила даже Павла Смердякова. Но все же спасения в нем нет. Да и не может быть, ибо иным полюсом отчуждения как раз и предстает прямое порождение всех этих Иоаннов Грозных и Петров Великих, всех этих Сталиных и Пол Потов. Рано или поздно такое отчуждение выливается в прямое порождение человеком своих собственных палачей. Парадоксально, но факт: не только холуйствующая мысль дипломированных и недипломированных лакеев, но и людская молва наделяли всех этих соискателей пьедестала каким-то демоническим, едва ли не надмировым величием. Но были ли они на самом деле великими? Не воля ли миллионов и миллионов, привычно отчуждаемая в пользу одной (зачастую преступной) воли – подлинное имя этому величию? Человеку свойственно творить богов по образу и подобию своему. Еще к античности восходит мысль о том, что боги – суть прямое порождение человека, и выкристаллизовавшееся в прошлом столетии заключение о том, что Бог – это концентрат отчужденных от человека и доведенных до степени абсолюта человеческих свойств сформулировало то, что носилось «в воздухе» долее двух тысячелетий. И здесь, в рассматриваемом нами предмете, проявляется точно такое же отчуждение: доведенная до степени Абсолюта воля простых смертных, которые в сущности и являются подлинными субъектами Большой Истории, самоотчуждаясь от них, возрождается в ими же создаваемом кумире. Ничто не обращается в ничто, равно как и ничто из ничего не возникает – гласит старая философская истина. Так и здесь: отнюдь не из ничего возникает потрясающее разум обывателя величие несмертного героя, отнюдь не в ничто обращается отчуждаемый миллионами суверенитет их собственного «Я»… Итак, есть два предела: за одним – вселенская тяжесть абсолютной ответственности не только за себя – за Род Человеческий. За другим – абсолютное бесправие перед в сущности фальшивыми идолами. Но вовсе не между ними пролегает магистральная линия восхождения человеческого духа. Действительная цель человеческого бытия (если она вообще есть эта конечная цель) лежит отнюдь не в этом створе, который образуют очерченные здесь пределы. В чем конкретно состоит подлинное назначение человека, известно, пожалуй, только Богу, но уже сегодня a posteriori шеститысячелетнего существования человеческой цивилизации – можно категорически утверждать, что единственным ориентиром на пути достижения этой, неведомой нам, цели является преодоление той нравственной бездны, бегство от которой рано или поздно рождает палачей, принятие на себя всей тяжести неделимой абсолютной ответственности. В сущности это и есть единственный путь к полной свободе, ибо именно свобода – настоящее имя этому состоянию: «Ибо будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть:\ Для иудеев я был как иудей, чтобы приобресть иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобресть подзаконных;\ Для чуждых закона – как чуждый закона, – не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу, – чтобы приобресть чуждых закона;\ Для немощных был как немощный, чтобы приобресть немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых.» Часть II ИОАНН ГРОЗНЫЙ 1. Воцарение В 1668 году молодой Людовик XIV явился в Парижский парламент и собственноручно вырвал из книги протоколов все листы, относившиеся ко времени Фронды. Того страшного для него времени, когда во Франции шаталась королевская власть, когда он сам был вынужден бежать из ставшего ненавистным ему «гнезда мятежей» Парижа. Времени, навсегда оставившего в его памяти не только хорошо знакомое и всем претендентам на королевский престол, и многим обладателям короны чувство страха, но и неслыханное для венценосцев чувство голода. Напомним. Ему еще не исполнилось и пяти лет, когда скончался его отец Людовик XIII. Королева-мать – та самая Анна Австрийская, бриллиантовые подвески которой через два столетия составят сердцевину самой блистательной интриги, может быть, самого знаменитого европейского авантюрного романа, – вручила государственную власть кардиналу Мазарини, великому преемнику великого Ришелье. Долгое время Францией будет править первый министр, его энергия, его авторитет совершенно заслонят собой и личность короля, и саму корону. Но в 1661 году, когда Людовику исполнится 22 года, Мазарини отойдет в иной мир, и молодой король заявит, что отныне он «сам станет своим первым министром». С этого времени он, прямая противоположность своего отца, Людовика XIII, уже никогда не выпустит власть из своих рук. Отныне именно он выходит на первый план и продолжает оставаться на авансцене французской истории более полувека до самой своей смерти, последовавшей в 1715 году. Для многих историков сама его личность до некоторой степени заслонит собой историю Франции тех лет, и еще долго то время, на которое пришлось его царствование, будет называться «веком Людовика». Шаг за шагом на протяжении шестидесятых годов семнадцатого столетия он будет последовательно укреплять и свою личную, и королевскую власть вообще, и, наконец, в 1668 году в парижском парламенте, согласно историческому преданию, на весь мир прозвучат адресованные парламентским чиновникам знаменитые, ставшие исповеданием европейского монархизма, слова: «Вы думали, господа, что государство – это вы? Государство – это я». Говоря современным языком, это был государственный переворот. Ведь этим вошедшим в историю актом закреплялся переход к принципиально новому для Франции образу правления. Долгое время до того королевская власть была вынуждена оглядываться и на могущественных феодалов, не желавших мириться с их подвассальным отношением к короне, и на социальные институты, представлявшие интересы слоев, которые впоследствии составят собой так называемую буржуазию. Но все когда-то дерзавшие бросать вызов королю бароны уже были приведены к покорности, а вот теперь и возможность парламентов ограничивать его права сокращается до абсолютного по меркам Европы минимума. Правда, это еще вопрос, звучали ли подобные слова на самом деле. Ведь вовсе не секрет, что многие остающиеся в памяти поколений афоризмы и лозунги в действительности рождаются вовсе не теми, кому они приписываются, а людской молвой. Способные творить историю фигуры далеко не всегда отличаются красноречием, да и обстоятельства, обрамляющие собой поворотные для мировой истории события, очень редко способствуют рождению «величием равного Богу» глагола, способного «жечь сердца людей». (Говорят, что даже не убоявшийся взойти на Аркольский мост Наполеон был близок к обмороку на второй день переворота, 19 брюмера 1799 года, когда незадавшаяся речь в Совете пятисот чуть не привела к объявлению его вне закона.) Впрочем, ничего плохого в таком приукрашении когда-то произошедших событий нет. И в самом деле все значимые для поколений факты воспитывают честолюбивое юношество куда как лучше, если они маркируются не какими-то косноязычными речениями, но возвышающимся до символа словом. «Гвардия умирает, но не сдается!», «Мертвые сраму не имут!», «Велика Россия, а отступать некуда!» – что бы мы помнили о свершенных когда-то подвигах, когда б не эти слова? В общем, не так уж и важно, кто в действительности произнес то, что приписывается Людовику XIV. Важно другое – то, что и вправду прозвучало в тот день в стенах парламента, было своеобразной декларацией, которая обозначила собой весьма существенные перемены, произошедшие во французском обществе. Но повторим, все это произойдет только в 1668 году. А между тем еще за целое столетие до этого события, 16 января 1547 года, в Успенском соборе Московского Кремля состоялось торжественное венчание на царство великого князя Иоанна IV. Согласно обряду в тот день на него были возложены знаки царского достоинства: крест Животворящего Древа, бармы и шапка Мономаха. После приобщения Святых Тайн и обряда миропомазания новый государь принял новый для того времени титул царя – и это тоже не осталось не услышанным историей. Дипломатический церемониал и протокол – «дело тонкое», и никакое изменение в принятом титуловании высших государственных лиц никогда не происходит без достаточных на то оснований. Ведь пышность титула прямо пропорциональна величию той материальной силы, которая в решающий момент спора может быть приведена в действие его носителем, и никому не позволено посягать на эту незыблемую пропорцию. Впрочем, это соотношение справедливо не только в политике, – в той или иной форме существующая здесь зависимость проявляется в любой сфере человеческого бытия. «Табель о рангах» не позволено нарушать никому; лейтенант не вправе именоваться полковником, простой ассистент – профессором, а мелкий жулик – вором в законе. Поэтому когда князь – пусть даже и великий – вдруг начинает именоваться царем, то чуткое ко всем геральдическим новациям ухо явственно различает обнаруживающееся здесь изменение геополитического статуса подвластной ему державы. А это обстоятельство уже не может быть игнорировано профессионалом. Словом, свершившаяся перемена могла означать собой только одно – далеко идущие претензии все еще таинственной для многих Московии, а значит, должна была повлечь за собой весьма серьезные дипломатические последствия. Новозаявленная претензия на царское достоинство давала возможность русскому государю занять существенно иную позицию в дипломатических сношениях со всеми государствами Западной Европы. Ведь великокняжеский титул до того переводили там как «принц» или даже «великий герцог». А значит, его носитель не мог восприниматься иерархически равным другим монархам, он стоял на более низшей, нежели королевская, ступени. По воззрениям тех лет, только римско-германские императоры могли даровать кому бы то ни было королевское достоинство. Впрочем, это право присвоили себе также и папы: известно, что папа прислал королевский венец Даниилу Романовичу Галицкому. По существовавшей тогда классификации короли считались ниже императора, но выше великих герцогов, герцогов и уж тем более князей (имеются в виду «просто» князья, а не «великие», подобно русским), графов, баронов. Символически все они были подвластны более высокому звену этой единой иерархии. Средневековый мир – это строго систематизированное и упорядоченное образование, нечто вроде пирамиды, каждая ступень которой обязана была подчиняться вышестоящей. Из далекой же Московии одновременно с новым титулом в дипломатический оборот входило и новое слово «самодержец», которое категорически исключало любую форму и степень вассалитета. Сопряженный с абсолютным отрицанием даже символической зависимости от кого бы то ни было, новый титул устоявшегося лексического аналога в других языках не имел. Поэтому первое время его или совсем не переводили, или – неслыханная вещь – переводили как… «император». А вот это уже не могло не сказаться и на статусе мало кому в Европе того времени известной державы: дисциплина слова со времен Рима была одним из определяющих качеств западного менталитета. Не составляло большого секрета, что впервые вводимое в оборот поименование шло от Византии. «Царь» – это ведь просто усеченная словоформа Цезаря. Правда, Н.М.Карамзин оспаривает это: «Сие имя не есть сокращение латинского Caesar, как многие неосновательно думали, но древнее восточное, которое сделалось у нас известно по славянскому переводу Библии и давалось императорам византийским, а в новейшие времена ханам монгольским, имея на языке персидском смысл трона или верховной власти; оно заметно также в окончании собственных имен монархов ассирийских и вавилонских: Фаллассар, Набонассар и проч.» Но, думается, пришедшее к нам из империи, наследие которой ассимилировало в себе культуру не одного только Востока, но и дух Запада, это слово, в смысловой своей ауре, как в капле воды, отразило в себе память не об одних только ассиро-вавилонских владыках, но и о римских императорах. Больше того, для основной массы, то есть для тех, кто, в отличие от Карамзина, не обладал глубокими филологическими познаниями, оно – в первую и, пожалуй, единственную очередь – вызывало в сознании ассоциации именно с римским наследием. Поэтому в умах наверное подавляющего большинства это понятие восходит к имени римского консула. После кончины Цезаря цезарями стали именоваться все властители Рима, это великое имя стало общепризнанной формой утверждения преемственности его громкой славы, составной частью их державного титула. Но принявшая крещение Европа отказывалась не только от языческих богов, но и от языческих же кумиров. Поэтому и в титулование венценосных особ со временем входит имя уже совсем иного – прославившегося на стезе христианизации Европы – героя. Имя Карла, основателя Священной Римской империи заменяет собой громкое имя Цезаря, и однопорядковое с титулом царя вошедшее в наш лексический обиход слово «король» несет в себе отзвук именно его имени. Византия же, даже приняв христианство, не порвала со своим прошлым и бережно хранила все, оставшееся в нем (может быть, именно это обстоятельство впоследствии, когда угроза турецкого завоевания вызвала исход греческой интеллигенции, и сделало возможным Ренессанс, возрождение погребенных под наслоениями средневековья пластов великой культуры), поэтому имя Цезаря продолжало жить. Между тем Византия всегда была империей, причем когда-то даже такой, что и мировое господство не могло быть ей в тягость. Но сложилось так, что исторические судьбы Восточной и Западной Европы давно уже разошлись. Византия – это восточная часть Римской империи, которая в начале Средних веков пережила и падение самого Рима, и утрату западных провинций. Она просуществовала вплоть до завоевания Константинополя (ее столицы) турками в 1453 году. Был период, когда она простиралась от Испании до Персии, но основу ее всегда составляли Греция и другие балканские земли, а также Малая Азия. Вплоть до середины XI века она была самой могущественной державой всего христианского мира, а Константинополь – крупнейшим городом всей Европы. Византийцы называли свою страну «Империей ромеев» (греческое слово «ромей» означает римлянин), однако она чрезвычайно сильно отличалась от Римской империи времен Августа. Она сохранила римскую систему управления и римские законы, но по языку и культуре была, скорее, греческим государством, имела монархию восточного типа, а самое главное – ревностно хранила христианскую веру. Веками Византийская империя выступала как хранительница греческой культуры. Кстати, благодаря именно ей к цивилизации приобщились и славянские народы. Непреодолимые отличия сохранились и после того, как Запад принял христианство. Делались, правда, попытки достигнуть компромисса между Римской и Восточной церквами. Одно время даже казалось, что раскол преодолен, но все же Рим и Константинополь продолжали отдаляться друг от друга в вероучении, богослужении и церковной организации. Прежде всего, Константинополь возражал против притязаний папы на главенство над всей христианской церковью. Периодически возникали раздоры, приведшие в 1054 к окончательному расколу (схизме) христианской церкви на Римско-католическую и Восточную Православную. Различия культур (а любая идеология – это неотъемлемая часть национальной культуры) способны порождать самые глубокие разногласия, больше того – вражду. Поэтому нет ничего удивительного в том, что долгое время, несмотря на прямое родство, они воспринимали друг друга с большой неприязнью. В 1204 году крестоносцы уже не испытывали, наверное, никаких угрызений совести, когда штурмовали Константинополь, и с чистым сердцем грабили его, как какую-нибудь вражескую твердыню, которую жестокий военный обычай тех лет на время отдавал в полную власть победителя. Кончилось же тем, что Запад вообще отказал Византии в помощи, когда той угрожал общий и для него самого враг. Известно, что инерция турецкой экспансии будет продолжаться еще долгое время, ее остановят только под стенами Вены. Но тогда, в середине XV столетия, восторжествование этого врага на Западе воспринималось куда меньшим злом, чем существование угасающей державы. Впрочем, и в самой Византии многие, включая даже высших военачальников, предпочитали видеть на Босфоре турецкую чалму, нежели папскую тиару. Все это способствовало тому, что единая сложившаяся к середине XVI века, то есть ко времени воцарения Иоанна, иерархия западных держав как бы исключала из себя это, казалось бы, братское, но все же столь чужое по духу государственное образование. Так и сегодня самосознание европейца все еще исключает из Европы большую часть того, что на самом деле обнимается единым раскинувшимся от Атлантики до Урала континентом. Поэтому всегда считавшийся только с самим собой западный мир и в те поры знал лишь одну – основанную Карлом Великим Священную Римскую империю. К тому же Византийская империя еще задолго до падения Константинополя утратила былое величие, а с его захватом и вообще исчезла с политической карты. Строгая иерархия всех структурных образований, формировавших пеструю политическую карту Европы того времени, – это вовсе не дань бездушной бюрократии. В ее основе всегда лежало общее инстинктивное стремление народов к порядку, к обеспечению своей собственной безопасности. В образующейся же благодаря этому охранительному инстинкту пирамиде государственных формирований империя занимала вершинное место, которое возвышало ее над всеми княжествами, герцогствами и королевствами. Известно, что даже символы государственной власти были разными, и корона герцога обязана была отличаться от короны короля, корона же последнего – от императорской. Своя иерархия геральдических признаков соблюдалась и здесь. Кстати, пришедшая на смену шапке Мономаха корона российских монархов содержала в себе все то, что должно было возвышать ее над всеми королевскими венцами. Таким образом, для дипломатического протокола того времени новый титул московского государя означал собой отнюдь не пустое сотрясение воздуха. Принявший его русский самодержец тем самым как бы заявлял о своем равенстве уже даже не с королями, но с самим императором Священной Римской империи. Правда, тогда, в 1547 году едва ли кто на Руси мог всерьез замахнуться на политическое лидерство среди европейских держав. В лучшем случае в те поры речь могла идти лишь об идеологическом верховенстве. И к этому времени уже получала широкое распространение концепция «третьего Рима». Москва и в самом деле всерьез претендовала на переятие от Константинополя духовной власти над всем православным миром. Представление о том, что центр истинной веры из Константинополя (второго Рима) перешел в Москву, впервые было высказано в посланиях старца псковского монастыря Филофея. Кстати, отчасти эти претензии какое-то время поддерживались и Западом. Дело в том, что римские папы были заинтересованы в том, чтобы привлечь московских государей к совместной с европейцами обороне от турок, и как бы в обоснование этого провозглашалась мысль о том, что русские цари – прямые наследники Византии. Словом, на деле перемена титулования означала собой всего лишь констатацию наконец обретенной независимости русского государства от любой внешней силы – и не более того, лишь окончательную ликвидацию всех следов былой его слабости. Введенное в дипломатический оборот одновременно с новым титулом русское слово «самодержец» и прозвучало тогда именно как декларация полного суверенитета русского государя. Но все же услышалось в новых словах и нечто такое, о чем в Европе осмысленно заговорят еще не скоро. Абсолютизм – вот имя той материи, в правовое существо которой государственно-политической мысли еще только предстояло проникнуть. 2. Природа власти Понятно, что история европейского абсолютизма, не начинается с яркого демарша молодого Людовика XIV. Ее корни уходят куда как глубже. Еще греки хорошо знали, что такое абсолютизм, ибо у них была прекрасная возможность наблюдать за соседними восточными деспотиями. Впрочем, они и сами имели немалый опыт тиранической власти во многих своих полисах. Поэтому склонные к систематизации и теоретическому осмыслению всего, с чем они сталкивались, основоположники научного подхода не могли не задуматься и о ее природе. Большое место анализу тирании в свое время было уделено Аристотелем в его «Политике»; он отличает ее от монархии, которая, как ему представляется, правит по закону. При этом философ критически высказывается не только о ней, но и обо всех иных формах государственной власти, которые не считаются ни с какими правовыми ограничениями. Впрочем, в Греции же получили развитие и прямо противоположные взгляды. Так, в своих диалогах Платон отстаивает идею неограниченной власти «наилучших». По его убеждению, избранным и прошедшим специальное обучение правителям следует позволить править не ограничивая их кодексом законов или необходимостью народного одобрения. Правда, Платон не считал такое правление ближайшей практической перспективой. Кроме того, отсутствие в его философии какой-либо теории права как человеческого волеизъявления отличает его от представителей абсолютизма Нового времени. Государственно-политическая мысль Рима утверждала существование всеобщего, вечного и незыблемого закона, который распространяется не только на людей, но даже и на бессмертных богов. Однако в случае возникновения чрезвычайных обстоятельств римские обычаи допускали и временное (до шести месяцев) введение диктатуры, наделявшей одного человека всей полнотой исполнительной власти. Кроме того, в период имперского правления, начиная с 27 года до нашей эры, выдвигались идеи о наделении императора также и всей полнотой законодательной власти. Теоретически источником всех властных полномочий являлся народ Рима, но на практике в последние десятилетия республики на механизме их передачи сказывалось вмешательство военных контингентов. Находившая же поддержку армии исполнительная власть уже на закате республики (Марий, Сулла) не сдерживалась практически никакими ограничениями. О времени Тиберия, Калигулы, Нерона мы уж и не говорим. В период раннего Средневековья общепринятым принципом было равенство всех – и господ и их подданных – перед законом. Этот закон считался настолько непререкаемым и всеобщим, что право принятия независимых от него решений отрицалось за любой земной властью, будь то светская или церковная. Теоретические обоснования этого взгляда можно обнаружить в XII веке в трактате «Поликратик» (Polycraticus, 1159) Иоанна Солсберийского и в XIII веке в сочинениях св. Фомы Аквинского. Конечно, на практике теория ограниченного правления осуществлялась неадекватно. Примеры тому – обсуждение вопроса о тираноубийстве Иоанном Солсберийским и средства, которыми пользовалось дворянство, для того чтобы обеспечить выполнение королем Великой хартии вольностей. Все это препятствовало развитию теории абсолютизма и продолжало служить источником противодействия централизации и укреплению государственного правления. Завершение эпохи Средневековья совпадает по времени с началом конфликта между церковью и государством. Стремление и государства и церкви утвердить свое верховенство в решении спорных вопросов – например, в выборе и назначении епископов или в смещении светского правителя – привело к тому, что каждая из сторон начала все более настоятельно заявлять о своей независимости и, в конечном счете, о превосходстве над другой стороной. Эта тенденция была подкреплена идеями о законодательных правах и правовом иммунитете правителя, которые черпались из римского права. В результате представление о власти как о совокупности субъектов с неопределенными полномочиями, взаимно поддерживающих друг друга, дополнительных по отношению друг к другу и равных перед законом, уступило место концепции неограниченной власти одного субъекта. Так, утверждалось от имени и в пользу папства, что положение папы приближается к положению римского императора в том, что он властен над всеми законами и в то же время неподвластен никому, кроме Бога. Теории такого рода содержатся в сочинениях Иннокентия III, Бонифация VIII, Манегольда из Лаутенбаха. Со стороны светской власти им противостояли, например, Пьер Дюбуа и Людовик IV Баварский, в сочинениях которых утверждалось равенство светской и духовной властей перед их божественным источником (учение о божественном праве), а следовательно, неприкосновенность светской власти, ее неподверженность притязаниям церкви. Закат Священной Римской империи и возникновение национальных государств перевели обсуждение данных вопросов уже в новую плоскость. Хотя сама аргументация изменилась мало, ее применение к внутренним вопросам каждого из новых государств придало им существенно иной смысл. Божественное право королей перестало быть оружием в борьбе монархов против некой посторонней власти и было обращено на оправдание свободы действий в отношении своих подданных. Дальнейшее развитие этих взглядов видно в работах французского философа Жана Бодена (Bodin, Jean) (1530—1596), законника при королевском дворе. Задачей Бодена было оправдание притязаний короля на различные общественные институты. С одной стороны, он разрабатывал идею независимости короля от императора Священной Римской империи, а с другой – его верховенства над феодальными и муниципальными институтами. В своем труде «Шесть книг о государстве» Боден впервые сформулировал ставшую аксиоматичной для Нового времени концепцию обладателя верховных прерогатив как высшего и не ограниченного никакими законами начала, стоящего над всеми гражданами и подданными. Государственное правление, по Бодену, осуществляет совокупность семейств, находящихся под управлением «высшей и вечной власти». Далее он утверждал: «Сила законов, какими бы справедливыми они сами по себе ни были, зависит только от волеизъявления того, кто является их творцом». Впрочем, в сочинениях Бодена находят выражение и старые взгляды, свойственные средневековью. Он говорит о том, что суверен связан естественным правом и своими обещаниями. Государь не может нарушать некоторые фундаментальные законы собственного королевства. Иногда в определение государственной власти Боден включает требование «разумности». Многие примеры он черпает из церковных учений и практики осуществления папских полномочий. В сущности, Боден предлагал две теории: теорию верховной власти и закона, которая является одной из основ концепции абсолютизма, и теорию ограничений верховной власти, которая носит средневековый характер. Но с развитием взглядов на государство в Новое время учение об ограничениях как-то само собой исчезло, а учение об абсолютной верховной власти сохранилось. Впрочем, все эти взгляды – представляют собой род книжного рационального абстрактного умствования, доступного лишь немногим. И, может быть, нет ничего более ошибочного, чем апеллировать лишь к высокой академической теории в объяснении вещей, которые вошли в нашу повседневность. Подлинное постижение (и самой властью и всеми ее подданными) действительного источника высших государственных полномочий базируется не столько на этих верифицируемых формальной логикой академических конструкциях, сколько на вещах, которые составляют самый воздух нашей культуры, и впитываются нами уже с младенчества. Нечто интуитивное, бессознательное, иррациональное: фольклор, обряды, верования, наконец, свойственные народам заблуждения, – вот, что в действительности формирует глубинную основу нашего мироощущения. Именно из этого неразложимого на какие-то отдельные понятия и силлогизмы духовного космоса и возникают самые стойкие жизненные убеждения. И одним из самых незыблемых на протяжение тысячелетий являлось убеждение в том, что высшие властные полномочия нерасторжимо связаны с чем-то надмировым. Может быть, самое простое объяснение этой связи виделось в той древней магии, которая всегда сопровождала возведение правителя на царствование. Ритуал коронации не был единым для всех времен и языков, но во все времена у всех народов его магия состояла в порождении верховных властных полномочий какими-то высшими неотмирными силами. В Византии и в унаследовавшей многое из ее богатой культуры России эта магия сохранилась в обряде миропомазания. Этот обряд, как известно, восходит еще к древнеиудейским ритуалам, упоминание о которых встречается в самых древних памятниках. Принятие помазания означало многое: им очищались, им посвящались, оно же знаменовало и освящение чего бы то ни было. Предполагалось, что с помазанием на обыкновенного человека снисходила какая-то особая сила и именно ею он наделялся какими-то недоступными простым смертным качествами. Впрочем, особые свойства сообщались не только человеку, но и вещам. Вот что говорится в книге Исхода: «И возьми елея помазания, и помажь скинию и все, что в ней, и освяти ее и все принадлежности ее, и будет свята. Помажь жертвенник всесожжения и все принадлежности его, и освяти жертвенник, и будет жертвенник святыня великая.» (Исх. 40: 9-10) Все это только подчеркивает мистическую силу идущего из глубины тысячелетий обряда. Над царями он впервые был совершен за тысячу лет до нашей эры. Согласно Ветхому Завету, сын Киса из колена Вениаминова был помазан на царство пророком Самуилом, когда сам народ потребовал дать ему царя. Публичное избрание Саула царем произошло в Массифе. Считается, что это произошло между 1050 и 1040 годами до нашей эры. Восторжествование христианства в Европе повлекло за собой и возрождение этой древней восходящей к язычеству магии. Впрочем, вновь формирующейся государственной символикой перенималась не только обрядовая сторона христианства. В крестившейся Европе государь – это уже не просто защитник и водитель вверенного ему народа, но и мирской посредник между ним и Господом. Ведь всякое водительство прямо предполагает какую-то цель, между тем цель формируется отнюдь не самим властителем, большей частью она даже неизвестна ему. Как кажется, из всех верховных вождей один только Моисей в точности знал свое предназначение. Всем же остальным, кто когда-либо после него перенимал власть над народом, – и судьям, и царям – оставалось лишь молить Господа о наставлении, об указании истинного пути. Именно поэтому долгое время исключительное значение имели и различного рода знамения, и галлюцинаторные(?) явления святых. Зачастую всем этим феноменам придавалось куда большее значение, чем даже политическому опыту и собственной интуиции государя. Впрочем, все это было хорошо известно и старой, еще языческой, Европе: не гнушались знамениями ни греки, ни римляне, да и голос бессмертных богов – вспомним хотя бы того же Гомера – слышался смертными не столь уж и редко. Но в пережившем Ренессанс мире многое менялось. Мартин Лютер уже прибил (1517 г.) свои 95 тезисов к дверям Виттенбергского собора. Уже был опубликован (1524) трактат Эразма Роттердамского «О свободе воли». Уже вовсю звучал голос Кальвина. В свободе воли многое понятно уже интуитивно, хотя и здесь далеко не все для простого ума, а вот о Кальвине стоит сказать особо. Им было развито учение о безусловном предопределении. Согласно этому учению, один только Бог обладает абсолютной свободой. Она неизмеримо выше любых человеческих представлений о справедливости, и поэтому никто не может судить о решениях Всевышнего. Безграничная воля Бога предопределяет верующих к спасению, а неверующих – к погибели. Дар веры дается Вседержителем по Его воле. Ни один человек не может знать, избран он или нет, но он обязан неустанно искать своего Господа, строить всю свою жизнь строго на основе Священного Писания и стараться реализовать свое призвание. Только повседневный созидательный труд, согласно Кальвину, является формой истинного служения Богу, и только он может быть истинной гарантией спасения. Казалось бы, здесь нет решительно ничего необычного, из-за чего следовало бы ломать копья, ведь все это, на первый взгляд, очень хорошо согласуется с врожденными представлениями человека о чистоте и праведности его бытия. Однако во многом именно эти – сегодня представляющиеся самоочевидными – истины по существу революционизировали весь менталитет европейца и надолго определили тот путь, которым идет вся западная цивилизация. Да, смертному человеку не дано знать заранее, избран он или нет, но вот материальные результаты его жизненного служения способны говорить об этом со всей определенностью: ведь если его трудам сопутствует успех, значит, все время он шел верной дорогой к нашему Спасителю. Именно жизненным успехом Он дает нам понять, угодны Ему наши дела или нет. Успех становился всеобщим критерием человеческой праведности, а его степень – ее объективной мерой. А вот это уже доступно каждому, для постижения этой простой истины не требуются долгие годы изучения сложнейшей богословской риторики. Собственно, именно в этой простоте и состоит, наверное, сила настоящей проповеди. Так, хорошие стихи западают в душу вовсе не потому, что они высказывают что-то ранее неведомое нам, просто поэт вдруг находит нужные слова для выражения того, что давно уже смутно ощущается самим человеком. В одном из посланий Павла есть удивительные слова: «И когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих» (I Коринф. 1: 21). Это юродство проповеди вполне закономерно ставится апостолом даже не на одну ступень, но гораздо выше изощренной штудиями академической мысли, ибо каким-то трансцендентальным, таинственным путем оно открывает нам вещи, принципиально недоступные никакому логическому анализу. И несмотря на то, что кальвинизм – это всего лишь одно из многих ответвлений реформаторской мысли, парадоксальные своей кристальной прозрачностью и общедоступностью откровения этой проповеди вошли в кровь не только приверженцев его учения, но и практически всех европейцев. Кстати, в порядке отступления, можно сказать, что всеобщий критерий самого успеха во все времена – если конечно забыть о языческих римских триумфах – был по преимуществу один – когда-то изобретенные финикиянами деньги, капитал. И не случайно именно учение Кальвина многими современными обществоведами и политологами воспринимается как этическое обоснование того, что сегодня мы называем капитализмом. Нам, людям старшего поколения, которые воспитывались на полной безнравственности накопительства и едва ли не абсолютном моральном оправдании раскулачивания, сегодня трудно понять ту этику, согласно которой сама нищета является критерием человеческой неправды, критерием неправедности человеческого бытия. Мы привыкли всем своим сердцем сочувствовать слабым. Но мы – люди другой, как кажется уходящей, культуры, других, исчезающих, традиций, и нас, наверное, уже ничто не переделает. Во всяком случае свершающаяся перемена ценностей дается многим из нас очень болезненно. А ведь самый дух того времени, о котором говорится здесь, перемалывал именно таких людей, ибо в основном из них и состояла вся тогдашняя Европа. Ведь не случайно Реформация – это еще и время самых свирепых гражданских войн. Разумеется, сказанное ни в коем случае нельзя понимать так, что нормативная этика шестнадцатого столетия требовала начисто забыть о вдовах и сиротах, о всех несчастных. Ничуть не бывало, человеческое сочувствие обездоленным свойственно, как кажется, самой природе человека, и никакие догмы никакой новой идеологии не в состоянии изменить то, что вошло едва ли не в его генетический код. К слову, упоминание о вдовах и сиротах встречается уже в самых первых юридических кодексах Междуречья: «Чтобы сильный не притеснял слабого, чтобы оказать справедливость сироте и вдове, чтобы в Вавилоне – городе, главу которого вознесли Анум и Эллиль, и в Эсагиле – храме, фундамент которого прочно установлен, точно небеса и земля, – судить суд страны, выносить решения страны и притесненному оказать справедливость, я (Хаммурапи – Е.Е.) начертал свои драгоценные слова на своем памятнике и установил перед своим, царя справедливости, изображением». Речь идет совсем о другом – о неспособности понять, почему нищ здоровый и сильный мужик, когда решительно ничто (кроме, разумеется, его собственного нерадения и лени) не мешает ему обеспечить достаток для себя и своей семьи. Точно так же сказанное нельзя понимать и как моральное оправдание наживы любой ценой. «Мироеды» и «кулаки», которые существовали всегда, и тогда симпатий ни у кого не вызывали. Угоден нашему Господу только тот результат, который достигается без ущемления убогих и сирых. Таким образом, подводя итог этому краткому обзору, наверное, не будет преувеличением сказать, что во все времена существовали два духовных потока, одним из которых была развивающаяся кабинетными книгочеями абстрактная академическая мысль, другим – эволюция глубинных основ менталитета всех тех, кто вообще никогда не прикасался ни к какой книге. Меж тем в те времена грамотность была редкостью даже в привилегированных слоях общества, а многие книги по своей стоимости все еще соперничали с драгоценностями. Ведь даже Библия стала доступной широким слоям только в XVI веке с развитием книгопечатания и первыми переводами ее на национальные языки, до того она публиковалась только на латыни. На латыни же шла и церковная служба. Книги же, касавшиеся каких-то специальных материй, были и вообще неизвестны никому за пределами узкого цехового круга. В какой-то мере каждый из этих потоков влиял на другой, но все же во многом оба они развивались автономно друг от друга. Но как бы то ни было, общий вывод, синтезируемый ими обоими, гласил: удостоверяемое успехом свободное волеизъявление венценосца – вот подлинный источник всех его властных полномочий. Легко видеть, что этот синтез ни в коей мере не исключает Бога, он лишь объединяет извечное интуитивное представление человека о каком-то надмировом трансцендентном источнике высшей государственной власти с рождающимся мироощущением Нового времени. 3. Тайна зачатия. Пятна на солнце Сопоставление опорных для ориентации в европейской истории дат и событий приводится здесь вовсе не для утверждения каких-то национальных приоритетов. Россия и в самом деле родина многих – и зачастую очень жирных – слонов, в том числе и абсолютизма; вот только многое, что рождалось здесь, оставалось неведомым высокомерным европам. Даты лишь позволяют фиксировать сроки, в течение которых свершается круг развития ключевых исторических явлений, и здесь говорится именно об эволюции, которую претерпел европейский абсолютизм. Ведь еще совсем недавно монарх был неким подобием Моисея, единственным назначением которого было вести своих подданных за назначенный им «Иордан», и вот в начале XVIII века он снова предстает простым водителем народа. Мы знаем, что уже в приказе к Полтавской битве во весь голос звучало: российское воинство сражается вовсе не за Петра, но за Отечество, ему врученное, иначе говоря, движется отнюдь не суверенной волей никому не подвластного самодержца, но волей самой России, служить которой обязан даже (а может быть и в первую очередь) венценосец. Но между этими верстовыми столбами истории проляжет короткий зигзаг, в крутых извивах которого власть внезапно осознает себя не обязанной вообще никому на земле. Назначением самого народа вдруг станет послушно следовать за нею, средоточие же высших державных прерогатив встанет опричь его. Как кажется, и этот зигзаг, и ту смуту, которую он всякий раз порождает, в той или иной форме пережили без исключения все европейские государства. Но если события, сотрясшие Англию, уложились всего в несколько десятилетий, то во Франции слова молодого Людовика, произнесенные в 1661 году, отозвались свирепым якобинским террором более чем через столетие, в начале 90-х годов XVIII века. Впрочем, Франция – это страна ярких контрастов, и многое в истории ее великого народа еще будет удивлять мир; многое в ней станет и образцом для общего подражания, и всеевропейским жупелом. Конечно, ни Россия, ни Франция, ни какая другая держава никогда не копировали друг друга. Просто, как в жизни любого отдельного человека, говорят, повторяются закономерности развития всего человеческого рода, каждая из них по-своему и в свои сроки воспроизводила что-то такое, что было свойственно любому государственному образованию вообще. Но Россия – страна еще более резких перепадов. Поэтому едва ли не все в ней, не будучи чем-то неслыханным для Европы, станет уникальным именно потому, что амплитуда ее метаний превзойдет любые доступные рациональному и взвешенному европейскому рассудку пределы. Вот так и в истории правления первого русского самодержного царя решительно новым и удивительным не будет почти ничего. Кроме масштабов. Подчиненность всего того, что выпадало на судьбы народов, каким-то всеобщим законам прослеживается и на судьбах самих властителей. Сходство – вот первое, что наводит на размышления. Оба, и Людовик, и Иоанн, рано осиротели. Оба были вынуждены спасать свою жизнь во время бунтов. Обоим пришлось утверждать свою власть, радикально реформируя весь ее аппарат. Оба в гордынной спеси встали над своими нациями. Наконец, оба были подвержены одному и тому же греху блудодейства. Но и во всем этом внешнем сходстве первое, что бросается в глаза, – несопоставимость масштабов. Все пережитое русским венценосцем повторяется в судьбе французского монарха в сильно смягченном виде, перекрашенным в какие-то мягкие пастельные тона. Или, если угодно, наоборот: все то, что в чем может быть прослежено сходство, у Иоанна принимает зловещий инфернальный оттенок. Мы называем его Иоанном, именем, какое, собственно, и было дано ему при рождении. Между тем имя человека – это материя весьма специфическая, и говорят, что тайный его смысл накладывает какой-то свой, неуловимый оттенок на наш будущий характер, на всю нашу судьбу. Так это или нет – не нам и не здесь судить. Но приглядимся к одной замечательной особенности. В обычае наверное любого народа заменять полное имя, которое дается человеку, какой-то уменьшительной уютной домашней кличкой. Только ли оттого, что житейский обиход всегда опрощает вещи? Не сквозит ли во всем этом также и неосознанное желание как-то укрыться, найти заслон от тайной магии полного имени человека. Ведь то, что дозволено по отношению к Ванюше, Ване, Ваньке, всегда будет резать слух (да ведь и язык тоже) по отношению к Ивану и уж тем более – к Иоанну. Русское имя Иван – это уже опрощение древней библейской именной формулы. Но есть и другое. «Иван-царевич», «братец-Иванушка», Ваня, Ванечка, Ванюша… Сопрягается ли этот образный строй, этот ласкающий наш национальный слух звуковой ряд, вернее сказать, та эмоциональная аура, которая их окружает, с памятью о свирепом русском самодержце, с памятью о всей пролитой им крови? В русском имени Иван совсем нет железа – в Иоанне оно звучит достаточно отчетливо. А между тем без железа ни его характер, ни сама его судьба никакому осмыслению вообще не поддаются… Уже само его рождение действовало на воображение современников, вызывая у них парализующее волю предчувствие ужаса. Его отец, великий князь Василий III, весьма крутой нравом и не терпящий возражений властитель, не без силового воздействия на церковные круги, получил разрешение на развод со своей женой, Соломонией Сабуровой, с которой прожил в браке более двадцати лет. Официальным поводом для него послужило отсутствие наследника. Несмотря на милостыни убогим, поездки к святым на поклонение, богатые пожертвования монастырям, сына Бог не давал. Не давали надежд и все древние силы, хотя и здесь в ход было пущено все, что можно – и чары, и ворожба. По-видимому, какое-то таинственное заклятье лежало русском князе, и, может быть, именно потому знаменитая по тем порам ворожея Степанида Рязанка, будучи вызвана во дворец, вынесла род вердикта: «Детям не быть». Рассказывают, что принятие Соломонией пострига после расторжения брака отнюдь не было добровольным. Поговаривали, что она даже растоптала монашеское одеяние, за что была бита кнутом. Людская молва твердила и о других, куда более опасных и для личности государя, и для самого русского престола вещах: в иночестве она родила сына Георгия, который скончался в младенческом возрасте. Гробница этого таинственного младенца, которого народное предание делало единственным законным преемником великого князя, сохранялась в общей усыпальнице Покровского суздальского монастыря до 1934 года, времени, когда уничтожалось многое из нашего национального наследия. Раскопки, проведенные тогда, не смогли подтвердить четырехвековую легенду. Но ведь в конечном счете умонастроения народа формируются вовсе не теми решающими доказательствами, которые могут быть получены лишь по истечении долгих столетий; и потом, на умы куда чаще более сильное воздействие оказывают именно недоказуемые ничем вещи. Уже через два месяца после пострижения Соломонии он был повенчан с Еленой Глинской. Но для многих современников было очевидно, что не только естественное для каждого мужчины желание иметь сына, не только политические соображения и забота о безопасности престолонаследия – похоть и сладострастие лежали в основе этого нового брака. Ради «лепоты лица» молодой жены Василий III сбрил бороду, а это означало многое, ибо в умах того времени брить бороду означало посягать на образ Божий. При этом брадобритие тогда выглядело куда более вызывающим эпатажем, чем сегодняшнее раскрашивание всеми цветами радуги гребня молодежной стрижки «под ирокеза». О молодой жене великого князя, в свою очередь, ходили не менее темные слухи. Существовали сильные сомнения в ее целомудрии. Ясно, что все эти сомнения не могли не подогреваться теми, кто был недоволен приближением к русскому трону новых людей. Кроме того, самый брак с Еленой Глинской в глазах многих был решительно незаконен. И вот эта незаконность прямым насилием над церковью устроенного брака, помножаемая на незаконнороженность наследника приводила к появлению мрачных, если не сказать грозных апокалиптических, предчувствий. Уже тогда ходили жуткие предсказания о том, что зачатый в двойном грехе наследник станет государем-мучителем. Тем более нет ничего удивительного в том, что значительно позднее, в годы опричнины, писалось: «И родилась в законопреступлении и сладострастии – лютость» (в другом переводе [1] : «через попрание закона и похоть родилась жестокость»). Правда, слова эти принадлежали князю Андрею Курбскому («История о великом князе Московском», в оригинале – «История князя великого Московского о делех, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашима»), который к тому времени (1573 г.) уже стал злейшим врагом Иоанна, чем-то вроде Льва Троцкого для Иосифа Сталина, но выражали они именно то, что хотелось услышать многим. Знамением неба было и то, что второй сын княгини Елены, рожденный в 1532 году, появился на свет неполноценным. В летописях так и записано: «не смыслен и прост и на все добро не строен». Мог ли не знать обо всех этих слухах честолюбивый Иоанн, которому вскорости предстояло стать русским государем? История покажет, что идефиксом, наложившим свою неизгладимую печать чуть ли не на все составляющие его мировоззрения, больше того, на всю его (так никогда и не сумеющую окрепнуть) психику станет осознание будущим царем своей исключительности, собственной избранности. И вот здесь вполне уместно спросить: только ли далеко идущие политические расчеты лежали в замысле венчания его на царство? Не сопрягалась ли высшая алгебра земной геополитики с вечной мечтой немногих о прямой прикосновенности к чему-то надмирному? Все это уже было в истории. И не однажды! Не один великий философ Греции намекал на божественность своего происхождения, но только ли желание утвердить свои идеи в умах двигало ими. С обожествлением своей персоны легко согласился и Александр; поговаривали, что причиной тому была чисто политическая конъюнктура – ментальность Востока требовала божественного происхождения завоевателя, чтобы подчиниться ему, но только ли это заставило его сделать такой шаг. Не звучала ли и здесь тайно лелеемая песнь о собственном – неземном – величии? «Всему свое время, и время всякой вещи под небом, – говорит мудрый Экклезиаст, – Время раждаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное. Время убивать, и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий; время искать, и время терять, время сберегать, и время бросать; время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить; время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру». [2] Так что юные годы – это далеко не самое лучшая пора для того, чтобы задумываться над практическим обустройством всех тех вещей, которые обставляют нашу жизнь. Это, скорее, дело мудрых богатых опытом наставников; собственно, именно для того они и существуют в нашем мире. И даже для того, кто уже самим своим рождением призван властвовать, молодость – это еще не время задумываться о долгосрочных целях практической государственной политики. Поэтому вряд ли идея венчания на царство в той полноте, в какой она была осознана политологами и дипломатами того времени, принадлежала самому Иоанну, хотя именно он, как гласит историческое предание, поразил бояр своим неожиданным и зрелым для шестнадцатилетнего юноши рассуждением о необходимости обращения к старинным отеческим обрядам. Скорее всего, она просто счастливо совпала с чем-то заветным и тайным, что давно уже вынашивалось в его собственной душе, а то и просто была более поздним измышлением придворных идеологов. Впрочем, такая ли уж глубокая тайна то, чем занято формирующееся сознание вступающих в жизнь юношей? В раннем возрасте человек еще не располагает ни развитыми знаниями об окружающем, ни даже просто жизненным опытом, чтобы задумываться над долговременными практическими следствиями всех предпринимаемых им практических действий. Но вместе с тем именно эта счастливая пора располагает к каким-то отвлеченным схоластическим философствованиям. И, разумеется, самой благодатной материей всех этих мечтательных размышлений является собственная исключительность. Хранить и лелеять ее – едва ли не самое любимое занятие всех одаренных природой честолюбивых юношей. А Иоанн без всякого сомнения был весьма щедро одарен природой. Но вдумаемся. Есть исключительность, в которой тайно убежден лишь тот, кому она ниспослана небом, и ему еще предстоит доказывать свою особость всему миру. А есть избранность, вообще не требующая никаких подтверждений, величие, которому долженствует уже изначально быть очевидным для всех. Нам трудно понять это сегодня, по истечении многих столетий просвещения и республиканизма, но в те поры уже самый обряд миропомазания делал человека прикосновенным к миру совершенно иных материй, автоматически ставил его вне обычного людского круга – даже если это был круг немногих. Но вот вопрос, который, как кажется, не раз задавал себе и будущий русский самодержец: только ли исключительность происхождения подводит человека под этот магический древний обряд, только ли прямое генетическое родство с великими дает неоспоримое никем право на венец? Шестнадцатый век, напомним, – это век великих дерзновений. Дерзновение же практических дел решительно неотделимо от дерзновения мысли – одно никак невозможно без другого. Меж тем мысли этого века уже коснулось великое откровение разума о том, что Бог дарует человеку две вещи – талант и свободу. Но талант требует от него непрестанного труда («душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь»), свобода же в принципе неотделима от ответственности, и чем выше мера свободы, тем тяжелее этот вечный сопряженный с нею груз. И вот человек, убоясь и того и другого, как нерадивый раб, зарывший в землю серебро своего господина, зарывает свой талант и добровольно отчуждает в пользу кого-то другого дарованную ему самому свободу. Есть в этом что-то от слабости человеческой природы, которая и самого Петра заставила трижды за одну ночь отречься от Спасителя. Впрочем, может быть, это еще и косвенная форма признания собственной недостойности тех великих даров, которые ниспосылаются каждому из нас самим Небом. Но все же отрекается не каждый, ведь есть же и те, кто, в отличие от слабых и недостойных, способен не только сохранить, но и (подобно другому рабу из той же притчи) приумножить дарованное. Не лучших ли из них – лучших – избирает Господь? Саул был сыном хоть и знатного человека, но все же известного лишь среди вениамитян, одного из двенадцати колен израилевых, Давид играл на гуслях перед Саулом, – но именно они были помазаны на царство. Так только ли одно происхождение даровало ему, Иоанну, право на царский венец? Впрочем, и происхождение во все времена тоже играло немаловажную роль. Родословие Давида безупречно настолько, чтобы составить элемент родословия самого Иисуса. Даже греки, истинные поклонники, как кажется, только одного – разума, отнюдь не гнушались искать своих родоначальников среди бессмертных обитателей Олимпа. На Руси в парадоксально искаженной форме это предстанет еще и в виде самозванства: ни Григорию Отрепьеву, ни Емельяну Пугачеву, ни кому другому никогда не пришло бы и в голову притязать на трон под своим собственным именем. Так что одних личных качеств было еще далеко недостаточно, чтобы доказать обоснованность каких-то своих притязаний. Тут же – зачатие в «законопреступлении и сладострастии». А ведь это не только червь ничем не устранимого сомнения в легитимности престолонаследования в сознании окружающих, но и в собственной душе унизительная мысль о том, что нежно лелеемая сказка, золотой сон о собственной избранности в действительности – лишь сладкий самообман и не более того. В глазах людей решающее значение зачастую имеет неопороченная ничем знатность происхождения. Но ведь тайна происхождения – это не только тайна крови, и даже не магия простого переятия всего того, что накоплено родительскими подвигами и трудами, есть в ней и что-то гораздо более глубокое, – то, что дает право на наследование каких-то высших, нетленных ценностей мира, даруемых одним лишь Небом. В собственной же душе, мечтая об исключительности, грезят только об абсолютах. Абсолютом же может быть единственно то, что не запятнано ничем не столько в глазах людей, сколько в глазах самого Господа. Перед лицом же Господа знатность рода – это просто пустой звук, а вот «законопреступление» – вещь категорически недопустимая. «Не прелюбодействуй» – было начертано еще на второй скрижали, данной Им Моисею. Между тем полное, абсолютное значение этой заповеди может быть раскрыто только другой максимой, – высказанной через века в Нагорной проповеди Христа: «Вы слышали, что сказано древним: «не прелюбодействуй». А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем.» [3] Прелюбодеяние – это уже преступление перед Ним, ответственность же за преступление перед Ним способна падать и на многие поколения детей. Словом, зачатый во грехе не вправе быть приобщенным к каким-то высшим сакральным тайнам. Но если он и в самом деле зачат в законопреступлении, лежит ли на нем печать избранности, ниспослано ли ему то, что может быть даровано лишь немногим? Здесь уже не может спасти и право престолонаследия. Ведь всем известно, что и Давид был помазан втайне, еще при жизни Саула, когда тот грехами своими стал неугоден Господу. Поэтому как знать, нет ли уже сейчас рядом с ним, Иоанном, того, кто в действительности достоин избрания? Так стоит ли удивляться тому, что уже в год воцарения юного князя боярина Овчину-Телепнева-Оболенского, былого соправителя его матери-регентши, которого подозревали в долголетней интимной связи с ней, уморили в тюрьме. В том же году ставший самодержным правителем Иоанн люто расправился и с его родными: сын боярина был посажен на кол, его двоюродный брат – обезглавлен. Одна ли месть двигала им? Не диктовалось ли это тайным стремление вытеснить из своего же сознания все сомнения и в собственной легитимности, и – что еще более важно – в собственной избранности? 4. Средства воспитания Высшая государственная власть, вдруг осознавшая себя абсолютно суверенной, самым непосредственным образом слиянной с волей самого Бога, требует от того, в ком она воплощается, невиданной высоты нравственного развития. Впоследствии это будет осознано в полной мере, и уже очень скоро французский трон окружит целый легион идеологов – законников, философов, поэтов, живописцев, главным, если не сказать единственным, назначением которых будет возносить едва ли не превыше самих небес личность монарха. «Король-Солнце» – вот прозвище, которое получит Людовик XIV, и нужно отдать ему должное: всю свою жизнь с невиданным до того достоинством он будет представлять всему миру самого себя. Мало кому удавалось и, наверное, удастся когда-нибудь еще поднять на такую высоту авторитет личности государя. Правда, «Король-Солнце» – это не вполне французское изобретение. С Солнцем отождествлял себя еще римские императоры, и некоторые средневековые монархи пытались возродить это сравнение. Однако со времен папы Григория VII и особенно при Иннокентии III папство решительно пресекало эти попытки. Из книги Бытия оно заимствовало образ двух светил: «И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью…» Для церкви большим светилом – Солнцем – был папа, светилом меньшим – Луной – император или король. Луна не имеет собственного света, она лишь отражает солнечный свет. Император был главой ночного мира, тогда как миром дневным управлял папа, являющийся его символом. Если вспомнить, что означали день и ночь для средневекового человека, понятно, что вся светская иерархия оказывалась для церкви миром подозрительных сил, теневой частью социального тела. [4] Но новое время – новая идеология, и корпоративная придворная мысль XVII столетия породит довольно сложную и вместе с тем очень стройную и эстетически выверенную, едва ли не завораживающую своим изяществом, теоретическую конструкцию. В этой конструкции королевский двор предстанет моделью самого неба на земле. Согласно новой идеологии абсолютизма именно он окажется истинным перводвигателем и первоисточником всего того, из чего складывается жизнь государства. Именно он окажется началом, сообщающим смысл любым действиям, предпринимаемым во французском королевстве. Только он будет в состоянии вершить последний (на земле) суд не только над лицами, но и над всеми его институтами. Центральное же место здесь займет сам монарх. Подобие и воплощение Бога на подвластной ему земле, именно он сообщит особое достоинство всем, кто вдруг окажется приближенным к нему, и все приближенные к нему будут править не только буквой освященного им закона, но и тайной магией той харизмы, которая сообщится им при их вознесении на «небо» монаршей власти. А может быть, даже и так: не столько буквой королевских эдиктов, присваивающих им какие-то полномочия, сколько метафизической силой именно этого дарованного им достоинства. Помпезное величие и пышность Версаля – необходимый элемент именно этой возвышенной и красивой идеологемы: «небо-дворец» обязано затмевать собою решительно все, что только есть на «земле». Титул «Король-Солнце» – во многом тоже отсюда, поскольку здесь дело не только в величии и пышности, новая мифология явно сквозит и здесь. Как Солнце пробуждает жизнь в природе, так и король дает начало всему на согреваемой и освещаемой именно им «земле». Только ему королевство окажется обязанным осмысленностью и регулярностью своего бытия. Правда все это будет позднее. Шестнадцатому же столетию еще очень далеко до этой возвышающей государственную власть метафизики. Вместе с тем шестнадцатый век – это не просто век свирепых гражданских войн, когда взаимное ожесточение противоборствующих партий достигает своего апогея. Вспомним, что к этому времени пережившая Возрождение Европа уже познала тягу к героическим свершениям, к масштабным потрясающим земные пределы делам. Деяния же земных титанов немыслимы без жертвенных гекатомб. Девиз великой эпохи – это дерзание. Но, увы, – дерзание во всем, не исключая и нравственных норм. Не забудем ведь и другое: ренессансный мир уже вкусил едкой отравы макиавеллизма, и на долгое время «Государь», которому уже вскоре после опубликования предстоит стать настольной книгой едва ли не всех властителей, освободит их от ненужных угрызений совести. Только не нужно думать, что именно Макиавелли внезапно открыл глаза государственной власти. В действительности опальный флорентийский дипломат лишь подытожил и систематизировал политическую практику, существовавшую, наверное, во все века до него. Однако сведенная в единую стройную систему, она вдруг предстала настоящим откровением для многих. Но, может быть, самое главное, что содержалось в ней, – это впервые на весь цивилизованный мир открыто заявленная принципиальная неподвластность политической сферы нормам обычной человеческой морали. Политика в сочинении хорошо знавшего все ее тайны мыслителя представала как некое особое исключительное ремесло, логика которого имеет мало общего с логикой любых других занятий. Больше того, как некая особая сфера человеческого бытия, которая имеет свои эксклюзивные законы, проявляющиеся только и только в ней. Так, совершенно нелепо судить о поведении червя по тем законам, которые управляют полетом птиц. Но точно так же нелепо судить управляющего судьбами народов властителя по нормам той обыденной морали, которой руководствуются ограниченные бытовой сферой земные черви – ткачи, сапожники и даже причастные к самым сокровенным государственным тайнам многомудрые чиновники дипломатических ведомств. Высшие интересы государства не могли мешаться с земной пылью. Осознававшая себя опричь общества, рано или поздно абсолютная власть обязана была встать и опричь его нравственности. Так что в истории великих держав тайны варфоломеевских ночей не могут быть объяснены одной только отсылкой к преступному небрежению человеческой жизнью, которое зачастую свойственно государственной власти. Простенькое это объяснение слишком наивно, чтобы быть истиной. И короли, находившие развлечение в стрельбе по своим подданным прямо из окон дворца, – это отнюдь не всегда нравственные уроды. Словом, умосостояние любой эпохи – это весьма тонкая, но вместе с тем и чрезвычайно властная материя, способная формировать очень сильные характеры. Но сколь бы особой ни была сфера политического управления, обладатель даже высших государственных полномочий все же продолжал оставаться обыкновенным земным человеком. Ни дух нового времени, ни магия всех свершенных над ним ритуалов не в силах были изменить глубинную природу его психики. Земная плоть во все времена брала свое, и, рожденный смертной женщиной, даже Иисус был вынужден бороться с теми испытаниями, которые она посылала Ему. Вот только, может быть, Он один и был способен устоять, слабой же человеческой природе свойственно поддаваться давлению всего вершимого вокруг. В том числе и давлению вершимого вокруг зла. И, постепенно черствея, привыкать ко многому. К чему же долженствовало привыкать еще только формирующейся психике будущего грозного властителя? На четвертом году он лишился отца, ему было всего восемь лет, когда скончалась его мать. Уже одно это способно служить мощным мутагенным фактором в ходе формирования человеческой психики. Но ведь было и другое, что дополнительно отягощало последствия всех этих травм. Правда, детское сердце часто легко переносит такие утраты, их подлинную величину можно осознать лишь с опытом. К тому же в нежном возрасте смерть близких переносится тем легче, чем меньше любви связывает с ними. Но хранимая и формируемая родительской любовью душа ребенка не столь чувствительна к житейским ранам, наносимым сложившемуся быту его семьи, сколь именно к ее дефициту. Собственно, эта любовь до определенной поры и образует собой конечные пределы всей окружающей его физической реальности, ведь именно она выступает тем охранительным началом, которое ограждает его от всех невзгод и испытаний большого мира. И когда в этот уютный, укрытый от внешнего зла уголок домашнего тепла и нежной заботы та единственная, ради которой трепетная детская душа всегда готова к немедленному самопожертвованию, вдруг впускает кого чужого, рушится чуть ли не вся вселенная. Речь идет о его матери, и нет в ревнивых и завистливых глазах ребенка большего предательства, чем украсть у него и подарить какому-то чужаку любовь, воздухом которой он только и может дышать. Раны такого рода оставляют глубокие рубцы на всю жизнь. Примирение с родителями происходит лишь с годами; лишь с обретением опыта и накоплением собственных грехов и ошибок к нам приходит способность к пониманию и прощению. Детское же сердце жестоко, и, чем сильней изначальная привязанность к предателю, тем острей и неодолимей желание отомстить. Как поговаривали, из жизни его мать ушла не без помощи подложенного чьей-то враждебной рукой яда. Но едва ли темные слухи, окружавшие кончину правительницы, могли наводить малолетнего князя на мысль о скрытых путях темных дворцовых интриг и боярских измен. Для этого требуется определенный опыт самостоятельного правления. Но если с годами такая мысль и должна была появиться, то все равно еще долгое время уходящая младенческая обида обязана была примешивать к ней горькое чувство какой-то удовлетворенной справедливости: ибо само небо воздавало тем, которые лишили его родительской ласки. Но дело не только в небесном возмездии, земная измена также таилась повсюду, смертельной угрозой дышало все. За четыре года правления его матери по обвинению в заговоре именем великого князя были преданы смерти два родных дяди юного Иоанна и дядя самой Елены. «…Зрелищем смерти, печали Детское сердце грешно возмущать», – сказал поэт, но в замирающую от страха душу малолетнего государя лилась и лилась концентрированная отрава клеветы; защиты не было даже в родной семье, даже она, это единственное убежище ребенка от всех мирских невзгод, становилась источником непроходящего ужаса. Но дальше – хуже. Смерть матери положила начало какой-то безумной вакханалии неуемных боярских амбиций. Оставшаяся беспризорной, государственная власть практически немедленно была узурпирована князьями Шуйскими, потомками суздальско-нижегородских князей. Опирающийся на поддержку митрополита Даниила клан восходящих к Гедимину князей Бельских потерпел полное поражение. Князь Овчина-Телепнев-Оболенский был схвачен и заточен уже через шесть дней после кончины правительницы. Там, в темнице, он так и останется до самой своей смерти. Его сестра, мамка Великого князя, ссылается в Каргополь и принимает насильственный постриг. После смерти Василия фактическим правителем становится его брат Иван Шуйский. Он отстраняет митрополита Даниила и на его место ставит игумена Троицкого монастыря Иоасафа. «Тем временем князья Василий и Иван Шуйские самовольно заняли при мне первые места и стали вместо царя, тех же, кто больше всех изменял нашему отцу и матери, выпустили из заточения и привлекли на свою сторону. А князь Василий Шуйский поселился на дворе нашего дяди, князя Андрея Ивановича, и его сторонники, собравшись, подобно иудейскому сонмищу, на этом дворе захватили Федора Мишурина, ближнего дьяка при нашем отце и при нас, и, опозорив его, убили; князя Ивана Федоровича Бельского и многих других заточили в разные места; подняли руку и на Церковь: свергнув с престола митрополита Даниила, послали его в заточение и так осуществили свои желания и сами стали царствовать» [5] . Через год следует новый государственный переворот, одним из центров которого становится теперь уже изменивший Шуйским и начинающий какую-то свою собственную игру московский митрополит. Князь Иван Федорович Бельский вновь выходит на свободу, а Иван Шуйский удаляется в ссылку. Но в начале 1542 года с вооруженным отрядом он неожиданно появляется в Москве и вновь захватывает власть. Свергнутого правителя, Ивана Бельского бросают в Белоозерский монастырь и душат там. Вместо Иоасафа на митрополию возводится новый владыка – Макарий… И все это именем затравленного непреходящим страхом и ненавистью ребенка. Калейдоскопическая феерия политических переворотов, какой-то затянувшийся шабаш нечистых сил – вот та среда, в которой формировалась душа будущего правителя России. Расправа с политическими конкурентами все годы его детства вершится прямо на его глазах. Вооруженные чужие озлобленные люди вдруг врываются во дворец; пытки и убийства близких происходят прямо в его присутствии. Оскорбляется память его покойных родителей, открыто разграбляются принадлежавшие им вещи. («Что же сказать о доставшейся мне родительской казне? Всё расхитили коварным образом – говорили, будто детям боярским на жалованье, а взяли себе, а их жаловали не за дело, назначали не по достоинству; бесчисленную казну нашего деда и отца забрали себе и наковали себе из нее золотых и серебряных сосудов и надписали на них имена своих родителей, будто это их наследственное достояние…») [6] И все это именем искоренения государственной измены. Но кому могли изменить те, кровавая расправа над которыми все годы детства вершилась у него на глазах? Понятно, что в действительности это было обычной, хорошо знакомой историческим анналам любого народа, «подковерной» возней. Рвущиеся к трону претенденты во все времена и во всех странах люто ненавидели друг друга, остающаяся же бесконтрольной государственная власть всегда рождала их в неимоверном количестве. Это и понятно: там, где вдруг рвется легитимная нить престолонаследия, никому не хочется видеть в ком-то другом более достойного воспреемника короны, чем он сам. Но в узком круге ближних бояр смертная казнь никак не могла быть оправдана этой ненавистью, одним только корыстным желанием расчистить дорогу самому нельзя было объяснить никакие расправы. Этим можно было только скомпрометировать самого себя. Поэтому в подобной, далеко не однажды повторявшейся в истории, интриге обвинение в государственной измене было скорее формой собственного обеления, чем-то вроде обеспечения политического алиби, как сказали бы сегодня – «черным пиаром». Единственной инстанцией, к имени которой допускалось апеллировать и от имени которой можно было вершить этот кровавый самосуд, был подрастающий младенец-наследник. Все то кровавое безумие, которое творилось вокруг него, для своей легитимации обязано было принимать форму обеспечения лишь его законных прав и интересов. Но это значит, что и любая измена в глазах еще не умеющего отличать умело подаваемую ложь от чистой правды ребенка – это всегда измена лично ему. А что для трепетной детской души может быть преступней такой измены? «К вам всем – что мне, ни в чем не знавшей меры, Чужие и свои?! – Я обращаюсь с требованьем веры И с просьбой о любви. … За быстроту стремительных событий, За правду, за игру… Послушайте! – Еще меня любите За то, что я умру.» Какой же ребенок не пережил этого порыва? Какого ребенка не ранило даже простое безразличие к нему? Русская словесность знает и другую жемчужину национального фольклора, которая в свое время даже самыми закоренелыми хулиганами исполнялась с нескрываемыми слезами на глазах: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет, Я остался сиротою, счастья, доли мне нет. … Вот умру я, умру я, похоронят меня, И родные не узнают, где могилка моя.» Острая пронзительная жалость к самому себе, – вот, что представляется константой его самосозерцания, лейтмотивом всего эмоционального строя так никогда и не сумевшей окрепнуть психики подрастающего государя. Вслушаемся в собственные слова Иоанна из первого послания князю Андрею Курбскому: «Нас же с покойным братом Георгием начали воспитывать, как иностранцев или как нищих. Какой только нужды не натерпелись мы в одежде и в пище! Ни в чем нам воли не было; ни в чем не поступали с нами, как следует поступать с детьми. Припомню одно: бывало, мы играем в детские игры, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, опершись локтем о постель нашего отца и положив ногу на стул, а на нас и не смотрит – ни как родитель, ни как властелин, ни как слуга на своих господ. Кто же может перенести такую гордыню? Как исчислить подобные тяжелые страдания, перенесенные мною в юности? Сколько раз мне и поесть не давали вовремя!» [7] Здесь же не просто хронический дефицит любви и заботы, здесь – прямая измена. Но если предают даже близкие, то чем же дышат все далекие, чужие, не связанные с ним ни узами родства, ни какими-то особыми нравственными обязательствами?! Словом, вместо любви и веры, как кажется, весь мир обрушивает на него только одно – черную злобу и ненависть. Чья психика способна выдержать свирепое давление этих враждебных самой человеческой природе стихий? Но вдумаемся. Все же есть какая-то, пусть и с трудом уловимая обывательским сознанием, но очевидная избранным, разница между тем, как воспринимают измену простой смертный и тот, кого тайны ли рождения, само ли Небо поставили над всеми. Сознание ли собственной незначительности, признание ли в других ничуть не меньших достоинств, чем те, которыми мы оделены сами, как правило, рефлекторно сдерживают наш ответный порыв и не дают ему перехлестнуть через запретные для всех барьеры. Между тем подрастающий царь – это совсем не рядовой обыватель, способный потеряться в безликом ряду каких-то серых посредственностей. Свидетельства современников рисуют нам молодого Иоанна как человека, нисколько не сомневавшегося (и имевшего вполне достаточные основания не сомневаться) в своей исключительности. Умный, несомненно сознающий свою одаренность многими талантами, которые могли бы выделить из общего ряда любого другого, хорошо образованный и отнюдь не склонный к духовной праздности, но, напротив, испытывающий настоятельную потребность в постоянном напряжении духа, неутолимую ничем жажду знаний, он не мог не чувствовать своего превосходства едва ли не над всеми, кто окружал его. Добавим же ко всему этому и явственно ощущавшуюся каждым – и уж тем более так щедро одаренным природой – воспреемником короны тайну харизмы, этого незримого дара богов, ниспосылаемого лишь избранным. Ни Карл I, ни несчастный Людовик XVI, как кажется, не знали за собой никаких особых талантов, но даже это не помешало им в одиночку противостать самой стихии народного бунта и на открытом суде неопровержимо доказать всему миру, что скрытая магия королевского титула – это вовсе не пустой звук. Ниспосланное самим Небом достоинство служило им броней, о которую разбивались все аргументы лучших юристов мятежных наций. Формальный приговор и тому и другому, скорее, был своеобразной распиской судей в собственной несостоятельности. (Столетия спустя, хорошо знавшие историю вожди другой революции откажутся от самой мысли об открытом суде, и вся императорская семья будет умерщвлена тайно.) Русский же царь масштабом своей личности значительно превосходил их обоих. Таким образом, ни о признании за кем-то другим качеств, способных поставить того рядом с ним, ни (тем более) о согласии с собственной посредственностью, здесь не могло быть никакой речи. А значит, и измена лично ему, Иоанну, – это совсем не то, что измена кому бы то ни было другому. Тяжесть вины в этом случае возводилась в степень математической бесконечности. Так как же должны были отозваться в его сердце все эти события? Что еще, кроме желания мстить и мстить этому враждебному, источавшему смертельную угрозу и непреходящую ненависть окружению, могло родиться в душе лишенного родительской защиты озлобленного маленького затравленного звереныша, который подрастал в великокняжеских палатах? Рассказывают, что медики, изучавшие трагические последствия ленинградской блокады, обнаружили, что в теле человека, пережившего голод, происходят необратимые соматические изменения: заметно сокращался объем многих жизненно важных внутренних органов и казалось, организм в поисках компенсации «проедал» самого себя. Хронический дефицит любви, стойкое отсутствие эмоционального консонанса способно вызвать, как кажется, столь же необратимые изменения, правда, теперь уже не в органических тканях, из которых слагается человеческая плоть, но в куда более тонких материях, формирующих нашу душу. Только любовь способна переплавляться в ответственность, только жертвы, когда-то принесенные нам, делают нас нравственно обязанными миру, в котором мы появляемся на свет. Но если так, то почему не может быть справедливым обратный постулат о том, что исходящая от этого мира ненависть должна освобождать от всех нравственных обязательств по отношению к нему? И вот свидетельство очевидца: «А когда начал он подрастать, лет в двенадцать, – пишет в упоминавшейся здесь «Истории о великом князе Московском» Андрей Курбский, – начал сначала проливать кровь животных, швыряя их с большой высоты – с крылец или теремов… а воспитатели льстили ему, позволяли это, расхваливали его, на свою беду научая ребенка. Когда же стало ему лет пятнадцать и больше, тогда начал он и людей бросать и, собрав вокруг себя толпы молодежи из детей и родственников названных сенаторов, стал разъезжать с ними на конях по улицам и площадям, скача повсюду и носясь неблагопристойно, бить и грабить простых людей, мужчин и женщин.» «Немного погодя, – продолжает свои обличения изменивший царю князь, – он уже сам приказал убить другого благородного князя по имени Андрей Шуйский, из рода суздальских князей. Года через два после этого убил он трех благородных людей: одного близкого своего родственника, князя Ивана Кубенского, родившегося от сестры его отца и бывшего у его отца великим земским маршалом. Был он из рода князей смоленских и ярославских, очень умный и тихий человек пожилого уже возраста. Вместе с ним были убиты знатные Федор и Василий Воронцовы, происходившие из немцев, из рода имперских князей. Тогда же был убит Федор, по прозванию Невежа, шляхетный и богатый гражданин. А немного раньше, года на два, был удавлен пятнадцатилетний юноша, сын князя Богдана Трубецкого, по имени Михаил, из рода литовских князей. А после, помнится мне, в тот же год убиты были благородные князья: князь Иван Дорогобужский, из рода великих князей тверских, и Федор, единственный сын князя Ивана, по прозванию Овчины, из рода князей Тарусских и Оболенских, – как агнцы без вины зарезаны в самом младенчестве.» Словом, все то, носившееся в самом воздухе эпохи, чему найдет имя бессмертное перо Никколо Макиавелли, осядет на очень хорошо подготовленную почву…  5. Прелюдия мести Не была ли уже Избранная рада своеобразной формой мести всем тем, кто так и не сумел разглядеть в нем нечто большее, чем даже Давид и Соломон в одном лице, незримо направляемым свыше возмездием всем тем, дерзнул смотреть на него как на обычного смертного? В самом деле, формирование Избранной рады было не просто переменой традиционного облика законосовещательного органа, веками существовавшего при русском государе. Это был род того государственного переворота, который позднее на другом краю Европы совершит Людовик XIV («Вы думали, господа, что государство – это вы? Государство – это я»). Ведь ею фактически отстранялись от реальной власти все те, кто долгое время имел прямую возможность ограничивать, контролировать и направлять правителя. На Руси с давних пор постоянным представительным органом высшей аристократии при великом князе (а потом и при царе) была боярская дума. Так всегда было до Иоанна, так будет и после него (советские Генсеки ведь тоже не обходились без разновидности все того же вечного института, каковым в их время выступал ЦК). «Царь указал и бояре приговорили» – вот формула, предварявшая резолютивную часть всех управленческих решений, принимавшихся высшей государственной властью. Избранная рада – это только короткий эпизод, внезапно нарушивший плавную эволюцию этого законосовещательного органа. Кем они были, сплотившиеся вокруг молодого царя люди? Алексей Федорович Адашев – простой окольничий. Меж тем окольничий – это дворцовая должность, хоть и очень высокого ранга (в начале царствования Иоанна в штатном расписании двора, как утверждают исторические справочники, было всего шесть вакансий), но все же далеко не первостепенная. Впрочем, и в окольничии, он был произведен в обход существовавших тогда порядков, согласно которым эту должность занимали выходцы из среднего боярства. Как появляется рядом с царем Сильвестр, – вообще неизвестно. То ли он вызывается в Москву митрополитом Макарием, то ли с самого начала прибывает вместе с ним. Управленцы высшего звена при всех должностных перемещениях, как правило, увлекают за собой своих наиболее надежных и способных сотрудников, Сильвестр же был известен как человек весьма образованный и не лишенный литературного таланта (качество для духовного ведомства, обязанного понимать толк в слове, чрезвычайно важное), к тому же он был очень благочестив. Но все же и этого было недостаточно для того, чтобы стать одним из ближайших советников государя. Да ведь и сам Макарий, как уже говорилось, тоже человек сравнительно новый. Впрочем, были здесь и аристократы самой высшей пробы, взять хотя бы того же Андрея Курбского, восходившего к старшей ветви Рюриковичей. В этом смысле его родословие было более знатным, нежели родословие самого Иоанна. Но примем же во внимание и возраст князя, ведь роль советника во все времена при всех формах правления требовала известной мудрости, глубокого знания жизни и способности разбираться в людях. Поэтому при всей знатности его происхождения уже сама молодость не давала ему права (во всяком случае – неоспоримого) занять место государева советника. Заметим, что были здесь и другие представители лучших фамилий: Курлятов, Воротынский, Одоевский, Серебряный, Горбатый, Шереметевы, Морозовы, Лобанов-Ростовский. Но, как это очень часто бывает, номинальный состав какого-то органа управления далеко не всегда совпадает с составом тех лиц, которые фактически определяют его политику. Так и в сегодняшней Государственной Думе России заметны лишь немногие, остальные выступают в роли своеобразных статистов, а есть и такие, которые систематически отсутствуют и в зале пленарных заседаний и в кабинетах думских комитетов и комиссий. Что же касается Избранной Рады, то поговаривали даже о дуумвирате Сильвестра и Адашева. Словом, получилось так, что на самый верх чиновничьей иерархии вдруг пришли люди, не связанные теми веками складывавшимися кастовыми узами и обязательствами, которые объединяли и сплачивали в своих претензиях высший нобилитет нации. Меж тем известно, что отстранение одних людей и замена их другими всегда сопровождается какими-то переменами стратегической линии государства. Поэтому в определении подобных перестановок именно как государственного переворота нет, пожалуй, никакого преувеличения. Но обратим внимание и на другое. Радикальная смена состава тех лиц, которые участвуют в разработке и принятии стратегических управленческих решений, – вещь совсем не новая в истории любой державы. Вообще говоря, каждый новый властитель со временем формирует свой собственный круг ближайших советников. Но именно их подбор во все времена представлял собой одно из, может быть, самых трудных и ответственных дел правителя, ибо здесь требуется высший род знания, которое не дается никаким образованием, – знание людей. И даже не просто знание людей, но и способность предугадать, как именно проявятся все (и хорошие и плохие) присущие им качества в повседневной работе единой команды. Жизненный опыт и мудрость – вот залог успешного решения этой многотрудной задачи. Какой же юноша способен самостоятельно справиться с ней? Так, может, в действительности в основе свершившейся замены лежала вовсе не ответственность за судьбы врученного государства, вовсе не проникновение в тайны человеческой природы и высшей геополитики, а нечто иное? Время покажет, что практически с каждым из тех, кто вошел в состав Избранной рады, которая сумела оставить неизгладимый след не только в истории его собственного правления, но и в истории самой России, Иоанн расстанется легко и непринужденно. Все они будут небрежно отброшены им, как мы отбрасываем использованную гигиеническую салфетку, многие же и вообще подвергнутся репрессиям. Так, например, Сильвестра осудит Церковный собор и приговорит его к заточению на Соловках. По-видимому, там он и кончит свои дни, ибо с тех пор его имя навсегда исчезает из русских летописных источников. Адашев будет взят под стражу и перевезен в Дерпт, где и умрет в заточении в 1561 году. Князь Курбский, ожидая расправы, будет вынужден бежать за рубеж. В чем причина этой неблагодарности – душевная черствость, следствие врожденной жестокости царя? Может быть, ответ как раз и состоит в том, что все эти люди с самого начала были для юного Иоанна не более чем средством сведения давних счетов со всем люто ненавидимым им окружением? Обратим внимание на один парадокс неизъяснимой человеческой природы: в любой, даже самой острой ненависти очень часто (если вообще не всегда) можно разглядеть столь же острую жажду любви и поклонения. Потребность отмщения чаще всего обнаруживает в своей основе скрытое желание развернуть какие-то ключевые события прошлого вспять и заставить того, кому адресована месть, горько раскаяться в когда-то содеянном и полюбить-таки несправедливо оцененного или обиженного им. Полюбить – и поклониться ему. Или вернее даже так: сначала поклониться, а затем уж и полюбить, ибо поклониться любя – ничего не стоит, но ведь и принужденное поклонение без любви стоит недорого, поэтому здесь и ждут в первую очередь искреннего раскаяния, а потом уже и любви. Так женщина флиртует с одним, для того чтобы, вызвав ревность другого, крепче привязать его к себе. Уже завтра она, может быть, даже не вспомнит о том, кто вчера послужил простым инструментом ее интриги. Не напоминает ли повесть об Избранной раде именно такой флирт? Но чьей же любви вожделел Иоанн, кто должен был поклониться ему? Да именно те, на кого вдруг и обрушилась его месть. Вот только не следует сводить все к каким-то отдельным персоналиям. Определенная поправка на возраст русского государя должна, разумеется, быть внесена и здесь. Ведь высокая абстракция всего того бездонного и многомерного, что в старое время обозначалось понятием мира, у молодого человека, как правило, воплощается в сравнительно узком круге тех, кто составляет его непосредственное окружение; и едва ли мужающий Иоанн был исключением из этого всеобщего правила. Должны пройти годы и годы, для того чтобы еще очень отвлеченная категория, к которой в своих схоластических поисках и возвышенных мечтах так любят апеллировать подающие надежды честолюбивые юноши, наполнилась, наконец, каким-то конкретным, но вместе с тем и более широким содержанием. До поры же именно этот круг ближних и фокусирует в себе весь социальный макрокосм, в который вплетается становление и развитие человека. Поэтому любое обращение к этому кругу и есть обращение к миру в целом. Именно по этой же причине любой импульс, обращенный к последнему, до поры замыкается лишь на тех, кто физически доступен осязаемому контакту. Заметим и другое. Это только сегодня для того, чтобы почувствовать себя «звездой», вполне достаточно признания лишь своих братьев по цеху: математиков, программистов, музыкантов, и так далее. Едва ли какой программист (математик, музыкант) испытывает комплекс неполноценности, или даже вообще какое-то неудобство, оттого что он абсолютно неизвестен профессиональным историкам или правоведам, инженерам или военным. Но все это только потому, что сегодня существует бессчетное множество совершенно различных видов деятельности, каждый из которых требует от человека каких-то своих, специфических, дарований. Но должен же существовать и талант, который остается талантом, независимо от цеховой принадлежности человека. Известность в одних кругах при полной неизвестности в каких-то других – это ведь тоже род ущербности. В умных книгах, трактующих о философии, говорится, что эта ущербность – суть прямой результат так называемого всеобщего разделения труда, – глобального явления, которое уже на самой заре человеческой истории определило магистральные пути развития всей нашей цивилизации. Меж тем в те времена, о которых говорится здесь, следствия этого всеобщего разделения еще только начинали проявляться. В шестнадцатом веке уже высоко ценилась ученость, докторский диплом уже возводил человека в рыцарское достоинство, прежнее презрение к людям искусства сменялось на глубокое почитание… Но все же подлинное признание могло быть только там, где существовали общие для всех ценности. Подлинное признание существовало только там, где появлялись основания для посмертной канонизации. Святость – вот истинная вершина всех тогдашних человеческих дел. Святость – вот давно уже забытый тайный идеал честолюбивых. Но здесь, в сфере общих для всех ценностей, притязания на избранность – это уже не обращение к узкому кругу односторонне, «подобно флюсу», развитых профессионалов. Слепого поклонения одних при полном безразличии других на поприще этих абсолютов уже недостаточно. А значит, и ожесточенность против всех отказывающих в признании оказывается направленной вовсе не узкому ограниченному рамками какого-то цеха кругу. Месть Иоанна – это месть всему миру, так и не сумевшему – или не пожелавшему – разглядеть в нем то, чем он сам представлялся себе. Впрочем, видеть в формировании Избранной рады только специфическую форму мести, наверное, было бы неправильно. Сильный на бранном поле и мудрый в суде – вот в лоне христианской культуры идеал правителя всех времен. Наверное, редкий государь вообще не видел в себе Давида и Соломона (или, по меньшей мере, не мечтал о том, чтобы в нем увидели хоть что-то от этих вечных на все времена героев). Само положение (noblesse oblige) обязывает, – гласит старая пришедшая к нам из французского языка истина, и всякий новый монарх, вступая во власть, как кажется, всегда полон горячего стремления принести благо своему народу. Едва ли исключением в этом ряду был Иоанн. Поэтому новый государственный совет – это, конечно же, «…пока сердца для чести живы…» и искренний порыв к добру и свету все еще не потерянного для мира юноши. Но все же в какой-то мере и месть. Вероятно, в глазах любого мэтра от теории государственного управления, может быть, даже в глазах самого Никколо Макиавелли такая ее форма могла бы удостоиться самой высокой оценки. Ведь она позволяла добиться нужного при полном сохранении лица, облечь скрытую политическую интригу в некую безупречную цивилизованность, в торжество настоящей справедливости. Но это только на первый непосвященный взгляд стороннего наблюдателя, ибо даже этот великий флорентиец мог судить лишь о скрытых пружинах чисто человеческих дел – мелкой ряби на поверхности океана, глубинные же тайны абсолютной власти не могли раскрыться перед ним. Всякая месть должна приносить какое-то удовлетворение, иначе зачем вообще она нужна. Однако именно эта легкая доступность ее скрытой логики разуму простого обывателя и не давала искомого, больше того, в принципе не могла дать. Именно это рациональное, «слишком человеческое» ее обличие и было самым большим ее недостатком, если не сказать органическим пороком. Ведь то, чем может довольствоваться толпа, далеко недостаточно тому, кто ослепительной горной вершиной возвышается над нею. В конечном счете все дело в глубине отличий, которые пролегли между ним, Иоанном, и теми, кто был обязан повиноваться ему, Богом избранному венценосцу. Настоящая избранность – это ведь совсем не выделение одного из какого-то бесконечного множества ему подобных, И даже не возглавление некоторой когорты лучших. В едином людском торжище слишком многое зависит от неожиданных сюрпризов быстро меняющихся мнений, и самый первый здесь очень легко может оказаться – и часто оказывается – последним: «И вот, есть последние, которые будут первыми, и есть первые, которые будут последними». (Лука. 13-30). Когда-то каприз всего одной женщины привел к отсечению головы самого Крестителя, минутный настрой еще недавно рыдающей от счастья толпы отдал на растерзание Христа. Так что подлинная исключительность в конечном счете может существовать лишь только там, где нет даже и слабой тени подобия всей этой неразумной людской массы тому , кто призван стоять высоко над нею, где нет даже и следа какой-то их соприродности. Словом, только там, где обнаруживается какой-то иной и абсолютно непостижный ни рассудком обывателя, ни даже разумом мыслителя генезис. Таким образом, как ни крути, но уже самая способность понять сторонним (пусть даже и весьма незаурядным) умом источник и механизм государева замысла неизбежно умаляет достоинство самого помазанника: ведь понять и оценить что-то – всегда означает собой, хотя бы на миг возвыситься над тем, что подлежит нашей оценке. А это значит, хотя бы на миг подняться и над самим венценосцем. Вот так и здесь: даже частичная прозрачность мотивов, определявших решения юного государя, была способна только унизить абсолют верховной власти. Воспитанное же Иоанном понятие о правах, воспринятых им, не допускали даже и мысли о каком бы то ни было – пусть даже минутном – возвышении над нею. Подлинная, абсолютная, власть всегда обязана стоять опричь людской природы, парить над толпою ничтожеств; ничто вершимое ею не может быть вмещено и объято убогим мозжечком обязанного лишь к слепому повиновению земного червя. Так что век Избранной рады не мог быть долгим уже «по определению». Очень скоро все должно было измениться. И очень скоро все действительно изменится, вернее сказать, встанет на свои места.  6. Последние испытания «Вы мнили, что вся Русская земля под ногами вашими?», спросит Иоанн, в своем послании князю Курбскому бросая обвинение былым советникам из Избранной рады и тем самым как бы оправдывая разрыв с нею. Правда, слова эти будут написаны много позднее, но можно не сомневаться, что нечто подобное звучало и в самом начале разрыва. Знаменитый демарш Людовика XIV: «Вы думали, господа, что государство – это вы?…» – едва ли не калька с них. Дело не только в лексико-семантическом сходстве – слова одного и слова другого знаменуют собой решительное отъединение центральной власти от своих подданных. Во Франции это выразится не только в виде создания нового аппарата центральной власти, но и в заложении новой национальной столицы – Версаля. На Руси за столетие до того было все то же (историческая легенда гласит, что даже столицу царь хотел перенести в Вологду, но выпавший из свода собора камень, чуть не убив его, послужил знаком того, что этот перенос неугоден Богу) но это «все то же» приняло дикую форму опричнины. Какой логикой, какой высшей государственной потребностью, какими законами формирования и функционирования верховной власти может быть объяснен этот чудовищный институт? «Какому дьяволу, какому псу в угоду, Каким кошмарным обуянный сном?…» Какой монарх мог придумать такое для своего народа? Только одно разумное объяснение могло быть всей этой фантасмагории – решительная неспособность водительствуемых стать хотя бы отчасти достойными своего великого вождя. Можно, конечно, быть слепым, и в неразумии своем не различать в поставленном над ними государе то, что обязано бросаться в глаза каждому. Но ведь всему же есть предел, и нельзя не понимать, что даже здесь, на самой вершине людской пирамиды, пролегает бездонная бездна между тем, кому венец дается по простому праву рождения, и у кого это право возводится в степень его собственной исключительности. Не понимать эту истину, – значит, святотатствовать над той сокрытой даже от многих властителей тайной, что связует совсем не рядового помазанника с Тем, Кто только и способен отличить – его . Единственного из людей. Да, Бог и в самом деле дарует каждому талант и свободу. Да, убоясь и того и другого, слабые зарывают талант в землю и отчуждают свою свободу в пользу кого-то сильного. Но ведь есть же все-таки среди всех недостойных Его даров и тот , кто способен сам собрать и умножить все, чего так пугливо сторонятся слабые. Так неужели же верховная власть, ниспосылаемая ему , изначально равна той, которая дается обыкновенной посредственности, единственным достоинством которой служит лишь зачатие на царском ложе? Мысль историка, который пытается проникнуть в сплетения мотивов, определявших логику рождавшегося в России абсолютизма, как правило, видит только борьбу с оппозиционным боярством. Этот мотив, в общем-то, известен монархиям всей Европы того времени, наследие средневековья во всех странах преодолевалось долго и болезненно. Но вспомним: абсолютизм – это ведь вовсе не пострижение всех под одну гребенку, отнюдь не жесткое подчинение всех и вся каким-то одним верховным государственным интересам. В действительности его рождает острая необходимость устранения правовой «чересполосицы», ликвидации внутренних границ, таможенных барьеров, веками складывавшихся на рубежах владений, еще совсем недавно практически неподвассальных короне. Добавим сюда необходимость централизации таких государственных институтов, как «силовые» и дипломатические ведомства, до того существовавшие при дворе любого крупного барона, дерзавшего посягать на независимость от политический линии своего сюзерена. Не забудем также и о давно вызревшей потребности развивающихся государств в единой системе мер и весов и так далее, и так далее. Так что не одна только централизация политической власти стоит за абсолютизмом. Но и в подчинении всей жизни государства какому-то одному политическому центру есть свои пределы, прехождение которых способно поставить под угрозу само его существование. Вспомним: семь десятилетий «строительства коммунизма» в нашей стране наглядно продемонстрировали то непреложное обстоятельство, что абсолютная централизация всего и вся возможна только в чрезвычайных условиях тотального противостояния нации какой-то внешней подавляющей силе; государственная же система, которая и в мирное время обязывает к апробации любых решений одной только верховной инстанцией, в принципе нежизнеспособна. Советский Союз не выдержал мирного соревнования с Западом не в последнюю очередь именно по этой причине. Поэтому известное распределение властных полномочий между политическим центром и политической же периферией абсолютно неизбежно при любых, даже самых деспотических, тоталитарных режимах. Казалось бы, ничего деспотичней восточных монархий история никогда не знала, но ведь и там существовали сатрапии, которым делегировалось многое от того, что атрибутивно, казалось бы, лишь центральной власти. Так что видеть в борьбе с непокорным боярством исключительно укрепление авторитета трона было бы в корне неправильно. По сути дела все это не более чем историографическая легенда, авторитет которой освящен не менее грозным, чем имя самого Иоанна, именем другого тирана, Иосифа Сталина. Вспомним, ведь это им в беседе с Эйзенштейном на встрече, посвященной съемкам «Ивана Грозного», впервые была высказана парадоксальная идея о прогрессивности всех тех репрессий, которые были обрушены тогда на русское боярство. Больше того, «вождь народов» высказался даже в том духе, что репрессии того времени были недостаточны, что нужно было срубить еще не одну голову… Нет, ностальгия по абсолютной власти не может быть объяснена одной лишь потребностью политического разоружения склонных к известной центробежности земельных баронов. Идея абсолютной монархии, конечно, рождалась самим временем, но ведь и монархи той далекой эпохи – это вовсе не деперсонифицированные силы истории. А значит, и им были присущи какие-то глубоко личные мотивы. Мотивы, которые незримо для всех добавляли что-то свое в вожделение ничем не ограниченного суверенитета. Но все же должно было произойти и еще нечто такое, что окончательно освобождало бы это глубоко личное от всех внешних оков и противовесов, нужен был какой-то дополнительный внешний толчок, способный высвободить, наконец, энергию давно копившегося напряжения. Как кажется, первый кризис в отношениях Иоанна с его окружением был вызван внезапной тяжелой болезнью, наступившей после возвращения из Казанского похода. В те дни было неясно, сумеет ли он выжить, и в связи с этим встал неизбежный вопрос о престолонаследии. Царь потребовал немедленного принесения присяги своему сыну от Анастасии. Но многие ближние бояре, сказавшись больными, уклонились от целования креста в пользу лежавшего в пеленках младенца. Ходили слухи, что они «хотели на государство» двоюродного брата Иоанна Владимира Старицкого. Этот сюжет в подчеркнуто контрастных зловещих черно-белых тонах запечатлен в знаменитом фильме Эйзенштейна, кадры которого стали не только режиссерской, но и операторской классикой. Колебались многие, среди них и тогдашние вожди Избранной рады: духовник царя Сильвестр и Адашев. Это, как уже говорилось здесь, в скором времени припомнится и тому, и другому. Кризис разрешился, в общем-то, благополучно, в конце концов все присягнули царевичу-младенцу. Сам Иоанн выздоровел, но его душевное равновесие было уже навсегда надломлено. Отныне русский царь будет жить в вечном страхе, даже пищу станет принимать только из рук своей Анастасии. Ей же он поклянется (и до конца останется верен своей клятве), что никогда не забудет поведения бояр у его смертного ложа. Поведение бояр, похоже, никакого удивления у нас не вызывает, в высшем чиновничьем слое мы привыкли видеть только одно – прямую измену государственным интересам России. На Сильвестре же и Адашеве останется несмываемое ничем пятно двурушничества, многие (до сих пор) будут обвинять их в том, что они в те трагические дни попытались переметнуться на сторону противников царя. За всем этим стоит давняя историографическая традиция, которая, наверное, и не могла быть иной ни в условиях российской монархии, ни в сталинское время (повторимся, к Иоанну «вождь народов» относился с великим уважением). Но только ли патологическая склонность к предательству высших государственных интересов стояла за всей той неприличной политической возней у постели умирающего государя? Задумаемся над одним обстоятельством, которое знакомо истории едва ли не каждого народа и которое никак не может быть игнорировано в затронутом здесь контексте. Что на самом деле значило в тех условиях присягнуть наследнику Иоанна? Ведь править до своего совершеннолетия тот все равно не мог, и речь могла идти только о регентстве. Но реальная политическая сила оставалась вовсе не за теми, кто должен был бы долгие годы хранить для него монарший венец. Разумеется, целование креста в те поры значило многое, но ведь далеко не все, царский же трон – это слишком большой приз, чтобы ради него можно было удержаться не только от клятвопреступления. Была ли способна эта присяга остановить тех, кто мог вожделеть – и, несомненно, вожделел – царской власти и кому она, эта царская власть, в те дни чуть ли не сама шла в руки? Едва ли, а это значит, что исключать дышащее гражданской войной двоевластие было никак нельзя, и скорее всего результатом такой присяги стали бы страшные для всей России потрясения. Впрочем, и царевичу она вряд ли сослужила бы хорошую службу. Здесь ведь уже говорилось о том, каким было собственное младенчество Иоанна, но заметим: при всем том, что так отравило его детские годы, на его будущую власть никто, в общем-то, не посягал. Все годы того дикого боярского беспредела, которым возмущался он сам и справедливо возмущаются российские историки, ни устранить, ни даже просто отстранить его от престола всерьез, как кажется, никому не приходило и в голову. В ситуации же с его наследником формировался совершенно иной расклад сил. Да и политические нравы царствованию его отца смягчить не удалось, скорее наоборот, убийство как удобный способ решения зачастую вполне будничных управленческих проблем, стало куда более обычным, чем до него. Так что же именно в не столь уж и далеком будущем могло ожидать его собственного сына? Ответом, думается, может служить трагическая судьба другого царевича – Дмитрия, последнего сына Иоанна от Марии Нагой, который (по так и не доказанным, но тем не менее вполне основательным слухам) негласным распоряжением Бориса Годунова в 1591 году был зарезан в совершенно симметричном политическом пасьянсе, когда на стороне царевича было только абстрактное право престолонаследия, на стороне претендента – реальная сила. Напомним же и другое, совсем недавнее, свидетелями чему было ныне здравствующее поколение россиян, – то, как уже сходивший с политической сцены Борис Ельцин назначал на пост российского премьер-министра никому до того неизвестного чиновника Владимира Путина. Совершенно очевидно, что это назначение было жестом прямого указания на своего политического преемника. Но, хоть и говорят, что история не знает сослагательного наклонения, вряд ли можно сомневаться в том, что если бы Ельцина через короткое время вдруг не стало, Россию бы сотрясла очередная смута. Причем совсем не исключено, что, как водится у нас, весьма обильная кровью, ибо расстрелами тогда все еще грезили многие. Как знать, может быть, для нового премьера единственная возможность уберечь страну (да и обеспечить свою собственную безопасность) крылась только в том обстоятельстве, что верховная власть до времени сохранялась за Ельциным? Отдадим должное: предоставленным им временем и будущий и уходящий российские президенты распорядились самым лучшим образом. Это после смерти Петра, после Гражданской войны, после развала Советского Союза вопрос о том, кому именно достанется высшая государственная власть, решал многое. В те же дни на Руси все обстояло по-другому. Ведь никакой – во всяком случае радикальной – перемены политического курса, никакой реформации, или напротив, контр-реформации не предвиделось, речь шла о рутинной передаче высших государственных полномочий. Поэтому ответственность за судьбы своей страны, да и просто трезвый политический расчет ясно показывал, что гораздо целесообразней было присягнуть тому, кто обладал большими, чем его конкуренты, шансами на реальное возобладание ими. Такой выбор резко снижал вероятность кровопролитного противостояния непримиримых политических сил. Так одна ли только боярская измена была пружиной того политического кризиса, который разразился в ожидании, как тогда казалось, скорой и неизбежной кончины Иоанна? Корысть многих должностных лиц исключать, разумеется, нельзя и здесь, но все же, думается, и высокой ответственности за судьбы великой России места во всей этой темной истории было вполне достаточно. Причем даже у тех, кому мы вот уже не одно столетие отказываем в каком бы то ни было сочувствии. Что же касается Сильвестра и Адашева, то вовсе не исключено, что этими людьми руководили только соображения блага для своей страны. Но жизнь готовила Иоанну и другое, на взгляд автора, то есть на взгляд человека, пережившего безвременную смерть своей жены, куда более страшное потрясение. Это может показаться странным и даже парадоксальным, но по зрелом размышлении все оказывается вполне обоснованным и закономерным. Обусловленным самой человеческой природой, ибо иначе просто не может быть, потому что этого «иначе» не может быть никогда… Вдумаемся, что может связывать с нашим далеким от совершенства миром того, кто давно уже убедил самого себя в своей принадлежности к абсолютно иной, может быть, даже неземной природе? Да только одно – любовь. Никто другой, кроме той единственной, без которой часто немыслима даже самая жизнь еще не умершего для любви человека, не может служить посредником между сферами, в которых замыкается больное сознание одержимого лишь самим собой гения, и дольним миром всех бестолково снующих в пыли под его ногами ничтожеств. Замкнувшаяся в постоянном самообожествлении эгоцентрическая мысль в сущности полностью отгораживает себя от всех окружающих, и человек в итоге оказывается одиноким во всей кишащей людьми вселенной. И только любви до времени по силам быть предстателем этого людского мира в химерических фантазиях того, кто сам возвысил себя над всеми. Меж тем отъединение от всех – это ведь и неизбежная утрата любых обязательств по отношению к ним. Любых, не исключая и нравственные (впрочем, может быть, именно нравственные-то обязательства и подлежат отторжению в самую первую очередь, ибо именно они способны слишком больно напоминать о прямой соприродности гения всем тем ущербным, над которыми ему так хочется воспарить). И только та единственная, ради которой иногда можно поступиться даже драгоценностью своей собственной жизни, не дает разорвать до конца слабую связь, что все еще существует между растворившимся в солипсическом дурмане абсолютной исключительности самосознанием надмирного героя и противостоящей ему реальной действительностью. Ведь и эта одна – принадлежит отнюдь не горним сферам, но все той же низменной природе, которая так недостойна избранного. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что когда рвется эта тонкая нить, все обязательства перед миром людей исчезают окончательно, и перед нами вдруг встает некий грозный нравственный мутант. Случайная обмолвка адъютанта открыла Наполеону то, что благодаря своей ветреной Жозефине он давно уже стал посмешищем всего Парижа. Его горе было страшным и неподдельным, ибо он обожал ее. На какое-то время герой почувствовал полную опустошенность, и, говорят, именно с этого момента из его жизни ушли последние остатки юношеского идеализма, а себялюбие, подозрительность и эгоцентризм стали доминантами его натуры. Разрушение семейного счастья Наполеона еще скажется на всей Европе, его еще будут называть и тираном, и чудовищем, и даже более того – Антихристом. Меж тем в системе властвующих над умами того времени мифов имя Антихриста – это самое страшное, что только можно было бросить в обвинение человеку. Этим именем не бросались даже в пылу самой острой полемики. Но уже здесь, на Востоке, куда его увели еще юношеские мечты о соперничестве с самим Александром, вдруг, как молния, как страшный проблеск гильотины, блеснет то, что заставит содрогнуться даже тех, кто еще не забыл о жутком времени революционного Террора. Три тысячи турок, поверивших слову одного французского офицера, сдадутся на милость победителя – и все они будут расстреляны по слову другого – Бонопарта. А вместе с ними будут расстреляны и еще почти полторы тысячи пленных, взятых ранее. Впрочем, признаем, что Наполеон это не только продукт еще не утратившего свою инерцию века Просвещения, но и живое олицетворение уже навсегда переболевшей Террором Франции, поэтому откровенным живодером ему, конечно, не дано было стать. К тому же и сама Жозефина еще не раз доставит ему и утешение, и подлинное счастье. Но вот смерть первой жены, по свидетельству современников, окончательно уничтожила все следы человечности, ранее время от времени еще проглядывавшие в Иосифе Джугашвили. Искренне любивший ее, Сталин теперь уже окончательно замыкается в себе, и с тех пор его фигура иррадиирует только то, что всегда сопровождается каким-то суеверным ужасом. Смерть первой жены Иоанна будет стоять в этом же ряду ломавших судьбы трагических поворотов. 7 августа 1560 года после болезни умерла Анастасия. Ее кончина потрясла Иоанна – он любил ее как, может быть, никого и никогда в своей жизни. В окружении Иоанна тотчас воспользуются его глубокой растерянностью и отчаянием: будет пущен слух о том, что «извели царицу своими чарами» Сильвестр и Адашев. Этого будет вполне достаточно для расправы. «А с женой моей зачем вы меня разлучили? Не отняли бы вы у меня моей юной жены, не было бы и Кроновых жертв», – позднее (в 1577 году) во втором послании Андрею Курбскому напишет сам Иоанн. С ее кончиной оборвется, как кажется, последняя связь с миром окружающих его людей, исчезнут последние обязательства перед ними. С этих пор вся врученная его водительству страна становится чем-то вроде вечного неоплатного должника. Отныне уже не болеющий за свой народ Моисей, но грозное языческое божество является своим подданным. «Кто превзойдет меня, кто станет равным мне? Деяния людей – как тень в безумном сне. Желанье подвигов – как детская забава. Я исчерпал тебя до дна, земная слава. И вот стою один, величьем упоен…» Во многом именно здесь истоки той трагедии, которую предстояло пережить России. Впрочем, трагедии не только подвластного ему люда, но и самого венценосца. Ведь осознание молодым государем неземного своего величия не только кровавым ужасом обернется против всех, кто готов был видеть в нем лишь достойное воплощение библейских царей, но и личной болью отзовется в душе Иоанна. Увы, пределы слабого разумения подданных о подлинном величии царской власти, как правило, не в состоянии возвыситься над хрестоматийными образами Давидова меча и Соломоновой мудрости. Именно перед этим охранительным мечом, именно перед этой исполненной глубокой печалью мудростью (а в великой мудрости и в самом деле, – как сказал Экклезиаст, – много печали) охотно склонились бы все. Но и Давид и Соломон видели свое служение Богу в смиренном служении избранному Им народу. Гордыня же Иоанна вознесла его аж туда, где и сам Израиль обязан был благоговейно склониться перед ним. А вот это уже против всех мирских разумений, ибо здесь начинается кощунственное посягновение на прерогативы самого Создателя. Но этот грех не может остаться безнаказанным… Гордынной спесью своей обрекший себя на абсолютное одиночество, в спеси же Иоанн переступил не только людской закон, но и закон небесный. Тонкий знаток литургии, знавший едва ли не наизусть многие книги Ветхого и Нового заветов, он не мог не понимать этого. Но и противиться страшному сатанинскому искусу не достало сил. И вот – в своем истовом служении тому, с чем сопрягалась его избранность, в своем стремлении к Богу он, отринув от себя недостойный его народ, по существу поднимается, восстает против Него. Апокрифические предания гласят о том, что Сатана – это просто восставший ангел. Но едва ли бы он сумел стать столь опасным роду людскому (ибо, как кажется, одному только Христу и было дано устоять перед его искушением), если бы это был некий «рядовой» служитель высшей надмирной силы. Нет, взбунтовался, может быть, самый одаренный из всего того сонма, что окружал трон Вседержителя. Искреннее страдание преданнейшего слуги, абсолютная лояльность которого, думается, была бы вполне обеспеченной простым признанием того, что все-таки есть первый, кто уже никогда не сможет стать последним, обернулось вечной его враждой со своим же Создателем. Вот так и здесь страдание ребенка, которому не достало тепла и ласки его родных, с мужанием переросло в непреходящую боль великого героя, уже не видевшего вокруг себя решительно никого, кто был бы достоин его искреннего и чистого порыва, всех тех несмертных его подвигов, которые он в принципе мог бы совершить… Нам говорят, что объективные законы общественно-исторического развития диктовали необходимость строгой централизации государственного управления, и, повинуясь именно им, Иоанн стал одним из, может быть, самых ярких идеологов абсолютизма, не ограниченной никакими законами царской власти. Но стоит ли списывать все только на бездушные законы истории? Завоеватель мира называл все основанные им города Александриями не только потому, что магия эллинского имени обязана была крепить – и в самом деле крепила – союз двух великих культур. Тайное желание оставить вечную память о самом себе в истории (чем-чем, а уж честолюбием-то греки были отнюдь не обделены, вспомним хотя бы вошедшего во все хрестоматии Герострата) играло здесь не последнюю роль. Апологетика русского абсолютизма – это в первую очередь осознание собственного величия первого русского царя. Величия неземного. В сущности это прежде всего форма утверждения и легитимации своей собственной исключительности и уже только потом – адекватный политический ответ на острые вызовы времени. Словом, многое (если вообще не все) в России того времени могло бы сложиться совершенно иначе, если бы прямая прикосновенность Иоанна к чему-то надмирному вдруг каким-то вещим наитием глубоко осозналась всеми, кто до того хотел видеть в нем только земного царя.  7. «Государство – это я!» Эпоха опричнины охватывает время приблизительно от начала 1565 г. и практически до самой смерти Иоанна Грозного. Опричнина – это часть государства, со своим особым управлением, которая была выделена для содержания царского двора и всех вновь приближенных к нему. (Как писано в никоновской летописи, вобравшей в себя многие источники по истории России: «…учинити ему на своем государьстве себе опришнину, двор ему себе и на весь свой обиход учинити особной, а бояр и околничих и дворецкого и казначеев и дьяков и всяких приказных людей, да и дворян и детей боярских и столников и стряпчих и жилцов учинити себе особно; и на дворцех, на Сытном и на Кормовом и на Хлебенном, учинити клюшников и подклюшников и сытников и поваров и хлебников, да и всяких мастеров и конюхов и псарей и всяких дворовых людей на всякой обиход, да и стрелцов приговорил учинити себе особно».) [8] Само по себе понятие опричнины не было новым: в Древней Руси ею называли ту часть княжества, которая после смерти князя выделялась его вдове. Но царская реформа придала ей совершенно особый смысл. Обобщая, здесь можно выделить три группы нововведений. Первая из них предусматривала выделение в системе централизованного государства больших территорий, которым надлежало составить личный удел самого государя, то есть собственно опричнину. Сюда вошли Можайск, Вязьма, Козельск, Перемышль, Белев, Лихвин, Малоярославец, Суходровья, Медынь, Суздаль, Шуя, Галич, Юрьевец, Балахна, Вологда, Устюг, Старая Русса, Каргополь, Вага и ряд высокодоходных волостей. Может быть, для многих сегодня это просто историко-географические пункты, по тогдашнему же времени они контролировали стратегически важные торговые пути, основные центры соледобычи, ключевые форпосты на западных и юго-западных границах России. Словом, все они были далеко не второстепенными и отбор поэтому был совсем не случаен. В самой Москве царь взял в свой удел Чертольскую улицу, Арбат, Сивцев Вражек, левую часть Никитской улицы с их слободами. При этом из всех городов, уездов, волостей и улиц, отходивших в опричнину, надлежало насильственно выселить всех князей, бояр, дворян и приказных людей. Вторая группа мероприятий вводила личную гвардию государя, создававшуюся из князей, дворян, детей боярских, отличившихся особой удалью и преданностью царю. Первоначально опричный корпус насчитывал 1000 человек, но вскоре его численность значительно возрастет. Отбор в торжественной обстановке производил сам Иоанн в Большой палате Кремлевского дворца. Все избранные в присутствии митрополита, всего кремлевского духовенства, бояр должны были отрекаться от семьи, отца, матери, и клясться, что они будут служить только государю и беспрекословно исполнять лишь его приказания. Они обязывались искоренять «крамолу» и немедленно, как только услышат, сообщать обо всем дурном, что замышляется против царя, молодых князей и царицы. Кроме того, они клялись не только не иметь никаких дел с земцами, но даже не есть и не пить с ними. Наконец, третья касалась той части государства, которая оставалась за вычетом опричнины. Эта часть получила название «земщины». Царь поручил ее земским боярам, то есть собственно боярской думе, и во главе управления ею поставил князей И. Д. Бельского и И. Ф. Мстиславского. Правда, при решении ратных или наиболее важнейших земских дел все равно надлежало обращаться к государю. Впрочем, поначалу, в обиходе основное значение ключевой категории царской реформы составили новые приближенные люди, опричники. Может быть, все дело в том, что они очень скоро сделаются настоящим бичом для народа, предметом его страха и ненависти? Не удивительно: ведь все кровавые деяния второй половины царствования Иоанна Грозного совершались при их непременном и непосредственном участии. На долгое время само слово «опричник» станет бранным, больше того – равнозначным прямому оскорблению; в середине прошлого столетия инфернальная обертональность его смысла будет превзойдена только эмоциональной окраской слова «фашист». Опричниками демократическая молодежь предреволюционного времени будет называть царских жандармов, полицейских, да и вообще любых государственных чиновников, хранивших верность престолу; опричниками очень скоро назовут и чекистов Феликса Дзержинского. Но царь верил только их верности и преданности, и они действительно беспрекословно исполняли только его волю. Новосформированный институт опричнины очень скоро перевернет жизнь всей огромной державы. Многовековой ход ее упорядоченной государственностью истории вдруг сделает какой-то абсолютно непонятный и страшный не только диким бандитским разгулом «кромешников» (синонимичное название опричников), но и одной этой своей непостижностью зигзаг. Остановимся на одном обстоятельстве. Всякий, кому знаком механизм принятия ответственных управленческих решений, знает, что они не рождаются спонтанно, вдруг, без всякой связи с прошлыми событиями. Тем более они не рождаются сами по себе, каким-то случайным наитием управленца. Их готовят хорошо знающие свое дело люди, и прежде чем вынести разработанный документ на окончательное утверждение, бумага проходит массу согласований со всеми теми службами и должностными лицами, кому надлежит проводить формализуемые ею решения в жизнь. Все это обусловлено тем, что все вводимые ею правила должны однозначно пониматься и теми, кто должен будет им подчиняться, и теми, на чьей обязанности лежит контроль исполнения. Во всех органах управления от того момента, когда какая-то руководящая идея возникает в голове шефа или ближайшего окружения его советников, до подписания проходит долгое время, часто измеряемое месяцами, в течение которого просчитывается не один вариант возможного развития событий. Окончательный текст любого серьезного документа далеко не всегда позволяет разглядеть следы напряженной работы разветвленного бюрократического аппарата, но она всегда есть. В подготовке ответственных государственных решений (даже тех из них, на которые потом выливаются потоки самой жестокой критики, самых язвительных обвинений в некомпетентности) всегда принимают участие десятки, а то и сотни прекрасно зарекомендовавших себя профессионалов. Так было во все времена, не исключение, разумеется, и время Иоанна. Целая серия царских указов, других организационно-распорядительных документов, расписывавших состав, структуру всех тех формирований, которые включались в опричнину, ее права, ее обязанности, ее ответственность перед государем, права, обязанности и ответственность перед ней всего того, что оставалось в составе «земщины», процедуру разрешения конфликтных ситуаций между ними и так далее, и так далее, и так далее, не могла появиться в законченной форме из собственной головы Иоанна вдруг, как из головы Зевса во всем облачении и в броне вдруг появляется Афина Паллада. Вне всякого сомнения и они – результат долгой многотрудной подготовительной работы, вне всякого сомнения и здесь была задействована целая команда весьма трезво мыслящих специалистов, прекрасно разбирающихся в законах функционирования огромной государственной машины. Но вот парадокс. Об опричнине написано многое, однако еще никому не удалось найти хотя бы смутную тень оправдания этого страшного института, положившего начало новому после татарского нашествия жертвенному кругу потрясений, которые выпали на долю России. Впрочем, может ли вообще быть внешнее оправдание какой-то объективной (то есть обусловленной не одним только капризом монархической воли) необходимостью всего того безумия, которое вдруг разверзлось тогда? Материалистическое воззрение на ход развития человеческого общества предполагает, что все испытания, выпадающие на судьбы народов, коренятся в каких-то непреложных законах истории. Иными словами, в действии каких-то безличных и бесстрастных механизмов, абсолютно не зависящих ни от воли, ни от сознания маленького смертного существа, каким является человек. Но если мы будем искать начало опричнины в сопряжениях шестеренок и сплетениях тех приводных ремней, которые формируют их общую кинематическую схему, мы не обнаружим решительно ничего. Только что-то иррациональное, глубоко личное могло стать движителем всех тех внезапных нововведений, которые вдруг обрушились на наше отечество. Но мы сказали, что именно Россия – родина многих самых жирных слонов; в самом деле, не все же они появлялись на свет в каких-то далеких иноязычных джунглях. Как кажется, не исключение в этом показательном ряду и тот, который задолго до откровений европейской государственно-политической мысли торил дорогу идеологическому утверждению абсолютизма. Нет, совсем не французский королевский двор впервые предстанет моделью самого неба на этой многогрешной земле. Вовсе не правоведы французской короны впервые сформулируют мысль о том, что именно верховная власть государя – суть истинный перводвигатель и первоисточник всего упорядоченного во вверенном его попечительству государстве. Больше того, и демарш Людовика ХIV, и все последующие упражнения его идеологов – это всего лишь бледная тень того, что, может быть, впервые в истории попытается доказать всему миру первый русский самодержец. Кстати, в том, что именно верховной власти обязаны едва ли не все отправления жизни наверное любого развитого социума, нет слишком большого преувеличения. Заметим: говоря о государстве, мы обычно разумеем по ним и некий специфический институт централизованного политического управления, и нечто гораздо более широкое и фундаментальное – форму самоорганизации любого цивилизованного сообщества. Форму, вне которой оно просто не способно к самостоятельному существованию. Ведь в речевом обиходе понятие государства и понятие некоторой большой спаянной общности людей, проживающих на одной территории, и подчиняющихся каким-то единым законам, с трудом отделимы друг от друга. В действительности же оба значения одного этого слова отображают собой совершенно разные вещи, несопоставимые друг с другом в первую очередь по своему смысловому объему, ибо синонимичное понятию «страна», второе из упомянутых значений несопоставимо с тем, который ассоциируется с аппаратом централизованного руководства. Однако сердцевину того и другого смысла на поверку анализом составляют одни и то же начала, а именно – какие-то метафизические не поддающиеся ни прямому наблюдению, ни инструментальному замеру связи между людьми. Специфика этих связей состоит в том, чтобы объединять всех нас в сравнительно сплоченную общность, способную отделить себя от любого другого народа, от любой другой «страны». В девятнадцатом столетии великим немецким философом Карлом Марксом будет убедительно доказано, что человеческое общество – это в первую очередь незримая система связующих людей отношений. Именно они, как магнитные силовые линии, пронизывая собой все сферы нашей совместной жизни (сам К. Маркс назовет их «общественными отношениями»), составляют собой не только жесткий каркас, но и подлинное существо всякого упорядоченного социума. Жизнеспособность любой формы социального бытия оказывается обусловленной и обеспеченной исключительно этой системой. Ничто из того, что возвышается над простой физиологией человеческих организмов, не может существовать вне ее. Только они делают всех нас вместе и каждого в отдельности тем, что позволяет нам выделять самих себя из царства животных. Меж тем именно государственная власть – подлинное средоточие всей этой невидимой системы, доступной лишь взору аналитика. Именно она на протяжении долгой истории человеческого рода придает окончательный вид всей иерархии связей и скреп, цементирующих общество, именно она наделяет их конкретным прикладным содержанием. Поэтому во многом именно государственной власти оказываются обязанными (причем не только своей правоспособностью) но и самим существованием едва ли не все социальные институты. Может быть, именно благодаря этому обстоятельству название специфического аппарата управления и становится созвучным всему организованному сообществу людей. Сердцевина же центральной власти – это, несомненно, сам государь. А вот уже отсюда, согласимся, совсем недалеко и до торжественного постулата: «Государство – это я». Но все же одно дело абстрактные фигуры какой-то высокой и далеко не всегда понятной даже образованному обывателю философии, совсем другое – осязаемые реалии нашей повседневной рутины. «Я», значение которого утверждал французский король, – это всего лишь некая специфическая функция, выполняемая высшим должностным лицом государства. Правда, содержание этой функции в известном смысле может быть даже шире отдельно взятой личности, – ведь институт монархии не сводится к конечной персоне живого венценосца. Равно, впрочем, как и личность властителя вовсе не исчерпывается той социальной ролью, выполнять которую он поставлен. Но как бы то ни было отличать созидательный процесс, движущей силой которого выступает творческий талант и организационная энергия администратора, от прямого физического порождения каких-то осязаемых реалий обязан каждый, даже не слишком развитый управленец. Это ведь одному только Богу дано порождать все сущее животворящей силой Своего Слова. Смертному же, даже при вознесении на самую вершину государственной власти всегда остается опираться на силу подкрепляемых вполне материальными институтами (такими, как армия, полиция, чиновничество) начал, которые тысячелетиями складывались в породившем и его самого социуме, – законов, вероучений, традиций воспитания, обычаев, вековых привычек народа, наконец, материй, вообще не поддающихся никакой классификации и никакому определению, но вместе с тем могущественных и властных… Поэтому полностью, до конца растворить неодолимую мощь государственного Левиафана в самом себе может только очень больное сознание. Заметим: за все истекшие века никому не приходило в голову диагностировать в брошенных Людовиком XIV словах симптом какого-то душевного расстройства. Между тем, для самого Иоанна его собственное «Я» становилось средоточием уже не только того солипсического иллюзорного мира, который существует где-то в контурах черепной коробки каждого из нас, но неким абсолютным физическим центром, способным генерировать из глубины собственного духа все то, чем дышит подвластная ему держава. В мире, созданном его воспаленной гордыней, едва ли не все существовавшее вокруг него уже самим своим бытием оказывалось обязанным исключительно ему. Уже ничто в этом мире из полного ряда своих собственных первопричин не могло изъять эманацию того сакрального таинственного начала, которое (не личной ли унией с самим Создателем?) сосредотачивалось в нем и только в нем. И пусть не ему принадлежали те знаменитые слова, что приписываются историей великому французскому королю, именно он, первый русский самодержец, – наиболее полный и точный выразитель того глубинного смысла, который они могли бы в себе содержать. Ведь все, что было артикулировано в Парижском парламенте Людовиком XIV, на деле доносило лишь слабое дыхание того грозного Глагола, который более столетия назад жег сердце Иоанна. Впрочем, оно и понятно: слова, сказанные первым, в своем истоке могли иметь лишь наущение ближних, в пламенной же вере второго было что-то от апокалиптического вкушения великих библейских пророков. «И увидел я, и вот рука простерта ко мне, и вот в ней – книжный свиток. И Он развернул его передо мною, и вот свиток исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: «плач, и стон, и горе». И сказал мне: «сын человеческий! съешь этот свиток, и иди, говори дому Израилеву». Тогда я открыл уста мои, и Он дал мне съесть этот свиток; и сказал мне: «сын человеческий! напитай чрево твое и наполни внутренность твою этим свитком, который Я даю тебе»; и я съел, и было в устах моих сладко, как мед». (Иезекииль 2, 9-10; 3, 1-3). «И взял я книжку из руки Ангела и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем» (Иоанн 10, 10). Здесь важно понять одну, может быть, с трудом уловимую тонкость. Единым словом обращать в земной прах, в абсолютное ничто тех, кто когда-то обладал достоинством и властью, мог не один только Иоанн. И до и после него такое практиковалось многими во всем подлунном мире. Воскрешать усопших, конечно, было не по силам и первому русскому самодержцу, но возносить на любую иерархическую ступень единой общественной пирамиды, создавать из обыкновенного земного ничтожества некие значительные государственные фигуры мог любой властитель его времени. Вот только в европах даже того времени подобные деяния обязаны были вершиться с постоянной оглядкой на вековые обычаи и права подданных. Их нарушение могло повлечь за собой не только противодействие, но и поражение прав самого монарха. Легитимность пленения Карлом Смелым, Бургундским герцогом, самого короля Франции не подвергалась большому сомнению даже штатными юристами короны; задачей дня для них стояло лишь оспорить основания вступления этого права в силу, другими словами, доказать, что Людовиком XI не были умышленно нарушены условия тех договоров, которые существовали между ним и его формальным вассалом. Для одержимого же собственной избранностью и собственным величием русского царя не существовало никаких априори правоспособных субъектов, были только абстрактные физические тела, некие абсолютно обезличенные биологические особи – и не более того. Кому быть боярином, кому окольничим, кому дворянином, кому казначеем, кому дьяком, кому приказным, мог решать только он и никто, кроме него. Все те регалии и отличия, присвоение которых одним давало право повелевать, в то время как других заставляло пресмыкаться, были чем-то вроде его личной собственности. Пользоваться ею можно было лишь с его благословения. Словом, вся та система общественных отношений, в которой каждому индивиду отводится какое-то свое определенное место, и в соответствии именно с этим местом ему предоставляются права, даруются привилегии, возлагаются обязанности, не существует сама по себе, но оказывается не чем иным, как прямым воплощением верховной воли государя. Растворись вдруг в каком-то небытии эта воля и все в его государстве немедленно обратятся в абстрактные физические массы, низведутся до уровня простых биологических организмов, земных червей. В лучшем случае – смердов. Ничто, ни собственные деяния подданного, ни древность его рода, ни заслуги его отцов, ни мнение государственного совета в глазах первого русского самодержца, в воспаленном его сознании не могло играть никакой роли. «Государство – это я!», а значит, все порождаемое государством фактически было обязано лично ему, Иоанну. В этом-то и состоит отличие вероисповедальных формул. Людовик XIV, произнося свою, мог помыслить себя лишь центральным, ключевым звеном той единой системы общественных отношений, о которой потом будет говорить К.Маркс. Для Людовика она существовала если и не во всем, то по меньшей мере во многом независимо от него самого. Иоанн же видел себя только ее Демиургом. Словом, все в этом мире могло существовать одним лишь его благоволением, но, увы, ничто в вечно враждебном ему окружении не испытывало к нему за это решительно никакой благодарности. Измена, всю жизнь одна только измена окружала его. Прозреваемая матереющим сознанием действительность оказывалась и гораздо сложнее той, что когда-то отравила все его детство, и стократ ужасней всех тех наивных страшилок, что потрясали нежную душу ребенка. Измена таилась куда как глубже, чем простая корысть завистливого и жадного до всего того, что может быть подобрано у государева стола, боярства. Ведь если ничто не имеет права на существование там, где само это существование не освящено им, сама независимость окружающего от его собственной харизмы становилась неискупимым преступлением перед государем. Получалось так, что самодостаточность жизни, снующей где-то в грязи под его ногами, могла быть только мнимой. Но именно упорное нежелание – да, впрочем, и неспособность – этой мнимой величины осознать свой вечный неоплатный долг перед ним делали из нее источник постоянной угрозы. Измена, вечная измена должна была пронизывать все, ничего кроме измены не могло составлять подлинное содержание всей окружающей его суеты. Изменой ему становилась уже сама претензия на самодостаточность. Но вот наконец – настало время показать всем, что они на самом деле есть без него! 8. Опричнина В воскресенье 3 декабря 1564 года Иоанн со своими детьми, царицей, в сопровождении ближних бояр, большого обоза под сильной охраной уехал из Кремля, как сказано в хрониках «неведомо куда бяше». Летопись говорит, что он «взял с собой из московских церквей древние иконы и кресты, драгоценными камнями украшенные, золотую и серебряную утварь, одежду и деньги и всю казну». «В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе», и он из-за распутицы две недели был вынужден прожить в Коломенском, когда же стали реки – через Троице-Сергиев монастырь, минуя Москву, царь отбыл в Александровскую слободу. Отъезд царя буквально ошеломил столицу, в Москве поднялась паника, может быть, большая, чем даже та, которая будет пережита ею через четыре столетия, в октябре 1941, когда ее покинет чуть ли не все партийное начальство. «Столица пришла в ужас, – пишет Карамзин, – безначалие казалось всем еще страшнее тиранства!» «Увы! горе! како согрешихом перед богом и прогневахом государя своего многими пред ним согрешения и милость его велию превратихом на гнев и на ярость! ныне к тому прибегнем и кто нас помилует и кто нас избавит от нахожения иноплеменных? како могут быть овцы без пастыря? егда волки видят овца без пастуха, и волки восхитят овца, кто изметца от них? такоже и нам как быти без государя?» Только ли врожденная склонность к пресмыканию привычного к рабству народа стояла за всем этим ужасом? «Люди холопского звания сущие псы иногда, – скажет Н.А.Некрасов, – чем тяжелей наказание, тем им милей господа». Однако вспомним: историческая легенда гласит, что род именно этих страхов заставил пригласить на Русь Рюрика с его варяжской дружиной. Впрочем, отсутствие централизованного управления и сегодня порождает практически немедленную волну мародерств даже в так называемых «цивилизованных» странах, где мы, русские, привыкли видеть образцовое для нашего национального менталитета почитание порядка и права. Что же тогда говорить о том далеком времени? Но все же дело не только в инстинктивном страхе перед последствиями безначалия. Царская харизма – вещь куда более серьезная, чем простой правопорядок. Если Бога нет, то и я не штабс-капитан, – скажет один из героев Ф.М.Достоевского, за три же столетия до этого маленького офицерика сецессия царской власти и вправду была способна уничтожить чины и достояние всех, не только подобных ему, но и куда более значительных величин, за исключением, быть может, самых громких фамилий. Для брошенного государем люда рушились устои не одной только государственности, уничтожался весь хранимый им миропорядок. Больше того – с его уходом от них отворачивалось лицо самого Бога, и страшнее этого, наверное, могло быть только моровое поветрие, сопровождаемое сотрясениями земной тверди и потопом. Впрочем, все это просто обязано было последовать за нежданным исходом Его помазанника. Так нужно ли удивляться, что духовенство, бояре, приказные люди, чернь, – все истово просили митрополита заступиться и умилостивить грозного царя. Как сказано в Никоновской летописи: «велием гласом молиша его со многими слезами, чтобы Афонасий митрополит всеа Русии с архиепископы и епископы и со освященным собором подвиг свой учинил и плачь их и вопль утолил и благочестивого государя и царя на милость умолил, чтобы государь царь и великий князь гнев свой отовратил, милость показал и опалу свою отдал, а государьства своего не оставлял и своими государьствы владел и правил, якоже годно ему, государю; а хто будет государьские лиходеи которые изменные дела делали, и в тех ведает бог да он, государь, и в животе и в казни его государьская воля: «а мы все своими головами едем за тобою, государем святителем, своему государю царю и великому князю о его государьской милости бита челом и плакатися». В Александровскую слободу была отряжена огромная делегация от всех сословий. Выслушав посланцев своего народа, Иоанн согласился вернуться в Москву, но поставил свои условия: отныне он будет по своему усмотрению невозбранно казнить изменников опалою, смертью, лишением достояния, как скажет летописец, «без всякого стужения, без всяких претирательных докук со стороны духовенства». Через два месяца после своего отъезда, 2 февраля 1565 г. Иоанн торжественно въехал в столицу, а уже на другой день объявил духовенству, боярам и высшим чиновникам об учреждении опричнины. Тотчас же после этого, на третий день по возвращении начнется новая куда более страшная волна расправ… Скоро царь с опричниками вновь уедет в Александровскую слободу, где и проживет с перерывами около семнадцати лет. Слобода превратится в сильно укрепленный город. Там будет заведено нечто вроде монастыря. Иоанн наберет себе из опричников 300 человек братии, самого себя назовет игуменом, князя Вяземскаго – келарем, Малюту Скуратова параклисиархом, проще говоря, пономарем, одним из низших церковнослужителей в православной церкви, главной обязанностью которого было звонить в колокола, участвовать в клиросном пении и вообще прислуживать при богослужении. Вместе с ними он будет подниматься звонить на колокольню, станет ревностно посещать службы, истово молиться и вместе с тем пьянствовать и объедаться («и когда, – пишет Карамзин, – в ужасах душегубства, Россия цепенела, во дворце раздавался шум ликующих: Иоанн тешился с своими палачами»), перемежая разгул застолья свирепыми пытками и казнями. Альберт Шлихтинг, немецкий дворянин, с 1564 г. находившийся в русском плену и служивший переводчиком у лейб-медика Ивана IV, после своего побега в Литву писал, что царь, живя в Александровской слободе, каждый день двадцать, тридцать, а иногда и сорок человек велит рассечь на куски, утопить, растерзать петлями, так что от чрезмерной трупной вони во дворец иногда с трудом можно проехать. Впрочем, ради пыток и казней не будут гнушаться и регулярными наездами на Москву: «Иногда тиран сластолюбивый, забывая голод и жажду, вдруг отвергал яства и питие, оставлял пир, громким кликом сзывал дружину, садился на коня и скакал плавать в крови ». Как свидетельствуют летописи, царские наезды принимали ужасающий характер. При этом не лишенный воображения и весьма своеобразного чувства юмора самодержец придумывал для своих жертв особые, доселе невиданные на Руси, способы мучений: раскаленные сковороды, печи, клещи, тонкие веревки, перетирающие тело, и так далее… Боярина Козаринова-Голохватова, принявшего схиму, чтобы избежать казни, он велел взорвать на бочке пороха, на том основании, что схимники – это ангелы, а потому они должны возноситься на небо. Все в те жестокие времена вершилось публично, думный дьяк громко зачитывал имена осужденных, палачи-опричники кололи, рубили, вешали, обливали осужденных кипятком. Нередко и сам царь принимал участие в казнях. При этом неправосудному преследованию подвергались не только главы опальных семейств, но и жены, дети казненных, многочисленные их домочадцы; имение отбиралось на государя. Были в действительности заговорщиками те, кого поглотил штормовой вал царского остервенения, или нет, – сегодня в точности неизвестно. Следственные дела того времени не сохранились, поэтому конкретный состав вины, вмененной им, остается не установленным и по сию пору. Здесь, как кажется, есть две возможности. Одна объяснить происходившее с помощью каких-то объективных рациональных причин, другими словами, обращением к единым, общим для всех народов закономерностям взаимодействия государственной власти и оппозиции. В этом случае уже самый масштаб тогдашних репрессий обяжет нас предположить существование столь мощного и свирепого противодействия всем царским начинаниям, которое категорически исключало бы действие каких-то «конвенциональных» средств умиротворения диссидентов. «Смерть одного человека – это трагедия, гибель миллионов – это статистика», – скажет много позднее циник-политик. За мегавеличинами же социальной статистики добросовестной мыслью непредвзятого исследователя принято искать непреложное действие каких-то фундаментальных исторических законов. «Статистика» не возникает из ничего. Может быть, именно поэтому поколения аналитиков от истории и пытались найти хотя бы какое-то рациональное объяснение того холокоста, который переживала Россия? Однако никакого рационального обоснования репрессий так и не будет найдено никем за все истекшие с того страшного времени столетия. Тогда остается другое – вообще отказаться от поиска каких бы то ни было объективных причин. Иначе говоря, предположить, что никаких объективных оснований и не было вовсе… Так, может быть, действительным началом всему была «…одной лишь думы власть, одна, но пламенная страсть» так и неутоленной гордыни одержимого собственным величием самодержца? «Вы думали, господа, что государство – это вы?», – так вот же вам? И здесь живое воображение легко дорисовывает огромную фигу, а то и еще более непристойный жест. Вглядимся в один совершенно неприметный, даже теряющийся за далью времени, штрих. В 1575 году, то есть уже после формальной отмены опричнины, больше того, когда само слово «опричнина» особым царским указом окажется вне закона, Иоанн поставит во главе земщины, иначе говоря, собственно России, некоего крещенного татарского царевича Симеона Бекбулатовича. Этот неизвестно откуда взявшийся персонаж московских хроник раньше, как утверждают исторические справочники, был каким-то касимовским царевичем (Господи, хоть бы знать, что это такое!). Его Иоанн увенчает царским венцом, сам будет ездить к нему на поклон, величать его «великим князем всея Руси», а себя – «князем московским». Поставить на царство совершенно карикатурную фигуру никчемного решительно ничем не примечательного человечка – это смертельно оскорбить и унизить всех своих подданных. Ведь патриархальность средневекового общества, из которой, собственно, и вырастает великая и, добавим, довольно красивая, если за нее шли на смерть тысячи и тысячи понимавших толк в чести людей, монархическая идея, порождает в миру настоятельную потребность в государе, подчинение которому обусловливается отнюдь не только совершением над ним каких-то таинственных религиозных обрядов. Водителем народа, его защитником и судьей в принципе, то есть уже «по определению» каких-то вечных надмировых устоев, не может стать случайный человек. Ритуал воцарения не может, не должен, не вправе (нет, даже не в людском, а именно в высшем, небесном, праве) совершаться над недостойным. А значит, кроме сокрытого сакрального своего содержания, он просто обязан представать как форма прямого удостоверения того, что все требуемые самим духом нации добродетели в полной мере, что говорится априори, наличествуют у того, кто его магией возводится на царство. Не случайно поэтому не только официальные идеологи короны, но и само народное мнение поначалу так охотно выдают почти неограниченные нравственные кредиты едва ли не любому, кто восходит на престол. Такие авансы по существу являются формой психологической самозащиты, формой некоего национального самоутверждения, которую можно было бы выразить своеобразным девизом: достойному народу – достойного царя. (Вспомним родившуюся в эпоху буржуазных революций максиму, которая на поверку обнаруживает себя как иносказание именно этого принципа: каждый народ достоин как раз того правительства, которое он и имеет.) А здесь еще и татарин! И это на Руси, в памяти которой не зажила боль, вызванная давним вражьим нашествием. Немцы (но думается, что где-то втайне с этим готовы согласиться далеко не только они) говорят, что самая чистая радость – это злорадство, и во всем здесь явственно различается что-то ликующее, род откровенного восторга, оргазмический взрыв именно этой самой чистой, кристальной радости глубоко личного лелеемого долгим томительным ожиданием торжества: «ВОТ ВАМ!!!». Это «ВОТ ВАМ!!!» набатным гулом звучало во всем, что творилось тогда. Святому Иоанну Богослову, чье высокое имя носил грозный русский царь, во время его пребывания на греческом острове Патмос как-то открылось: «И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем ни ночью не имеют покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет. И когда животные воздают славу и честь и благодарение Сидящему на престоле, живущему во веки веков, тогда двадцать четыре старца падают пред Сидящим на престоле, и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают венцы свои пред престолом, говоря: Достоин Ты, Господи, приять славу и честь и силу, ибо Ты сотворил все и все по Твоей воле существует и сотворено» (Откр. 4, 8-11) Не знающий никакой благодарности, презренный ничтожный люд, не способный понять даже ту непреложную истину, что одним только его, Иоанна, благоволением каждый из них отличен от земного праха и не втоптан в грязь, как смели они множить свое добро, рядиться с себе подобными, править своими домами, отличать своих холопов, пить, есть, спать, любить своих жен, рожать детей, дышать, наконец, – без непрестанных помыслов о нем. Меж тем ни днем ни ночью не имея покоя, они обязаны были взывать: «Свят, свят, свят Царю, Который был, есть и грядет», ни днем ни ночью не имея покоя, они обязаны были падать пред ним, сидящим на престоле, и поклоняться, говоря: «Достоин ты, Царю, приять славу и честь и силу, ибо ты сотворил все и все по твоей воле существует и сотворено». Вот что обязано было быть лейтмотивом всех их жизненных устремлений. А ведь когда-то он велел изрубить даже присланного ему из далекой Персии слона, который вдруг не захотел встать перед ним на колени. Какое же воздаяние, какая кара была соразмерна наглому и упрямому нежеланию снующих вокруг него ничтожеств разглядеть в нем то очевидное, что так возносило его над ними? Решительно всем, что у них было, обязанные исключительно ему, они небрегли, может быть, самым святым, что только есть в этом подлом мире, ибо лишь истовое не оставляемое ни на единый миг служение одному ему могло хоть как-то возблагодарить то, что все их достояние, даже самая их жизнь до сих пор еще не забраны государем. При этом служение не столько делами, – ибо никакие дела вообще не в состоянии стать гарантом подлинной преданности, все они могут быть простой видимостью, истинным назначением которой служит скрывать за собой многое от настоящих тайных мотивов, – сколько вечным исступленным порывом к нему самой души подданного. Каждого подданного без исключения. Как все они смели быть обязанными каким-то предкам, родичам, ближним – вообще кому бы то ни было на свете, кроме него? Как смели они оглядываться на какие-то заветы отцов, людские обычаи, мирские законы, и не видеть самого главного, что действенность всего этого обусловлена лишь одним – его и только его заветом с Богом. Как кажется, именно отсюда в обряде посвящения каждый из тех, кто вступал в новоучрежденный орден опричников должен был отрекаться от отца, матери, всех старых друзей, давать страшные клятвы о том, что он уже никогда больше не будет иметь никаких сношений с земскими, что будет служить одному только царю, что единственным законом его бытия отныне и навсегда станет лишь государева воля. Вслушаемся в собственные слова Иоанна, обращенные к Андрею Курбскому. Но прежде чем обратиться к ним, напомним: ожидая, что волна неправедных расправ вот-вот захлестнет и его, тот был вынужден бежать от царя в Литву. Разумеется, князя можно понять, на его месте так, вероятно, поступило бы большинство, и здесь нет никаких оснований для нравственного осуждения. «Бегство не всегда измена, – говорит Карамзин, – гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя». И это действительно так: если бегство от тирана не сопровождалось, как это часто бывает в истории (как, кстати, это случилось и с самим князем Курбским), местью своему отечеству, не только будущие поколения историков, не только общественное мнение, но и сами тираны никогда не осмеливались возвысить свой голос в пользу того, о чем вдруг заговорит Иоанн. Тотчас после своего бегства Андрей Курбский обратился с письмом к своему государю. Передать его самодержцу согласится его преданнейший слуга (история навсегда сохранит имя этого отважного человека, сознательно пошедшего на лютые пытки и смерть) – Василий Шибанов. И вот навсегда оставшиеся в анналах собственные слова царского ответа: «Почто, несчастный, губишь свою душу, спасая бренное тело бегством? Если ты праведен и добродетелен, то для чего же не хотел умереть от меня, строптивого владыки, и наследовать венец мученика?» Попробуем хотя бы на минуту представить себе Иосифа Сталина, пишущего нечто подобное своему злейшему врагу Льву Троцкому или даже Федору Раскольникову в ответ на его, пожалуй, не менее знаменитое в эпистолярной истории России дерзкое и вызывающее письмо, – и самое буйное воображение тут же обнаружит свое абсолютное бессилие. С политическими беглецами, конечно, расправлялись во все времена, но во все времена это вершилось тайно, как вершится всякое уголовное преступление. От политического убийства открещивались все, как от убийства Троцкого, да и того же Раскольникова, истово открещивалось все, что имело право официального голоса в Советской России. Потребовать же от впавшего в опалу подданного, чтобы он сам пришел к государю принять от него смерть под пыткой, – это значило бы замахнуться на нечто такое, что никаким миропомазанием никогда не передавалось ни одному из смертных. Об этом говорит и то, что право убежища существовало, наверное, во все времена; даже на подвластной монарху территории его предоставляли и храмы, и претендующие на некую экстерриториальность формирования. Тем более распространенным оно было за пределами юрисдикции государя. Заметим, и сегодня преследование любого оппозиционера, укрывшегося за рубежом, как правило, маскируется обвинением в каком-нибудь банальном уголовном преступлении, и стоит только обнаружиться политической составляющей и уж тем более тому, что обвиняемому на его родине грозит смертная казнь, как беглец тут же получает политическое убежище. Решение о выдаче или невыдаче государственных преступников оспаривалось всеми режимами, но, как кажется, никем из властителей – во всяком случае гласно – не подвергалось сомнению само право на существование этого охранительного, может быть, для всей человеческой цивилизации института. Последнее обстоятельство как раз и свидетельствует о том, что полномочия любого вождя кончаются там, где смерть перестает быть абстрактным понятием бездушной политической статистики. Но здесь мы видим не просто осознание своих прав в извечно запретных даже для самых грозных тиранов пределах. Вслушаемся же еще раз: «Почто, несчастный, губишь свою душу…?». Державный властитель властно простирает свои права уже не только на гражданское состояние, не только на жизнь своего подданного, но и на то, что во все времена принадлежало каким-то иным, неземным, высшим сферам. Иначе говоря, здесь обнаруживается явственная претензия Иоанна на совершенно особые, недоступные никому другому отношения со своим Создателем. Он видит себя уже не только защитником, водителем и судьей врученного ему народа, но и неким обязательным монопольным средостением между всем подвластным ему людом и Богом. Больше того, это – претензия на отнесение к своей исключительной компетенции принятия решения о том, чему надлежит вершиться только на небесах, а чему долженствует выносить свой собственный – и при этом окончательный – вердикт здесь, на земле. Нет, не слово и даже не дело становится изменой русскому царю – изменой оказывается уже то, что самая душа подданных не принадлежит ему. Полностью, без малейшего остатка. А этот факт, разумеется, не скрыть ничем, о нем в его окружении вопиет многое – и оглядка на заветы отцов, и ссылка на вековые обычаи и законы государства, наконец, просто уверенность в том, что далеко не все в его людях подвластно ему, государю, что-то же остается и во власти Всевышнего. А значит, измена и в самом деле гнездится повсюду. Уже самый воздух этой неблагодарной и недостойной его страны насквозь пронизан и отравлен ею. В сущности все это очень по-русски. Именно русской натуре свойственно безоглядно прощать человеку любую вину, если тот всей душой предан нам. И наоборот – ничем не искоренимые подозрения в кристальной чистоте помыслов будут сохраняться всегда, где есть явно выраженное отчуждение душ. Не в нашем национальном характере искать строгое соответствие между объективным результатом чьих-то действий и столь же справедливым воздаянием за них. В мелочной этой калькуляции, как кажется, есть что-то недостойное, что-то порочащее нас, и, постоянно обращенным к чему-то вечному и надмирному, нам более свойственно судить совсем не по делам, а по помыслам. Ну, а результат? – да хрен с ним, с результатом! Именно поэтому карать – так без всякого удержу, прощать – так до конца. Впрочем, в этой, как и в любой другой черте любого другого национального характера, нет абсолютно ничего зазорного; отрицательный этический знак появляется только там, где переходится какая-то мера. До тех же пор, пока она не превзойдена, в любом национальном характере приемлемо все. Без какого бы то ни было исключения. Так стоит ли искать рациональное объяснение действий Иоанна там, где в принципе не могло быть ничего поддающегося трезвому аналитическому расчету? Нужно ли искать какие-то происки местничества, если его вообще никому и никогда не удавалось искоренить и даже в самых тоталитарных государствах оно цвело, что говорится, махровым цветом? Кроме того, здоровая децентрализация государственной власти в известной мере просто необходима, об этом здесь уже говорилось. Так нужно ли спорить о том, в какой мере тот никогда неискоренимый импульс каких-то центробежных сил, который наличествует, наверное, у любой подвассальной короне единицы (и, разумеется, сохранялся в старинных русских боярских родах), угрожал суверенитету монарха? Как кажется, длящийся целыми столетиями поиск рациональных причин сотрясавших страну событий являет собой род какой-то всеобщей самозащиты. У подданных ее порождает интуитивное осознание того, что если им или их отцам и не может быть вменена ответственность за все злодеяния власти, то все же и на них ложится значительная часть вины, ибо никто как они делали возможным то кровавое преступное правление. В психологии же любого тирана коренится желание того, чтобы ему подчинялись не столько за страх, сколько за совесть. Понятно, что это возможно только том случае, если он обладает моральным авторитетом, а кому же из тиранов не хотелось верить в то, что он обладал им в избыточной мере? Словом, нужно ли удивляться тому, что до сих пор историки и писатели, говоря о репрессиях опричнины, ограничиваются упоминанием лишь каких-то ключевых фигур общества той трагической жуткой поры. В результате формировавшийся почти пять столетий обиходный взгляд на прошлые события, иначе говоря, своего рода исторический «ширпотреб», который постепенно оседает в памяти не обремененной излишней образованностью массы, сохраняет имена лишь высшего нобилитета, который всегда легко заподозрить в той или иной степени нелояльности своему суверену. А между тем царская расправа отнюдь не сводилась к ним одним, на пыточной дыбе рядом с ними корчились многие, о которых забывает память не только народа, но подчас и профессиональных исследователей прошлого. Повторим хотя бы то, что эти расправы никак не могли миновать родных и близких. А ведь в сознании не то что самого убийцы, но даже стороннего наблюдателя событий едва ли кто из них мог быть свободен от сочувствия тому, за что казнили главу дома. Но мало того, следует напомнить, что всякий боярский род – и не в одной только России – это еще и весьма развитая клиентелла, часто включавшая в себя людей с хорошо развитым честолюбием; любой из них всегда был окружен фигурами, которые и сами иногда принадлежали к довольно громким фамилиям. Добавим сюда еще и многочисленную челядь, которая от своих отцов и матерей перенимала преданность и верность хозяевам. Расправа с главой дома ломала судьбы и всего этого окружения. Но там, где насилие остается в пределах какой-то «разумной» меры, всем этим еще можно пренебречь. Когда же террор преступает всякие пределы, он уже не может оставлять за собой бесчисленные сонмы обиженных: его безумие обязано поглотить и их, чтобы исключить даже самую мысль о возможности отмщения. И, перелившееся через край, остервенение царского гнева выжигало уже не просто гнезда государственной измены, расправа вершилась над всею Россией, ибо разлитую в самом воздухе страны отраву можно было уничтожать только всеобщим очистительным пожаром. Нет, на пыточной дыбе корчились вовсе не отдельные фигуры ближнего царева круга – весь врученный его водительству народ стал объектом его кровавой мести. Кстати, Н.М.Карамзину, который предвидел многое, не исключая, может быть, и того, что в окружении монархов его подчас будут прозывать «негодяем, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны» (свидетельство декабриста Н.И.Лорера), пришлось предпринять тонкий тактический ход, чтобы опубликовать главы, относящиеся к царствованию Иоанна. В оправданном его талантом расчете на литературный успех поначалу он издал только первые восемь томов своей «Истории государства Российского». Критика государей, конечно, встречалась и там, но была весьма умеренной, совсем иное дело девятый… Но после их появления в свет остановить публикацию «ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства» стало уже решительно невозможным. Меж тем и сегодня историографическая мысль оказывается в плену все тех же представлений, против которых когда-то восстал Карамзин. Вот например, характеризуя XVI столетие Зимин А.А., Хорошкевич А.Л. в «России времени Ивана Грозного» замечают: «бурное развитие гуманистических теорий сочеталось с истреблением тысяч инакомыслящих во Франции, с деспотическим правлением взбалмошных монархов, убежденных в неограниченности своей власти, освященной церковью, маской ханжества и религиозности прикрывавших безграничную жестокость по отношению в к подданным. Полубезумный шведский король Эрик XIV запятнал себя не меньшим количеством убийств, чем Грозный. Французский король Карл IX сам участвовал в беспощадной резне протестантов в Варфоломееву ночь 24 августа 1572 г., когда была уничтожена добрая половина родовитой французской знати. Испанский король Филипп II, рассказывают, впервые в жизни смеялся, получив известие о Варфоломеевой ночи, и с удовольствием присутствовал на бесконечных аутодафе на площадях Вальядолида, где ежегодно сжигались по 20-30 человек из наиболее родовитой испанской знати. Папа не уступал светским властителям Европы. Гимн «Тебя, Бога, хвалим» был его ответом на события Варфоломеевой ночи. В Англии, когда возраст короля или время его правления были кратны числу «семь», происходили ритуальные казни: невинные жертвы должны были якобы искупить вину королевства. По жестокости европейские монархи XVI в., века формирующегося абсолютизма, были достойны друг друга». Да, это и в самом деле так: жестокость вовсе не была чем-то исключительным в то время. Но, думается, растворение Иоанна в этом общем ряду не совсем уместно. Кровь, проливавшаяся им, была другого цвета. Он творил расправу вовсе не за еретические отклонения от какой-то ортодоксии, не за тайные ковы, способные подточить устои государственности, но брал на себя труд судить преступную душу всего своего народа. Своим судом Иоанн взвешивал отнюдь не уклонения от каких-то предначертаний верховной воли, – совсем другое. Может быть, как никакое другое, царское ремесло предполагает глубокое знание людей. Обладавший острым умом и наблюдательностью, человек порыва и крайностей, он, может быть, благодаря именно этим чертам своего характера был способен проникнуть в самую душу подданного. Как кажется, ему уже не была интересна никакая мирская суета, значение имело только то, чем дышала она. Она же дышала святотатством, ибо не жить одним им и значило святотатствовать.  9. Царское проклятие Но мы сказали, что царский гнев выжигал уже не просто отдельные гнезда измены, тотальная расправа вершилась над всею Россией. Вглядимся еще раз в самый состав опричных земель, отторгаемых от того, что составляло врученную ему державу. Важнейшие торговые пути, ключевые центры тогдашней экономики, призванные заступать пути иноземному вторжению опорные стратегические пункты – вот что включали в себя владения, вдруг выделяемые самодержцем опричь самой России. Изыми их из единого ее организма – и жизнеспособность огромной державы окажется не просто подорванной – уничтоженной. Все дальнейшее ее существование сведется к предсмертной агонии. Впрочем, именно агония и долженствовала быть неизбежным и закономерным следствием этой свирепой административной вивисекции. Никакой контекст никакой борьбы с никакой боярской оппозицией не в состоянии был вместить в себя весь этот апокалиптический беспредел, все вершимое в те дни живодерство. Никакой ненавистью ко всем несогласным с той великой самодержавной идеей, которую впервые рождало его кровавое царствование, нельзя было ни объяснить, ни – тем более – оправдать то проклятье собственному народу, которым дышали грозные тексты царских указов. Лишь одно могло быть движущей пружиной творимого в страшные дни беспредела – не знающее никакой пощады тайное вожделение самодержца всеобщей любви и поклонения. Как кажется, что-то глубоко женское, переходящее грань явной истерики, сквозило в природе всех этих царских начертаний. Ведь то, что изменщик еще обязательно вернется, нет, даже не так: не просто вернется, но, полный раскаяния, на коленях приползет к ней, – это вовсе не фигура отвлеченной риторики отвергнутой женщины, но до времени спасающая ее вера. Вера столь же пламенная, сколь и ее надрывное желание тут же простить униженного врага. Ее затмевающая разум готовность сжечь под ним даже самую землю – это не столько порыв к «праведной» мести (хотя, конечно, и возмездие тоже), сколько неопровержимая наверное ничем форма абсолютного доказательства той великой и безусловной истины, что только она одна – суть подлинный смысл и оправдание всего бытия вдруг изменившего ей мужчины. Что без нее ему нет решительно никакой жизни, нет даже места на этой земле. Вот так и здесь все виновное перед ним, Иоанном, обязано было не просто раскаяться и повернуться к нему, но приползти на коленях за его прощением. И так же истерически, по-женски он, вероятно, тут же с радостью простил бы все и одарил бы всех своей исступленной надрывной любовью! Так что отымание от провинившегося перед ним люда тех базовых начал, тех метафизических стихий, из которых, собственно, и складывается материальная жизнь всех, кто не принимал его ни своим сердцем, ни душою, обязано было показать им, чем именно они пренебрегли, отвергая его . Ведь преступное небрежением им – это и было небрежение всем, что не только наделяет смыслом, но и вообще делает возможным их собственное земное существование. Словом, речь шла вовсе не о банальном отъятии каких-то – пусть даже и очень важных – территорий и стратегических пунктов, но об отъятии самой земли, и даже не только ее, но и воды, огня и воздуха. Нет и еще раз нет: никакой законодательный акт не свободен от тех идолов, что владеют сознанием законодателя. Вот так и здесь создается впечатление, что тексты царских указов, как будто бы трактовавшие о вполне понятных и доступных разумению обывателя вещах, в действительности вмещали в себя что-то такое, что выходило далеко за пределы обычного смысла употребляемых ими понятий. Напомним тот факт, что еще греки (Эмпедокл, живший в пятом веке до нашей эры) учили, что все многообразие нашего мира сводится к четырем корням-элементам: земле, воде, воздуху и огню. Эти корни вещей неделимы и все материальное наше окружение образуется из их простого механического сочетания. Эта теория четырех элементов существовала в научном обороте вот уже около двух тысячелетий, и, прекрасно образованный, Иоанн не мог не знать ее основоположений. И кажется, что его карательный замысел вовсе не ограничивался тем буквальным значением, которое запечатлевалось на пергаментах государевых грамот: все то, что отторгалось им от России и полагалось опричь нее, в его собственном воспаленном сознании имело какой-то более глубокий и, может быть, куда более страшный, чем его формальное истолкование, смысл. Правда, ни земля, ни вода, ни огонь и воздух никак не вписываются в обычную лексикографию самодержавного волеизъявления. Семантика законодательных актов – это не самое подходящее место для возвышенных метафизических упражнений. Ведь оправдание любых царских начертаний состоит в практическом их исполнении. Исполнении немедленном, неукоснительном и точном. Но как можно в точности исполнить то, что относится к возвышенному предмету философии, а значит, даже не вполне доступно обыденному сознанию? Будучи понятыми как метафизические субстанции, все эти имена были бы способны перевести любую управленческую конкретику на уровень отвлеченных схоластических умствований. Но ведь и сам Иоанн давно уже не жил земным. «Не хлебом единым» – относилось к нему, может быть даже в неизмеримо большей степени, чем к кому бы то ни было другому. Собственно, материи, о которых говорил Христос, противопоставляя их «хлебу» (ведь «хлеб» в его речении – это только некий эвфемизм, иносказание), и стали тем, из чего ткалась повседневность его мятущегося духа, его жизнь. Все прикладное, утилитарное в его воспаленном, обращенном внутрь самого себя микрокосме давно уже исчезло. Даже привычные понятия, как кажется, дышали здесь неким иным, более высоким значением. То, чем оперировал его воспаленный безумием ненависти дух, уже не было доступно никому из подвластных червей, навсегда обреченных ползать по земле. Все занимавшее его разум могло лишь парить над нечистотами низменной обыденности, поэтому даже внешне совпадавший с земной речью Глагол, изрекавшийся им, мог носить характер только какого-то случайного консонанса. Словом, нет, не какие-то территории отторгались от врученной ему страны! Видеть в опричнине только какую-то экзотическую административную реформу, значит, не разглядеть в ней практически ничего. Это была самая настоящая анафема, и, подчиняясь его исступлению, его проклятью, от оказавшейся недостойной своего повелителя России обязано было отвернуться все, включая и самые стихии макрокосма. Увы, из всех исполненных глубоким философским смыслом категорий неразвитое сознание способно извлекать лишь немногое, убогому разуму недоступно высокое. Вот так и здесь возносимое к самим стихиям космоса государево слово о возмездии было понято подсудным ему миром лишь как изменение (пусть и не виданное дотоле) сложившегося строя управления иммунной к порядку страной, а многими и просто как прямой призыв к обыкновенному грабежу и произволу. Мы помним, что выделение опричных земель затронуло судьбы многих российских городов, а значит, и бесчисленного множества деревень, ибо города в любой стране того времени – это лишь редкие островки в безбрежном аграрном море. Словом, царские реформы ломали жизнь огромным массам людей. И можно нисколько не сомневаться в том, что все эти вынужденные повиноваться императивам царственной воли массы мужчин, женщин, детей, стариков без всякой жалости и пощады выбрасывались на улицу. В холод и в грязь. В самом деле, трудно вообразить, что те, переселяемые Иоанном толпища, которые обязаны были уступить свои дома и подворья «кромешникам», этим невесть откуда взявшимся «новым русским», ожидали какие-то специально возведенные благоустроенные теплые бараки. Еще со времен великих империй древнего Востока, широко практиковавших принудительное выселение народов (и, добавим, хорошо знавших толк в технологии осуществления этих масштабных карательных мероприятий), все изгоняемые должны были начинать с простых землянок, на скорую руку отрываемых где-то в чистом поле или в лесу. Иосиф Сталин, выселявший в ходе борьбы с кулачеством миллионы и миллионы зажиточных крестьян, не придумал в сущности ничего нового, когда эшелонами перебрасывал их на совершенно пустое место, предоставляя им самим позаботиться о собственном выживании. Так почему же Иоанн должен был поступать как-то иначе? Мы помним, что раскулаченным Советской властью крестьянам не разрешалось брать с собой практически ничего. Да и в самом деле, что же это за борьба с кулачеством, если все имущество забирается теми же «кулаками» и «подкулачниками» с собой? И потом, не будем сбрасывать со счетов жадные до «халявы» комбеды, эту новую деревенскую власть, функционерам которой и должно было доставаться в наследство все оставляемое. Вот так и здесь: можно нисколько не сомневаться в том, что и новые приближенные к царю люди, которым уже заранее было отпущено любое преступление по отношению к опальной «земщине», бдительно и строго следили за тем, чтобы изгои не прихватили из оставляемых ими домов с собой ничего «лишнего». То есть того, что уже как бы по праву приближения к трону принадлежало им, прямым царевым избранникам. Так что наспех собранные узелки самого необходимого, что было способно обеспечить выживание несчастных семей лишь на первые дни, запестрели на российских дорогах еще задолго до сталинских переселенцев. Тотальный грабеж и мародерство сопровождали не только ликвидацию кулачества как класса. Словом, трагедия «великого перелома» – это во многом, очень многом своеобразное повторение когда-то давно пережитой нашей страной опричнины. Но, несмотря ни на какие карательные санкции, изнасилованная и униженная своим повелителем Россия так и не каялась перед своим повелителем, так и не ползла в размазанных по грязным щекам слезах, на коленях, за царским прощением. Больше того, она, по-видимому, вообще так и не осознала ни всей степени вины перед своим государем, ни того, что она просто не в праве выживать, раз уж сложилось так, что его лик отвернулся от нее. Напротив, она продолжала жить какой-то своей, занятой самой собою, жизнью. Ее существование так и не обратилось в смертельную агонию, больше того, пусть и тяжело раненная опричниной, она выказывала явные признаки выживания, постепенной адаптации к ней. Собственно, в этом нет, да, наверное, и не может быть ничего удивительного. Физическое изъятие опричных земель из корпуса принадлежавшей ему страны на самом деле абсолютно невозможно; такое могло быть выполнимым только в воспаленном воображении, только в некоторой виртуальной реальности. Веками формировавшиеся хозяйственные, культурные, бытовые, семейные связи не рвутся в одночасье. Даже по велению отмеченных Божьим избранием венценосцев. Больше того, и новый нобилитет, несмотря на все страшные клятвы, принесенные самодержцу при его приближении к трону, вовсе не был заинтересован в их радикальной ломке. Собственная корысть всех причастных к исполнительной власти во все времена – и не только на одной Руси – была куда сильнее любой присяги. Словом, виновная перед ним держава продолжала существовать, не только не понимая, но как будто даже и не замечая провозглашенной ей анафемы. Как будто не замечая даже его самого. Так погруженная в свою повседневность Марфа не увидела то, с чем пришел в этот мир Иисус. Было ли возможно еще большее унижение для гипертрофированного самолюбия Иоанна? Проходит время – и еще недавно готовая простить все женщина вдруг начинает ненавидеть того, кто отверг ее. Ненавидеть тем сильнее, чем острей и пронзительней была жажда его любви и поклонения. По всей видимости, жгучая ненависть к так и не возжелавшей заметить его трагедию земле жгла и ее повелителя. Но сжигавшее Иоанна пламя уже нельзя было ограничить условным пространством какого-то внутреннего мира. Его собственное «Я» давно уже не вмещалось в пределы кожного покрова, им обнималась без изъятия вся Россия. А значит, и от терзаний, переживаемых тем, кто сам себя определил в качестве ее судьи, не могла быть избавлена и подвластная ему страна. Гореть и мучиться вместе с ним надлежало всему, что было обязано подчиняться его царственным начертаниям. Впрочем, здесь дело не ограничивалось одним только судом, а значит, и муки должны были носить не один только нравственный характер: своею царственной волей Иоанн сам себя назначил еще и палачом своей страны. К сожалению, многие химеры самосознания высших государственных лиц имеют какое-то таинственное и вместе с тем страшное свойство обращаться в плоть. Слишком многое находится во власти не ограниченного ничем самодержца. Больше того, даже самосознание нации долгое время не подвергает сомнению право государя вершить суд над своим народом. Напомним, что только в следующем столетии (27 января 1649 года) прозвучит приговор английской судебной палаты, в котором властитель впервые будет объявлен врагом нации. «Настоящий суд по разуму и совести убедился, что он, Карл Стюарт, виноват в поднятии войны против парламента и народа, а также в поддержании и продолжении ее… Он был и продолжает быть виновным в беззаконных замыслах, изложенных в обвинении; в том, что упомянутая война была начата, поддерживалась и продолжалась им… ради исполнения упомянутой цели, что он был и продолжает быть виновником, творцом и продолжателем указанной противоестественной, жестокой и кровавой войны и тем самым… виновен в государственной измене, убийствах, грабежах, погромах, насилиях, опустошениях, во вреде и несчастии нации, совершенных в названную войну. Настоящий суд решил, что за все эти измены и преступления он, Карл Стюарт, как тиран, изменник, убийца и как враг добрых людей этой нации должен быть предан смерти через отсечение головы от тела.» Но, во-первых, это будет еще не скоро, во-вторых, Россия – не Англия, и свойственное западноевропейскому менталитету еще долгое время будет чуждо ей. В последнем утверждении нет и тени морализаторства по поводу нашей отсталости или неразвитости; на самом деле все куда как глубже – здесь фундаментальное различие культур, различия же культур – слишком серьезная материя, чтобы ее можно было объяснить примитивной ссылкой на простую задержку в развитии народов. Больше того, подобные объяснения сами способны свидетельствовать о неполной интеллектуальной состоятельности такого резонерства. Впрочем, справедливости ради, следует сказать, что и в России того времени раздавались довольно громкие голоса против опричных казней. Так, например, московский митрополит Филипп (Колычев Федор Степанович, 1507—1569) публично выступил против Иоанна, за что, собственно, и был низложен в 1568 году и вскоре задушен по приказу царя. Да и уже приводившиеся здесь письма беглого князя Курбского – это ведь тоже свидетельство протеста. Но причиной подобной диссиденции служило не сомнение в праве верховной власти на насилие по отношению к своим подданным, но скорее то, что здесь русским царем была преступлена некая мера, перейден некий незримый, но вместе с тем абсолютный даже для государя предел. В самом деле: с правом вершить суд над своим народом в те поры еще готовы были примириться многие, но вот право быть его палачом могло быть принято только при какой-то внезапной нравственной мутации всего национального менталитета. В уникальном произведении российской словесности, «Верном Руслане», описан бунт конвойных собак. Бессловесные существа, они привыкли смотреть на своих хозяев как на богов. А это значит, что они вообще были не способны подвергнуть сомнению право или неправомерность никакого их действия, тем более действия по отношению к лишенным всяких прав рабам – заключенным сталинских концентрационных лагерей. Но случилось невозможное – их боги, которым, казалось, разрешено все, вдруг преступили меру . И тогда вспыхнул бунт. Но не как порыв к восстановлению попранной ими справедливости, а скорее как рефлекторный протест против какого-то мучительного напряжения своего собственного, убогого собачьего, рассудка, который оказывается неспособным вместить вопиющее противоречие между всемогуществом своих повелителей и внезапно открывающейся истиной, что даже им может быть дозволено не все. Выступления против преступлений опричнины – это во многом бунт именно такого рода, и объяснять его с помощью идеологем, рождавшихся через столетия было бы ошибочным. Но как бы то ни было, запаленное униженной гордыней самодержавного властителя пламя уже не могло быть локализовано в границах того внутреннего мира, который строит самосознание каждого из нас, оно обязано было выплеснуться наружу и выжечь дотла все вокруг него. И вот Иоанн, в сопровождении опричников, стрельцов и других ратных людей, выступает против своей земли. Формальным поводом послужил анонимный подметный донос о том, что новгородцы замышляют измену и мечтают о том, чтобы отдаться под власть Литовского княжества. Никаких объективных подтверждений этому, как кажется, не было и нет. Правда, когда-то, в 1470 Новгород действительно вел переговоры о союзе с Литвой, но уже через несколько лет, в 1478, в результате Шелонской битвы и осады он лишился своего вечевого колокола, и pеспублика окончательно вошла в состав Московского царства. И потом, с тех пор минуло целое столетие, сменилось не одно поколение людей, которые выросли и воспитались в условиях совершенно нового государственного устройства. Так что единственными свидетельствами могли быть только те показания, которые выбивались под пыткой, когда уже вершилась расправа. Но ведь под пыткой чаще всего показывают вовсе не то, что было в действительности, а то, что хочется услышать самому следствию. Что же касается тех или иных умонастроений, то они, конечно же были; была и ностальгия о старых, теперь уже утраченных, привилегиях древнего города, было и определенное «литовофильство». Точно так же, впрочем, как и в самой Литве не могло не существовать определенного тяготения к России. В каждой стране во все времена существовало подобное тяготение друг к другу, его порождали и продолжают порождать бытовые, родственные, этнические, культурные, хозяйственные связи – ведь народы не существуют в абсолютной изоляции друг от друга. Так что какое-то «ино-фильство» существует всегда, в любой нации, но это нисколько не мешает при необходимости даже воевать с теми, чей образ жизни, культура, обычаи часто служат образцом для подражания. Кстати, если мы обратимся к истории нашей собственной страны, то обнаружим, что вся дворянская Россия в свое время была просто помешана на всем французском, однако это нисколько не помешало плохо знавшему по-русски русскому же дворянству встать на защиту своего отечества от наполеоновского нашествия. Причем зачастую рафинированные французской культурой русские офицеры обращались с врагом вовсе не так, как требовал манерный рыцарский кодекс, – история партизанства хранит в себе много такого, о чем не принято упоминать в патриотических изданиях. Словом, никакой измены (во всяком случае массовой, народной) в подобных умонастроениях нет и в помине, но если очень хочется, то ее можно обнаружить где угодно и когда угодно. Вот так и здесь, видно очень уж хотелось. Ведомое царем и его сыном Иоанном войско подвергает все на своем пути откровенному ограблению и опустошению. «По русским обычаям только пожарища…» Но здесь пожарища оставались хоть и за спиной, но отнюдь не отступающей рати, они выжигали вовсе не то, что могло достаться супостату. Тактика «выжженной земли», как оказывается, применима не только по отношению к иноверцу, не только как средство обороны от иноземного вторжения, но и как форма устрашения непокорных. Сначала была опустошена Тверская область; опричники брали у жителей все, что можно было унести с собой, и уничтожали остальное. «Иоанн, – пишет Карамзин, – велел смертоносному легиону своему начать войну, убийства, грабеж там, где никто не мыслил о неприятеле, никто не знал вины за собою, где мирные подданные встречали государя как отца и защитника. Домы, улицы наполнились трупами; не щадили ни жен, ни младенцев. От Клина до Городни и далее истребители шли с обнаженными мечами, обагряя их кровию бедных жителей, до самой Твери… Иоанн не хотел въехать в Тверь и пять дней жил в одном из ближних монастырей, меж тем как сонмы неистовых воинов грабили сей город, начав в духовенства и не оставив ни одного дома целого: брали легкое, драгоценное; жгли, чего не могли взять с собой; людей мучили, убивали, вешали в забаву; одним словом, напомнили несчастным тверитянам ужасный 1327 год, когда жестокая месть хана Узбека совершалась над их предками.» За Тверью уничтожительному опустошению подверглись Торжок, Вышний Волочек и другие города и села, лежащие на пути: «Вышний Волочек и все места до Ильменя были опустошены огнем и мечом. Всякого, кто встречался по дороге, убивали, для того что поход Иоаннов долженствовал быть тайною для России!» Наконец, пришла очередь и Новгорода. «2 генваря передовая многочисленная дружина государева вошла в Новгород, окружив его со всех строн крепкими заставами, дабы ни один человек не мог спастись бегством. Опечатали церкви, монастыри в городе и в окрестностях: связали иноков и священников; взыскивали с каждого из них по двадцати рублей; а кто не мог заплатить сей пени, того ставили на правеж: всенародно били, секли с утра до вечера. Опечатали и дворы всех граждан богатых; гостей, купцов, приказных людей оковали цепями; жен, детей стерегли в домах. Царствовала тишина ужаса. Никто не знал ни вины, ни предлога сей опалы. Ждали прибытия государева. 6 генваря, в день Богоявления, ввечеру, Иоанн с войском стал на Городище, в двух верстах от посада. На другой день казнили всех иноков, бывших на правеже: их избили палицами и каждого отвезли в свой монастырь для погребения. Генваря 8 царь с сыном и дружиною вступил в Новгород…» «Судили Иоанн и сын его таким образом: ежедневно представляли им от пятисот до тысячи и более новгородцев; били их, мучили, жгли каким-то составом огненным, привязывали головою или ногами к саням, влекли на берег Волхова, где сия река не мерзнет зимою, и бросали с моста в воду, целыми семействами, жен с мужьями, матерей с грудными младенцами. Ратники московские ездили на лодках по Волхову с кольями, баграми и секирами: кто из вверженных в реку всплывал, того кололи, рассекали на части. Сии убийства продолжались пять недель и заключились грабежом общим: Иоанн с дружиною объехал все обители вокруг города: взял казны церковные и монастырские; велел опустошить дворы и келии, истребить хлеб, лошадей, скот; предал также и весь Новгород грабежу, лавки, домы, церкви; сам ездил из улицы в улицу; смотрел, как хищные воины ломились в палаты и кладовые, отбивали ворота, влезали в окна, делили между собою шелковые ткани, меха; жгли пеньку, кожи; бросали в реку воск и сало. Толпы злодеев были посланы и в пятины новогородские, губить достояние и жизнь людей без разбора, без ответа.» «Уверяют, что граждан и сельских жителей изгибло тогда не менее шестидесяти тысяч. Кровавый Волхов, запруженный телами и членами истерзанных людей, долго не мог пронести их в Ладожское озеро. Голод и болезни довершили казнь Иоаннову, так что иереи, в течение шести или семи месяцев, не успевали погребать мертвых: бросали их в яму без всяких обрядов.» Новгородский летописец рассказывает, что были дни, когда число убитых достигало до полутора тысяч; дни, в которые избивалось 500—600 человек, считались счастливыми . Военно-карательные отряды посылались даже в глубину страны, верст за 200—300 от Новгорода, и там производили подобное же опустошение. Из Новгорода Грозный отправился к Пскову и готовил ему ту же участь, но почему-то ограничился казнью лишь нескольких псковичей и грабежом их имущества и возвратился в Москву, где снова начались розыски и казни: искали сообщников новгородской измены… Сегодня можно спорить по поводу масштабов кровавой резни, что была учинена Иоанном во время той карательной акции, можно подвергать сомнению приводимые летописцем цифры. Они и в самом деле плохо сочетаются с тогдашней численностью населения этого древнего великого города. Вот только нужно ли? Дело ведь вовсе не в точности. Летописи того времени – это отнюдь не протокол, который требует несколько отстраненного и холодного отношения к фактам; они хранят в себе то, что запечатлелось в сознании самого народа. Массовое же сознание никогда не бывает холодным и беспристрастным. Больше того, зачастую потрясенное чем-то выходящим из общего ряда, оно значительно расходится с реальной действительностью, но, парадоксальным образом, сама действительность со временем начинает мутировать под воздействием афтершоков тех катаклизмов, которые были пережиты их прямыми свидетелями и жертвами, и теперь истекшие события воспринимаются уже их и только их глазами. Поэтому часто даже вооруженные документами историки в оценке былого уже ничего не могут исправить: стихия людской молвы оказывается много могущественней любого анализа, и если результаты их исследований вступают в противоречие с нею, для доверия им зачастую не остается места. Но можно взглянуть на произошедшее и несколько по-другому. Если бы число жертв той далекой новгородской бойни простиралось не до шестидесяти тысяч, о которых говорят хроники того времени, но только до десяти, то что же наше нравственное чувство было бы задето в шесть раз (или хотя бы даже на шестьдесят процентов) меньше?… Да нет же и тысячу раз нет! Поэтому искать в статистических упражнениях подобного рода предлог для какого-то оправдания – дело абсолютно безнадежное: черного кобеля, – гласит старая русская пословица, – добела не отмоешь. И уж тем более не дано отмыться тому, кто прямо повинен в непоправимом. Знаменитый монолог Бориса Годунова говорит именно об этом: «Мне счастья нет. Я думал свой народ В довольствии, во славе успокоить, Щедротами любовь его снискать — Но отложил пустое попеченье: Живая власть для черни ненавистна, Они любить умеют только мертвых. Безумны мы, когда народный плеск Иль ярый вопль тревожит сердце наше! Бог насылал на землю нашу глад, Народ завыл, в мученьях погибая; Я отворил им житницы, я злато Рассыпал им, я им сыскал работы — Они ж меня, беснуясь, проклинали! Пожарный огнь их домы истребил, Я выстроил им новые жилища. Они ж меня пожаром упрекали! Вот черни суд: ищи ж ее любви. В семье моей я мнил найти отраду, Я дочь мою мнил осчастливить браком — Как буря, смерть уносит жениха… И тут молва лукаво нарекает Виновником дочернего вдовства Меня, меня, несчастного отца!… Кто ни умрет, я всех убийца тайный: Я ускорил Феодора кончину, Я отравил свою сестру царицу, Монахиню смиренную… все я!» Разруха, – скажет позднее Михаил Булгаков, – происходит в первую очередь в головах людей, и уже только потом – в окружающей их действительности. Практический распад Российского государства, который произошел на рубеже шестнадцатого – семнадцатого столетий – совсем не исключение из этого сформулированного им закона. Но ведь именно потрясения народного сознания и предуготовили тот политический коллапс, который еще предстояло пережить нашему отечеству. В «головах» же людей в числе прямых виновников пережитых страною потрясений навсегда остался и этот, первый и последний представитель новой династии российских вседержителей. Так что же тогда говорить об Иоанне, вина которого перед Россией была куда как больше и про которого историк скажет, что он достиг «высшей степени безумного своего тиранства; мог еще губить, но уже не мог изумлять россиян никакими новыми изобретениями лютости». Так могут ли вообще какие бы то ни было исправления, задним числом вносимые в статистику его жертв, обелить его преступления, его черную душу?…  10. Встреча с возмездием Все те, кто погружался в обстоятельства опричнины, в один голос утверждают, что представить ее средствами беспристрастного исторического документа вообще нельзя. Выразить ее можно лишь бесхитростным – подобным дневнику блокадной девочки Тани Савичевой – рассказом ребенка, либо раздирающим душу воем матери, у которой только что отняли и убили ее родное дитя. Наверное самое точное созвучие в русской душе всему тому, что творилось тогда в России, может быть найдено в пронзительных воспоминаниях очевидцев и жертв коллективизации, свидетелей и потерпевших, дававших свои показания на судебных процессах о преступлениях зондеркоманд СС. Режим опричнины может быть сопоставим, вероятно, только с репрессиями и всеобщим голодом «великого» сталинского «перелома», режимом еврейских гетто времен второй мировой войны, а то и просто лагерей смерти. Огромный, пусть и не обнесенный заградительными кордонами, единый истребительный лагерь – вот во что превратила Россию клокотавшая ярость ее свирепого повелителя. Естественная для любого ребенка потребность в домашнем тепле и ласке – и отравленное их вечным дефицитом детство; острое вожделение всенародной любви – и неистребимый животный страх, разлитый в ядовитом воздухе всеобщей измены; непреходящее желание безоговорочно первенствовать над всеми – и горькое одиночество в мире обыкновенных посредственностей, неспособных даже понять его до конца; немедленная готовность к потрясающим все устои дерзаниям, бессмертным подвигам, может быть, даже к великим жертвам – и абсолютное отсутствие тех, ради кого они могли бы совершаться, кого они были бы достойны… вечный позор так и не признанной никем гениальности, – вот что принес ему этот окруживший его тупой враждебный мир. Так на какое же воздаяние мог рассчитывать и он сам, уже изначально оказавшийся неспособным разглядеть и осознать очевидное? «Не мир, но меч…» «Мне отмщение и Аз воздам!» Тотальный террор, геноцид, холокост – любое из этих родившихся в последующие века страшных понятий без какой бы то ни было натяжки может быть применено к русской действительности времен Иоанна Грозного. «Довершим картину ужасов сего времени: голод и мор помогали тирану опустошать Россию. Казалось, что земля утратила силу плодородия: сеяли, но не сбирали хлеба; и голод и засуха губили жатву… Бедные толпились на рынках, спрашивали о цене хлеба и вопили в отчаянии. Милостыня скудела: ее просили и те, которые дотоле сами питали нищих. Люди скитались, как тени; умирали на улицах, на дорогах. Не было явного возмущения, но были страшные злодейства: голодные тайно убивали и ели друг друга! От изнурения сил, от пищи неестественной родилась прилипчивая смертоносная болезнь в разных местах. Царь приказал заградить многие пути; конная стража ловила всех едущих без письменного вида, неуказною дорогою, имея повеление жечь их вместе с товарами и лошадьми… Но ни судьба, ни тиран еще не насытились жертвами.» И все эти испытания, готовые спорить даже с казнями, обрушенными Моисеем во имя спасения Израиля на фараона, были порождены вовсе не вражьим нашествием, не озлоблением религиозных войн, но каким-то безумным остервенением так и не удовлетворенной гордыни того, кто самим обетом своего царского служения обязан был хранить Богом врученный ему народ от всех возможных напастей. Меж тем никакие испытания не проходят бесследно для наций. Опустошительные вражеские нашествия, эпидемии смертельных болезней, наносящие долго незаживающие раны целым народам природные катаклизмы, вооруженные гражданские и религиозные противостояния – все это откладывается не в одних только письменных памятниках ушедших эпох. Ведь, как известно, природа человека двойственна – это одновременно и духовное существо и просто биологическое тело. А значит, и на него в обязательном порядке распространяются все те законы, которые определяют и регулируют развитие жизни на этой доставшейся нам в удел планете. Живая же плоть не может оставаться неизменной там, где гибельное давление внешних стихий начинает превышать какие-то критические для нее пороги; необратимые деформации в наследственном аппарате – неизбежный результат любых переживаемых ею потрясений. Но может ли духовная составляющая какого бы то ни было социума остаться иммунной по отношению ко всем этим катаклизмам? Едва ли… Вот так и развязанный Иоанном террор, наверное, был обязан, наверное, не мог не стать мощным мутагенным началом, вызывающим незримые тектонические сдвиги в пластах национального самосознания. Напомним один известный еще из школьного курса отечественной истории факт. После сокрушительного разгрома, учиненного Борисом Годуновым одному из старинных боярских домов, ничтожный его осколок, спасаясь от бризантного действия страшного государственного гнева, перелетел аж через литовскую границу и уже вскорости возвратным смертельным рикошетом ударил по самому Кремлю. Правда, Лжедмитрий I, сумевший, как свидетельствуют современники, завоевать симпатии простого народа, как известно, сгинул довольно быстро, но за ним потянулась целая череда жадных до абсолютной власти самозванцев. Только ли сказочная удача отважного Гришки Отрепьева породила всех этих соискателей мономаховой шапки? Может быть, правильней сказать, что обильное кровопускание, учиненное грозным самодержцем целой нации, вызвало в ней какие-то скрытые генетические сдвиги? Ведь истории, как кажется, любого народа известен феномен самозванства, но где еще на самый трон могли посягать возникающие из ниоткуда плебеи? Родовитая знать, в жилах которой текла королевская кровь, – это еще куда ни шло, отчаянные командиры лейб-гвардейских контингентов, да даже просто пригревшиеся у трона выскочки, вроде Меншикова, – тоже не Бог весть какая невидаль, но вдруг возникающий из какого-то абсолютного небытия Пугачев? Как видно, исковерканными оказались не только судьбы отдельных русских фамилий, но и судьба целого народа. Какая-то грозная необратимая мутация произошла с самим его генотипом: нужно было сломаться чему-то очень серьезному, ответственному за формирование менталитета в наследственном аппарате нации, чтобы такое вообще стало возможным… Был ли и в самом деле, как говорят многие, безумен свирепый русский самодержец? Многое, очень многое свидетельствует в пользу именно этого предположения. Видно, что-то не так было уже в его генетике. Неполноценным родился его младший брат (здесь уже приводилось свидетельство современников на этот счет). Явно выраженным слабоумием страдал унаследовавший царскую власть Федор Иоаннович. Припадками страдал его последний сын Дмитрий (кстати, именно на эти припадки и будет сделана попытка списать его таинственную, но столь выгодную претенденту на основание новой династии российских царей смерть). Плохо вяжутся с душевным здоровьем и его собственные деяния – слишком страшно, слишком кроваво все, что сопрягается с его именем. Однако с точностью утверждать ничего нельзя. Впрочем, имеет ли это хоть сколько-нибудь серьезное значение? Вдумаемся, способно ли душевное расстройство само по себе породить все то, что было содеяно Иоанном? Ведь безумие вообще не имеет созидательной силы, оно в состоянии лишь наложить какой-то свой, пусть даже остро специфический, отпечаток на то, что рождается в нашем сознании и не более. Оно способно лишь обострить, или, напротив, приглушить что-то. В конечном же счете все создается только и только им. Но если так, то никакой медицинский диагноз решительно не в состоянии снять личную вину с самого царя. Все то, что было учинено им, лежит на его и только на его совести. Да ведь и юридическая практика наверное всех народов мира, решая вопрос о способности человека нести ответственность за содеянное, как кажется, никогда не подвергала сомнению его личную виновность. Кстати, если безумие и в самом деле имело место, то это еще вопрос, что именно было следствием, а что могло служить его подлинной первопричиной? Цепь ли содеянных кем-то злодеяний оказывается прямым результатом умопомешательства, или, напротив, само душевное расстройство – суть следствие неразрешенного конфликта совести и дела? Говоря академическим языком, – конфликта между ориентацией собственных действий и той господствующей в каждом социуме системой ценностей, которая впитывается нами еще с молоком матери. Как правило, мы предрасположены легко соглашаться с первым умозаключением, то есть с тем, что все недостойное нас может быть порождено в конечном счете только душевным расстройством, только явной психической аномалией. (Возможно, и здесь подает свой голос наша неугасимая вера в человеческую нравственность?…) Но есть ли достаточные основания видеть причину аберрации нравственного чувства человека в посылаемом ему безумии? Ведь что бы ни говорилось всеми теми, кто упрямо отказывается верить в такое начало, как совесть, врожденное ли, воспитанное ли обстоятельствами роста нравственное чувство человека – это слишком серьезная материя, чтобы им можно было пренебречь там, где речь идет о формировании личности или, говоря иным языком, о формировании нашей души. Едва ли кто в состоянии указать точную меру того конкретного вклада, который может быть отнесен на счет этой незримой, но вместе с тем очень властной стихии, но ясно одно – без совести нет, да и не может быть человека. Специально организованные эксперименты показывают, впрочем, даже не так – доказывают, что даже в состоянии глубокого гипноза человек не в состоянии переступить через категорические императивы нравственных запретов. Но, к сожалению, одна только совесть далеко не всегда в состоянии оградить нас от всего того, что недостойно созданного по образу Божьему человека. В противном случае никто из нас просто не знал бы никаких ее мук; а ведь она платит нам ими именно за насилие над собой. Меж тем невозможно жить в условиях вечных терзаний, поэтому если насилие над нею становится угнетающей константой нашего бытия, по-видимому, обязаны вступать в действие какие-то защитные компенсаторные механизмы человеческой психики. И говорят, что даже самые страшные памятные истории человечества тираны вовсе не были чужды любви и сострадания: обслуживающий ли персонал, дети ли, собаки – но что-то такое обязательно входило в круг того, где прорывалась и их человечность, неистребимое даже в этих уродах сочувствие и сострадание живому. Но если не срабатывают даже эти дарованные природой регуляторы, в конечном счете может не выдержать сама психика. Вот именно здесь-то, как кажется, и наступает безумие. Психика – это то, что унаследовано нами еще от животного царства, чудо же нравственного чувства принадлежит уже совершенно иным – высшим – измерениям нашего бытия. Там, где грубо насилуется это чудо, в конечном счете ломается психика, и само безумие парадоксальным образом обнаруживает себя победой совести. Увы, такой, от которой всем окружающим зачастую становится еще горше… Кто видел сохранившего душевное равновесие палача? Меж тем история сохранила память о переменах в облике самого Иоанна. Изменениях, которые сопроводили принятие тех страшных для России решений, что знаменовали собой начало опричнины. «Опишем здесь наружность Иоаннову. Он был велик ростом, – пишет Карамзин, – строен; имел высокие плеча, крепкие мышцы, широкую грудь, прекрасные волосы, длинный ус, нос римский, глаза небольшие, серые, но светлые, проницательные, исполненные огня, и лицо некогда приятное. В сие время он так изменился, что нельзя было узнать его: на лице изображалась мрачная свирепость; все черты исказились; взор угас; а на голове и в бороде не осталось почти ни одного волоса, от неизъяснимого действия ярости, которая кипела в душе его.» Вот только действием одной ли ярости могут быть объяснены эти столь разительные перемены? «Ах! Чувствую: ничто не может нас Среди мирских печалей успокоить; Ничто, ничто… едина разве совесть. Так, здравая, она восторжествует Над злобою, над темной клеветою. – Но если в ней единое пятно, Единое случайно завелося, Тогда – беда! Как язвой моровой Душа сгорит, нальется сердце ядом, Как молотком стучит в ушах упрек, И все тошнит, и голова кружится, И мальчики кровавые в глазах… И рад бежать, да некуда… ужасно! Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.» На совести же Иоанна «завелось» отнюдь не единое пятно, она давно уже была изъязвлена вся без остатка, и «мальчики кровавые в глазах» застили ему весь белый свет… Говорят, в здоровом теле – здоровый дух, но говорят ведь и другое: все болезни – от нервов, и где нет согласия с самим собой, где нет мира в собственной душе, не может быть никакого телесного здоровья. Мог ли сохранить такое согласие этот самозванный палач, когда боль распятого им народа тяжелой медью, набатным гулом должна была не переставая стучать в его висках? Не этот ли набат время от времени гнал его к покаянию? История свидетельствует: одетый в рубище, часами он простаивал на коленях, вымаливая прощение за пролитую кровь. Правда, молитвенный порыв очень скоро проходил, и он, как бы стремясь изгнать из памяти только что проявленную слабость, вновь «скакал купаться в крови». Видно, и то и другое – и покаятельная молитва и острая жажда чужой непереносимой боли давно уже действовали на него как наркотик, но, как и всякий наркотик, они повелительно требовали постоянного увеличения дозы. Но все же и ему однажды довелось взглянуть в самые глаза возмездию… Одни говорят, что история не повторяется. Другие утверждают, что она повторяется дважды: один раз в виде трагедии, другой – в виде фарса. Но вот эта внезапная встреча с Немезидой повторилась. Конечно, многое зависит от личного вкуса, но в этом повторе, трагедия была потом. Сначала же был если и не фарс, то смертельный позор, спасение от которого можно найти либо в петле (самоубийство как избавление от позора еще будет в русской истории: проигравший Крымскую войну Николай I так и не сможет пережить свое унижение), либо в уничтожении всех его вольных и невольных свидетелей. 28 июня 1941 года, после того, как неожиданно рухнул Западный фронт и пал Минск, Иосиф Сталин вдруг бросил все и уехал на одну из своих дач. Через несколько дней, первого июля, за ним приехали члены Политбюро, и от приехавших не укрылось выражение острого страха в глазах встретившего их диктатора: стало очевидно, что все эти дни он ждал своего ареста. Его бегство можно было бы объяснить паникой и назвать обыкновенным дезертирством, кстати, именно на это и намекает Н.С.Хрущев, впервые сделавший достоянием гласности этот факт. Но, думается, все обстояло куда как серьезней. Сталин и в самом деле не отличался большим мужеством, но тот эпизод вовсе не был проявлением его трусости, не был сдачей перед лицом внезапно обнаружившейся всесокрушительной силы германского нашествия. По-видимому, это было приуготовление самого себя к смерти. Точнее сказать, к стандартному в те поры обвинению по пятьдесят восьмой статье в измене Родине, но, впрочем, тогда это было одно и то же. Основания для показательной расправы с ним, в духе тех помпезных судебных представлений, которые разыгрывал со своими былыми политическими противниками он сам, были вполне достаточные и неопровержимые. В сущности состав вины был сформулирован им же самим – история оставила для потомков его собственные слова, сказанные накануне ухода: «Великий Ленин оставил нам социалистическое государство, а мы его просрали». В те трагические дни многим казалось, что и в самом деле таинственная рука уже начертала на стене церемониального зала свое «Мене, текел, упарсин». В самом деле, третьего июля начальник германского генерального штаба Гальдер занесет в свой военный дневник торжествующую фразу о том, что кампания против России уже выиграна, на следующий день, четвертого, об этом же заявит и сам Гитлер (а главы государств так просто словами не бросаются). Правда, уже через несколько дней они переменят свое мнение, но это будет позднее. Сейчас же кому как не ему, Иосифу Сталину, должно было быть ясно, что это «мы» из ставшего историческим речения в обвинительной речи Государственного Прокурора будет подразумевать в первую очередь его и никого другого. Упрямое нежелание принять к сведению сигналы, свидетельствовавшие о готовности Германии к скорому нападению, ошибка в оценке ее военно-экономических возможностей, неспособность к точной оценке конфигурации воинских сосредоточений у границ СССР, к определению направления главного удара уже отмобилизованной вражеской военной машины, прямое запрещение принять какие-то превентивные оборонительные меры, – всего этого было более чем достаточно для обвинительного приговора. Но было и другое, куда более страшное – сотни тысяч уничтоженных жизней, миллионы и миллионы изломанных человеческих судеб. И вот теперь террор, развязанный им в России, как когда-то в революционной Франции он пожрал породивших его якобинцев, должен был пожрать его самого, политические же просчеты давали к этому вполне удобный и доказательный предлог. Словом, созданный им же самим политический режим уже не оставлял ему решительно никаких шансов. Отдадим должное: он не стал прятаться, не пытался окружить себя какими-то особо преданными лейб-гвардейскими контингентами, у него хватило мужества встретить неизбежное достойно. Говорят, в мгновение смерти перед человеком проносится вся его жизнь… Само возмездие вдруг на минуту предстало перед ним в лице приехавших на его дачу, – и одно только Небо знает, что довелось пережить ему тогда. Однако парадокс истории заключался в том, что приехали вовсе не арестовывать, но уговаривать его вернуться к управлению страной… Разумеется, он вернулся. И уже в самое короткое время началась новая волна кровавых расправ. Впрочем, если уж мы вспомнили о Сталине, нужно привести и другой факт его биографии. В октябре 1941 года, когда в очередной раз рухнул фронт и в двух (Брянском и Вяземском) «котлах» уже погибали остатки разбитых советских армий, Жуков посылает начальника своей личной охраны в Москву. Этот эпизод, ставший известным позднее, не приводится в его знаменитых мемуарах: как известно, советская цензура свой хлеб ела не даром. И в самом деле – он выдавал действительные настроения, охватывающие уже и высший генералитет РККА. Основным заданием порученцу ставилось, не привлекая внимания, выяснить, где находится Сталин? То есть не бежал ли он. Словом, если называть вещи своими именами, наступал момент принятия решения: ведь если Верховный Главнокомандующий все еще в Москве, – волей неволей надо продолжать борьбу за нее, если он уже скрылся, – пора спарывать петлицы и «делать ноги» самому. Напомним, что в это время дорога к столице была практически открыта, заградить путь врагу было практически нечем. Вновь отдадим должное: не обладая большой отвагой, Сталин все же остается в Москве. Политик самой высшей квалификации, он прекрасно понимал все значение этого факта для ее обороны и, возможно, в те дни был даже готов жертвовать собой. Столица устояла. В какой-то степени благодаря и этому мужественному шагу сумевшему преодолеть свой страх человека. Через короткое время враг был отброшен, и теперь уже гитлеровское командование стало перед выбором, ибо здесь, в отступлении из-под Москвы, впервые явственно обнаружилась невозможность военного разгрома СССР. А за четыреста с лишним лет до этого в сущности в точно такой же ситуации бежал другой российский властитель. Весной 1571 года на Русь с более чем стотысячным войском двинулся татарский хан. В сущности это нашествие было уже бледной тенью того, во главе которого стоял внук великого Чингисхана. Но изнасилованная опричниной и изнемогшая от сопроводивших ее напастей страна представлялась легкой добычей даже правителю какого-то жалкого лоскута былой империи. Да поначалу так оно и было – ни серьезных возможностей, ни даже воли к сопротивлению уже не имелось, и практически не встречая отпора, Девлет-Гирей очень быстро оказался у стен Серпухова. Там еще совсем недавно со своим опричным войском стоял сам царь. Русским князьям было хорошо знакомо чувство личной опасности, не однажды им приходилось заступать пути врагу, вверяя собственную жизнь превратностям войны. К тому же и нашествие татар для России, еще не забывшей своего долгого рабства, в те поры означало куда большее, чем вторжение любого другого супостата. Словом, и торжественный царский обет, и многовековая традиция требовали от государя готовности к самопожертвованию, но случилось то, что доныне было еще неведомо русской истории. «Требовалось решительности, великодушия: царь бежал!… в Коломну, оттуда в Слободу, мимо несчастной Москвы; из Слободы к Ярославлю, чтобы спастися от неприятеля, спастися от изменников: ибо ему казалось, что и воеводы и Россия выдают его татарам!» Вдумаемся: ведь даже в эпоху республиканизма во время военной грозы верховная власть всегда консолидировала все силы наций. Во все времена народы сплачивались даже вокруг уже растративших свою былую популярность лидеров. Больше того, известно, что очень многие войны тайно провоцировались и продолжают провоцироваться высшими должностными лицами именно для того, чтобы поднять их пошатнувшийся рейтинг. Сведение каких-то счетов с ними всегда начиналось потом, когда опасность уже устранялась. Что же говорить о временах, когда во главе народов стояли те, источником полномочий которых были уже не переменчивые настроения никогда не знающей чего ей хочется толпы, но само Небо? Нет, бегство Иоанна – это не трусость (хотя, может быть, и она тоже), здесь явственно различается нечто другое. Нам, обывателям, к каким относит себя и автор, трудно представить, как перед лицом смертельной опасности повели бы себя мы сами, но все время привыкшие быть на виду люди, причастные к высшей власти, сотканы из каких-то иных материй. Готовность достойно принять мученическую смерть, по-видимому, у них в крови, – да без этого, наверное, и не может быть никаких серьезных притязаний на престол. Но можно одолеть свой страх и жертвовать собой на виду у всех, зная, что твой подвиг станет красивой возвышающей легендой и долгие тысячелетия потомки будут хранить о тебе благодарную память. Там же, где дело клонится к тому, что восставшая чернь просто разобьет ставшую ненавистной ей голову о булыжные камни мостовой, гордые позы не принимают и красивые слова не произносят. Меж тем стихия не знающего пощады народного бунта была хорошо знакома Иоанну еще с детских лет. Из окон московских палат выбрасывали многих, так что и опыт и должные навыки у толпы, как, впрочем, и у тех, кто водил ею, были. До царей, правда, дело еще не доходило, да вот лиха ли беда начало? (А ведь и правда: уже очень скоро в эти окна выбросят сумевшего-таки завоевать народные симпатии самозванца-Дмитрия, которому незадолго до того присягнут как природному российскому государю, а еще через какое-то время начнут разбивать головы и душить офицерскими шарфами и вполне легитимных монархов.) Царя хранит нечто более могущественное, нежели все охранные контингенты, которыми он может оградить себя от опасности. Наверное, и в самом деле его хранит Бог, но Он же может и отвернуться, как это когда-то случилось с Саулом, и тогда его не сможет спасти уже ничто. Сейчас же, когда жестокий давний враг России, не встречая отпора, приближался к Москве, по всему становилось ясно, что Он отвернул Свое лицо, и вот – само возмездие вдруг предстало перед грозным самодержцем. Но если бы одним только видением скорой расправы! Россия, любовь и поклонение которой было, может, единственным, ради чего вообще стоило жить, сейчас отказывалась защищать его, своего законного монарха! и позорней, унизительней этой оглушительной всенародной пощечины уже ничего нельзя было даже измыслить. Можно ли придумать более страшное возмездие для влюбленного только в себя человека?  11. Вместо заключения Нет, думается, что Иоанн бежал не столько от врага, сколько от того глубокого унижения, с которым теперь ему предстояло жить. Было ли это личной трагедией русского самодержца? Еще бы нет! Любому человеку, столь крутой поворот жизненных обстоятельств, когда оказывается необходимым вдруг бросать все и спасать свою голову, может показаться трагедией, ведь зачастую даже незначительные изменения привычного ритма и условий повседневности кажутся нам непереносимо тяжелым испытанием. Но было и другое: здесь обнаруживалось, что эта неблагодарная, так и не пожелавшая оплатить свои долги перед ним Россия сама имела какие-то счеты к нему. Оказывается, она вовсе не была слепа на оба глаза, когда в упор не могла разглядеть в нем великого библейского героя. Напротив, в действительности все это время она внимательно рассматривала его, как разглядывают наколотое на булавку диковинное насекомое, и складывала о нем какое-то свое, до этого часа недоступное ему, суждение. Вот только это суждение не было таким, о каком все годы так страстно мечталось ему. Словом, он сам, подобно халдейскому царю Валтасару, вдруг оказался сочтен и взвешен и найден ею неосновательным. И, точно так же, как наследие этого ветхозаветного тирана, его собственное царство в сущности уже было отдано этим новым вторгнувшимся в пределы России мидянам и персам. Только теперь уже не требовалось ниспосланного Даниилу пророческого дара, чтобы понять: всё относящееся к нему так же обязано сбыться в самое короткое время. Может быть, как и тогда, – в ближайшую же ночь. Словом, теперь уже было совершенно отчетливо видно – Россия не принадлежала ему, и сейчас, в решительную минуту, она со всей категоричностью отказывалась жертвовать собой ради его спасения. Это был не просто жестокий афронт, даже самый острый ожог от которого рано или поздно заживает, – это стало сокрушительным поражением всей его жизни. Рушился тот светлый лелеемый его сознанием замкнутым на себя призрачный праздничный мир, который, казалось, рано или поздно должен был сменить ту серую рутину, что без остатка год за годом поглощала его жизнь. Мир, который один только и мог, наконец, стать равноценной ему, Иоанну, оправой, достойным его, Иоанна, пьедесталом. Обнаружилось то, что, собственно, и должно было обнаружиться, что рано или поздно встает-таки перед всеми претендующими на исключительность непризнанными никем «гениями», – химеры его воспаленного гордыней сознания не имели никакого отношения к реальной действительности и светлые грезы о собственной избранности были только влекущей и прекрасной сиренной песнью из затянувшегося детского сна. В политической борьбе всегда кто-то обязан проигрывать. Но заметим, что даже кровавая расправа над английским королем Карлом I, над французским Людовиком XVI, да и над нашим Николаем II, не будет таким сокрушительным жизненным поражением, вернее сказать разгромом, катастрофой. Напротив, для них эшафот станет своеобразным пьедесталом; смертная казнь обратится в единственный и последний триумф, если угодно, в нравственную победу над своими взбунтовавшимися нациями этих ранее ничем не выдававшихся людей. Обыкновенные посредственности, благодаря именно этой неправосудной расправе, вернее, благодаря тому, с каким благородством и мужеством, если угодно, – с каким талантом они встретили смерть, они сумели возвыситься над обстоятельствами своей прежней жизни и стать некими знаковыми фигурами всей европейской истории. Иоанну же – и это было столь же отчетливо видно – не суждено было сохраниться символом в благодарной памяти своего народа, внушающий ужас и отвращение жупел – вот чем должно было стать для поколений его страшное имя. Звездный ли расклад, Бог, собственное ли мужество народа или все это вместе еще охранит Россию; она обнаружит в себе достаточно сил, чтобы с честью отразить вторжение хана, – и вдребезги разбитый враг еще будет искать спасения в позорном бегстве. В Крым вернутся лишь жалкие остатки вышедшего оттуда татарского воинства. Но все это как-то отдельно от Иоанна, все перемены, как по мановению какого-то волшебного жезла, случатся только после его бегства, вернее, впрочем, было бы сказать его самоустранения. И это будет только множить его унижение, ибо по всему выходило: Россия не просто отказывалась жертвовать собой ради его спасения, – она была готова наложить на себя руки, только чтобы избавиться, наконец, от него. Разумеется, это было не так, и Карамзин во многом прав в своих оценках былой (давно уже утраченной) русской преданности верховной государственной власти и (так и не поколебленного никакими испытаниями) русского долготерпения. Но в решительную критическую минуту восприятие таких неуловимых материй, как умонастроение подвластного люда, способно не только к резкому обострению, но и к столь же резкой деформации. В общем, как бы то ни было, отныне что-то вдруг сломается в нем. Сведение кровавых счетов со своим неблагодарным народом еще будет продолжаться какое-то время, Россия еще будет корчиться на пыточной дыбе. Долее десятилетия будут вершиться неправые казни, но незаметно гинет куда-то прежнее вдохновение, завораживающая поколения историков сатанинская энергия и сатанинская же фантазия палача. Сравнительно с прежними мерками вяло текущий террор еще будет тлеть, как тлеет годами не поддающийся тушению подпочвенный торфяник, но уже не станет былого огня, того жуткого инфернального пламени, испепеляющие протуберанцы которого еще совсем недавно были способны внушать суеверный страх даже окрестным народам. Согласно теории звездной эволюции со временем, после выгорания водорода в ее центральной области, расположенная на главной последовательности звезда становится красным гигантом, излучение которого уже нельзя сопоставить даже с таким заурядным светилом, как наше, тяготеющее к периферии Галактики, Солнце. Опалившая память долгой череды поколений, некогда ослепительная звезда Иоанна, после того, как выгорит вдруг его пламенная вера в свою собственную избранность, еще будет напоминать о себе, но отныне станет лишь кроваво красным подобием этих мрачных космических исполинов. Любая стихия способна завораживать, в ее сокрушительной мощи, что обнаруживает присутствие в нашем мире каких-то высших сил, часто видится даже какая-то своя эстетика. Такова стихия огня, океанского шторма. Не исключение в этом ряду и стихия террора. Но здесь, кроме канонов не всем доступной надмирной гармонии часто различается и абрис какой-то трансцендентальной этики. Нет, нет – это не оговорка, не преувеличение, напомним: и французские якобинцы, и русские большевики видели в революционном терроре не только (и, может быть, даже не столько) острое социальное оружие, но и (сколько) некое высшее правящее всем ходом человеческой истории этическое начало. Террор в глазах ослепленных его действием революционеров представал в виде некоего грозного, но в то же время и прекрасного языческого божества; благоговейный ужас и красота – вот чувства, которые он вызывал у всех его идеологов. Здесь нет никакой аберрации нравственности; пусть это парадоксально, но все же именно так – то, что несет в себе уничтожение, действительно может быть прекрасным. Прекрасным настолько, что внезапная встреча с ним способна стать гибельной для человека. Это хорошо понимали и древние: ведь, согласно Писанию, даже в лицо Бога не было дано взглянуть никому, даже самым великим подвижникам и пророкам, ибо психика простого смертного не в состоянии выдержать столкновение с той высшей гармонией, которая воплощается в Нем. Впрочем, нужно честно признать: гармоническое начало различается в действии всех этих материй только тогда, когда что-то встает между нами, что-то надежно отделяет нас – достаточное ли расстояние, закопченное ли стекло, или то густое облако, в котором Господь являлся Моисею на горе Синай. Точно так же и нравственную составляющую любого террора можно разглядеть только через какую-то специфически окрашенную призму, да и то лишь с гарантирующей безопасность политической «дистанции». Всему этому, разумеется, можно возражать и возражать, можно даже с негодованием отвергать только что сказанное. Но ведь и естественный отбор, ведущий к появлению новых, более совершенных форм жизни, в конечном счете, проявляет себя через отнюдь не добровольную смерть… Но ведь приветствуем же мы всякого рода «справедливые» войны… Но ведь освобождаем же от нравственного суда непримиримых друг к другу «остроконечников» и «тупоконечников» всех возможных цветов и исповеданий… Поэтому если оставить в стороне (конечно же спорную!) этическую оценку, можно заметить, что любое насилие над историей, – вершимое петровскими ли батогами, гильотиной ли Великой французской революции, террором Гражданской войны в России и сталинского периода, – и в самом деле часто содержит в себе творческое созидательное начало: новые формы общественного устройства, новые вероучения, новые культы и культуры,… наконец, новые нации – результат, как бы чудовищно это ни звучало сегодня, в частности и пролитой вчера крови. Но теперь, когда погаснет пламя, горевшее в душе Иоанна, обнаружится, что ничего созидательного его репрессии так и не имели; гипноз его свирепой клокочущей энергии окажется неспособным заворожить, наверное, никого, и волей-неволей встанет так до сих пор и не решенный истекшими столетиями вопрос: во имя чего свершались все эти убийства? Конечно же, цель не оправдывает средства, но как быть там, где и цели-то не было?… На рубеже веков по существу рухнет русское государство. И вина в этом ляжет прежде всего на его безумную голову… Есть мнение (Р.Ю.Виппер), что, умри Иоанн на тридцать шестом году своей жизни, он навсегда остался бы в русской истории окруженным славой великого завоевателя и реформатора. История, наверное, простила бы ему, как прощала многим их прегрешения, и его казни и все его пороки. Переступив какую-то черту, он, кажется, и сам понял это, но было уже слишком поздно… В его незадавшейся жизни будет еще многое. Будет оставляющая осадок какого-то стыда и омерзения казнь народного героя, недавно спасшего Россию от нашествия крымского хана, князя Михаила Ивановича Воротынского. Будет отвратительное не только по замыслу, но и по исполнению убийство двоюродного брата, Владимира Старицкого. Будет убийство своего собственного сына, Иоанна. Он еще будет глумиться над Россией, вознося над нею уже упомянутого здесь ничтожного татарского царевича… Но будет и нечто такое, что может озадачить любого нашего современника, кто с молоком матери не впитывал в себя основы христианской веры. Это сегодня то, что должно было бы представать перед ним, способно быть квалифицировано как трагическое ощущение какой-то абсолютной безвыходности, некоего глухого жизненного тупика, из которого остается только один путь – в петлю. Но если попытаться взглянуть на вещи его глазами, изменится многое. Через призму его времени, его истовой пламенной веры проступит гораздо большее, чем просто жизненная неудача, – отчетливое осознание того, что в своей гордыне он пришел к прямо противоположному своей цели результату, и с чужими жизнями навсегда загубил свою бессмертную душу. А вот страшнее этого ничего уже нельзя было увидеть даже в самом кошмарном сне. Всю жизнь горевший страстью стать первым из первых, он и в самом деле, по заповеди Христовой, оказался последним, ибо и в тот час, когда из могил для последнего Суда над ними восстанут все мертвые и даже для самых страшных злодеев будет-таки изыскиваться возможность оправдания, для него, как может быть только для одного Иуды, так и не останется никакой надежды. Атеисты, мы готовы содрогнуться от мысли о нравственных терзаниях, которые нужно терпеть всего лишь до смерти, – ему же предстояли вечные муки, ему отказывалось в прощении даже и за тем рубежом, где слагается земная кладь… Нет, и самые страшные злодеи вовсе не лишены ни нравственного чувства, ни потребности в покаянии. Но человеческая душа соткана из сплошных парадоксов, и один из них – увы! – состоит в том, что очень часто вершимые преступления порождаются вовсе не таимым ею злом, но проблесками совести. Чем может быть объяснено принуждение сына к убийству родного отца? (Кстати, долгие годы бывшего верным ему, как собака, и еще недавно готового пожертвовать даже собственным сыном ради своего государя.) А между тем расправа со старшим Басмановым весьма красноречива. Это сегодня мы не видим принципиальной разницы между тем, кто убийца, в далеком же прошлом было совсем не так. Зачавший жизнь получал и определенное право на нее, и Авраам, готовясь принести в жертву Яхве Исаака, не вступал ни в какой конфликт с людским законом. Но в то же время по юридическим нормам (кстати, не одних только русских правд) той эпохи отцеубийство рассматривалось как несопоставимо более страшное преступление, чем убийство отцом своего сына. Соборное уложение 1649 года гласило: «А будет который сын или которая дочь отцу своему или матери смертное убийство учинет с иными кем, и сыщется про то допряма, и по сыску тех, которые с ними такое дело учинят, казнити смертию безо всякия пощады. А будет отец или мати сына или дочь убиет до смерти, и их за то посадить в тюрьму на год, а отсидев в тюрьме, приходити им в церковь божии, и у церкви божии объявити тот свой грех всем людем в слух. А смертию отца и матери за сына и за дочь не казнити.» Блестящий знаток древней истории, Иоанн не мог не знать, что в ней уже было все. В ветхозаветные времена один мидийский царь (Астиаг) повелел убить и сварить сына своего преданнейшего слуги и принудил несчастного родителя съесть его. И все это только за то, что слуга когда-то давно посмел ослушаться царского приказа и не предал смерти внука своего повелителя, будущего Кира II Великого. Другой садист (Камбиз) кожей, живьем снятой со спины другого отца, обтянул служебное кресло, которое тот занимал, и, открыв все это его родному сыну, заставил последнего сесть на него, заняв должность убитого. Не было в истории одного – оставляемого безнаказанным богами нарушения священного табу, которое запрещало сыну поднимать руку на своего отца. Это было вещью, запретной даже для садистов-язычников. Христианин, обязанный блюсти заповеди своего Господа, сознательно переступая эти священные для всех запреты, восставал уже не против каких-то племенных божков, но против Вседержителя. Тем самым он становился служителем уже иной силы. Что это было – вызванный обострением конфликта со своей совестью прямой призыв на свою собственную голову самых жестоких небесных кар? Способный наизусть цитировать книги Священного Писания, он не мог не знать, что семьсот жен и триста наложниц развратили сердце Соломона, и Бог отвернулся даже от него, человека, родословию которого предстояло стать элементом родословия самого Иисуса. Чем было прямое надругательство Иоанна над древней заповедью, запрещавшей блуд, его многоженство? Не тою ли самой молитвой обрушить на себя всю тяжесть небесного возмездия? Истово верующий в Христа, он не мог не понимать, что давно уже переступил черту, запретную для любого смертного. Все обрушенное им на подвластный люд тяжелым мельничным жерновом теперь плющило его собственную душу, и истираемая им совесть вопияла об утишении боли. Меж тем утишение могло принести лишь одно – венчаемое прощеньем покаяние, однако за страшной этой чертой уже не было места ни покаянию, ни прощенью. Это ведь только по сю, мирскую, ее сторону покаяние приносится людям: восходящее к имени Каина, оно уместно лишь там, где жертва принадлежит одной крови с преступником; и прощение любому – даже самому страшному – злодеянию может быть даровано людским же отходчивым мнением. Вот только там, куда вознесла его необуянная гордыня, все обстоит по-другому; в своем стремлении отъединиться от мирского торжища и восстать над ним Иоанн остался один. Но оттолкнув от себя весь мир, он тем самым оттолкнул и Того, Кто на кресте отдал за него жизнь. В этом мире прощается все, но все же есть нечто, не знающее никакого искупления, и так уже было когда-то: кто-то оттолкнул шедшего на Голгофу Христа – и был за то осужден на бессмертие, на вечное одиночество в переполненном людьми мире. И на столь же вечное, до второго пришествия, лишение всякого права на людское прощение, ибо теперь оно могло быть даровано только Им. Смертный грех преступившей через все пределы царской гордыни сделал из Иоанна второго Агасфера, приговоренного к такому же одиночеству, Вечного жида, от которого обязано было бежать всё – даже то, что несет в себе погибель. Никакое прощение теперь уже оказывалось невозможным. Не было спасения даже и в самой смерти, ибо там, где оказывается нетленная наша душа, когда она навсегда покидает свою былую обитель, ее ожидало (ведь совесть остается навеки) все то же – вечная боль не знающей умаления пытки. Есть вещи куда страшнее лютой смерти, когда даже прах выкапывается из могилы и развеивается по ветру, чтобы стереть всякую память о самом существовании человека. Здесь же оставалось молить о подобном как о величайшей милости. Впрочем, не так – молить не об истирании всего, что остается от разлагающейся земной плоти, но об уничтожении былого бытия того, чему она является простым вместилищем. Избавление могло даровать только одно – превозмогающая все мыслимые пределы кара, способная окончательно раздавить самую душу преступника, стереть в неосязаемую пыль его почерневшую от содеянного и в то же время сотрясаемую неугасимым неотмирным страданием совесть. Поэтому нагромождение и нагромождение зла – это в сущности ничто иное, как мольба об отпущении острой пыточной боли, пронзительная пламенная песнь о милосердии. Закованный в железа острожник, не имея возможности убить себя, бросается на стражу, чтобы положить конец своим нестерпимым мучениям; вот так и здесь можно разглядеть некий род самоубийства, но самоубийства куда более страшного, чем все дотоле известное земному разуму. Навсегда сгубить свою бессмертную душу было доступно любому, но вот о том, чтобы убить ее, чтобы стереть всякий след ее былого бытия, – никто не смел и помыслить. Многое нужно для того, чтобы человек посягнул на свою плотскую жизнь, ведь перед самым лицом смерти, даже лишенный тепла и света, брошенный в сырую яму гнить в собственных испражнениях, он молит и молит Господа о даровании ему хотя бы еще нескольких дней, часов… Человек согласен на все – лишь бы только не сейчас, не сию минуту… Но что такое краткий миг земной неустроенной жизни перед непостижной тайной вечного бытия нашей бессмертной души? – а меж тем здесь слышится мольба об отъятии именно той жизни, которая ждет нас после завершения земного пути. Так что же должен претерпеть человек, чтобы взмолиться о такой – превосходящей все пределы разумения – каре? Но спасение было только в ней. Да, это может показаться невозможным, начисто опровергающим все обиходные представления человека о нравственном, но все же это именно так: многие, очень многие – даже самые страшные и отвратительные преступления свершаются во имя того, чтобы заглушить стоны чьей-то раненной совести. Через столетия развивающаяся в этом направлении мысль будет подытожена полной трагической диалектики чеканной формулой другого изувера: «Нет человека – нет проблемы». Так что наивная пасторальная вера во всеспасительность нравственного чувства, в его способность оградить любого из нас в отдельности и всех нас вместе от любого зла – это вера тех, кому довелось ощутить лишь слабую рябь на его поверхности, но не было дано постичь саму его природу. Там же, где зло исчерпывается до дна, соотношение меж ним и совестью оказывается далеко не столь идилличным. В Откровении святого Иоанна Богослова говорится о том, что когда-то на исходе времен в последнем сражении сойдутся силы «царей земли» и антихристовых полчищ. Именно там должен будет решиться исход вечного противостояния добра и зла. Но еще задолго до этого исхода предмостным укреплением «горы у города Мегиддо» становится сама душа человека, преступившего некие нравственные пределы; и авангардные бои венчающей круг бытия апокалиптической битвы у Армагеддона развертываются в первую очередь именно здесь. Об этом много позднее скажет Достоевский. Так что мученический удел никогда не умирающей совести – это вовсе не вечное хождение вокруг какого-то каменного столпа в некоем мрачном сыром подземелье, не бесконечное ожидание второго пришествия Христа и вопрошание каждого прохожего: «Не идет ли человек с крестом?», но нескончаемое остервенение этого боя. Да, человеку в самом деле не дано и на мгновение взглянуть в лицо Бога, ибо никакая психика не в состоянии выдержать Его даже милостивый встречный взгляд. Здесь же горела Его ярость, которая к тому же множилась и свирепой решимостью вечного Врага человеческого рода; и в сотрясаемую корчей живую человеческую душу по самые ступицы с насаженными на них отточенными железными серпами давились сразу все боевые колесницы Его воинства, схлестнувшегося с несметными полчищами Гога… Спасения не было, восстав против своего Господа, он становился вечным изгоем. Есть наказания, куда более жуткие, чем все вместе взятые земные узилища и пыточные дыбы. Рассказывают, что когда отцу последнего российского императора донесли, что в одной из его тюрем сидит человек, осмелившийся плюнуть на его портрет, он, возмутившись необходимостью за это еще и кормить преступника, приказал немедленно выгнать того вон и сказать, что царь в свою очередь – плюет на него. Страшно ходить средь людей, когда на человека плюют земные цари, но все же есть в том и некая доля смягчающего драму юмора. От Иоанна же отвернулся Царь небесный – и уже невозможно было помыслить воздаяние жесточе этого. Нельзя было даже удавиться – теперь с этим предстояло жить уже не только до смертной черты, но и там, за нею. Но пока дышала плоть, ее все еще сотрясало исступление последней надежды: еще немного, еще одно злодейство – и чаша Его терпения (наконец-то!) переполнится… Но гасли и корчи этой агонии. И проступал холодный пот понимания, что напрасно – все. Трагического осознания той жуткой истины, что именно в этом и есть отплата… «Вот почему, – говоря словами Виссариона Белинского, – из всех жертв его свирепства он сам наиболее заслуживает соболезнования; вот почему его колоссальная фигура, с бледным лицом и впалыми сверкающими очами, с головы до ног облита таким страшным величием, нестерпимым блеском такой ужасающей поэзии.» Часть III В.И. ЛЕНИН Что дает (давало?) нам основание причислять к лику каких-то вселенских гениев В.И.Ленина? То обстоятельство, что именно под его руководством был осуществлен Октябрьский переворот (да, именно так называли это событие в первые послереволюционные годы даже официальные идеологи установившегося режима), который, в свою очередь, на долгие десятилетия определил характер развития едва ли не всей мировой цивилизации? Да, это так, Великая Октябрьская социалистическая революция (будем все же именовать это событие так, как оно того заслуживает: ведь какой бы этический знак сегодня ни присваивался ему, едва ли в истории двадцатого столетия найдется событие, равное ей по масштабу своих последствий) навсегда останется в памяти поколений и поколений. Ну, а роль Ленина здесь никому не приходит в голову оспаривать даже сегодня, когда самому решительному пересмотру подвергаются все еще вчера, казалось бы, незыблемые истины. Но отвлечемся на минуту от исторических фактов и попробуем вообразить себе, что Октябрьская революция потерпела поражение. Ничего невероятного в таком для многих, может быть, кощунственном предположении нет. Вспомним: Ленину даже в самую последнюю минуту приходилось прилагать невероятные усилия для того, чтобы преодолеть сопротивление многих своих ближайших сотрудников. Даже в самую последнюю минуту все еще висело, что говорится, на волоске. И потом, если «величайший стратег революции» действительно столь гениален, что любое сказанное им слово должно восприниматься как нечто, равнопорядковое мировому Логосу, то голосом Абсолютной-Истины-В-Последней-Инстанции должно быть и вот это знаменитое: «Промедление смерти подобно!» (по существу являющееся прямым отрицанием железной детерминированности перехода власти в руки большевиков.) Вот и представим себе, что так и не сумели большевики овладеть тем мимолетным мгновеньем, которое одно только и могло дать им власть в той конкретной политической ситуации, что сложилась в России к осени семнадцатого. Одним словом, звезды ли, политический ли расклад сил, собственная ли осторожность большевистских вождей, сумевших-таки совладать с неудержимо рвущимся к власти Лениным, не знаю что, но что-то вдруг помешало свершиться тому, последствия чего сказываются и поныне: революция не состоялась… Могли бы мы тогда отнести Ленина к разряду величайших гениев всех времен и народов? Я знаю, что даже и при такой постановке вопроса многие, не задумываясь, ответят положительно. Но будем же честны: ведь если бы Октябрьской революции не было, имя Ленина широким массам сегодня не говорило бы решительно ничего. Так, сегодня практически ничего не говорят громкие (а по тем временам куда уж громче!) имена Милюкова, Гучкова, того же Керенского. А ведь в те дни общественный вес этих людей намного превышал значимость Ленина. По меньшей мере в одном можно быть абсолютно уверенным: в случае поражения революции той вселенской кампании тотальной канонизации великого «вождя и учителя мирового пролетариата» не было бы. А если бы не было кампании, длившейся семь десятилетий, то что вообще мы знали бы о нем сегодня? Но я говорю отнюдь не о субъективной оценке этой в общем-то и в самом деле незаурядной личности, именно субъективную-то оценку я и хочу (насколько это вообще возможно) отсечь. Меня интересует, кем был (и был бы сейчас) Ленин, так сказать, сам по себе без помощи «Министерства Правды» и «Министерства Любви», сделавших многое в канонизации этого человека. Свой вопрос я бы сформулировал даже более жестко: действительно ли неоспоримым было лидерство Ленина в созданной им партии? Впрочем, любой вправе упрекнуть меня в том, что здесь я вступаю в область столь зыбких предположений, что ценность любого из них не превышает стоимости любого гадания, а то и просто, говоря русским языком «бреда сивой кобылы в лунную ночь». Так, можно ли вообще всерьез высказывать сомнение в том, чтобы Ленин (подумать только, Ленин!) не был бы вождем большевистской партии, – ведь уже само это сомнение для многих может служить надежным симптомом верного умственного помешательства. И все же… Жизнь на каждом шагу учит нас в том, что формальными лидерами каких-то замкнутых организаций становятся отнюдь не самые талантливые их члены: самые талантливые, как правило, еще и самые капризные, часто весьма высокомерные и почти всегда неуживчивые и тяжелые в общежитии люди. Перед талантливым человеком с готовностью снимают шляпу, но подчиняться (впрочем, если мы говорим о большевистской партии и насаждавшейся в ней дисциплине, то, может быть, правильней было бы говорить «повиноваться») предпочитают личности пусть и несколько ограниченной, но зато обладающей одним до чрезвычайности важным для лидера качеством – более устойчивой психикой. Приняв во внимание это обстоятельство, мы будем иметь достаточно весомое основание хотя бы только для абстрактного предположения о том, что рядом с таким формальным лидером в организации существует возможно даже не один человек, не только не уступающий ему в интеллектуальном отношении, но и прямо превосходящий его. Так, может, и в партии большевиков были функционеры, которые могли бы бросить вызов Ленину в борьбе за интеллектуальное первенство? Я не призываю, подобно Декарту, подвергнуть сомнению все, что не обосновано какими-то непререкаемыми абсолютными началами, но если все же забыть о прививавшейся всем нам с самого детства мысли о непреходящем величии и гениальности Ленина, то что останется от его загробной славы? Да и что вообще мы знаем о нем, кроме того, что «Ленин видел далеко, на много лет вперед…», «…он взвешивал мир в течение ночи…», а то и вот так: «… Я Ленина не видела, Но я его люблю!» А впрочем, на каком вообще основании можно судить о величии давно ушедшего от нас человека? Казалось бы, ответ на этот вопрос едва ли не очевиден: разумеется же, по тем следам, которые он оставил на этой земле. Но здесь дело значительно осложняется тем, что от самого главного, что сделал Ленин, необходимо абстрагироваться. И не только в силу принятого нами условия (революция не состоялась): реальная история Октябрьской революции настолько переврана по выражению Троцкого «сталинской школой фальсификации», что основывать любые суждения на признававшихся официальной мыслью утверждениях было бы методологически ошибочным. Поэтому в основу вывода должно быть положено что-то другое. Что же именно? Показания современников? Но полностью доверяться свидетельствам людей, в значительной мере зависевших от содержания своих показаний, тоже нельзя. Между тем все свидетельства, высказывавшиеся открыто в советской печати, – это всегда тщательно отсеянные, а то и просто откорректированные позднее в соответствии с «социальным заказом» (не всегда, впрочем, от недобросовестности) вещи. В открытой печати (живописи, кинематографии, скульптуре и т. д. и т. п.) у нас просто не существовало решительно ничего такого, что могло бы хоть в малейшей степени служить деканонизации вождя. Таким образом, остается одно – собственные показания тех людей, которых мы хотели бы сравнить друг с другом, т. е. собственные показания и самого Ленина, и тех лиц, которые входили в круг высшего руководства большевистским движением в России. При этом ясно, что к числу подобных свидетельств должны относиться главным (и, наверное, исключительным) образом произносимые в разных обстоятельствах программные речи и рукописи теоретических работ. Одним словом, тексты. Если вести речь об оставленных текстах, то, видимо, прежде всего нужно было бы говорить о содержании: ведь именно содержание тех идей, которые генерирует человек, в первую очередь определяет уровень его интеллекта. Однако я предлагаю на время абстрагироваться от содержания, с тем чтобы остановиться на форме. К содержанию нам еще придется вернуться. Итак, тексты. Тексты безжалостны. Обратимся для начала к публично произносимым речам. Но заметим: для политического деятеля самого высокого уровня (а именно к такому разряду мы должны были бы относить и самого Ленина и ближайших его сотрудников) никакое выступление, касающееся программных целей движения, или даже простой политической «злобы дня», не бывает (да и просто не может быть!) чистой импровизацией. Это всегда результат постоянной, годами и десятилетиями длящейся умственной работы. Поэтому любая речь, даже произносимая экспромтом, – это всегда тщательно готовящаяся вещь, и умение произносить речи (т. е. умение не просто строить риторически грамотные фигуры, но в полной мере доносить содержание своих идей до слушателей) является строго атрибутивным качеством любого профессионального политика. Речи Ленина – и в этом может убедиться всякий – как правило представляют собой что-то очень тяжеловесное; нередко они настолько путаны, что выявить основную мысль докладчика можно лишь значительным напряжением своей собственной мысли. Я, разумеется, не хочу сравнивать выступление политического деятеля (пусть даже и причисляемого к лику гениев всех времен и народов) с таким исключительным лингвистическим феноменом, как превращающиеся в образцы высокого искусства импровизации Ираклия Андронникова. Но (предлагаю каждому) вспомним, например, наших учителей – как школьных, так и университетских: наиболее талантливые из них даже самые скучные предметы легко превращали в интеллектуальный праздник, и если мы мысленно попытаемся сравнить речи, по разным поводам произносившиеся Лениным, с лекциями оставшихся в нашей памяти Учителей, то мы легко обнаружим, что доведись нам учиться у Ленина, мы бы, пожалуй, бессовестно прогуливали все его лекции, предпочтя непосредственному общению с ним изучение стандартного учебника и взятых взаймы конспектов добросовестных исполнительных сокурсниц. Но речь идет о сравнении его с его же соратниками – и чаще всего это сравнение оказывается совсем не в его пользу и здесь: хотим мы того или нет, а к числу лучших ораторов партии Ленина никак не отнести. Сопоставить его выступления с публичными выступлениями, скажем, Каменева – и обнаружится пропасть между ними. О Троцком я уж и не говорю. Зададимся вполне естественным в таком раскладе вопросом: кому отдал бы предпочтение непредвзятый слушатель, равно не знающий ни того, ни другого, ни третьего? Едва ли не с первой минуты убеждающего любую аудиторию почти архитектурной стройностью, безупречной последовательностью и строгой логичностью Каменеву? Сверкающему парадоксальной мыслью и отточенной литературными упражнениями фразой Троцкому? Или все же совершенно бесцветному тяжеловесному Ленину? Попробуем отрешиться от всего того, что мы знаем о них, и составить себе представление об этих личностях как о людях, с которыми мы сталкиваемся как бы впервые: на фоне тех же Каменева и Троцкого Ленин будет выглядеть совершенно беспомощно. Строго говоря, не может даже получиться никакого сравнения между ними, как, например, не может получиться никакого сравнения между строем речи университетского профессора и речью пусть досконально, до тонкостей знающего свой предмет узкого специалиста, всецело замкнувшегося в решении каких-то сугубо прикладных задач. Речь Ленина проигрывает даже в сравнении со И.В.Сталиным, хотя – будем все же справедливы к нему – общее интеллектуальное (и культурное) превосходство над Сталиным чувствуется. [9] Человеческая речь часто весьма предательская вещь. Скрыть в ней свою образованность, свою культуру еще можно, да и то с большим трудом (во всяком случае это требует специальных усилий, тяжесть которых в полной мере известна, вероятно, лишь профессиональным артистам), сымитировать же образование, и уж тем более общую культуру – просто невозможно. Публичные выступления Ленина – чего греха таить – не выдают в нем широко и всесторонне образованную личность, и уж ни в коем случае – человека высочайшей культуры, каким едва ли не все мы привыкли считать его под воздействием официальной пропаганды. Таким образом, если мы попытаемся составить какое-то свое самостоятельное суждение о Ленине, то, проанализировав тексты публичных его речей, мы рискуем прийти к неожиданному с точки зрения привычных нам представлений выводу о том, что право на лидерство в большевистской партии (и уж тем более в революционном движении вообще) легко – и с основанием! – может быть оспорено многими из тех, кого мы привыкли относить на вторые, а то и на третьи роли. Правда, – и многие современники единодушно сходятся в этой оценке – живые выступления Ленина всегда отличались какой-то скрытой энергией и умели передать ее аудитории. Будем справедливы: это свидетельство явной незаурядности политика. Но будем же справедливы до конца: умение оратора передать энергетический импульс своей аудитории совершенно недостаточное основание для вердикта о бесспорном его превосходстве над своими соратниками. Рядовой рок-музыкант способен возбудить своих слушателей до такого градуса, который не снился и самым блистательным постановщикам Большого и Ла Скалы. Впрочем, и в этом измерении публицистической магии он проигрывал многим из тех, кто все то время был рядом с ним. Теоретические работы. Я оставляю в стороне публицистические выступления, посвященные политической «злобе дня». В них Ленин остается все тем же, кем он обнаруживает себя в публичных речах: тяжеловесным, путанным, совершенно бесцветным. Между тем, речь письменная – и, как правило, в выгодную сторону – отличается от речи устной. Наедине с чистым листом бумаги человек и чувствует себя не так, как перед аудиторией, тем более перед аудиторией, подверженной стремительным сменам настроения. Чистый лист бумаги ко многому обязывает – и не только потому, что написанное пером не вырубишь топором. «Рукописи не горят!», и человек, обращающийся к Вечности (а берущий в руки перо обращается в конечном счете именно к ней) осознает себя куда более ответственным не только за мысль, но и за слово. Отсюда совсем не случайно, что письменная речь действительно выдающихся людей, даже посвящаясь скоропреходящему, нередко восходит до образцов подлинной литературы: откроем того же Маркса, или постоянных прижизненных соперников Ленина – Плеханова и Троцкого… Ответственность за слово – вот что стоит за тщательной отделкой формы. Ведь – как тут не вспомнить незабвенное гумилевское «Слово»: «Солнце останавливали словом, Словом разрушали города» – в конечном счете именно оно в нашем материальном мире обладает наиболее материальной силой. Но есть и другой – если угодно, прагматический аспект. Выступление в печати (во всяком случае по фундаментальным вопросам своей компетенции) адресуется в первую очередь к тем, для кого само чтение составляет собой действительную потребность, т. е. по преимуществу к интеллигенции. Интеллигенция же всегда была особенно чувствительной к слову, ибо интуитивно всегда осознавала, что «…осиянно Только слово средь мирских тревог», поэтому уже одна только неряшливость формы могла оттолкнуть (и часто отталкивала!) и от автора, литературные же достоинства стиля, напротив, повышали интерес и к самому содержанию. Так что это? Небрежение формой, родственное пренебрежению многим из того, что прямо не относилось к сиюминутно решаемым политическим задачам, или род невольно проявляющегося презрения к тем, кому, собственно, и адресована публикация? «И так сойдет», или имманентная неспособность к литературному труду, или и то и другое (и третье!) вместе? Кстати о презрении к интеллигенции – это отнюдь не ради красного словца. Собственные высказывания Ленина о людях, формировавших духовную атмосферу России тех лет, позволяют не то что предполагать – категорически утверждать глубочайшую неприязнь к ним. Но еще раз: оставим в стороне политическую сиюминутность и обратимся к горнему миру чистой теории. Многие из работ Ленина официальная пропаганда относит к выдающимся достижениям человеческого духа. Ленин, уверяют нас, внес огромнейший, фундаментальнейший вклад в развитие науки об обществе. Роль Ленина в истории гуманитарной мысли характеризует уже то обстоятельство, что целый комплекс обществоведческих дисциплин вот уже несколько десятилетий носит родовое название «ленинизма». Однако вчитаемся в работы этого на голову возвышающегося над всеми титанами мысли человека и мы увидим отчетливые следы какой-то нетерпеливости, спешки, многословия и вместе с тем явной незаконченности. Но спросим себя: в суетной ли спешке свершаются величайшие открытия века, мимоходом ли обретается вечная Истина?… Впрочем, о содержании нам еще придется говорить, сейчас же речь только о форме. Что в первую очередь бросается в глаза при чтении ленинских работ, так это начитанность. Грандиозная, феноменальная начитанность, начитанность, способная поразить любое воображение. Начитанность, заставляющая невольно снимать шляпу любого, даже откровенно предвзято настроенного, человека. Бесконечные цитаты из книг, журнальных статей, резолюций, принимаемых во всех концах Европы различными собраниями, конференциями и съездами левых организаций, ссылки на публичные выступления политических деятелей того времени, прямые и косвенные упоминания о событиях, значимость которых едва ли могла гарантировать им широкую известность, – все это создает впечатление какой-то абсолютной информированности во всем, что так или иначе относится к социалистическому движению. Информированности почти нечеловеческой, той, что способна вызвать едва ли не суеверный страх. Но я призываю взглянуть на нее с, может быть, неожиданной стороны. У К.Маркса есть такое выражение: «профессиональный кретинизм». Вообще говоря, это в той или иной степени относится к каждому из нас, ибо на каждого из нас род наших занятий накладывает свой, часто неизгладимый, отпечаток. Но это же выражение может звучать и откровенно ругательным образом (нужно ли говорить, что именно тогда, когда этот отпечаток становится особенно заметным?). Сравним между собой людей, определявших интеллектуальный уровень левого крыла российской социал-демократии, все тех же Троцкого, Бухарина, Каменева, Радека и пр., и мы легко обнаружим, что по условной шкале этого самого «профессионального кретинизма» Ленин занимает самое высокое место. Шерлок Холмс потрясал воображение простодушного доктора Ватсона не только своей гениальностью, но и своим, едва ли не абсолютным, невежеством во всем, что прямо не относилось к его профессии. Знаменитый сыщик умудрился в своем образовании пройти мимо той знакомой любому школьнику элементарной истины, согласно которой Земля вращается вокруг Солнца. Читая вещи, выходящие из-под пера стоявших рядом с Лениным людей, ни на минуту не забываешь о том, что рядом с программными установками политических партий существует история и музыка, поэзия и философия, ни на минуту не забываешь о том, что благоговейный трепет в душе человека способны вызвать не только полностью согласующиеся с ортодоксальным марксизмом резолюции политических собраний и конференций, но и «звездное небо над моей головой и нравственный закон во мне». Погружение же в ленинские тексты заставляет полностью забыть обо всем… Создается впечатление, что для Ленина не существует решительно ничего, кроме реальностей сиюминутной политической борьбы, и волей-неволей возникает крамольная мысль: а знает ли Ленин о том, что Земля вращается вокруг Солнца? Н.Бердяев, которого трудно обвинить в некомпетентности, так аттестует этого «гения всех времен и народов»: «Тип культуры Ленина был невысокий, многое ему было недоступно и неизвестно. Всякая рафинированность мысли и духовной жизни его отталкивала. Он много читал, много учился, но у него не было обширных знаний, не было большой умственной культуры.» [10] . Мы говорим о теоретических работах вождя. Целью любых теоретических изысканий является открытие истины, и человек, с отличием закончивший классическую гимназию, человек, экстерном выдержавший экзамен за полный курс юридического факультета одного из лучших в Европе того времени Санкт-Петербургского Императорского Университета, он несомненно знал (он просто обязан был знать!) основные требования, предъявляемые к методологии научного поиска и доказательства. Но вчитаемся в ленинские произведения… Две формы обоснования собственной правоты в любом споре безоговорочно господствуют практически во всех работах Ленина. Первая из них – это: «Маркс сказал!». Вторая… Внимательно вглядимся в тот бесконечный поток выдержек, ссылок, намеков, упоминаний, в котором с большим трудом удается проследить собственную мысль Ленина, и попробуем классифицировать все составляющие этого потока по двум признакам: положительной или отрицательной оценки, даваемой «вождем мирового пролетариата», – и мы с удивлением обнаружим, что за очень редкими исключениями все, на кого ссылается Ленин, говорят одни сплошные глупости (если, разумеется, речь не идет о чем-то таком, с чем полностью и безоговорочно соглашается сам вождь). Именно это – воинствующе категорическое, по существу априорное, неприятие чужого мнения, выливающееся в лишенную и тени какой бы то ни было деликатности критику, больше того, в откровенное осмеяние (если не сказать охаивание) всего того, что хоть в малейшей степени противоречит его собственным утверждениям, и предстает второй из этих ведущих форм обоснования своей собственной правоты и восторжествования над своими теоретическими противниками. Вольные или невольные оппоненты Ленина сквозь призму собственного к ним отношения «величайшего гения пролетарской революции» сплошь и рядом рисуются нам какими-то жалкими пигмеями, без исключения пораженными той или иной степенью олигофрении, которая нередко восходит до ступени законченного идиотизма. «Безмозглая философия», «учено-философская тарабарщина», «профессорская галиматья» – вот далеко не самые оскорбительные формы полемики, сплошь и рядом употребляемые Лениным. Вошедший в историю юриспруденции способ доказательства через посредство зоологической классификации обвиняемых («помесь лисы и свиньи»), – не из ленинских ли работ берет свое начало эта жемчужина диалектики, понятой как высокое искусство спора?… В рецензиях Л.И.Аксельрода на книгу «Материализм и эмпириокритицизм» специально отмечалось: «…невозможно обойти молчанием и способ полемики автора. Полемика Ильина (псевдоним Ленина – Е.Е.) отличаясь некоторой энергией и настойчивостью, всегда отличалась в то же время крайней грубостью, оскорбляющей эстетическое чувство читателя. Но когда грубость проявляется в боевых злободневных статьях, то ей можно найти оправдание: на поле битвы нет ни времени, ни спокойствия для того, чтобы думать о красоте оружия. Но когда крайняя непозволительная грубость пускается в ход в объемистом произведении, трактующем так или иначе о философских проблемах, то грубость становится прямо-таки невыносимой…» [11] . «Уму непостижимо, как это можно нечто подобное написать, написавши не вычеркнуть, а не зачеркнувши не потребовать с нетерпением корректуры для уничтожения таких нелепых и грубых сравнений!» [12] . Прикосновенна ли к истине и тем более к подлинному величию души и духа такая форма утверждения своих взглядов? Таким образом, если судить о форме, то надлежит признать, что никакой речи о бесспорном интеллектуальном превосходстве Ленина над всеми теми, чей ум, знания, наконец, культура определяли духовное лицо эпохи, не может быть. Скорее наоборот: не возьми большевики власть тогда, в семнадцатом, Ленин определенно затерялся бы в бесконечном и по сути дела анонимном ряду середнячков, которые во все времена, разумеется, очень многое делают для того, чтобы появление подлинных титанов духа стало возможным, но сами, как правило, остаются обреченными на забвение. Но все-таки это только форма. Форма же способна свидетельствовать о силе (или, напротив, о слабости) интеллекта лишь каким-то косвенным образом. Прямым – и в конечном счете решающим – свидетельством может быть только содержание. Итак, о содержании. Но сначала – необходимая здесь оговорка, которая уже сама по себе способна определить многое. Величие «вождя и учителя мирового пролетариата» вот уже долее семи десятилетий обосновывается тем, что именно он является создателем и Коммунистической партии, длительное время обладавшей непререкаемым, монопольным правом на неограниченную власть во всем, не исключая и сферу мысли, и «первого в мире социалистического государства», по удостоверению той же партии воплотившего в себе все вековые чаяния человечества. Но вот сегодня стало очевидным как то, что созданная именно Лениным партия – отнюдь не ум, не честь и уж ни в коем случае не совесть нашей эпохи, так и то, что социалистическое государство, официальной идеологией всегда изображавшееся как воплощение социального рая на земле, на деле мало чем (во всяком случае до смерти И.В.Сталина) отличалось от какого-то большого концентрационного лагеря. Сегодня для миллионов и миллионов стало совершенно очевидным, что сущностное содержание того дела, на алтарь которого Ленин действительно положил всю свою жизнь, бесконечно далеко как от исторической истины, так и от тех идеалов, которые веками вынашивались человечеством. «Дело Ленина» потерпело полное фиаско, и сегодня это уже не требует ниаких доказательств. Между тем многими, очень многими все то одиозное, что вобрал в себя ленинизм, провиделось еще тогда, до трагического Октября. Я уж не говорю о таких величинах, как Ф.М. Достоевский: вероятно сегодня уже сама попытка прямого сопоставления этих фигур, Ленина и Достоевского, выглядела бы кощунственной. Неизбежность итогового провала большевизма не вызывала сомнений наверное ни у кого из тех, кто составлял интеллектуальное ядро всех тех политических партий, которые стояли значительно правее ленинской. Поэтому совсем не случайно, что заявление Ленина на I съезде Советов: «Есть такая партия!» тогда, в июне, могло вызвать только смех. Но если «Великий Ленин» не видел того, что было аксиоматичным для всех – а предмет, о котором идет речь, напомню, составляет основное содержание всей его жизни – то как можно утверждать интеллектуальное превосходство этого человека над всеми, кто выступал против него именно в этом?! Так что о серьезном сопоставлении Ленина с лидерами и идеологами враждебных ленинизму партий (в т. ч. и из числа социалистических) не может быть и речи: элементарная строгость, да и простая человеческая порядочность требуют признать однозначно справедливым лишь полярно противоположный официально утверждаемому расклад интеллектуальных сил. Говоря иными словами, анализ содержания стратегических ленинских идей дает еще меньше оснований говорить о неземном величии этого человека, чем даже внешняя форма их изложения. Впрочем, вспомним: с самого начала вопрос формулировался не в сфере абсолютного, но в плоскости относительного. Ведь сегодня мало у кого вызывает сомнение то обстоятельство, что нимб принадлежности к каким-то надчеловеческим силам, к какому-то надмировому разуму на каноническом изображении вождя просто подрисован официальными иконописцами режима. И не победи партия тогда, в семнадцатом, личность Ленина едва ли смогла бы подвергнуться мифологизации. Поэтому, подвергая вполне законному, как это показывает уже поверхностный анализ, сомнению подавляющее превосходство Ленина над теми, кто (на поверку самой Историей) оказался куда более прозорливым, чем он, я с самого начала ограничивал задачу выяснением того, были ли в самой партии большевиков люди, способные на равных бороться с Лениным за интеллектуальное лидерство. Но даже здесь, переходя от всеисторической вселенской сферы к узким рамкам немногочисленной замкнутой политической группировки, легко обнаружить, что многие из соратников Ленина часто превосходили его в способности стратегического провидения истории. Я имею в виду не только такие, известные большинству, драматические факты, как выступление Зиновьева и Каменева против вооруженного захвата власти в самый канун Октября, или коллективное заявление об отставке группы членов правительства и ЦК, протестовавших против того однопартийного режима, к установлению которого вела политика, проводимая Лениным. Вспомним. Подавляющее большинство ЦК стояло политически правее Ленина, т е. занимало промежуточную позицию между ним и теми, кого официальная история партии на протяжение десятилетий клеймила едва ли не самой позорной в систематике большевизма печатью «оппортунизма». Между тем, сама жизнь рассудила их, наглядно показав, что именно этот «оппортунизм» сумел построить общественно-политическую систему, которая сегодня может служить хорошим образцом социального устройства. Таким образом, подавляющее большинство членов большевистского ЦК стояло на позициях, куда более близких к исторической истине, нежели позиции Ленина. А следовательно, в руководстве партии и в самом деле были(!) люди, способные оспорить право на интеллектуальное превосходство. Впрочем, вот еще один штришок. Передо мной интересная книжка – сборник статей под общим названием «Против исторической концепции М.Н.Покровского» [13] . В одной из ругательных статей (а вся книжка сплошь состоит из одних только ругательных статей) читаем: «…Покровский никогда не мог понять самых основ ленинской теории империализма. То что некоторые работы Покровского были написаны до появления книги Ленина „Империализм, как высшая стадия капитализма“, ничего не объясняет, ибо, переиздав эти работы в 1928 г., Покровский в предисловии к ним писал, что „устарев кое в чем, в основном эта социология войны… остается, по моему, верной и доселе…“ [14] Или вот: «Но и работы Покровского, написанные после выхода в свет книги Ленина „Империализм, как высшая стадия капитализма“ не несут на себе печати ленинской теории империализма, хотя, как известно, Покровский был одним из первых, кто ознакомился с этой работой Ленина в рукописи до ее выхода в свет» [15] . Поразительный факт! Бессмертные ленинские идеи, идеи, содержание которых является прорывом дерзновенного человеческого духа в какое-то новое, ранее запредельное сознанию смертного, интеллектуальное измерение!! – и вот такое пренебрежительное к ним отношение… И ведь речь-то, замечу, идет не о каком-то мелком литераторе, а о крупнейшей фигуре, долгое время бывшей во главе целой теоретической школы т. е. о человеке, мнение которого о той или иной теоретической концепции вполне могло бы быть экспертным. В то же время этот человек принадлежал отнюдь не к враждебному теоретическому лагерю – это политический единомышленник Ленина, большевик с дореволюционным партийным стажем, марксист до мозга костей. Так как же можно постулировать какую-то надчеловеческую гениальность Ленина, якобы бросающуюся в глаза чуть ли не каждому, кто хоть когда-либо знакомился с ним, если даже товарищи по партии (не будем забывать, связанные к тому же еще и партийной дисциплиной) отнюдь не принимают теоретические откровения вождя как своеобразный научный вердикт, окончательно закрывающий рассмотренный им вопрос. Итак, утверждать бесспорную принадлежность Ленина к сонму титанов, рождающихся, быть может, один раз в несколько столетий, нет решительно никаких оснований. Мир государственных деятелей и политических лидеров того времени буквально изобиловал людьми, куда более прозорливыми, чем он, интеллектуально куда более состоятельными, чем будущий основатель a priori несостоятельного государства. Но даже и в более узком кругу большевистского крыла российской социал-демократии, не за морями, а совсем рядом с Лениным, стояли люди, не только мало в чем уступавшие ему, но зачастую и превосходившие его во многом, – словом, люди, вполне способные категорически оспорить интеллектуальное лидерство Ленина. Так почему же все-таки Ленин? Талант организатора? Да, несомненно. Но кто, не кривя душой, может сказать, что организаторский талант, скажем, Л.Д.Троцкого был ниже?… Вспомним. Долгие годы этот человек не только стоял вне большевистской партии, но и занимал зачастую враждебные ей позиции. Больше того, у самого Ленина было достаточно оснований относиться к Л.Д.Троцкому без всякой приязни: что-что, а личные счеты у них велись уже более десяти лет, крови друг другу они попортили изрядно. И вот, едва вступив в партию большевиков, уже в считанные недели он поднимает свой партийный рейтинг до рейтинга самого Ленина. Испытанное ядро большевистского ЦК практически мгновенно оказалось потесненным этим чужаком, но, наверное, ни у кого не возникало сомнений в том, что место, занятое им в складывавшейся более десяти лет партийной иерархии, принадлежит ему по праву. Это ли не свидетельство яркого таланта? О роли Троцкого в организации вооруженного восстания и, позднее, в Гражданской войне я уж и не говорю… Но почему же все-таки Ленин? Попробуем вновь вглядеться в ленинские работы с целью своеобразной реконструкции определяющих черт его личности. Какой человек предстанет перед нами? Умный, несомненно умный, значительно возвышающийся над средним уровнем… (Тот факт, что по большому счету исторической правоты уровень стратегического мышления Ленина оказался существенно ниже уровня многих его оппонентов, отнюдь не означает собой того, что он был недалеким человеком, – нельзя бросаться и в противоположную крайность в его оценке.)…Человек железной решимости и несгибаемой воли. Обладающий страшным энергетическим потенциалом… Прервемся, чтобы условиться. Отречемся от семидесятилетней традиции канонизации и подойдем к нему как к обыкновенному человеку, одному из миллионов, пусть и отмеченных большими способностями, но все же смертных земных людей. Иными словами, попробуем применить к нему те же самые определения, которые мы в сходных обстоятельствах, не задумываясь, применили бы к любому другому человеку, обожествление которого не вменяется в обязанность всей силой могущественнейшего в мире государственного аппарата. Итак: обладающий страшным энергетическим потенциалом… хам. Да, все это вступает в резкий диссонанс со всем тем, что когда-либо говорилось о Ленине в открытой форме, и тем не менее такая аттестация имеет вполне достаточное право на существование. Повторюсь: если бы речь шла не о Ленине, но о любом другом человеке, то уже самый способ ведения полемики со своими идейными противниками давал бы нам все основания для такого рода дефиниций. Но я готов согласиться и с более мягким определением: скажем, человек, не стесненный внутренними обязательствами перед императивами общечеловеческой нравственности. Сочетание качеств, как видим, убийственное. Противостоять такому сочетанию едва ли возможно. Уже одно оно давало Ленину значительную фору перед большинством его товарищей по партии. Но только ли это обеспечило ему лидерство? Обратимся к общеизвестному. Отсутствие действительно стратегического видения, помешавшее Ленину разглядеть неминуемый крах так называемой «мировой революции», вовсе не означало, что он должен быть отнесен к разряду слепцов. Что-что, а политическую конъюнктуру он чувствовал как, может быть, никто другой. Поэтому не понимать того, что крестьянство в своей массе не поддерживает (и не поддержит!) программные установки большевиков, он не мог. Ленин, разумеется, сознавал, что вздумай большевики пойти в Октябре на реализацию своей программы, Россия (а Россия того времени на три четверти – крестьянская страна) неминуемо отвернулась бы от них. В случае же насильственного внедрения большевистской программы крестьянство ответило бы войной (как это и было доказано позднейшими событиями). Поэтому тот факт, что в данном пункте социальных преобразований политика большевиков прямым курсом вела к гражданской войне (впрочем, к гражданской войне она вела отнюдь не только в этом пункте), был очевиден для многих, и именно в развязывании гражданской войны обвиняли Ленина еще в канун Октября. (К слову сказать, драматург М.Шатров, утверждая, что тогда, в семнадцатом, была только одна альтернатива: либо Ленин, либо Корнилов, не договаривает того, что сам Корнилов был прямым порождением ленинского курса в социалистическом движении и не будь ленинщины, не смогла бы возникнуть и корниловщина.) Но вот действительно талантливый ход, позволивший временно нейтрализовать крестьянство как носитель в принципе несовместимой с большевизмом силы: Ленин по его собственному признанию целиком, без малейшего изъятия, принимает (крадет?) программу эсеров. Ход блистательный! Ведь им не только нейтрализуется крестьянство, но и автоматически обеспечивается поддержка самой могущественной по тем временам партии – партии эсеров. В самом деле, выступить в этих обстоятельствах против большевиков, значит, показать, что им дороги не столько народные интересы, сколько соображения собственного политического престижа; если эсеры стояли и в самом деле за то, чтобы дать народу землю, они были бы нравственно обязаны поддержать это мероприятие даже в том случае, если бы все лавры доставались бы одним большевикам. Многие идеи в истории духа остаются нетленными памятниками человеческому гению. Уже одна только эта идея могла бы обессмертить имя Ленина… если бы было дозволительно венчать лаврами человека, добывшего победу нечестным путем. Правда, боксера, неожиданно бьющего ниже пояса, немедленно дисквалифицируют – победившего же политика пропагандистский аппарат тут же обряжает в белоснежные ризы. Впрочем, при всей блистательности этого запрещенного приема победа отнюдь не гарантировалась вероломно сделанным ходом, он давал лишь определенную оттяжку времени – и не более того. При сложившемся повороте событий перспектива гражданской войны становилась даже более осязаемой. Вдумаемся. Пойти до конца по пути честной реализации чужой программы, означало бы потерпеть поражение: ведь целью любого политического движения является осуществление своей. Поэтому во имя исключения перспективы неизбежной трансмутации партии возврат к первоначальным лозунгам большевизма рано или поздно встал бы на повестку дня. Отсюда маневр с украденной программой ни в коем случае не мог рассматриваться как подлинное изменение собственных лозунгов большевизма под давлением реальной действительности, это был лишь временный маневр, дающий возможность собраться с силами и заставить-таки крестьянство принять именно большевистскую программу. Ленину как политическому деятелю была бы и в самом деле грош цена, если бы он заранее не «просчитал» все следствия, закономерно вытекающие из этого вероломного шага. Прямым же следствием его должна была стать гражданская война (правда, развязанная уже в более благоприятных для овладевших мощью государственной власти большевиков обстоятельствах). Именно создание этих, более благоприятных, условий развязывания гражданской войны, строго говоря, и было целью программного маневра. Иными словами, умысел налицо, и самое большее, что можно сделать здесь, – это низвести прямой умысел до степени косвенного. Отрицать наличие умысла в этих обстоятельствах означало бы одно из двух: либо полностью отказать Ленину во всякой способности предвычисления следствий из предпринимаемых им политических шагов, либо согласиться с тем, что Ленин полностью и безоговорочно капитулировал перед обстоятельствами, согласившись на честную реализацию программы, против которой он сражался всю свою жизнь. Ясно, что ни то, ни другое предположение не может выдержать никакой критики: все, что мы знаем о Ленине, прямо вопиет против таких чудовищных предположений. Можно, конечно, спасая репутацию вождя, говорить о том, что расчет строился на другом основании: дескать существовала уверенность в том, что завоевав власть большевики сумеют-таки убедить крестьянство в преимуществах именно их программных положений. А если нет? Я не случайно говорю об умысле косвенном. Ленин мог и обязан был предвидеть возможность того, что тысячелетиями складывавшаяся психология крестьянина не изменится вдруг даже в состоянии эйфории от завоевания власти их политическим «союзником» – пролетариатом. В противном случае говорить о нем как о реальном политике вообще нет никакой возможности. Словом, как ни крути, а был, был умысел. Пусть только и косвенный. Впрочем, за косвенный умысел «дают» ненамного меньше. И вот здесь возникает чрезвычайно важный для характеристики Ленина вопрос: не понимать, что ответственность за развязывание войны падает (и) на него, он не мог, – пугала ли его нравственная ответственность за предпринимаемые действия? Нет! должен был бы сказать любой человек, знающий то, что последовало уже через 3 месяца после захвата власти большевиками: разгон Учредительного Собрания, расстрел рабочих демонстраций, введение комбедов, продотряды, заградительные отряды и т. д. и т. д. и т. д. Правда, воспитанная «Министерством Правды» и «Министерством Любви», официальная историография утверждает, что отнюдь не Ленин несет ответственность за развязывание гражданской войны, но так называемые эксплуататорские классы. Но уточню позицию. Я говорю здесь не о какой-то объективной исторической истине, я пытаюсь понять чисто субъективное, может быть даже глубоко ошибочное мироощущение простого человека, на долю которого выпадает принять решение, долженствующее изменить судьбы миллионов и миллионов. И пусть трижды права официальная историко-партийная мысль, и пусть действительно вина ложится на Керенских и Корниловых, Ленин все равно обязан был видеть и свою ответственность за неизбежность кровавого исхода. Пояснить сказанное можно, увы, нередким житейским примером. Так, даже будучи уверенным, что именно «Х» совершил кражу, далеко не каждый отважится открыто обвинить его. Препятствием выступает неизбежное здесь сомнение, даже ничтожная доля которого обращается в категорический нравственный запрет. И я говорю здесь именно об этой, пусть даже ничтожной, доле сомнения, а не о том, кто на самом деле похитил ту или иную вещь, – официальная же историография замыкается совсем в другом измерении – в выяснении (а может быть, и сокрытии) того, кто в действительности был вором. И вот парадокс: живописуя Ленина сусальным образцом морального совершенства, партийная литература отказывая в самом праве на существование субъективно осознаваемой личной ответственности, превращает его в нравственного урода! А может быть и в самом деле не было ощущения личной ответственности и личной вины? Истории памятна нерешительность Цезаря, остановившегося перед Рубиконом, – ленинского Рубикона не существует… Вот и еще один штрих к портрету, позволяющий понять, почему именно Ленин стоял у руля партии. Людьми, не лишенными нравственных сомнений, в критический момент истории показали себя Каменев и Зиновьев. Голос человеческой совести звучал в коллективном заявлении об отставке большевиков, уже в ноябре 1917 провидевших преступления сталинизма. Словом, свой Рубикон был, наверное, у каждого, кто мог бы на равных бороться с Лениным за первенство, – и не это ли объясняет ленинскую победу над ними? Что-то страшное, что-то нечеловеческое стоит за этим отсутствием сомнений. Но что именно: нравственное уродство, на котором косвенно настаивает историко-партийная литература, или извращенная логика? Аберрация совести, или аберрация сознания? У Клаузевица в его знаменитых рассуждениях о войне есть одна прямо потрясающая своей парадоксальностью мысль: «Если мы философски подойдем к происхождению войны, то увидим, что понятие войны возникает не из наступления, ибо последнее имеет своей целью не столько борьбу сколько овладение, а из обороны, ибо последняя имеет своей непосредственной целью борьбу, так как очевидно, что отражать и драться – одно и то же. [16] Замечу, что Клаузевица Ленин знал: объемистое произведение выдающегося военного мыслителя было изучено Лениным, что говорится, с карандашом в руках. Правда, Клаузевиц (отдадим ему должное) говорит вовсе не о нравственной ответственности за развязывание военных действий, он исследует лишь логические начала науки о войне, ищет отправной пункт своих теоретических построений… Да, это так, обиходный портрет Ленина несет на себе заметные следы ретуши: официальная мысль никогда не ограничивала себя в усилиях изобразить человека, лишенного и тени сомнения в своей правоте, или, скажем более «обтекаемо», в «правоте своего дела». Но в том-то и дело, что в данном пункте ленинской характеристики сходятся не только идеологи, что стоят на службе у созданного им режима, но и исследователи, исповедующие совершенно иное социальное (и нравственное) Credo. Так что же все-таки в основе: аберрация совести, или аберрация сознания? Ни с точки зрения общечеловеческой нравственности, от века верной абсолютам «не убий», «не укради», «не сотвори свидетельства ложна», ни с точки зрения обычного человеческого сознания образ, запечатленный в миллионах и миллионах книг, изваяний, портретов, не обнаруживает себя как образ человека. Скорее, это подобие существа, стоящего вне рода человеческого. Но нечеловеческим началом может быть только машина, и не машино-ли подобный характер носят такие его качества, как возводимые до степени абсолюта решимость, воля, отсутствие сомнений. Впрочем, машина – это не очень благородно, что ли. Но вот другое, куда более пристойное для вождя мирового пролетариата, измерение: ведь многое, очень многое в определениях Ленина способно соперничать и с выкладками богословов, веками оттачивавших мысль, пытающуюся дать определение Бога. Но, увы, и здесь образ, по многим приписываемым ему качествам вполне укладывающийся в теологический канон, вызывает в сознании не столько евангельские мотивы, сколько – по горьком, но трезвом размышлении – откровения Книги Иова, но только с усеченным финалом, т е. с точкой, поставленной перед вознаграждением страстотерпца за веру… Может ли человек противостать лишенной нравственного начала машине? Можно ли, подобно Иову, противостать существу, самый разум которого, подобно разуму его гонителя, может быть настолько иным, что уже простое соприкосновение с ним способно вызвать у смертного психическую (и нравственную) травму? Все те черты ленинской личности, которые явственно вырисовываются при внимательном анализе его политических выступлений (понятых в самом широком смысле, т е. не только как печатные, но и как организационные политические действия) позволяют понять, почему при явном отсутствии бесспорного интеллектуального превосходства над своими – в том числе и потенциальными – противниками этот человек сумел создать и практически полностью подчинить своей воле партию поистине нового, ранее невиданного типа. Партию, которая, в свою очередь, в течение весьма короткого срока сумела подавить в побежденной ею стране решительно все, что хоть в малейшей степени не устраивало ее. Однако представляется, что главной, определяющей характеристикой, чертой, которая, собственно, и делала Ленина тем Лениным, что уже с апреля 1917 года из мало кому, кроме политических вождей и специалистов из охранного отделения, известного эмигранта стал превращаться в фигуру, состоящую в самом центе политической жизни России, была все-таки другая. Не ум, не воля, не пренебрежение сложившимися нормами общечеловеческой нравственности (да и корпоративного кодекса чести, ибо маневр с эсеровской программой и последовавшие сразу же после Октября репрессии против недавних товарищей по борьбе красноречиво свидетельствуют о том, что и он не служил для него каким-то препятствием) – совсем другое определило действительно исключительную, уникальную роль Ленина во всем социалистическом движении. Имя этому все определяющему качеству ленинского характера – политический экстремизм, нередко граничащий с откровенным авантюризмом. Именно это качество стало, выражаясь имманентным тому же ленинизму языком, базисным в интегральной характеристике вождя. Все остальное: и ум, и воля, и решимость, не сдерживаемая чувством личной ответственности перед чем бы то ни было, кроме абстрактно-теоретических схем, да, может быть, личных амбиций, – все это было как бы «надстроечным» в определении его как политического деятеля. Но в целом все эти качества отлили характер, противостоять которому было решительно невозможным делом, ибо экстремизм, соединенный с ленинским умом, ленинской волей, наконец, бешеной ленинской энергией, превращается в нечто несокрушимое, в нечто, способное смести со своего пути все. Политический экстремизм Ленина с особой наглядностью проявился в послефевральское время, т е. по возвращении его из эмиграции. Так, уже «апрельские тезисы» вызвали едва ли не шок у его же товарищей по партии: их явное несоответствие тому, что происходило в то время в Петрограде, давало повод обвинить Ленина в том, что за годы эмиграции он полностью оторвался от российской почвы, потерял всякое чувство политической реальности. Готовность Ленина уже в июне взять всю полноту власти в свои руки наверное для подавляющего большинства тех, кто определял политическую атмосферу тех дней, выдавало лишь честолюбие человека, не желавшего считаться ни с трезвым анализом обстоятельств, ни с собственными возможностями, ни с возможностями своей партии. Здесь уместно привести одно весьма знаменательное место из воспоминаний В.В.Шульгина, фигуры, воистину всероссийского масштаба, человека, пусть и откровенно реакционных (по представлениям того времени) убеждений, но тем не менее пользовавшегося вполне заслуженным уважением у всех, начиная с самого царя и кончая эсерами и меньшевиками. Шульгин пишет о том, что правительство уже шаталось и на повестку дня вставал вопрос о замене его, но кем?… «Мы вот уже полтора года, – пишет этот убежденный монархист, – твердим, что правительство никуда не годно. А что, если «станется по слову нашему»? Если с нами, наконец, согласятся и скажут: «Давайте ваших людей». Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных, живых людей?… Я полагаю, что нам необходимо теперь уже, что это своевременно сейчас, – составить для себя для бюро блока («Прогрессивного блока» – Е.Е.) список имен, т е. людей, которые могли бы быть правительством. Последовала некоторая пауза. Я видел, что все почувствовали себя неудобно. Слово попросил Шингарев и выразил, очевидно, мнение всех, что это пока еще невозможно. Я настаивал, утверждая, что время уже пришло, но ничего не вышло, никто меня не поддержал, и списка не составили… Таковы мы, русские политики.» [17] И это в самый канун февральской революции! Ниже Шульгин вспоминает, как рождалось само Временное правительство: «…Бог наказал нас за наше бессмысленное упрямство. Если старая власть была обречена благодаря тому, что упрямилась, цепляясь за своих Штюрмеров, то так же обречены были и мы, ибо сами сошли с ума и свели с ума всю страну мифом о каких-то гениальных людях, – „общественным доверием облеченных“, которых на самом деле вовсе не было… Так на кончике стола в этом диком водовороте полусумасшедших людей, родился этот список из головы Милюкова, причем и эту голову пришлось сжимать обеими руками, чтобы она хоть что-нибудь могла сообразить. Историки в будущем, да и сам Милюков, вероятно, изобразят это совершенно не так, изобразят как плод глубочайших соображений и результат „соотношения реальных сил“. Я же рассказываю, как было. Тургенев утверждал, что у русского народа „мозги набекрень“. Все наше революционное движение ясно обнаружило эту мозгобекренность, результатом которой и был этот список полуникчемных людей, как приз за сто лет „борьбы с исторической властью…“ [18] Говорят, история повторяется дважды: один раз в виде трагедии, другой – в виде фарса. Через 8 месяцев с точно такой же проблемой столкнулись большевики: пятнадцать лет говорить о захвате государственной власти и ни разу не задуматься об отсутствии компетентных людей, способных ее осуществлять! Замечу к тому же, что лидеры буржуазных партий, о которых говорит В.В.Шульгин, вовсе не ставили своей задачей полное разрушение государственного аппарата: для Прогрессивного блока дело сводилось лишь к выдвижению людей, способных возглавить департаменты уже отлаженного государственного механизма. Не забудем и то, что полученным образованием, социальным (и профессиональным) опытом, общественным положением, наконец, руководители Прогрессивного блока были куда более подготовлены к отправлению высших государственных обязанностей, чем представители социалистических партий, и уж тем более – партии большевиков. И тем не менее даже они испытывали острый дефицит в специалистах. Для большевиков же вопрос стоял не столько в отыскании какого-нибудь десятка лиц, способных взять на себя груз высших государственных должностей, сколько в поиске тысяч (!) технических работников, которые могли бы составить новый государственный аппарат. Острый дефицит кадров проявился не только в Октябре 1917, но ощущался и в 1918, и в 1919 и в последующие годы и даже десятилетия. В июне же семнадцатого заявлять на всю Россию о том, что «есть-де такая партия!», – это расписываться не то что в «мозгобекренности» – в абсолютной политической безответственности, в полном непонимании существа государственного управления. Матросы в кожанках во главе департаментов государственной власти, прапорщики в роли Главковерхов и делопроизводители в кресле Генерального секретаря – это ли не политический фарс? Но к власти Ленин рвался уже в июне… По выкладкам Ленина в июне еще сохранялась возможность мирного перехода власти в руки большевиков – события июля показали, что этой возможности уже нет и под давлением вождя принимается курс на вооруженное восстание. События 3-5 июля наглядно показали, что большевикам противостоит отнюдь не только подавляющая военная сила, находящаяся в распоряжении Временного правительства, но и общественное мнение России. Однако за голос последней большевики уже тогда принимали лишь мнение так называемого «прогрессивного человечества», из числа которого исключались все те, кто хоть в чем-то не соглашался с ними. Как показывают дискуссии, сопровождавшие принятие важнейших партийных решений, многие в высшем руководстве партии готовы были считаться с тем, что рабочие и солдаты Петрограда, готовые поддержать Ленина, не представляли собой не только России, но даже и просто рабочих и солдат. Поэтому-то курс на вооруженное восстание многими был осознан скорее как какая-то академическая конструкция, нежели руководство к практическому действию. Ведь в противном случае вооруженное восстание обращалось не только в выступление против Временного правительства, но и против самой России. Тем не менее Ленин говорил о восстании совсем не академически: он готов был противостать всему, даже самой исторической закономерности. Вспомним знаменитое: «Промедление смерти подобно!» – ведь именно оно до сих пор преподносится как пример точного расчета времени и сил, род высшей алгебры политической стратегии. Но вдумаемся, ведь если промедление и в самом деле «смерти подобно», то следует однозначно заключить, что социальное устройство, утвердившееся с крушением монархии, и в Октябре обладало подавляющим запасом жизнестойкости. «Глубокой исторической неправдой, – писали в своем знаменитом письме, оппонируя, главным об разом, Ленину, Каменев и Зиновьев, – будет такая постановка вопроса о переходе власти в руки пролетарской партии: или сейчас или никогда. Нет. Партия пролетариата будет расти, ее программа будет выясняться все более широким массам». [19] Позиции Ленина нам известны. Но вот позиция второго вождя революции, Троцкого: «Едва ли нужно пояснять, что правота в этом драматическом диалоге была целиком на стороне Ленина. Революционную ситуацию невозможно по произволу консервировать. Если бы большевики не взяли власти в октябре-ноябре, они, по всей вероятности, не взяли бы ее совсем… Россия снова включилась бы в цикл капиталистических государств, как полуимпериалистическая, полуколониальная страна. Пролетарский переворот отодвинулся бы в неопределенную даль…» [20] Троцкий без колебаний принимает в этом конфликте сторону Ленина, но заметим: воздавая должное ленинской решимости, он по сути дела полностью дезавуирует всякую прикосновенность ленинской мысли какой бы то ни было исторической истине, к объективной исторической закономерности. Это действительно до чрезвычайности деликатный момент: ведь если объективные законы истории и в самом деле «на стороне» пролетариата, то с точки зрения формальной истины безупречны Каменев и Зиновьев; если эти законы не согласуются с партийной философией, то истина на стороне Ленина, сумевшего разглядеть микроскопический разрыв в поступательности исторического движения и внедрить в него программный вирус большевизма. Впрочем, это противоречие лишь на первый взгляд губительно для ортодоксальной мысли. Разрешается оно вполне в большевистском духе: революционер на то и революционер, что он с глубоким презрением относится к любым формальным ограничениям, будь то ограничения формального права, будь то ограничения формальной логики. Именно способность восстания против ограничений формальной правильности (правового, нравственного, логического характера) и отличают простого законопослушного смертного от подлинного революционера – и уж тем более от великого революционера. Такова аксиоматика большевизма. Я не оговорился, именно аксиоматика. Вот два рода свидетельств. Первое – это свидетельство Г.Пятакова, человека, не страдающего ни дефицитом воли, ни недостатком решительности, а значит, знающего толк в том, что он говорит: «Старая теория, что власть пролетариата приходит лишь после накопления материальных условий и предпосылок, заменена Лениным новой теорией. Пролетариат и его партия могут прийти к власти без наличности этих предпосылок и уже потом создавать необходимую базу для социализма. Старая теория создавала табу, сковывала, связывала революционную волю, а новая полностью открывает ей дорогу. Вот в этом растаптывании так называемых «объективных предпосылок», в смелости не считаться с ними, в этом призыве к творящей воле, решающему и всеопределяющему фактору – весь Ленин.» [21] В сущности то же самое говорит и Бердяев: «Ленин показал, как велика власть идеи над человеческой жизнью, если она тотальна и соответствует инстинктам масс. В Марксизме-большевизме пролетариат перестает быть эмпирической реальностью, ибо в качестве эмпирической реальности пролетариат был ничтожен, он был прежде всего идеей пролетариата, носителем же этой идеи может быть незначительное меньшинство. Если это незначительное меньшинство целиком одержимо титанической идеей пролетариата, если его революционная воля экзальтирована, если оно хорошо организовано и дисциплинировано, то оно может совершать чудеса, может преодолеть детерминизм социальной закономерности.» [22] Второе – свидетельство профессионального историка: «Бывший юрист-законник выступает в этих суждениях как великий революционер. Он ни в грош не ставит формальную законность, он ее полностью отрицает». [23] «Бывший воспитанник юридического факультета Сорбонны обнаруживал величайшее пренебрежение к формально-правовой основе законодательства; он стал великим революционером и потому, не колеблясь, ставил интересы революции выше формального права.» [24] «В характере Робеспьера не было ничего от Гамлета – ни ослабляющих волю сомнений, ни мучительных колебаний. Он не воскликнул бы: „Ах, бедный Йорик! Я знал его, Горацио…“ Он проходил мимо могил друзей и врагов, не оборачиваясь.» [25] Все это – о Робеспьере. Однако интересны приведенные выдержки не своим прямым содержанием (хотя и оно весьма красноречиво!), а тем, что в них явственно прослеживается аксиоматика специфически большевистского образа мышления, аксиоматика большевизма, которая через десятилетия из руководящего принципа практических действий перерастает даже в способ доказательства исторических истин. Вот в этой черте ленинского характера и кроется ключ ко всему, именно эта черта в первую очередь и объясняет, почему Ленин и только он мог стать во главе движения, почему Ленин и только он мог занять совершенно исключительное, не подчиненное даже партийной дисциплине место как в партии, так и в (писаной) ее истории. Впрочем, значение этой черты становится до конца ясным только при рассмотрении ее в широком контексте интегральных характеристик тех социальных сил, на которые опиралась партия большевиков. Вглядимся пристальней. Партия большевиков во все времена ее существования представляла собой организацию, не испытывавшую недостатка в политическом радикализме. Из всех политических партий того времени партия большевиков занимала, пожалуй, самые крайние позиции. Но даже в этой, откровенно бравирующей своим экстремизмом организации были свои «левые»: партия Ленина никогда не была монолитом. Но если такие функционеры, как Зиновьев и Каменев были «правыми» то позиция Ленина располагалась много левее большевистского «центра». Иными словами, даже в этой, наиболее «левой» партии Ленин был одним из «самых левых». Если вдуматься, то даже в период острых разногласий, вызванных мирными переговорами с Германией, позиции Ленина были куда более радикальными, куда более «левыми», чем позиции так называемых «левых коммунистов». Лозунг «защиты отечества» – часто вполне дежурная вещь, и даже самая острая пропаганда того, что «лучше умереть стоя, чем жить на коленях», не требует от человека ни какого-то особого мужества, ни особой решимости. Больше того, лозунги подобного рода куда чаще провозглашаются из-за элементарного отсутствия гражданского мужества, из простой боязни быть обвиненным в недостатке смелости и патриотизма. Поэтому весной 1918 открытое требование (не то что позорного – прямо похабного – выражаясь словами самого Ленина) мира означало собой значительно больший радикализм, нежели радикализм самых воинствующих сторонников войны. Своеобразным критерием здесь может служить опасность политической смерти: публичное требование «р-р-революционной» войны в условиях на глазах развертывающейся агрессии никогда не сопрягается с риском потери политических очков, самое худшее, что может случиться здесь, – это игра вничью. Безоговорочная же капитуляция перед вконец зарвавшимся супостатом (особенно если в твоем прошлом еще не забытое обвинение в платном сотрудничестве с врагом) вполне способно обернуться не только гражданским самоубийством, но и прямым линчеванием Но обратим внимание еще на одно парадоксальное обстоятельство: на своих, как правило, крайне левых позициях Ленин в самые решительные, поворотные моменты истории русской революции оказывался в меньшинстве. Это обстоятельство поистине парадоксально. Ведь если личные позиции политического лидера не опираются на поддержку большинства (или достаточно большой группы, способной организационным маневром обеспечить требуемое большинство), то устойчивость его как лидера может быть обеспечена либо подавляющим личным авторитетом, т е. подавляющим нравственным или интеллектуальным превосходством над всеми своими оппонентами, либо принадлежностью к политическому «центру», либо тем и другим одновременно. Между тем никакого заметного (и уж тем более подавляющего) нравственного или интеллектуального превосходства над своими товарищами по партии, как мы видели, не было, да и не могло быть; очевидная же принадлежность Ленина к одному из организационных полюсов, как правило, не находящему (во всяком случае вначале) поддержки большинства партийного руководства, делает не то что парадоксальным – откровенно загадочным и незыблемость ленинских позиций в ЦК и сохранение самого ЦК как коллектива единомышленников, не раздираемого центробежными процессами. Впрочем, загадка остается загадкой лишь до тех пор, пока в стороне от рассмотрения остается такая тонкая материя, как социальная база партии. До сих пор речь шла только о партийной интеллигенции, и даже не о ней, а о количественно почти неуловимой ее части, что составляла круг высшего партийного руководства. Но, как и в любой армии, генералитет которой легко уподобляется нулю, не значащему самим собою решительно ничего, но при формировании порядка числа способному, как минимум, удесятерить его, партийный «генералитет» представляет из себя какую-то величину лишь до той поры, пока в его распоряжении находится сила, в известных условиях могущая быть брошенной на баррикады. Ленинская партия – это, как мы знаем, партия пролетариата. Но что это значит? Отвлечемся на минуту. Это может показаться странным (хотя ничего удивительного здесь нет и все объясняется достаточно рациональными основаниями), но многие из социальных категорий имеют какой-то свой эмоциональный знак. Так, еще с детства мы привыкали к мысли, что все, тяготеющее к «красной» части общеполитического спектра, – хорошо, все «белое» или «коричневое» – плохо; еще с детства мы привыкали к мысли о том, что «комиссар» – это средоточие всех нравственных добродетелей, а понятие «контрреволюционер» представляет собой простой синоним едва ли не опереточного злодея, который и в детстве-то отличался тем, что кусал грудь кормилицы и мучил кошек. Точно так же и с политическими партиями: стоит нам только услышать определение «буржуазная», как тут же рисуется образ какой-то темной реакционной силы, которая только тем и озабочена, как бы еще досадить угнетенным массам, и наоборот, эпитет «пролетарская» сопрягается со светлым началом, что знает «одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть» – счастье трудового народа. Но попробуем отказаться от такого подсознательного окрашивания социально-политических категорий в цвета тех или иных нравственных добродетелей и взглянуть непредвзято на то содержание, которое стоит за ними, – и мы тут же вспомним, что пролетариат образует собой (даже и по сию пору, если спроецировать содержание этой категории на современное понятие рабочего класса) далеко не самую развитую и лучшую часть нации. Мы тут же вспомним, что выразителем национальной совести во все времена, как правило, выступала интеллигенция – лучшая же часть российской интеллигенции всегда тяготела к противоположному большевикам полюсу политических сил. Иными словами, из противопоставленных самой историей политических партий, выступавших против самодержавия, партия конституционных демократов имела куда большие основания рассматриваться как охранительное начало и для национальной культуры, и для общественной нравственности, и нежели те, которые официальной историей партии приписываются ленинской организации революционеров. Не будем забывать: российский пролетариат начала двадцатого века – это социально-классовое образование, которое еще не имело своей истории: в сущности это даже еще не класс, а декласированный слой нации, ибо российский пролетарий – это вчерашний крестьянин. Обществоведческая литература изобилует аргументацией того, что пролетарий в культурном отношении стоит куда выше крестьянства, и в какой-то степени это действительно так: обитатель больших городов, пролетарий погружен в значительно более широкий социальный контекст, нежели деревенский житель. Но ведь у каждой медали есть своя оборотная сторона… Тысячелетиями складывавшийся образ жизни постепенно формирует свою культуру. Лишь внешнему поверхностному наблюдателю не меняющийся веками уклад крестьянского бытия предстает как что-то косное и духовно мертвое. Постепенно откладывавшийся едва ли не в генную память поколений, с поколениями он одухотворяется своими традициями обрядностью и фольклором, освящается своей мифологией, своими верованиями и суевериями, наконец, своей моралью, своей системой социальных и нравственных ценностей. Аналитический взгляд исследователя-этнографа обнаруживает в крестьянских ритуалах культурные слои, относящиеся еще к дохристианской Руси, и, сохраненные народной памятью, устои духовного Космоса русского крестьянина, связуя потомков со своими далекими предками, обращаются для него в некоторый Абсолют. Поэтому совсем не духовная недвижность, не ленивая косность кроется за непонятным одержимому маниакальной идеей тотального переустройства революционеру нежеланием русской деревни менять что-либо в своих обычаях. Невозможность противостать этому Космосу, невозможность отринуть сформированную цепью поколений культуру стоит за внешним консерватизмом крестьянства. Порвав с своим крестьянским прошлым, русский рабочий порвал и с крестьянской культурой, тысячелетиями хранимой и тысячелетиями хранившей русскую деревню. Своей же культуры он еще не создал, ибо культура не создается каким-то историческим «мимоходом». Таким образом, любая культура для возникающего из небытия российского пролетариата – это вообще какая-то трансцендентная вещь, проще же говоря, – фикция, за которой не стоит ровным счетом ничего. Лишенный своих корней, пролетарий начала века это своеобразное «перекати-поле» истории – не мог ощущать охранительного воздействия культуры, а следовательно, не видел необходимости и самому что-либо хранить, и трагедией русского рабочего стало то обстоятельство, что самый факт его становления совпал с становлением новой идеологии, лейтмотивом которой было вот это: «Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем.» Так нужно ли удивляться тому, что не сдерживаемый никакими обязательствами перед культурой, он нес в себе доселе невиданный в истории потенциал разрушения? Неизбывной трагедией русского революционного движения стало именно младенческое состояние российского пролетариата. Но все это касается психологии класса, а меж тем есть еще и психология личности, и не нужно быть знатоком последней, чтобы знать в общем-то простую истину: радикальные политические идеи находят своих приверженцев в первую очередь в среде лиц особого психологического склада. Носители какой-то особой всесокрушающей энергии, напористые и деятельные люди, не знающие ни сомнений, ни препятствий пассионарии – не редкость, они встречаются во все времена во всех общественных слоях. Вообще говоря, это большая ценность общечеловеческого генофонда, ибо именно такие пассионарии и прокладывают новые пути человечеству. Род именно этой энергии делает человека носителем бунтарского начала во всем: в науке, в искусстве… в политике. Именно из этих людей формируются вожди и вожаки, подвижники… и «воры в законе» Носители именно этой энергии – радикалы и экстремисты составили ядро большевистской партии. Повторюсь, партия большевиков (во всяком случае с точки зрения всех тех, кто стоял хоть немного правее ее) никогда не испытывала недостатка в политическом радикализме. Радикальная же политическая концепция во все времена собирала под свои знамена людей, по глубинному строю самой своей психики склонных к крайним решительным действиям. Именно такие, от природы исполненные бунтарского духа люди, для которых и жизнь не в жизнь, если в ней нет выхода для сжигающей их энергии, и должны были в первую очередь отозваться на призывное «Сарынь на кичку!» начала двадцатого: «Грабь награбленное!» Именно из этих людей и должны были составиться так называемые «железные когорты пролетариата». Итак, подытожим. Тем политическим авангардом класса, на который опиралась партия, водительствуемая Лениным были в первую очередь одержимые бунтарским духом, склонные к политическому экстремизму люди, которые есть всегда в любом, даже самом устроенном обществе. Но экстремист экстремисту рознь. Еще Достоевский устами Ивана Федоровича замечал, что чем более образованным и развитым становится человек, тем гаже оказывается он в проявлениях наверное никогда не умирающей в нем «карамазовщины», и, вероятно, не лишено оснований утверждение о том, что именно интеллигент способен на самую изощренную разнузданность в исполнении своих общественно-политических вожделений. Но вместе с тем «человек состоит из Бога и работы», – как бы вторит, но и возражает Карамазову Пастернак. Постоянная же работа духа и – что намного важнее ее – незримое воздействие накопленной культуры на неумерший для этой работы дух ведет-таки к тому, что нравственные императивы становятся императивами личности, а не предметом глумления. Поэтому, если говорить не об отдельно взятых людях, но о статистически значимых величинах, то угроза и человеческой нравственности и человеческой цивилизации кроется в массах людей, чуждых и той работе, о которой говорит Пастернак, и благотворному воздействию культуры. Если говорить о статистически значимых величинах, то едва ли потребует доказательств утверждение того, что именно деклассированный элемент составляет собой тот разрушительный потенциал, даже абстрактная возможность высвобождения которого уже со времен заговора Катилины вызывала суеверный страх перед революцией даже у Вольтеров. Нужно ли специально останавливаться на том, что принадлежащие этой деклассированной массе люди, особенностями своей психики склонные к политическому экстремизму, представляли собой силу, при умелом водительстве способную смести на своем пути все? Между тем, именно эта сила и составила собой то политическое ядро, на которое опиралась партия большевиков. Существование именно этой силы и делало устойчивыми позиции Ленина в руководстве партии. Нетрудно понять, что даже собственные (из очерченных выше) качества Ленина делали его весьма опасным (да чего уж там – страшным!) противником. Возможность же привести в движение стихию искусно подогреваемой ненависти деклассированных маргиналов, массы, не знающей ни удержу, ни пощады, удесятеряла и его собственные силы. Между тем нелишне вспомнить о том решающем доводе, который приводился Лениным в самые острые (для него) моменты внутрипартийных дискуссий. Не какая-то особенно проникновенная конструкция мысли, не новый, ранее неизвестный большинству его оппонентов факт, по-новому освещающий дискутируемый вопрос, – ничуть не бывало: в самую последнюю минуту, когда все, казалось, повисало на волоске, Лениным в качестве все и вся решающего аргумента высказывалась открытая угроза свободной агитации в низах партии. Именно эта угроза и оказывалась тем «ломом», против которого уже нет никакого «приема». Да и откуда было ему взяться, этому «приему»? Угроза, выдвигаемая Лениным была смертельна для пытавшегося противостоять его экстремизму большинства из Центрального Комитета, ибо открытая агитация против «умеренных» из руководства большевистской партии за претворение в жизнь отвергаемых ими установок вождя была обречена на успех в массе тех людей, которые и составляли социальную базу большевизма. Так, еще совсем недавно, в период предвыборной кампании, в среде наиболее радикально настроенных избирателей были обречены на успех наиболее звонкие лозунги наиболее решительных претендентов. Вообразим себе судьбу того же Центрального Комитета после того, как Ленин выполнил бы свою угрозу «уйти к матросам»: под воздействием ленинской агитации он был бы просто сметен с политической сцены. Оппоненты же Ленина были политиками самого высокого уровня (уж этого от них не отнимешь), а значит они не могли не предвидеть такой оборот событий. Для реального же политика вынужденная уступка всегда предпочтительней политической смерти и уж тем более политического линчевания теми, кто только что кричал им осанну. Образно говоря, большинство Центрального Комитета не могло не ощущать себя между всесокрушающим молотом ленинского экстремизма и массивной наковальней готовых ко всему «матросов»… В интеллигентской партии кадетов, в партии, социальную базу которой составляли приверженные культуре слои населения (а это всегда большинство нации, ибо культуре привержены не только интеллигенты) Лени не смог бы занять сколько-нибудь видного места. Возглавить же движение большевизма мог, вероятно, только такой человек, как Ленин… Остальное едва ли требует доказательств. Не победи партия большевиков тогда, в семнадцатом, сегодня вряд ли кто, кроме специалистов-историков знал бы о Ленине. Так, не возникни кризис в Персидском заливе, мало кто сегодня знал бы о существовании Саддама Хусейна. А между тем у себя, в Ираке, он обожествляется всеми средствами государственной пропаганды ничуть не менее, чем любой из большевистских вождей. Только победа такого движения, как большевизм, открывала возможность канонизации вождей. Впрочем, даже не возможность, а прямую необходимость: «свято место пусто не бывает», и отринувший национальное духовное достояние большевизм, придя к власти, вынужден был создавать свою культуру, видное место в которой должен был занять культ партии, а следовательно, и ее генералитета, ее, говоря словами Троцкого «секретарской иерархии». Но тема «большевизм и культура» требует специального рассмотрения…