Аннотация: Лауреат премии «Бронзовая улитка» (1997 г.) --------------------------------------------- Вячеслав Рыбаков. Дерни за веревочку Это было странное время. И не очень страшное, и совсем не замечательное, похожее на сдавленное затишье перед грозой или землетрясением, когда все ждут чего-то и сами не понимают чего, — но, если сутолока дает случайную паузу, как бы неосознанно начинают прикидывать, куда бежать, если что, у кого искать помощи, если что; и, махнув рукой на внешний мир, смутно ищут способ уберечь хотя бы себя или, в лучшем случае, себя и своих близких. Труднее становилось любить, труднее дружить, даже просто общаться становилось труднее — мешали прикидки, принимавшие форму элементарной корысти: надо устраивать жизнь… а что такой-то может мне дать для устройства?.. Если что-то может — поздороваюсь. Люди становились расчетливее, информированнее, благоустроеннее, внешний мир натужно позволял им это, но не позволял пользоваться этим всерьез, перечисленные качества негде было применить. И оттого они выворачивались наизнанку — и пропадали втуне: прикидки лгали раз за разом. Семь лет оставалось до СПИДа, одиннадцать — до Чернобыля; слово «Афганистан» лишь готовилось стать проклятием целого поколения, а слова «Сумгаит» и «Степанакерт» еще не кровоточили, просто болтались где-то в уголке нарочито искаженных, перевранных карт. Великая страна пьяно дохлебывала капли старого горючего, отсасывала с донца, лихорадочно и тупо искала в давно опустошенных бутылях под накрытым еще в начале века столом хоть граммульку конструктивного тоталитаризма — словно спешила убедиться и убедить окончательно всех других, что, ломая людей, нельзя преуспеть ни в чем, кроме как в ломании людей. Распухал смехотворный, но тлетворный культ Брежнева, основанный уже не на страхе, а на мошне, раскручивалось первоначальное накопление партийных капиталов, необратимо готовя национальные и псевдонациональные номенклатурно-буржуазные революции, вскоре размолотившие СССР. Громадные деньги, которые государство, помахивая разбойничьим кистенем, отбирало у всякого устало бредущего домой с работы, и которые, как многие еще верили, предназначались на оборону, на гиганты промышленности, на общее благосостояние, ради коего надлежит жертвовать частным достатком, омертвлялись в виде госрезиденции и госворовских госмалин либо превращались в ценности и уплывали за рубеж, чтобы «отмываться» затем в процессе горбачевского врастания в мировую экономику. Престарелые штурманы давно отгремевшей бури тоже делали свои прикидки, тоже хотели спастись и не исключали, что им придется первыми покинуть ими же захваченный и ими же посаженный на рифы корабль. Но будущее опять не далось им. Опять не вписалось в их убогие, плоскостные попытки предвидения, хотя, казалось бы, они постарались предусмотреть все варианты и везде подстелить соломки на случай падения: по определению не способный стать провидцем, думающий только о собственной мягкой посадке во все равно как изменившийся мир — будь он хоть комбайнером, хоть членом Политбюро, изменения не перехитрит. Я смотрел на молодых, обзор был круговым, эффект присутствия — «один к одному», под руками беззвучно клокотали информацией десятки психоспектральных детекторов, ментоскопических приставок, сканирующих контактов, ребята были прозрачны — они еще, в общем, не начали своих прикидок, но уже ощутили, кто в последних классах школы, кто чуть позже, как некая безликая, непонятная сила мешает им быть честными. Во всех смыслах слова. И в смысле «искренними», «живущими от души», и в смысле «дорожащими честью». Не все еще отдавали себе в этом отчет, но ощущали все; и не все отдавали себе отчет в том, что уже начинают делать выбор, — но и выбор делали все. Мне было так больно за них. Им было по шесть, по восемь лет, когда им пообещали близость мира и счастья, — возраст, когда, если ты не подонок от молока матери и не дебил от водки отца, веришь во все хорошее безоговорочно, беззаветно. Еще четыре года оставалось им до горького анекдота: «Вместо объявленного ранее коммунизма в 1980 году в Москве будут проведены Олимпийские игры». От выбившегося из сил магнитофона «Астра» несло жаром, его поставили на подоконник, у раскрытого в летний вечер окошка. Шумело в головах от вин и песен, стрекота кузнечиков в саду не слышал никто. У стены, на диванчике, расположился Шут — он пил и не пьянел, и только рифмы, цитаты сыпались из него, как из мусоропровода. Лидка — сегодняшняя именинница — преданно льнула к нему, он обнимал ее хозяйски небрежно, просто потому, что рука его лежала на спинке дивана; и когда Лидка наклонялась вперед и брала с праздничного стола бутерброд или шпротинку, ложку оливье или фужер с «алазанью», становилось видно, как дрожат от волнения ее пальцы, и трудно было представить, что эти пальцы изо дня в день творят точную, водонепроницаемую, противоударную механику о восемнадцати камнях. Ева сидела, прикрыв глаза, подперев красивую голову красивыми, уже вполне женскими руками, и рассеянно слушала то ли музыку, то ли мягкое горение вина в себе. Две пары танцевали, скрутившись в жгуты, поодаль от стола. Дима глядел на темные контуры яблонь в окне. Сердцем он был уже в пути, но не прийти на Лидкин день рождения права не имел; бывшая одноклассница и одновременно подруга двоюродного брата — он и познакомил их. Позади была дурацкая церемония, когда Шут втолкнул его в главную комнату дачи и стал, скалясь, орать: «Честь имею представить, брательник из краснова Питера! Студент! Художник! А ну, налетай, продается художник, настоящий, не гулящий, честен до скуки, любит науки!» А Ева смотрела исподлобья, а Лидка кудахтала радостно: «А мы помним! Евушка, правда? Дымок, присаживайся, дорогой ты наш, как хорошо, что завернул!» Позади была основная масса бутылок, позади поздравления, дарения… Оставалось ждать. Во что бы то ни стало надо уехать завтра дневным, думал Дима. И позвонить Ей уже завтра. Он вспомнил тот вечер: нежный сиреневый сумрак Ее квартиры, пропитанный тревожным ароматом Ее духов. — Дима сам был насквозь пропитан этим тревожным воспоминанием. Ее родители уехали куда-то, и после очередного экзамена они пошли к Ней, они были вдвоем, говорили, смеялись, дурачились, даже играли в «морской бой», как дети, но время от времени он позволял себе невзначай дотронуться до Ее руки, однажды даже до шеи, и чуткие его пальцы до сих пор ощущали прохладную гладкую кожу, легкую пульсацию крови и едва ли не души… Когда он ушел от Нее, автобусы-трамваи уже разбрелись по лежбищам, и домой он добирался пешком через благоуханный Лесотех — от Шверника от Лесного, — ночные песни пели оглушительно, со вполне объяснимым восторгом. Дима его разделял: через мосты он успел проскочить на попутке. Перед уходом он предложил Ей отдохнуть пару недель вместе — приятель звал его в гости в Одессу, и Она сказала: «Забавно, Я буду иметь в виду». В ящике Диминого стола в Ленинграде уже лежали два билета на одесский поезд — даже отсюда, за шестьсот километров, они, казались, светили, как негасимый маяк. Завтра я Ее увижу, думал Дима. И скажу: во вторник едем. Просто так и скажу, как будто все само собой разумеется. И Она будет рада. Будет рада! Во что бы то ни стало нужно уехать дневным. Десять дней не виделись. Стариковски закряхтев, Шут поднялся, добрел до горки подарков на комоде и пригляделся. Выдернул фоторепродукцию Нефертитиной головки, посредством которой канцелярские магазины и киоски «Союзпечати» вот уже больше года приобщали людей к прекрасному. Издевательски вгляделся в обветренный веками профиль. Из нагрудного кармана ковбойки достал фломастер и вдруг принялся размашисто писать поперек портрета. Лидка вскочила: — Шут! Но Шут успел. Когда Лидка подбежала, он, скалясь, перебросил картинку Димке. Поперек изображения подбородка и шеи многотиражной красавицы тянулось жирно и завитушечно: «Как ни крутите, ни вертите, но все же шлюха Нифертити». Дима отдал поруганный подарок подбежавшей Лидке, она глянула. — Идиот, — сказала она с обидой. — За что ты ее? — спросил Дима. Шут походкой Юла Бриннера, подпружинивая шаг и чуть разведя неподвижные руки, вернулся на место. Надломленно сел. — Надоела, — сообщил он. — Затрепали, аж лоснится. — Она ведь не виновата, — проговорила Лидка, жалостливо разглядывая репродукцию. — Не виновата? — с неожиданной злобой переспросил Шут. — Муж державу спасал, один-одинешенек против своры аппаратчиков, а у нее одно: Эхнатончик, что ты нынче молчаливенький… а посмотри, котик, какую диадемку мне почтительнейше поднес председатель Мемфисского горкома… а не пора ли нам полежать голенькими? Лидка уже хихикала. Она смеялась, кажется, любой, даже самой плоской остроте Шута, а если ему удавалось отмочить что-то стоящее — прямо падала. — Козел, — глухо произнесла Ева, не открывая глаз и не поднимая лица с ладоней. — А из нее мне идеал творят, эталон! С какой стати? Право слово, ведь в том же Египте была Хатшепсут! На ряшку не хуже, да и человек дельный, настоящий правитель, лучше многих мужиков. Понастроила сколько! И не сфинксов дурацких, а для дела! В документах так и писали: повелитель Верхнего и Нижнего царств. В мужском роде… — Все ты знаешь, — с неприязнью сказала Ева. — Умный какой. Что-то Лидка твоя на эту Хат мало похожа. — Естественно. Будь она в мужском роде, — оскалился Шут, — я бы ее зарезал… Дима, не выдержав, негодующе фыркнул. — Что? — взъярился Шут. — Конечно! Но я и не предлагаю ею восхищаться до вековечных соплей! Скажи, дитя мое, ты — эталон? — Я — жемчужина гарема, — игриво ответила Лидка, и Диме стало неприятно за нее. Шут потрепал ее по голове. — Ах ты, лапушка, — проворковал он, — свое место разумеешь. И как награду положил ладонь ей на ногу. Лидка просто расцвела и сдвинула колени, поймав Шута. Перехватив Димин взгляд, Шут сообщил: — И слабым манием руки на ней я расстегнул портки. — Каз-зел, — повторила Ева и взялась за фужер. — Это мысль, — сказал Шут и свободной рукой ухватил свой. — Давайте треснем. Дымок, у тебя есть? — Есть. Ева, не отпив, поставила. У нее были совершенно хмельные тоскливые глаза. — Мне с тобой и пить-то тошно. Шут отпил, аккуратно поставил фужер. — Глянь на себя, — проникновенно сказал он, через стол вперив в Еву длинный палец. — Уродство Сатаны — ничто пред злобой женщины уродством. Ева смешалась на миг. Запахло совсем уже остервенелой перепалкой, и Дима, стараясь разрядить обстановку, поспешно и несколько опрометчиво заполнил паузу, перетянув внимание на себя. — Бросьте вы, — сказал он. — Давайте я вам лучше сказку расскажу. К случаю подходит. — Сгораем от желания, — Шут немедленно принял позу крайнего внимания. — Конечно, Дымочек! — воскликнула Лидка обрадованно. Дима не ожидал, что они так быстро согласятся. Он медленно отхлебнул вина, пытаясь срочно что-то придумать. Искательно посмотрел на Шута, но тот был непроницаемо-внимателен. Даже не скалился. Ситуация скалилась сама за себя. Шут знал, что импровизировать Дима не умеет. Импровиз — Шутова привиления и прерогатива, спокон веков. — Рома! — крикнула Ева в глубину комнаты. — Рома, Таня, идите сюда! Дима сказку будет рассказывать! Один из танцующих, не оборачиваясь, пренебрежительно махнул рукой и снова облапил партнершу. — Итак? — спросил Шут. Дима допил вино, поставил бокал. — Э-э… Значит, вот. — А ты сам ее придумал? — спросила Лидка. — Думаешь, я ее уже придумал? — честно ответил Дима. — Нам предстоит быть свидетелями творческого акта, — пояснил Шут Лидке. — Возможно, даже участниками. — Групповуха, — заключила Ева. — Дай-ка я тебе подолью, — сказал Шут и поднял бутылку, потянулся с ней через стол. — Подлей, — согласился Дима и залпом выпил. — Э-э… Лет за пятнадцать до того, как… это самое… выступил на престол отец наш, Петр Ликсеич… кузнец жил-был. Василий. Силищи необычайной, скажу я вам, — лошадь на себе носил. И умом его, как ни дивно сие сочетание, Господь не обидел. Ох, и смекалистый был кузнец! — Поняли, поняли, суть давай! — с презрением перебила Ева. Лидка, добрая душа, сразу вступилась: — А ты не мешай! Не интересно, так поди и попляши! — Нет, я досижу, — ответила Ева и демонстративно устроилась поудобнее. Дима покрутил пустой бокал. Выбили из ритма, едва замерцавшая волна сгинула. — Смекалист, значит, был, — подсказала сердобольная Лидка, устроив подбородок на кулачке. Шут царственно откинулся на спинку дивана. — Эт точно, — согласился Дима. — По всему северу слава шла… В Архангельске дело-то было, — догадался он. — Индо немцы всякие диву давались, нарочно забегали в кузню из своих фахторий — смотрели, ахали, к себе звали. Не шел. — Крутой патриот был, — предположила Ева. — Землю свою любил, — пожал плечами Дима. — Жену, — предположила она. — Не было жены. Никого не было. Имела, правда, на него глаз Авдотья, дочка посадского одного. Девка в самом соку, что говорить. Белая, пышная, коса до пят… Вроде и сладили уж все, да тянул кузнец, как-то ему было не так… Подозрение, конечно, Дуню взяло — не иначе, отваживает кто. Стала… Нет, братьев подговорила проследить. Вызнали, конечно. Каждый… кажинный вечер ходит кузнец на хранцузскую фахторию и часа три, а то и поболе, там проводит. И на фахтории-то его уж знают, привечают: ах, мол, мусью Базиль, как же вам не очень утомительно ходить кажинный вечер по пять верст туды-сюди, вы б и вовсе к нам, такому мастеру чрезвычайно рады будем… Вызнали — ходит он к купцу Жозефке Фременкуру, у коего дочка на выданьи. Страшна, что война — губы да глазищи, а уж сухоляда-то, прости Господи, чистая чахотка! И вот эдакая фалиса предилекцию Василию вытворяет. Подглядели в окошко: сидят, значится, двоечко — да кака ж девка вдвоем с чужим мужиком усядется, это ж жупел выходит! Содом и Гоморра! И вроде бы, прости Господи, книжку читают. Книжка-то не по-нашему накорябана, так Жанетка эта вроде как на язык толмачит, а уж чего такая протолмачит, как не порчу на мужика! На обложке корабль ихний изображен весьма затейливо, с парусами раздутыми, значится, едет по волнистой воде, и дым от дырок в боках. Васька, дурень, головушку свою буйную кулачищем подпер, на Жанетку глазеет, ровно на камень яхонт какой, и глазыньки-то у него горят, и сам-то дрожит, и щеки-то пятнами — слушает, брательнички видят — погиб человек, приворожила мосластая ведьма. Принялся Васька руками вдруг махать, говорит громко: «Эх, кабы у нас!» Поняли — на шабаш подговаривают, на оргию. После она прощаться стала, из-за стола поднялась, а он не уходит, вроде неймется ему, говорит: еще, еще! А она с отъявленным своим картавлением лопочет: ах, мол, нет, мол, мусью Базиль, у вас может быть неприятность с родителями невесты, никто не поверит, что вы ходите из-за книг. А Васька уж и вовсе не в себе: пущай не верят, кричит, да и не из-за книг одних я хожу сюды, свет мой ясный Жанетка, — без тебя мне жизнь не мила! Едва уйду, такая тоска берет, хошь вой, ровно пес бездомный! Тем я живу, что вечером сызнова к тебе, а ты ждешь меня, красавица ласковая, ясная головушка… за тобой весь мир мне открывается, а за мной — един только хлев мой грязный да тупые наши людишки. Скажи, говорит, люб ли я тебе хошь на столечко… А она, ведьма, алеючи к нему повертывается: да я, говорит, кажинную ночку во сне тебя вижу, сокол ты мой, раз не приди — тут я помру. Захрипел тут Васька, накинулся, зацеловал, а она жмется к нему, паскудница, и чего-то по-своему бормочет. Во-от… Посля она спрашивает: как жить-то будем? Ох, не знаю. Васька говорит, и в ноги к ней, в подол грязный уткнулся, нюхает, дурень, дурман прелестный, коленки будыластые обнимает. Не могу я без земли этой, без погоста, где мамка лежит, — режь меня на куски, собакам брось, — и без тебя не могу тож. Она ему: и мне, мол, без тебя не жить. Все, как скажешь, будет, как захочешь, господин мой милый, вот я, твоя!.. Нет, Васька говорит, не могу я так, краса ненаглядная, лебедь чистая, все чин чином сотворим, и будь что будет… Рассказали Дуняше. Поревела, бедная, а посля взбеленилась. Изведу, говорит, немку, а Василья спасу — видать, не крепки ведьмины уветы, коли ушел от ее соблазну, не обмяк. Наутро Васька в кузне своей потеет, а братья городишко гоношат, рассказывают об делах анчихристовых, сообчают исправнику: уплывает, дескать, кузнечного дела виртуоз за кордон. И порешил тогда исправник от греха посадить покамест Ваську, а в городу разболтать, что поведут его на дыбу. Все ждали, так и вышло. Скачет Жанетка глазеть на дело рук своих, на погибель русского человека. Ни на кого не глядит, нос от всех воротит, а тут ее и встречают всем миром. Ты, говорят, куды? Молчит. Ты, Дуняшка говорит, жениха мово портить бежишь? Молчит, белая стала. Тут Дуняшка на нее бросилась, хотела волоса повыдрать, да только за ведьму-то черт радел — отлетела Дуня. Что ж вы смотрите, говорит, люди добрые? Креста на вас вовсе нет! Тут мужики на Жанетку и двинули. Раздели ее, хвост все искали… Не нашли. Тогда оне, сколько их было, прошлись по ней раза. Бабы, правду сказать, посля их корили — как-де вам не мерзостно, об бесовку поганились… ну да сделанного не вернешь. Во-от. И бросили башкой в канаву, а ноги на дорогу, чтоб все видели ее грех да стыдобу. Тем часом отпустили Ваську, плетей только дали слегка. Идет это он к кузне, а все по-за заборами прячутся и доглядывают, потому как одна ему дорога — мимо места, где Жанетка валяется. Ну да она к тому времени померла уже, только повозилась в грязи маленько — как бы подол все искала, срам прикрыть… И вот видит Васька — ноги. Чьи, мол, ноги? Подошел, глянул. И весь серый стал, рухнул рядом и заревел, ровно медведь на рогатине. Вытащил, рубахой прикрыл и все целует, и ажно плачет. Посля встал, руки к небу простер, — Дима, сам того не замечая, поднялся, протянул руки к потолку: голос его дрожал и звенел. — Господи, кричит, не уберег я красавицу свою, отдал ласточку на смех и поругание, как же мне жить теперь, надоумь, верни ее или самого меня убей! Так вот в голову себе вцепился и орет: не уберег! — Дима вцепился себе в волосы; с перекошенным лицом крикнул так, что всех мороз продрал по коже: — Не уберег!!! — медленно опустил руки. Облизнул дрожащие губы. — Ясно дело, молчит царь небесный, потому как не к его департаменту Жанетка приписана. Во-от… А на самом-то деле крепка, видно, порча оказалось, и не по слабости ее, а по своему недомыслию отказался тогда Василий от ведьминого увету, потому как, проплакав весь белый день в кузне над бесовкою своей, пошел он, яко тать, в нощи, с кувалдой по городишку. В дом заберется и спящих по головушкам: тюк-тюк! Чуть не до зорьки злобствовал, двенадцать семей уходил вчистую. Детишков, правду сказать, отпускал. Детишки-то крик и подняли, а то невесть сколько сгубил бы он в ту ночь. На рассвете взяли его мужики на ножи… Он все знает наперед, потрясенно думал я. Откуда? Как? Каким нервом выпытывал он у будущего информацию, не ведая даже, что это — информация, и переплавляя ее не в куцые прикидки, а в крик, в боль неизвестно за кого? Ведь он не думал ни о чем таком, просто пытался фантазировать. И поймал волну. И внезапно провалился в мир исступленно напрягшихся переживаний, куда более реальный для него, чем мир сидящих вокруг тел и стоящих вокруг стен. А там, в том мире, была истина… Он глубоко вздохнул и вспомнил, кто он такой и где. Он внезапно обнаружил, что стоит. Саднило кожу на голове, будто кто-то пытался вырвать у него волосы. Вокруг были все, даже танцевавшие. Шут по-прежнему сидел откинувшись, но его вечная улыбочка стаяла. Ева, запрокинув голову, смотрела Диме в лицо — в каждом из ее глаз, бездонных от темноты, дрожало маленькое острое пламя. Дима сглотнул и сел, вцепился чуткими пальцами в фужер. Оказывается, ему налили еще. Шут, наверное, позаботился. Он отпил. — Такая сказка, — хрипло выговорил он. Все молчали. Непонятно было, что говорить, как вообще вести себя после такого удара. Потом Ромка, продолжая обнимать Таню за плечи, кисло сказал: — Лескова начитался, а впрок не пошло, французских колоний в Архангельске вообще не было. Что губит, — он усмехнулся с превосходством; он тоже нащупал волну, только волна была совсем иная, — что губит наших творцов культуры, так это их вопиющая неграмотность. Болбочут — а нет, чтоб в справочниках сперва порыться… — А впечатление производит! — тут же встала на защиту Лидка. — На таких же неграмотных! — отрезал Ромка, презрительно покосившись на часовщицу. — Да будет вам известно: у русских ведьм никогда не было хвоста! Никому в голову не пришло бы искать… А! Что ни фраза — то путаница! Еще проверить надо, сказочник, кто тебя самого-то приворожил! «Немецкая волна», небось? Али «Европа свободная»? Напряжения как не бывало. Все, кроме Евы и Лидки, засмеялись облегченно, хотя и чуть натянуто еще. Громче всех смеялся, конечно, Шут. Он шатко встал, пошел по комнате, весь сотрясаясь, крючась, бессильно взмахивая руками, потом просто рухнул на пол и покатился, визжаще регоча и дрыгаясь. Ромка презрительно смотрел на него с высот сарказма, затем отвернулся, и тогда Шут проворно подкатился к нему. Не переставая заходиться в смехе и колотить ногами воздух — все уже стали с беспокойством поглядывать в его сторону — Шут пихнул Ромку каблуками под обе коленки сразу. Ромка повалился, как сноп. А Шут уже стоял над ним и протягивал руку дружеской помощи. — Ох, прости, задел… Право слово, так к месту сказано… Прости, я случайно! Ромка поднялся сам. Опять коротко глянул на Шута с презрением, сгреб партнершу и попер плясать. Все успокоилось. Шут изящно отряхнулся и взял Диму за руку: — Стэнд ап, плиз, лет’с попляшем. Дима неожиданно встал, таращась в сумрак. Его познабливало. — Боюсь, не выйдет, — голос еще чуть хрипел. — Фстат, сфолош! — рявкнул Шут голосом блокфюрера и сволок Диму к затерянному в углу креслу. Гулко бухнулся. Дима опустился на подлокотник. — И заржали молодцы, как на случке жеребцы, — пробормотал Шут задумчиво. Дима ждал. — Друг мой, — веско, словно патриарх, проговорил Шут из темноты. — Я потрясен, и не я один. Ваша храбрость сравнима лишь с Дон-Кишотовой, а мастерство непревзoйденно, — он так и сказал в высоком штиле: «непревзoйденно», а не «непревзойдéнно». — Беда, однако, в том, что вы переживаете. Вы никогда не говорите просто, а все время переживаете, изливаете душу. Сие недопустимо. Вы отдаете душу на поругание шушере, а шушера обязательно будет бить душу, ибо органически душевности не выносит, и дело для вас кончится утратой способности генерировать душевность. Нельзя размениваться. Бисер перед свиньями метать в наше сложное и прекрасное время очень легко, ибо свиней пруд пруди, но невыгодно — КПД нулевой. Не советую, мнэ-э… съедят. — И пусть едят, — пробормотал Дима. — Полно чушь-то молоть! Прибереги свой пыл для дела! — Не притворяться — это и есть дело. — Слова — это не дело. Слова всем обрыдли. Приберегай душу для поступков, Дымок. — Ты мне свою систему предлагаешь, — сказал Дима. — А у меня своя. Наверное, только она для меня и возможна. Он врал. Не было у него системы, он вел себя, как получалось. Но Шут этого понять не мог. Он пожал плечами и сказал задумчиво: — Оно, конечно, красивше, — помолчал. — Пускай мечтатель я, мне во сто крат милей довольства сытого мои пустые бредни… Мой голос одинок, но даже в час последний служить он будет мне и совести моей. И вместо подлости, и вместо славы мелкой я выбираю в сотый раз мой гордый путь под перестрелкой горящих ненавистью глаз… Что ж, ненависть врагов — прекрасное топливо, но ведь донкихотов не ненавидят, над ними ржут… Впрочем, я это уже говорил. Берегитесь, друг мой. Если вам дороги разум и жизнь, держитесь подальше от трупяных болот. — Хорошо, — Дима улыбнулся. — Но думаю, покамест это мне… — Да-а?! — взбеленился Шут. — А вот когда на зачете шеф посмотрит-посмотрит на твою авангардистскую мазню и скажет: «Лавр-руха, служи нар-роду!» Что ответишь? Дима засмеялся. — Ржать будешь потом, — нетерпеливо прервал его Шут. — Мне-то, естественно, скажешь, что и делаешь это, в отличие от многих и многих, в поте лица малюющих алые стяги… И это будет неправда. Непритворная. А вот ему? — Черт его знает… — Дима скребанул затылок. — Наверное, что, вот, стараюсь, вот, учусь… вот, лукавый попутал… — И это конец нашего спора, — проговорил Шут. — Почему?! — Ты позврослел. Когда человек донкихотствует в безопасных дозах, в безопасной обстановке, вне людей, от коих зависит его будущность, это, знаешь ли, добрый знак. Человек приспособился. Человек не пропадет. — Софистика, — пробормотал Дима. — Что-то ты меня, — он улыбнулся, — совсем запутал. — Дур-рак ты, светик, — ответил Шут, с кряхтением поднялся и, горбясь, ушел. О господи, подумал Дима устало и опять вспомнил про Нее. Стало совсем паршиво, захотелось по шпалам броситься в Питер. Он тут сидит, а Она, может, ждет. Сил нет сидеть! Он сидел. Он достал блокнот, время скоротать, но тут же спрятал. Ему уже случалось писать в подпитии. Казалось, он наконец-то создает нечто настоящее. Непохожее. Свое. Наутро он заколеровал все ровным изумрудным цветом. Правда, потом напустил желтовато-зеленого туману, в котором смутно угадывались не то скалы, не то оплавленные руины. Задумчиво водя кистью, родил в нижнем углу фаэтонца Иайу с синими глазами на пол-лица, сухими, твердо отсверкивающими, будто кристаллическими. Гениальные глаза летели вперед, на зрителя, а маленькое, как у узника Освенцима, лицо и узкие плечи с золотой герцогской цепочкой отставали бог знает на сколько парсеков… Он писал так, как видела душа, а не как велела заданная тема или, того хуже, образец… Дима вспомнил, как на копийной практике смалевывал «Гэсэр-хан», и почувствовал, что пора еще выпить. Любимая картина надолго ему опротивела. За столом никого не было, кроме Евы, бессильно уронившей голову в ладони. Бронзовые кудри пенились по обнаженным плечам и по скатерти, а одна прядь даже залетела в фужер, на дне которого рубиново поблескивало вино. Дима взял этот фужер — прядь мокро проползла по стеклу и пала, пришлепнувшись к засыпанной крошкой скатерти. Ева не шевелилась. В школьные времена Ева нравилась Диме. Но она курировала половину парней класса, о чем Дима поначалу и не подозревал, с одинаковой легкостью оделяя лаской на темной, затхлой лестнице и отличников, и двоечников, и не делала для Димы исключения. Надо же, они с Лидкой еще дружат… Все плясали. Ромка — подальше от свечи, и из темноты раздавались болотные звуки. Зато Шут развлекался со своей Гаянэ, как юный пионер, громко смеясь, не виляя задом, и что-то рассказывал, жестикулируя и почти не придерживая партнершу. Это Лидка держалась так, будто Шут был спасательным кругом, а она тонула. С завистливой тоской глядя на них. Дима медленно допил вино и поставил фужер на прежнее место. Ева встрепенулась. Подняла гордую голову на лебединой шее и уставилась на Диму почти Иайиными по размерам глазами. Только они отставали от лица, в атаку перли сочные, черные во мраке губы, чистый лоб, щеки розанчиком. — Жажда замучила? — спросила она с неожиданной нежностью. — Да нет… Она улыбнулась. — Я здорово хамила? — Когда? — Когда ты рассказывал. — Да нет… сносно. — Поначалу как-то смешно было, а потом захватило. И, знаешь, так понравилось… Сердишься? — Да нет… — Дима растерянно усмехнулся. Чего это она? — Как давно не виделись, — мечтательно произнесла она, глядя на Диму с детскостью во взоре. Он нерешительно кивнул. Ее ресницы широко и замедленно колыхнулись. Она взяла Димин фужер, потянулась за вторым на другой край стола. Не дотянулась. Засмеялась хмельным смешком, привстала и потянулась вновь, подставил Диминому взору обтянутые тонким платьем ягодицы. Достала еще фужер. Наполнила оба. — На брудершафт выпьем, — проговорила она просительно. Дима чуть удивленно кивнул. — Если хочешь… — А ты не хочешь? — с болью произнесла она. — Хочу, только… — Что? Дима подумал. — Не здесь. Она серебристо засмеялась. — Да. Дима встал. Не разлить бы… Чего это она? Сердце билось как-то чаще. Ева грациозна поднялась, глядя на Диму взахлеб. Двинулась вперед, неся вино, как факел: пронзила танцующих, приостановилась у двери и обернулась, сахарно блеснув улыбкой. Дима миновал едва различимых Ромку и Таню, догнал Еву. Они вышли. Ева снова затворила дверь, приглушив музыку и отрезав свет: глаза совсем ослепли. На ощупь они сплели руки, улыбнулись в темноту и стали пить. Сердце било набат. — Целоваться будем? — донесся из тьмы робкий голос. — Смотри сама, — хрипло ответил он. Тогда она перехватила фужер в левую руку, а правой сноровисто обняла его за шею и потянула к себе. Он наклонился, она встала на цыпочки и стала сосать его губы. Дима, чувствуя, что мир вокруг обесценивается и пропадает, обнял ее свободной рукой — она запрокинулась, зубы твердо коснулись ее зубов. Дима отстранился первым. Ева уткнулась лицом ему в шею, тихо поцеловала кадык, потом углубление между ключицами. Он зарылся в ее ароматные волосы. Все отлетело, кроме этого аромата, кроме ощущения тепла и покорности под рукой и подбородком. — Как тогда, — едва слышно произнесла она и стала гладить его затылок. — Ты уехал… Я звоню, а мне говорят — он в Ленинграде. Я даже написать хотела, только постеснялась, боялась, не поверишь. Ты вспоминал? — Да, — выдохнул он, не ведая, что лжет. Она — действительно? Из всех запомнила только его — так, что теперь сама все говорит и… делает? А я еще не хотел ехать сюда, вспомнил он. У него напряглись руки — как мешал этот поганый фужер! — Я отнесу бокалы, — попросила она. Он кивнул и передал ей свой. Она открыла дверь, впустив шум и мерцающий свет, упруго пошла к столу, едва не задев танцующего Ромку. Она же просто красавица, едва не сходя с ума, думал Дима. А она уже спешила обратно, улыбаясь издалека, показывая освобожденные руки; он зачарованно следил. Она подошла. — Может, потанцуем? — Я как раз хотел… Она вывела его в комнату, и началась игра, называемая танцам, — они медленно переступали с ноги на ногу, терлись друг о друга, обнимались, он тянулся к ее губам, она пряталась. Но он не хотел играть, как все. Он не играл. — Не отворачивайся. — Почему? — спросила она удивленно. Вопрос был идиотский, и она, видимо, поняв это, тут же подставилась. Губы ее были упругими и скользкими. Его правая рука стекла по ее спине, пошла ниже, достигла края платья и нырнула под него, прильнув к атласной коже. Губы разомкнулись. — За это ты тогда схлопотал, — жарко выдохнула она ему в шею. — Что ты медлишь? — прошептал он. Она поцеловала его подбородок, потом опять подставила рот. — Нет байки вредоноснее на свете, чем враки о Ромео и Джульетте, — раздался над самым ухом голос Шута. Дима ошарашенно вздернул голову — темная тощая тень проплыла мимо. — Кыш, — сказал Дима ей вслед, и в этот момент кто-то толкнул его локтем в бок. Дима обернулся и опять рявкнул: Кыш! — Ай-яй-яй, охальники, — ухмыляясь, сказал танцующим Ромка, снова сделал выпад локтем и попал Еве в бок. — Отстань! — крикнула она с остервенением. Дима потянул ее к себе, она покорно и обещающе обмякла. — Пошли отсюда, — попросил он. — Куда уж тут… Кончилась песня, и Ева изящно выскользнула: — Подожди. И удалилась к столу, где трубили общий сбор, открывая очередную партию бутылок. Дима остался посреди комнаты со слегка разведенными руками и пустыней в голове. Над пустыней бушевал самум; песок ревел, рубил лицо, слепил и заглушал все вокруг. — Друг мой, как вы непосредственны, — донесся сквозь гул и плач ветра печальный голос. Кто-то взял Диму за локоть. Дима обернулся. — А? Шут подтолкнул его к креслу и ухнул на него сам. — Ромка, ейный хахаль, вишь, на Татьяне завис, так должна ж она продемонстрировать, что ей плевать… Дима сел на подлокотник. — Что? — спросил он после паузы. Ева оживленно тараторила с Татьяной и Светкой, Ромка вертелся рядом. Магнитофон взорвался новой мелодией. — Сейчас вернется, — голос Димы срывался. — Нет, не думаю. Ромка лихо шаркнул лапкой и пригласил. Ева отмахнулась. — Не пошла! — возбужденно выкрикнул Дима. — Естественно. Нельзя же сразу, право слово… — Ну да… Нет… А как же? — Слишком много доверия к двуногим прямостоящим, — изрек Шут. — Только мазохисты, Дымок, любят кого-то, кроме себя. Лидка вот никого, кроме себя, не любит. Потому и со мной: удобно, легко. Я ее тщетными мольбами о сопереживании не утомляю, душу не распахиваю и ей не даю — ей и хорошо. Делаем, что хотим. Каждый сам по себе. Ева пила, похохатывая, и не оборачивалась даже. Дима перевел взгляд на Лидку. Лидка смирно сидела, уложив подбородок на сцепленные ладони. Она ждала. Она любила. Дима круто мотнул головой. — Тебе Бог послал ее, а ты!.. — Ой, ой, ой, — с оттяжечкой сказал Шут. — Я бы с нее Афродиту писал, — бабахнул Дима. — Закат. Веспер горит, и клочья пены, рвущиеся на ветру… Ветер, понимаешь? И волосы — черным пламенем в зенит… — У нее короткая стрижка, — Шут, ухмыляясь, с любопытством вглядывался Диме в лицо. Дима очнулся. — Что? А… — он устало вздохнул. — Неважно… — Все чушь, — с нежностью сказал Шут. — Это пройдет. Веспер и все прочее. Скажи лучше, как ты Афродиту тут сбацаешь? — Шут погладил свое тощее брюхо, обтянутое модными штанами. — Ведь на худсовете тебе порнуху пришьют. Или, верный соцреализму, изобразишь действительность в ее революционном развитии и зашпаклюешь все пеной? Ева смеялась. — Ладно, — сказал Шут. Кряхтя, он встал и пробормотал рассеянно: — На дрожку пойти… — Шут, — спросил Дима, — а почему ты цитируешь всегда? Шут усмехнулся грустно. — Для конспирации, — сказал он, поразмыслив. — Так больше возможностей говорить от души. Авторитет. Дескать, с меня взятки гладки — это не я вас матом крою, а Шекспир, Ростан, Стругацкие, Бо Цзюйи… — Я так и думал, — сказал Дима. Диме постелили на веранде, на продавленном диване — подушка без наволочки, вместо одеяла старое пальто. Диме не спалось, но он честно лежал, закрыв глаза, и думал: во что бы то ни стало надо уехать дневным. Шут, проводив остальных до электрички, назад шел не спеша. Миновал старую церковь, туманно серебрящимся пятном парившую в небе, свернул в переулок — четкий, патрульный стук шагов по асфальту, ритмично ломавший ночную тишь, сменился глухим голосом земли, у крыльца остановился. Звезды пылали. Воздух ласкал. Не хотелось уходить из чистоты и тишины. Веспер… Димка, Димка, как ты мямлишь… Надо говорить так: «Я — грохот, в котором оседает драгоценный золотой песок. Его — мало, но он — золотой. Я кричу под этими звездами, далекими просто, и далекими невообразимо, я рву горло в вопле, от которого у меня вылезают глаза и лопаются сосуды, и не надеюсь заглушить хохота, но если кто-то засмеется неуверенно, удивленно оглянется на других: да что ж здесь смешного?.. если отверзнется наконец неведомая железа и выплеснет гормон совести в кровь, и понявший свое уродство тем самым избавится от него — я буду спасен, и жизнь моя обретет смысл.» Вот так ты должен был сказать. А ты говорил: э-э, бэ-э, мэ-мэ-мэ-э… Шут ошибался. Дима не думал о золотом песке. Дима думал о Ней. Иногда о Еве. Иногда — еще о ком-то. Он был влюблен, влюблен почти во всех. Шут говорил не за него — за себя. Но грохотом быть у Шута не получилось. — Звезды, — сказал Шут тихо и просительно. — Пошлите ему собрата. Он простер длинные темные руки к сияющему туману, к великому костру, щедро рассыпавшему угли на весь небосвод, и вдруг подумал, как претенциозно выглядит со стороны. Это была мысль из тех, что исподволь сломили его несколько лет назад, и назло ей он вытянулся в струну и стоял так долго-долго. Он тонул в распахивающемся пространстве. Божественный трепет ниспадал оттуда. Звезды беззвучно мерцали, неуловимо тек через мир Млечный Путь. Наедине с небом Шут не был столь одинок, сколь среди всех этих. Он знал: оттуда тоже смотрят. Эй, меднокожие с Эпсилона Тукана, у вас девчонки тоже нашивают красные сердечки на юбки внизу живота? Оффа алли кор? В кухне погасла лампа — тихо и плавно, как во сне. Исчез желтоватый отсвет на листьях яблонь. Лидка ждала. Когда кто-то ждет, покоя уже нет. Легче пойти, чем стоять и думать лишь о том, что уже надо идти и что за каждую секунду промедления — виноват. Шут пошел. Было душно и смрадно, как в бардаке, — сигаретный дым, алкоголь, объедки. Пустые бутылки Лидка сгребла в угол, грязную посуду вынесла на кухню — и уже лежала; когда Шут приблизился, она с наивной кокетливостью подтянула одеяло к подбородку и улыбнулась. — Проводил? — Естественно, уже катят… Я сволочь? — Что? — Лидка перестала улыбаться. — Нет, скажи. Только честно. Я сволочь? На ее лице мелькнуло беспокойство. — Временами, как все… — она вновь улыбнулась растерянно и участливо. Впрочем, это видел только я. Шуту казалось: она прячется за глупую улыбку, которая когда-то казалась ему нежной, лишь оттого, что ей нечего сказать. Но мне было легче, у меня были приборы. Контакты захлестывало ее отчаянным, преданным непониманием. — Скажи: что ты обо мне думаешь? — Я люблю тебя, — сразу ответила она. Он безнадежно ссутулился и проговорил устало: — Ради всего святого. Монтрезор… — Ну какой же я Трезор? — она надула губы. — Я же девочка, значит, уж по крайности Трезора… Ма шер Трезора. Так? — Что? — Ну… почему мужского рода-то? — она покраснела, сообразив, что опять сказала не то и попала пальцем в небо. — А… — Шут слабо улыбнулся. — Логично. Только это не собачья кличка в данном контексте, а имя. У По есть рассказ. Там говорят: ради всего святого. Монтрезор. Тебе надо было ответить: да, ради всего святого. И замуровать меня в стену. — О! — воскликнула она, выпрыгивая из-под одеяла. — Это по мне, это я с удовольствием! Она стала замуровывать его подушкой, наваливаясь и прижимаясь. Он нехотя отбивался. Она успокоилась, села поверх сбитого одеяла, подушка на коленях, на подушке руки. — И устала же я, — сообщила она. — Хорошо, что день рождения только раз в году. — Да, — ответил Шут, глядя мимо нее. — А какую сказку нам Димочка рассказал замечательную, правда? — искательно спросила она, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Чудит, — вяло пробормотал Шут. Она вздохнула. — Странно. Он такой добрый, а ты такой злой. — Примитивные категории, лебедь моя белая. Однобокие. — Ничего не однобокие! Как Трезор. У, злюка! — она изобразила, как рычит Трезор. — Р-р-р! Хочешь, объясню, чего ты рычишь? — Не очень, но валяй. — Не можешь простить себе, что не гений, — сказала она с детской радостью отгадки. — Как это, мол, в двадцать четыре года я только аспирант, а не академик? Он наконец взглянул на нее. С ненавистью. — Половина всех бед человеческих оттого, что вы слишком легко прощаете себе негениальность! — заорал он, будто сам не был человеком. — Что там мыкаться с гениальностью, право слово… Государственной изменой попахивает! Вот скажи, Трезора… скажи. Неужто тебе не хочется быть гением? Стало тихо. Потом Лидка улыбнулась. — Как здорово, — произнесла она. — Одинокая фамилия. Трезор и Трезора, его половина… Он громко, бешено дышал. — Замуж мне за тебя хочется, — сказала она. Он опустил глаза. Бесполезно. Каждый о своем. — У нас выпить не осталось? — спросил он. — Я припрятала для тебя «ркацетушки», — ответила она. — Вон, уже открыла. Он поднес бутылку ко рту. — Ну, зачем, Коленька? Вот же граненый друг стоит. Он налил в стакан из бутылки, потом перелил из стакана в себя. Налил еще. Спросил: — Будешь? — Нет-нет, — поспешно отказалась она. — Ты, если хочешь… пожалуйста. Он отпил, уже не чувствуя никакого удовольствия. И вдруг, держа стакан у лица, горько сказал: — Пред кем весь мир лежал в пыли — торчит затычкою в щели!.. — Это ты, что ли? — спросила Лидка. — Конечно, я. — В какой же это ты щели торчишь? В Москве, вроде… — Я тебе покажу, — пообещал Шут. — Лягу вот сейчас — и покажу. Она захлопала ресницами, потом покраснела и отвернулась к стене. — Дур-рак… Шут гороховый… — ее голос дрожал от обиды. Шут поджал губы. Положил ладони Лидке на затылок. — Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи… Ну прости, — легко сказал он. — Я просто хам неблаговоспитанный, прав Дымок. Прощаешь? Лидка беспомощно улыбнулась в подушку. — Как, наверно, Димочку хорошо любить, — мечтательно проговорила она. — Послушай, молодая женщина, — медленно сказал Шут. — Скажи. Как на духу. Почему вы всегда любите тех, кто вас не любит? Стало очень тихо. Казалось, Лидка даже дышать перестала. Потом она снова села, повернулась к нему. Спросила еле слышно: — Ты меня совсем не любишь? Он не ответил. Она подождала, потом перевела дух и вдруг храбро улыбнулась. — Ты не думай, я про замуж просто так сказала. Твоей любовницей я тоже хочу быть. Очень. Он не ответил. Глядел на ее мерцающее в слабом свете плечо. — Только ты не гони меня, пока я сама не устану, — попросила она. — Да?! — взъярился Шут. — А если я за это время к тебе привыкну? Она легонько засмеялась. — Тогда ты меня не отпустишь. Возьмешь за ошейник и скажешь строго так: Трезора, место! И я завиляю хвостом. И волосы — черным пламенем в зенит… У нее короткая стрижка. — Черта с два, — сказал Шут. — Захочешь сбежать — никакие команды не помогут. Я знаю наверное: чем лучше я к тебе буду относиться, чем больше буду заботиться о тебе и переживать за тебя, чем больше буду тебе благодарен — тем менее ценен буду… В тот день, когда я скажу: я люблю тебя, Лида… — он сделал несколько нервных, клюющих глотков из стакана, потом откашлялся. — Именно в тот день ты мне ответишь: подлец, ты всю молодость мне исковеркал, видеть тебя больше не могу! Она подождала секунду, потом плавно протянула к нему руку и провела ладонью по его щеке. Будто завороженная. Ее пальцы дрожали. — Тогда не люби меня, любимый, — тихо сказала она. — Если только так можешь быть во мне уверен — не люби. Я не устану долго-долго. Он смотрел на нее с ужасом и восхищением. И не знал, что сказать. Ему хотелось упасть перед ней на колени. Горло перехватило от нежности, которую нельзя, ни в коем случае нельзя было показать. Ведь, скорее всего, Лидка врала. — Эхнатончик, — сказала она после долгой паузы, — что ты сегодня такой молчаливенький? В это время Дима все-таки заснул. Ему снился вокзал. Вокзал был набит людьми. Плотные реки тел текли медленно, затрудненно, перехлестываясь и перепросачиваясь; и, как положено рекам, несли и вертели угловатые валуны — чемоданы, баулы, рюкзаки. Дима юлил, прижав локти, время от времени прикрываясь портфелем. Он спешил. Это был уже не сон. В начале его перрона расположилась на груде рюкзаков группа девиц в измочаленных джинсах и относительно белых водолазках с одинаковой нагрудной надписью «Лайонесс». Надписи были сделаны по-английски, шариковыми ручками, старательно. Посреди девиц, водрузив правую ногу на рюкзак, торчал хлипкий лысый бородач лет тридцати, с гитарой, в темных очках и стройотрядовской робе и однообразно тюкал по струнам. Девицы заунывно тянули: …А кому эт надо, а кому эт нужно.. А някому ня надо, а някому ня нужно… Их огибали, едва не падая на рельсы. Дима тоже обошел, девицы безразлично скользнули по нему взглядами. Дима поддал в их сторону смятый пыльный стаканчик из-под мороженого. Стаканчик угодил меж лопаток одной из певуний, та медленно обернулась, не переставая рассеянно ныть: «Прилепили хвостик…» Бригадир поезда был толстый дядька с красным лицом. Он смотрел на Диму пустым взглядом, все время на что-то отвлекался, и Диме раз за разом приходилось прокручивать вранье от начала до конца. Чем дальше, тем тошней становилось — Дима терпеть не мог врать. Суть вранья была такова: имеющийся у него билет его не устраивает, ибо ехать надо не послезавтра, а сегодня — мама болеет. Несчастное лицо. На текущий день билетов уже нет. Опять несчастное лицо. В кассе посоветовали обратиться к вам. Во взгляде — легкая, робкая надежда. Наконец бригадир почесал в затылке. — Где билет-то? — спросил он с тяжким вздохом. Дима извлек. Бригадир протянул пухлую мягкую розовую руку. Дима вложил билет во влажные пальцы. Бригадир, буквально засыпая, мельком посмотрел на просвет. — Сдай, а потом подскакивай, пожалуй, в пятый… — Есть! Бригадир отер ладонью пот. Дима, помахивая портфельчиком, полетел обратно. Душа его пела, все устраивалось. Он успеет сегодня позвонить. Он машинально лавировал в толпе, не глядя, миновал завывающих девиц, и вдруг ему в спину ударилось нечто. Он удивленно обернулся. У ног его лежал ком из нескольких папиросных пачек. Давешняя девица, невнятно продолжая петь, ухмылялась ему и показывала язык. Дима побежал дальше. У касс толпа была особенно густой и распаренной. Дима набрал побольше воздуха и крикнул с пафосом: — Дорогие товарищи! Друзья! К нему обернулись, как к психу, надеясь хоть немного развлечься. — Кто хочет послезавтра в Ленинград, прошу! Ну, вот, думал Дима, в лавировку несясь обратно. Теперь вовсе без билета. Львицы, завидев его, даже перестали петь. Они загоготали все хором. Дима приветливо сделал им ручкой, в ответ его подруга послала ему воздушный поцелуй. Лысый бородач смотрел ревниво. Бригадир действительно был в пятом, в тамбуре. Проводник, разбитной мужичишка средних лет, что-то ему оживленно рассказывал, делая руками движения, будто открывает бутылки одну за другой, и приговаривая при этом что-то вроде: «уяк! уяк! уяк!» Бригадир осоловело слушал, как слушал и Диму — глядя потным взглядом куда-то в сторону. Дима пригладил волосы и с видом честного пассажира шагнул в тамбур. Бригадир не пошевелился даже, даже зрачки не дрогнули — только руку протянул. Дима вложил в нее, совсем уже взопревшую, вырученные за билет деньги. «А они — ни в какую!» — сказал проводник. Бригадир опустил руку с деньгами в карман брюк. Потом вынул ее уже без денег и отер пот. Проводник теперь делал движения, будто разливал. Звук тоже сменился. «Плюк-плюк-плюк!» — рассказывал проводник. «Посади», — сказал бригадир. «А чего сажать? Вон — одно свободное. Так вот я и говорю: плюк-плюк-плюк!..» Дима вошел в вагон — там, как по заказу, отчетливо виднелось единственное свободное место — рядом с аккуратной, миниатюрной старушкой, уже углубленной в какое-то чтение. Дима двинулся к этому креслу, и тут пол мягко колыхнулся; перрон с идущими и прощально машущими людьми едва заметно, затем все быстрее и быстрее поплыл назад. Перегон начался. Все. Теперь все. Дима сделал, что мог, вчерашний вечер стал, наконец, отодвигаться в прошлое. Еще стыдно было перед Ней, но это ненадолго. Дима чувствовал. Вперед наука, говорил он себе, чтобы окончательно успокоиться. Господи, как противно! Ничего. Сегодня я Ее увижу. Он затрепетал, поняв, что это так. Поезд довезет. Телефон дозвонится. Метро догремит, уверен. Спокоен и уверен. Это не сказка, не сон, не пустая мечта в час тоски — сегодня он Ее увидит. Москва убегала. Дима откинулся на горячую спинку кресла, прикрыл глаза. Опять екнуло сердце — увижу. Позвоню и скажу… что скажу? Скажу, здравствуй. Он повторил Ее телефонный номер — медленно, сердцем целуя цифры; уже сегодня. Не завтра, как было вчера, а сегодня. При мысли о вчерашнем дне опять запылали щеки и уши. Он с ненавистью посмотрел на свою ладонь и в который раз стал ожесточенно вытирать ее о брюки. Хотелось о стены биться от стыда. Никому больше не верю, только Ей. Люблю. Он понял, что думает это серьезно. Почему нет? Люблю. Сердце колотилось о ребра, как колеса о рельсы. Нет, так нельзя, семь часов еще, подумал Дима. Я спячу. Он нагнулся к портфелю за книгой и краем глаза увидел черные брюки, остановившиеся рядом. Поднял голову — бригадир улыбался добро и устало, как майор Пронин. Он махнул подбородком в сторону тамбура, и сам двинулся туда. Дима встал — о господи! В тамбуре никого не было, но уже воняло папиросным дымом. — Вот что, друг, — сказал бригадир и вытер пот. — Ты, — он поднял короткую руку к люку в потолке, — посидишь там с полчаса. Контроль… — Вот те раз, — обеспокоился Дима. — А выпустить не забудете? — Говорю — полчасика. — Лады, — нерешительно пробормотал Дима. Бригадир вяло просиял — чувствовалось, эта процедура ему приелась. — И прекрасненько. Сейчас лесенку припру… И еще сосед у тебя будет. Это… напарник. — Это кто же? — Да малец… Бригадир ушел. Дима прислонился плечом к стенке, недоверчиво глядя на люк вверху. Странно, сколько же там места? Вроде бы нисколько. Куда он исчез-то? Дима разволновался. А если контроль уже?.. Лязгнула дверь, и Дима в панике обернулся. Бригадир нес короткую приставную лестницу, за ним двигался парнишка лет восемнадцати — длинная шея, угловатый, крепкий. Бригадир поставил лестницу, влез, поковырял большим ключом в замочной скважине люка, и тот отвалился, повис. Бригадир тяжко спрыгнул и стал отдуваться, протирая загривок, лоб и щеки. — Поехали, — задыхаясь, сказал он. В темной пазухе пахло гарью и смазкой, в горле сразу запершило. Дима хотел сесть и ударился затылком. Пришлось скорчиться, спрятав голову меж колен. Полчасика… Вспомнилось, как в детстве, желая сделать отцу сюрприз, он пытался спрятаться в ящике письменного стола. — Пиджаки снимите, — заботливо вспомнил бригадир, — у меня повисят. Дима, извиваясь, ухитрился снять пиджак и бросил его бригадиру на руки. А ведь там все мои деньги, с опозданием сообразил он, но смолчал: неловко было просить бросить ему сюда его кошелек, получилось бы, что он не доверяет бригадиру. Подозрительно принюхиваясь, снизу уже лез напарник. — Чего тут? — он таращил глаза со света, стараясь сразу оглядеться. — Кр-расотуха, — сдавленно ответил Дима. Напарник хмыкнул, стал размещаться. Люк закрылся, и наступила полная тьма. Я перешел на инфракрасное изображение — мне важны были лица. — Успели, — облегченно пробормотал Дима. — Куда? — Ну… сюда. До контролеров. — На кой бы им идти, пока мы не спрятались? Предупредили бригадира и ждут, когда он «добро» даст… Поезд, дрожа от усилий, летел к Ней. — Перемажемся вдрызг, — раздался голос из темноты. — Галстук бы не заговнять… — Бог даст, ототремся. — Тоже в бога веришь? — С ума сошел! — А чего, сейчас многие. Девчонки, вон… Блузку расстегает, там крестик… — Одно дело — крестик… Помолчали. — Питерский? — спросил напарник. — Учусь там. — Где? — В Репинке. А ты? — Маляр, стало быть… что? А, я… Питерский. Ну и вонь, — он зашуршал, пытаясь слегка сменить позу. — Задыхаюсь на хрен, — ткнул Диму в бок острым, твердым коленом и успокоился. — Пардон с меня. Курить будешь? — Да господь с тобой, и так духотень! — Чего молишься? Не веришь, так не молись. — Привык. Уже извиняюсь, подумал Дима. Не он, а я. Как так получается? Сухо, как сверхзвуковой истребитель, шаркнула спичка. Темнота, подрагивая, втянулась в углы: Дима увидел выпавшее из мрака мальчишеское лицо с плотной тенью, залегшей под глазами и на верхней губе, в пушащихся усиках. Сдавили взгляд проступившие ребристые стены. Напарник закурил и погасил спичку, все исчезло, и только оранжевый огонек перекатывался в черной спертой пустоте. В ноздри, в горло поползло невидимое теребящее удушье. — Девчонку бы сюда, — вдруг проговорил напарник. Дима не нашелся, что ответить. Напарник затянулся. — У меня вот сбоку такая сидит, — задумчиво сообщил он. — Из благовоспитанных, вроде — не притронься. Смешно б ее тут в дерьме раскатать, на трансформаторах… Напарника не было видно: казалось, это сама тьма цедит отравленные слова и шлет бомбить праздные города, забывшие о светомаскировке, давно пропившие радары ПВО. Несметные эскадрильи туманили ночной воздух, застилали звезды… Написать бы это. И назвать… как назвать? Что-нибудь вроде «Требуется противогаз». Или: «Противогазов сегодня не будет». Экспресс, трепеща, рвал воздух, спешил. — Знал одну такую. Приехала к дружку, а он свалил. Ну, покатили таун осматривать, впервые в Питере, хуе-мое… И, вроде, ничего ей не смей! А вечером я ее упоил чуток. Так она как полезет! Ох-ох, говорит, до чего жаль, что Кеши нет, я ведь рассчитывала заночевать у него, а теперь в затруднительном положении… понимаешь? Понимаю, думал Дима. Сегодня я Ее увижу. Как Она там жила? Только бы не пустить это в себя, не оскорбить недоверием… Будь проклят, напарник. — А вообще, они скурвились все, — говорила тьма. — Кулак засунуть можно, и еще хлюпать будет!.. Он ведь моложе меня, думал Дима. Года на три… Он попытался зажать себе уши коленями. Не получилось. — Не, ну елы-палы, во жизнь пошла! То сопромат грызешь, то двигатели, то закон божий… Миром Ленину помо-олимся! Многие, конечно, херят это дело, так ведь олухи нигде не нужны, локти потом искусаешь. Свободная минутка выдастся — что делать? С чтива рвать тянет, брехня на брехне. Телик врубишь — или воспитание какое, или дурак с микрофоном прыгает, дурацкими шутками дураков веселит. Молодежная программа… Девку закуканить хоть приятно… Если бы я так трепался, подумал Дима, а мой собеседник все время молчал, я не смог бы говорить. Как это он ухитряется не думать о том, интересно мне или нет? Он уверен, что интересно. Уверен, что я думаю так же… — Порево, конечно, тоже поперек горла. Все они одинаковые… — Ты философ, — сказал Дима. — Да, — согласился напарник. — Задумаешься иногда — японский бог! Нет жизни! В техникуме пашешь, ждешь, когда учеба кончится. На сейнере будешь пахать, ждать, когда рейс кончится. Так и сдохнешь в зале ожидания! — он в сердцах ткнул окурок в стену. Огонек погас. — А ты кем будешь? — Бог знает… — Бог, бог, — проворчал напарник. — Афиши малевать за семьдесят колов? — Может быть. — Тоже в лямке… Мутно-оранжевые, ласково отблескивающие капли с дрожащего жала падали и падали, и беззвучно уносились вниз, пропадая во мгле, и внизу люди задыхались, сходили с ума и умирали в конвульсиях, давясь воплем и рвотой, раздирая себе грудь ногтями среди иссушенных пожарами руин… Противогазов сегодня не будет. А когда? Прекратите это, кто-нибудь! Заскрежетал ключ. Упал люк. Дневной свет и чистый воздух, ослепляя, ворвались в карцер. — Живы? — спросил бригадир снизу. — Слегка, — ответил напарник, принявший при свете человечье обличье, с лицом, руками и галстуком. — Выползайте. Мыло, полотенце — у проводника… Дима выполз вторым. Ноги и спина одеревенели, и он с трудом принялся разминаться, а напарник тем временем уже приволок туалетные принадлежности. Он шел и улыбался, топорща пух на верхней губе. — Во как быстро! — возгласил он, с грохотом закрывая дверь в вагон. — Я думал, хуже будет. — Я тоже, — ответил Дима. — Как галстук? Не заговнял? — Ажур, — напарник склонился над раковиной. — А ты ничего… у-х. Какая вода хорошая!.. Я думал, маляры все педики и снобы. А с тобой я бы выпил. — Ну, я рад, что тебе понравился, — сказал Дима. Напарник, оттопырив мальчишеский зад и согнувшись, подозрительно поднял на него лицо. С лица капало. Выпрямился и стал бурно вытираться. — Расчески нет, маляр? — спросил он из полотенца. — Отродясь не было, — ответил Дима и тоже начал умываться. Вернувшись в вагон, он еще от двери увидел затылок напарника над спинкой кресла. Рядом с затылком светилась великолепная копна пшеничного цвета волос, чистых и ухоженных, как золотое руно. Дима замедлил шаги, а проходя мимо, хлопнул напарника по плечу, и тот подскочил. — Приятного путешествия, коллега, — сказал Дима, глядя в лицо обладательнице копны. И пошел дальше, посвистывая. Старушка опять на обратила на Диму внимания, была углублена в книгу на французском, с цветных вкладок которой сияли купола русских церквей. Отвращение пекло нутро, хотелось бить стекла. Перед глазами еще стояло видение чистого, нежного лица, неярких губ, невинного, ясного взгляда. Напарник что-то бубнил, нависая над ее плечиком, а она отодвигалась, отворачивалась, смотрела в окно… Такие лица Дима видел доселе лишь во сне. Такое не нарисовать, не сфотографировать, такое можно лишь чувствовать — до сладкой боли в замирающем сердце. Рядом с напарником сидела чудесная, добрая девочка. Мысль о том, что напарник сейчас мучает ее, была невыносима. Дима оглянулся. Из-за кресла были видны лишь напарникова макушка и золотой купол сродни книжному. Но без креста. И живой. Он мог венчать лишь маленькую уютную церковь, белокаменную, стройную, взмывшую в осеннюю яркую синь и застывшую, едва касаясь травянистого пригорка на берегу прозрачной прохладной реки, медленно несущей бронзовые палые листья; застывшую, не успев оторваться и поплыть в поднебесье, скользя меж пушистых облаков… Обитель Бога. Дима решительно нырнул в портфель и вытащил «Астрономию ХХ века» Струве. Он мало что в ней понимал, но иногда приятно было полистать — посмотреть фотографии, посмаковать названия… Приобщаться к настоящему. «Шаровые скопления в районе Стрельца, сняты трехдюймовой камерой Росс-Тессар на Бойденской станции Гарвардской обсерватории», «Модель Вселенной по Каптейну». Дима обернулся, будто его кольнули. Золотая копна была одна. Он встал, чувствуя, что стремительно потеет. Ноги стали мягкими, но он все же пошел, придерживаясь за спинки кресел то одной рукой, то другой. Она увидела его и, поджав губы, опять отвернулась к окну. Он был для нее коллегой напарника. Дима нагнулся к ней. — Сосед не слишком вас утомил? Она не отвечала, будто обращалась не к ней. — Я к тому, — пояснил Дима, — что вы могли бы пересесть на мое место. Я и в тамбуре прекрасно доеду. Хотите, помогу перетащиться? Она повернулась к нему, быстро розовея. — Я… Куда, вы говорите? — Вон там, — Дима улыбнулся так ласково, как только мог. — Рядом с бабулькой. — А почему вы решили, что он меня утомил? — Мне пришлось просидеть с ним полчаса, и я устал. Думаю, что вы устали еще больше. — Да… то есть… Спасибо. Ой, нет, я сама перенесу. Чемодан легкий. А вы точно… в тамбуре вам не будет неудобно? — Да нет, там очень уютно, — Дима опять улыбнулся. — Поехали? — Нет-нет. Я сама. Дима сел на откидной стул, шлепнул портфель рядом. Не блеск, конечно, ну да не на века. Душа его пела. Он искупил вчерашнюю вину перед Нею. Горечь растаяла мгновенно и без следа. Мир сиял, точно волосы той, что он спас. Он беззвучно засмеялся, встал и осторожно заглянул в вагон. Напарник сидел на своем месте и что-то жевал, растерянно озираясь. Так он в буфет бегал, подумал Дима. А буфет есть или нет? Я бы тоже сбегал, подумал он. Златовласка смотрела в окно мимо читающей старушки. Дима прислонился к стене, достал блокнот, карандаш и широко, небрежно чиркая, стал делать Златовласкино лицо. Не получалось. Проступали по отдельности то глаза, то губы, да и поезд трепетал на лету, хотя бы десять минут постоял… Постоял? Да я же спешу к Ней! Но нарисовать бы… Мир отлетел, цепляясь за взгляд то изгибом ослепительной речки, проплавившей путь среди зеленых холмов, то бархатным склоном оврага, то ранним костром клена, полыхнувшим вдруг среди летних еще берез. Не цеплялось. Все пропадало, утопало бесследно во мгле позади. Дима успел выяснить, что Рессел рассмотрел также несколько альтернативных эволюционных треков на диаграмме Герцшпрунга-Рессела, что поляризованный свет Крабовидной туманности представляет собой синхронное излучение, а также еще несколько столь же неважных, но почему-то интересных и, как бы это сказать, несуетных вещей. Потом дверь в вагон мягко отворилась. Дима поднял голову. Златовласка обворожительно розовела. — А я и не думала, что здесь есть, где сидеть, — объявила она. — Есть, — ответил Дима. Сердце билось как-то чаще. — Я решила, что вы могли заскучать. А что вы читаете? — Да так, — Дима смутился. — Листаю, время убиваю… Он попытался спрятать книгу, но она уже заметила название и очевидно восхитилась. — Как интересно! Вы астроном? — Да нет, что вы! — Дима даже покраснел. — Маляр. То есть, учусь на маляра. — Кто? — не поняла. — Ну… то есть, художник… — А какой я, к бесу, художник, подумал он. — То есть, учусь на художника… — А разве можно научиться быть художником? Тьфу, черт! Совсем с ума сошел! Двух слов связать не могу. Что это я так разволновался? А потому что она мне нравится. Да что же это я, развратник, что ли? Развратник-девственник. Златовласка была такая чистенькая, такая ладненькая, что до одури хотелось ее коснуться. Но так, поодаль, было тоже хорошо — любоваться можно. Дима еще в школе понял, что, стоя рядом или, тем более, целуясь, страшно много теряешь — ничего не видно, только лицо или даже только часть лица. Обидно, и выхода никакого. Ведь это должно быть невероятно красиво, завораживающе, как северное сияние — видеть со стороны девушку, которую сейчас вот целуешь и чувствуешь. Либо чувствовать, либо видеть. Принцип неопределенности. Гейзенберг чертов. Про штучки с зеркалами Дима понятия не имел — на Евиной лестнице не было зеркал, только вонючие бачки для пищевых отходов. Но, вероятно, и зеркала бы ему не подошли. Он предпочел бы спокойно сидеть поодаль, глядя на себя и свою девушку — и, скорее всего, с карандашом и блокнотом в руках. Златовласка прикрыла дверь в вагон. Ее движения были застенчивы и вкрадчивы. — А почему без бороды? — спросила она. — А почему с бородой? — Я думала, все художники с бородами. — Да нет, — он встал, придерживая рвущееся к стене сиденье. — Садитесь. — Ой, нет, я насиделась, спасибо! Сиденье с лязгом ударило в стену. — Я тоже насиделся, — сообщил Дима. — Кстати, я попробовал тут… в меру способностей, — он достал блокнот. — Показать? — Конечно! — она взяла, коснувшись Диминых пальцев своими. У него упало сердце, дыхание сбилось. Она старательно стала рассматривать, чуть сдвинув брови от усердия. Чистый лобик прочеркнули две маленькие морщинки. — Здорово, — сказала она, отдавая блокнот. — Правда, я себя не такой представляла… — Так поезд же трясет! — покаянно сказал Дима. Она засмеялась. — А ты где учишься? — Ой, что вы! Я только школу кончила. — И как кончила? Она смутилась и известила его с тихой гордостью: — У меня медаль. — Это ж надо, с кем свела судьба! — искренне восхитился Дима. — А я тройбаны хватал, только так… куда поступаешь? — Еще не знаю. Решила год подождать, осмотреться. К брату вот ездила, в МИМО. — Разве в Москве было такое солнечное лето? — Ой, нет, почему? — Посмотри на себя. Она, порозовев опять, послушно оглядела руки, голые до плеч, потом нагнулась и посмотрела на ноги. Диме показалось, она рада поводу посмотреть на себя и делает это с удовольствием. Нежная кожа северянки была облита загаром. — Я на юге была. Месяц в Крыму и три недели на Кавказе. Там так интересно! — Кайф какой! Не долговато, нет? Ты не устала? — От чего? — Н-ну… я был как-то раз — народищу до беса, очереди, спишь в клопоморнике, ни встать, ни сесть… — Да я же не дикушкой, что вы! — Даже так? — Конечно. В Гурзуфе — в санатории МО, папа с нами там последние десять лет отдыхал каждое лето, так что меня приняли за родную. А в Новом Афоне — с подружкой. У нее мама какой-то босс, выбила путевки. Так что было хорошо. — Завидую… — Надоедает солнце, конечно, под конец и купаться не тянет. Зато действительно отдохнула — а то так вымоталась в школе. Зубришь, зубришь… Как это мальчишки должны обязательно сразу поступить, ума не приложу! Не пожить совсем! — Зато все еще в голове. — Ой, у меня все назавтра после экзамена выветривается… А знаете, мне астрономия в школе нравилась! — А я терпеть не мог. Там она… земная. Неба не чувствуешь. Бездны этой ночной, умопомрачительной… — Как вы интересно говорите! — слово «интересно», видимо, было у нее любимым, вылетало то и дело. — А что тут пишут! — она легонько указала на «Астрономию». — Много чего, — Дима пожал плечами и улыбнулся. — Вот, например, установили наконец, что поляризованный свет Крабовидной туманности представляет собой синхронное излучение. — Правда? — искренне изумилась она, словно давно имела по этому поводу свое мнение, отличное от изложенного Димой. Он кивнул с серьезным видом. — Здесь прекрасные фотографии. Вот… Квинтет Стефана. Она усердно всмотрелась. — Красивенькие. А наша Галактика тут есть? — Н-ну, — Дима опешил, — ясно дело, нет. Кто ж ее мог со… — Ой, правда! — она ужасно покраснела. — Но есть снимки галактик, аналогичных нашей. Вот. — Да, — сказала она, всмотревшись, — это было в учебнике, — взглянула на соседнюю страницу. — Ой, как похож на нашего соседа в пансионате! Ухаживать еще пытался… Хаббл, — прочитала она. — Нет. — Хаббл открыл закономерность между скоростями удаления галактик и расстояниями до них, — немного коряво от поспешности пояснил Дима. — Правда? — восхитилась она и подняла чистые глаза. Кажется, ей действительно нравится, с восторгом подумал Дима. Что, напарник, съел? Он начал вылавливать, что помнил, про красное смещение и поправки к Хабблу, перескочил на Леметрову теорию первоначального яйца, помянул Гамова, счел своим долгом отметить существование контртеории Бонди-Хойла, пригласил посмеяться над забавным выражением «ведро пространства»… Господи, думал он. Тебе не скучно, Златовласка? Ведь не скучно, да? Она с готовностью посмеялась. Внимала. Великолепные глаза распахнуты широко-широко. Она была, как Жанетка Фременкур — глаза и губы. И чудный медовый загар, и грациозная фигурка… Он говорил. Странно, думал он, почему я так люблю это, а от искусствоведения, например, меня воротит? Если б она меня спросила про художников или про картины — мямлил бы, как на экзамене, не интересны они мне. А то, что я говорю, мне интересно? Не по старой памяти? Тоже как-то… Сам уже думаю иногда: зачем вся эта дребедень?.. А ведь было, было же время, когда ночей не спал, обалдело пытаясь представить: а что там, куда галактики, метагалактики, вообще материя, исторгнутая взрывом илема, еще не долетела? И ведь прошло с той поры лет пять, ну — шесть… Вдруг — художник. Какой там художник, я просто бездарь, я ничего не умею, а рисовать умею меньше, чем что-либо еще, но господи, я ни секунды не думал, что это настоящее дело! Я не могу не рисовать, то и дело хочется, но это просто чтоб не сдохнуть от одиночества: я рисую — как будто письма пишу, как будто мостики навожу между собой и остальными, трепотней мостика не наведешь, душу не зацепишь… А, ерунда! Какими там другими? Между собой и Ею, вот и все. Сейчас же треплюсь, и все нормально… А Ей не нравится, она оценивает это просто как картину или рисунок, а не как письмо, и начинает разбирать: цвет неестественен, перспектива гнутая… Какая путаница! Златовласка, тебе нравится? Она слушала, затаив дыхание, вытянувшись навстречу его словам, впитывая, поглощая… Или притворялась? Но зачем? Бесы дери мои сомнения, к чему плохое выдумывать, к чему не верить? Бесы дери напарника! Он рассказал про коллапсары, про то, что Шварцшильд теоретически предсказал существование захлопнутых сверхгравитацией областей пространства, отсюда и возник термин «сфера Шварцшильда». Он рассказал про реликтовое изучение и про перспективы, открываемые при дальнейшем его исследовании, а заодно по секрету рассказал байку про академика Сахарова, которого в ту пору как раз опять несли по всем кочкам. Байку эту Дима узнал от своего приятеля, тоже художника, Олега Шорлемера, единственного настоящего диссидента, коего Дима знал лично. Академик как-то спросил жену: «Знаешь, что я люблю больше всего на свете?», и жена приготовилась услышать про какую-нибудь женщину, в крайнем случае, — про себя, но академик сказал: «Реликтовое излучение». «Только ты больше не говори никому, мало ли», — простодушно предупредил Дима и начал рассказывать о термоядерных делах: что Чэдвик и Хоутерманс еще на рубеже двадцатых-тридцатых рассчитали энергетику термоядерного синтеза в Солнце… Чэдвик — тот самый, который в тридцать втором открыл нейтрон, а Хоутерманс — совершенно замечательный человек, был коммунистом, бежал от Гитлера к нам, а мы его сразу взяли как шпиона, долго вертели на Лубянке, а после пакта тридцать девятого как и всех, кто от Гитлера бежал, выдали обратно… ты не знала?.. Хоутерманса тоже выдали, и его уже там посадили, но он согласился с ними сотрудничать и, как видный физик, курировал Киевский физтех при немцах. Наши многих ученых не успели эвакуировать, немцы их заставляли работать, а они саботировали. И Хоутерманс многих спас, давая заключения, что они честно, в полную силу работают, хотя они нарочно все ерундой занимались, но когда наши Киев освободили, всех этих ученых все равно посадили — за сотрудничество с фашистами. А Хоутерманс ушел с немцами, а то наши бы его расстреляли… Только ты никому больше не рассказывай… Сам он раскрылся перед ней до конца. Она была такая чистенькая, такая ладненькая. Так хотелось ее коснуться. Он остановился. Ее глаза сияли. — Откуда вы все это знаете? — Ну, как… — Дима развел руками. — С миру по нитке… — В сто раз интереснее, чем в школе! — Да господь с тобой! — Дима покраснел. — Я серый, как штаны пожарника. Я даже не уверен, что все правильно помню… — Вы не могли бы дать мне прочесть «Астрономию»? Дима опешил. — Да это не все отсюда… — пробормотал он. — Впрочем, если хочешь, — он улыбнулся, вспомнив, что не знает даже ее имени. — Может, прежде познакомимся? — Ой, да, конечно! — застеснялась она. — Меня зовут Вика. — Очень приятно, — светски сказал Дима. — Дима. — Вы ленинградец, Дима? — Нет, учусь там. — А живете один? — Угу. У дальней родственницы снимаю. Она одинокая… А родители — в Москве. — Ой, как чудесно! Родители так утомляют! С кем, куда, чего пригорюнилась… Папа куда ни шло, он то на учениях, то на военной своей игре до ночи, но мама — она все время дома, кошмар! После школы-то я сумела доказать, что я взрослая, и все же… Конечно, одному лучше. Вы интересно живете, наверное, очень, — мечтательно произнесла она. — Я все пытаюсь, но как-то времени нет. То учить что-то надо, то общаться… Так это возможно? — Что? — Прочесть. Может, я еще в астрономы пойду! — Ясно дело, возможно. Только я сам еще читаю, — он наугад показал, где остановился. И сам улыбнулся, ощущая тривиальность уловки. — Может, повстречаемся, когда я закончу? И я тебе передам. — Конечно, я подожду, — с готовностью сказала она, — у вас есть телефон? — Чего нет, того нет, — с сожалением проговорил Дима. — Что за беда? У меня есть! Может, вы позвоните по прочтении? Мы встретимся, и я прочитаю и тут же верну. Мне так картинки понравились! — Лады, — сказал Дима. — Хочешь — и еще что-нибудь приволоку? — Ой, спасибо! Это чудесно. А то так много книг, всегда лучше иметь наставника! С тех, пор как родители перестали мотаться по стране, папа собрал громадную библиотеку. Мама всегда мне советует, что когда прочесть. — А я как-то сам… — признался Дима. — Что в руки попадет. — Потому что вы творческая личность. — Почему ты так решила? — Дима едва не зарделся от такой приятной лести. Вика пожала смуглыми плечиками и лукаво улыбнулась. — Женское чутье! Вообще я люблю знакомиться с интересными людьми. Мама все время меня знакомит с самыми интересными из своих друзей. У нее много интересных друзей. Но они все старые. Встреча с вами — такой подарок! Я ведь думала, что так, случайно, можно сойтись лишь со слабачками, вроде того, — она показала на дверь в вагон. — Какой же он слабачок? — Он пустой. С ним что угодно можно сделать. Просто он поначалу выглядит как сильный, потому что очень противный. Дима удовлетворенно взъерошил волосы. — Страшно не было? — Нет, конечно. Скучно. Они такие одинаковые все. Первый раз, когда на плясы пошла, было так интересно, а потом… дураки. И вином от них всегда разит. — Перестала ходить? — Ой, нет, я танцевать люблю! — С тобой, наверное, приятно танцевать, — Дима огладил взглядом ее талию. — Конечно, еще как! Один раз даже подрались из-за меня. — Кто? — Да не знаю, первый раз видела. Так интересно… Зуб одному выбили. А вы дрались на плясах? — Н-нет… не приходилось, — растерялся Дима. — Я пляшу в своей компании только. — Ой, неинтересно! Правда, вам виднее, конечно. — Это почему? — Ну, вы старше, опытнее… художник. — Да какой я, к бесу, художник! — Ой, ну как же… учитесь на художника. Дима только вздохнул. — И вы сильный, — добавила она, глядя ему прямо в глаза. Будто окончательно решила сказать ему все лестные слова, какие только могла придумать. — А ты сильная? — спросил Дима, даже не обратив внимания на ее мнение о нем — он-то точно знал, что он не сильный. — Сильная. — А в чем это выражается? — Вы не верите? Но я всегда говорю правду. Я не знаю, в чем выражается, просто… вокруг то и дело кто-то жалуется, какие-то беды у всех, скучища! Со мной такого не бывает. Я всегда все делаю правильно, поэтому никаких бед у меня быть не может, — она серьезно и честно смотрела ему в глаза. Дима молчал. — Вот захотела с вами познакомиться — и познакомилась. И вам приятно, и мне. Хотя со стороны это выглядело нехорошо, будто я за вами побежала. Но я уже знаю, вы такой, что все поймете правильно. — А если бы ты… полюбила? — Полюбила? Ну и что? Полюбила бы и полюбила. — Не доводилось еще? — Ой, что вы! — она серебристо засмеялась. — Так рано нельзя! Это же сразу себя ограничивать. В моем возрасте надо развиваться во все стороны. — Н-да… Ну что я могу сказать? Ты — гений. Она покраснела от удовольствия. — Мама, когда меня провожала, так и говорила: смотри, Виканька, не влюбись на югах! А там, правда — так и лезут… И все такие дураки! Рассказывают что-нибудь, где какую бутылку пил или про жену плохую, а на коленки так и смотрит! Вот вы ни разу… Я просто стесняюсь, чуть не ляпнул Дима, а на самом деле очень хочется. И вдруг понял, что уже не хочется. Златовласка незаметно и быстро разонравилась ему. Что-то в ней было ненастоящее. — А не на югах? — спросил он. — Всерьез в тебя влюблялись? — Ну конечно! — она даже удивилась этому вопросу. — Сколько раз! Вот сейчас один мальчик из бывшего класса очень меня любит. Он такой забавный, все в кино меня водит. В школе такую интригу придумал, чтобы сесть за мою парту! Не «со мной», подумал Дима, а «за мою парту». О господи… А смотри-ка ты, значит, парты еще есть, не везде заменили на столы. — Ну и?.. — А мне не жалко. Он всегда интересные фильмы выбирает. Сначала сам посмотрит, проверит, а потом уж мы вдвоем. Он такой чудесный! Весной послала его в «Великан»… забыла, что-то там модное показывали… «Зеркало», вот! Так он три часа стоял, и был так рад, так счастлив! — И больше ему ничего не надо? — нагло спросил Дима. — Я понимаю, что вы имеете в виду, — спокойно ответила она. — По-моему, он вообще ничего не может. Правда, в кино попробовал обнять однажды. Там и без того духота, я, конечно, потребовала, чтобы прекратил. Так и сказала: Юрик, ты не такой! Дима уставился в окно. Скорей бы уж приехать, подумал он. — Я вообще этого не люблю, — продолжала Вика. — Поэтому и на вечеринки не хожу, там вино, танцуют… — Ты же любишь танцевать! — Ой, это другое дело! На плясах все незнакомые! Дима ошарашенно сморщился. Она поджала губы; честно стараясь объяснить, сказала: — Ну, когда танцуют, ведь обнимают, да? Поцеловать стараются. Если знакомому не разрешишь, он обидится, а разрешишь — он больше захочет. А там все новые, с ними не страшно. И не разрешить можно, и разрешить можно. Как захочется. — А с ним ты не хочешь плясать? — С кем? С Юриком? Что вы! — она засмеялась. — Он ведь мне только как человек нравится, а как парень — нет. Я ему про плясы вообще не говорю. Дима покивал. Фарфоровская с медным стуком прокатилась мимо окон. — А у вас, Дима, есть девушка? — спросила она. — Да как сказать, — ответил Дима, поразмыслив. — Может быть, вы женаты? — Может быть. Она пытливо смотрела на него. Выждала. — Вы скрытный, да? Дима опять сморщился. Назвал — опошлил, подумал он. — Так сказать вам мой телефон? — застенчиво напомнила она. — Да, конечно, — согласился он из одной лишь вежливости. Она задиктовала. Судя по номеру, это было где-то на Петроградской. — Лады, — сказал Дима, пряча блокнот. Он точно знал, что не позвонит. — Вы скоро прочитаете? — Скоро. — Ну вот, подъезжаем. Даже жалко, правда? — она запнулась. Он не ответил. — Пошла за чемоданом. — Помочь? — Ой нет, не надо. Не терплю, когда мне чего-нибудь носят, пальто подают, открывают двери… унизительно. — А в кино? Она удивленно воззрилась на Диму. — Что же мне, самой в очереди стоять? — Тоже верно. Тогда… — он вздохнул, — до скорого. — До свидания, — она протянула руку. Дима пожал. Пальцы ее были прохладными и сухими. Равнодушными. Ненадолго я оставил Диму. Выйдя из поезда, Виктор Мокеев успел заметить впереди, в толпе, крутящейся как вода от винта, золотоволосую голову сбежавшей соседки. Он ожидал увидеть ее вместе с тем малахольным длинным. Но длинного не было. Сердце екнуло, и один шаг Виктор сделал шире, тело рванулось в погоню — и отпрянуло назад. Виктор знал, что будет жалеть потом, что не мог подойти, хотя она была одна. Именно это одинокое мелькание выбило почву у него из-под ног. В поезде еще можно было тешиться: «Художника ей… Моду взяли, стервы…» Здесь еще можно было бы попробовать устроить драку. Нет. Она шла одна, пихая коленом необъятный чемодан. Она была иная. На пути домой Виктор, как мог, старался прийти в себя: заплевал остановку, в автобусе потоптался на чьей-то ноге, нахамил бабке, жалобно пытавшейся согнать его с сиденья… Тщетно. Что-то изменилось. Он злобно позвонил домой — дома никого не было. Он грохнул баул на пол, с лязгом вогнал ключ в замок. Замок пищал, не желая открываться. Открылся-таки. Виктор ногой двинул баул в квартиру — тот зацепился за порог. Виктор пнул его. Баул встал на бок, влетел в коридор, замер, как балерина на носочках, и с мягким шумом перевернулся. Виктор еще раз поддал в его мягкий, как у маменькиного сынка, беззащитный бок. Подошел к телефону. Раскрыл записную книжку. Набрал номер. В ухо потекли безнадежные гудки, тягучие, как зубная боль. Виктор подождал, потом притиснул рычаг, шепотом матерясь. Посматривая в книжку, набрал другой номер. Опять загундел звонок. Заткнулся. Загундел. Хлоп! — Але! — сказал недовольный женский голос. — Ирка? — Да… Витюша! Здравствуй! Вернулся! Ну, как отдыхалось? А знаешь, я тут замуж выскочила! Костю помнишь? Хотя нет, это ты уже уехал… Напарник придавил рычаг, как клопа; дергая побелевшими от бешенства скулами, набрал следующий номер. — Да? — сказал недовольный мужской голос. — Валю, будьте добры. — А кто это? — подозрительно осведомились оттуда. — Мокеев беспокоит. Виктор. Друг. — Она мне про тебя не говорила. — Она мне и про тебя не говорила. — Этак и по морде можно, сынок, — проникновенно сообщила трубка. — Вот и я о том же… дедуля. — Никаких друзей, внучек, я здесь. Валя подойти не может, моется. — Дело серьезное. Не забудь, как выйдет, шерсть ей протереть насухо. Неровен час, ум простудит! — напарник всем весом лег на рычаг. Полистал книжку. Лицо его было пунцовым. Короткие гудки. Короткие. А теперь длинные. Гундосит. Хоп! — Алло? — пропел нежный голосок. Приглушенно доносилась музыка, оживленный разговор, смех. Кто-то громко спросил поодаль от трубки: «Кого там черт принес? У нас все дома!» — Оля? Это Витька. — Витек, милый, как кстати! У меня тут пир горой, приезжай скорее! — Много народу? — До черта, прелесть! — Не люблю, знаешь, свалки, — Виктор нажал на рычаг. Еще номер. Опять никого. Да что они, сговорились все, что ли?! Он исступленно встряхнул трубку, так что сдернул телефон со столика. Поймал на лету. Набрал новый номер. — Але? — Таня? — Я… Валерик, да? — Угу. Привет. Ты как там? Смешок. — Жду тебя. Весь месяц исключительно скучаю и жду тебя. — Я так и думал… — Виктор, вдруг почувствовав страшную слабость, бессильно опустился на пол и привалился спиной к дивану. — Заедешь? — спросила трубка. — А то сегодня чего-то так скучно… Ты прямо дар божий. — Нет, я не могу. Дела, знаешь… Только что с поезда, накопилось. Проведать позвонил. Он положил трубку. Он вспотел, и пальцы дрожали. Грипп? Какой там, японский бог, грипп… Он вдруг обнаружил, что морщится, будто от кислятины. Расслабил мышцы рта, потер руки. Никогда он не думал, что это так противно — не быть единственным. Он спросил, где она живет, она процедила: на Большом. На котором? Виктор поднялся. Душа скрежетала: почему не догнал? Ну л-ладно. Сегодня крейсирую по одному Большому, завтра — по другому. Приехала — по подругам побежит, есть шанс. Есть маленький шанс найти непохожую. И лезть из кожи вон, чтобы для нее исчезли все другие. Чтобы звонить, не рискуя напороться на выеживающийся мужской голос. Чтобы звали в гости не от скуки. Он ушел, даже не перекусив. Он не нашел. Никто не поддержал вспышки странного в нем, все пришло в норму уже назавтра. Я повел синхронный срез дальше. Нащупал другую нить, стремительно и неудержимо падавшую в узел завтрашнего кроссинговера. Это было уже не касание, как с Мокеевым. Это была третья нить нахлеста. В тот самый миг, когда Виктор ссыпался по лестнице, усталый и злой после всего; в тот самый миг, когда Дима благодушно пил на кухне чай и рассказывал тете Саше, как съездил, мама робко приоткрыла дверь и заглянула в комнату, держа в руке блюдце с двумя яблоками. — Юрик, яблочка хочешь? Юрик оторвался от книги. — Мам, — сказал он с укоризной. — Ну стукнула бы в стенку, я бы сам пришел… — в дверь потянуло с кухни тошнотворным запахом стряпни. — Ты закрывай скорее. Мама поспешно вошла и закрыла дверь. — Я все равно бабушке несла, — оправдалась она. — Ну, давай, — он улыбнулся. Взял, надкусил. Яблоко было, как вата. Он причмокнул. — Вкусное! Мама просияла. — Мне показалось суховатые, нет? — Нормально, — он старался хрупать как можно задорнее. Вата не хрупала, а снималась и рвалась, как жеваная промокашка. — Ты был сегодня в поликлинике? — спросила мама. Юрик мгновенно ощетинился. — Нет, — проговорил он жестко. — Хватит, мам, надоело. Все в порядке ведь, не болит. Мама села, продолжая держать блюдце на весу. Блюдце задрожало. — Ну нельзя же так, Юрик. Первый год весна прошла без обострения, и ты бросаешь! Снова хочешь слечь? — Да не слягу! — огрызнулся Юрик. — Ты все забыл! — в мамином голосе мгновенно проклюнулись слезы. Это было ужасно. — Забыл, как отец на руках носил тебя по лестнице? Юрик, мне и так тяжело, ты же видишь. Хоть ты следи за собой сам! — Вот выйду на пенсию и буду следить! — ожесточенно сказал Юрик. — Все равно через неделю в колхоз, не успею курс… Он прикусил язык. Не следовало вспоминать о колхозе — для мамы это был нож острый. Юрик и сам-то боялся невесть как, хоть и бодрился. Впервые покинуть дом, ехать на какие-то работы, с незнакомыми ровесниками — нормальными, сильными, компанейскими. Мамины глаза влажно заблестели. Юрик сразу встал. — Ладно, съезжу, — проворчал он. — Где-то ампулы с весны оставались, ты не помнишь? — Сейчас найду, — она вскочила, признательно улыбаясь сыну. Вспомнила про блюдце в руке. — Пойди пока, дай ей… — Угу, — Юрик с сожалением покосился на отложенную «Иностранку». Он ненавидел поликлинику. Ненавидел белизну тоскливых стен, эфирные запахи болезней и немощей, ненавидел стоять в очередях за номерками, в очередях на прием и в очередях на процедуры, среди рыхлых стариков, торжественно уложивших мешки животов на растопыренные короткие ноги, с незастегнутыми ширинками и светящимися из-под штанин кальсонами, среди неряшливых, визгливых старух, способных разговаривать лишь о недугах и болях там и сям… Они смотрели на Юрика так, будто он посягал на какую-то их привилегию, будто не имел права занимать место в их очереди и, тем более, быть впереди кого-то из них… А в это время толпа ровесников, в которую его скоро бросят совершенно одного, купалась, играла в футбол и в баскетбол, гуляла с девушками, балагурила — эти ровесники жили, им было весело! Этого уже не наверстаешь! Можно выздороветь, можно научиться подтягиваться или даже ходить на лыжах и не простужаться, можно сдавать сессии на одни пятерки и потом стать великим ученым, можно, наверное, когда-нибудь жениться на Вике — но этого уже не наверстаешь никогда! Юрик приоткрыл дверь в бабулину комнату, и в ноздри ударил липкий, окаянный запах лекарств. Запах его проклятия. — Бабуль, можно? — А-а, внучек, — елейно протянула бабуля. Голос был слабый, сиплый. — Вот, мама яблоко передает, — угловато сказал Юрик, подходя ближе к постели. Бабуля повернулась к нему. — Яблочко принес, хороший мой, дай тебе бог здоровья, — залепетала она, с трудом садясь и протягивая руку — белую, вялую, в синих полосах вздутых вен. Взяла, попробовала. Сморщилась, — нарочно, что ль, выбирала похуже? — тон сразу стал недовольным, резким. Откинулась на стоящие горбом подушки. — Чего ж сама-то не пришла? Заразы боится? Это было настолько несправедливо, что слезы обиды за маму и бессильной злобы на эту ядовитую рухлядь жгуче затопили горло. Мама сидела возле бабули ночами, когда ту разбирал кашель, всегда были наготове горячее молоко с медом, пертуссин… Ставила горчичники, переодевала, когда старуха потела… А что было раньше! И что будет потом! Вся жизнь, сколько Юрик помнит, текла очерненная кошмаром бабулиных печеночных колик. Слабость с утра, измывательски упрямые отказы вызвать врача — пройдет, вы не хлопочите, я уж как-нибудь сама, я себя еще могу прокормить; уход на работу и возвращение ползком через час-полтора, надсадные стоны, рвота… Мама выносит ведро, а он, Юрик, лежит, слушая все из-за тонкой, как папиросная бумага, стенки, подкошенный вечной болью в ногах, не в состоянии ничем помочь, и стискивая кулаки, плача в подушку и заклиная судьбу: «Я никого не буду мучить… Я не доживу до старости…» И наконец далеко за полночь — соизволение: да вызови ты врачей, ведь силы нету терпеть! И нечеловечьи крики, прерываемые то новой рвотой, то требовательным: вызвала? И приезжали, и делали уколы, и спрашивали: почему не позвонили сразу. А она: доктор, я же работаю, на свои деньги живу… И доктор корит маму, и мама молчит, ведь не рассказывать же, как бабуля закрывала дверь квартиры собой, горбясь от боли, танком перла на нее и выла: я пойду-у! — и нельзя не пустить силой, потому что нельзя дотронуться, ведь стоит дотронуться, криком кричит: мне же больно!.. Кому старухи нужны, доктор, вздыхала бабуля смиренно. — Спасибо, — тягуче сказала она и стала выбираться из-под одеяла. — Ты куда? — Огрызок выбросить, — бабуля, пошатываясь, встала, нащупала босыми ногами шлепанцы. — Да я отнесу, лежи, пожалуйста! — Юрик стал рвать у нее огрызок. Бабуля не давала. — Да что уж, — канючила она. — Не пачкай ручки-то после старой старухи. Пройдусь, мне лежать тяжело… Весь взмокнув, Юрик выскочил из этого склепа. Мама искала. — Ампулы, помнится, мы выбросили, — обернулась она. — У них все равно срок годности кончился. Но рецепты я нашла. Сбегаю сейчас в аптеку, и завтра ты, будь добр… — Мам, пожалуйста, я сам схожу. Ничего же не болит… Он привирал, конечно. Но маме знать ни к чему. Делать для него больше она не могла, а бессильное стремление помочь — самая страшная из пыток, он знал это с раннего детства. Мама благодарно улыбнулась. — Да ничего, я быстрее… по пути в кулинарию зайду, может, к вечеру завезли чего. Так бывает… — Уже набегалась сегодня! — Где это я набегалась? У плиты натопталась, это верно. Вот и прогуляюсь заодно, а то опять голова раскалывается. — Лекарство приняла? — Конечно. И пятирчатку, и анальгин… — И не утихла? — Утихла. Юрик недоверчиво посмотрел на маму. — Утихла, утихла, — повторила она с улыбкой. — Ну ты хоть иди помедленнее, подыши. На улице хорошо. Я выходил до обеда. — Да я знаю, из библиотеки-то ехала. Мама работала в публичке. — Все, бегу. Последи за картошкой, у меня стоит. — Конечно, мам. — И посмотри, чтобы бабушка не вставала. — Конечно, мам. — Сегодня, по идее, должен врач прийти — если без меня, ты послушай, что скажет. — Конечно, мам. Она наскоро причесалась. Критически посмотрела в зеркало, качнула головой. — Совсем обвисла, — неодобрительно пробормотала она. — Мурлин Мурло… — И неправда! — Юрик, услышав, выскочил к ней в коридор. И от резкого движения запульсировала боль в подъеме левой ноги. — Ты еще в самом соку! — Ах ты, господи! — весело улыбнулась мама и чмокнула сына в щеку. — Ты и в этом понимаешь? — Я во всем понимаю, только сказать не могу. Как собака. Мама ласково засмеялась, счастливо блестя глазами. — Умница ты моя. Ну, не скучай, — открыла дверь на лестницу. — Побежала! — Не побежала, а прогулочным шагом! — крикнул Юрик ей вслед. Мама опять засмеялась, и дверь захлопнулась. Из своей комнаты уже выглядывала бабуля. — Куда это она? — пытливо спросила она. — В аптеку, — рассеянно ответил Юрик. — Хочет, чтоб я опять покололся перед колхозом… Бабуля вышла вся. — Ох, не бережешь ты матку, ох не бережешь, уж и так возле тебя бьется-бьется! Всю жизнь ведь болеешь. А сейчас вот и здоровый не можешь шаг шагнуть себе же за лекарством! Ох, эгоиста, ох, эгоиста мы вырастили безжалостного! И я-то! Здоровья остатки губила, ночей с ним не спала, пеленки стирала, а он теперь волком смотрит… Юрик пытался читать, но не мог, пока бабуля не удалилась. Не успел он и страницы пробежать, как с кухни донесся шум воды и лязг посуды. Что это она там, с беспокойством подумал Юрик, откидывая журнал. Бабуля раскрыла настежь окна у себя в комнате и на кухне, и теперь стояла у раковины, на самом сквозняке, жертвенно выскабливая кастрюлю. — Ты чего? — очумело спросил Юрик. Он даже не понял сразу, что происходит. — Зачем окна-то? — Душно тут… Невинный взгляд, ангельский голосок… — Ложись немедленно! — Юрик стал рвать у нее кастрюлю. — У тебя же о-эр-зэ! — Коли уж ты матке не помогаешь, мне не мешай. Она и так будто белка в колесе крутится! — бабуля не выпускала кастрюлю, и Юрик не решался рвануть посильнее — встряхнешь ее, приступ еще начнется. Бывало и так. Он бросился закрывать окна. — Не смей! — бессильно закричала бабуля. — Доктор сказал, при простудах свежий воздух полезен, а матка тут начадила. В дверь позвонили. Бабуля остолбенела. — Я открою! — Юрик подскочил к двери. — Может, мама что забыла. Но это была врач — молоденькая, не по-врачебному милая, в больших очках. — Здравствуйте, — она с удовольствием улыбнулась Юрику. За эти десять дней она приходила уже третий раз. — Добрый вечер, — ответил Юрик, принимая у нее увесистую сумку. Она, уже не спрашивая, что где, пошла мыть руки. Редкая была врач. — Бабуля, это врач! — крикнул Юрик. Бабуля попыталась пронырнуть в комнату, но девушка заметила. — Зачем же вы встаете? — укоризненно спросила она. — Чайку попить, доченька, — елейно сообщила бабуля, укладываясь. — Что ж ты, Юрик, бабуле чайку не принес? — врач дружелюбно улыбнулась еще раз и вслед за бабулей прошла в комнату. Юрик с ее сумкой вошел третьим. Он не знал, что ответить, и бабуля, как всегда, упредила его. — Да господь с тобой, доченька, разве ж стану я его отрывать по пустякам. Он у нас в университет поступил, читает! Юрик вспыхнул. Врач неодобрительно покосилась на него. — Ну, давайте я вас послушаю. — Юрочка, выйди, я рубаху подыму, — приказала бабуля. Юрик вышел, притворил дверь. Неужто опять ничего не пропишет, с ненавистью думал он. Прошлый раз бабуля тоже его вытолкала. Что они понимают, говорила она потом. Сопливку пришлют, чтоб отвязаться. У ней парни одни на уме. Ничего не прописала. Молоко, лежать, больничный вот… Не волновать меня велела. Из комнаты донеслись ритмичные долгие выдохи. Юрик подслушивал. «Покашляйте», — отчетливо раздался голос врача. Бабуля осторожно кашлянула, в горле у нее что-то булькнуло, и она зашлась. Юрик бросился за пертуссином. Когда он вбежал в комнату, бабуля, красная, с выпученными глазами, корчилась на диване, вздергивая к подбородку обтянутые одеялом острые колени, а врач, покачивая головой, сосредоточенно строчила, пристроив рецептурный бланк на подлокотнике кресла. — Напрасно не взяли эритромицин, — проговорила она, не поднимая головы. — Ч-что?.. — рассеянно переспросил Юрик, подавая столовую ложку с пертуссином. Бабуля вцепилась в нее, сотрясаясь уже беззвучно, полузадохнувшись. Проглотила и, не глядя, ткнула пустую ложку Юрику. — Напрасно не взяли эритромицин, — резко осуждающим тоном повторила девушка. Юрик обернулся к ней. — Какой эритромицин? — Который я выписала в прошлый раз. В легких отчетливые хрипы. Юрик жгуче покраснел. Недоумение было мгновенным и тут же сменилось ледяной злобой. — Вы, наверное, помните, что бабуля прошлый раз не позволила мне присутствовать на осмотре, — проговорил он ровно и звонко. — Впоследствии она не дала мне никакого рецепта, передав лишь, что вы велели ее не волновать. Бабуля завершающе кашлянула и спрятала лицо. Врач медленно повернулась к ней. — Как же? — беспомощно выговорила она. Юрик ликовал с каменным лицом. — Ах, доченька, они у меня такие занятые все, — сорванным голосом запричитала бабуля. — Чувствовала себя бодро, читать по-вашему не умею, решила — неважное… Из-за пустяков-то не по-людски родных людей гонять, внучек у меня сам болящий, да и в университет поступил, не годится мне, старой старухе, надоедать со своими недугами. Доченька опять же в библиотеке допоздна, сынок в рейсах длительных… Доктор слушала с приоткрытым ртом, у нее были детски обиженные глаза. Она чуть встряхнула головой. Будто дурман отгоняла. — Я прописала уколы, вот, — она обращалась исключительно к Юрику, чуть заискивающим тоном. — Надо вызвать сестру, она будет ходить ежедневно. Госпитализировать необходимости пока все-таки нет… Или вы хотите? — она повернулась к бабуле. Та страдальчески улыбнулась. — Кто ж по своей воле к вам пойдет-то! — перевела взгляд на Юрика. — Я не очень уж вас натомила, родненькие? Скажите — уйду… Сама жертвенность. Ах, сбагрить бы ее туда! Но Юрик помнил, как мама бегала к ней, как возвращалась, убитая транспортной давкой и свиданием. А вон к той, нескончаемо перечисляла бабуля, совсем уж к развалине, и дочка, и двое внуков каждый божий день ходят, такие приличные ребятки и женщина видная — любят… А выписавшись, допрашивала Юрика: матка-то домой вовремя приходит? Не гуляет? — Бабуля, разве ты способна утомить? — Видишь, доченька. За мной присмотрят тут. — Вот и хорошо. Юрик, смотри. Еще таблетки, — она опять повернулась к Юрику, стала подробно объяснять, водя пальцем по строчкам рецептов. Объяснила. Встала. — До свидания. Юрик проводил врача до двери и, поразмыслив, стал одеваться в аптеку. Откладывать не стоило. — Не годится тебе, внучек, — глухо, как из гроба, прозвучал бабулин голос за закрытой дверью. Юрик вошел. — Что это еще мне не годится? — Как старой старухе доносить на бабулю-то. Совестно должно быть срамить родного человека перед чужими… Что-то полыхнуло и рухнуло. Выдержка отлетела, как пух, под исступленным порывом животной ненависти. — Ах, это мне совестно?! — завопил Юрик, чуть присев. Бабуля слабо ахнула от неожиданного крика и стала изображать сердечный приступ, но это действовало лишь на маму. — Ты… ты!.. — Да не кричи на весь-то дом! Я по-ихнему читать не умею! — Могла дать мне, в аптеке бы разобрались! — От экзаменов не хотела отвлекать… — Я уже неделю как сдал все! Зачем же я отвечаю, мелькнуло в голове Юрика, ведь она же все врет… — Разве ты мне рассказываешь, что когда сдал? Матке только, со старой старухой вам и поговорить некогда, словечком перемолвиться зазорно кажется… — Сказала бы маме! — С ней разве столкуешься? Юрик опять задохнулся, и несколько секунд не мог вымолвить ни слова. У него плыли круги перед глазами. — Да как… поче… Она тебе когда-нибудь отказывала? Хоть в чем-то?! Да как у тебя язык!.. — Перестань же кричать, — взмолилась бабуля, хватаясь за виски, — голова лопнет! Всем соседям сообщаешь! И так уж косятся — каждый, мол, день у вас ругань да скандал, выживаете старуху!.. У меня от таблеток от этих, может, печень болит. — Чего ж ты врачу не сказала! Зачем говоришь это мне, а не ей?! — Что ж ей все-то рассказывать? Она мне человек чужой. Юрик еще раз задохнулся, у него стискивались кулаки. — Это только ты у нас чужим людям про семью все выбалтываешь… А куда это ты собрался? — подозрительно спросила бабуля, лишь теперь заметив, как он одет. — В аптеку! — заорал Юрик. — Тебе прописали уколы! — Нет! — завизжала бабуля и стала выпрастываться из-под одеяла. — Не надо уколов, на работу пойду. — Лежи, сволочь! Лечись и не шевелись, пристукну! — Что же ты на весь дом!.. — Ты сама громче орешь! — Рад меня со свету сжить своими уколами! — Ты же маму убиваешь! — Вот! Вот она тебя и настропаляет, мешаю я ей, присматриваю, покуда сыночек в отъезде! То-то вы без меня разгуляетесь! — Что ты говоришь такое, ты подумай! — Какая она мать, с книжками весь век, вот и родила тебя такого, разве это мать! — Убью!! — Кричи, кричи на весь дом!.. — она рыдала. Юрик вырвался из квартиры. На лестничной площадке, прямо у двери, стояли три бабулиных подружки; едва Юрик появился, они деятельно о чем-то заговорили. Юрик прошествовал мимо, чувствуя на спине скользкие, остренькие взгляды. Сквозь картонную дверь обычную-то речь слышно, не то что эти жуткие, омерзительные вопли. Что со мной случилось? Почему стал кричать? Юрик не мог понять. Ведь я же выдержанный, добрый. Какой стыд! Зачем стал с ней вообще разговаривать? Ведь это каждый день, я же знаю, чем кончается. Надо просто делать свое дело и не обращать внимания ни на одно слово. Старость. Все старики, верно, такие вот. Расстреливать! Как пятьдесят стукнет — на удобрения! Маме сорок четыре… Она такой не будет! Да, что-то мешает все время, вроде бегу, а вроде еле двигаюсь? Оказалось, мешала боль. Левая коленка почти не гнулась, в ней что-то сцеплялось и схрустывалось, продергивая раскаленную нить по бедру при каждом шаге. Это из-за нервов, подумал Юрик, сбавляя шаг и пытаясь идти как на ходуле. Тело давно выучило болевые приемы ног и выработало контрприемы. А куда я бегу? Ковыляю, то есть… где рецепты? Он остановился, отставив ноющую все сильнее ногу в сторону и мгновенно вспотев. Стал шарить по карманам. Карманов было два, в одном звякали ключи, в другом перекатывались три двухкопеечные монеты. Забыл! Он часто забывал что-нибудь, уходя из дома, потому что большинство уходов были под стать сегодняшнему. Юрик исступленно перерывал карманы, выворачивал, тряс; у него дрожали руки. Он не мог так вернуться! Он заковылял обратно. Подружки торчали теперь на улице возле парадного, одна держала на поводке гадкую, как крыса, востромордую черненькую собачонку. Тварь крутилась у кустов и опрыскивала их, вздергивая дрожащую лапку. Юрик стиснул зубы и ускорил шаги, стараясь идти как нормальный человек. — Юрочка, — сладко протянула бабка с тварью на поводке, — что ж это Антонины Степановны не видать? Или случилось чего? — Видимо, пресытилась вашим обществом, — сквозь зубы процедил Юрик и вошел в дом. Лифт был занят. Задыхаясь, Юрик стал карабкаться по лестнице, вытягивая себя за перила на каждую очередную ступеньку. Третий этаж, нормальный человек птицей бы взлетел, насвистывая… Бабуля стояла у окошка, выгнув худую шею, в белой рубахе до пят, как привидение. — Совсем распустила свою крысу, старая дрянь, — сообщила она, не оборачиваясь к Юрику, вся отдавшись наблюдениям. — Прям под окнами ссыт. Юрик не ответил. Где рецепты? В глаза их не видел. Видел, как врач писала их, потом объясняла подробно — и все. — Каждый кустик изгадила! — комментировала бабуля. — И ведь столько их развелось, собашников этих. Куда ни встань — куча. Сказал бы хоть ты ей, паскуде. Она добрая, тебя-то послушает. Подальше бы пусть отводила… Во, во, опять! Глаза бы не глядели! — Сама бы и сказала, — пробормотал Юрик и тут же подумал: ох, зачем же я отвечаю… — Мне-то нельзя, Юрочка, мы ж подружки… — она так и не отворачивалась от окна. — Странная у тебя логика, — язвительно заметил Юрик. — Тебе все мое странно, — ответила бабуля добрым голосом. — Ты еще мальчик, а я уж целую жизнь прожила, да какую… — она переступила с ноги на ногу, но к Юрику так и не повернулась. — И все работаю, сама себя кормлю… Не дай тебе бог, внучек, моей жизни… — А тебе — моей, — огрызнулся Юрик. — Во, во, ух тварь какая! — Смотри ты или молча, или уйди! Сама ведь говоришь, противно! Бабуля отлепилась наконец от окна и прошла к постели. — Уж не глядел бы на меня, в рубахе-то… Не стыдно тебе? Что мне надо было, мучительно вспоминал Юрик, зачем я шел? Он растерянно смотрел в стену. Ах да! Рецепты! — Бабуль, а куда она рецепты бросила? — спросил он. Ни на столе нет, ни на кресле, ни на подоконнике… — Какие рецепты? — Ну, доктор приходила, выписала рецепты на уколы, таблетки… — Та ты их с собой взял, — радостно напомнила бабуля. — Понимаешь, — Юрик покраснел, — я их забыл, ушел, а их не взял, торопился… — Взял-взял, — заверила бабуля, тщательно упаковываясь в одеяло. Кровать скрипела и ходила ходуном от ее грузных неловких движений. — Я помню, как же! Пришел, покричал на меня, а после взял да убежал. Где ж матка-то пропала? Уйдет на пять минут, а нету — час… Юрик прикрыл глаза и сделал глубокий, медленный вдох. — Я их не взял, — тщательно выговаривая слова, повторил он. — У меня пустые карманы, только ключи. Отдай рецепты. — Потерял? — миролюбиво догадалась бабуля. — Да не огорчайся, ну их. А маме я уж не скажу… — Я не потерял! — закричал Юрик. Опомнился. Проговорил тихо и напряженно. — У меня их нет. Куда ты их дела? Отдай сейчас же! — Да ты не волнуйся так, Юрочка. Эка важность. Какие старой старухе уколы, ей помирать пора. Ты книжку читал, вот и иди, учись, дело важное, тебе еще жизнь жить… — Отдай рецепты!!! — не своим голосом завопил Юрик, приседая. Бабуля обернулась, блестя выступающими слезами. — Опять старуха виновата, — всхлипывая, выдавила она. — Конечно, кто ж за меня вступится-то. Сыночек мой в трудах, в разъездах, кормит вас, чтоб вы с книжечками валандались да с голоду не мерли. Матка всякий поклеп рада возвести. Ну и ты, махонький, туда ж… — она вытерла глаза рукавом. — Кому я нужная, всяк рад унизить. Сам потерял, а все я… — она плакала все сильнее. Запустила руку по подушку, вытащила платок, приложила к жалобно сморщенному лицу, вся сотрясаясь от тихих, горьких рыданий. Из-под подушки, увлекаемый платком, вылетел ком бумаги. Быстрее молнии Юрик пал ему наперерез. Тут были все три рецепта. — Как это называется? — спросил Юрик, потрясая ими. Бабуля отняла платок от глаз и уставилась на рецепты. — Это? — слезы текли ручьем. — Это? Вот дура беспамятная, сама спрятала и сама забыла… Кому я такая нужна. Посмотрю я на тебя в мои-то годы… — Не посмотришь, — сказал Юрик, выходя. — Сдохнешь. Лифт был занят. Налегая всем весом на узенькие перила, волоча ногу, Юрик стал осторожно спускаться. Навстречу ему взлетел задорный цокот, мелькнула мимо Женька, бывшая одноклассница, бойко бросив: — Привет! — Привет… — он воззрился ей вдогонку. Она повернулась к Юрику, залихватски отставив левую ногу, приспособив алую туфельку на одной из перильных опор. Юбочка на ней была не длиннее набедренной повязки, стояла Женька сверху — загадочный сумрак внутри юбки завораживал, как русалочий омут. Юрик отвел взгляд выше, покраснев. Она засмеялась. — Ты куда смотришь? Он молчал, пунцовея и глядя на ее рот — яркий и веселый. Но это было еще хуже. Юрик подглядел однажды, как в девчачьей раздевалке школьного спортзала Женька отчаянно целовалась с Кошутиным, и теперь, видя ее губы, всякий раз жарко думал: а как это — прикоснуться к ним своими… Какая она была красивая, веселая тогда. Они все такие веселые! А маленькие руки так нежно гладили затылок и плечи того! Юрик совсем отвел взгляд. — Юрочка, а почему у тебя такая походка странная всегда? — спросила Женька, вызывающе раскачивая вправо-влево согнутым коленом отставленной ноги. Юрика будто начали варить. Он беспомощно улыбнулся. — Уродился так, — выдавил он. — Бедненький… По-польски урода — значит красота, — сообщила Женька и сама же хихикнула. — Ну, я побежала, пока. — Пока, — Юрик повернулся, сняв руку с перил и с наивозможной лихостью запрыгал вниз через две ступеньки. Глаза ослепли от дикой боли, сквозь рев в ушах все-таки донесся Женькин смех, но Юрик исправно пропрыгал весь пролет, а потом дополз до стены и упал на нее спиной и затылком. Он был весь мокрый от пота. Казалось, он уже никогда не сможет оторваться от стены. Колено разламывалось, а у той ноги, что только что была здоровая, стало дергать в плюсне. На кой шут я это, подумал Юрик обреченно. Поверит она, что я нормальный! Да никогда не поверит… Ничего, подумал он и опасливо оторвался от стены. Мересьеву было хуже. Он подковылял к перилам, навалился на них и стал сползать дальше. Перед глазами опять стояла Женька. И этот сумрак, в котором, явно собираясь сойтись, светились ее стройные здоровые ноги. Как это Вика сказала… Он робко, неумело положил ей ладонь на плечо, а она, не отрываясь от экрана, шепнула удивленно: «Юрик, ну не надо, не будь как все эти…» Он с готовностью сцепил руки у себя на коленях, умиротворенно улыбаясь в темноту кинозала. Это было даже лучше, чем он ожидал. Один миг он чувствовал. Чувствовал ее хрупкое плечико. И она не отшатнулась, не обиделась, не стала считать его грязным хамом, она, наоборот, сказала даже: «Не будь как все эти…» — значит, Юрик для нее не «все эти», от него она не ожидает плохого, как от «всех этих», про которых Юрик читал в западных книгах, а недавно узнал, что и у нас еще есть такие, которые с несколькими девушками бывают близко знакомы — сегодня с одной в кино, завтра с другой… Он не мог понять, как им не скучно — ведь в начале знакомства можно говорить лишь о пустяках, всякий раз одно и то же, и она отвечает одно и то же, а вот когда с одной — всякий раз что-то новое, все ближе, все задушевнее… как с Викой. Вот схожу в аптеку, подумал Юрик, и позвоню. Вдруг она уже приехала. Он представил, как после двух месяцев снова услышит ее голос, и покраснел. На какой бы фильм ее позвать? Везде чепуха идет… И не знаешь, чего она хочет, чему обрадуется. Ее мама говорила: «У Виканьки нет выраженного хобби. Я стараюсь развить ее многогранно». Удивительно, сколько всего она знает. У ее мамы такие знакомые — писатели, музыканты… И Вика с ними общается. Юрик сказал как-то: «Ты так интересно живешь, мне бы твою среду!» А она серьезно ответила: «Человек сам творит свою среду». Конечно, она права. Он доковылял до двери на улицу. По ровному боль в плюсне утихомирилась, осталась только в коленке. Вот ей, подумал Юрик, было бы легко дарить мне. Просто книжку, лучше всего — про войну, чтобы были сильные, смелые, честные люди. Симонова, например, или Бондарева, или Сабурова, на худой конец… Но этого никогда не бывало, даже в Юриков день рождения. Дарил лишь Юрик. Конечно, все-таки он — мужчина. Под аркой проходного двора он увидел шедшую навстречу маму. А мама видела плохо, и лишь когда он окликнул ее, заулыбалась. — Ты куда шлепаешь? — спросила она. — Тоже в аптеку, тебе вслед. К бабушке врач приходила, выписала уколы, эритромицин… — Стоило мне уйти… — мама покачала головой. — Тебе я лекарство купила, завтра — непременно в поликлинику. — Конечно, мам. Слово — кремень. — Вот и хорошо. Давай рецепты. — Зачем? — Пойду куплю. — Ничего подобного! — воскликнул Юрик. — Сам схожу прекрасно! Ему так не хотелось домой… — Опять, — сказала мама укоризненно. — Набирайся сил перед колхозом, побольше будь дома. А я погуляю, на воздухе голова совсем прошла. — Совсем? — подозрительно спросил Юрик. — Ну, не надо меня обижать. Я ведь никогда тебя не обманываю. Сердце, правда, опять затянуло, подумала мама, но можно идти медленно, валидол с собой, воздух действительно хороший. Не к плите же, в духоту, к свекрови. Там сердце не пройдет. — Так что давай рецепты — и домой, — сказала она. — Читай. Или не нравится? — Нет, мам, нравится, очень… Я только не понимаю, как они могут там жить в таком ужасе? Ведь эти бандиты что хотят, то с людьми и делают! — Живут, куда же деваться… А почему рецепты мятые? — Случайно… Как это — куда деваться! Эмигрировать! Или бороться как-нибудь! — Не так это просто. Да и уехать, покинуть страну, где родился и привык… — У нас-то уж им, наверное, будет лучше! — Как кому, — сказала мама. — Ну, я пошла. — Я домой сейчас не буду возвращаться, мам, можно? Сама говоришь, погода хорошая. — Н-ну ладно, — решилась мама, скрепя сердце. — Недолго только. И не уходи далеко! — Конечно, мам! Мальчик мой хороший, бедняжка мой, думала она, медленно гуляя к аптеке. Если б можно было вечно учить тебя в школе, вечно держать дома, под крылом… Как удержать? Университет… колхоз… жизнь, своя жизнь! А если он действительно выздоровеет к тому же? Разве угнаться мне за ним с моей заботой и защитой? Вот ужас-то будет!.. Боль стала затихать, и Юрик повеселел. Почти не хромая, он шел к телефону-автомату и думал: я в таком аду, как в Америке, жить не стал бы ни дня. Убежал бы сюда. Или стал коммунистом. Создал бы ячейку, потом боевой отряд. Для коммуниста главное уметь превозмогать боль, чтобы, когда начнут пытать в ФБР, никого не выдать. Ну, а уж боль-то превозмогать я умею… А если бы маму взяли заложницей? Нет, все-таки лучше я с ней убежал бы сюда. Здесь, правда, тоже бывают преступники, но не убийцы же, не мафия! И в правительстве не миллионеры какие-нибудь продажные, а честные люди из рабочих, из крестьян. Немножко, правда, смешные иногда… потому что пожилые. Опытные. И на бабулю, хоть возраст примерно тот же, совершенно не похожи, ну совершенно! Суслов вот когда выступает — такой умный! Он редко выступает, но зато уж как выступит! Сразу видит, кто идеологически неправ! А Брежнева как все уважают! Ведь надо очень уважать человека и то, что он говорит, чтобы так долго его слушать, тем более что у него произношение немножко невнятное. Юрик подошел к автомату и вынул одну из девушек. Он твердо решил позвонить Вике на всякий случай уже сегодня, а звонил он ей всегда не из дома. Дома Юрик не говорил про Вику. Почему-то не мог. Разве расскажешь про ее улыбку, про то, как красиво она ходит, про «не будь как все эти», про то, как, небрежно полуобернувшись, она спрашивает, уходя: «Значит, звонишь завтра прямо от касс?» — и душа готова вывернуться наизнанку, и кожу бы всю так и изрезал на билеты! Разве расскажешь? Говорить это ежедневными словами, тем же, какими говоришь про суп или ругаешься с бабулей… — Да? — ответил голос ее мамы. — Добрый день, Анна Аркадьевна. Юрик это. — А-а, здравствуй, мальчик, здравствуй! А Виканька еще не приехала. Сердце упало, мир поблек, заболели ноги. — Значит, завтра, да? — Возможно, завтра. А, возможно, сегодня, попозже. — Передайте тогда, будьте любезны, что я звонил. Голос в трубке засмеялся. — Я передам, что ты звонил неоднократно. — Вот спасибо! — обрадовался Юрик. Анна Аркадьевна Пахарева положила трубку. — Виканькин паж, — пояснила она. — Я не стала ему говорить, что Виканька уже приехала и зашла к подруге по дороге с вокзала… Безопасный, но весьма недалекий мальчик. Откровенно сказать, я не понимаю, как Виканька столь долго выносит его дружбу. Правда, он поступил куда-то, но ведь просто диплом в наше время мало что значит, не правда ли? Писатель Владлен Сабуров кивнул, сочувственно оттопырив нижнюю губу. Анна Аркадьевна небрежно оправила складки кимоно, слегка сместившиеся, когда она протягивала руку к телефону. Рука была полной и холеной. — Мне хочется, чтобы дочь моя после замужества имела возможность жить столь же свободно, сколь и в семье. Я имею в виду как материальную, так и духовную свободу, вы, конечно, понимаете. А после замужества уже будет не семья, отметил Сабуров. Вот сволочь. Воспитала кому-то подарочек. — Даря себя мужчине, моя дочь вправе ожидать благодарности, выражающейся не только в цветах и билетах в кино. Я вспоминаю, как в послевоенные годы скиталась вслед за мужем по всей стране. Нищета, грязь, гарнизонное хамство… Он меня любил, да, любил безумно. Но горячая вода от этой любви из водопровода не текла. Дом с горячей водой появился только тогда, когда Пахарев получил майора, — она поджала чуть подкрашенные, чувственные губы. — Виканька не должна повторить этот горестный путь. В конце концов, не сороковые и не пятидесятые сейчас годы, не правда ли? Черт возьми, думал Сабуров, какая сволочь. Бедняга генерал. Главное, говорят, славный мужик… Зачем я пришел? Зачем я вообще сюда хожу? А Поляков, Рахлевич, Непорода? Мы ведь ее в грош не ставим! Он отхлебнул из бокала. Она, зараза, слушает. Нам ведь всем говорить надо — а она слушает. Да еще дочку-куколку тоже приучила. Подойдет юное создание, в глаза тебе уставится с благоговением, к месту еще и вставит что-нибудь молодежненькое, умненькое, а ты ей — у-тю-тю! Он допил. Да еще и нальет иногда, подумал он. — Быть может, еще? — спросила Анна Аркадьевна. Сколько ж ей лет, в сотый раз гадал Сабуров. По ногам судя — не больше тридцати, но ведь это же бред… Он отрицательно помотал головой. — Не стоит, Аня. Скоро уже Пахарев явится. — Имею я право выпить с другом бокал шампанского? — гордо распрямившись в своем мягком кресле, возразила Анна Аркадьевна. — И потом, кстати, он опоздает, у него завтра визит из Москвы. То ли маршал, то ли кто… Давайте еще немножко. Вы ведь так и не рассказали мне, над чем работаете сейчас, — она улыбнулась с лучезарной укоризной. — Очень некстати прервал нас тот дурачок. Несчастный парнишка… Сабуров преисполнился сочувствия. Угораздило же мальчугана… — Я вновь возвращаюсь к теме войны, Аня. Тема, которая никогда не перестанет волновать сердца. Меня вообще привлекают те периоды в жизни нашей страны, когда выявляется все лучшее в советском человеке, все, что выгодно отличает его и делает непобедимым в любых испытаниях… — Право, вы словно на трибуне! — засмеялась она. — Тренируюсь, — честно сказал Сабуров. — У меня выступление по телевидению сегодня. И вдобавок, противу всяких обыкновений, прямой эфир. И прямо на следующий день после возвращения из командировки, когда я усталый и поганый. Как бы честь оказана, а на самом деле явно подставили, в надежде, что я ляпну что-нибудь. Придется еще разбираться, с чьей это подачи меня почтили таким доверием, будь оно неладно… А сегодня надо быть очень осторожным, очень. И ни в коем случае больше не пить. — Будто бы? Отчего же вы мне сразу не сказали? — Я думал, знаете. В программе есть. Она поднялась. — Я не телестудия все же, а ваш близкий друг, — не очень понятно сказала она и прошествовала в соседнюю комнату. Широкие бедра, затянутые яркой тканью, царственно колыхнулись. Школьница в войну, да? Скажем, в сорок пятом — восемнадцать, плюс тридцать… черт возьми, она же чуть моложе меня, а я — как гриб перестоялый… Что ты допытываешься? О том ли рассказать, как идешь в запой после каждой главы, чтоб достало сил и дальше монтировать из высочайше утвержденного набора деталей очередную серию надлежащих манекенов, пытаться хоть чуть-чуть оживить их, заведомо зная, что это невозможно, гонять их по мифическим полям сражений? Знаешь, как отличается Курская битва в моей книге от настоящей Курской битвы? Как бюст Ленина от Ленина. Как сталинская конституция от сталинских лагерей. А знаешь, что такое положительный герой? Это — герой. Но ведь для жизненности ему нужно что-то неидеальное. Не в общественно-политической сфере, боже упаси! Ага, хорошо. Ну пусть в личной. Пусть-ка он будет груб с беззаветно любящей его девушкой! А отрицательный, который потом струсит на позициях, и из-за него немецкие танки прорвутся и размозжат медсанбат, из этаких все знающих, все критикующих интеллигентов, напротив, будет обходителен, остроумен, приятен в обращении. И как бы даже гуманнее положительного, который жесток, потому что жестока сама война. Трусливый, скептичный прохиндей, он примется умело кадрить ту святую девушку, но тщетно. Она будет верна, она будет санинструктор и погибнет, спасая раненых от тех самых танков, а положительный исстрадается до седины и беспримерного героизма, будет тяжко ранен, искалечен, списан с ограничениями; послан в колхоз председателем, где порадеет о восстановлении сельского хозяйства, выступит против перегибов и волюнтаризма и найдет наконец свое счастье: производительный труд на опаленной земле России и эвакуированную вдову с пятью детьми, двумя своими и тремя подобранными во время бомбежки эвакопоезда… Или о том рассказать, как, отблевав положенное, слопав инъекции кардиамина, дибазола и черта в ступе, что там еще бывает, ползешь с новой бутылкой в портфеле, скажем, к «Светлане», караулить какую-нибудь тщеславную пролетарку? — Действительно, — сказала Анна Аркадьевна, возвращаясь. — Буду смотреть… Подумать только, вы сказали это совершенно случайно. Могли ведь и не сказать. И я просмотрела бы, и не смогла бы порадоваться за своего друга… Да, но год назад вы обещали роман о современности, не правда ли? — О современности пускай молодые пишут, — пробормотал Сабуров. — У них глаз острей… И квартиры у них нет, подумал он, и дачи, и «Волги», за которую еще расплачиваешься… Пишите, ребята, искренне подумал он. А я вас буду долбать. А вы не обращайте внимания. Разные у нас работы… — Ах, как бы я хотела знать, о чем вы задумались сейчас? Сабуров тяжело вздохнул. — О работе… Ведь было же, было! По-настоящему, всерьез! И героизм был, и трусили, и близких теряли, самых любимых, без которых жизнь не в жизнь, и калечились, видел сам, помню! Под гремящие «панцеры» ползал со связками гранат по черному от пожарищ снегу; вот эти три пальца срезало осколком, аккурат когда завопил «ура» на атакующем бегу, — до сих пор мне их жалко, этих пальчиков невосполнимых, с девятнадцати лет без них живу, а привыкнуть не могу; в окопе, залитом по колено дождевой жижей, застрелил мародера — хрен его знает, интеллигент он был или нет, просто падло… Кого теперь пристрелить? Кто мародер? Я же и мародер! Обдираю красивости с безобразного трупа общими усилиями убитой войны и продаю официальным скупщикам с целью личного обогащения… Но разве я один? Разве я это начал? Разве этого требую от других я? Да-а… А ну-ка, вслух! Тут уж не о трех пальчиках разговор завяжется! И ужас-то в чем: не побежит вслед буксующей по распутице «эмке» особиста святая девушка, не оскользнется в грязи, не закричит, задыхаясь: «Они разберутся, я верю! Я буду ждать тебя! Я приеду к тебе!» Все, все знают, как они разберутся. Жена скажет: «Ты о детях подумал, старый истерик?» А дети скажут: «Тебе что, больше всех надо?» А Наташка скажет: «Только не вздумай упоминать мое имя. У меня муж, между прочим, мне с ним еще жить и жить». А парторг скажет: «Ох, Михалыч, вот уж от тебя не ожидал… Но теперь — извини». — Пожалуй, мне пора. Надо подготовиться, до передачи осталось немного. — Как желаете, — сухо проговорила генеральша. — Не смею задерживать столь занятого человека. — Не сердитесь, — сказал Сабуров примирительно. — Как желаете, — упрямо повторила она. Наверное, сама еще выпить хочет, догадался Сабуров. — Право, если вам действительно приятно мое общество… — Оно мне действительно приятно, — Сабуров прижал руки к груди и даже слегка поклонился. — То вы могли бы подготовиться вчера. Вчера я еще даже не знал, что выступаю, подумал Сабуров. Но вслух этого, конечно, не сказал. — Вчера утром я был еще в Свердловске, я вам рассказывал. Прилетел только к вечеру. Там была напряженная программа. — Могли бы поработать ночью. Я знаю, творческие люди всегда мало спят. — Вы недосыпали когда-нибудь, чтобы сделать другу приятно? — не выдержал он. — Хоть раз? Анна Аркадьевна гордо выпрямилась в кресле. — Я ведь женщина, — проговорила она с неподражаемым достоинством. Сабуров глубоко вздохнул, как перед прыжком в ледяную воду. — Простите, — сказал он. — Я забыл. Он вскочил, в прихожей схватил шляпу и плащ и попытался выйти сквозь закрытую дверь. На миг стало шумно. В этот миг генерал Пахарев осторожно выглянул из кабинета в приемную. Женечка была на месте. День кончился, но раз шеф не ушел, она продолжала работать. Пахарев притворил дверь, перед зеркалом тщательно пригладил седые, редкие волосы. Совсем скоро песок посыплется, подумал он. Жаль, конечно. Ну хорошо хоть академию поднять успел. В свое время Штеменко вместе с резко критическим отчетом представил Малиновскому личную рекомендацию на замену начальника. Это была большая честь. Но и работа — адова… Ох и кабак тут цвел! Одолел… Да, но Белков, которого сняли, теперь уже маршал. Не то худо, что он же мной и командует… А, не стоит об этом. Генерал достал из портфеля роскошную коробку конфет. Вот лучше об этом. Поднял руку, чтобы пригладить волосы, и вспомнил: он это уже сделал. Смешно, подумал он. Нервничаю, как пацан. Хочется сделать ей приятное, но как, уже забыл. Да если б и вспомнил — тридцать лет назад это делалось иначе. Даже не уверен, прилично ли вообще поздравлять женщину с днем рождения, если ей пятьдесят; вроде бы мужчина не должен знать, сколько женщине исполнилось… Она была его секретаршей двенадцать лет, и это была секретарша, каких нынче редко встретишь. Не злобный издерганный цербер, и не вертихвостка, весь день треплющаяся с молодыми офицерами, — друг, помощник, коллега. Работник. За эти годы Пахарев почти ничего не узнал о ней самой — кроме того, что единственный сын ее, пограничник, потерял руку в одном из дальневосточных инцидентов шестьдесят девятого года. Опять генерал подумал, сколь многим он обязан Женечке. И это не уязвляло достоинства, напротив. Было бы куда хуже, если б он волок все один, а кругом — только Белков да жена с дочкой. Как приятно быть многим обязанным хорошему человеку. Как приятно, когда тебе помогает тот, кто дорог. Генерал машинально пригладил волосы чуть потной ладонью и распахнул дверь, держа коробку в руке. Женечка встрепенулась, подняла глаза от неизбывных бумаг. — Женечка, — проговорил Пахарев, широко шагая к ее столу. Она встала. Он подошел и неловко протянул коробку. — Поздравляю вас с двадцатипятилетием два раза, — выдал он придуманную месяц назад фразу. В ее глазах мелькнуло недоумение, потом она порозовела, как молодая, и смущенно засмеялась. — Степан Филимонович, ну что вы!.. стоило ли! — она хозяйственно перевернула коробку. И Пахарев, отметив это движение, подумал, что его замечательная Женечка считает каждую копейку в течение многих, многих лет. Близоруко прищурилась. — Боже правый, сорок рублей! Генерал приходил в себя. Ей явно приятно, это главное. — Я желаю вам миллиона благ, и главное — чтобы вы не старели, — без подготовки, неожиданно для себя продолжил он. — Не смейтесь, это из корыстных побуждений. Без вас здесь все развалится. За эти годы вы не старели, отнюдь. Взываю к вашему патриотизму, к чувству долга, прошу — и впредь да будет так. Складно получилось, с удовольствием констатировал он. Он уже забыл, когда говорил без подготовки. Пожалуй, в подполковниках уже почти не говорил. Она достала из сумочки платок и промокнула глаза. — Благодарю вас, Степан Филимонович, — сказала она. Моргнула, подняла блестящий взгляд. — С вами работая, просто невозможно стареть. — Женечка, не надо про меня! Нынче же ваш день! Она тепло улыбнулась, кивнула, и до Пахарева вдруг дошло, что она и впрямь не постарела. Лишь щеки чуть втянулись, да глаза стали щуриться. Такого уважения, такой нежности он не испытывал ни к одной женщине, никогда. Женечка посерьезнела и собралась сказать что-то явно деловое, но генерал перебил. Он не хотел, чтобы эти минуты кончились, не хотел дел, не хотел быть генералом. — Все-все, — сказал он. — Не то, что день — вечер на исходе, Женечка, — ему было приятно произносить ее имя. — Идемте отсюда. Никаких больше дел. И растворил перед Женечкой дверь. Она сказала: «Благодарю вас» — и вышла в сумеречный коридор. Генерал за ней. Но вынужден был остановиться вдруг и повернуть назад, пробормотав: «Виноват». Вернулся, взял портфель, запер кабинет. Все перезабыл… Все неглавное перезабыл. Женечка его ждала, но тепло ушло. Генерал это понял сразу, и сердце, ощутимое с утра, заломило сильнее. — Звонил Белков, — сказала Женечка деловито. — Касательно чего? — Спросил, перекрашены ли стены приемной. — Простите? — Пахарев даже остановился. — Прошлый раз ему почему-то не понравился цвет. — По моему разумению, цвет прекрасный… А, собственно, какой? — он не помнил. Цвет стен собственной приемной не помнил, а ведь только что вышли из нее. — Что вы ответили? — Что не перекрасили, так как он не указал цвет замены. Он крикнул, что не шутит, и бросил трубку. Пахарев вздохнул. — Вот еще дичь… — пробормотал он. — Степан Филимонович… что я хотела вам сказать… — Женечка замялась. — Вы как-нибудь намекните ему… или расплатитесь со мной в его присутствии. Ведь кофе, пирожки, колбасу — я все покупаю на свои деньги в буфете, пока вы играете, а… вы же видели сами, как он ест. Пахарев молча нырнул рукой в боковой карман кителя, извлек портмоне и вынул оттуда двадцать пять рублей. — Будьте добры принять пока, — сказал он. — Потом что-нибудь придумаем. Чуть поколебавшись и виновато заглянув ему в глаза, она взяла. — Опять платите вы, а не он… — Женечка, не надо так переживать, — почти жалобно попросил генерал. — Прошу вас. Игра продлится всего пять дней. Машина ждала. — Подвезти вас? — спросил Пахарев неуверенно. — Да нет, я трамвайчиком, — она остановилась, неловко зажав необъятную коробку под мышкой. — И так уж шушукаются по углам… то ли я подлиза, то ли совсем… извините… Генерал беспомощно шевельнул длинными руками. — В данном случае подлиза, скорее, я… — он постарался улыбнуться. — В таком разе, до свидания… — он мучительно пытался сообразить, какими словами отогнать ее черные мысли об очередном визите полновластного хама, но не находились слова, и Женечка вежливо простилась, чуть склонив голову, и пошла к проходной. Сзади положительно ей двадцать лет, подумал Пахарев, с тоской провожая Женечку взглядом. Дождался, пока она скроется, и медленно, вдруг погрузнев, заполз в машину. Достал ампулу с валидолом. — Домой, — сказал он угрюмо. Дома было неспокойно. Приехала дочка и плакала. От нее чуть пахло вином — зашла прямо с вокзала к подруге, с которой отдыхала на Кавказе, и они там немножко посидели, так пояснила шепотом жена. «Здравствуй, папа, — выдавила дочь, будто рассталась с отцом вчера, а не в июне, и опять заголосила: — Он не позвонит, я знаю! Меня никто не любит!» — «Неправда! — кричала жена. — Я тебя люблю! Тебя любит Юрик!» — «Что Юрик, что Юрик! Он не настоящий!» — «Вырастешь, встретишь настоящего человека, и он тебя полюбит, тебя не может не полюбить настоящий человек!» — «А сейчас?» — «Юрик сейчас…» — «А кого ты сама-то любишь?» — спросил генерал громко. Дочурка, рыдая, сообщила, что ей любить еще срок не вышел, что ее должны завоевать. «Степан, опять ты! — злобно повернулась к нему жена. — Не время для нравоучений! Виканька взрослеет, у нее появляются естественные для красивой женщины потребности — вызывать восхищение, вызывать любовь, быть в центре внимания…» — «А для некрасивой женщины потребность вызывать любовь противоестественна?» — спросил Пахарев. «Боже правый! — жена схватилась за виски. — Ты не в духе, так прямо и скажи: я не в духе, я не могу вести серьезный разговор! Так?» На экране телевизора серый, испитый человечек, вздрагивая от усердия обвислыми щеками, долбил напористо: «Меня привлекают те периоды в жизни нашей страны, когда выявляется все лучше…» — «Только бы он позвонил! Ведь я же сперва ему понравилась!» — «Он слишком молод! Двадцать лет — это не мужчина! Виканька, молодой художник — это вдвойне не мужчина. Ты обязательно встретишь настоящего мужчину…» Обвислый, совсем войдя в раж, стукнул кулаком по столу, за которым сидел. «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев и сколько отрицательных, почему одних больше, других меньше, потому что изображаю действительность не по расчетам, а так, как вижу ее, как воспринимаю!» — «Да выключи ты этого дурака!» — не выдержала Вика. «Это не дурак, это большой писатель! У него такие тиражи!» — закричала жена. Генерал забился в кабинет. Если бы можно было, он бы забаррикадировался. В кабинете было тише — дом старой постройки, просторная целительная мякоть книг вдоль стены… Благовест писателя уже не бесил, а смешил. Боль в сердце поутихла. Но не прошла. Совсем износился, подумал Пахарев, усаживаясь в любимое кресло и неторопливо, со вкусом закуривая, на пенсию пора. Будет тебе завтра пенсия… Ладно, про завтра он подумает потом, а пока — что там с Виктошкой? Эй, Виктошка-нехорошка, где твоя большая ложка? И она, снизу заглядывая ему в глаза, серьезно возражала: «Виктоска холоска», и прятала за спину самостоятельно найденные и сорванные цветы: колокольчик, лютик, пару ромашек, и говорила: «Ты меня лугаес, тогда не дам букетик…» И он поднимал ее своими громадными железными руками прямо в сверкающее небо, и Аннушка раскладывала нехитрую снедь на расстеленной плащ-палатке, потому что был выходной, и они ушли позагорать на полянке парка, который тогда был еще почти лесом; раскладывала заботливо и смотрела с опаской: «Не урони. Не крути. Ты закружишь ребенку голову». — «Как тебе! — смеялся он богатырским смехом. — Такая у меня привычка — в свободное время кружить детям головы…» А из кустов доносились пулеметные очереди, разрывы бомб, гранат, снарядов, вопли «ура» — Володька десантировался куда-то… В каком же году это было? В шестьдесят третьем? Не помню… А ведь не так давно, можно посчитать. Да, но не стоит. Раз не помню, то и не стоит. А смешно сейчас вылететь в отставку, с восьмисот рублей на триста, то-то взвоет моя дражайшая… А академия? Как же она без меня? Он сразу вспомнил: прошлой осенью, стоило ему оказаться в госпитале, его врио немедленно и необъяснимо ни с какой разумной точки зрения закрыл главный вход для всех, кроме высшего комсостава, и офицеры, вольнонаемные, слушатели, адъютанты обязаны были давать здоровенного крюка до маленькой проходной в правом крыле; лишь пять генералов имели право, неторопливо перебирая лампасами, будто красноперыми плавниками, шествовать по парадным ступеням, через мраморный вестибюль, декорированный простершим длань вперед Лениным, и часовой шалманным шестеркой растворял перед ними тяжкие двери… И никто не пикнул. Черт, да на кого же опереться-то, если что? Он обвел взглядом бесконечные ряды пропыленных, звукоизолирующих книг. Сколько я из этого читал? Ничего, вот на пенсию выйду… А зачем тогда, в гроб-то глядя? А, собственно, зачем сейчас? Чему они меня научат? Поздно теперь! А когда было не поздно? Он прикурил вторую сигарету от первой, такое с ним бывало редко. В спокойном воздухе плавал волокнистый дым. Ладно, не стоит об этом. О завтра не стоит, о сегодня не стоит, о вчера… о вчера — тоже не стоит. Пороемся-ка в позавчера. Память о счастье дает силы, как ни круги. Пусть счастье ушло — но благодарность-то осталась. Капитан войск связи Пахарев, участник парада Победы, прошедший причудливым, как жизнь, зигзагом Сандомир, Померанию, Зееловские высоты, Прагу и, на сладкое, Цицикар, раненый всего-то трижды, если не считать царапин, звеня медалями и скрипя сапогами, пригласил на вальс удивительно красивую девочку в латаном платье и новеньких румынках. «Как тебя зовут, сильфида?» «Меня зовут Аня. А сильфида — это кто?» «Это ты.» Хорошо это было или плохо? Ведь сколько лет благодарил судьбу! Летишь, куда кривая вывезет, только через годы и годы понимаешь, к чему оно было тогда… Ах да, еще война. Там все просто — ложись костьми. Куда стрелять, знаешь, а коли не знаешь — узнаешь скоро. И ведь воевал-то каких-то четыре года; всего четыре года войны — и уже тридцать без нее, когда все равно ложись костьми, но вот куда стрелять — не вдруг сообразишь… Может быть, никогда. С хрустом таранишь лбом неподатливую массу лет, как «Голубую линию» таранили, как Днепровский вал, как Одерский рубеж — но по ту сторону не немцы, а твое собственное будущее, твоих близких будущее. Разведданных никаких, радиомолчание противник соблюдает виртуозно, ни перехвата, ни пеленга, и вот прешь вслепую, ломаешь, не подозревая об этом; может, и строишь, не подозревая, но наверняка больше ломаешь. Как бы научиться вслепую только строить? Манн, знаешь? Не знаешь… Сервантес? Гете? Достоевский? Не знаете? Трепачи… Да. Расфилософствовался. Говорят, это к смерти. Один-единственный раз, под чуток разведенный спирт, разговорился о смысле культуры с зампотехом — и через два часа «студер» напоролся на мину. Зампотех погиб, шофер погиб, а я вот выжил, и даже ногу не оттяпали, хотя явно собирались… Ладно, не будем философствовать. Возьмем автомат… а лучше возьмем дивизию — и уж я гарантирую, что вышибу кого угодно откуда угодно. Балабола этого с телестудии, например, вышибу. Но не так все просто… а я хочу, чтобы было просто… и все хотят. Ладно, хотеть — полбеды. Быть уверенным, что все и впрямь просто — вот где беда… Все просто. Детей надо накормить, одеть, устроить… Ну накормлю. А там — там опять, куда кривая вывезет? Уже не меня, черт со мной, старым, — их? Но кривая-то вывозит криво… А мое ли это дело? Мое дело — жену любить, детей кормить… а они уже сами пускай едут кривыми, так? Ответственность… Перед Виктошкой? Перед Анютой? А перед собой? Перед совестью, перед партбилетом! Вот это помню, это помирать буду — не забуду: двадцать седьмого сентября сорок первого года, за три дня до прорыва из окружения, в отсыревшей от бесконечных дождей драной палатке лейтенанту Пахареву вручили партбилет. И, паля из трофейного «МГ» по отвратительным мотоциклистам так, что они один за другим, кто в левый кювет, кто в правый, со скрежетом слетали с оседланной моим отделением лесной дороги, я чувствовал себя неуязвимым, потому что сердце мне прикрывал партбилет. И орал, салага, «Да здравствует Сталин!» по праву, потому что три дня назад политрук выдал мне партбилет. Но ведь не человеку мы присягаем, не имени, даже не титулу «Генеральный секретарь»… Цели. Совести присягаем. Слова все, слова. Как тот, до сих пор вещает? Орет… Мыслить не научили, а веру пропил. А меня учили мыслить? Вся моя философия — делай дело, а там… Что — там? А там кривя вывезет. Но если мне мешают делать мое дело? И какой из всего этого вывод? Никакого. Хочу в тридцатые годы, вот и весь вывод. Что, впрямь хочу? Даже теперь, когда знаю? Но знания — сверху, по макушке стекают, а в глубине души — юность, и все залито солнечным светом, кумачом, радостными песнями и счастьем… Простотой. Ладно, не стоит про позавчера. «…И весь наш великий народ, ведомый великой партией, каждый из нас!..» — возгласил писатель за дверью, и раздался щелчок. Стало тихо. — Степа-ан! — наиласковейшим голосом позвала жена. Пахарев несколько мгновений не шевелился, а потом встал и открыл дверь. Вики в комнате не было. Анна расположилась на диване так, будто собиралась Пахарева соблазнить. — Ты спал? — Спал. — Я хочу с тобой серьезно поговорить, Степушка, — вкрадчиво произнесла она. — Виканьке уже нужен друг, возможно, даже интимный друг — а не просто танцы и вечеринки. Это должен быть приличный юноша, не карьерист, но с перспективой. Надо что-то придумать. Откуда это в ней, с тоской думал Пахарев сквозь боль в сердце. Откуда? — Не надо, — сказал он. — Кривая вывезет. Ночью все спали, кто со снотворным, кто без. Утром Белков выкатился из вагона и бодро засеменил к ожидавшим его офицерам — предоставлять руку для пожатий. — День добрый, — голосом скопца сообщил он, дал Пахареву подержать жирненькую свою пятерню, потом поднялся на цыпочки и дружески потрепал генерала по плечу. — Все длиннеешь, Степан Филимоныч, — пошутил он. Пахарев улыбнулся, и тут же с готовностью расплылись все. Маршал дал руку заму по учебной части, начальнику политотдела, а потом сказал: «Всем — день добрый, товарищи офицеры!» — «Здравия желаем, товарищ маршал!» — ответили те. — Айда, — сказал Белков. На пяти черных машинах, распугивая светофоры, они понеслись от Московского вокзала на север. Вывернули на Литейный мост, кавалькадой взлетели на вершину его пологой, изящной дуги. Поплыла назад распластавшаяся в душной сероватой дымке невского утра грузная «Аврора». Глядя в ее сторону, маршал положил левую ладонь на сгиб правой, а правую, стиснув кулачок, упруго вскинул в неприличном жесте и, изобразив таким образом знаменитую пушку, баском сказал: «Бабах!» Эту шутку он отмачивал здесь, на мосту, всякий раз. Пахарев, сидевший рядом с маршалом на заднем сиденьи, как всегда, смолчал. Водитель даже не обернулся. Они приехали, поднялись на седьмой этаж. Маршал катился по ковровым коридорам и похваливал: «Чистота… порядок… узнаю твою руку, Степан Филимоныч… Это что? А, клубное фойе, запамятовал. Дурацких фотографий ты тут понавешал. Приборы, приборы, как в музее. Девчат надо вешать, связисток молоденьких, чтобы икры ядрились! В фойе клуба все должно радовать глаз…» Вошли. Женечка поднялась из-за стола и наклонила голову в приветствии. — Денек добрый, — сообщил маршал, улыбаясь. — Ты все, Женя, хорошеешь. Расцветаешь, как цветочек. Кто ж тебя поливает? Женечка изобразила благодарную улыбку. — Спасибо, вы очень добры ко мне. — Ого! — поразился Белков. — Неужто и этому мне тебя учить? На маршальский комплимент и отвечать комплиментом надо! Маршал не хахаль на танцульках! Да, господа офицеры, — пошутил он и сам заулыбался, показывая, что гневные реплики были не всерьез, — подраспустили вы своих секретуток… Так. Стены серые. Женя! Я ли тебя не предупреждал? — Мы не получили от вас четких директив относительно цвета замены, товарищ маршал, — немедленно проговорил Пахарев. — Поэтому отложили решение вопроса до вашего приезда, надеясь посоветоваться непосредственно. Маршал слегка набычился. Оглянулся на сопровождающих. — Хорошо, Степан Филимоныч, — пошел он на мирровую. — Мы с тобой еще поговорим. Пахарев вежливо склонил длинную голову и сказал с приятной улыбкой: — От души надеюсь, что график игры позволит нам выкроить час-другой для решения этой важной проблемы. Стало очень тихо. Маршал оттопырил нижнюю губу, смерил Пахарева взглядом. Качнулся с каблука на носок. — Понял, на что намекаешь, — сказал он с заметной угрозой в голосе. — Но в армии пустяков нет, Степан Филимоныч. Вот не думал, что мне тебя этому учить. Все важно! Радары двигать вправо-влево и дурак сумеет. А вот чтоб каждая мелочь работала на создание благоприятного психологического климата в коллективе — тут постараться надо, помозговать как следует! И не пренебрегать мелочами! Офицеры шумно перевели дух. Совесть, опять подумал Пахарев. Какая к черту совесть. Просто я злой, страшно злой, и даже не понять, на что. На все. Предел. Терпеть больше не могу. Работать могу, а терпеть не могу. Давайте работать. Ради бога, товарищ маршал, давайте работать. А то ведь я такой злой. Спасибо тебе, злость. Спасибо, парень, который никогда не позвонит Вике, спасибо, неизвестный солдат. Спасибо, Женечка. — Может быть, начнем помаленьку? — предложил он. — Начнем, начнем, — угрюмо согласился маршал. Женечка спросила: — Кофе подать сейчас? — Я скажу, когда! — рявкнул маршал. Он шагнул к двери, ведшей из приемной в кабинет, — к той самой, из которой выглядывал вчера с коробкой конфет Пахарев. И вдруг резко остановился. Все опять замерло. Белков подскочил к окну, схватил стоявший у стены длинный деревянный шест, которым Женечка открывала и задергивала занавески на огромных окнах, и, переваливаясь, подкатился к столу. — Это что?! — уже не сдерживаясь, визгливо заорал он, потрясая шестом. — Я спрашиваю, это что? Или я не говорил, чтоб заменить деревяху на алюминий? Срамно такое в генеральской приемной! Срамно! Или я, тудыть вашу, не говорил?! И он, кавалерийски размахнувшись, хряснул шестом по столу. Женечка отшатнулась, чуть вскрикнув. С ужасающим костяным треском шест переломился, словно взорвался: кусок его, вертясь, прыгнул в сторону, задев Женечкино плечо, и на взлете угодил в пах начальнику строевого отдела. Полковник Хворобин коротко дернулся и, не нарушая стойки «смирно», которую принял при первом же выкрике Белкова, шумно втянул носом воздух. — Впредь напоминать не буду! — тяжко дыша и мотаясь взглядом с обломка в руке на обломок на полу, прохрипел маршал. Перевел дух. — Айда, товарищи офицеры. Дело не ждет. Он повернулся. — Минуточку, — сказал Пахарев резко и весело. Все уставились на него. «Степан, не дури!!» — раздался сзади отчаянный шепот начполита. — Да? — глядя исподлобья, фальцетом рявкнул маршал. Только бы не инфаркт, вдруг подумал Пахарев. Только бы не инфаркт! — Если Москва, — сам изумляясь складности своей совершенно не подготовленной речи, отчеканил Пахарев, — не уполномочила вас, товарищ маршал, довести до нашего сведения, что хамство впредь должно являться украшением советского офицера, и все происходящее — плод вашей личной инициативы, предлагаю вам немедленно извиниться перед Евгенией Андреевной. Вести себя таким образом в присутствии женщины, которая значительно ниже вас по положению и не может ответить вам пощечиной — подло, товарищ маршал. «Филимоныч!» — свистяще выкрикнул сзади начполит. Зажужжала муха и смолкла. Белков стремительно багровел. — Что? — просипел он. — Немедленно, — сказал Пахарев. — В присутствии всех, при ком вы… хулиганили. Белков враскорячку пригнулся и растопырил пальцы, будто готовясь броситься на Пахарева; открыл рот, закрыл, снова открыл. Шея его надулась, воротничок туго врезался в толстую, как у черепахи, кожу. Женечкины глаза с громадными от ужаса и сострадания черными зрачками летели на Пахарева, как смерть. Но нет — как жизнь. Все наконец-то стало просто. Пахарев снова, будто лейтенант, воевал с фашизмом. Прорывался из окружения. В этот момент Дима еще лишь начал просыпаться. Он спал хоть и крепко, но очень беспокойно. Снилась Она. Снилась Вика. Снилась Ева. Потом снова Она. Потом какая-то незнакомая, фантастическая девушка, почему-то в очках, хотя в жизни Дима очкастых девушек недолюбливал. Потом даже Вика с Евой одновременно. И просыпаться не хотелось. Просыпался долго, мучительно, и никак не мог взять в толк, почему лежать так жестко, и что давит в бок. Ему подумалось было, что он еще в поезде, скрючен над тамбуром — уснул в душной полости, и бригадир про него забыл. Но где тогда мерзкий напарник? Его выпустили, а Диму оставили? А как же Вика в этот карцер попала? Или Вика была до карцера? Господи, как стыдно — ведь я же Ее люблю, только Ее, почему же тогда Вика?.. Постепенно приходя в себя, Дима совершенствовал гипотезу за гипотезой, и наконец угрызения совести разбудили его окончательно. Он открыл глаза. Он лежал на полу своей комнаты, рядом валялся опрокинутый мольберт, раскинув в стороны драный холст. Дима с трудом сел. Поднес к лицу правую руку — тыльная сторона ладони была покрыта засохшей кровью. Ну да, все правильно. Он писал вчера. Дима разгладил один из увядших обрывков холста — там была лишь синева с чуть намеченной яркой звездой. Афродита… Вчерашний вечер прошел бездарно и тревожно. Дима приехал — тетя Саша была на работе. Кинул портфель в угол, заглотил ужин в ближайшей забегаловке. У Нее не отвечали. Дима ждал, наверное, минуты три, дыша в трубку и тиская ее потными пальцами, не мог поверить. Потом злобно вздернул ее на рычаг, как предателя, на которого пули жалко, помаячил по улицам — руки в карманах, над головой заря на полнеба, сбоку Обводный. Опять влез в кабину, позвонил, закусив губу. Гудки гудели. Он вернулся, простирнул барахлишко, заштопал лопнувший на пятке носок, принял душ, а тем временем и тетя Саша появилась. Минут десять они покалякали, попили чаю, потом он спустился и снова позвонил — не отвечали. Когда он вернулся, тетя Саша созерцала телевизор. «Погляди, кто», — сказала она. «Кто?» — спросил Дима. «Писатель.» «Бывает», — ответил Дима. Писатель стукнул кулаком по столу: «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев!..» «И не надо», — сказал Дима. «Чего киснешь?» — спросила проницательная тетя Саша. «Писателю завидую, — ответил Дима. — Человек с талантом.» «Бывает», — в тон ему заметила тетя Саша. Дима засмеялся и хотел уйти, но она его остановила. «Ты вот что… со стенки убрал бы этих бешеных. С гуслями ладно еще, пусть висит… он бренчит, она ластится — дело житейское. Но этих — ей-богу, неудобно, Дима. У меня ж пожилые люди бывают. Я понимаю, конечно: искусство, красота человека, обобщения широкие всякие — слава богу, четвертый год у меня живешь. Но они-то еще не привыкши… По совести-то сам скажи: ну чем они тут занимаются?» «Любовью», — ответил Дима вызывающе. Тетя Саша скептически качнула головой. «Не так это зовется», — сказала она. «Ну, конечно! — разозлился Дима. — Любовь — это когда она ему щи варит да трусы стирает, а он у телека дремлет, но получку всю в дом, в дом, в дом!» «Не без этого, — с достоинством согласилась тетя Саша. — Нынешнюю оторву в кровать затащить легче, чем заставить трусы мужу выстирать. Я, между прочим, — с ноткой гордости и припомнила она, — покойнику своему через день белье стирала. А свекровушка еще от своего старика подкидывала кальсоны да портянки… и ничего. Если, Дим, девка с тобой ляжет — это еще не любовь. А вот если щи сварит, да вкусные, от души…» «Лучше сдохнуть!» — решительно сказал Дима. «Ладно, — столь же решительно сказала тетя Саша. — Но пока не сдох и шевелиться в состоянии — порнографию эту сними.» «Тетя Саша, это же „Амур и Психея“! „Вечная весна“! — Это же Роден!» «Знаю, что не Васька из пивбара, но сними.» «Это же Она подарила! Сама, понимаешь, на эскизной практике срисовала и подарила, за просто так!» «Дарят всегда за просто так. Если не за просто так, то это не подарок уже, а взятка. А, кроме того, если уж всерьез разговор пошел, то знаешь, доложу я тебе, когда девка влюбленному парню вместо себя этакие картинки дарит — хамство это и измывательство. Ну, с гуслями — ладно, пусть… как их… „Поэт и муза“. Но оглашенных в уголок куда перевесь или за шкаф… Невтерпеж стало — вынь да погляди, а потом обратно спрячь.» «Лады, теть Саш», — ответил Дима. Не было сил заводить их своеобычные, довольно веселые и вполне добродушные ссоры, вот сейчас не было, когда у Нее никто не отвечал. Хамство это и издевательство. Он ушел в свою комнату, осторожно коснулся твердой бумаги тыльной стороной ладони. «Я пыль-то стирала», — мирно сообщила, стоя в дверях, тетя Саша. Неверно она поняла его движение. По-бытовому. «Спасибо», — невнятно ответил Дима, бережно поглаживая плечо и запрокинутую шею маленькой женщины. «Измывательство, верь слову», — сказала тетя Саша. «Я так не думаю», — мягко ответил Дима. Ведь была же под пальцами не холодная бумага, а теплая кожа и толчки возбужденной крови… пусть невзначай, как бы случайно, но была… Он не заметил, как вышла тетя Саша. Надо было коротать время. Ждать, как всегда. Раз Она ушла вечером, значит, раньше полуночи не вернется, звонить так поздно уже неловко. До вторника четыре дня. Надо ждать. И набирать, набирать, набирать номер… И верить. Не напарнику, не Еве, не Вике — только Ей. И — Лидке верить, ведь бывает же, что женщина очень любит, бывает все-таки. Например, Лидка. Шут. Что ж ты делаешь с Лидкой, Шут?! Как-то незаметно для себя Дима начал водить карандашом по листу блокнота. Песок? Нет, теперь это будет галька. Мелкая галька и два горбящихся над водой валуна — излизанных прибоем, с мягко гуляющими бородами коричневых водорослей понизу. И дальний берег, выдающийся в море темной чертой, опаловая гладь залива и потайная синева неба, пронзенного искрой Веспера над желтоватой зарей… Дима очнулся — был только карандаш; небо, вода, камни оказались серыми, как повседневность. Он бросился в угол, зажег свет, дрожащими руками стал натягивать маленький холст. А в сердце уже пылало нетерпение, закипал экстаз; не хватало воздуха и упруго била кровь в висках. Все пропало. Из коридора раздался голос тети Саши: «Эй, творец, чаи гонять будешь?» «Не-е…» — промычал Дима. Она заглянула и тихо притворила дверь. Она уже не раз видела такое и знала, что это надолго и добром не кончится. Чуткий, застенчивый Дима брызгал слюной: «Ну я же просил! Не мешать сейчас!!!» Она вздохнула — изведется парень. И девка-то так себе, неказистая. Кудлатая… Дрожание рук пропало. Но дрожали нервы, ибо Бог приходил все реже. Ибо только ради этих секунд Дима и жил: кроме них, все было лишь ожидание. Даже нежная кожа под подушечками пальцев. Эти секунды были главным ответом напарнику и Еве, и всем ненастоящим. Если бы их можно было вызывать нарочно, эти секунды! Он широко, машуще швырял краску на полотно и не думал ни о смысле, ни о композиции, ни о будущем зрителе. Он как-то вдруг узнал, что вечер поздний и безветренный. Необъятное море дымным розовато-серым зеркалом лилось к растворенному в сумерках горизонту. Заря, почти отгорев, оплывала на дальний мыс. Там мерцало пять огоньков. Там жили ловцы жемчуга. Что бы ни происходило на суше, они с рассветом уходили в море, в любую погоду, и каждый мечтал подарить жене хоть одну жемчужину. Но никто не мог этого сделать. Скупщики все понижали цены, продавать надо было больше, больше, иначе — голод. Да еще эти страшные слухи — будто на краю света, в стране Чипингу, научились разводить жемчужниц и собирают драгоценные капли, как картофель. Значит, цены совсем упали. Да уж куда падать-то, все думают только о жратве, красота не нужна никому, улова едва хватает, чтоб сводить концы с концами, и нельзя ни единой жемчужины подарить единственной, с которой мучаешься вместе, распятый подлой жизнью на одном кресте. Чтобы сказала «спасибо» и вскинула помолодевший взгляд. Чтобы разгладились просекшие грубую кожу морщины, которых становилось все больше с тех пор, как грянула вихрем искр и лент свадебная румба, и вдруг качнулись, как опахала во дворце басилевса, верхушки пальм… И ныряешь каждый день в страшную глубину не для нее, не для нее, а глубина выдавливает глаза, выхлестывает уши, а жемчуга все меньше… И потому, без сил вернувшись в дом на заказе, не говоришь: «Как я соскучился по тебе за день, любимая…», а говоришь только: «Жена, жрать!»; говоришь: «Дома — хлев, почему до сих пор не выстирана скатерть?»; а сыну, вместо того чтобы по складам почитать с ним сказку, водя неразгибающимся пальцем по большим детским буквам, говоришь: «Отстань, ублюдок! Не видишь — отец устал?!» И единственная не говорит «спасибо», и морщины все безнадежнее просекают кожу, и глаза — маленькие, злые, все — забота о хнычущих детях, все — укор тебе, бездарному, не умеющему ничего, лишь уворачиваться от барракуд, одолевать мурен и заискивать перед скупщиком; лишь бросаться в пучину, находить там, на грани смерти, крупинки неземного огня и за бесценок продавать их, покатав в дрожащих от усталости, покрытых коркой мозолей и шрамов ладонях. Но вечер. Пронзительный, словно совесть, пылает Веспер — огромная жемчужина, которую не продать и не купить, которая есть у всех, потому что она одна. И там, куда вонзился острый огненный луч, вода, дрогнув, взлетела, как от удара. Не по-вечернему неистово ушел к зениту призрачный столб. И вдруг пена, простая морская пена, кинув белые брызги, лопнула на чем-то гладком, округлом, до прозрачности нежном, и в этом нежном отразился горный блеск. Боже мой, плечо! И рука, и вот тонкие, трепетные пальцы арфистки… часовщицы… И девичий, гордый и ломкий изгиб шеи — желтоватый блик, отражение зари… а из глубины взорвавшейся воды ослепительно высверкнули глаза. Огромные, наивные, незамутненные своими заботами и потому скорбные заботами мира… умоляю, иди к ним скорее, воскреси! Боже, как передать эту чистоту, которая должна, должна быть?! Вот… еще слегка… нет, соскоблить… а, черт, не туда ляпнул, опять руки дрожат… нет, не дрожат, просто не знаю, куда. Пена-то какая дурацкая, плотная, как железобетон… Да, но у басилевсов не было опахал. И название Чипингу пришло только с Марко Поло, а во времена Афродит про Японию и лапоть не звенел… Ч-черт, глаза! Плагиатом занялись, Дымок, глаза-то как у Рериховской индианки из «Весны»? Дима опустил кисть. Возбуждение и ярость клокотали в нем, хлестали изнутри по лбу и щекам; он, как Беллерофонт, падал с олимпийских высот, земля, крутясь, бешено налетала. Несколько секунд он всхлипывающе дышал — с кисти капало — и глядел на полотно. Все было мертво. Стояла баба в мыле. Глаза вострые, похотливые; чуть упоить ее — сама полезет… Он не мог!!! В мозгу взорвалась атомная бомба. Ибо ярче тысячи солнц запылал умирающий бог, и тысячеголосо завыли фиасты, раздирая рубища и кожу… Дима бросился на картину: кистью, словно ножом, пропорол холст. Все загрохотало, рушась, пол ушел из-под ног, а потом врезался в руку и лицо. Стало тихо. Дима лежал на опрокинутом мольберте… рядом с отвернувшейся, не захотевшей его Афродитой. Он перегорел. Он никому не нужен. Это не жизнь. Так он уснул. …Он медленно поднялся, поднял мольберт. Я плохо кончу, подумал он равнодушно. Вышел в коридор. С кухни аппетитно пахло стряпней, раздавалось потрескивание — что-то жарилось. Тетя Саша увидела его — серого, с оцарапанной щекой, с ладонью, покрытой корочками крови, и приветливо заулыбалась. — Утро доброе работнику фронта культуры, — сказала она. — Утро доброе работнику производительной сферы, — ответил Дима. — А чего это у тебя шум был под утро, часов в пять? Я аж проснулась, думала — воры лезут. — Воры и были, Родена украсть хотели, решили, что подлинный. Я с ними с тремя воевал, изранен. — Не завидую ворам. От разъяренного художника не уйти. — Они и не ушли. В комнате трупы штабелем. — Завтракать будешь? Хотя уж обед на носу, первый час… Дима глянул на часы — было семнадцать минут первого. По стеклу мышиной шерстинкой змеилась свежая трещинка. — Если позволите, чайку глотну. — Позволю. Он наспех глотнул. Потом бросился на улицу, к телефону. Сердце полетело куда-то в сторону, выбитое из груди знакомым «Да-э?» — Здравствуй, — позвал он. — А, привет! Вернулся? Он перевел дух. — Да, вчера вечером. Звонил тебе, но не застал. — Погоди, вчера вечером? А, вспомнила. Сердце вернулось. Колотилось в душном мраке. Целая Вселенная жила в пустоте, сминаясь в раскаленный сверхплотный клубок и вновь разлетаясь бесчисленными мирами… — Как покайфовала? — А, ерунда. Мыкались по золотому кольцу — обрыдло-о… — Давно приехала? — В прошлую среду. А как ты? Чего натворил? — Одну штуку хитрую… — И только-то? — Она усмехнулась. Всегда-то Она усмехалась. — Для тебя это маловато… Чем же она хитра? О чем мы говорим, с отчаянием думал Дима, о чем? Звать же Ее надо! Скорее! Хочу видеть Тебя! — А вот на первый взгляд просто, знаешь ли, пляж, солнышко светит, бежит мужик в трусиках… — Надо же! У тебя дар художественного предвидения прорезался. Я вот завтра тоже буду на пляжу возлежать. Дима облизнул губы. — На каком пляжу? — хрипловато спросил он. — На Мисхорском. Это в Крыму, слыхал? — Живут же люди, — проговорил он после паузы. — Золотое кольцо, потом сразу — Крым… Когда едешь? — Лечу, Дымок, лечу. Так что ты очень удачно меня застал. — Я везучий. Одна? — Нет, естественно. С Киркой и ейным брательником. Как и намеревались. — Когда намеревались? — Весной… Ты что, не слышал эту эпопею? — Ясное дело, не слышал. — Я уж всем, кажется, излагала. Как это ты ухитряешься все пропускать мимо ушей? Она начала рассказывать. Он слушал, угукая или похохатывая где надо. Все было как всегда. Он только откинулся на стенку кабины, чтобы обмякшие ноги не посадили его на пыльный пол. — Ты чего, мешком побитый? — спросила Она в заключение, все-таки что-то учуяв. — Разве? По мне так я очень веселый. И страшно рад тебя слышать. Он не мог бросить трубку и уйти. Казалось, это розыгрыш. Ведь в ящике стола светятся два билета. Сейчас все разъяснится. — Так мы что — не увидимся? — небрежно спросил он. — Знаешь, Дымок — не выгорает. Через час — такси. Кирка с Лехой заедут — и прямо в Пулково. А у меня еще и чемодан недособран. — Может, в порт проводить? — Ой, не люблю я этого… Чего там, в очередях-то? Регистрация барахла, потом извольте в накопитель… — Да, действительно. Ну, извини. Счастливо. — Творческих успехов. Не сачкуй. Вернусь — проконтролирую. Дима выкарабкался из кабины. Его покачивало, голова кружилась. Я же хотел сказать… сразу сказать… что? Он так и не мог понять, что он хотел сразу сказать. Солнца не было. Чадный воздух нависал над городом, над водой, баюкающей окурки, обрывки бумаг, радужные пятна бензина и мазута. Над угловатыми домами, искромсавшими плоское, медленно дымящееся небо. В это небо скоро поднимется самолет. По заплеванным ступеням Дима спустился к воде. Сел. Погрузил ладонь, вынул. По ладони стекали маслянистые капли и срывались, сначала быстро, потом реже. Перестали. Ладонь осталась жирной, в потеках. В голове не укладывалось. Ведь он же спешил, он приехал. Он все сделал. Он верил! Он не верил Шуту, не верил Еве, не верил Вике, не верил напарнику. Никому из тех, кто не верит, он не верил. Он верил лишь Ей — Той, к которой спешил. А Она оказалась с ними заодно. Раньше Она была ни с кем, сама по себе, и хвасталась этим. Верно. Ей и теперь кажется, что Она сама по себе. Ни с кем. Не с ним. Он ударил кулаками о твердые ступени. Стало больно. Он поднялся, отряхнул брюки. На них остались от рук жирные пятна. Вяло усмехнулся: всегда так. От одного чистишься, другим мажешься. Я-то знал, что в Ее поведении, в общем, не было злого умысла, не было намеренного издевательства. Она просто давным-давно забыла о том разговоре: две фразы — одна Димина, одна Ее — которые Дима вспоминал тысячекратно, вертя и так, и этак, вникая душой в каждое слово, в каждую интонацию, для Нее ничего не значили, потому что Дима для Нее ничего не значил. Она не была увлечена им ничуть. Она, конечно, все равно не поехала бы с ним вдвоем никуда, повторяй он хоть каждый день свой призыв — но он не повторял, и приглашение улетучилось из Ее памяти уже дня через три, выпаренное более актуальными переживаниями и заботами. А сейчас Она говорила с ним намеренно небрежно, потому что Ей казалось, он слишком много мнит о себе: и как художник, и как Ее приятель. Раз в месяц позвонит и сам обижается, что его не ждут с распростертыми объятиями… То, что он обиделся, Она почувствовала, конечно; но объяснила, поскольку не помнила о приглашении, эту его обиду Своим пренебрежительным отзывом о какой-то там его картине, про мужика на пляже — подумаешь, сюжетец! — и своим отъездом в Крым — что же Мне, на самолет опаздывать, раз этот позвонил!.. Забавно: если пытаться транслитерировать мысли, Она думала о Себе с большой буквы, так же как он о Ней. Она повесила трубку в прекрасном настроении, очень довольная Собой. Тетя Саша — сегодня она была во вторую смену — собиралась на работу, машинально, сама того не замечая, подмурлыкивая песню Штирлица: «Ты полети к родному дому, отсюда к родному до-ому» — увидела Диму и осеклась. — Ты чего? — спросила она. — Под машину попал? — Машину?.. Нет… Почему? — Напуганный какой-то. И зеленый. — От воздуха здешнего. — Воздух ему не нравится! Ишь, цаца! — тетя Саша поправила очки. — Вон письмо от родителей пришло. — Опять? — тоскливо вздохнул Дима. — Что? — возмутилась тетя Саша. — Радоваться должен, дура! Это уж которое за лето? — Четвертое… — И ни разу не отвечал? — Открытку… — А ты сволочь, — заметила тетя Саша. — Хоть бы теперь депешу какую сочинил! — Ну какую депешу! Живем мы хорошо, здоровье наше хорошее… — Ты зачем девчонку-то свою разодрал? — без перехода осведомилась тетя Саша. — Хорошая девчонка такая, милая. Как рука поднялась… Дима не сразу понял, о чем речь. — Заслужила, — проговорил он глухо. — Потаскуха в бане. Тетя Саша качнула головой. — Ну, даешь… Сам рисуешь, колотишься весь, из ушей дым — и сам же в дерьмо окунаешь. Погоди, другие успеют! — Не хочу, чтоб другие, — Дима поспешно взял письмо, распечатал и сделал вид, что углубился. — Смотри, — сказала тетя Саша. Поправила очки. — Ну, я пошла. — Счастливо. Я тоже, верно, смоюсь. — Вот блукала-то! Сидел бы дома, работал. — Не могу, теть Саш. Честное слово, сам бы рад — не могу. Письмо было как жеваная бумага. Как учеба? Почему не пишешь? Тепло ли одеваешься? Не куришь ли, не пьешь? Если надумаешь уже жениться, хорошо бы на невесту поглядеть. Почему не заехал, ведь был же в Москве… Господи! Дима уронил письмо, вяло поводил глазами по комнате. Напрягся. — А-а! — плотоядно сказал он рвущимся голосом и, стиснув кулаки, пружинно встал. — Поэт и муза! Подошел к Родену. Поэт, запрокинув тонкое лицо, прильнув к музе затылком, слепо глядел на Диму. Хороший эскиз. Не буду. Кулаки разжались. У Нее добротная, четкая рука. Но почему Она никогда не показывала то, что сделала сама? Только копии, задания… Тренькая на гуслях, поэт пел свою вечную песнь. Все-то у них вечное — песня вечная, весна вечная… Требуха собачья. С вялым презрением мотая головой, шаркая ногами, он подошел к накрытому запыленной простыней полотну, громоздившемуся в углу, как заснеженная палатка. Откинул. Я едва не ахнул. Откуда взялась здесь эта знаменитая в девяностых годах картина, откуда? И тут же я вспомнил — потому что, глядя на полотно, подсознательно вспоминал это Дима — как он писал ее, как колдовал, подбирая краски, весь прошлый месяц… Это была его работа, его! История полна лжи. В комнате, казалось, стало светлее, когда Дима отбросил простыню. Будто потеплело даже. Солнце стояло над морем, в праздничном синем небе, и прогретая вода мягко, спокойно сверкала. На светлом песке лежал человек. Он улыбался, он впитывал солнечный блеск всей кожей. Он был счастлив. Наверное, он дремал. Над картиной был кривовато повешен светильник с лампой, выкрашенной в резкий красный цвет. Дима потянулся включить его, и, как всегда, рука чуть запнулась, прежде чем дернуть шнурок, а глаза еще раз наскоро обшарили полотно, исполненное сладкого покоя. Лампа зажглась. Картина преобразилась мгновенно. Синее небо внезапно стало черным. Солнце пугающе вспухло, раскинув через мглу клубящиеся протуберанцы. Свирепый огонь окатил мир. Песок остекленел. Горел даже воздух, накаленные до призрачной голубизны струи вились над берегом. Море испарилось бесследно, апельсиновые блики на ребячливых волнах превратились в пылающие расплавленным металлом вершины вставших со дна сухих скал. Человек умер. Он лежал, даже не успев изменить позы, и только словно бы пытался последним усилием втереться в раскаленную песчаную твердь и спрятаться, спрятаться. Зияли выжженные глазницы. Обугленная кожа полопалась и скрутилась на животе и на груди, обнажив бурые спекшиеся внутренности. Так и есть, думал Дима, спускаясь по темной лестнице, пропахшей кошками и помойкой. Он легко вел чуткой рукой по шершавым перилам и пытался приучить себя к мысли, что некуда спешить. В плотно утрамбованном графике возник фатальный пробел. График как доспех, но вот сталь лопнула от могучего удара, а снаружи — был огонь. Дима очнулся у кабины телефона. Внутри азартно скорчился какой-то молодой моряк, он что-то втолковывал трубке, бурно жестикулируя свободной рукой. Дима смотрел на часы — Она еще дома, наверное. Но звонить… Почему он сразу не сказал? Что? Почему Ей не нравится то, что он пишет? Показать бы Ей «Пляж»… Поздно. Но он все стоял у кабинки, перебирая в кармане монеты. Моряк повесил трубку, повернулся выходить и встретился с Димой взглядом. Секунду Дима недоуменно смотрел на широкое, скуластое лицо за стеклом. Моряк остолбенел. Потом на его коротких губах проступила улыбка, и Дима тоже оторопело улыбнулся — в кабинке стоял Сашка. Восемь лет за одной партой. — Вот те на! — Сашка распахнул задребезжавшую дверь и, залившись счастливым смехом, стал тянуть к Диме руки. Дима отдал свои. Сашка их стиснул. Дверь бабахнула в железные пазы, чуть стекла не вылетели. — Тесен мир! — закричал Дима. Господи, Сашка… Время-то какое было… — Как кстати! Как здоров! Экий стал здоровенный! — ласково приговаривал Дима. Сашка засмеялся с новой силой и выпустил его руки. — А помнишь, как ты меня колотил? — спросил он с удовольствием. — Я? — поразился Дима. — Тебя? Когда это? — В третьем классе, из-за Милки. Я ее за косы дергал, а ты выеживался, рыцаря изображал… Дымок! Рад тебя!.. Черт, да как же ты тут очутился? — Учусь… — Где учишься? У будки? — Да нет, в Ленинграде. В Репинке. — Это что? — Ну, как… Институт живописи, скульптуры а архитектуры, так, кажись. — А, все малюешь… Сашка был явно рад. И Дима тоже был рад и старался сосредоточиться на этой радости и забыть обо всем ином — но в глубине души все равно постоянно ощущал ледышку грусти. — Да, — сказал он, желая доставить Сашке удовольствие, — теперь тебя руками не трогай. Эдакий жлоб! Сашка опять захохотал. — Кой-чего прибавилось, — проговорил он с достоинством. — Хочешь, спробуем? — Как это? — спросил Дима опасливо. — Как встарь. Локти на подставку!.. — А, — сообразил Дима. — Ну, давай. Только, если не возражаешь, левыми. Я тут расшибся давеча, — он показал. — Левыми так левыми, — великодушно согласился Сашка. Они поставили локти на парапет набережной, сцепили пальцы. Огромная Сашкина лапа была как железная — горячая и твердая. Дима боролся секунд пять, потом сдался. Он знал, что этим кончится, но не ожидал, что так быстро. На пальце у Сашки задорно блестело обручальное кольцо. — Да-а, искусство до добра не доводит, — Сашка опустил руку. Он тоже знал, что этим кончится. — Вон и рожа у тебя наркоманская… — Да Христос с тобой! — Заливай — прозаливаешься! Знаю я вас, эстетов. Чтоб замыслователей малевалось — шибиц! Прогрохотал мимо, неуклюже выворачивая на мост, переполненный трамвай. Подпрыгивая на неровном, штопаном и латаном асфальте, катились машины. Друзья стояли рядом — Дима повыше, Сашка покрепче, пошире в плечах. В общем-то одинаково стояли. Одеты по-разному, но ткани были одинаково плохи. Один и тот же воздух, полный выхлопов и выбросов, гулял по их почти одинаковым легким, оставляя там равные количества окислов свинца и азота. — Ты, я смотрю, женился? — спросил Дима. — Да, — счастливо заулыбался Сашка. — Вот уж полгода… даже нет, мы сразу после похода поженились. Семь месяцев. Медсестра на базе. — На какой базе? — Да на… — Сашка осекся. — На нашей, на какой же еще… — Ясно дело, не на американской. — Еще не хватало! Дима засмеялся. Сашка хлопал глазами, постепенно распаляясь. — Замечательная девушка, между прочим, — сказал он вызывающе. — Все так складно у нас получилось! Так что я убедился: все просто — встретились, полюбили, поженились. А книжки про любовь извращенцы пишут. Дима пуще засмеялся, с удовольствием глядя на Сашку. — А ты не торопишься? — спросил тот как-то злорадно. — Фри лав накручиваешь? — Что-о?! — Шучу. Да… Так о чем говорю-то? — Покамест ни о чем. Но, как я понимаю, хочешь рассказать о суровых и прекрасных буднях похода. Сашка с ошалелым подозрением уставился на Диму. — Ты откуда знаешь про поход?! — Да бесы меня дери, ты же сам сказал. — Не мог сказать, — озадачился Сашка. — Что сказал? — Что поженились после похода. — А-а… И все? — Пока все. Сашка облегченно вздохнул. — Ну, в общих чертах, — попросил Дима. Он видел, что Сашку распирает и запирает одновременно, и нужен компромисс. Чтобы хороший человек сделал себе приятно и просветил неграмотного эстета, в то же время не раскрывая ему государственных и военных тайн. Судя по Сашке, он был наполнен ими до краев. — Какова специфика текущего момента? — Что это ты таким языком заговорил? Иронизируешь? — Помилуй бог! — Дима поднял руки. — Вижу, вижу! Ни стыда у вас, ни совести… И понимания, между прочим, с гулькин нос. Вот попрут через кордон — спесь-то с вас посшибают! Видел, приходят к нам такие вот Чайлд Гарольды. — Излечиваете? — А ты думал! Так что, — Сашка покровительственно хлопнул Диму по плечу, — малюй, не робей, эстет. Только знай, кому ты обязан… Они, конечно, сволочи, времени не теряют, тоже работают, и дисциплина у них не хуже нашей… — Да у кого у них-то? — не выдержал Дима. Сашка поразмыслил: говорить или нет. И произнес, почему-то понизив голос: — Я на Тихоокеанском. Китай рядом. Остальные, впрочем, тоже, — сказал он уже громче. — Но мы сейчас очень сильны. Поверь специалисту. Сунься кто — пожжем, мгновенно пожжем! Безо всяких там ядерных. Ты б видел, как обыкновенный «град» чистит на берегу! — Как? — спросил Дима. Опять ни с того ни с сего начало саднить руку, он осторожно тронул место, где была сорвана кожа. Сашка снова осекся. — Э… хорошо, — неубедительно сказал он. — Чисто чистит… Ты бы лучше сам что рассказал. — Ну как, — Дима смущенно улыбнулся. — У меня все малоинтересно. Нос нарисовал или глаз… вроде все правильно, а мертвый какой-то. Стоишь, потеешь… звереешь иногда… Сашка непонимающе помотал стриженой головой. — Ну работка, — сказал он пренебрежительно. — Глаз мертвый… — Треплись-ка ты, — предложил Дима. — У тебя вопрос общеинтересный. Перспективы мирного строительства, да еще из первых рук… Ты уже кто? Сашка помедлил, явно опять решая, можно отвечать или нет. — Нач. БЧ на катере, — затем все-таки сообщил он туманно. — Ну вот видишь, уже нач. Значит, доступ к информации… — Опять у тебя голос диссидентский, — подозрительно сощурился Сашка. — Не пойму, чего смешного — мы тут уродуемся, чтоб такие вот олухи могли носы оживлять. И вы же еще хихикаете! — Да не хихикаю я! — потерял терпение Дима. — Чего ты такой напуганный? — Напуганный… — Сашка неопределенно шевельнул рукой. — Остохренели разговорчики все эти… — Какие? Сашка не ответил. — А куда поход-то был? — наивно спросил Дима. Он хотел, чтоб Сашка опять смог поговорить, гордясь собой и чуточку хвастаясь, но недодумал. Сашка опять вспылил. — Что ты дурацкие вопросы задаешь, Дым?! Может, тебе сразу план минных заграждений выложить? — А разве мины еще применяются? — удивился Дима. — Я думал, они уже устарели, ракеты только… Сашка даже остановился. Посмотрел на Диму с бесконечным презрением. — Эх ты, тютя, — сказал он потом. — Да какой же ты художник, если такую чепуху лепишь? Дима смущенно улыбнулся и пожал плечами. — Ну, какой… — достал блокнот и карандаш. Пристроившись на парапете, он несколькими поспешными штрихами размашисто изобразил ракетоносец под клубящимся небом. Чуть накренившись, серый титан пахал буйные валы. Кипящий бурун вполоборота Дима только наметил. — Похож? — спросил Дима, чуть стесняясь. Сашка снисходительно глянул и, напрягшись, замер. Долго изучал. Потом медленно поднял глаза. — Что? — испугался Дима. — Сволочь… — пробормотал Сашка. — Мы эти штуки каждый день видим… впятером, всемером малюем для стенгазеты, по часу сидим… Ведь ты же даже не знаешь, что в этой надстройке, мог и так, и этак нарисовать… — он почиркал пальцем. Дима всмотрелся, пытаясь угадать за мельканием ногтя линии. — Так некрасиво, — ответил он нерешительно. — Я ведь на глазок. — Красиво, некрасиво… — проворчал Сашка. — Критерий нашел. Ты на Тихом-то бывал хоть раз? В Охотском выходил? — Ясно дело, нет. На какие шиши? — Ну, вот. Слушай… Дай мне это. — Да бога ради! — обрадовался Дима. — Что, понравилось? — Понравилось… — буркнул Сашка с непонятной интонацией и осторожно спрятал набросок в карман кителя, перегнув листок пополам. — А хочешь, — неожиданно для себя вдруг спросил Дима, — пойдем ко мне, я настоящие свои штуки покажу, а? — у него даже голос дрогнул. — Не-е, — Сашка поскучнел, отвел глаза. — Ну их, Дим. Как-то даже… — он чуть пожал плечами. — Нет, я просто так, — поспешно сказал Дима. — А, кстати, что в той надстройке-то? Чего ты удивился? Сашка очнулся. — Неважно, — голос его приобрел прежнюю напористость. — Знаю я вас, эстетов. Сейчас советский крейсер рисуешь, а завтра дернул в Израиль понимания искать. Дима засмеялся. — Сашка! Ну кому я в Израиле нужен! — Не скажи, не скажи. Талантливых русских они, если сразу уничтожить не смогли, к себе перетягивают. А вы и рады… — Ну откуда ты так хорошо эстетов знаешь? — мирно спросил Дима. Сашка вдруг широко улыбнулся и сразу стал на какой-то миг похож на себя прежнего. — Ладно, — сказал он, — шучу. Давай-ка тему сменим. Не привык я, что друзья из другого департамента, все время дергаюсь. — А ты не дергайся. Я же не дергаюсь. Из другого, так из другого — все равно же друзья. — Сладко поешь… Но ведь тебе-то чего дергаться? Нос мертвый… Дима засмеялся, и Сашка засмеялся тоже. — Нам тут, знаешь, — сказал Сашка, — на политзанятиях хохму рассказали. Кто-то там у них из Гэллапа дал всяким почитать кусок из их же Декларации независимости. Ну, что каждый человек наделен всякими там правами… Но не говорил, откуда взято, а просил самих догадаться. Так все ответили, что это из марксистских документов, и не согласились! С собственной же основополагающей концепцией! Во дожили они, а? — Я что-то слышал об этом… Кстати, — оживился Дима, — могу тут же предложить встречный эксперимент. Слушай! — Э, э! Надо мной эксперименты… — Да это не больно, — Дима прищурился, взглянул на дымное небо, припоминая. — «Каждый художник, каждый, кто себя таковым считает, имеет право творить свободно, согласно своему идеалу, независимо ни от чего.» Кто мог такое сказать, как по-твоему? Из очень известных, сразу говорю. Сашка нахмурился. Он чувствовал подвох, но распознать его не мог. Смысл цитаты был для него однозначным. — Чьи… — пробормотал он. — Речи такие, в общем, эстетские. Как его — за кордон-то дернул зимой, в газетах много писали… — Холодно, — ответил Дима. — Не угадал, — достал блокнот, полистал. — А вот это? «Жизнь, отраженная в произведениях литературы и искусства, может и должна выглядеть возвышеннее, ярче, концентрированнее, типичнее и идеальнее, а значит, и более всеобъемлющей, чем обыденная действительность.» Сашка поджал губы. — Ну и что? — спросил он. — Чье это? Человек тебе наверняка известный. — Да я откуда знаю? Критик… что я их, помнить должен, что ли? Мне своих дел хватает! — Да я же, в конце концов, не фамилию требую, — Дима спрятал блокнот. Игра надоела ему. Встреча не помогла. Напротив. На какие-то полчаса она отвлекла от боли, но полчаса прошли. Сашка стал далеким-далеким. Разговор с ним стал таким же унизительным, как с Нею. — Ну, говорю — критик. — Ты-то с этим критиком согласен? Или нет? Сашка потер щеку. — Черт, ну что из-за фразы одной пристал? Бред какой-то… Повтори. Дима опять нашел цитату, повторил. Сашка утвердительно кивал почти после каждого слова. — Наш критик, — сказал он, когда Дима закончил. — Все верно, не подкопаешься. Обыденную действительность я в рот пихал. Во всяком случае, я так тебе объясню, — его голос все больше наливался уверенностью. — В первой цитате есть слова «имеет право». Значит, что-то диссидентское, хоть режь меня. А во второй — указание. Сказано: «должна». Значит, что-то наше. Логично? — Более чем, — сказал Дима и захлопнул блокнот с треском. — Так вот, слушай, защитник. Вторая — это Мао Цзэ-дун ляпнул, перед самой культурной революцией. Чтоб, значит, знали, кого метелить за невозвышенность и неидеальность. А первая — Ленин. — Не заливай, эстет! — вспылил Сашка. Он был красен. — Не мог он этого! Прозаливаешься! — Сам не слышал, — сказал Дима, — но читал. — Такой работы в программе нет! — Это не работа. Это из Клары Цеткин — «Воспоминания о Ленине». Некоторое время шли молча. — Убивать надо таких эрудитов, — решил Сашка наконец. Дима покорно кивнул. — Или к нам, реакторы чинить в рабочем положении. Чтоб хоть какая-то польза была. Дима опять кивнул. Потом сказал: — Я знаю. — Ну, кроме шуток, Дымок! Выкопал что-то скабрезное — так держи при себе! Нет, обязательно надо показать: я умный! Вы быдло тупое, а я — пуп земли! Дима не ответил. Сашка покосился на него. — Да ладно тебе, — примирительно сказал он, — уж и надулся… шучу. Но вот по совести скажи — зачем ты это? Думаешь, умней тех, кто программу составлял? Да они эту твою Клару сто раз читали вдоль и поперек! — Уверен? — спросил Дима. Сашка даже фыркнул от возмущения. — Это ж их работа! И раз не включили в список — значит, что-то с ней не фонтан. Да мало ли чего эта Клара набрехала? Может, она мемуар свой писала в маразме уже и Ленина с каким-нибудь Бухариным перепутала! За руку ее ловить не захотели, авторитет ее ронять незачем, все ж таки ветеран. Но и читать не рекомендовали. Логично? А ты только мозги себе и другим пудришь попусту! Дима не ответил. Тоска была страшная — он даже шел с трудом, подгибались колени от какого-то странного душевного бессилия. Сашка покосился на него опять. — Я ж говорю, наркоман! — воскликнул он радостно и снова хлопнул Диму по плечу. Дима отшатнулся. — Что, доза кончилась — ширнуться пора? Или, Дым, говори как на духу — эстетка какая-нибудь не дает? — Не дает, — сказал Дима. — Вот она, любовь-то свободная! Жена всегда даст! Жениться тебе надо, Дымок… — Ну, лады, Сашка, — сказал Дима. — Двигаться мне пора, извини. Дело срочное. — Ну ни фига себе! А я думал, мы заскочим куда-нибудь, встречу отметим… квакнем как следует, я при деньгах… Я бы с ребятами тебя познакомил. — Спасибо, не стоит. В другой раз. Счастливого плавания… Ведь друзья же, думал Дима, бредя по набережной один. Вместе в космонавтов играли… Он перекусил на Балтийском вокзале. Еда, как гарь, осела в организме. Некуда было себя деть. Он достал блокнот, поводил карандашом бесцельно. Ничего не слепилось. Нащупывая двушку, он зашагал к телефону, сам еще не зная, куда будет звонить. Звонить Ей уже не имело смысла — такси давно пришло. И давно ушло. Почему-то позвонил Олегу Шорлемеру, уже настоящему художнику, не терпевшему Димину мазню, но разрешавшему застать себя телефонным звонком раз или два в месяц. Олег был старше Димы лет на семь. Он слушал «голоса», знал точно, кто и как сидел при культе, кто и почему в опале и в фаворе ныне, с кем опасно откровенничать, какие резолюции принял неделю назад подпольный Союз возрождения КПСС, и какие новые действия на будущей неделе предпримут правозащитники; фамилии Сахарова, Орлова, Григоренко, Богораз и прочих, которых Дима никак не мог выучить, Олег поминал ежеминутно и давал понять, хотя никогда не говорил об этом прямо, что коротко знаком с ними всеми. Писал он в абстрактной манере, а в свободное время, чтобы было на что есть, рисовал для демонстраций портреты членов Политбюро. Не отвечали долго, но ответили. Олегов голос сказал браво: — Шорлемер на проводе! — Привет, Олег. Это Дима. Не помешал? — А-а, здравствуй, — голос сразу потух и стал усталым. — Нет, конечно, не помешал, что ты, — произнес голос, отчетливо давая понять что, конечно же, помешал. — Давненько не имел чести тебя услышать, душа моя. Что поделываешь? — Гнию, — ответил Дима. — Давай повстречаемся. — Увы-увы, — сказал Олег. — Я жду важного звонка, чтобы тут же сорваться по делу. Такие, знаешь ли, проблемы нам подчас подбрасывает наш благословенный век… — А что такое? — Бестактный ты, душа моя. — Ой, прости!.. — По телефону о делах ни слова, ты же знаешь мой принцип. Меня, знаешь… я думаю, пишут круглые сутки. — Понял, понял. Я просто хотел тебе одну штуку показать. — Накрасил что-то? — Угу. — Когда? — Да уж почти месяц… — И с тех пор — ничего? — Да, в общем, ничего… — Дима стеснялся. Он чувствовал, что его звонок некстати, но разговор уже потек, и у него не хватало умения решительно выйти из него; ему казалось, что, повесив трубку сразу, он обидит Олега тем, что сразу понял — Олег ему не рад. Тем более у Олега явно опять какие-то неприятности. — Работать надо больше, душа моя. Каждый день. — Вчера вот попробовал. И ты понимаешь, Олег, так загорелся вроде… а не получилось. — Как называется? Дима покраснел. — «Афродита»… — И не могло получиться. Ты маньяк, что ли? — Да нет! — возмутился было Дима и сразу сник, засомневавшись; а может, и правда маньяк? — Просто… хотелось, чтобы было очень красиво. Очень… — Мещанина в себе дави, душа моя. Дави без жалости. Какой ты художник, когда мыслишь подобными категориями! Красиво очень — фу-ты, ну-ты! Ты что, не ощущаешь ублюдочности собственных слов? Дима не нашелся, что ответить. — Ты посмотри, что вокруг! — разгорячился Олег. — Посмотри, посмотри! Вот из той будки, откуда звонишь — поводи вокруг глазами! Пародия, гротеск, издевательство над человеческой природой! Галич по Би-Би-Си говорил осенью о полном разложении слова в СССР: да, но ведь и образ разрушен полностью! И цветность! Все серое, все плывет, как в пьяном дыму! А ты высасываешь из… ну, скажем, из пальца, хотя на самом деле из другого места, просто материться не хочу… пошленькие красивости… — Да именно потому, что все такое серое, и нужно что-то… — начал было Дима, но Олег не дал ему говорить. — Высасываешь красивости на потребу мещанам. Лука-утешитель. Надо показывать: вот в каком дерьме вы живете. В дерьме! В дерьме! Сорок раз в дерьме! И небо над вами — дерьмо, и гениталии ваши — в дерьме, и отношения ваши друг с другом — это отношения задницы и унитаза, и все сложности жизни для вас — кто на кого первым успеет сесть. «Афродита»! — издевательски передразнил он. — Слышать не хочу! Пока не поймешь этого — не появляйся! — Да я понял! — отчаянно закричал Дима. Каждое слово Олега будто раскаленной, туго натянутой проволокой расхлестывало ему сердце. Проволок было уже десятки, а сердце такое маленькое… — Я и хотел тебе показать совсем другую работу, как раз об этом, я ее пока «Пляж» назвал, но… — О, майн либер хэндз хох, — устало сказал Олег. — Опять девки в купальниках? Или уже без? Вокруг такое творится — а у тебя одно на уме… Тебе надо поспать с красивой девушкой, Степной Волк, — процитировал он Гессе, чуть польстив Диме, потому что уподобил его Степному Волку, но в то же время презрительно. — Знаешь, Дымок, у меня мрачное предчувствие. Когда ты наконец потеряешь девственность, ты вообще перестанешь писать. Окажется — не о чем. Помяни мое слово. Окажется, что гораздо проще стаскивать лифчики в натуре, чем мараться с красками. — Олег, да я же совсем не об этом! — Ладно. Мое дело сказать, твое — на ус мотать. А теперь, душа моя, я тебя погоню. Я же говорил — я звонка жду. Пока. — Пока… Олег повесил трубку, и телефон действительно почти тотчас же прозвонил. — Шорлемер на проводе! — браво сказал Олег. — Двести пятьдесят, — не здороваясь, сообщил ему мягкий мужской голос. — Это грабеж, — после паузы сказал Олег, чуть осипнув. Провел по намокшему лбу ладонью. — Она стоит не менее восьмисот. — Двести пятьдесят, — с мягкой настойчивостью повторили там. — Эту икону я сам вывез из Олонецкой губернии весной. Старообрядческий канон соблю… — Двести пятьдесят, — прозвучало снова, с такой интонацией, словно невидимый собеседник втолковывал некую очевидную истину непонятливому, упрямому ребенку. Олег молчал. — Олежек, — ласково сказали в трубке. — Вы же сами нарисовали ее. Мой эксперт установил это достоверно. Но я не обижаюсь и не ловлю вас за руку. Более того, я беру ее, поскольку после нашей обработки действительно смогу продать ее как подлинник. Но это сделаю я. Ваша доля — двести пятьдесят. Олег опять провел ладонью по лбу. Воровато покосился на лежащую брюнетку. Та, зачем-то прикрыв живот углом одеяла, заложив одну руку за голову, медленно курила, бездумно глядя в потолок. Нет, не слышит. — Хорош-шо, — сказал Олег. — Вот и хорошо, что хорошо. Сегодня в восемнадцать, — сказали в трубке, шутливо так, будто речь шла о назначении любовного свидания, — на нашей скамейке. Олег повесил трубку и старательно улыбнулся в сторону брюнетки. — Втюхал за шестьсот, — громко сказал он. — Продешевил, — равнодушно сказала брюнетка, даже не повернув головы. Плавным, точеным движением поднесла сигарету к губам и затянулась. Маникюр был цвета крови. Дима всего этого, конечно, не видел и не слышал. Откинувшись спиной и затылком на стекле, он некоторое время стоял в кабине. С грохотом и рычанием прокатил мимо, вываливая под себя черное облако дизельного дыма, мощный грузовик с длинным прицепом, полным тонких бурых труб. Дверь кабины тоненько задребезжала. — О господи, — вслух сказал Дима. — Теперь-то куда? Потом позвонил снова. Ответили быстро. — Вика? — спросил Дима, стараясь говорить как можно веселее и приветливее. — Да… Кто это? — Уже забыла? — проговорил он с омерзительной ему самому кокетливо-светской интонацией. — Короткая память у красивых девушек… Это Степной Волк, — сказал он и сам засмеялся. — Да не пугайся ты, просто меня один друг так называет… Дима это, вчерашний. Она мгновение молчала, и он подумал было, что телефон сломался. В трубке шуршало и хрустело. — Ой, это вы! — с радостным изумлением защебетала она, и он вдруг подумал, что, наверное, она притворяется сейчас так же, как он сам. — А я никак не думала, что вы позвоните уже сегодня! Потому и не узнала вас сразу, а так я вас, конечно, очень помню, как мы замечательно ехали! Книжка ваша такая толстая, неужели вы уже прочитали? — Конечно. Ну, я нарочно поторопился. Хотел поскорее тебе вручить. — Правда? — растроганно сказала она, и опять ему почувствовалось лицемерие. — Спасибо! Теперь нам надо встретиться, да? — Если хочешь. — Хочу! Как же нам это сделать? Может быть, вы подъедете ко мне в гости? — А на нейтральной территории не хочешь? — Нет, давайте лучше в гости. К маме знаменитые люди всегда ходят в гости. А ведь вы тоже художник. Я хочу, чтобы и ко мне пришли в гости. — Понял. Говори, куда. Она стала рассказывать — подробнейшим образом, все повторяя по три раза, будто очень боялась, что он не найдет. Метро Петроградская… троллейбус… третий этаж, налево… — Значит, жду вас в три. Знаете, а я попробую как-нибудь маму из дому выдвинуть, — застенчиво пообещала она. — Правда ведь, вдвоем будет лучше? — Ясно дело, — согласился Дима и повесил трубку. Чем ближе Дима подъезжал, тем меньше ему верилось, что с Ней кончено. Это просто так! Ну уехала, мало ли! Это я чокнутый, из всего трагедии делаю, а Она хорошая, нормальная… Нельзя, нельзя, кричало все в нем, а троллейбус, грузно переваливаясь и дергаясь, уже выворачивал на Большую Пушкарскую, и хотелось выскочить вон и побрести куда-нибудь бесцельно, чтобы время скоротать, чтобы ждать Ее возвращения. Но пора взрослеть. Жить пора. Он ехал. — Ой, как вы быстро, я и одеться не успела! — А это что? — спросил Дима, заставив себя нахально дотронулся до ее плечика, и на секунду взял в щепоть яркую ткань сарафана. — Это же домашнее! — зарделась она. — Тем лучше, — сказал Дима. — Неофициальность — залог успеха. — Успеха чего? — Да всего. На официальной основе никакие дружеские отношения немыслимы. — Ой, правда… Вы проходите, пожалуйста. Или вы спешите? — Ты как хочешь — чтоб я спешил или нет? — Конечно, нет! — она храбро взяла его за руку и повела. Дима чуть стиснул ее кисть, она коротко обернулась, одарила его милой улыбкой — свеженькая, тоненькая, лучше и желать нельзя. Квартира была невообразимо огромной. Миновали сумеречную прихожую, миновали какие-то закрытые двери — то ли в ванную, то ли в кухню, то ли в стенные шкафы… Вошли в комнату. Широкие окна, светлые портьеры, софа — хоть поперек ложись, цветной телевизор, фано, коврище… картины… — Располагайтесь, пожалуйста, — Вика выпустила его руку и указала на софу, накрытую искусственной тигровой шкурой. Придвинула легко кресло и села напротив, заботливо оправив сарафан на загорелых коленочках. Перехватила Димин взгляд, улыбнулась и охотно покраснела. — Я никак не ожидала, что вы уже прочитаете, — проговорила она. — Я же обещал поторопиться… — Разговор начинался тоскливо. Так и пойдет, наверное. Говорить-то, в сущности, не о чем. — Ты, я смотрю, тоже действуешь оперативно. Дома никого? — Никого… — нерешительно сказала Вика. Девочка лгала. В квартире только что затих крик. Это не для тебя, надсаживалась мама, теряя всю привлекательность и делаясь старше своих лет. Я найду тебе настоящего друга, а пока танцуй! Но не совершай непоправимого! Эти патлатые бездельники всегда готовы подцепить что плохо лежит! А уж окрутить девушку с такой квартирой у них губа не дура! Теперь Вика непроизвольно старалась говорить тише — мама сидела за дверью и слушала. Расскажи об этом Диме — не поверил бы. Он был абсолютно убежден, что такие вещи вымерли лет сто назад. Как минные заграждения. — Ты говорила, у отца библиотека большая, — сказал Дима. — У меня к книгам слабость… — Ой, у меня у самой! — Можно глянуть? Она чуть было не сказала вполне естественное «да», но в последний миг прикусила язык, вспомнив, что в кабинете — мама. — Нет… вы знаете… Папа — он ужасно строгий и не разрешает трогать книги в его отсутствие, — облегченно закончила она. — Надо же, — искренне удивился Дима. — По мне так это варварство — замораживать книги. Он хоть друзьям-то дает читать? — Конечно! — спохватилась она. — Всем друзьям! Он вообще очень любит давать читать, только в библиотеку не пускает. Он говорит, — она вдохновенно импровизировала, — что если там кто-то копается, то нарушает систему, и потом ему самому уже ничего не найти. — Ну, это понятно, — согласился Дима. Рассеянно оглядываясь, он заметил связку из беличьих хвостов, висящую на гвоздике как раз над его головой. — Ты смотри, — он приподнялся, поднял руку и тронул нежный рыжий пух. — Хорошие какие… Вика улыбнулась, довольная, что разговор сошел с неприятной темы. — Ребята подарили весной, — сообщила она. — Они на Крестовском тренируются, а там белки, так пару-тройку хвостиков уж принесут кому-нибудь из девчонок в подарок. — Вот это да, — сказал Дима после паузы. Опустился обратно на тахту. — А белку куда? — Ну, не знаю… Отпускают, наверное. — Подыхать медленной смертью? — предположил Дима. Вика покраснела. — Ой, я как-то не думала, что ей без хвоста трудно, — пролепетала она. — Я обязательно им скажу, чтобы никому больше не приносили. Обязательно, правда! — Похвально… — Я даже их сниму сейчас, чтобы не висели! — она гневно встала. — Такая жестокость! Неосмотрительно она потянулась к связке. Сарафанчик, и без того коротенький, буквально взлетел. Нежная фигурка нависла над Димой — чуть-чуть наклонив голову, он мог бы коснуться Вики лицом. Диму будто кинули в кипяток. Его рука сама собой легла на ее талию. Девочка замерла. Она была гибкая и теплая под неощутимо тонкой тканью. Ясно чувствовалась резинка трусов. — Помнится, ты плясать любишь? — спросил Дима невнятно. Сам покраснел. До чего дурацкое положение, хоть выпускай обратно. — Может, покрутимся? — Это только когда никого не знаешь, — нерешительно сказала она. Она ничего не чувствовала, но ничему не препятствовала. И только одна мысль сверлила: если они перестанут оживленно, шумно разговаривать, мама услышит, что тут происходит. Дима деревянно опустил руку. Его лицо пылало. — Да, помню — ты объясняла… — Правда? — она так и стояла перед ним, неловко комкая хвостики. — Когда это я успела? — Ну, ясно дело, не далее, как вчера. Она заулыбалась и села. — А, это мы про Юрика, да? — Про Юрика, про Юрика… — Быть может, вы голодны? — спросила она ни с того, ни с сего. — Да нет, я обедал. — А где? — Ну как… На вокзале, в буфете. — А я бы даже хотела так пожить, — задумчиво произнесла Вика и тут же испуганно осеклась. Эту реплику маме не стоило слышать так же, как тишину. — Ой, так о чем это мы? — Да покамест ни о чем, — ответил Дима уже с явным раздражением. — Вы сердитесь, да? — она вновь понизила голос. — Но вы поймите, пожалуйста, там ведь все танцуют. Шум, музыка, настроение… А тут — средь бела дня, вдвоем. Это же как-то… Как будто мы… Она не знала, чем закончить. Напрашивалось «любовники», но она боялась сказать такое слово — не потому, что вообще его боялась, в обычном разговоре с подружками, с Юриком или с кем-то незнакомым в компании оно выговаривалось не труднее любых других: но после того, как ее тело узнало ладонь, Вике нелепо казалось, что до любовников им с Димой остался один маленький шажок. — Можно задернуть шторы, — уже открыто издеваясь, предложил Дима. Но она не заметила иронии. — Это ничего не даст, — голос был почти жалобным. — Правда… Я пойду брошу куда-нибудь, — и помахала в воздухе хвостами. — Да повесь, чего уж теперь… — Думаете, можно? Дима кивнул. Она потянулась была, но тут же отпрянула. Протянула ему хвосты. Рука подрагивала. — Дима, повесьте, пожалуйста… Смеясь, он повесил. — Быть может, кофе? — натужно спросила она. — Что я, жрать сюда приехал, что ли?! — Да, но… — она беспомощно развела руками. Она сама не знала, причем тут кофе. Просто сказывалась дрессировка. — А зачем вы приехали? Дима опешил. — Вообще-то книжку тебе принес. А также в надежде на умную степенную беседу, перемежаемую трелями соловья. Они принялись умно и степенно беседовать — о книгах, фильмах и прочем. Было скучно. Соловей в кабинете пока молчал. Краем уха слушая Вику, Дима ерзал на роскошной софе, надеясь, что его многострадальные штаны — и в пазухе над тамбуром в них, и на ступенях спуска к Обводному в них — подзамажут буржуям шкуру. Это его повеселило: софа в тигровой шкуре. Раньше были витязи, теперь — софы. А чем я сам не витязь, подумал он. Не «в», а «на» — но это влияние урбанизации. Его угораздило повторить это сообщение вслух, и Вика сразу спросила: «Какой Тариэл?», а когда он пустился в объяснения, заойкала: «Ой, а я не читала! Интересно? Ну раз вам понравилось, то, конечно, интересно! Наверное, у нас есть! Сейчас посмотрю!» Она двинулась к отцовскому кабинету, но тут же встала как вкопанная и покраснела: «Все время забываю!.. Он меня так всегда ругает!» «Не люблю, когда меня ругают», — сообщил Дима. Некоторое время они умно и степенно беседовали о различных видах и типах родительской ругани. Потом Вика замялась и сказала: «Смотрите, мы вчера сколько были вместе, и сегодня, а какая-то натянутость остается, правда? Вы чувствуете?» Дима поперхнулся на полуслове. «Ясно дело! — воскликнул он. — А все ты, плясать не хочешь! Сидим как на дипломатическом приеме. Хотя бы ко мне на шкуру перелезла!» «Ой-ей-ей, — она шаловливо погрозила ему пальчиком, — какой вы буйный.» «Я просто неистовый», — кисло сморозил Дима, и тогда Вика с нехорошим любопытством в глазах впрямь к нему перелезла. Уже без всякой охоты и даже без непроизвольности, лишь в силу давления обстоятельств — для чего-то ведь пришел! — Дима по-хамски скомкал ее и пустился целовать. Как умел, он пытался высосать из испуганных губ, из маленькой мягкой груди хотя бы не радость, где уж, хотя бы просто забвение, чтобы не было одновременно и совестно перед ней, и противно от нее, его рука полезла ей под сарафан, как позавчера — Еве, ножка была гладкой, стройной, упругой, но это ничего не значило, просто мясо и кость внутри, чтобы ходить; тогда он, впервые в жизни, поднялся еще выше, вот-вот должно было начаться нечто совсем сокровенное, оно значило высшую нежность, высшую близость, высшее доверие; и, пока еще сквозь трусики, он действительно ощутил сокровенное, очень теплое, чуть влажное, но оказалось, это тоже ничего не значит, просто теплое и чуть влажное; он исступленно хотел почувствовать что-нибудь не руками, а сердцем, но сердцем чувствовал лишь раздражение и разочарование, потому что девочка и не отвечала, и не отбивалась — висела, развалив равнодушный, ничего не значащий рот. В этот миг мама, услышав длительную тишину, встала, отложила Кортасара и резко открыла дверь. Вика отпрянула на другой конец софы. Дима обернулся. Мелькнули необъятные ряды книг в кабинете. Дима не помнил, как выбросился в маленький скверик внизу. Прильнул щекой к коре чахлого деревца, коснулся губами. Целовать дерево оказалось приятнее. Оно было настоящим. Он опустил голову и обнаружил в руке «Астрономию». Когда ему вернули, кто? Как щенок, он стал тереться лбом и щеками о влажную кору. Лицо горело. Словно долго смотрел на могучий огонь. С небес капало тоскливо, дождь шелестел. Дима вдруг засмеялся, запрокинув голову. Ничего не мог с собой поделать — смех пузырился в иссохшем горле, колотил объятое стыдом и пожаром тело. Наверху не смеялись — кричали. Обеим было обидно и стыдно. Обе корили друг друга. Мама сулила дочери настоящего друга — когда придет время, а пока пусть пробавляется Юриком. «Ведь он тебя любит, души не чает! Ведь он такой безвредный!» «Видеть его теперь не могу! Пока не было Димы, пусть бы Юрик служил, все равно, а теперь видеть не могу!» «Он тебе вчера звонил и сегодня позвонит!» «Я его выгоню, даже разговаривать не стану!» «Почему это, интересно знать?!» «Потому, что нельзя входить, когда целуются!» «Ах, так тебе приятно было лизаться с этим подонком?!» «Неприятно! Но входить нельзя!» «Милая, родная моя, да ведь еще минута, и он изнасиловал бы тебя!» «Нет! Он только трогал!» «Что-о?! Трогал? Да он, может, уже заразил тебя чем-нибудь!» «Как заразил? Как заразил?!» «Дурочка! Такие, как он, меняют женщин каждую неделю! Уж я-то знаю! Случайные связи после совместного распития спиртных напитков! Бог знает с кем! С отребьем!» «Все равно, все равно, все равно!!! — отчаянно кричала Вика, рыдая и колотя кулачками по софе, по тигровой шкуре, где вот только что сидел этот, в общем-то, совсем ей не нравящийся, но ни на кого не похожий, с насмешливо-ласковыми глазами отца и загадочными руками, которые дают больше, чем берут. Вылечусь! У папы лучшие врачи! Нельзя входить, когда целуются!» «Ты соображаешь, что говоришь? Это же позор!» «Пусть изнасилует! Пусть заразит! — от одной лишь мысли, что в эту самую минуту, если мама действительно права, и было бы так, как она говорит, на этой самой софе можно было бы не рыдать, не унижаться и не скандалить, а делаться взрослой женщиной, Вике хотелось прыгнуть в окно. Поэтому ей и впрямь казалось: пусть. — Пусть что угодно! Но нельзя входить, когда целуются!» «Целуйся с Юриком!» «Провались он пропадом, твой Юрик, до него дотронуться-то противно! Если б ты не вошла, мы бы с Юриком дружили, а с Димой целовались, а теперь видеть Юрика не могу!» Из небес сочилось, сеялось. Ведя за руку сына лет пяти, прошествовал молодой интеллектуальный папа — тощий, с белесым овечьим лицом и взгроможденными на костистый нос тяжелыми очками. Лицо у папы было скучным, он напевал сыну уныло и рассеянно: «Хо-ро-шо под дож-дем»… Дима смеялся, по лицу стекали капли. В громадной квартире зазвонил телефон. Этот день еще с утра обещал быть счастливым. Во-первых, совершенно не болели ноги, удивительно просто. Во-вторых, пока завтракал, бабуля ни разу не выползла из своего склепа. И главное. Он знал — Вика приехала. Просто знал. Звонить он решил почему-то в пять. Пусть отдохнет с дороги, не стоит ее беспокоить сразу. Он опять достал новенький, жесткий, ароматный студбилет. Полюбовался. Спрятал. Мужественно, как большой, открыл окно. Пахнуло душноватой сыростью пасмурного городского простора, зазвучал шум машин на невидимом проспекте, деревья во дворе шелестели. Хотелось вон из дому, и он запросто мог себе это позволить, ведь ноги не болели — конечно, неспроста в день ее возвращения ноги не болят. Схожу в поликлинику пешком, решил он. Здесь всего километр… Такая фамильярность в обращении с целым километром наполнила его гордым чувством собственной силы и ценности для других. Для Вики. С позвякивающими ампулами в кармане он цокал по тротуару. Было душно, и Юрик пожалел, что надел пиджак. Правда, без пиджака он выглядел совсем смешным со своими плечами не шире ушей, но не кинозвезда же он! Все равно Вика приехала. Радость бродила в нем и выплескивалась наружу улыбкой и мурлыканьем каких-то мотивчиков, на него оглядывались. Он не замечал. Ничего не существовало, кроме пугающей и манящей секунды, когда она скажет: «Ой, Юрик, здравствуй! Не знаешь, что сейчас смотрят?» Он знал. Репертуар окрестных кинотеатров он помнил наизусть. Асфальт сам падал под каблуки, сам мерно стучал, дома уплывали назад сами, а он лишь пел тихонько и глядел на небо. Прошествовал мимо родной школы — здесь учился, здесь познакомился с Викой и даже сидел за ее партой. Слева от двери, сколько Юрик себя помнил, висел плакат, изображавший углубленных в книги ученика и ученицу; ниже шел лозунг: «Мы помним ленинский завет — без знаний коммунизма нет!» Лозунг был опоганен. Слово «знаний» кто-то коряво, поспешно переправил на «блата». Куда же милиция смотрит, возмутился Юрик. Вот ведь какое хулиганье подлое, даже ленинские слова могут извратить! Он встал на цыпочки, хотел стереть поправку, но не стиралось, хотел зачеркнуть, но было нечем. Беспомощно потоптался, озираясь в полуосознанных поисках взрослых, но мимо, если кто и шел, не обращал ни на что внимания. Двинулся дальше. Настроение, в общем, не испортилось. Все равно Вика приехала. Осторожно обойдя стайку кормящихся голубей — не дай бог потревожить, они ведь такие беззащитные! — вошел в поликлинику. Сегодня возьму ее за руку, думал он. Просто возьму и все, она же не станет вырываться. Я же так соскучился. Уже начиная чувствовать усталость, он, тем не менее, обратно снова пошел пешком. Пусть лекарство побыстрее и получше рассосется. Ведь просто невозможно звонить Вике, ощущая боль от недавнего укола в ягодицу. Пообедав, снова отправился на улицу. Мама не хотела отпускать — прошел дождь, и стало сыро, но не настоял, обещав вернуться через час. Покрутился у будки, дожидаясь, когда воссияет пять, с каждой минутой волнуясь все больше. Ведь такой важный разговор, надо быть очень тщательным. Одним словом можно все испортить. Он туго соображал во время разговора и, как правило, только слушал и улыбался, счастливый тем, что Вика говорит с ним запросто, как с равным. Едва он открывал рот, как начинал бояться, что ей либо станет скучно, либо она на что-нибудь обидится. Он только не знал, что отношениям, которые можно испортить одним, пусть даже бестактным словом, грош цена. Он думал, так и полагается. Ровно в пять он трепещущей рукой набрал номер. Долго не отвечали. Потом раздался недовольный голос Викиной мамы: — Да? — Добрый день, — пролепетал Юрик. — Это Юрик… Вика уже приехала? — А-а, Юрочка! — голос в трубке стал чрезвычайно радостным, и у Юрика захолонуло сердце. — Приехала! Еще вчера! Мы с ней как раз о тебе говорили, что ты звонил… — мама осеклась, а потом раздельно произнесла, будто приказывая: — Она дома. Сейчас подойдет. Раздались отдаленные возбужденные голоса. Юрик напрягся, стараясь разобрать, но не разобрал ничего. Приехала… Приехала… — Не звони больше!!! — ударил ему в ухо ненавидящий крик. — Слышишь, никогда не звони! Видеть тебя не могу! И она швырнула трубку, взорвались гудки. Дождь прекратился очень скоро. Но люди все равно спешили. Вчера и Дима спешил, и возмущался при виде праздно фланирующих: пустой жизнью живут! Как это — некуда спешить? На электричку! На вокзал! К телефону! Теперь он тоже не спешил. Прошел мимо молодящейся школы, на ней был плакат, нарисованный удивительно бездарно — книги походили на ящики или кирпичики, внутри явно не могло быть страниц; а у школьников — мальчика в доисторическом мундире под ремень и девочки ему под стать — на лицах сквозила не любознательность, а тупая страсть к исследованию буквочек: экие, мол, махонькие, и сколько ж их… Слово «знаний» было переправлено на «блата». Усмехнулся — остроумцы микрорайонные… Достал карандаш, привстал и парой штрихов подправил мордочку гимназисту — тот засиял тягой к знаниям, впал в учебный экстаз. Потом скосил девчонке глаза. Теперь она только делала вид, что смотрит в книгу, а на самом деле тишком поглядывала на гения — когда же он хоть на минутку отвлечется от своего природоведения и заметит, какой на ней беленький, любовно отглаженный фартучек… Посмеиваясь, побрел дальше. «Астрономию» он давно выбросил. В подземном переходе его, праздно фланирующего, сразу срисовали цветочные продавцы. Их Дима всегда жалел: как можно стоять целый день и предлагаться, а мимо равнодушно идут… Унизительно же. Один темпераментный южанин навис над своим столиком, протягиваясь к Диме, и взревел с сильным акцентом: — Смотри, какой букет красивый! Девушке подаришь — навек приворожишь! Дима смешался. — Знаете, я им столько передарил — вагон, — неубедительно парировал он. Продавец несказанно обрадовался. — Ах, тебя девушка обидела? Купи, подари любой — твоя будет! Дима растерянно забегал глазами, ища спасения. Мимо пробегали занятые. Впрочем, вон одна до омерзения смазливая девица остановилась, кося в его сторону. Беленький фартучек… — Нет, благодарю вас, — отрезал Дима и круто повернулся на каблуках. Девица зацокала к выходу. Ей навстречу спускалась уткнувшаяся в томик Бальмонта девушка с хозяйственной сумкой в левой руке. Она была полная, бесформенная, с толстыми губами и мясистым носом. За секунду до того, как Дима вновь повернулся к страстному продавцу, я уже понял, что произойдет. За эти дни я научился понимать его, я с ним сроднился. Мы могли бы подружиться… — Уговорил, друг, — сказал Дима, доставая деньги. Прыгая через три ступеньки, он догнал девушку уже на выходе. Он не ощущал никакой неловкости. Наверное, потому, что был бескорыстен. — Девушка! — позвал он. Она полуобернулась. Пробурчала басом: — Да? У нее росли усы. — Простите, — он протянул ей действительно великолепный букет. — Это вам. Она едва не выронила книгу. — Мне? — Ну да, — Дима улыбнулся как можно мягче, чтобы не дай бог, она не решила, будто он ее кадрит. — Мне тоже очень нравится Бальмонт. Как там… Я для всех ничей, — с выражением сказал он. — Да? — Да… Ей было ужасно стыдно. Казалось, все смотрят на нее и хохочут. Если уродилась такая, то можно измываться как угодно, что ли? Развратник! По морде бы ему этим букетом, по морде! — Я вышел молча, как вошел, приняв в гостиной взгляд прощальный остановившихся часов… — Это Брюсов, — презрительно поправила она, с угрозой глядя на Диму. Знает, подумал Дима и, хлопнув себя по лбу, залился наидобродушнейшим смехом. — Верно! Надо же, забыл… Ну неважно, — он сунул букет ей в сумку, и тот свесился бутонами, словно волосами выловленной в реке красавицы, герцогской дочки, что бросилась с утеса, узнав о смерти любимого в боях с нечестивцами Салах-ад-Дина… И легко зашагал прочь. — Э… Эй! — крикнула она вслед. Он обернулся. Она стояла, некрасиво расставив толстые ноги, с крайней растерянностью на висячем лице. Чего это он, недоумевала она. Не будет приставать? — А деньги? — спросила она басом. Дима улыбнулся. — Деньги у хапуг, — ответил он и вдруг дернулся за карандашом. — У вас очень симпатичные веснушки, — сообщил он. Это была правда. Кроме Бальмонта, у нее имелись еще веснушки. Он в десяток широких, веских взмахов слепил ее лицо, добавляя и убавляя по чуть-чуть. На бумаге, несомненно, рождалась она — но красивая. Оказалось, ей совсем недалеко до красивой! Девушка ошеломленно стояла и не знала, уходить или нет. Все происходило так быстро. Он все-таки начнет издеваться или не начнет? Ей опять обжигающе вспомнилось, как смотрела фильм с каким-то западным красавцем в главной роли, имен она никогда не помнила; сидевший рядом совершенно незнакомый парень, когда она в негодовании отвела глаза от очередной любовной сцены, вдруг толкнул ее сильным локтем в мягкий бок и спросил громко: «Что квашня, тебе бы такого, а? А вот хрен тебе!» Да ведь он уже начал — про веснушки! Она потянулась вышвырнуть окаянный букет, но гад протянул ей листок бумаги. — Вот в нагрузку, — и вновь улыбнулся. Как приятно улыбается, сволочь, против воли подумала она и нехотя взглянула. Она была похожей и непохожей. Она смотрела, оторопев, пытаясь понять наконец, издевательство это или все-таки нет; а когда подняла заслезившиеся глаза, странного человека уже и след простыл. Есть же специальная гимнастика, решительно думала она по дороге в общежитие. В институт питания схожу, там какие-то гормоны. Даже операции делают! Вот ведь совсем же немного подправить… и все посматривала на рисунок или начинала озираться — вдруг он еще где-то здесь? Просто так ведь ничего не делают — выкинул пятерку и ушел. Этого не бывает. Подружки не поверили, когда она заявила, что цветы подарил ей знакомый художник. Но набросок вызвал шок. И не похоже вовсе, заявили они хором и обиженно отстали. Она действительно пособиралась к врачам, прокорчилась три утра в изнурительных, болезненных движениях. Но никто не поддержал вспышки странного в ней, вокруг, как кандалы, звенел смех — все пришло в норму уже на четвертый день. Возле Каменноостровского моста Дима наткнулся на цыганок, и подивился их проницательности — сколько раз встречал таких спеша, и они не приставали, видели: ничего им не иметь с деловитого, озабоченного юнца. А теперь сразу раскусили, что он на все готов, лишь бы отвлечься. Одна, обычно-смуглая, обычно-красивая, с бархатными чувственными глазами, затараторила. Дима попросил говорить медленнее, было интересно, но он ничего не понимал. Она внятно заверила, что чужих денег ей не надо, попросила гривенник — Дима дал — и опять стала лепить невнятицу про монетку, как монетка, если Дима ее заберет назад, испарится у него в кармане ядовитым паром, и потому она сейчас как-то во что-то монетку обратит. Она сжала гривенник в кулаке, поднесла ко рту, дунула, раскрыла кулак — там было пусто. Когда и куда обратились десять копеек, Дима не заметил и только восхищенно покачал головой. Все ли монетки отдал, настойчиво добивалась цыганка. Мне чужого не надо, я для тебя же стараюсь, ты мне симпатичный, но навели на тебя порчу не на год, не на два, а на девять лет… Все, все монетки, успокаивал ее Дима, но она не унималась, требовала: правду говоришь? Дима, улыбаясь, вывернул карманы — у него действительно не было мелочи. Тогда она потребовала такую денежку, чтобы с Лениным — очень, дескать, хорошее средство против порчи, наведенной на девять лет. Запахло жареным — этнография этнографией, а десятку жалко. Дима решительно откланялся и ушел под презрительные крики, сулившие черт-те какие беды. Дима не боялся. Хуже было некуда. Стало как-то залихватски весело. Дима шагал по мосту, глядя на серую воду внизу. Нева плыла в океан. Для воды мир был громадным, распахнутым во все стороны, но воде это ничего не давало. А он — он никуда не мог поплыть. Поэтому просто шел. Он был словно немножко пьяный. Опять заискрился дождик, в воздухе повисла туманная паутина. Дима постоял, пытаясь поймать ртом каплю, но не поймал, зато в левый глаз попало дважды. Оперся на парапет пустынного моста, уставился на воду, затянутую дождливой дымкой серую гладь реки. И так стоял. Вдруг понял. Нестерпимо, до головокружения хотелось снова ощутить теплое и чуть влажное. Нежное. Но чтобы вместе. Совсем-совсем воедино. Господи, какая тоска. Сзади раздались шаги, Дима резко обернулся. Шли парень с девушкой, молча, зато в обнимку. С плеча парня, заглушая шуршащую дождем тишину, псевдонародным голосом улюлюкал транзистор; «Ой, люли, ой, люли, у меня ль, Марины, губы красны от любви, словно от малины…» Шли под зонтом и как будто дремали. Можно было дремать. Можно было молчать, можно было быть врозь — радио общалось с обоими за обоих. Дима квохчуще засмеялся, повернулся к реке и лихо сплюнул. Ушли. Стихло. Едва слышно, стеклянно шелестела под дождем вода внизу. И плыла в океан. Берега дрожали в искристой сетке. Призрак телебашни купался в облаках. Заслышав лязг наползающего трамвая, Дима пошел дальше, с упоением чувствуя, как стекает за шиворот вода, как капает с носа, с волос. И никуда не спешил. Ему было весело, он бы свободен. Шокотерапия, думал он. Все будет в порядке. Да, вспомнил он. Шут! Он ускорил шаги, и вскоре набрел на какую-то почту. Примостился в уголке, написал: «Шут, дурья башка! Не смей грубить Лидке! Тебе до беса повезло, тебя любят!» Больше как-то не приходило на ум аргументов. Нельзя не отвечать на любовь — вот и весь аргумент. Дима глядел в блокнот, вертел карандаш и пытался измыслить что-нибудь логически убедительное, но не измыслил, и тогда, полетав карандашом, нарисовал Лидку в морской пене и стоящего на коленях Шута. Шут обнимал ее ноги, пеной был заляпан его модный костюм. Как лихо сегодня, подумал Дима. Просто гениально. Что хочу, то и рисуется. В цвете бы попробовать. Рвануть сейчас домой и… Сразу стало тоскливо. Надвинулся страх — не получится. С одной стороны, должно получиться, потому что если даже то, что он любит делать, у него не получается, то жить незачем и просто нет права жить. С другой стороны, наверняка ведь не получится, так уж лучше не убеждаться в этом лишний раз, лучше уж не мучиться. Помучиться — это я всегда успею, подумал он. Он подписал под рисунком: «Понял? Я еще приеду на днях, шмон тебе наведу. А то взяли моду — не любить!» Купил конверт и тут же отправил. Когда он ушел с почты, дождь кончился, и Дима пожалел, что мало под ним погулял. Асфальт блестел, как лед. Дима стал играть, будто это и есть лед, а он — корова на льду. Прокатился мимо парадняка, из которого дребезжала расстроенная гитара, и несколько голосов тупо, вразнобой горланили: «Хорошо живет на свете Винни Пух! У него жена и дети, вот лопух!» Выбрав местечко побезлюднее, сделал тодес… кораблик… двойной тулуп… Потом вспомнил, что он — корова, и, с ужасом мыча, въехал в ближайшую стену. Захохотал. Облачная пелена на западе раскололась, и в узких, длинных, как порезы, щелях пылал закат. Свет был ярким и грозным, будто из-за серой пелены рушился на землю костер. Завтра будет ветер, подумал Дима. Это было все, что он знал про завтра. И я не мог его предупредить. И даже если бы имел физическую возможность — все равно не мог. Юрик здесь никогда не бывал. Он не знал даже, Нева это течет, Невка ли… Он смутно помнил, как бежал по каким-то мостам, на него рушился ледяной ливень… Пощупал пиджак — мокрый. И рубашка тоже. Ну вот, подумал Юрик убито, еще и ангина… Лицо опять плаксиво сморщилось и задергалось. Ноги почти не болели, но просто отнимались от усталости. Неверным шагом Юрик подполз к сырой скамье и бессильно распластался на ней, такой стылой, такой опасной для здоровья. Но теперь все равно. Его скручивал холод, порывы ветра продирали до костей. Он мрачно радовался. Он не хотел жить, но сделать нечто решительное не мог и не умел — а вот так, привычным путем болезни… Сколько он сидел, осознавая ужасную истину — больше не звонить? Или завтра все вернется? Не может же это быть навсегда? Как жить, если никому не нужен? В пропахшем лекарствами доме? В очередях стариков? Смеркалось. Гуляющие редели, и Юрик сначала просто удивился, когда возле него остановились две темные фигуры. Он прищурился — ровесники, может, даже моложе. Но выглядели они, как герои вестернов. — Заснул, что ли? — хриплым баском спросил один, и тогда Юрик испугался. Он затравленно стал озираться. У парапета стояла пара — два сомкнутых силуэта на фоне мерцающей от огней воды. — Не. Помер, — ответил другой. Юрик читал, что в таких случаях спасают дружинники. Но их почему-то пока не было. С ним это случилось впервые. Он редко покидал надежные стены — как мог он только думать о них с неприязнью! В школу — из школы, в поликлинику — из поликлиники. В кино — из кино. — Рубль трешками не разменяешь? — спросил его первый. — Не… ет у меня, — пробормотал Юрик. Он стеснялся закричать. Хорошо, что Вика не видит. У него были деньги. Он запасливо прихватил два рубля на кино и мороженое. — А если поискать? — Не надо, — попросил Юрик, и у него заслезились глаза. — Гляди — ревет, — бросил один из темных другому. — Несолидно, — и он вдруг легонько хлестнул Юрика снизу по носу. Нос врезался в глаза. Юрик, ослепнув от боли, хрюкнул и кинул голову назад. Хлынули слезы. — Студент? — спросили его дружелюбно. — Да… Да!.. — всхлипывая, ответил Юрик, смутно надеясь, что недавно завоеванный высокий статус оградит его и спасет. Один из мучителей ловко поймал его правую руку и вывернул указательный палец чуть дальше положенного предела. Юрик дернулся. — Рыпнешься — отломлю. Конспектировать будет нечем, — предупредил державший. Другой потряс Юриковы карманы, вытащил две мятые рублевки, трамвайную карточку и четыре двушки. — Бедно живешь, студент, — заметил он. — Карточку оставь, — посоветовал державший, — месяц кончается. Непривычная боль не в ногах, а в руке продергивалась раскаленной нитью до самой шеи. О сопротивлении и мысли не было. — Верно, — карточку вложили обратно Юрику в карман, и тут раздался веселый голос: — Разрезвились вы непомерно, дети. Все обернулись, и палец болезненно отозвался на перемену позы. Чуть поодаль стоял еще силуэт. — Ну чего, чего? — пробормотал державший. — Правды ищу, вот чего, — ответил веселый силуэт. — Сколько взяли? — Два… два… — всхлипнул Юрик. — Тронешь — палец шкету выломаю, — нерешительно предупредил державший. — А я тебя убью тогда, — ласково ответил веселый. Всмотрелся в державшего. — А ну, отпусти ребенка! — приказал он. — И деньги на бочку! — Слушай, ты, герой!.. — рывшийся в карманах выпятил грудь и двинулся на веселого. — Ну иди, иди, — сказал веселый приглашающе. — Походи немножко напоследок. Фашисты по молодости лет не знали, как поступить. Это были неопытные фашисты, фашистята. Рывшийся перестал растопыривать плечи и остановился. — И лады, — одобрил веселый. — Выкладывай. Что-то невнятно бурча, рывшийся небрежно уронил рублевки Юрику на колени. — Ну и отпустишь ты его, наконец? — не приближаясь, спросил веселый. — Ладно-ладно, — пробормотал державший и выпустил палец. — Сладил, дылда… подожди еще, я твое лицо запомнил… — Мое лицо всем врезается в память, — согласился спаситель, улыбаясь, и негромко скомандовал: — Кругом — марш! И фашистята, еще раз огрызнувшись, побрели в темноту мимо безмятежно целующейся пары. Спаситель сел, и Юрик, наскоро стерев слезы, шмыгая носом, уставился на него. Он не походил на героя вестерна. Слишком доброе лицо. В боевиках людей с такими лицами обычно бандиты убивают в самом начале, чтобы зритель начал сопереживать и смотреть с интересом. — Сдрейфил? — спросил спаситель. Юрик всхлипнул, сосредоточенно вправляя палец. От боли хотелось выть. — Деньги не потеряй, — спаситель аккуратно сложил рублевки и сунул Юрику в карман. Провел по его руке. — Экий холодный… Чего сидишь? До дому двигай, расселся тут… — Что же это? — плачуще воскликнул Юрик. — Что? — озадачился спаситель. — Разве так еще бывает? Куда милиция смотрит? Дружинники? Спаситель повнимательней заглянул Юрику в лицо. Качнул головой. — Вы… дружинник? — шепотом спросил Юрик. — Ясно дело, — ответил спаситель. — Володимирскай. Наши до Рязани двинули, а я отстал, запой, вишь, у меня… Юрик всхлипнул. — Ну, вставай, вставай, — сказал спаситель. — Помочь? — Нет, — ответил Юрик как можно тверже. Что же это такое, погулять не могу без помощи, с отчаянием начал понимать он. Ноги не держали, хотели снова уронить его на скамью. Спаситель поддержал. Коленки трепетали, в них ударами вспыхивала боль. — Перестаньте держать! — крикнул Юрик срывающимся, полным слез голосом. — Чего уж я, и стоять сам не могу?! — Ну, как сказать, — спаситель снова улыбнулся. — Покамест, вроде, нет. — Могу!!! — взвизгнул Юрик. На заботящихся можно визжать. Да чего он пристал?!. — Чего вы пристали! Отпус… пустите меня! Спаситель поспешно отпустил. — Лады, — проговорил он. — Доберусь без вас! Ходить-то я не разучился! — Счастливо, — сказал спаситель. Спаситель, подумал я. Раньше это слово писали с большой буквы. И обозначало оно одного-единственного человека. А теперь? Юрик опять плакал. Это разве жизнь? Из дому выйти нельзя! Добро бы на фронте был искалечен, как Синцов или Мересьев, а то ведь смешно! Не связалось у природы, на миг она недосмотрела, и за эту ее исчезающе малую халатность он, живой, ни в чем не виноватый, всю жизнь никуда не годен, никому не нужен, всю жизнь смешон!.. Потому и Вика… Если б он был сильным, как эти двое! Быть сильным, как веселый спаситель, ему и в голову не приходило, сила ассоциировалась у него лишь со злом. Он полз, и вдруг сообразил, что не знает, где дом. Он остановился. Он же обещал маме вернуться через час — а прошло сколько? Стемнело! Мама, наверное, места себе не находит! Позвонить немедленно! Он зашарил по карманам, вспомнил, что двушки остались у фашистят. Дима проводил взглядом заплаканного смешного мальчишку, продолжая улыбаться. Он чувствовал себя великолепно. Он знал, что драки мог и не выстоять, но подошел без колебаний, лихо и бесшабашно. Сегодня он всемогущ. Звездный день. А Юрина мама вновь обзванивала милицию, больницы и морг. В милиции ее голос уже помнили; молоденький дежурный, как умел, пытался успокоить ее: «Да что вы, мамаша, ну с девушкой загулялся…» «Он у меня не ходит с девушками!» — отчаянно кричала мама. В трубке приглушенно хмыкали — дежурный-то знал, как проводят парни теплые вечера, особенно если мамы о них такого мнения. Но не спорить же с обезумевшей. «Ну гуляет, вечер теплый…» «Хорошенькое дело, теплый! Дождь лил как из ведра!» «Может, к другу зашел?» «К какому это другу?!» И бабуля маячила рядом в длинном мятом халате, бубня: «Распустила мальца… Никого в грош не ставит… Против меня подначивала, а он против всех пошел… Погоди, погоди, может он с бандой какой связался…» «Перестаньте!!!» — кричала мама, впиваясь ногтями себе в щеки. Что-то нереальное творилось вокруг: уклад сломался, и она чувствовала себя как рыба, выкинутая из воды. Она успела дважды обежать округу, осмотрела все подъезды, в каждом ожидая увидеть его, Юрчонка, пусть хоть избитого, хоть пьяного, хоть болтающего, как последний эгоист, с самой незнакомой ей девчонкой — крик, слезы, допрос, проникновенная беседа будут потом, а сейчас — найти!.. У нее заходилось сердце, в глазах темнело. Дома валилась на диван, глотала сердечное — а тут уже вставала над ней, шаркала за ней по квартире неотступно мать ее мужа, к телефону ли, на кухню ли, и бубнила, бубнила: «Это он нарочно мудрует. Вчера-то измывался над старухой из-за несчастных рецептов этих… Твоими все стараниями, а вона, против самой обернулось. Походила бы ты за ним. Как он из дому — ты следом незаметненько. Что-то он часто на кино просит — видать, девок водит по ресторанам, в институтах-то нынче такие бэ все…» «Перестаньте!!!» — кричала мама, а милиционер хихикал, и кошмар этот был нескончаем. Любимым мостом Димы был Охтинский — казалось, древний, готический какой-то. В этот вечер он успел навестить и мост. Свесившись, поглядел на мерцающие черные струи и двинулся дальше, к Суворовскому. Из темноты, прочеркнутой пунктирами береговых огней, летел ветер, робко перебирал волосы, гладил щеки. Ветер — не Она. Она улетела навсегда. Он думал об этом спокойно, с мягкой грустью, подобной голубому свету плывущего в красноватом небе Смольного собора. Он потерял Ее. Она будет возвращаться, будет вновь уезжать — не к нему и не от него. Он стал омерзительно свободен. Он остался один. Он сделался настолько всемогущ, что решился написать родителям. Уйдя от шумных главных магистралей, он пристроился на лавочке под фонарем, от которого вниз струился конус чуть светящегося тумана, и достал блокнот. «Дорогие мама и папа! — написал он. Карандаш подзатупился уже, Дима обгрыз дерево вокруг грифеля и заточил его о последний лист блокнота. — Простите, бога ради, что не заехал, дел у меня в Питере до беса, и я спешил. Но теперь, хвала господу, я со всей текучкой расклепался и свободен яко птах небесный. На днях буду в Москве — я посчитал, мой бюджет позволит — и тогда обязательно заверну дня на два, на три, а то и поболе», — слова текли легко и плавно, будто карандаш сам сочился изящными сыновними оборотами. Так случалось редко, и надо было использовать звездный миг до последнего. Дима исписал лист, второй, третий, не сообщая ничего существенного — зачем им зря настроение портить? Зато мимоходом касался различных мелочей прошлой жизни, которые родители так любили вспоминать и умиляться. А в голове медленно текли мысли величавые и смиренные, как у мудрого старца — ничуть не связанные с создаваемым текстом. «С учебой все в порядке. Шеф даже вспоминал на последнем экзамене — а, мол, это тот самый Садовников?» Потом нарисовал себя во временном измерении. Одна его половина удалялась, широко шагая вдаль, где дыбился маленький Медный всадник, и там выворачивалась, а вторая половина шагала навстречу зрителю и сыновне улыбалась. Он еще подумал и написал наискось: «Одна нога здесь, другая — там». Самое трудное позади, подумал он, закрывая блокнот. Завтра купим конверт, запечатаем и швырнем. Шокотерапия. Он встал и сразу понял, что никуда идти уже не хочет. И просто пересел на другой конец скамьи, туда, где над ней грузно нависли неподвижные, распластанные ветви сирени. В домах гасли окна — то одно, то другое. Гасли слабые отсветы на влажных темных листьях. Водянистый, теплый покой курился над асфальтом, над лужами, над газонами и кустами, над Димой. А как суетно начинался день! Наверное. Она-то уже там. То есть, конечно, там, может, и накупаться успела. Взглянуть бы на того, с кем Она болталась по Золотому кольцу… и, может, скоро заработает по золотому кольцу… если такой есть. Наверное, есть. А может, и нет. Все не так просто. Все очень просто. Не любит. Остальное — неважные детали. Мимо прошлепал сгорбленный старичок, ведший на поводке крохотную собачонку. Собачонка подбежала к Диминым ногам, принюхалась. Старичок, не глядя, ждал. Собачонка визгливо тявкнула, кинув голову вперед, и Дима непроизвольно дернулся. — Она не укусит, — успокоил старичок. — Тем лучше для нее, — ответил Дима. Старичок переложил поводок из руки в руку, подышал на освободившуюся ладонь и спрятал ее в карман теплой куртки. Сощурясь, всмотрелся под ветви. Дима улыбнулся. — Незнакомый голос, — констатировал старичок. — Что это вы здесь поделываете? — Отдыхаю, — искренне ответил Дима. — Больно вечер хорош. — Сыроват, — с видом гурмана заметил старичок. — Да, немножко, — согласился Дима. Старичок побегал взглядом влево-вправо, а потом вытянул тонкую, трепетную шейку, заглядывая за скамью. — Вы один отдыхаете? — Ясно дело. Вдвоем — это уже не отдых. — Сколько вам лет, молодой человек? — Формально я возмутительно молод. — Ну это главное… — старичок поежился. Нашел взглядом свою собачку. Пробормотал: — Пойдем-ка мы. Барри, кажется, замерз. — По нему видно. — Вы не любите животных? — А что, похоже? — В вашем голосе мне почудилось ирония. — Я тигров люблю, — сообщил Дима. — Я так и думал. Идем, Барри, — проговорил он заботливо, — пора баиньки. Подписал? — он опять полуобернулся к Диме. Он так и стоял к нему боком. — Со мной давно не говорили столь приветливо. — Это не моя заслуга, — улыбнулся Дима. Старичок покачал головой. — Неправда. Доходной, ледащенький Барри миролюбиво заурчал. В парадной тишине возник торопливый, нервный перестук каблучков, и из-за близкого поворота, словно выброшенная угловым кустом сирени, возникла девушка, увидев старичка, она остановилась и требовательно спросила: — Простите, как добраться до Уткиной заводи? Старичок с секунду молчал. — Запамятовал, — сказал он с явной хитринкой. — Быть может, молодой человек?.. — и сделал широкий жест в сторону Димы, как султан, развалившегося в тени. При этом задел напоенные влагой ветви, и на Диму обрушился короткий ливень. — Ох, простите, — вздрогнув, покаянно сказал старичок. — Ничего, — улыбнулся Дима. Почему-то в этом разговоре он все время улыбался. — Даже приятно. Я уважаю душ, настоенный на давно отцветшей сирени. — Именно на давно отцветшей? — Можно и на цветущей. Но тогда общефизиологическое воздействие совсем иного порядка, не для отдыха. Оно не вселяет негу, а возбуждает чувственность. — Вы биолог? — Что вы. Биологи полезные люди, а я тунеядец… — Зачем же так самоуничижительно? — подойдя, с иронией спросила девушка, и Дима повернулся к ней. — Отвечайте по делу, а судить будем мы. — Я художник, — медленно проговорил Дима, глядя на нее. — Идем, Барри, — сказал старичок и неторопливо пошаркал к парадному, унося с собой необозримую рыхлую память о массовых митингах, массовых восторгах, массовых героизмах, массовых расстрелах, массовых выселениях, массовых предательствах, массовых смертях, массовых надеждах, массовых дряхлениях, сквозь клубящиеся бездны которых, чуть мерцая в темноте, как струйка ни в чем не виноватого и ничего не понимающего Барри, сочилась удивительно короткая его жизнь. — То есть, учусь на художника, четвертый курс… вы не подумайте — так, маляр… Она взглянула на него, искря стеклами очков. — Я и не думаю. Маляр так маляр. Она была как призрак, порожденный ночным маревом. Казалось, она светится. Казалось, она ничего не весит, не касается земли, плывет, над этим обыкновенным мокрым тротуаром, и каблучки ее стучат просто так, для виду, чтобы никто не понял, кто она такая. Господи, да ничего в ней не было! Чистое легкое лицо, короткое платье, тонкие руки, открытые до плеч… Она была как душа. Дима склонил голову набок, не в силах оторвать взгляд. Просто нельзя было не знать, как добраться до Уткиной заводи. Сегодня мой день, подумал он. Сердце вдруг взбесилось: казалось, не то что ребра — рубашка не выдержит и лопнет, вот сейчас лопнет… — Автобусом, я только не помню, — сказал он, поднявшись со скамейки, — где останавливается восьмерка. Придется чуть-чуть поплутать… Она смотрела на него. Ей было легче — она закрывалась очками, в них отсверкивал далекий фонарь. — Может, на пальцах объясните, маляр? Дима сделал беспомощное лицо. — Сам буду искать, — извинился он. — Шестым чувством. Если вы устали, или не хотите с маляром идти рядом — я могу сбегать, а потом вернусь сюда и доложу, лады? — Быстрее будет спросить кого-нибудь другого, — недовольно сказала она. Секунду Дима стоял с разведенными руками, взглядом лаская ее настороженно сжатые губы, а потом вздохнул и уселся обратно. — Это, несомненно, логично, — согласился он. Она не могла уйти, он всемогущ. Только он должен выполнить ее просьбу. Она задумчиво вытянула губы в трубочку. Улицы были пусты. Окна гасли — то одно, то другое. — И зачем вам так далеко! — спросил Дима. — Не ваше дело, — резко ответила она, но не ушла, лишь с ноги на ногу переступила в нерешительности. Ноги стройно светили на фоне черного отблескивающего асфальта. Она перехватила его взгляд, издевательски спросила: — Нравится? Дима поднял глаза. Ее очки отсверкивали, как ледышки. — Да, — виновато ответил он и опять чуть развел руками: дескать, что ж тут поделаешь. Она скривилась. Он поспешно добавил: — Вы не думайте, это у меня профессиональное. — Профессиональное заболевание — сифилис, — едко сказала она. — Кто-то из ваших великих в принципе не мог нарисовать женщины, если с ней не переспал? Дима тяжко вздохнул. — Потрясающая эрудиция. Вы, простите, из искусствоведов? — Нет, — ответила она. — Я спешу. Дима вскочил. — Да, конечно, шеф, — сказал он энергично. — Простите, я отвлекся. Засмотрелся, — добавил он. — Это вон туда. Бежим? Она взъерошила маленькой пятерней свою короткую прическу. Решительно отрубила: — Бежим! И зацокала рядом с Димой, глядя только вперед, держась прямо и строго, как в строю. Дима смирил шаги — поначалу он и впрямь побежал от избытка чувств. — Вы действительно спешите? Она помолчала, потом ответила ядовито: — Если бы я хотела прогуляться в обнимку до ближайшей парадной, я бы прямо сказала. Дима всплеснул руками. — Бога ради, не надо прямо! Если вас не затруднит, молчите, я сам догадаюсь. — Повремените, — отрубила она. Они неслись. Город здесь не походил на себя. Был просторнее, темнее, свежее, земля влажно дышала; напоенный теплым туманом воздух создавал ощущение сна. Казалось, ночь южная; казалось, тропическая; казалось, самая главная в жизни. — Вечер такой чудесный, — сказал Дима. — Даже жалко спешить так… — он испуганно осекся. — Только не сочтите за намек… Она только фыркнула. — Вам не нравится? — печально спросил он. — Это уже не столько вечер, сколько ночь, сухо сказала она. — А ночью надо спать. Или, еще лучше, работать. Меньше отвлекающих факторов. — Ну да?! — изумился Дима. — А плеск невидимых в темноте волн? А прибрежный песок под кокосовыми пальмами, после дневной жары еще теплый, как человеческое тело? А звезды, наконец? — Перестаньте паясничать. Взрослый же человек. — О да, — сказал Дима. — А вы не ленинградка. — Ну и что? — А я тоже не ленинградец. Родился в Москве, здесь учусь только. Она помолчала, явно колеблясь, отвечать ли информацией на информацию, или пренебречь. Такт пересилил. — Владивосток, — уронила она. — Лихо, — сказал Дима с восхищением. — А я вот Европы не покидал, обидно… Как же вы заблудились? Она молчала. — Это секрет? — кротко спросил он. Она поджала губы. Потом такт пересилил снова. — Мы на неделю приехали. Подруги в какой-то театр пошли прорываться, а мне эти лицедейства даром не нужны. Решила просто посмотреть вечерний город и… перестаралась. — Не огорчайтесь, — сказал Дима. — Я вас спасу. Она фыркнула. На протяжении всего разговора она не взглянула в его сторону ни разу. — Может, познакомимся все же? — попросил Дима. — Галка, — ответила она немедленно, будто дожидалась. — Только Галка, никаких уменьшительных. — Есть, шеф! — гаркнул Дима, на ходу щелкнув каблуками. — Будет исполнено, шеф! Очень приятно, шеф! — А вас? — спросила она натянуто. — Доцент тупой, — сказал Дима. Она даже не улыбнулась, ни чуть-чуть; губы ее, такие мягкие, нежные были фанатично стиснуты. — Меня — Димка, — сообщил он. Томно вздохнул. — Можно также Дымок. Она фыркнула. — А можно — Пушок? — осведомилась она. — Или предпочитаете Барсик? — Предпочитаю Дымок, однако ж, если вам угодно… — Димка так Димка, — оборвала она. — Скоро? — Ну, как… — честно ответил Дима. Она впервые покосилась в его сторону — коротко и требовательно. Двойной пролетающий молнией взблеснули очки. — Перестаньте молотить языком и займитесь делом, наконец. Вы же обещали. Мне нужно домой, вы понимаете? — Исессино, — ответил Дима. — Вот навязался… — Уважаемая и где-то внутри милая Галка, — сказал Дима. — У вас виктимное поведение. — Что?! — взъярилась она. — Вы так боитесь, что я склоню вас к позорному сожительству в детской песочнице, затем убью, ограблю и, расчленив юное тело, спущу в канализацию, что вы каждой фразой меня на это провоцируете. Расслабьтесь. Я довольно хороший. Она не реагировала секунд пять, а потом даже остановилась. Повернулась к нему наконец. — Я вас боюсь? — с предельным презрением сказала она. — Да я вас в грош не ставлю! Вы просто болван или маньяк! Дима широко улыбнулся. — Наверное, все-таки маньяк, — сказал он. — За последние два дня я влюбляюсь в третий раз. И все три раза — безответно. Просто не знаю, как жить дальше. — Нет, — сказала она. — Все-таки болван. Дима засмеялся. — Что вы хихикаете все время?! — Блошки щекочуть. Она фыркнула. — Где остановка? — Да, черт! Я и забыл, мы ж остановку ищем, — спохватился Дима. — Шерше… — Ну знаете, это действительно свинство! Я тороплюсь! — Принято, шеф, — сказал Дима и щелкнул каблуками. Потом они снова пошли. Некоторое время молчали. Дима озирался — он честно старался найти. Галка смотрела только вперед. — Крайне дурацкий город, — вдруг сообщила она. — Какой? — Ваш. — Впервые слышу. Поясните, будьте добры. — Не паясничайте, Дымок, я вас просила уже. С одной стороны — вся эта прорва архитектурных финтифлюшек, с другой — плоскостность, двухмерность, монохромность. У нас вот — сопки, дома разного цвета… С матфака, с Суханова, Золотой Рог видно, это же приятно, когда на лекциях сидишь и балдеешь. А тут — крыши, крыши… — Исаакий как раз напротив универа… — Ха, драгоценность! Торчит ни к селу ни к городу… Дима почесал щеку. — Айда взорвем, — предложил он. — У меня ребята есть знакомые, пару грузовиков с ТНТ подбросят к рассвету… Она блеснула очками в его сторону и впервые улыбнулась. Правда, еще не настоящей своей улыбкой. Этим губам сухая ирония не шла. Но все-таки уже улыбнулась. Сказала: — Рук марать неохота. Подождала. — Шокирует? — Ясное дело. — Ну да, вы — художник. Чем бесполезнее, тем лучше. Наверное, слюной исходите от сфинксов? — Слезами, — ответил Дима. — Стояли они в Фивах, горюшка не знали, а тут на воздусях кислоты плавают, перегары, выхлопы, и от эдакого амбре за полсотни лет они истрепались больше, чем за предыдущие тысячи. — Следовало ожидать, — сказала она после короткого размышления. Помолчала. — А зимняя канавка меня вообще убила и к месту пригвоздила. Там не то что взрослая женщина — ребенок не утонет. — Это в связи с загрязнением среды, — серьезно заметил Дима. — Во времена Лизы было значительно глубже. — Вы-то откуда знаете? — Я в команде был, которая ее вытаскивала. Зеленая такая, осклизлая, карасями изгрызенная… Сказав про карасей, Дима вспомнил, что не ужинал, и немедленно захотел есть. Но он шел ровно, и все посматривал — не становится ли нежнее строевая походка подруги? Нет, но раскованней и более усталой. — Я вам соврала, — вдруг сказала Галка. — Когда это вы успели? — Меня зовут Инга. Дима качнул головой. — Позвольте документик. — Что?! — Я очень нехорошо отношусь к тем, кто на ходу меняет имена. Она опять скривила губы и, остановившись, сунулась в сумочку. Дима тоже встал, созерцая дивное зрелище, прелесть которого неожиданно стала ему доступна. Прежде вид девушки, роющейся в сумочке, раздражал. — Прошу вас, — сухо сказала она, протягивая паспорт. Он открыл — действительно Инга. Таманова Инга Витальевна. На фото Инге Витальевне было лет пятнадцать. Маленькая девчонка со свешенной на лоб челкой беспомощно и чуть испуганно щурилась. С трудом Дима подавил позыв изобразить пытливое милицейское лицо и, как бы в шутку полистав паспорт, заглянул в графу «семейное положение». — Инга по-японски — карма, — задумчиво сказал он, возвращая документ. — Что? — Карма. Есть такое понятие в буддизме, я думал, всякий знает. — А ну-ка, назовите число «пи» с точностью до десятого знака! — Что? — удивился Дима. Она победно сверкнула очками и сказала: — Я думала, всякий знает. Дима улыбнулся. — Как бы квиты, — проговорил он. Подумал. — Это закон распределения душ умерших для следующего воплощения. — Да, для нашей жизни такое знание совершенно необходимо, — съязвила Инга. — Каждый поступок, — будто не слыша, продолжал Дима, — ставит твою душу на один из миллиона возможных путей, по которому после твоей смерти она пойдет. И в конце каждого из путей — какой-то будущий человек, будущее животное, будущее растение… — И будешь баобабом тыщу лет, пока помрешь. — Вот именно. И каждый поступок перещелкивает стрелки с одного возможного пути на другой, в лучшего или худшего человека, в благородное или мерзкое животное… Итоговый вариант пути — это и есть карма. Фактически «инга» — это судьба. Только не данной жизни, а будущей, посмертной. Слова были как удар. Он сам это сказал, сам. Я даже зажмурился на миг от какого-то мистического, суеверного трепета. Он опять все знал наперед. Сам не подозревая об этом. — И которой уже Инге вы вбиваете клин столь охмурительной информацией? — ершась уже без всякого желания, и потому с какой-то совсем нелепой грубостью, спросила девушка. Дима покосился на нее. Глядя вперед, Инга поджала губы. — Фи, Элиза! — проговорил Дима с жеманным возмущением а-ля доктор Хиггинс. — Что за тон, что за манеры! Единственная Инга, с которой я был более или менее знаком, — это Инга из Германовской «Операции „С Новым годом“. — Герман — это что, писатель? — после паузы спросила Инга. Дима даже слегка растерялся. — Ну да, — подтвердил он, придя в себя. — Но героиня «Пиковой дамы» утопилась в Зимней канавке не из-за него. Инга фыркнула. — Вы меня уже совсем за дебилку держите? — Нет! — возмутился Дима. — Не совсем! — И на том спасибо. Послушайте, куда вы так несетесь? Я же не иноходец! Дима сразу замедлил шаги. — Простите, я как-то запамятовал, что вы не иноходец. Она опять фыркнула. — Вот фырканье меня и сбило с толку, — пояснил Дима. — Оно типично лошадиное. Она чуть было не фыркнула в третий раз. Задавила фырк в зародыше и только махнула блеском очков в Димину сторону. Дима тихонько засмеялся, с наслаждением глядя на нее. — Ну что вы так смотрите? — спросила девушка, чувствуя его взгляд щекой. — Профессиональное? — Оно, — подтвердил Дима. — Не понимаю… Давайте пойдем немного быстрее. — Ну, елки-моталки, с вами совершенно невозможно дружить! — Дима всплеснул руками. — То медленнее! То быстрее! С ума сойти. Если вы и во всем остальном так… — Я замерзаю немножко, — объяснила, — объяснила она совсем уже мирно, даже виновато. — Ноги устали и не идут, поэтому хочется идти медленнее. А по ребрам мороз, платьице-то пшик, марлевка… поэтому хочется идти быстрее. — Ясно, Судьба, — с пониманием сказал Дима, и я опять вздрогнул. — Был бы пиджак — накинул бы… — Я бы не взяла, — ответила Инга. — Ох, неужто доберусь сегодня до подушки? — Гарантирую, — заверил Дима. Она пождала губы. — Я свою имела в виду, — сказала резко. — Ясно дело, — удивился Дима, не поняв. Даже в темноте было видно, как она покраснела. И сама же вспылила. Огрызнулась: — По сторонам смотрите, а не мне на ноги! — Я не только на ноги. — Не важно. По сторонам. Когда останавливают движение? — Успеем. — Не верю я вам, ох, не верю! И такси, как назло, ни одного… По каким закоулкам вы меня таскаете? — Послушайте, Инга. Неужели у меня такой мерзкий вид? Она печально усмехнулась. Но это тоже была еще не настоящая ее улыбка. — Симпатичный у вас вид, симпатичный. Толку-то что? Я же совсем одна здесь, Дима. И я очень устала. А вы все хихикаете. — Нет, — сказал он, — нас двое. — Автобус мне нужен, а не вы. Понимаете? — Понимаю. Я работаю честно, шеф. Он действительно работал честно. Расставаться с нею он не хотел; он решил уже, что тоже сядет в автобус и не уйдет, пока будет хоть малейшая возможность не уходить. Но, хотя его дом был в каких-то трех-четырех километрах от того места, где они шли, в этом углу города он почти не бывал, и сейчас перепутал улицы. Он сам беспокоился, ему было жалко девочку, но он ничего не мог сделать. Остановка, которую искали, безвозвратно уплывала от них, скрытая углом серого неопрятного дома. Только что до нее было семьдесят метров. Теперь уже двести. — Конечно, я стараюсь, Инга, — сказал он. — Приказ есть приказ. Где слово царя, там и власть, как говаривал Экклезиаст, и кто скажет царю, — Дима тяжко вздохнул, — что ты делаешь? — Экклезиаст? — Это из Библии, — мирно пояснил он. Она фыркнула. — Тпру! — сказал Дима и натянул воображаемые вожжи. Инга даже сбилась с шага. — Что, впрямь похоже? — Как две капли. — Ладно, не буду. Постараюсь. — Да ради бога, фырчи! Обожаю лошадей! Сразу хочется дать кусочек сахару. Чтоб губами брала с ладони и помахивала хвостом от дружелюбия. — Не дождетесь, — сказала она сухо. Помолчала. — Что за охота забивать память дурацкими цитатами. Дурам-бабам головы дурить, единственно. Вот, мол, какой я эрудит, Библию знаю! — Да нет, Инга. Дурам-бабам Библия до лампочки. Просто хорошо сказано, компактно и четко. На все времена. — Компактно и четко… — это, кажется, произвело на нее впечатление. — Все равно читать бы не стала. — Тебе сколько лет? «Тебе» вырвалось самой собой, и Дима сразу напрягся, готовясь услышать что-нибудь хлесткое и враждебное, но она то ли не заметила, то ли не придала значения. — Много. Он с облегчением расслабился. — В твоем возрасте я тоже думал, что не стану. — А сколько мне, по-твоему? — Маленькая, очень злая и ожесточенная девочка, — ответил Дима. — Кто знает, почему? — Девочка, — повторила она с непонятной интонацией. — Мне уже девятнадцать! — Да брось! — сказал Дима. — Люди столько не живут! Она вдруг остановилась, и Диму выбросило вперед на два шага. — Что? — спросил он, обернувшись. — Сейчас… — наклонившись с какой-то беззащитной, щемящей грацией, она теребила задник левой туфельки. — До крови стерла… — Слушай, может, бумажку подложить? У меня блокнот есть! — Да я уж вату подпихивала — все равно, — она распрямилась, поправила ремешок сумочки на плече. — Километров пятнадцать в новых валенках… — Ты героиня. Она улыбнулась. У Димы снова горячо сжалось горло — точно так же, как в момент появления Инги из тьмы. Улыбка была как взгляд очень близорукого человека, снявшего очки. — Уж погуляла так погуляла, — грустно сказала девушка. — Жалеешь? — у него дрогнул голос. Она помедлила. — Если я скажу «да, черт меня дернул», я ведь тебя обижу, а мне этого совсем не хочется. А если я скажу «нет, ведь тут-то я и встретила хорошего человека», ты решишь, что я старая вешалка и алчу замужества с московской пропиской. — О, господи! — сказал Дима, всплеснув руками. — Нет. С такими помощниками мне коммунизм не построить. Она улыбнулась снова. — А теперь фыркни! — крикнул Дима. — Фыркни скорее! Она протяжно фыркнула и дважды ударила в асфальт здоровым копытцем. И они засмеялись. Вместе. — А я вот с голоду помираю, — признался Дима. — И молчит! — воскликнула она и полезла в сумочку. — Погоди, у меня тут завалялось для голодающих Поневья… Во! — выдернула завернутый в кальку бутерброд. — Держи. — Это разве еда? Дразниться только… — Лопай, а то раздумаю! — Пополам? — предложил он. — Я ужинала, — поспешно сказала она. — Когда? — В семь. Полвосьмого даже. — А сейчас почти полночь… Они братски поделили миниатюрную снедь. Дима разом заглотил свою пайку и задудел печально: «Тебе половина и мне половина…» Инга засмеялась, аккуратно отщипывая от булки небольшие кусочки, а колбасу не трогая. Объев булку, сделала удовлетворенно-сытое лицо и спросила, протягивая Диме колбасу: — Хочешь? — Привет! — возмутился Дима. — С какой это стати? — Я не люблю колбасу, честное слово. — Так не бывает. — Ну, эту колбасу. Я другую люблю. — Не чуди, Судьба. — Я ведь ужинала. — Чем? Бутерами? — Ну и что? Три штуки… — она осеклась, потом фыркнула и сама же засмеялась тем единственным смехом, который так подходил к ее губам. — Как хочешь… — открыла рот и замерла, лукаво косясь на Диму блестящими стеклами. Дима, затаив дыхание, созерцал. Она с демонстративной жадностью откусила. — Приятного аппетита, — сказал Дима. С набитым ртом она покивала, угукнула. Они пошли дальше. Она уже заметно прихрамывала. И ни одного такси. — А я математикой занимаюсь, — вдруг решилась она. — А я знаю. — Откуда? — Ты упоминала матфак. И число «пи» неспроста. — Вот какой наблюдательный. Чего ж ты не засмеялся? — Когда? — Ну… — она вдруг снова вытянулась, как на плацу. — Из девки математик, как из ежика кабарга. — Почему? — улыбнулся Дима. — Я в тебя верю. Ее прорвало. А может, подсознательно это было испытание — она говорила, а сама ждала, когда Дима заскучает и либо засмеется, либо одернет ее, либо скажет: ну, а теперь прямо и направо, вон туда сама дойдешь. Девушка была убеждена, что он водит ее вокруг остановки. И уже простила ему это. Она достала из сумочки, сразу вдвое похудевшей, свежую, еще пахнущую типографией и первыми днями творения книгу Яглома и стала хвастаться, как ей повезло ухватить это сочинение. Вкратце пересказала. Дима слушал, хотя понимал немного. Но это было настоящее. Она запихнула книгу обратно, поведала к слову, что чтобы шарик, у которого отсутствует трение качения, а присутствует лишь трение скольжения, катался по некоей поверхности бигармоническими колебаниями, так вот эта поверхность должна быть исключительно циклоидой. «Что есть циклоида?» — спросил Дима. Инга крутнула в воздухе пальцем. «Не понял», — сказал Дима. Она искательно поозиралась, Дима вытащил блокнот и карандаш Инга сказала: «О!» — и изобразила циклоиду, а рядышком подмахнула ее уравнение. «Лихо», — мотнул головой Дима. Что такое бигармонические колебания, он спрашивать не стал — не в них дело. Она сунула карандаш и блокнот себе в сумочку, забыв обо всем; рассказала, что даже сам великий Коши ошибался, правда, один лишь раз, да и то потому, что теория радикалов была в то время совершенно не разработана, а когда стала выясняться истина, первый напечатал на себя опровержение. Рассказала теорему трех красок, которую Дима особенно старался запомнить. Он совершенно не слыхал обо всех этих интереснейших вещах, и кто такой Коши, вспомнил с трудом. Новый мир открывался перед ним, незнакомый, сложный и не менее живой, чем мир полотен и звезд. И уж куда более живой, чем мир очередей и вечеринок. Инга рассказывала от души, и Дима, в котором ее страстный накал резонировал сразу, уже видел стремительные, как очереди трассирующих пуль, пунктиры последовательностей, то вылетающих в межзвездную бездну, то внезапно и безнадежно вязнущих в клейкой неумолимости пределов; уже видел шустрые, как муравьи на разворошенном муравейнике, производные: и ему хотелось все это нарисовать. Даже странно было, что второкурсница столь раскованно жонглирует столь сложными материями. Это была не зубрежка и не нахватанность, это была увлеченность. Возможно, талант. Она была настоящей. Он понимал с пятого на десятое, но слушал, затаив дыхание. Не факты собирал — переживал ее интерес как свой. И уже восхищался ею. Совсем рядом с ним, в простом, по тогдашней моде очень коротком платье, в еще почти девочкиной фигурке с удивительным, а форме созвездия Волопаса, узором родинок на хрупком предплечье, шел человек из тех, что придают популяции Хомо Сапиенс смысл. Без них она была бы таким же нелепым налетом органической грязи на планетарной коре, как серая лохматая плесень на выброшенной под забор корке хлеба. Он не спрашивал, когда же у тебя, наконец, будут парни. Он не позевывал и не косил на часы. Он не пытался прервать ее, не заверял, что много будешь знать — скоро состаришься, и что если вся кровь уйдет в мозги, детей не будет. Он не хрипел, придавливая ее, оглушенную тайком подлитой в шампанское водкой, к общежитской койке и пытаясь раздвинуть стиснутые ее колени: «Ну посмотри, посмотри на себя, дурочка, ты же создана для этого, вот для этого!..» Она говорила все быстрее, боясь, что вдруг он заметит наконец, как они прошли мимо вот уже третьей остановки упомянутого им автобуса, вдруг заметит и посадит ее в автобус, и навсегда исчезнет. И сама испугавшись своего поступка и всей себя, на перекрестке как бы в рассеянности повернула не в ту сторону, прочь от наметившейся линии, и Дима повернул вслед за нею, увлеченно слушая и ничего не заподозрив. А едва лишь за изгибами корявой улочки, выведшей их на берег очередной ленинградской канавы, скрылась та, маршрутная, Инга вдруг поняла: вот за чем она ехала. К нему. Их было двое. Они были вместе. Совсем-совсем воедино. Они вдруг обнаружили, что идут, взявшись за руки, и Инга на миг осеклась, а потом дрогнувшим голосом спросила: «Я тебя еще не насмерть заболтала?» «Нет, что ты!» — честно ответил он, и она поверила — но все же так страшно было надоесть ему, так страшно! — Все, — сказала она. — Сеанс окончен. Теперь ты расскажи. — Да ну… Я не умею. Давай я лучше тебя нарисую. — Давай! — обрадовалась она. Дима сунулся в карман и удивленно сказал: — Блокнот посеял! Она покраснела до слез. — Моя работа… Р-растяпа! — попыталась открыть сумочку и открыла, но вынуть по рассеянности уворованные карандаш и блокнот той рукой, на плече которой сумочка висела, не получалось, а лишить другую руку Диминой чуткой ладони она и помыслить не могла. Сумочка съехала с плеча, крутнулась в воздухе и оказалась на мокром асфальте в мгновение ока. — Хоп! — воскликнул Дима, пав на колени и пытаясь ловить хлынувшие наружу предметы. — Р-растяпа!! — с ненавистью повторила Инга, приседая на корточки. Случайно коснулась Димы коленями, судорожно отдернулась и, потеряв равновесие, едва не села на асфальт. Дима поддержал. — За мной нужен глаз да глаз, — удрученно бормотала она, пихая обратно свой скарб. — Клептоманка… — Какие у тебя коленки острые, — сказал Дима и засмеялся. И она, смутившись, засмеялась тоже. Их было двое. В это время в пяти километрах от них, едва живой от усталости и боли, плача, рухнул на скамейку Юрик. Но тут же встал опять, решившись наконец спросить у любого из прохожих две копейки. Через двадцать минут он позвонит домой, но будет занято. Через сорок минут он еще позвонит, но ему не ответят. В это время в девяти километрах от них металась между телефоном и окнами обезумевшая женщина, сердце ее готово было взорваться, а за нею, как тень, бродила бормочущая яд старуха. В это время в восьми километрах от них Вика, присев у постели Анны Аркадьевны, беседовала с нею о будущем друге и о том, как надлежит вести себя пока. Они снова заключили мир. Юрик больше не фигурировал. В это время в десяти километра от них, едва видимый в сигаретном дыму и компанейской тьме, остервенело колотил по гитарным струнам напарник и с ненавистью, воспринимаемой как игра, на мотив «Ты меня не любишь, не жалеешь» вопил: — Расскажи мне, скольким ты давала?! Одурелые от шума и вина девчонки, смеясь, хором подвывали: — Да по пьяни разве разбере-ешь?! И в драбадан бухие парни подхлопывали с гиканьем и реготом. В это время в двенадцати километрах от них Сашка, скрючившись, прикусив кончик языка, в который раз пытался скопировать Димин ракетоносец. Он выучил уже каждую черточку, каждый штришок, на его копиях все было точно таким же, как у Димы, даже гораздо более тщательным. Но ненастоящим. Димин корабль плыл, летел, пахал тяжелый серый океан, и, хотя не было видно людей экипажа, чувствовалось, какие они сильные и смелые ребята. Сашкин корабль был карандашным пятном на бумаге. Это оскорбляло. «Козявка, — думал Сашка с досадой, — и как же это получилось у него?» Они шли. Уже просто шли, никуда. — Я не могу так! — яростно кричал Дима, рубя воздух пустой ладонью. — Все некогда! Все невозможно! Жить некогда, чувствовать некогда… Вот Фриш у меня лежит, почитать дали — третью неделю не могу открыть! — Прости… Читала Фриша — физик. Не тот? — Н-нет, — неуверенно ответил Дима. — Там пьесы. — Прости, — повторила она и несмело переплела свои пальцы с его. Он смешался на миг, ловя нежное движение шевельнувшейся и вновь замершей родной руки. — Ну, вот и говорю… А уж чтобы поехать куда-то… — Я же приехала. — Да разве это приехала? Случайно… На Ленинград — несколько дней! — Мне двух хватило. Ненавижу достопримечательности. — Да не в них дело, боже мой! Музеем больше, музеем меньше — ерунда! Но вот без такого вечера после дождя — нет Ленинграда! И нет его без весенней слякоти, и осенней грязи, и погожих дней, когда каждый лист как золотой, и небо исступленно синее… А как льдины сверкают в апреле под солнцем, когда лед идет! Понять душу места! Ведь для этого двух дней мало, Инга! Она несколько раз кивнула. — Хочу год в Саянах, на Байкале год, на Курилы и на Камчатку хочу, к вулканам и гейзерам… Бесы меня дери, на атоллы хочу зверски, на Барьерный риф! Брахмапутру хочу, буддийский храм на высоте пять тысяч, дворец Потала! Землю Грэйама, пингвинов! Сельву хочу! Планета колоссальна, а мы живем и умираем здесь вот, на Обводной канаве, ни разу не увидев месяц лодочкой, чтобы плавал в нефритовом небе над пальмами!.. Что смотришь так? Она смотрела с восхищением. — Вот не будь это ты… я бы решила, что пьяный, — вырвалось у нее. — Не обиделся? — Да нет, — медленно сказал он, остывая. — Сельва, — Инга будто пробовала слово на вкус. — Вот никогда не думала об этом, но ты как-то так говоришь… Наверное, я уже буду хотеть всего, чего хочешь ты. Пингвины… Земля Грэйама — это там? — Да. — А дворец… как его?.. — Лхаса. Тибет. Она помолчала. — Но ведь это невозможно, Дима, — произнесла она тихонько. — По-че-му?! — свирепо гаркнул он. — Ведь мы тупеем, тупеем!!! В это время генерал-лейтенант Пахарев, ничего так и не сказавший ни жене, ни дочери, одиноко сидел у себя в кабинете. Наплескав себе капель с полста валокордину и вдруг забыв о нем, он держал на коленях открытую книгу. Это был не Манн, не Достоевский. «Лиса и виноград» Фигейредо. Уже не замечая тянущей боли в груди, то и дело дающей выстрелы под лопатку, Пахарев в сотый раз перечитывал одну и ту же фразу: «Ну, где ваша пропасть для свободных людей?!» В это время генерал-майор медицинской службы Чакьяшин, придерживая плечом телефонную трубку, стремительно записывал примерный диагноз. Диагноз диктовали из Москвы. Он был составлен нарочито путано, но суть его сводилась к тому, что на почве длительного переутомления, нервного перенапряжения, почти непосильных служебных усилий, а также полученной на Сандомирском плацдарме контузии в поведении больного имярек возникли странные и зловещие аберрации. Необходимы обследование и лечение, пусть даже принудительное. Когда текст был исчерпан, и Москва отключилась, Чакьяшин положил трубку и неторопливо закурил. Пахарева он, в общем-то, уважал, хотя считал, что тому, как и любому выдвиженцу конца тридцатых, недостает интеллигентности. В музыке и живописи Пахарев не разбирался совершенно; до сих пор, например, путал Мане и Моне — да и вообще слишком старался, слишком лез на рожон ради так называемого «дела»; это все-таки признак духовной ущербности, как ни скажи. Вот теперь допрыгался. Организационные детали Москва предложила Чакьяшину продумать самому. Чакьяшин принялся перечитывал диагноз и вдруг пропел себе под нос на какой-то канканный мотивчик: «В горах изранен в лоб, сошел с ума от раны…» Этот мотив не оставлял его весь следующий день. — Я боюсь, в будущем, — говорил Дима, — при всех грависупер каких-нибудь, все будут сидеть и корпеть, корпеть… С одной стороны — прогресс подгоняет, дел невпроворот, с другой — интересные дела-то, творческие, весь мозг берут… И вот черта с два многогранность и гармоничность! Будут знать только свое, как ты вот… — Ну, а что плохого? Я не чувствую себя обделенной! — А я чувствую! Мне тебя жалко! Сколько цеплялок я к тебе протягиваю, а им не за что уцепиться! Общение сведется к паре анекдотов, рассказанных в столовской очереди, к веселой байке про третьего ближнего! Друзей — вагон! Любимых — вагон! И никто никому не нужен. Дорогая, передайте мне сахарницу. Пожалуйста, дорогой. Дорогая, у нас сегодня спуск мезонного батискафа, я не вернусь до завтрашнего вечера. Хорошо, дорогой. Наш синхрогипертрон на текущем ремонте, я заночую, пожалуй, у Аркадьева из седьмой лаборатории, вы не против? Нет, что вы, он порядочный человек и, как я слышал, очень знающий астроботаник… Каждый превращается в эдакий самодовлеющий, самокипящий котел о двух ножках, внутренняя жизнь каждого скучна всем, все скучны друг другу, понимаешь? — Экий ты инакомыслящий, — проговорила она негромко. Никогда она не размышляла о подобных материях — но что такое самокипящий котел, знала. — Нет, — устало ответил Дима. — Просто-то мыслящих немного, а уж инако… — Дима… Почему ты об этом думаешь? Он пожал плечами. — Да оно само как-то… — Тебе же должно быть очень тяжело… если все время вот так… — Да нет. Собственно, не знаю. Кому легко-то? Она помолчала, набираясь смелости. И все равно несмело попросила: — Посмотреть бы твои картины. Потеряв дыхание, он даже остановился. — Хочешь? — Не веришь? — Господи, Инга… — Очень, очень хочу. Мы еще четыре дня в городе. Встретимся? Или… у тебя уже не будет времени? Он улыбнулся и фыркнул, глядя ей в задорно сверкающие стекла. Она засмеялась, с невыразимым облегчением поняв, что увидит его еще не раз. — Собственно, это можно устроить удобнее, — неуверенно пробормотал Дима. — И всех зайцев убить… Ты… только, пожалуйста, не подозревай меня в грязном интриганстве, но мы как-то вышли на набережную… автобусом все равно и не пахнет… В общем, в полусотне метров, вон — я живу. Она остановилась как вкопанная. Даже чуть попятилась. Воспоминание свирепо ожгло щеки и горло. Дима тоже замер на полушаге, чувствуя, как напряглась ее рука. — Н-нет, — сказала она с усилием. — Не сейчас… Завтра. Пожалуйста. Он виновато улыбнулся, и у нее сердце зашлось от нежности. — Не сердись? — попросила она. — Да что ты! Я понимаю, Инга. Так, обидно чуть-чуть. — Нет, нет! — выкрикнула она. — Просто… Дима ждал. Она отвела глаза. Так стыдно было… — Просто я вот так же вот… здорово влипла этой зимой, — пробормотала она, глядя в асфальт. Горячее прикосновение его ладони оказалось пронзающе неожиданным. Вздрогнув, она подняла голову. Свободной рукой сняла очки. Сразу сощурилась. Злясь на неуправляемые глаза, распахнула их так, что почти ослепла, — и он их увидел. Они были как ее улыбка. И губы были полуоткрыты. Она раскрывалась ему навстречу, словно цветок поутру. Бесконечно осторожно он коснулся ее губ своими. В этот момент в девяти километрах от них у женщины перестало биться сердце. Уже сорок минут она неподвижно, молча стояла у окна. Смотрела, не покажется ли ее сын внизу, в тусклом круге желтого света, разодранного в клочья черной листвой деревьев. Она уже перестала надеяться, перестала слышать бормотание старухи, сложившей короткие руки на животе. Женщина широко распахнула рот, судорожно вцепилась ломкими пальцами в занавеси и, всхрипнув, подломленно опустилась на пол. С хрустом сорванная занавеска накрыла ее ярким саваном. Бабуля, всматриваясь в лежащую, докончила фразу, затем опасливо подошла и чуть нагнулась. Подождала. Выпрямилась. Пошаркала на кухню. Там набрала в горсть воды из-под крана, вернулась и брызнула в лицо умершей. Подождав еще, поковыляла к телефону. Скорую она вызывать не умела, но по странной прихоти старушечьей памяти, помнила телефон брата покойной. Долго не отвечали, потом заспанный женским голос сердито спросил: — Алло? — Василь Ильича, — приказала бабуля. Женский голос удалился, позвал: «Васенька, тебя… ну проснись, милый, проснись…» — Да? — грянул бас главного инженера завода подъемно-транспортного оборудования. — Василь Ильич? — сказала бабуля. У нее дрожал голос. Мир сломался. Произошло что-то серьезное — и не с ней. — Это от Валерии Ильинишны. Заболела она очень. Приехали бы? — Что с ней? — охрипшим голосом спросил главный инженер. — Да не знаю. Лежит и не встает. — Врача вызвали? — Номеров я не помню… — Ноль три!!! — закричал главный инженер. — Немедленно вызывайте, я буду минут через сорок! Поняли? Ноль три! Он швырнул трубку и молча стал одеваться. Руки тряслись. Жена помогла ему застегнуть пуговицы рубашки, подала пиджак. В этот момент отчаявшийся Юрик остановил такси. В пальцах, потных и ледяных, он стискивал мятые рублевки. Он долго не мог решиться, ведь это привилегия взрослых — поднимать руку наперерез мчащемуся зеленому огню. Но выхода не было. — По… пожалуйста, — пролепетал он, дрожащей ручонкой протягивая шоферу деньги. В этот момент на Луне, в цирке Кюри, упал небольшой и очень странный метеорит. Он был порожден внутри Солнечной системы, он пришел из дальних глубин. Он по касательной чиркнул скалистую поверхность внешнего кольца и почти полностью испарился. Но термический удар не повредил спор инозвездной жизни, тысячелетиями дремавших в пористом камне, и лишь рассеял их по площади в несколько сот квадратных метров. В 2013 году один из луноходов Третьей международной лунной, осторожно переваливаясь на осыпях, прокатит по краю зараженной субвирусом поверхности, и все дезинфекционные ухищрения на Земле не смогут нейтрализовать несколько спиралек длиной не более трех десятков ангстрем, застрявших на протекторах лунохода. Сам по себе субвирус окажется совершенно безвреден, и в течение четырех лет его ширящегося присутствия на Земле просто никто не заметит. Но в ту пору в некоторых технологически не развитых странах еще применялся бактериальный метод очистки промышленных стоков — передовые страны уже отказались от него как от мутационно опасного — и тут субвирус найдет себе пару. Внедряясь в рабочие микроорганизмы, он породит совершенно новый штамм. В марте 2018 года из допотопных отстойников, почти одновременно в разных концах света, лавиной хлынет синдром цепного распада ретикулярной формации, или, в просторечии, лунный энцефалит. Это будет Апокалипсис. За каких-то одиннадцать месяцев энцефалит выкосит треть Человечества, и он выкосил бы всех, всех до единого, если бы методику лечения не удалось разработать молниеносно. Дима оторвался от ее губ. Несколько секунд они стояли молча, глядя друг другу в глаза, и, наверное, впервые в жизни почувствовали счастье. Потом он глубоко вздохнул, наклонился и поцеловал ее снова. Я остановил развертку. Меня знобило, душа готова была наизнанку вывернуться от боли. Следовало прийти в себя, отдохнуть, успокоиться хоть немного. И потом — нелепо, но мне казалось, что если я оставлю их вот так, прильнувшими друг к другу, ее рука с очками в пальцах неловко обнимет его плечо, его рука у нее на затылке, а другая, именно с нею, с Ингой, вдруг ставшая целомудренной и не желающей ничего красть, так и не решается выбросить ее дрожащие пальцы и лечь хотя бы ей на спину — если оставлю их так, они смогут чуть подольше побыть вместе. Хотя я прекрасно видел, что одновременно с ними и таймер замер на «1975.08.17.0.23», что даже десятые доли секунды прервали свое моторное мельтешение, и прекрасно знал, что могу вернуться в машинный зал и через неделю, и через месяц — я ни на миг не продлю этим их стремительной смертельной любви. Сотрудники Радонежского филиала Евразийского хроноскопического центра ужинали на прикрытой плоским слоем поляризованного воздуха силовой террасе, нависшей над медленно текущей прозрачной водой. Я взял салат из кальмаров с сычуаньской капустой, два ломтика буженины, уселся за угловой столик и попробовал есть. Кусок не лез в горло. Руки дрожали. Я взял хлеб и стал, отламывая по малой крошке, кидать себе под ноги. Уже через минуту сквозь упругую твердь террасы я увидел, как из темной речной глубины не спеша всплывают громадные усатые сомы. Вечерело. Солнце утратило пыл и спокойно стояло в пепельно-голубом небе. Перевитые хмелем заросли кустарников на том берегу потемнели, тень их падала на воду. С бешеным свистом прочеркнул воздух набирающий высоту гравилет Зямы Дымшица — Зяма очень мало ел и время ужина предпочитал тратить на вечернее купание где-нибудь в Новом Свете или в карельских озерах. Мелькнул и исчез. Зяма был лихой наездник. Он тоже устал. Третий месяц он разматывал подлинную подоплеку убийства Александра Второго, и его буквально тошнило от омерзения. История полна лжи. Из-за соседних столиков доносилось: «Орджоникидзе действительно был застрелен. Я только что задокументировал.» «И через каких-то два года после того, как Горбачев посадил его не обком, этот, извините, подонок…» О чем они все, думал я устало. Как могут они заниматься этой накипью, когда тем двум, никому не известным, пропавшим без вести, остались минуты? Мне казалось, я не выдержу. Смертельно хотелось начать смотреть их встречу с начала, с первой секунды, когда Инга вышла из тьмы и спросила дорогу. Но я мог ждать здесь, заглатывая салат за салатом, мог смотреть до середины дважды, трижды, десятикратно — там, сто восемнадцать лет назад, все происходило один раз и навсегда. Я знал это; но, угрюмо глядя на рабочие точки машинного зала, деликатно решенные в виде усыпавших зеленый косогор уютных изб, все-таки не мог отделаться от ощущения, что пока я здесь, они где-то там живы и любят друг друга, а стоит мне вернуться и включить хроноскоп, я стану убийцей. Валя подошла к краю террасы и остановилась отдельно от всех, что-то шепча и глядя на садящееся солнце, на темную воду, накрытую удлиняющимися тенями кустарников того берега. Я опять поразился тому, как она красива. И опять поразился тому, как мы похожи — мы и те, давно ушедшие, бесчисленные… — Валя! — позвал я. Она обернулась. — Посиди со мной, пожалуйста. Улыбаясь, она подошла — какой-то особенной своей точной походкой. Села напротив меня. Поставила локти на столик, подбородок уложила на сцепленные пальцы. — Что это ты шептала сейчас? — Стихи. Не помню, чьи. Увидела, как ты сомов кормишь, заглянула туда, в глубину… Вот послушай. В краю русалочьем, там, где всегда сентябрь, где золотые листья тихо стонут, от веток отделяясь и кружась часами, прежде чем упасть; где паутина призрачно парит, скользя между стволами вековыми и между взглядами изнеженных лосих; где омут из зеленого стекла едва заметно кружит чьи-то тени в своей замшелой древней глубине — я затеряюсь. Я туда войду; неслышно кану в мох, и прель, и шелест, и всею кожей буду ждать тепла. Но там всегда сентябрь… Она умолкла. Я подождал чуть-чуть. Она улыбнулась. — По-моему, неплохие, — сказал я. — По-моему, тоже, — ответила она. Потянулась через столик, озабоченно провела ладонью по моей щеке. — Ничего не случилось? На тебе лица нет. — Пацан мой меня достал, — признался я. Она звонко засмеялась. — У тебя даже язык стал тогдашний. Какой ты внушаемый… — Очень хочется любить, — вдруг сказал я. — Всерьез, насмерть. Как бы я хотел тебя от чего-нибудь спасти! У нее чуть задрожали губы. Она нервно поправила волосы, нависшие надо лбом. И вдруг сказала негромко: — Спаси. — Не от чего. Она вздохнула. — Тогда я пойду? — Пожалуйста, посиди еще минутку. И тут она опять улыбнулась. — Алеша. Я поняла. — Поняла? — Конечно. Господи, я так тебя знаю… Я облизнул губы. И вдруг поймал себя на том, что это — движение Димы. Продолжая улыбаться, она спросила: — Ну? Хочешь, чтобы я сама же и сказала? Хорошо. Конечно, приходи. Сегодня вечером, да? — Если позволишь. Она кивнула. Сказала: — Еще бы не позволить. И ушла, не оборачиваясь. Джамшид Акопян с бокалом в смуглых пальцах сразу пересел за мой столик, и мы оба смотрели ей вслед до тех пор, пока она не скрылась в аллее, ведшей к стоянке гравилетов. — Наводишь сожженные мосты? — спросил он. Я молчал. — Все будет нормально, не переживай. Я молчал. — Тему закончил? — Видимо, закончу сегодня. — Ну, и? Продолжаешь считать, что прав? Я пожал плечами. — Причем здесь правота или неправота? Есть факт. Почасовыми выборками я его установил. Теперь разматываю весь клубок. — Но ты понимаешь, что интерпретация в принципе неверна? Более того — она унизительна! Выживание Человечества зависело от какого-то мальчишки! Ведь он даже не гений! Он ведь неизвестен никому, он ведь даже следа не оставил! Я широко повел рукой. — Вот его след. Показал на Джамшида, потом на себя. — Это тоже его след. — Демагогия! — раздраженно проговорил Джамшид. — Так можно тянуть причинные цепочки до бесконечности. Ткнуть в любую архейскую амебу и сказать: открытие колеса — это ее след. Ткнуть в первого попавшегося бронтозавра и сказать: открытие противооспенной прививки — это его след. Надо же знать границы между формальной и реальной причинностью! — Это азы, — с задавленной яростью сказал я. — Я тычу не в амебу, не в бронтозавра. Я тычу в художника. — Ну какой он художник? Кто слышал? Будь он масштаба ну хотя бы… ну, этого, они же были знакомы, ты сам говорил… почти одновременно начинали… Шорлемера! — Тут тоже не все ясно, — процедил я. — Ах, даже так?! Помолчали. — Тема некорректно сформулирована. Я буду против тебя на Ученом Совете. Извини. — Твое право. Он не уходил. Пригубил своей шипучки, повертел в пальцах резной, словно морозным узором покрытый бокал. Солнце клонилось к лесу на горизонте. По безветренной воде то тут, то там вдруг расходились медленные круги — бегали водомерки. — Клев сейчас… — мечтательно, как-то очень по-русски проговорил Джамшид. Я не ответил. — Лицо у тебя нехорошее, — негромко сказал он. — Переживаешь очень? — Да, — сказал я. — Ты хоть с приличными ребятами дело имеешь, — утешил он. — В том-то и дело. За сволочей не страдаешь так. — Не скажи. Когда целый год — грязь, потом еще год — грязь, потом еще год — грязь, потом — кровь, потом — и грязь, и кровь, а эти пауки в банке не унимаются, и ни одного мало-мальски приличного человека нет среди них… а внизу — ни правых, ни виноватых, все виноваты, и все правы, а трупы так и отлетают! — Нити в Москву пошли? — осторожно спросил я. Он горько усмехнулся, вертя бокал в пальцах. — Какие там нити? Веревки. — Из обеих республик, естественно? — Естественно. Но не только. Там еще сложнее оказалось, Алексей. И еще безнадежнее. Он как-то сразу утратил воинственность, с которой нападал на меня. Словно даже постарел. — Ну что, по коням? — спросил я и встал. — Пошли, — глухо сказал Джамшид. Скулы у него прыгали. — Поработаем. Мимо них, грохоча мотающимся от обочины к обочине прицепом, промчался шальной грузовик и прервал единство. Пряча лицо у Димы на груди. Инга перевела дух, и, когда лязг затих в ночной туманной дали, тихонько сказала, так и не сняв руки с его плеча: — Вот теперь я к тебе точно не пойду. Дима улыбнулся. — С такою речью страстной нас оставлять одних небезопасно. По ее молчанию он понял, что «Ромео и Джульетту» она тоже не читала. И фиг с ними, подумал он. — Ну что такого ужасного может произойти? — спросил он чуть дрожащим голосом. Инга опять запрокинула лицо, заглядывая ему в глаза. — Добрый хищник, — нежно сказала она. — Подходит мягко, смотрит снизу и жалобно так говорит: можно я тебя съем? — Просто очень хочется тебе картины показать. Правда. Я сейчас фонарик выволоку карманный, и буду тебе по одной их носить, ладно? Не уйдешь, пока я буду корячиться по лестнице? — От кого уйду? — она неумело погладила его шею, потом коснулась губами его подбородка и тут же отпрянула. — Я дура, прости. Все прошло. Идем. И первой шагнула вперед. Тетя Саша уже спала. На цыпочках они миновали темный коридор. Половицы скрипели оглушительно. Вошли. Инга сразу выскользнула из туфель. Дима притворил дверь и зажег свет. Вот его комната: выцветшие, отстающие от стен обои, трусы и носки на по-летнему холодном радиаторе, холсты, бумаги, завалы книг. Окно. Раскладушка. Роден на стене. И здесь — она. — Извини, я никак не ожидал принимать гостей… — Все в порядке. Он подошел к «Пляжу». Замер на миг, вцепившись пальцами в простыню. Только бы она поняла, думал он. Только бы ей понравилось! — Интересно, — сказала Инга, приближаясь беззвучно в капроновых подследниках. Левый был окровавлен едва ли не наполовину. — Что было бы, если б я не у тебя спросила дорогу? — Пятка была бы цела, — ответил Дима, с сочувствием глядя, как она прихрамывает. Она подошла, уже совсем по-родному положила ему руку на плечо. Без туфель она стала еще чуть ниже ростом. — Я серьезно, — сказала она. — По-моему, было бы ужасно. — По-моему, тоже, — сказал Дима и обнял ее за плечи, спокойно и нежно, как жену. — Вот что я хотел показать тебе больше всего. Это последняя. — Дима сдернул простыню. Инга поправила очки. Не дыша, он следил за ее лицом. Инга была разочарована, хотя старалась не показать этого. Покосилась на него виновато, вновь уставилась на полотно. — Красиво… — неуверенно сказала она. — Море такое теплое… — А теперь, — Дима показал пальцем на шнурок светильника, — дитя мое… Дерни за веревочку — дверь и откроется. — Какая дверь? — не поняла Инга. «Красную Шапочку» она, видимо, тоже не читала. Или забыла. Ну и фиг с ней, с Шапочкой.» — Главная, — сказал Дима. Инга дернула. И вздрогнула — он отчетливо почувствовал это лежавшей на ее узких плечах рукой и бедром, касавшимся ее бедра. Лицо ее озарилось багровым светом, брови сдвинулись. — Как ты это сделал? — отрывисто спросила она. — Полгода химичил, — пояснил он. — А свет? — Что — свет? — Он случайно красный? Или ты так и хотел? — Случайно, — признался Дима. — Это очень хорошо, что красный, — медленно проговорила она. — Свою кровь не прольешь — чужой не увидишь… А кто это выдумал? С красками? — Да я и не знаю. Эффект-то всем известный, только я его до крайности довел… Не слышал, чтобы кто-то еще эдак баловался… Наверное, я первый, — он смущенно улыбнулся. — Нравится? — Ты гений, да? — спросила она, отворачиваясь от картины. Он фыркнул старательно, но она даже не улыбнулась. — Я всегда думала, — проговорила она, глядя на него как-то благоговейно, — что если кто-то выдумает нечто дающее… ну… новую дорогу — это гений. — Да нет, что ты. Игра ума это, а не дорога. И пока даже очень примитивная. Вот если как следует подобрать цвета освещения, сделать постепенным переход из цвета в цвет, и не в двойной системе, а, скажем, хотя бы в семиричной, по числу цветов в спектре… можно целые истории из семи шагов давать, целые притчи… А это — первая проба, — он выключил светильник, и Инга снова вздрогнула. — Называется «Пляж». А про себя я это называю… только не говори никому, — простодушно предупредил он. — «Развитой социализм». Она задумчиво сложила губы в трубочку. — Да просто любая ложь, — сказала она. Дима хлопнул себя по лбу свободной рукой. — Ложь! Слушай, это ты гений, а не я! Конечно, просто и точно! «Ложь», и все! Еще показать? — Конечно! Только я посижу немножко, а? Ноги не держат. — Садись, господи! Можно даже лечь! — он осекся, но она лишь улыбнулась. — Ды-мок, — проговорила она. — Здесь, шеф, — ответил Дима и щелкнул каблуками. Она и не подумала отходить от него. Только чуть отстранилась, чтобы смотреть прямо в лицо. — Дима… — с усилием сказала она. — Димочка… Я тебя только спрошу. Извини, пожалуйста… Вначале… давно… когда мы познакомились… ты сказал, что за два дня я у тебя третья. Это правда, или ты пошутил? Кровь ударила ему в лицо так, что глаза едва не лопнули. — Если не хочешь, — беспомощно сказала она, — не отвечай. — Ты у меня — за всю жизнь первая, — тихо и решительно сказал Дима. — Но еще сегодня я целовался с другой. А позавчера — еще с другой. И еще до третьей, самой главной, добраться не успел, она уехала, а так бы, наверное, попробовал. Ужас. Она долго молчала. — Странно, — жалобно, едва не плача, проговорила она потом. — Мне кажется, ты должен быть очень верный. — Мне тоже, — ответил он. — Может, буду когда-нибудь? А может, просто мне нужно чувствовать как можно больше: и боль, и надежду, и тоску, и любовь? Атоллы, Курилы, Земля Грэйама… Чтобы не тупеть. А может, — догадался он, — я просто тебя искал? Она покачала головой. — Добрый хищник… Ну что с тобой делать? Расчленить и в канализацию? Он молчал. — Или поцеловать покрепче, надеясь, что со мной тебе понравиться больше, чем с другими? — Это вопрос, — чуть хрипло сказал Дима и убрал руку с ее плеча. — Можно сказать, вопрос вопросов. Она опять долго молчала. — У вас есть телефон? — Хочешь вызвать такси? — тихо спросил он. — С минуты на минуту мосты разведутся. Судьба. Ложись здесь, а я пойду на улицу, у канавы посижу. Как только сведут, я поймаю мотор и пригоню сюда. Она улыбнулась и провела ладонью по его щеке. — Я хочу подружкам позвонить, чтоб не волновались. Они, наверно, из театра давно вернулись… А я ведь теперь до них нескоро доберусь… — у нее задрожал голос. — Я, наверное, с ума сошла, но мне кажется, что лучше — поцеловать. Только я не очень умею, Дима. Ты меня научишь всему, хорошо? — Да я сам-то… — теряя дыхание, пробормотал Дима и осекся. Только безнадежно рукой махнул. И они засмеялись. Вместе. — Нет телефона, — сказал он потом. — Ну, тогда надо на улицу сбегать… Я мигом! — Да они спят давно, Инга! — Нет, Димочка. Они волнуются. Я все время буду об этом думать. Ну, я мигом. Ты только не думай… Я вернусь. — Чудачка девка, — с нежностью проговорил он. — Не будь я чудачка, ты меня бы не полюбил, — ответила она. — Не хочу, чтобы меня это беспокоило. Хочу думать только о тебе. Он покачал головой. — Ну ты же не хочешь, чтобы я лежала, как этот твой на пляже! Он мог бы не пустить ее. Два решительных слова, возможно, даже одно. Но он слишком хорошо понимал ее, слишком хорошо представлял, как ее будет мучить совесть, будет грызть беспокойство. Он не умел настаивать, умел только помогать. И делал ошибки, в общем, лишь тогда, когда помогал делающим ошибки. Он все-таки был гением. Гением сопереживания. — Пошли, — сказал он. — Уж провожу, конечно. Ночь на дворе, мало ли что… Она поцеловала его в подбородок. Ее глаза сверкали. Я вскочил. — Задержи ее!!! — не помня себя, закричал я. — Хоть на минуту задержи. Мне было уже плевать на Человечество. Пусть вымирает, если не умеет жить без жертвоприношений. Пусть! Зато у них будет еще почти сорок пять лет! Я мог разорвать себе горло криком. Мог молотить кулаками пульт, мог вскрыть себе вены и залить экраны и сенсоры собственной кровью. Все давно уже произошло. Фонари не горели — перевалило за час ночи. Глухая тишина шуршала в ушах. Набережная была пуста, город словно вымер. Инга отчетливо прихрамывала, но улыбалась. Они дошли до угла. — Вон кабинка, видишь? Иди звони, не желаю я слушать бабий треп. Как заведутся, так на час… — Я мигом, Димочка! — крикнула она и побежала наискось через пустынную коленчатую улицу. Главный инженер завода подъемно-транспортного оборудования на предельной скорости гнал свой «Москвич» к Обводному. Улицы были пусты, асфальт почти подсох, инженер спешил. Надо было успеть до разводки мостов. Надо было успеть помочь сестре. У сестры больное сердце, уже был инфаркт. Ей туго приходится с сумасшедшей свекровью и доходягой-сыном. Инженер делал для сестры все, что мог. Он любил сестру. Словно с неба рухнул рык мотора и режущий свет фар. Исступленный визг тормозов заглушил короткий вскрик и глухой, мокрый удар. «Москвич», подскочив на поребрике тротуара, с рвущим мозг скрежетом вонзился в стену, сминая капот, как бумагу. Стало тихо. Что-то произошло? Где Инга, она только что улыбалась ему с полдороги? Почему машина врезалась? Дима подбежал к исковерканному «Москвичу». Дверца с лязгом откинулась, и залитый кровью человек, вскрикивая, вывалился на дорогу. Дима упал на колени. Схватил человека за плечи и молча стал колотить головой об асфальт. Человек в ужасе стонал, жалко пытаясь отбиться немощными руками, но Дима колотил и колотил, пока человек не обвис и не перестал стонать. Тогда Дима замер. Тронул его затылок. Затылок был мягким, горячим, мокрым. В домах зажглось несколько окон. Шатаясь, Дима встал. Что-то замычал, потом замолк. Побежал к ней. Теперь она была совсем маленькой. Платье, напитанное кровью, задралось, и видно было, что левая нога держится лишь на коже, проткнутой обломками костей. Наверное, и таз раздробило — она лежала, как сломанная кукла. Одна щека была разорвана, во рту стояла кровь и стекала на асфальт. В крови поблескивали губы. — Это она? Вот эти губы он целовал? Упругие, теплые, нежные — эти? — Инга? — спросил он хрипло. Она не ответила ему. Теперь она не могла ответить даже ему. Ее уже не было. Было тело, было платье, были туфли, ссадина на пятке была — а ее уже не было. Дима закричал. Потом он убежал, оставив любимую и убитого, как они были, на асфальте. Потом он рисовал. Эпилог — Ну, будет врать-то, — сказал Шут. — Никого ты, кроме себя, не любишь. И никто никого, кроме себя, не любит. Разрыв наш, подружка, дело решенное. А пока давай лучше кофейку бузнем. Я утром свежачка намолол. Лидка вздохнула. — По-моему, ты немножко сумасшедший, — сказала она. — Все мы немножко лошади, — скалясь, ответил он. — Будешь кофий-то? — Давай лучше Димино письмо откроем, — попросила она. Шут пожал плечами. — Что он может написать? Мирись-мирись, больше не дерись — вот и вся его философия, — он подошел к секретеру, взял из вороха бумаг пришедшее вчера письмо и небрежно кинул на диван, в уголке которого, поджав ноги, сидела Лидка. — Прекрасная философия, — сказала она, ловя конверт. Распечатала, развернула листок. Шут с ухмылкой следил, как забегали ее глаза по строчкам. Потом глаза остановились — Лидка смотрела на рисунок. Потом глаза стали влажными. — Все правильно, — сказала Лидка дрожащим голосом. — Вот к нему я от тебя и уйду. — Ого! — сказал Шут, подходя вразвалочку, сложив руки на груди. Заглянул в письмо через Лидкино плечо. — А-а… ясно. Добрый день. Только не думай, что он будет стоять вокруг тебя на коленях. Это он только другим такие советы дает. — Мне не нужно на коленях, — ответила Лидка сердито, — я сама могу. Но он добрый, понимаешь? Добрый. — Петушок еще в темя не клевал, — ответил Шут убежденно. — Ты дурак какой-то! — всхлипнула она. Полгода билась она об эту стену, и чем больше оставляла на ней кожи и крови, тем толще стена становилась. — Я хочу самых нормальных вещей, — она потерла глаза кулаками. Она ненавидела плакать, но что же делать… — Хочу жить, понимаешь? Любить тебя хочу всю жизнь. Детей хочу. — Бог подаст, — ответил Шут. — Не заводись. В дверь позвонили. Лидка вскочила, но Шут остановил ее повелительной вялой рукой. — Не хочу никого. В дверь опять позвонили. — Человек же пришел! — воскликнула Лидка. — Человек, человек… Черт с ним, открывай. Нет, я сам, не надо услуг… Она засмеялась и бросилась к двери. Он, устало и злобно шипя сквозь зубы, двинулся вслед. Дверь открылась, и за ней стоял Дима с черным чертежным тубусом в руке. Увидев Лидку и выдвигающегося из комнаты Шута, он сделал улыбку. Теперь, неделю спустя, уже стало получаться. — Ба! — воскликнул Шут. — Ух, смурняга! Лидка в ужасе прижала ладони к щекам. — Дымочек! Да что с тобой? — А что? — спросил Дима. — Ты не заболел? Или что? — С чего взяла ты, глупая женщина? — спросил Шут. — Димка как Димка. — Да глянь, на нем же лица нет! Где твои глаза… — Брось ты, право слово. Заходи, Дымок, не стой на пороге. Приехал нас спасать? Или Лидку решил отбить у меня? Дима шагнул в прихожую. — Я тут, братцы, — сказал он, — гениальное полотно создал. Хочу вам подарить на свадьбу. — Эва, — сказал Шут. Он был от души рад Димкиному приезду. Можно будет отвести душу, потрепаться всласть о скудной, мучительной своей доле. Кто-кто, а Димка умел слушать. — Димочка! — уже верещала Трезора. — Ты есть хочешь? Чайку? Кофейку? Садись с нами, мы как раз по кофе вдарить собираемся… так ты не болен, правда? — Легкий приступ инфлюэнцы, — Дима растянул улыбку еще шире, раскрыл тубус и стал вытряхивать свернутый холст. — Сейчас покажу, смотрите. — И за этим ты специально ехал? — ахнула Лидка, всплескивая глупыми руками. Шут усмехнулся: вот ребенок-то. Не может без сказки. — Да, — Дима перестал улыбаться. — Специально. Называется «Пожизненный поиск». Он развернул холст. Стало тихо. Картина мрачно, феодально гремела, как токката. Если долго смотреть, казалось, она начинает наползать медленным, неотвратимым танком — чтобы втянуть в себя, присоединить к тому, что в ней происходит. От нее веяло дикой, безысходной тоской и столь же дикой, неизбывной надеждой. В тесном, чудовищно мрачном склепе клубился зеленоватый хлорный туман. В тумане бродили угрюмые люди без глаз и ртов, и не было этим людям числа, словно туман порождал новых и новых. Правыми руками они держали страшные факелы, источавшие черную копоть и рваный багровый свет, левыми — короткие шесты, к которым кое-как, вслепую, громадными ржавыми гвоздями — пробившие тонкий шест острия зловеще торчали в стороны — приколочены были щиты. На всех щитах написано было одно и то же слово: «Люблю». Очевидно, бродя в слепой тесноте, угрюмые люди то и дело задевали друг друга погнутыми остриями гвоздей, чадным огнем факелов. Не оставалось ни одного, кто не был бы искромсан и обожжен. Все они были ужасны. И все они были несчастны. Но бесконечное топтание по кругу не прекращалось, слепцы ходили до последнего, покуда держали ноги. Некоторых уже не держали. Вдали, в ядовитых переливах тумана, угадывались едва ли не штабеля тел. А на переднем плане, потеряв сразу угасший факел, откинув тоненькую руку со все еще зажатым в кулачке призывным плакатом, лежала навзничь совсем еще молодая девушка. Один из идущих в равномерном своем блуждании встал ей на грудь и не заметил даже. Все было предельно просто. Но волосы вставали дыбом. У Шута перехватило горло. Как мог этот херувимчик, знающий про жизнь только из книг да от него, Шута, понять все это? И не только понять, но показать все, что с Шутом творится, столь хлестко и точно?! — Эва, — опять сказал Шут почти со злобой. — Какой у тебя без Евиной задницы пессимизм развился, а? Лидка вдруг коротко размахнулась и влепила Шуту колокольно звонкую пощечину. — Как ты смеешь?! — исступленно закричала она. — Ты что, не видишь, что это про нас?! Ты вообще не видишь?! Ты чего боишься? Пораниться боишься? Так иди тогда, береги шкуру и не живи! Или ты поранить боишься? Рана — заживет! Не боль страшна — обида! Выдумал — нарочно ранить, чтоб никто к тебе близко не подошел и случайно не ранился! Ну и что? Так совесть чище? Врешь, не чище! Трус! Трус!!! Шут ошалело всматривался в прыгающее, скорченное страданием белое лицо. Совершенно новое лицо. Она чувствовала! Димка с его мазней пропал. Все пропало. — Лидка, — пробормотал Шут, отступая на шаг перед ее натиском. Потом еще на шаг. — Лидка… Трезора глупая… Я ж тебя чуть не просмотрел! Она замерла с поднятыми руками, на глаза ее неудержимо стала накатывать слеза. Шута она любила. Шута. Они зарегистрировались через месяц, а через два года развелись. Но за год до развода у них родился сын, и они назвали его Димой. И Шут, всю жизнь горестно метавшийся от женщины к женщине, ни одной из них по-настоящему не доверяясь, — он маниакально считал, что слишком многого требует и слишком мало может дать, и потому постоянно подстраховывался сжиравшими его же самого запасными вариантами — неожиданно оказался внимательным, умным отцом. После развода Лидка попробовала было устроить свою жизнь и снова выйти замуж, пожила с хорошим, довольно пожилым человеком — так, как иногда живут вместе хорошие люди: без страстей, но заботливо; и слава богу, что они не успели сходить в загс, потому что уже через три месяца она изменила новому другу с тем же Шутом, а еще через две недели Лидка и Шут с сыном уехали в отпуск. И целый месяц были счастливы как сумасшедшие. В общем-то, они бывали счастливы. И потому что все, в том числе и счастье, они чувствовали чрезвычайно остро, на их долю досталось не меньше счастья, чем на долю спокойных — если тут возможен хоть какой-то количественный анализ. Они сходились и расходились, как летят то рядом, то поодаль, то снова рядом несомые ветром золотые листья, и с этим ничего нельзя было поделать. Лидка махнула на себя рукой; она Шуту даже мельком не изменяла и свирепо шарахалась от всех, кто с той или иной целью пытался до нее добраться. Но как она расцветала, когда ветер вновь соединял их! Она молодела, у нее менялась походка, менялся голос, даже цвет глаз менялся; приятельницы на работе замечали это безошибочно после первой же ночи и с завистливой иронией шептались за спиной вроде бы такой же, как они женщины, в одночасье превратившейся в яркую, юную красавицу: «Опять Николай начал курс гормонального лечения…» Но дело далеко не сводилось к гормонам. Они действительно бывали очень счастливы. Дима Садовников сказал бы: они были настоящими. Они слушались ветра. Да, конечно, бывают неподвижные листья. В луже. В куче. Эти — летели. Странный ритуал сложился у них с самого начала: собственно, создал его Шут, через год с небольшим после развода позвонив Лидке на работу в ту пору, когда она уже почти вышла замуж, и сказав: «У меня Димкина картина, помнишь? Я, прости, тут ремонт затеял, переклеиваю обои, она мне мешает немножко. Не возражаешь, я тебе ее занесу, пусть пока повисит у тебя…» И она, сразу все поняв так, что закружилась голова, после паузы ответила: «Мне удобнее зайти самой. Ты живешь там же? Когда можно?» — и отпросилась с работы пораньше, потому что перед тем как на четверть часа заехать за картиной, нужно было непременно тщательно вымыться, тщательно накраситься и тщательно подобрать самое обнажающее, самое обольстительное белье. С того времени, сходясь после полугодовой, а то и годовой паузы, они всегда передавали друг другу эту картину. Более того, именно тот, у кого она находилась, всегда выступал инициатором очередной «свадьбы», как они вполне всерьез, с Димкиной легкой руки, называли каждый первый день вместе, хотя не регистрировались больше ни разу. Надо было только найти предлог, предлоги не должны были повторяться, потому что — оба чувствовали так, хотя никогда обо всем этом не говорили — при повторе предлога или его надуманности смысл предложения оказался бы слишком прозрачным, это было бы все равно, что позвонить и грубо ляпнуть: «Давай переспим сегодня», а ни Шут, ни Лидка не могли позволить себе такой бестактности уже хотя бы из-за всегдашней своей уверенности — Шут, кроме первого раза, безосновательной, а Лидка, довольно часто — основательной: у другого за прошедшее время кто-то был, а возможно, есть и сейчас. Поэтому организовать передачу следовало с максимальной естественностью и, двигаясь на встречу, ничего не знать наверняка. Лишь тогда «свадьба» состоялась бы, лишь тогда сработала бы удивительная магия талисмана, который обычную, ничего особенного не значащую встречу по мелкому делу вдруг превращал в долгожданную, победную для обоих брачную ночь. В последний раз Лидка передала картину Шуту семнадцатого ноября девяносто второго года. Докторскую свою Шут не успел защитить. Он облучился во время так называемой ликвидации последствий Чернобыльской аварии, уважаемый и очень толковый теоретик, он оказался в зоне уже во вторую неделю мая восемьдесят шестого, и в какой-то момент попал в безвыходную ситуацию: рискнуть собой или другими. Он рискнул собой. Сначала казалось, все обошлось — но теперь он умирал от рака. Лидка не видела Шута почти год. Уже три месяца он не звонил, даже чтобы повстречаться с сыном. За последнее время Лидка сама звонила ему трижды, страстно желая передать наконец талисман — в ее новой квартирке, которую она, слава богу, все-таки получила, единственная стена, где можно картину повесить, понимаешь ли, Коля, весь день освещена солнцем, краски явно выцветают, может быть, повисит у тебя, ведь жалко, если пропадет, все же по Дымку последняя память… Никто не брал трубку. Единственное объяснение, приходило ей в голову, — Шут живет у какой-то другой женщины и увлекся ею всерьез, уж если с Димкой перестал встречаться… Да и их пауза впервые длилась дольше года. Это походило на окончательный разрыв. Можно было сойти с ума. Но нельзя было позвонить, например, Шуту на работу. Правду выяснил сын, ему недавно исполнилось пятнадцать. Он видел, что мать просто извелась, да и см соскучился по отцу — и как-то раз вместо школы, Лидку не предупредив, двинул к Шуту в институт. Там ему рассказали. — Здравствуй, — сказала Лидка. Она едва не падала. На лестнице она начала было падать. Дима поддержал ее. Теперь он стоял чуть позади, кусая губы, чтобы не зареветь. Зареветь было нельзя, все-таки мужчина. Меньше года до паспорта осталось. Шут не ответил. Они стояли у двери палаты, и он еще не видел их, он видел только потолок и верхнюю часть стены, потому что подушка была тощей, а двигаться Шут уже не мог. Они подошли ближе. Шут медленно перекатил в их сторону бессмысленные, бесцветные глаза. Потрескавшиеся губы чуть дрогнули. — Здравствуй, — повторила Лидка, и Дима сказал: — Здравствуй, папа. Шут помолчал, собираясь с силами. — Да… датуйте… бята, — сказал он. Очень трудно было понять, что он говорит — губы уже почти не артикулировали, воздух едва шелестел в гортани. От такого ответа у Лидки потемнело в глазах. Дима опять поддержал ее. До этой секунды она все-таки не верила. — Почему ты сразу не дал знать? — выкрикнула она голосом, полным слез. Шут опять собрался с силами, шевельнул губами беззвучно и затем ответил почти ясно: — Я зоровый-то пыл те не ощень нушен. А уж теерь… Помолчал. Сквозь туман он все-таки заметил, что она заплакала. Собрался еще раз. Он чувствовал, что говорит невнятно, и презирал себя за это. Проклятым мышцам и губам не было дела до того, что самая близкая ему женщина с трудом разбирает его речь. Мышцы и губы надо было победить. Лидка и Дима заметили, как у Шута вдруг дернулся кадык, желваки немощно затрепетали. — Рад вас видеть, ребята, — произнес он отчетливо. И Лидке на миг показалось, что надежда все-таки есть. Она смахнула слезы и заулыбалась. — Смотри, что я принесла, Коля! — оживленно заговорила она. Развернула холст. — Помнишь? Я подумала, пусть у тебя здесь повисит. Будешь выздоравливать тут, отдыхать — и вспоминать, как мы в молодости друг друга искали. Секунды через три губы Шута дернулись в улыбке. — Пасибо, — почти отчетливо выговорил он. И Лидка увидела, как у него тоже стали влажными глаза. — Можно подумать, вы сейчас старые, — проворчал Дима. — Куда повесить? — выкрикнула Лидка, отчаянно озираясь. И накинула холст прямо на спинку кровати в ногах Шута. — Так видно? — Видно. — А знаешь, пап, — сказал Димка, — ты меня уговорил. Пожалуй, биофизика — это самое интересное, что для меня может быть. — Ой, Коля, ты не поверишь, — затараторила Лидка. — Он те книги, которые ты летом оставил, просто до дыр исчитал. И в библиотеках что берет! Не про мушкетеров, и не про ракеты, а все в том же направлении! Щеки Шута напряженно заходили, и Лидка с Димой замерли, не дыша, боясь пропустить хоть звук. — Только быстро, — очень отчетливо сказал Шут. — И гениальным. Тогда успеешь помочь. И опять улыбнулся, довольный тем, что еще может шутить. — Тебе помогут, помогут! — почти закричала Лидка. — Мы поможем, врачи помогут, я разговаривала сейчас с главврачом, он очень опытный!.. Я все время буду тут, никуда не уйду ни на секунду! — Хоть сейчас-то не ври, — отчетливо сказал Шут. — Через месяц замуж выскочишь. И тут не выдержал Дима. — Ну вот зачем ты маму обижаешь? Болеть болей, а маму не обижай! — Что ты, Димочка! — глотая слезы, перепуганно залепетала Лидка. — Мы так играем! Просто мы так играем! На самом деле мы всю жизнь друг друга любим, как бешеные! Ты же знаешь! Они не сразу поняли, что за бульканье донеслось откуда-то. Замерли. Чуть приоткрыв запавший, почти беззубый рот, Шут смеялся, ласково глядя на них обоих. — Сын прав, — отчетливо, старательно выговорил он. — Больше не буду. Лидка стремительно наклонилась над ним, схватила его высохшую, будто бы и мышц, и костей уже лишенную руку. Прижала к груди. — А я права, Коленька? — едва слышно спросила она, с мольбой заглядывая ему в глаза. — Я права? Его пальцы, тонкие и ломкие, словно лапки синицы, чуть шевельнулись у нее между ладонью и грудью. В последний раз он ее поласкал. — Пава, — сказал он. Через два часа он потерял сознание и, хотя Лидка и Дима не выходили из палаты до самого конца, поговорить больше не удалось. Шут умер через три дня. С похорон ехали молча. Молча поднялись на лифте. Молча вошли. Поседевшая Лидка села в кресло у окна. В этой небольшой, но такой уютной — она так старалась! — квартирке Шут не успел побывать. Под этим потолком он никогда не просыпался. Этот воздух его не помнил. Дима в своей комнате что-то наигрывал на гитаре очень тихо и очень печально. — Слушай, Дим, — сказала Лидка. Музыка затихла мгновенно. — Ты прости меня. И не считай занудой или сумасшедшей. Наверное, несколько месяцев я смогу говорить только о нем. Я понимаю, тебе может иногда становиться скучно, но потерпи, пожалуйста. — Да я сам только о нем и думаю, — угрюмо ответил Дима. Комнаты и стены были такие, что позволяли беседовать, не повышая голоса. — Странный был мужик… Но бубенный! — это было словцо, в начале девяностых пришедшее у сверстников Димы на смену бытовавшим прежде «классный» или, чуть позже, «клевый» и «крутой»; «бубняк!» — говорили ребята в качестве высшей похвалы. — Как-то… по-дурацки все!.. — Помолчал, потом яростно хлопнул ладонью про деке. — Черт бы побрал все эти болезни! Убил бы! В 2005 году он разработает теорию волновой реабилитации подсинапсов. В десятом, после бурных и не всегда корректных споров, с ледяной яростью парировав все попытки обвинить его в жульничестве, в вымогательстве государственных денег и вывести на чистую воду, начнет отрабатывать методику биоспектральной реставрации клеток. В первую очередь он попытается применять методику к клеткам мозга, поврежденным лучевыми ударами. В четырнадцатом методика уже разработана, и только тогда Шутихину дают лабораторию — когда способ борьбы с лучевыми поражениями практически всех степеней и с радиогенными патологиями им, в сущности, уже создан. Он заражает идеями еще пятерых молодых. Он работает и руководит фанатично. Как будто куда-то спешит. Как будто все еще надеется успеть. И он успевает. К тому моменту, когда лунный энцефалит смерчем пойдет по Земле, на стыке дистанционной генной инженерии и биоспектральной внутриклеточной терапии созданы экспериментальные излучатели, позволяющие творить с разрушенными клетками чудеса на любом уровне избирательности. Кинжальный удар субвируса пришелся в уже выкованный броневой щит, который, зазвенев, чуть подался — одиннадцать месяцев прошло, прежде чем удалось, чуть модифицировав излучатели против нового противника, поставить их производство на поток по всех странах мира — и, упруго распрямившись, отбросил врага навсегда. А Дима Садовников, вернувшись в Ленинград после того, как подарил Шуту и Лидке свою последнюю работу, сам пошел в милицию и сам все рассказал. Он не знал, что его ищут; что отпечатки его пальцев обнаружены на пиджаке главного инженера; что создан по показаниям на крики подскочивших к окнам людей довольно приличный его фоторобот; что его обязательно нашли бы дней через восемь — он просто пошел, потому что иначе не мог. Потому что даже не собирался скрываться. Потому что даже не собирался жить. Но прежде всего он прямо с вокзала позвонил. Не отвечали очень долго. Был конец августа; моросил зябкий серый дождик, и капли стекали по стеклу кабины, сквозь которое, в створе выхода на Лиговку, Диме был виден хвост громадной мокрой очереди на стоянке такси. Потом раздался щелчок. Заспанный, но бравый голос сказал: — Шорлемер на проводе. — Олег, это Дима. Пауза. — Ты что, офонарел? В такую рань? Распустил я тебя… Придется подзаняться твоим поведением, когда досуг будет… — Извини. Я только что с поезда, стою на вокзале и звоню тебе. У меня срочное дело. — Н-ну… — Я уезжаю скоро, надолго. Черт его знает… — Фьюить! На Запад, что ли, собрался? — Скорее на Восток. Можно оставить у тебя работы? Все-таки не пропадут. У тебя же бывают люди. Может, посмотрят. Может, понравится кому. — Боже мой, — Олег протяжно зевнул, а потом сказал с издевательской аффектацией: — Как честный человек я должен привести в порядок свои дела, — и сам же усмехнулся. — Собрался дуэлировать, что ли? — Да, знаешь… такой тут Фанфан-Тюльпан получился… Так можно? — Дымок, у меня своих-то девать некуда! — Четыре работы. Самая большая — полтора на метр. Олег опять зевнул. — Прости, старик, — сказал он. — Очень напряженная была ночь. Ладно, вези. И цени мою доброту. — Спасибо. Самой большой работой была «Ложь». Впопыхах и в треволнениях Дима забыл объяснить Олегу ее природу — да тот и не слишком-то был расположен к разговорам, сразу стал торопить: «Ставь… извини, посидеть не приглашаю… сегодня очень занят…» Среди старых полотен Олега она стояла в глухом углу мастерской несколько лет, но однажды, после того как Олег в очередной раз показывал кому-то свои полотна, «Ложь» оказалась на поверхности. Как раз накануне Олег установил в мастерской цветомузыкальную аппаратуру — мастерская была местом многоцелевого назначения — и, когда гость ушел, ничего не купив, принялся опробовать новую игрушку. В какой-то момент, отозвавшись на рокот бас-гитары, полыхнули красные лампы, и Олег заметил в дальнем углу короткое, странное движение. Чуть испуганно он уставился туда и через несколько секунд увидел, как на зов красного света из ничем не примечательной пейзажной картины рвется совсем другая. Он подбежал. Он почти сразу понял, в чем дело. Он только не мог понять, как это сделано. В том, что вариохромный прием никем и нигде не применялся столь резко и столь осмысленно, он, человек весьма эрудированный, не сомневался. Новый. Качественно новый прием! Это же шанс! Но, решив присвоить картину и наконец сделать себе имя на этой вещи, он лишил себя возможности обратиться к специалистам для исследования того, в чем конкретно данная манера заключается. Между тем, не зная этого, нельзя было поставить дело на поток. Едва не плача от бессилия, Олег весь вечер просидел на полу перед полотном, на котором происходили почти шоковые по психическому воздействию трансформации. Несколько лет ушло у него на то, чтобы разобраться. Но затем, наконец, настал его час. Посвященные культуре странички запестрели заголовками типа: «Вариохромика — живопись нового века?», «О. Шорлемер прокладывает свой путь…» Олег успел сделать около двадцати вариохромных работ. В период так называемой средней перестройки — с девяносто второго по девяносто шестой год прошлого века — его имя было знаменитым. У него были подражатели и последователи, европейские музеи покупали его полотна… И, тем не менее, одной из наиболее значительных его работ так и осталась Димина «Ложь». Хотя у Олега, не подозревавшего об истинном названии, она называлась «Правда». И это понятно. Для Димы и Инги было важно, что отвратительное, мертвое и убийственное им все время пытаются выдать за чарующее, животворное и неизменное. Для Олега было важно, что все чарующее, животворное и неизменное, копни его как следует, на поверку обязательно окажется отвратительным, мертвым и убийственным; к тому же он обыграл название главной партийной газеты и тем сорвал еще одну волну дифирамбов. Но оторваться от бинарной структуры и пойти дальше Олег не смог. Даже ослабление, а затем и полная утрата популярности в конце девяностых годов не стимулировали его и не подтолкнули к идее более пространных, более развернутых цветовых игр. Это сделал в Чэнду двадцативосьмилетний Гао Мин-хэн — правда, его блистательные картины-притчи были не семистопными, как мечтал когда-то Дима, а пятистопными. Подспудно сработала традиционная для Китая магия пятерки: пять первоэлементов мира, пять основных цветов… С живым Олег конкурировать не мог, хотя Гао Мин-хэн с чисто восточной щепетильностью едва ли не в каждом интервью упоминал, что он лишь последователь, разработчик, что сяньшэн Шорлемер совершил открытие, а он, Мин-хэн, это открытие лишь применил — но надо было видеть, как скрежетал Олег зубами, когда в руки ему попадали перепечатки подобных интервью! Димина «Ложь», подписанная «О.Шорлемер. ПРАВДА», висит сейчас в Лувре рядом с самой изысканной и романтичной картиной Гао Мин-хэна «Фея реки Ло». За убийство в состоянии аффекта Дима получил пят лет. Мягкий приговор. Но из лагеря Дима не вернулся. С его возрастом и характером, с его светлым полудетским лицом прямая дорога ему была в «маньки», так это иногда называли в ту пору. В январе 1976 года пятеро зэков изнасиловали его; оклемавшись, он попытался за себя отомстить и, действительно, смертельно ранил одного из насильников заточенным электродом сварочного аппарата, а когда понял, что до остальных ему не добраться — они шли на него все четверо, тоже вооруженные, и ясно было, что они не просто убьют его, а будут терзать долго и с удовольствием — тем же самым электродом зарезался. Фабульную развертку я здесь уже не применял. Узел был проанализирован, а дальнейшие судьбы этих людей не относились прямо к моей теме; да и сил душевных не было, откровенно говоря, идти вместе с ними их страшными дорогами. Если бы я включился в Димину смерть так, как включился в его любовь… Боюсь, Валя или Джамшид нашли бы за пультом мой труп со стигматом на шее — там, куда отчаявшийся мальчик всадил острие. С тысячекратной скоростью хроноскоп пробегал по перепутанным нитям их жизней, бестолково дергающим одна другую, другая третью, и выцеживал мне на дисплей словесную информацию по ключам: «Работа», «Смерть», «Встреча»… а еще иногда я вызывал по какому-то из ключей на панораму стоп-кадр — и долго всматривался в ставшие родными лица. Остаток дня я работал на вариотроне. Чтобы действительно понять роль какого-то события, нужно знать возможные альтернативы. Я строил вероятностные модели иного расклада событий. Вне брака Лидка бы не родила. Еще почти полтора года они с Шутом мучились бы и не врозь, и не вместе и наконец разошлись бы — похоже, что навсегда. Еще через полтора года Лидка познакомилась с симпатичным таксистом, они съездили вместе на две недели в Майори, все вроде бы налаживалось, но так и не наладилось, она еще не оторвалась. Она вышла замуж лишь четыре года спустя, за инженера со своего завода, и ровно, без особых эмоций, изменив ему лишь дважды, да и то мимоходом, жила с ним всю жизнь. Родила двух дочек. Шут метался все истеричнее, все злобнее — и, лишенный той удивительной точки опоры, точки духовности, которая была дарована ему судьбой в реализовавшемся варианте, уже через пять лет после разрыва с Лидкой стал полным подонком. Его уже не мучило то, что он хочет слишком многого. Его злило лишь то, что ему дают мало. И он хватал, хватал. В зоне четвертого энергоблока он подставил вместо себя других. Ничего настоящего не было у него в той жизни, кроме разве что карьерной, степенной докторской, изначально он все-таки был талантлив, хотя куда было этому тщательно выверенному на успешность тексту до набросков, оставленных Шутом в мире, где Лидка, плача, весь первый год после его жестокой смерти разбирала его черновики, сводила, как умела, воедино, бегала советоваться к его друзьям и бешено добивалась, и добилась-таки публикации рукописи как монографии… Из сформулированных в ней принципов впрямую выросли, например, наши гравилеты. Ничего настоящего не было бы у него в той жизни, где Дима не подарил бы им «Жизненный поиск» — но именно поэтому Шут так цеплялся за жизнь. Прожил бы он на двадцать три года дольше, но так и умер бы бездетным. Человека, который по задаткам своим потенциально мог заменить сына Лидки и Шута, незачем было долго искать. Он родился в Упсале в 19.. году. К моменту вспышки пандемии лунного энцефалита ему было тридцать лет. Он уже начал бы успешно работать над теорией реабилитации подсинапсов — он шел бы тем же путем, теми же ступеньками, что и Дмитрий Шутихин, хотя и без его ярости, без его необъяснимой и ничем, казалось бы, не оправданной спешки. Он не успел бы. В реализовавшемся варианте он, будучи лучшим — хотя и зарубежным — учеником Шутихина, сразу стал его замом по науке в рамках международной программы «АЛЭ — Анти-Лунный Энцефалит». Без Шутихина он смог бы дать реальный результат на двенадцать лет позже. К этому времени на Земле не было бы не то что ни одного человека — ни одного кабана, ни одной совы, ни одной змеи. Вот каков был бы ход событий, если бы Дима Садовников через четыре дня после гибели Инги не поехал в Москву с подарком для своих друзей. Оставалось выяснить, почему он мог бы не приехать. Потому что мог бы не отпустить Ингу звонить. В пределах узла кроссинговера у него оставалась одна вероятностная вилка. Решись он на единственную резкую фразу — и без памяти влюбленная Инга подчинилась бы, хотя обижалась бы в глубине души и не была бы в ту ночь настолько счастлива, насколько могла бы и хотела. Но осталась бы жива. И утром уже перестала бы обижаться, позвонив наконец и с изумлением узнав, что ее спутницы по путешествию в Ленинград еще спят и, в общем-то, не слишком волнуются. Как хорошо, что ты меня не пустил, без конца повторяла бы она потом, не подозревая, что это действительно для нее очень, очень хорошо. Года через четыре Дима уже стал бы, как говорили тогда, широко известным в узких кругах художником. От жизни ему требовалось только любить Ингу и рисовать; Инга так или иначе присутствовала в двух из каждых трех его работ. Но внешний мир не позволял такой роскоши. Сам того не заметив, Дима оказался в рубрике нонконформистов, а затем и диссидентов. По-прежнему никому, а в особенности Олегу, не в силах ни в чем отказать, он уже собирал какие-то подписи, хранил какие-то деньги, советские и иностранные, прятал и передавал какие-то документы и тексты все более крамольного содержания. Его вариохромное полотно «Растоптанцы» подробно проанализировали в одной из передач о подпольной советской культуре в Русской редакции Би-Би-Си — Дима придумал это слово от глагола «растаптывать», но в Лондоне, бог знает, с чьей подачи, ударение поставили так, будто речь шла о танцах с притопом. Как раз в ту пору, будто тяжелая пустая канистра, вываленная из кузова летящего под откос грузовика, прогремел «Метрополь» — и гуманитарная интеллигенция в который раз окончательно стала для переваривающего великую страну головоногого государства врагом номер один. На одной из вечеринок, в которую переросла читка абсурдистской антитоталитарной поэмы «Красный козел», рядом с Димой оказалась эффектная застенчивая девушка с влюбленными глазами. Почему именно на Димину долю выпал удар более тяжелый, чем получало большинство тех, кого он знал? Трудно сказать однозначно. Отчасти потому, что он меньше болтал и больше работал, невыгодно отличаясь этим от картонных борцов, среди которых текла его жизнь, и опасно напоминая тех настоящих, с которыми ему так и не довелось повстречаться. Отчасти потому, что, откликаясь на любую просьбу, он оказался как бы в центре некоей небольшой, но все же сети. Отчасти потому, что он был ничем не прикрыт — они с Ингой жили по-прежнему у тети Саши, жили почти впроголодь; не имели никаких связей или хотя бы просто знакомств в официальных структурах. У них не существовало ни тыла, ни опоры. Они летели. Но сейчас Инга уехала на пару недель к родителям, и Дима страшно тосковал — четыре года они жили вместе, но он дня без нее не мог: все это было известно. Не без помощи эффектной девушки Дима выпил больше обычного. Она восхищались его работами. Потом они танцевали. Потом она восхищалась им. Потом они еще выпили и еще танцевали. Потом он ушел в ванную, чтобы остудить пылающее лицо и хлебнуть воды из-под крана. Эффектная девушка последовала за ним. Нежно помогла ему; заботливо, длительно поправляла и расправляла его намокшие волосы, тонкими влажными пальчиками касалась сзади его шеи и золотисто смеялась, когда он ежился и по-детски ойкал. Потом они танцевали вдвоем на темной кухне, музыка едва доносилась из комнаты, но им хватало. Она жаловалась на одиночество. Ведь никого же нет, никого. Скотство кругом! Я задыхаюсь, задыхаюсь! Ничего настоящего! А мы уже встречались, вы не помните меня? Он не помнил. Там-то и там-то — нет, не вспомнили? Ну, конечно, столько народу, вы такой знаменитый, а я простая девчонка… Я видела у Чистозерова ваше «Око». Это гениально, правда, гениально. Есть такое смешное, но очень хорошее слово: духоподъемно. Один художник так покажет правду, что повеситься хочется. А другой ту же самую правду покажет так, что хочется быть в любой грязи чистой, доброй, несмотря ни на что, потому что есть настоящее, есть, надо только его найти!.. Вот вы такой. Ради настоящего я выдержу все — и боль, и унижение… Да что я говорю! И боль будет тогда не боль, а счастье, и унижение будет не унижение, а счастье… И смотрела преданно, и они танцевали в темноте, прильнув. Дима млел, таял. Плыл. От ваших работ становится легче жить. Легче переносить все и оставаться человеком. Я хотела бы все их посмотреть, можно? Ну можно? Они дома все? Давайте убежим? Когда они пришли к нему — тетя Саша работала в ночную — эффектная девушка вынула из «Саммэр бэг» бутылку коньяку и, смущаясь, поставила на стол. Украла там. Для нас. Вы не будете думать обо мне плохо? Они выпили. Осматриваясь, она походила по большой, неприкаянной комнате. Вернулась, подошла к Диме, ступая неслышно. Громадные глаза преданно светились. Я люблю вас. Очень. Очень. Никого нет, кроме вас. Я Ингу люблю, Ингу, залепетал Дима. Я знаю. Все знают, какое вам счастье выпало на двоих. Все равно. Я не могу ничего с собой поделать. Не гоните меня, умоляю. Люблю. Люблю. Не гоните меня. Так Дима изменил жене. Эффектная девушка оказалась весьма искушена в любви, и хотя бы это должно было насторожить его — но он опять судил по себе: он, выдумщик, художник, насколько мог, сам старался открывать с Ингой как можно больше нового, и в разнообразии, на этот раз доставшемся ему, видел то, что пробуждало его собственную фантазию: огромную любовь. Вдобавок, в отличие от всегда чуточку зажатой, действительно застенчивой Инги, эффектная девушка беспрерывно твердила: любимый… милый… обожаю тебя… о, как ты прекрасен… нежный, нежный, нежный!.. — она могла себе это позволить, для нее за этими словами ничего не стояло и оттого произносить их было очень легко; но со стороны выглядело упоительно. Я Ингу люблю, милая, прости, ради бога прости, твердил Дима, захлебываясь от своей вины и опаляющей благодарности к той, которая обнимала его и отвечала: да, да, я знаю, конечно, вы всю жизнь будете вместе… делай со мной, что хочешь, убей меня, только не гони… Прости, прости, почти плакал Дима. И чем более чувствовал себя жестоким насильником, тем исступленнее, тем преданнее ласкал и любил ту, которая так смертельно, так самозабвенно любила его. Потом они смотрели картины. Дима рассказывал ей все, все о себе, раскрывался до дна, и лишь иногда, как в свое время — Вику или Ингу, наивно предупреждал: только больше не говори никому. Она слушала, но время от времени пыталась перевести разговор с его личных переживаний на других людей, на его дела, контакты, планы. Иногда он отвечал, чаще расстроенно гладил ее по руке, по плечу: этого я не могу сказать. Не потому, что не доверяю, ты не подумай! Но меня просили. Я обещал. Так создавалось впечатление, что он знает прорву строго соблюдаемых тайн. Эффектная девушка ушла с рассветом, чтобы тетя Саша ничего не заподозрила. Не провожай, что ты. Отдыхай, любимый. Как я счастлива, что это произошло, если бы ты только знал. Не волнуйся, Инга наверняка уже написала тебе — просто ты же знаешь, как почта работает… Спасибо тебе за сегодня, родной мой. Дима долго сидел на измятой постели, как оглушенный. Всем существом своим он чувствовал, что произошла чудовищная катастрофа. Мир необратимо раскрошился. Рассказать Инге о происшедшем нельзя, этим он убьет ее; не рассказать — значит, никогда уже не быть так воедино, как они были с самого первого вечера до дня ее отъезда. А эта удивительная девушка! Где она сейчас, что с ней?! Он же фактически прогнал ее, прогнал; попользовался как последняя сволочь ее громадной сверкающей любовью — и вытурил! Она прекрасна — а он вел себя с ней как с проституткой! Я подонок, подонок, стонал он, обхватив ладонями слегка еще кружащуюся с похмелья голову. Я же ее убил! Он вышел на улицу и часа полтора гулял по просыпающемуся осеннему городу. Страшный огонь в душе не угасал. Он вернулся, допил коньяк и стал работать. И он написал ту же самую картину! Тот же самый «Пожизненный поиск»!!! Только у лежащей девушки было лицо не Инги, а той, над чьим обожанием он надругался. И он поехал в Москву. И позвал в гости Шута. И он нашел и позвал в гости Лидку, которая давно уже ушла от таксиста, но об инженере еще и не думала, а, в общем-то, продолжала тосковать о Шуте. И когда они встретились у него, и чуть опоздавшая Лидка, увидев Шута, повернулась на пороге, чтобы немедленно уйти, он остановил ее и сказал: «Я тут, братцы, гениальное полотно создал. Хочу подарить вам на свадьбу». И она произошла, эта свадьба! И сын родился! И Шут и Лидка назвали его в честь Димы, к тому времени опять уже погибшего в тюрьме, — Димой! Дима вернулся в Ленинград дневным поездом. Весь вечер писал Инге нескончаемое письмо, слово «люблю» повторялось там в разных сочетаниях сорок семь раз. Заставил себя оборвать текст едва ли не на полуслове, поняв, что может писать так хоть до утра. Про новую картину, про поездку в Москву не написал ни строчки. Картина и поездка были связаны с той, безумно влюбленной, про которую Инге нельзя, нельзя, нельзя было знать. Говорить о картине было все равно, что говорить о той. Письмо он отправить успел. Назавтра, возвращаясь вечером домой, он увидел у входа ту девушку; она ждала его, она не могла без него — и он так обрадовался, будто это вернулась Инга. Подбежал, глупо спросил: «Ты жива?» Этот дурачок всерьез боялся, что, достигнув пика и смысла своей любви, отдавшись ему и будучи не в силах быть с ним постоянно, она может покончить с собой. Она была очень даже жива. Через четверть часа они лежали в постели. И попросил этого уже Дима — потому что такой любви нельзя отказывать ни в чем, и потому что он не мог больше унижать эту прекрасную, самоотверженную, одухотворенную девушку, дожидаясь хамски и самодовольно, когда она снова сама начнет молить о близости. И опять он объяснял: я Ингу люблю, прости; я не смогу ее бросить, прости, — и она прощала его так, что будь здоров. Он, неопытный, в сущности, мальчишка, иногда даже стесняться начинал чересчур откровенных ее действий, но в то же время восхищался и благоговел, ведь для него все это было от преданности, от любви… и, исступленно желая хоть сейчас порадовать ее, он ласкал ее с такой страстью, с таким пылом, с какими Ингу ласкал далеко не всегда. Но девочка слегка сменила ракурс. Когда они лежали, отдыхая и едва слышно, губы в губы, беседуя о том, что происходит вокруг, она стала говорить невзначай: ну не у нас же только сволочи сидят — в ЦРУ каком-нибудь их тоже хватает… Он не понимал. Что мы о них знаем? Я вот часто думаю, любимый… Мы их честим, честим — а может, им помочь надо? Он не понимал. Ну вот мы все стукачей боимся — а почему? Стучать-то одни подонки идут и врут, врут, в своих целях кого хотят, того оговорят, кого хотят, того в выгодном свете выставят — а наверху верят и делают ошибку за ошибкой! Вот если бы такой порядочный человек, как ты… Он не понимал: он, как сумасшедший, без умолку говорил, как они с Ингой любят друг друга, как они повстречались, как они друг друга вдохновляют, потом, захлебываясь, почти плача, шептал: «Господи, какая та хорошая!.. и лез заниматься любовью. Она дала ему некоторое время поговорить про Ингу. Ты ведь Ингу в черном теле держишь, сказала она затем открытым текстом, долго она так не выдержит — а какой-то достаток сразу появился бы… Он в упор не понимал, о чем она. Дохлый номер. Когда Дима, тактично сказав, что пойдет на кухню попить, на цыпочках побежал поперек скрипучего коридора в туалет, она обернутыми в носовой платок пальцами вынула из „Саммэр бэг“ три полиэтиленовых пакетика с белым порошком и небрежно швырнула в угол, где одно к одному стояли духоподъемные полотна. Пакетики вразнобой пошлепались на рамы и с шелестом съехали в щели. Она ушла с рассветом. Прощай, любимый. Нет-нет, не провожай. Отдыхай. Тебе нужно очень много сил для работы. Не убивайся так, милая, пожалуйста, умолял он. Ну я же обыкновенный, даже скучный, таких миллионы… ты еще полюбишь, и тебя полюбят обязательно, ты такая красивая, такая добрая, так умеешь все, я боготворю тебя!.. Он упал перед ней на колени, стал целовать ей ноги. Она мягко высвободилась. Прощай, любимый. С обыском пришли через два часа. Это время он так и просидел неподвижно на полу. Когда достали пакеты, Дима даже не испугался — подумаешь, мало ли барахла там, за старыми холстами… «Героин», — уважительно сказал сержант. «Что-о?!» — обалдел Дима и, тут же, собравшись, громко, как учил Олег, заявил: «Протестую! Наркотик подброшен при обыске!» «Нет-нет, — испуганно замотали головами понятые, — мы видели, что мы не видели!.. Мы не видели, что подброшен!..» «Видимо, придется ехать, господин великий художник», — с превосходством и скобарской ухмылкой сказал лейтенант. А Инга задерживалась. Она уехала не просто так, она была беременна, а рожать не было никакой возможности, ребенка им было не прокормить, да и тот образ жизни, который они вели, тот отлучающий от всякой материальности постоянный творческий экстаз, который их сжигал, не располагал к необдуманным родам. Надо было прерывать, но она не могла, не имела права делать это при Диме, от него ведь не скроешь; и очень не хотелось его волновать; кроме того, она боялась, что из жалости к ней он станет уговаривать ее, раз уж так получилось, оставить ребенка, но она-то знала, что при их жизни выбрасывать младенца в мир — преступление. Дома она ударила по народным средствам и перестаралась, началось кровотечение. Все открылось. «Брось его, брось! — кричала мама, и отец со свалившимися на кончик носа очками, в разношенной майке и трениках, подтверждающе и скорбно кивал. — Это же не мужчина, это же черт знает что!» «Бросить? — тоненько кричала Инга. — Кого? Его? Да я лучше сдохну!» «Вот и сдохнешь!..» — опасливо басил отец и тыкал пальцем в нее, лежащую. «Я не от него сдохну, а без него сдохну! Да будут, будут дети! Десять детей! Но только от него — слышите?!» «Ты же наукой хотела заниматься! — причитала мама. — У тебя же талант был!» «Был?! — совсем зверела Инга. — Да у меня его сейчас полный стол, этого таланта!» Родители несколько растерялись, когда выяснилось, что уже законченный Ингин диплом — это почти готовая диссертация, и что ее чуть ли не силком тянут в аспирантуру. Тот накал, в котором они жили с Димой, был для работы куда животворнее, чем любая так называемая спокойная творческая обстановка. «Он тебе изменит», — уже бессильно, уже капитулируя, пустила мама последнюю торпеду. Инга посмотрела на родителей с бесконечным презрением. «Дураки вы», — сказала она и повернулась к стене. Она была еще очень бледная, почти как подушка. Родители молча пошли к двери. Конечно, она была уверена, что не изменит. Она помнила каждую их ночь. Дима не мог изменить. «Ты ведь умереть могла, доча», — тихо сказала мама, запнувшись на пороге. «Умереть?! — возмутилась Инга. — Да ведь это все равно что его бросить! Я его не брошу.» На кухне родители долго молчали, не глядя друг на друга. Кипел забытый чайник, крышка на нем дребезжала, мелко подскакивая. «Опоил он ее, — сказала мама. — Честное слово, опоил.» А Дима и не изменял. Восхищение душевной красотой нежданной возлюбленной, благоговейный восторг перед бескорыстием и безысходностью ее чувства к нему, упоительная власть над новым телом, таким жаждущим, преданным и творческим, навечно врезанная в душу мучительная вина перед обеими — это вызвало в нем шторм совершенно ему до сих пор неизвестных эмоций, и все они шли в дело, все они колоссально обогащали его внутренний мир, а значит, колоссально обогащали его любовь к Инге, делали ее мужественней и страстней. Дима так ничего и не понял. Голова у него совсем не тем была занята. Уже в камере, будто даже теперь у него других проблем не было, ему приснилось, что Инга и та девушка сидят вместе у него на кухне, Инга разливает чай, девушка достает из «Саммэр бэг» батон и масло, и обе деятельно обсуждают, как ему, Диме, помочь, и как, если помочь не удастся, его ждать. «Поживи пока со мной, — говорит Инга, — а то так худо, просто поговорить не с кем. Кто меня поймет, кроме тебя… Ты его как любишь? Ужасно?» «Ужасно.» «И я ужасно». Только этот вариант был спасением — ведь, значит, можно и Инге не врать, и девушку не унижать: Дима от счастья заплакал во сне, проснулся с мокрым лицом. И, проснувшись, сразу понял, что это невозможно; и такая тоска его взяла, такая безнадежность! Раз это невозможно, значит — всему конец. С тоски он чуть не начал на допросе говорить про всех все, что от него хотели. И только в последний момент подумал: ведь пока я сижу, им делить нечего — значит, все-таки не совсем невозможно… Следователь, уже почувствовавший слабину и сладостно в нее юркнувший, опять получил щелчок и только сплюнул от досады. Эффектная девушка умерла от СПИДа в восемьдесят девятом; но, поскольку заразилась она, общаясь с иностранным гражданином не ради собственного удовольствия, а по работе, в партикулярную статистику не попала, и те, с кем она встречалась после этого гражданина, никак не могли своевременно заподозрить изменений в своем организме — по мере сил они до поры до времени гуляли по стране, внося свою лепту в подготовку вспышки девяносто четвертого года. Пожилой офицер, нацеливший тогда еще здоровую девушку на Диму, в середине восьмидесятых вынужден был оставить свой сравнительно невысокий, но такой насиженный кабинет — и вскоре устроился преподавателем общественных дисциплин в одном из василеостровских ПТУ. Подростков он ненавидел люто. Не было разговора, в котором он не стукнул бы кулаком по столу и не рявкнул бы с искренним возмущением: «Это же шпана, шпана! У них совершенно нет идеалов!» Антисоветчины у Димы не нашли никакой — за последний год он, начав наконец становиться мужчиной и поняв, что Ингой и тетей Сашей рисковать не имеет права, научился иногда отказывать. Навесили ему наркотики и на сладкое — порнографию. Порнография действительно была. Дима рисовал Ингу беспрерывно, во всех видах; от странного полотна «Простодушная», где он изобразил жену как подвергаемый всевозможным математическим искушением ряд простых чисел, да так, что, хотя любовались все, смысл уловить могли лишь математики, а руководитель Инги, доктор Глезман, так задумался о возможности угаданных им в блистающих, радостных цветовых переливах операций с простыми числами, что наутро безо всяких усилий возобновил работу над своим капитальным исследованием, буксовавшую уже почти год, — и до удивительно поэтичного «Вместе!!!», где одна-одинешенька посреди первозданной степи, счастливая до беспамятства Инга самым натуральным образом отдавалась теплому ночному ветру и дрожащему сверканию лунного света, контурившему ее тело везде, где ее касался бы Дима, будь он с ней. Этой картины до обыска никто, кроме маниакально влюбленной в нее Инги, не видел; когда до «Вместе!!!» дошла очередь, у всех троих милиционеров характерно шевельнулись форменные брюки в паху, и лейтенант, прервавшись на полуфразе, несколько раз сглотнул. Странными изгибами тогдашнего законодательства Дима получил те же пять лет. И погиб так же, только не в январе семьдесят шестого, а в мае восьмидесятого, когда с окрестных сопок уже сошел снег, и южные склоны зазеленели. Я опять вызвал стоп-кадр и долго смотрел на мальчишеское лицо с губами, покрытыми запекшейся кровью, искаженное ненавистью и смертной тоской лицо последних мгновений, и знал, что больше никогда, никогда его не увижу. У Инги были дети. Не десять, но двое. И не от Димы. Она вышла замуж в восемьдесят шестом. Я долго пытался выяснить, смог бы Дмитрий Шутихин, рожденный в этом варианте, противостоять лунному энцефалиту столь же успешно, сколь в первом, реализовавшемся. Достоверно доказать это мне не удалось; по мере удаления от узла вероятности множились, слоились, растекались, плыли, как воск горящей свечи. Но в пределах той, уже довольно заметной погрешности, которую давало напластование допусков, — округленно полтора процента — я мог уверенно сказать: да, этот холодный яростный гений, не в пятнадцать, а в одиннадцать лет пришедший с матерью в палату к умирающему от радиогенного рака отцу, и здесь успел бы. Успел бы. И никто, кроме него. Поэтому Джамшид может говорить, что ему угодно. Он неправ. Конечно, и наоравшую на Юрика Вику, и Юрину маму, из-за смерти которой задавил Ингу главный инженер, и эффектную девушку из второго варианта тоже можно было бы, казалось, назвать спасителями. Но это именно формальная причинность. Эти люди просто делали свои обычные дела, они просто берегли себя или, в лучшем случае, своих близких. Только Дима сумел, и сумел в обоих случаях, перекодировать свою боль, свою вину и весь грязный окружающий хаос в виртуозно направленный этический толчок, переломивший ситуацию. Только он со своей блаженной любовью и кистью встал на пути естественного накручивания зла, как если бы в падающей на Хиросиму бомбе некий нейтрон, не думая о сотнях тысяч японцев внизу, руководствуясь исключительно личными мотивами — скорее всего, очередной страстью к очередной пролетающей мимо альфа-частице, вопреки всем законам физики так нелепо, так нелинейно направил бы свой полет, что, к негодованию всех остальных, ненароком прервал бы уже начавшуюся цепную реакцию деления. И передал эстафету часовщице Лидке и ее не подозревающему о своей власти властелину. Связанные с рождением Димы Шутихина и гибелью Димы Садовникова событийные ряды обоих вариантов носили какой-то фатальный характер. Впору было бы удариться в сотериологическую мистику, если бы последние достижения тахиопсихологии, стимулированные в значительной степени нами, историками, уже не раз встречавшими подобные инварианты, не намекали на иной ответ. Вид в целом каким-то образом получает информацию из будущего. Особенно это касается информации о близящихся катаклизмах. Никакая отдельно взятая особь не осознает ее ни в малейшей степени — но вид в целом как бы чует нечто впереди и заблаговременно старается как-то перегруппироваться, реорганизоваться, с тем, чтобы избежать катастрофы. Причем, поскольку катастрофы находится на наиболее вероятном, на, так сказать, нормальном пути развития — иначе не возникло бы «видимого предчувствия» — «объехать» поджидающую в темноте пропасть можно, только стимулируя поведение маловероятное, ненормальное и затем выстраивая цепочки вызванных этим поведением маловероятных событий так, чтобы пинком редчайшего стечения обстоятельств выплеснуть из русла тупо, как вода под уклон, льющуюся в будущее биомассу. Мертвая материя всегда движется по наиболее вероятному пути, даже случайности не нарушают закона неубывания энтропии. Живая способна нарушать этот закон и уподобляется струйке воды, карабкающейся вверх по стене. Первыми откликаются на бессознательные, совершенно инстинктивные попытки спрыгнуть с грозящего гибелью естественного хода дел те, кто по складу характера и так склонен к нестандартным мотивациям и кто, вдобавок, вообще все чувствует обостренно. Они и обычно-то находятся под сильным давлением. В те же моменты, когда им приходится переводить движение вида на объездной путь, они становятся особенно уязвимыми. При этом чудовищно то, что никто из них не действует целенаправленно. Просто раскачивающая гибельную прямолинейность доминанта странных, нелепых, иногда воспринимаемых даже как извращение — но всегда абсолютно, казалось бы, бесполезных, антипрагматичных — переживаний и поступков расцветает и разбухает вдруг как земляника-мутант, вымахавшая в рост человека и усыпанная плодами величиной с кокосовый орех. В домеханических культурах существовали институты, как-то защищавшие таких людей. Категории «святости» или «блаженности» в христианстве либо исламе, или, например, «благородного мужа, не встретившего судьбы» у конфуцианцев… Буржуазная, а затем тоталитарная культура раздавили их в два нажима: первая сделала смехотворными, вторая — подрасстрельными. Понятия «чести» или хотя бы «порядочности», столь удачно оправдывавшие большинство видов антипрагматичного поведения, дававшие им общественно уважаемую мотивацию, уступили место понятию «смысла», «пользы». Но те поступки, которые продиктованы пользой, как раз и являются наиболее вероятными, за них голосует все животное в человеке, ибо польза есть ни что иное, в конечном счете, как сиюминутное срабатывание инстинкта самосохранения в социальной среде. Руководствуясь смыслом, обогнуть спрятанную в грядущем ловушку, еще не заметную уму, но для вида в целом уже ощутимую, благодаря, вероятно, тахионному переносу каких-то крох информации внутри диахронно целостной ноосферы — нельзя. И, однако, лишенный всех социальных защит биологический механизм работал. Самый малый, самый случайный зацеп, вроде «Пожизненного поиска», становился осью вращения мира, константой среди бушующих вокруг вероятностных вихрей. Но какой кровью! От кого же мы все-таки зависим, в сотый раз думал я, идя к стоянке. Была уже ночь, пахло клевером и рекой, и ночные кузнечики безумствовали так же, как сто восемнадцать лет назад в саду дачи, где Дима рассказывал страшную сказку собственного послезавтра; звезды спокойно стояли над аллеей, их рисунок не изменился ни на волос с той поры, как Шут, в тоске сам не зная о чем, спрашивал их: оффа алли кор? От кого? От всех? Но это не ответ. От амебы, от бронтозавра, от Юрика… Это тупик, здесь не отличить того, кто делает, от того, кто мешает делать: того, кто страдает, предчувствуя нечто, от того, кто страдает, если не дал сегодня кому-то в поддых; того, кто, сам изнывая из-за своей виновности, мечется весь век в жестоком поиске запредельной, огненной чистоты, от того, кто, разжирев ощущением своей неколебимой правоты и права на все, мечется весь век, чтобы хватать, хватать… Тогда, значит, не от всех? Но это — фашизм… И, вдобавок, просто неправда.