Аннотация: Мир, в котором РОССИИ БОЛЬШЕ НЕТ! Очередная альтернативно-историческая литературная бомба от В. Рыбакова! Мир — после Российской империи «Гравилета „Цесаревич“»! Мир — после распада СССР на десятки крошечных государств «Человека напротив»! Великой России… не осталось совсем. И на построссийском пространстве живут построссийские люди... Живут. Любят. Ненавидят. Борются. Побеждают. Но — удастся ли ПОБЕДИТЬ? И — ЧТО ТАКОЕ победа в ЭТОМ мире? --------------------------------------------- Вячеслав Рыбаков. На будущий год в Москве Все лучшее, как всегда — детям На чужом, на чужом языке я пою. Мой напев монотонно-суровый. И ряжу я печаль и надежду свою В звуки песни чужой, как в оковы… Лейб Яффе В этой пустынной ночи нельзя указать никакого пути. Можно только помочь людям ждать, приготовив свои души в надежде, что забрезжит рассвет и дорога появится там, где никто не ожидал. Мартин Бубер Шмон тянулся невыносимо медленно; минуты едкой щелочью натужно цедились по нервам. И не помещались в них, грозили разорвать. Троих уже отфильтровали, мучился четвертый. Не миновать и пятому, а может, и шестому — времени должно было хватить, и кто окажется пятым и шестым — хрен знает. На кого бог пошлет. Подавляло и бесило чувство даже не страха — ну чего, в сущности, бояться-то? чего они, в сущности, могут такого уж сделать, ур-роды? — но унижения: везде ты уже как бы вполне самостоятельный, самодостаточный человек, свободный гражданин в свободной стране: хочешь — сплюнул, хочешь — пива дернул, все дороги открыты; и только тут, в проклятом застенке, у тебя никаких прав, одни обязанности; становишься, будто детсадовский, снова мелочью, пылью, сопляком подневольным, типа в ГУЛАГе каком-нибудь. Ну и, конечно, очень не хотелось оказаться у доски. Впрочем, пока такой наезд как бы не грозил; Толян тянул капитально, дебил дебилом. Старик Хотябыч — выцветший и заскорузлый, в кривых пыльных окулярчиках, одной ногой на пенсии препод (все знали, что со свистом ушел бы и двумя, да голодать почему-то не хотел), получивший погонялу свою за страсть к делу и не к делу жалобно взывать «хотя бы» («Хотя бы это вы могли выучить!», или: «Хотя бы дату вы могли запомнить! Ведь скоро все мы будем торжественно отмечать эту знаменательную годовщину!»), — поставив локоть на открытый классный журнал и подпершись кулачишком, снизу вверх смотрел на Толяна и терпеливо, с привычной тоской внимал. — Ну… это… — тянул Толян. — Я и говорю… Советские с немцами тоже один раз конкретно повоевали, под этим… ну… Сталинградом… — Можешь показать на карте? — тут же прикопался Хотябыч. Вот садюга. Лэй слегка расслабился и перевел дух. Даже откинулся на спинку стула. Теперь призовая игра еще минут на пять, стопудово. Толян, морщась, будто закусил мухомором, заторможенно повернулся к косовато прикнопленной к доске карте и принялся близоруко обнюхивать ее от Кольского полуострова до Турции и обратно. Он не прикалывался — все было у него от природы. Такой уж интеллект. — Он располагался на Волге, — через некоторое время подсказал Хотябыч. — Фашисты хотели отрезать индустриальный центр страны от бакинской нефти, а ее тогда возили главным образом по воде. Если он надеялся этак ненавязчиво вложить Толяну в башню хоть напоследок еще одну крупицу никому не нужных сведений, то облом ему. Лэй по себе знал — Толян сейчас просто ни фига не слышит. Воспринял Волгу — и хватит, хорошенького понемножку. Круги Толянова носа над картой стали менее размашистыми — Волга вещь приметная, он ее скоро засек. Не помогло. — А потому, что он располагался на Волге, — не выдержав томительного ожидания, Хотябыч повел свою былину дальше, — его потом переименовали. Нельзя же было, чтобы город назывался именем величайшего убийцы, правильно? — Ну и как его тогда искать? — сварливо спросил Толян. — Его назвали… — Хотябыч цедил через час по чайной ложке. — По имени… Волги. Снова настала тишина. Толян вновь трудился. — Волгоград, — сказал он еще через минуту, ткнул пальцем и протяжно вздохнул с чувством глубокого удовлетворения: вес взят! — Верно, — неподдельно обрадовавшись, согласился Хотябыч. — Молодец, хорошо. И что же там случилось, под Сталинградом? — Ну… — после долгой паузы возобновил показания Толян. — Они… Они там долго бились и никто никого никак не мог победить. Но потом прилетели американцы и всех немцев сверху разбомбили, и тогда советские по пояс в снегу пошли вперед. Откуда он взял эту угарную картинку: по пояс в снегу? Лэй едва не прицокнул языком от восхищения. — Хорошо, — повторил Хотябыч и несколько раз кивнул, но в голосе уже не было радости, а лицо его жалось и ежилось, точно теперь уж это он кусал лимоны; небось при коммуняках иначе учить приходилось, подумал Лэй, по сю пору старый успокоиться не может. Все знали, что Хотябыч проработал здесь учителем истории сорок лет с хвостиком — той зимой круглая дата стряслась, педсостав отмечал. Интересно, подумал Лэй, а как конкретно-то дело было? Под Сталинградом там, и вообще… Фиг узнаешь. Интересно, а вот когда, скажем, родаки учились в учебниках больше вранья писали или меньше? Наверное, не меньше. Только, наверное, в другую сторону. Но, блин, врать про себя, чтобы выглядеть получше, — естественно, по жизни все нормальные так делают. Иначе на рынке и пяти минут не продержишься, схарчат. А вот врать про себя, чтобы выглядеть хуже… Дурка, в натуре. Но разве это про себя? Это ж про СССР… Хорошо Толяну: сам он в том, что сообщал, ни фига не сомневался; не то чтобы верил каждому слову свеженького учебника, авторитетно изданного при финансовой поддержке международного фонда «Истинное наследие», — просто ему вообще навалить было, где там конкретно говорят, а где гонят… — Это ты знаешь, — с отчетливым внутренним усилием выдавил Хотябыч. — А вот скажи нам, пожалуйста… Как же все-таки получилось такое противоречие, что тоталитарный Советский Союз оказался в союзе не с тоталитарной Германией против прогрессивных мировых демократий, а наоборот, в союзе с демократиями против Германии? Казалось бы, нелогично… Толян опасливо отступил от доски — чувствовалось, что близость карты его буквально шпарит, типа ее только что привезли из учиненного неграмотными коммунистами Чернобыля; потом приосанился и расправил плечи. Вопрос не требовал знаний; знай себе грузи насчет идей, да громких слов побольше. Типа по пояс в снегу. Толян такие вопросы любил. Впрочем, кто таких вопросов не любит? — Всему виной азиатская хитрость кровавого кремлевского диктатора Сталина, — с радостным клекотом полетел в жаркие страны Толян. — Гитлер вовсе не собирался нападать на СССР, он дружить с ним хотел, но Сталин его спровоцировал. Ученым уже давно стало известно, что по большевистскому плану… это… «Гроза» СССР должен был напасть на Германию. Но это историческое открытие не объясняло всех фактов, были противоречия и… это… нестыковки. Но все встало на свои места, когда стало ясно, что «Гроза» был планом не настоящего нападения, а… это… демонстрационной подготовкой нападения, чтобы Гитлер, когда его разведка об ней ему донесет, испугался и напал первым. Тогда Сталин выставил свой режим как жертву агрессии и получил поддержку могучих западных демократий, и даже сам чуть было не влился в мировое сообщество… из-за этого в конце войны и после нее смертельная опасность висела над человечеством… Хотябыч, подпершись кулачком и глядя на Толяна снизу вверх, слегка кивал; что творилось у него в голове — не поймешь. Лэю казалось, что в блеклых глазах под очочками стынет смертная тоска; но, в натуре, то были Хотябычевы проблемы, чего он там тоскует. В окна, открытые настежь по случаю теплого мая, валил нескончаемый гул машин и душный, вязкий угар плохо прогоревших солярки да бензина; и мощно, время от времени выкликая себе в ответ протяжные, звонкие судороги стекол в рамах, рокотали вдали, близ бывшего музея Суворова, бульдозеры и прочая гремящая железная рухлядь, снося Таврический сад, — едва снег потаял, Тавригу лихорадочно принялись корчевать под очередной элитный жилой комплекс; настал и ее черед наконец, и то долго держалась. Жужжали мухи. На соседней колонке слева самозабвенно резались в чекушку. Девки за спиной, почти не понижая голоса и совершенно не выбирая слов, обсуждали сравнительные достоинства прокладок и тампонов… С громом распахнулась дверь, и в класс строевым шагом, вся на понтах, вошла распаленная завучиха. Погоняла у ней была Обся; завучей часто звали Обсями, хоть мужчин, хоть женщин, потому что именно завучи по совместительству выполняли в школах обязанности наблюдателей комиссии ОБСЕ по денацификации (непроворачиваемое во рту слово народ в разговорах меж собой давно уж сократил до «дефекации», да так реально, что теперь и высшие чины на тусовках иногда оговаривались по привычке; прошлой зимой даже кто-то из депутатов сейма ляпнул по ТВ в прямом эфире: успехи дефекации, мол, в Санкт-Петербурге неоспоримы). Но эту еще и звали Руслана Викторовна, сокращенно — Руся; так что Обся Русей завучиха ходила стопудово на законных основаниях. Щеки у Обси шли красными пятнами от какого-то недавнего потрясения; даже шея рдела. Все уставились на нее. Толян у доски с готовностью замолк; Хотябыч, еще сидя, обернулся на стук двери и вскочил типа по стойке «смирно». Не мог он, видите ли, сидеть, если дама стоит. Не забыл препод тоталитарных времен, не забыл… Игры и треп затихли. Лишь сзади Роза по инерции начала с напором на «я»: «А вот я когда засовываю…» — и тоже осеклась. Лэй внутренне напрягся. Обся свалилась явно не к добру — а Лэй, если покопаться, был кругом виноват. Всерьез виноват. Это вам не Волгу в Карелии искать или никаким на урок ввалиться с утреца. — Вынуждена прервать опрос, — рвущимся от возмущения и ярости голосом выговорила, едва сдерживаясь, Обся. — В классе произошло из ряда вон выходящее событие. Отвратительное и немыслимое. Хотябыч каким-то очень привычным жестом схватился за сердце, прикрытое серой мятой тряпкой пиджака. Помимо истории и прочего он был тут классным, значит, ему тоже могли засадить по самые гланды. Если предчувствия Лэя не обманули. Нет, блин. Не обманули. Обся пристально на Лэя уставилась и медленно, чеканя каждое слово, начала вещать, не мигая и не отводя белесых глаз. Лэй похолодел. Да как же так? — Только что я получила записку, к сожалению, неподписанную. Она даже отпечатана на принтере — надо думать, для сохранения анонимности. Видимо, у ее автора не хватило гражданского мужества быть последовательным до конца. Но в ней совершенно определенно и недвусмысленно указывается, что один из учеников 10 «б» несколько дней назад устроил для друзей у себя на дому тайный просмотр запрещенного фильма. Bay, смятенно подумал Лэй. Катастрофа оказалась столь внезапной и всеобъемлющей, что он чувствовал пока лишь изумление. Такого просто не могло быть! Документ № 1 Тогда же в целях противодействия глубоко укоренившимся националистическим традициям из библиотек был изъят ряд книг; от произведений ярого сталиниста и несомненного предтечи красно-коричневых Симонова, безудержно воспевавшего фанатичное коммунистическое сопротивление немецкой оккупации — хотя понятно, что во многих отношениях она могла бы оказаться благом для России и ее колоний, в особенности — если бы не несколько предвзятое отношение официальных лиц тогдашней Германии к евреям (впрочем, как раз об этом-то, самом главном, Симонов, в сущности, и не писал), до безграмотной и безответственной стряпни некоего полумифического Зайчика, имевшего наглость намекать, будто вовлечение всего человечества в свободный рынок евро-атлантического типа не тождественно историческому прогрессу; авторитетными экспертными комиссиями было признано, что проводимая им идея равной ценности и перспективности различных культур возбуждает деструктивные, питающие агрессивность иллюзии и чревата оболваниванием и растлением населения. Безусловному запрету подверглись также фильмы таких режиссеров, как одиозные Эйзенштейн и Рифеншталь, или, например, Ростоцкий с его нескончаемыми потугами создать впечатление, будто в тоталитарном обществе возможны хорошие люди, — потугами столь же художественно беспомощными, сколь и оскорбительными для памяти миллионов невинно убиенных в советских лагерях… Ярослав Светлояров. «И культура расцвела». Нижний Новгород, 2003 Документ № 2 …Может быть, запретив фильм Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию», эксперты и переборщили. Лично я именно так думаю, честно сказать. Но понять их можно. В горячке первых лет демократизации уже сама сюжетная канва — будто российский ученый оказался способен у себя на дому сделать некое гениальное открытие или изобретение, еще не сделанное в цивилизованных странах, — выглядела прямым вызовом. Да и фраза из фильма «Бориску на царство? Презлым отплатил за предобрейшее, повинен смерти!» звучала в ту пору дестабилизирующим образом. Как отмечали современники, ее не раз цитировали в антиельцински настроенных аудиториях, и она неизменно вызывала злобный хохот. А недвусмысленно высказанное осуждение возвращения шведской короне насильственно захваченной Московией исконно шведской территории — так называемой Кемской волости? Впрочем, у нас по тому же сюжету вскоре сделали специально для жителей построссийского пространства прекрасный римейк на русском языке, с живописным киданием тортами и озорным пердежом чуть ли не в каждой сцене. Кто не видел или забыл: машина времени, например, там работает на сперме, которую главный герой — редкостный придурок, мастерски сыгранный одним из лучших комиков Голливуда, — добывает, мастурбируя во время отлучек жены под размышления о том, с кем именно и в какой именно позиции она ему изменяет на сей раз. Действительно очень смешной и милый фильм. Ну а кому он кажется несмешным — что ж поделаешь, им прямая дорога в ближайшую клинику центра психоневрологической денацификации имени Новодворской. Кстати сказать, сама Валерия Новодворская, не раз посещавшая эти клиники с благотворительными целями, не устает повторять, что лечение в них не имеет ничего общего с пресловутой карательной психиатрией недоброй памяти советских времен, отличается от нее кардинально и несет нечастным больным только благо, помогая им избавиться от застарелых фобий и патологических пристрастий, от которых тяжко и бессмысленно страдают в первую очередь они же сами (в то же время представляя несомненную и немалую опасность для окружающих). И она, бесспорно, права. Бывая в русской глубинке, я многократно имел случаи убедиться сам, что в народе эти клиники ласково называют «новыми дворами» или даже «новодворками». Я слышал такие фразы, как, например: «Надысь на новый двор свезли дурака — теперь не скоро вернется, а и вернется, так не скоро оклемается…» Или: «Вот те в новодворке-то мозги, колоброду, вправят, коммуняка хренов!» Но я отвлекся… Хью Владимцев. «Путешествие с Чарли в поисках России». Нью-Йорк, 2004 Обся, неторопливо и веско бамкая модными копытами во вздутый пузырями, трещащий линолеум пола, сделала несколько шагов по направлению к столу Лэя. Она не сводила с него стеклянных глаз. — Я о тебе говорю, Леонид, — произнесла она. — Встань, Не стесняйся. Мысли скакали невесомо и бестолково, как просыпавшиеся мячики от настольного тенниса. Как шарики в лотерее, когда барабан раскрутили вовсю. Да уж, лотерея… пан или пропал. Чего говорить-то? Кто-то ссучился и стукнул… Кто? Зачем? Отпираться, по-любому. Не было! Навет, брехня… Мои показания против неподписанной записки — моя возьмет! Да, но если один настучал, то, когда будут разбираться, еще и второй кто-то может стукнуть, и третий… Тогда — полный пинцет. Мало того, что фильм запретный крутил по видаку, да коллективно крутил, распространял, можно сказать, — так еще и прямой обман школьной администрации припаяют… Шесть кассет, упрятанных далеко в глубину завалов на антресолях, Лэй нашел случайно еще зимой. Сейчас даже не вспомнить, что ему там приспичило искать. И не надо. Папашка ли их туда утрамбовал в те поры, когда жил дома, или мама сама — Лэй не знал и не стал выяснять у матери. Если она про них забыла — то и слава богу, меньше волнений в быту. И так хватает — чуть ли не через день в городе то обрушится что-нибудь, то взорвется… Если кассеты папашкины — незачем маме про урода напоминать, она и без того, как Лэю временами казалось, никак не может забыть это чмо. Чего там выяснять, на кой? Достаточно того, что он получил такой подарок. Скажи «спасибо» и забей. В дневном одиночестве, пока мама на работе, он иссмотрел все шесть чуть ли не до дыр. И «Доживем до понедельника», и «Иван Василича», и «Зори здесь тихие»… Поразительную там показывали жизнь. Невероятную. Совершенно нереальную, но почему-то в нее очень хотелось. И почему-то совсем не так, совсем иначе, чем хочется попасть в экран, когда показывают, скажем, миллионерские хаты во Флориде или Завидово, и как они там квасят и трахаются… Скоро стало невмоготу пользоваться этакими сокровищами одному. С друзьями-то надо же поделиться! Ведь друзья! С Натом, Толяном и их девками они в прошлом сезоне единственные из школы прошли все три этапа летней игры: и «Наезд», и «Зону», и «Побег». Наверное, и спасло их от общей судьбы, от проигрыша, только поразительное взаимопонимание, слаженность, как у шестеренок, и полное, безоговорочное доверие друг другу. На торжественном закрытии летнего сезона их пятерых, будто одного нераздельного героя, чествовали перед общим строем, и директор школы — не столько для них, Совдепа не заставших и не понимавших толком, про что базар, сколько для невесть для чего и зачем залетевшего на праздник мелкого пристебая из Европарламента — долго и упоенно грузил: как данная игра важна для подрастающего поколения и какое это достижение демократии — что теперь вместо милитаристской «Зарницы», насквозь пронизанной духом агрессивных устремлений коммунистического Кремля, радением городского отдела народного образования, которому, кстати, не помешали бы дополнительные валютные вливания, дети от всей души играют в исполненную искренней заботы о них, готовящую их к реальной взрослой жизни игру «Паханы»… Пристебай, похоже, про «Зарницу» тоже не слыхал, но моргал и кивал авторитетно, инициативу похвалил, влить пообещал, выпил, закусил и слинял, а чествование пошло по нарастающей, с игрищами и дискотекой… Документ № 3 …Дети разбиваются на две приблизительно равные группы и расходятся по сторонам сцены. Из глубины по проходу, оставленному между группами, военным шагом выходят мальчик и девочка, несущие широкое полотнище с лозунгом «Родина» или «Да здравствует Родина!». Их костюмы оставляются на местное усмотрение, однако крайне желательно, чтобы на предплечьях у них были надеты повязки с фашистской свастикой, которую дети обычно хорошо узнают благодаря хотя бы фильму «Спасти рядового Райана». Левая группа детей хором скандирует: «Слово „Родина“ придумали фашисты!» Правая хором отвечает: «Прочь, уроды!» Мальчик и девочка роняют свой лозунг, срывают повязки со свастиками и поспешно убегают в глубину сцены, демонстрируя стыд и испуг. Им навстречу, сгорбившись и едва волоча ноги, на середину выходит другая пара с лозунгом «Долг». Мальчик в темных брюках, девочка в темной юбке и оба — в белых (белый верх, темный низ) футболках с портретом Сталина или надписью «СССР» (в зависимости от ассортимента местных промыслов). Весьма желательно, чтобы они были в красных пионерских галстуках на случай, если кто-то из детей видел старые фильмы, не попавшие под запрет ПАСЕ. Левая группа хором скандирует: «Слово „долг“ — садисты-сталинисты!» Правая хором отвечает: «Хотим свободы!» Мальчик и девочка посреди сцены смятенно роняют свой лозунг, срывают красные галстуки, а потом, как бы освободившись от тяжкого груза, расправляют плечи. Затем они начинают энергично топтать брошенные на пол галстуки и лозунг. К ним присоединяется первая пара, они топчут свой лозунг и повязки со свастиками. Левая и правая группы, протягивая друг к другу руки, сходятся, вовлекая в себя и первую, и вторую пары, вступает музыка, и все вместе начинают веселый танец… «Методическое пособие для воспитателей и организаторов детского досуга». Издание второе, переработанное и дополненное. Санкт-Петербург, 2000 А они сидели рядышком, на почетных местах, раздувались от неимоверного тщеславия и смотрели на всех свысока, отчаянно гордые и малость датые, будто отцы города… А вот теперь кто-то из пятерых стукнул. Кто же может быть надежнее, если даже такие друзья ссучиваются? Лэй медленно встал, затравленно озираясь. Только не смотреть на тех, кому видак крутил! Она этого и ждет! По взгляду засечь, с кем я был! Он уставился в пол. Но все равно каким-то шестым чувством видел, слышал, ощущал, как Нат, сгорбившись, буквально одеревенев, тупо глядит в свою тетрадку; как пятится и пятится обратно к доске со столь нелюбой ему картой Толян, и в глазах у него — растерянность и страх, и вот он уже прижался лопатками к Сталинграду; как Марьяна нервно расстегивает косметичку и ни с того ни с сего принимается посреди урока подкрашивать губы, а пальцы у нее чуть дрожат… Или ему казалось? Не мог он этого видеть, в пол-то глядя! А Натовой Таньки не было — уже три дня не ходит в школу, как бы простудилась… Ее счастье. — Посмотрите на него! — патетически воскликнула Обся. Могла бы и не голосить. Все и так смотрели на Лэя. Без осуждения и без восхищения. Недоуменно смотрели. Типа: ну надо же, блин, чего бывает… Странно, но лишь в маленьких блеклых глазках Хотябыча, упакованных за мощные стекла пыльных захватанных очков, мелькнуло что-то человеческое. Вроде даже сочувствие, что ли… Только этого мне и не хватало, подумал Лэй, внезапно озлобляясь. Чтобы такие вот, типа Хотябыч, мне сочувствовали. Приехал! — К сожалению, — Обся повела миссию дальше, — автор записки, видимо, был скован ложно понятым чувством порядочности и товарищества, и потому не назвал других имен. Только зачинщика. Относительно остальных он упомянул, что в просмотре участвовало пять одноклассников. Но я думаю, может быть, у них достанет смелости встать сейчас и назвать себя? Прежде чем мы так или иначе выясним их имена иными способами! В классе сделалось так тихо, как только может при сплошном потоке машин, валящем по Кирочной под окнами. Сладковатый бензиновый угар забух у Лэя в горле. Он ждал мгновение, два… нет. Накатила какая-то странная тоска. Хрен кто-нибудь встанет. Это вам не на летней игре цацки пецкать. Может, и правильно. То, что говорила Обся, могло быть правдой, а могло — и пургой. Все эти педагогические прихваты и подходцы… В записке вполне могли значиться все имена. А Обся хочет, чтобы те, про кого она уже и так знает, сломались сами, на месте. Собственно, если встанут те же, кто назван в телеге, это и будет доказательством ее соответствия фактам. Вот если бы никто — тогда я бы точно попробовал в несознанку уйти… Нет, не перехитрить мне Обсю. У нее опыт, и информации в сто раз больше… Лэю сделалось пусто и безнадежно. И очень одиноко. — Н-ну, хорошо… — начала было Обся с угрозой, но тут Нат шумно вскочил и сказал несколько громче, чем полагалось бы говорить о таких вещах, почти выкрикнул: — Я там был! Обся изумленно перевела взгляд на него. Не Ната она ждала, похоже. Или вообще никого не ждала… Стало быть, понял Лэй, и впрямь в телеге не было других имен. А у Хотябыча на сморщенной мордочке вдруг проскочило такое выражение, будто он ставит Нату пять баллов. Быстро проскочило, мигом. Как тень от пролетевшего воробья. — Натан… — обескураженно проговорила Обся. — Ты-то как попал в эту компанию? Я понимаю, Леонида воспитывает одна работающая мать, она не может уделять должного внимания его воспитанию… Лэй скрипнул зубами. Придушить ведьму, что ли? Или взорвать? Чтобы прикупить один дозняк пластида, маме год пахать надо… или два… — Но ты-то, Натан! Мальчик из такой приличной семьи! Натан не ответил. Весь класс смотрел уже на него. В глазах читалось: обкурился, что ли, что сам лезешь? Некоторое время Обся безмолвствовала. Густое молчание можно было есть ложками; только, подумал Лэй, был риск обжечься и отравиться. Типа уксусом. — Больше никто? — как-то опустошенно, без прежней уверенности спросила Обся. Наконец, раз уж Нат все равно объявился сам, Лэй решился посмотреть на друга. Они встретились взглядами. И оба одновременно сделали морды валенками. Выпятили челюсти, зенки вылупили с независимым видом и уставились в стену за спиной Обей. А на душе у Лэя почему-то стало тепло. Даже весело. Толян совсем растекся спиной по карте — будто жвачка, которую шмякнули в стену да еще и пальцем притиснули. Все по нему ясно было — но Обся, дурища, стояла к нему затылком и ни разу не обернулась. Забыла про него. А Марьяна пудрилась. Гордо так, независимо. Увлеченно. Исключительно в зеркальце глядела — ни влево, ни вправо; типа сто лет своей физиономии не видела и никак ей не налюбоваться. — Ну, пойдемте, — проговорила Обся, совладав с растерянностью. — А те, кто надеется отсидеться и скрывает свой проступок, — смею вас уверить, поступает так напрасно. Совершенно напрасно! — Она величаво повернулась к Хотябычу. — Продолжайте урок, Радий Кирилыч. У вас еще семь минут. Вот теперь уж меня точно к доске не потянут, подумал Лэй, проходя вслед за Обсей в дверь класса. Коридор впереди был пуст и гулок. И очень скрипуч. Как это пол еще не провалился — загадка. Ната оставили в тесном предбаннике, а Лэя Обся отконвоировала в директорский. Там тоже было тесно и темно; сто лет не мытое единственное окошко выходило во двор, а забитые бумажным барахлом почернелые, рассохшиеся шкафы — они стояли тут, верно, еще в те времена, когда школа, по рассказам мамы, была каким-то, блин, «спутником семилетки», — доедали придушенный бурым стеклом свет. За широченным, как сексодром, столом — достойным ровесником шкафов — тускло мерцая лысиной, восседал, типа какая-нибудь будда, рыхлый, пузатый Бугор и брезгливо глядел на вошедших. — Вот Леня, господин директор, — сказала Обся. — И еще один мальчик признался сам, Натан Хайкин. — Ага, — сказал Бугор и вязко провел ребром ладони по столу, словно сгребая пыль. — Натан Хайкин… — Пожевал губами. — Ну, Леонид? И как же ты дошел до жизни такой? — А чего? — угрюмо спросил Лэй. Бугор опять, будто морж ластом повел ладонью по столу. И неожиданно мирно, почти приятельски спросил: — Тебе что, хороших фильмов не хватает? — Хватает, — угрюмо отозвался Лэй. — Ну и правильно, ну и молодец… Киоски на каждом углу просто ломятся от кассет. И про американский спецназ, и про привидения, и про космических пришельцев… И для мальчиков специальные… у меня вот внук на той неделе принес новый… «Последний питерский девственник» называется. Раз пять уже крутил, наверное. Настоящий детский фильм. Ты смотрел? Лэй еще в марте пробовал заценить эту хрень. Ржачно, конечно, первые минут десять… — Смотрел… — угрюмо сказал он. — Так что же тебя на… э… клубничку потянуло? — А я откуда знал, чего там? — с обидой и даже некоторым возмущением прогундосил Лэй. Он уже выбрал линию поведения. Зона, зона… Нет, хорошая все же игра, полезная. Прямо в школе и пригодилась, вот смех. Бугор откинулся на сгинку своего стула с утрированным удивлением. — Э… То есть? — Ну! Я ж эту кассету на помойке нашел! Висячие, как уши спаниеля, щеки Бугра лукаво подтянулись. Чуть поматывая головой от избытка сочувствия тем, кому попадаются на помойках подобные находки, он очень серьезно спросил: — Вот так прямо и нашел? Обся высилась сбоку и смотрела на Лэя с торжествующей иронией. Мол, я тебя насквозь вижу, врун… Ну и пусть видит. А доказать — фига с два. — Ну да, на помойке. Я время от времени там роюсь… мало ли чего полезного нет-нет да найдешь… — Ага, ага, — понимающе кивнул Бугор. — А на ней как бы не написано, что ее кто-то там когда-то запретил. Ну, поюзерил малехо. Думаю: во угарно, блин… Такого еще не видал. И позвал ребят тоже поржать вместе. Если б я сразу знал, что она тоталитарная, — сам бы про себя в полицию нравов написал! — И он позволил себе придурковато улыбнуться. — Незнание законов не освобождает от их соблюдения, — ввернула Обся. Лэй в ответ только с обидой шмыгнул носом. — А что потом с той кассетой стало? — спросил Бугор. — А я ее в Неву выкинул, — с готовностью сообщил Лэй. Обсю аж передернуло. Дело, что называется, разваливалось на глазах. — Ах в Неву? — с пониманием протянул Бугор. — Прямо вот так взял и выкинул? И не жалко было? — Так она ж мне на халяву досталась, — обезоруживающе просто ответил Лэй. — Чего жалеть? Он не знал, шастает ли по делам такого масштаба полиция нравов с обысками по домам, вряд ли, типа не сталинские же времена, — но даже и обыска не боялся. Все шесть кассет он аккуратнейшим образом утрамбовал в три полиэтиленовых мешка, один поверх другого, и держал их теперь в подвале соседнего дома, за трубами — в дальней клети, еще глубже той, где у мелких было что-то вроде ночного клуба; первоклашки-второклашки всякие там сходились родакам кости помыть, травки выкурить… Без очень уж большой нужды взросляки туда соваться не решались. — Н-ну, понятно, — протянул Бугор. — Бравый ты юноша. Решительный. И где же вы ее выкинули и когда? Лэй не дал себя поймать. — Я сказал: выкинул, — поправил он. — Один. Ребята не знают, мы так… Посмотрели, побалдели и разошлись, а я и думаю потом: чего дома держать всякую хрень, места и так не хватает, мама вечно жалуется, что все забито. А они тонут красиво. Вы не пробовали, Семен Борисыч? — Нет, — ответил Бугор, опять проведя ладонью по столу. — Не доводилось. Он чуть пожал плечами. Обся торчала бдительным штырем, похожая на лагерную вышку; только пулемета на морде не хватало. Бугор обернулся к ней… — Ну, мне кажется, Леня все очень убедительно объяснил, — проговорил он. — Действительно, чего только не найдешь на помойках. Ведь так, Руслана Викторовна? — Семен Борисович!.. — с возмущением и, как показалось Лэю, даже несколько с угрозой начала было Обся, но Бугор ее прервал. — Нет, я не говорю, что все это пустяки. Отнюдь не пустяки, отнюдь. Обязательно надо разобраться и принять меры. Надлежащие. Соразмерные, я бы сказал. И мы обязательно узнаем, кто еще участвовал в просмотре, — но не от Лени. Пусть ребята сами придут и расскажут, так будет лучше. В первую очередь для них самих. А они непременно придут. Подумают каждый сам наедине с собой, и когда будут уверены, что их не видят другие дети, — придут. — Он задумчиво пошлепал мягкими губами. — А вопрос об исключении, по-моему, ставить преждевременно. — Обся шумно втянула воздух носом. — Мы, я полагаю, обсудим инцидент всем коллективом педагогов, — сказала она. — Позже. В отсутствие детей. — Да, несомненно, — охотно покивал Бугор. — Но ведь именно мы с вами, любезная Руслана Викторовна, будем определять предмет обсуждения. Так вот вопрос об исключении таким предметом не станет. В его жирном голосе прорезался неожиданный металл. — Посмотрим, что покажет Натан… — сказала Обся, внутренне уступая, но явно стараясь сохранить лицо и не показать, что сдается так скоро. — Ну конечно, конечно, — несколько раз кивнул Бугор. Так от души кивнул, что даже брюхо его заколыхалось. — Впрочем, Натан славный и порядочный мальчик, я думаю, он все покажет правильно… — Как-то это двусмысленно прозвучало. — Иди, Небошлепов, — почти не скрывая раздражения, процедила Обся. — И без родителей в класс не возвращайся. Обоих приведи непременно, — злорадно, даже мстительно добавила она. Она прекрасно знала, что отец Лэя давно живет отдельно и не поддерживает с прежней семьей никаких отношений. — В противном случае… — Ступай, Леня, — прервал ее Бугор. — И позови Натана. Уже приоткрыв дверь, Лэй остановился на пороге, обернулся к Обсе и, глядя ей прямо в глаза, заявил: — Лучше бы тот, кто вам телегу катал, нам сразу сказал прямо, что фильм запрещенный. Если уж он такой эрудит. Мы бы его все вместе тогда сразу в Неву выкинули. — Фильм или эрудита? — с усмешечкой спросил Бугор. Лэй даже задохнулся на мгновение. Вот это я сказанул, думал он. Язык мой — враг мой… — Иди, Небошлепов, иди! — почти со злобой выкрикнула Обся. У нее опять пошла пятнами шея. В предбаннике не было ни души, лишь Натан смирно сидел на кособоком стульчике в ожидании. Надсадно гудела и щелкала газосветка, екая светящимся нутром. Увидев выходящего из учительской Лэя, Нат вскочил. — Ну, чего? — Нормалек. А на кой ты раскололся-то? Натан чуть пожал плечом. Сказал: — А противно стало сидеть. Лэй улыбнулся. Натан тоже улыбнулся. Они хлопнулись ладонями, и Лэй громко сообщил: — Я все как на духу рассказал: нашел на помойке, показал вам и выкинул в Неву. Натан поразмыслил мгновение. — Bay! Так ты ее выкинул? — Его коричневые глаза смеялись. — Конечно. — Ну и правильно. — А про остальных меня даже не спросили, — тоном ниже добавил Лэй. — Бугор — мужик с яйцами, — одобрительно сказал Натан. — Мне идти туда? — А то, — ответил Лэй. Ната промурыжили еще меньше, но следующий урок таки успел начаться. Впрочем, только дебил после такой встряски стал бы стремиться обратно к знаниям. — Пойдем-ка покурим-ка, — предложил Нат. — И попьем-ка, — добавил Лэй. Все вроде бы прокатывало на тормозах, но поручиться было нельзя — Обся баба въедливая, еще попортит кровушку. Исключение не исключение, а и без исключения могут много веселого нахлобучить. И наверняка жирный штраф — это теперь сплошь и рядом: образование бесплатное, но типа оплачивается штрафами, которые платят родители нерадивых учеников. Социальная справедливость: пусть лодыри и долбаки обеспечивают учебу трудолюбивых и добродетельных… В общем, стресс. А стресс надо выгулять. Выходить. Адреналин, блин. Они, благо покинутый ими столь нежданно класс сейчас пустовал, невозбранно заскочили туда за своим барахлом, одиноко скучавшим на столах; потом спустились в буфет за пивом. В позапрошлом году городское здравоохранение, вдохновленное местными чинами из Всемирной Организации Здравоохранения пришло к выводу, что построссийским детям умеренные дозы алкоголя не только не вредны, но, наоборот, вызывают несомненное повышение способностей и к социальной адаптации, и к усвоению нового материала, — и всем школьным буфетам было рекомендовано постоянно иметь в продаже напитки типа пива и джин-тоника. С тех пор жить стало легче и веселей, не приходилось на переменках бегать по морозу или под дождем к ларькам на Суворовском. Наскребли по карманам никелей, хватило. Лэй взял «Власовского», а Нат маниакально запросил «Сахарова», чтобы заглянуть под крышку; фирма-изготовитель проводила лотерею и в числе призов объявила несколько ноутбуков на базе пятого пентюха; Нату такую тачку просто припекло. — «Сахаров», ребятки, только темный, — заботливо и даже чуточку виновато предупредила из-за прилавка добрая тетя Наташа. — Пускай темный. — Нату, как почему-то любят повторять телеюмористы, не было преград ни в море, ни на суше. — Да от темного «Сахарова» башка трещит, — напомнил Лэй. — Забили, — отмахнулся Нат. И, едва тетя Наташа сунула ему запотевшую бутылку, содрал крышку, перевернул ее и уставился на мелкие циферки. Поставил бутылку обратно на прилавок (тетя Наташа, сложив пухлые, голые по локоть руки на прилавке, с улыбкой глядела на него, благо во время урока в буфете было безлюдно, никто ее не гоняя) и сунулся свободной рукой в карман; вытянул изрядно потасканную вырезку из газеты. Лэй, хлебнув из горлышка объемный глоток и с удовольствием гоняя пиво от щеки к щеке, заглядывал Нату через плечо. Нат нашел в перечне тот номер, который наехал на него с крышки… Лэй, прочитав, только заржал. Под этим номером значились упаковки презервативов «Русский размер». Свезло Нату, что тут скажешь… — Bay, — в сердцах проговорил Нат и кинул крышку в приспособленный под урну картонный ящик из-под пивных бутылок. — Вот всю жизнь мечтал. Вот только, понимаешь, русский размер мне с детства и снился! — Ну ты не злись так, не злись, — попыталась успокоить его добрая тетя Наташа. — Не бог весть что, но все ж таки вещь полезная… Нат фыркнул и взялся за бутылку. Приник. — А кстати, ты обрезанный? — спросил Лэй. Нат чуть не поперхнулся. Молча, степенно прихлебывая, они спустились по лестнице и вышли из школы. Обычно, вот уж сколько лет, они поворачивали направо, к Тавриге, — но там теперь дым стоял коромыслом, лес рубили, щепки летели… Повернули налево, на Суворовский. Не разговаривали. Трендеть по-обычному, про футбол или рэп, или про безбашенных типа зеленых чего-то не хотелось, чего-то серьезность накатила; а разговаривать о серьезном привычки не было ни малейшей. Даже слов-то типа не существовало в языке — перетирать такие темы. Просто приятно вместе. Туса их тройственная сложилась уж года четыре назад (девицы начали появляться позднее), но такой дружелюбной близости друг к другу Лэй и Нат, пожалуй, ни разу еще не испытывали — даже в самый разгар «Паханов», даже во время награждения… На игре такого единства не бывает, как бы игра ни напрягала. Это не игра, а жизнь, подумал Лэй и даже удивился взрослой занудности залетевшей в башню мысли. Так и шли, помалкивая и прихлебывая; пиво должно было помочь. Прямо перед Смольным тоже обнаруживался скверик, карликовый такой, зато, по близости к властям, до сей поры нетронутый; когда Лэй был еще совсем мелкий, родаки часто с ним тут гуляли — по большей части мама, но иногда и папашка, который был тогда не смутной сволочью, мало-помалу растворяющейся в кислоте памяти, а самым умным, сильным и теплым человеком в мире. Наверное, поэтому Лэй этот скверик любил — и малехо помнил, как он выглядел прежде. Там, где поверху желтых башен-воротин тянулись когда-то железные буковки тоталитарных надписей, теперь накололи буковки правильные: слева, где помнилось что-то про диктатуру, было написано «Первый демократический сейм новой России», а справа, где помнилось что-то насчет пролетариев, — «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». Лэй знал, это из Священного Писания: препод основ безопасности жизни любил, когда приходил на урок датым, повторять: «Помните, ребятки, мудрость сию еще Христос заповедал! „Похвалил господин управителя неверного, что догадливо поступил; ибо сыны века сего догадливее сынов света в своем роде. И Я говорю вам: приобретайте себе друзей богатством неправедным“! Поняли, в чем фокус? А уж остальная-то безопасность тогда сама приложится…» Похоже, притча про удачливого коррупционера была единственным, что он знал из Писания, — но уж ее-то он знал назубок по-любому. Он лишь не говорил, откуда богатство взять, — и потому завет пропадал впустую. Дайте богатство сперва — а до столь нехитрого рецепта любой децл и сам допетрит… Да еще сменились персонажи на каменных граненках по сторонам главной аллеи: слева торчала башка какого-то хомяка с подписью «Гайдар», а справа — какого-то кощея с подписью «Бурбулис». Лэй не знал, кто они такие, да и не особо жаждал: наверняка типа первые инспектора от ОБСЕ какие-нибудь. Раньше там были головы тоже двух нерусских, только обе бородатые — почему-то они помнились очень четко: одна с бородой подлиннее, другая с бородой пошире, маленький Лэй их очень любил, потому что смешные. Да и папа — тогда еще папа, а не папашка — иногда начинал прикалываться: «А если б эту бороду да расстелить по городу…», и маленький Лэй хохотал до упаду; он жалел, что не стало бородатых. Да еще круглый высокий постамент перед самым парадным входом в Смольный, пустовавший, сколько Лэй его помнил, года три назад увенчался многотонной, типа дрессированный бегемот на задних лапах, чугунной чушкой в виде дирижирующего Ельцина, а на постаменте возникла надпись золотом: «Россия должна быть ограничена территорией Московской области»; и ниже — надпись помельче, она типа сообщала, откуда цитата: «Декларация о государственном суверенитете России». А в остальном сквер не изменился. Зеленым свежим дымом дымили майские деревья, пахло размякшими, распаренными газонами, птицы ошалело дребездели, будто депутаты, каждая свое и все разом… бабки на лавочках… вот мам с колясками — совсем не стало… И окна жилых домов поодаль по случаю нежданного тепла распахнулись чуть ли не все, и песня из какого-то доносилась вполне подходящая, весенняя: «Будет ласковый дождь, будет запах земли, щебет юрких стрижей от зари до зари…» Друзья взгромоздились на спинку скамейки, поставили ноги на сиденье, неторопливо закурили. Домой Лэю совершенно не шлось. Непонятно, как все случившееся преподносить маме. Пожалуй, подумал он, я ей тоже скажу, что кассету на помойке нашел. Нефиг ее впутывать, ей и так достанется… Зайти, что ли, в аптеку, купить валидолу побольше? Ох, да еще как-то с папашкой коннектиться… Блин. «И Весна, и Весна встретит новый рассвет, не заметив, что нас уже нет…» — пело одно из дальних окон. Ничего. В левой руке сигарета, в правой пиво… Разрулим. — Эта тварь зачем-то велела папашку к ней тоже привести, — проговорил Лэй. Нат выпустил дым. — Злая, — сообщил он веско. — Спасибо, что сказал. Прихлебнули разом. — Они у тебя совсем не общаются? — спросил Нат. — Напрочь. Нат шевельнул плечом недоуменно. — Не понимаю… Надо ж так друг дружку задолбать… — Затянуся, выдохнул. — А ты к нему как относишься? — А не знаю, — честно ответил Лэй, — Ненавижу, наверное. Я его уже плохо помню. Помню, иногда с ним побазлать было в жилу, он так все объяснял конкретно… — Помедлил. — Поначалу мне то и дело его о чем-нибудь спросить хотелось, то про одно, то про другое… схвачусь — а его нету. Пиво угрелось и сомлело в животах, но напряжение не сходило. Лэю в голову закатилась еще одна явно взрослая мысль: вот так живешь себе, живешь, все катит нормально, со всеми мелочами приятными и неприятными, но в одном, что называется, русле — и вдруг шмяк лбом! И вся разница между приятностями и неприятностями оказывается такой незначительной, когда происходит настоящий шмяк… А интересно: типа когда происходит настоящая приятность… даже не придумать, что это может быть такое, — но вот настоящая… Все прежние приятности окажутся тоже такими же мелкими, как сейчас, после настоящего шмяка, оказались неприятности? Он покосился на Ната. Сказать ему такую мысль, не сказать? Не, не сказать. Занудно. Этакий отстой каждый сам в себе рожает, молча. — Что делать будем? — спросил Нат. — С чем? — удивленно воззрился на него Лэй. — Не с чем, а с кем. — С папашкой? — не понял Лэй. Нат покосился на него иронично. — Тебя заклинило на нем, что ли? Я про нас. Лэй все не понимал. — Ну ведь кто-то же ссучился! — с некоторым раздражением от его непонятливости пояснил Нат. Лэй кисло отвернулся. — Типа да… — нехотя ответил он. — И тебе не интересно, кто? — Может, забьем? — неуверенно предложил Лэй. Ему жутко не хотелось играть в сыщика внутри собственной жизни. И внутри жизни друзей. — Вот блин, — сказал Нат. — Дали по одной щеке, подставь задницу, да? Дали по заднице — подставь передницу? Ты хочешь знать, кто из нас сука, а кто нет? Или хочешь делать вид, что все нормалек, но при том всех подозревать, что они суки? — Подозревать не хочу. — Значит? — Ну а что мы? Возьмем Толяна и девиц за грудки и начнем пытать: ты? а может, ты? — За Таньку я ручаюсь, — тут же сообщил Нат. — Да я за всех за нас ручаюсь, блин, — угрюмо ответил Лэй. — В том-то и фишка. Умолкли. Нат чуть поспешно всосал хороший глоток, булькнул горлом и сгорбился, глядя прямо перед собой. Без-надега, подумал Лэй. Хорошо, что у меня сейчас девчонки нет и мне не придется про нее думать: она? не она? Бедный Нат. — Может, он не гнус, этот гнус. Может, родакам ляпнул сглупа — а они струхнули и заставили, — неуверенно постарался утешить друга Лэй. Нат не ответил. Долго молчали — и пиво кончилось. Домой обоим не хотелось по-прежнему. А пива хотелось. Переглянувшись и поняв друг друга без слов, парни соскочили со своего насеста, оставив на облупленной белой краске скамьи свежие земляные следы — впрочем, на ней хватало и несвежих, — и двинулись к угловому подвальчику за добавкой. В животах мягко лучилось. Но добавить надлежало по-любому. Здесь выбор был побогаче, чем в школьном буфете, только вот цены все равно отбрасывали к тем же названиям; Лэй оказался верен «Власовскому», а Нат, поколебавшись слегка, — Лэй косил на него насмешливо, — все-таки опять цапнул своего «Сахарова», хоть он и тянул на рупь с хвостиком дороже. Однако на сей раз крышка с изнанки оказалась вовсе пустой. Нат молча покрутил носом и с демонстративным спокойствием кинул крышку на пол; Лэй от комментариев воздержался, хотя на кончике языка уже вертелось: «Халявщик!», или «Жадность фраера сгубила…» Сегодня и впрямь какое-то единство возникло между ними. Не сговариваясь, они пошли не обратно в сквер — насиделись, хватит, надо подвигаться, — а повернули к Шпалерной. Громче, чем про ласковый дождь, из открытого окошка точнехонько над ними пел теперь чуть надорванный, полный ссохшегося отчаяния мужской голос: «Как оказалось, Родина наша — галут. Вслед нам собаки или соседи лаяли. В иллюминатор лбом, слезами в стекло — на будущий год в Ерушалаиме…» — Нескладуха, — проговорил Лэй, отхлебнув. — Не понимаю. Лбом на будущий год? Слезами на будущий год? Стекло на будущий год? Нат тоже отхлебнул. Они завернули за угол, и тяжелое каменное ребро дома отсекло и отодвинуло звук — как бык какой-нибудь в троллейбусе сдвигает плечом сильно загородившую ему дорогу сухонькую, невесомую бабку, типа ветеранку-блокадницу. Прохожих почти не было — зато «мерсы», «лендроверы», «паджеро» и прочие бандовозы перли по Шпалерной сплошной чередой гладких бугров, как склеенные; разом останавливались, разом трогались сызнова. Будто на ленте подачи багажа в аэропорту — Лэй видел однажды. Только тут одна лента ехала в одну сторону, а параллельно другая — в другую. Но впереди, на противоположной полосе, начинались какие-то затрудненные вихляния — вдали громоздилась, перегородив чуть не полторы полосы проезжей части, моечная машина полиции нравов и, всполошенно жуя вспышки цветастых своих спецсигналов, обрабатывала стену дома пенным потоком. Бандовозы, едва не скобля дружка дружку тысячедолларовыми боками, на цыпочках крались вброд по плещущему поперек улицы потоку. И куда они все едут, блин? Середина дня, работать бы надо… Их, что ли, всех тоже из школы за родаками отправили? — Это фраза такая, — наконец ответил Нат. — Про Ерушалаим. Там же в первом веке чумовая заваруха была, римляки всех растрясли налево-направо, получилось рассеяние. Я вообще-то пацан не кошерный… эрудицией не угнетен и до тонкостей тебе все это не перетру — но дед, помню, грузил, что если о чем-нибудь просишь Бога, эту фразу как бы надо в молитву вставлять. И уж обязательно — во время пасхальной трапезы, что ли… Он говорил так: на следующий год — в возрожденном Иерусалиме! Типа — вот надеемся, что уже в будущем году мы с вами вернемся в Иерусалим и отстроим его заново. — Отхлебнул. — И так по всему миру две тысячи лет. — Охренеть, — с недоверчивым восхищением сказал Лэй. Разговор пошел странный. Можно помолчать минуту, две, пять, переваривая, — а потом заговорить, будто паузы и не было вовсе. И можно спрашивать или рассказывать все что угодно. — А чего твои не свалили до сих пор? — спросил Лэй. — А фиг их знает. Я бы на их месте давно свалил. — Гонишь… — недоверчиво сказал Лэй. Нат молчал. — Че, в натуре? — Угу. — Аттестат получишь — свалишь? Нат чуть пожал плечами. — Не знаю, — нехотя выговорил он. — Тебя бы там сразу забрили, — сочувственно пробормотал Лэй. — Когда за страну типа не стыдно — за нее воевать не влом. — Это ты сейчас так говоришь. Здесь. — Может быть, — помедлив, согласился Нат. Они миновали моечную; вокруг нее, забивая стойкий чад выхлопов, оглушающе воняло химикалиями. Ровно ползущая вправо череда разноцветных вздутий (типа корыта опрокинутые строем маршировали куда-то, кошмар обкуренного), за нею — судорожно ползущая влево череда разноцветных вздутий; а над корытами, вплотную притертыми одно к другому, — высоченная огромная мойка. Извергающий пену широкий раструб ходил вдоль стены дома взад-вперед на высоте человеческого роста, чем-то неуловимо-напомнив Лэю ищущего Волгу Толяна. Мертвенно-голубые хлопья ядовитой пены колотили в стену и валились на тротуар, шмякались тяжелыми ошметками и брызгами, растекались жижей, давая начало пузырящейся реке, которая бежала поперек Шпалерной; на стене из-под пены еще проглядывала, выцветая на глазах, размашистая, метра на три, надпись краской: «Руские всех стран, соединяйтесь!» Водитель в моечной, возвышавшийся в своей остекленной башне над потоками брезгливо жмущихся от него сверкающих бандовозов, яростно высунулся в открытое окошко и принялся беззвучно в реве насосов и ниагарском плеске пены широко открывать и закрывать рот в сторону Лэя и Ната; потом, поняв, что его не слышно, энергично замахал им рукой: валите, мол, поскорей, нечего здесь читать! Но те и так валили, и ускорять шаги по требованию какого-то полицейского урода не имели ни малейшей склонности. — Как «русские» пишутся, типа с бутылки пива срисовывал, — прокомментировал энергично смываемую надпись Нат, когда рев остался позади и вновь стало можно разговаривать. Лэй задумчиво прихлебнул. — А «соединяйтесь» вроде через «е» надо, — без уверенности сказал он, проглотив. Нат тоже подумал. — Вроде да, — согласился он. А потом добавил: — Но не поручусь. — Крутые мы! — хохотнул Лэй. — Год учиться осталось, а моя твоя не понимай… Нат прихлебнул. — Между прочим, — сказал он, проглотив, — напиши я такое лет сто назад про евреев — мигом пришили бы сионизм и мировой заговор. — А напиши я ее сейчас — пришьют руссофашизм, — парировал Лэй. — Привет из двадцать первого века, жидовская морда. — А тебе из двадцатого, русская свинья, — ответил Нат. Они захохотали, довольные и собой, и друг другом, на ходу хлопнулись ладонями, тукнулись полупустыми бутылками (там вкусно плеснулось) — и пошли дальше. Шагов через сто Нат спросил вдруг: — А ты правда не хочешь… типа к этим записаться? — К каким? — Ну, нацболы там… руссофаши… Наверное, если поискать, можно найти. Лэй брезгливо сморщился. Потом честно попытался сформулировать свои ощущения. — Как бы влом. Не получилось. Он, помолчав, поднапрягся еще. — Я всегда так понимал: если хочешь доказать, что ты типа лучше всех, — сделай чего-нибудь лучше всех. Как бы иначе никак. И немедленно в душе у него что-то смутно припомнилось, вроде как скользко шевельнулось; будто давным-давно спрятавшийся в норку ужик дернул свешенным наружу мокрым хвостиком. Кажется, это все Лэй не сам придумал, а слышал когда-то от папашки, когда тот еще был папой. Или читал где-то? Ну, не важно. — А когда говорят, что типа для справедливости надо вон тем в глаз навтыкать, все у них отобрать и нам отдать, — это, ясен пень, просто очередная банда на чужие бабки губу раскатала. А чего я в банде не видал? Вторая пара бутылок опустела где-то неподалеку от цветочного манежа. Одно время Лэй с мамой любили туда ходить, особенно зимой: снаружи снег, мороз либо слякоть черная киснет в мокрой воздушной серости, а там — типа тропики; тяжело висит глянцевая мясистая зелень, и приторные нездешние запахи, густые и текучие, будто свежий мед, переливаются между невероятными цветищами… Потом маме стало не по карману. Поставив обе бутылки на асфальт у стены, друзья переглянулись. Расслабон уже слегка наехал; головы малость размякли, и ноги малость обмякли — но не было ни малейшей возможности прервать нежданно-негаданно наехавший на них странный праздник; пир типа духа, торжество совместной свободы. Хотелось, чтобы полет длился вечно. — До Литейного точек, по-моему, нету, — сказал Нат. — Пошли на Литейный, — решительно ответил Лэй. Чего ж не пойти? По прямой идти они были еще вполне в состоянии. Однако ж один легкий поворот им все-таки пришлось сделать, когда Лэй приметил надпись «Аптека» и вовремя вспомнил, что, зажелав стать добропорядочным сыном, хотел купить маме воз валидолу. — Стопори, — сказал он. — Заскочим. Или тут меня обожди… В аптеке никого не было, одна только скучающая стройная дева в белом сидела по ту сторону стеклянной витрины, уставленной разноцветными, глянцевыми, вкусными даже на вид пузырьками и коробочками, и разглядывала порнуху в «СПИД-инфо». Над аптекаршей на стене шибали по мозгам два здоровенных плаката. Один: «Покупайте синекал, имудон, насратол, записдил и другие эффективные и дешевые препараты фирмы „Проктор энд Сфинктер“!» Другой: «Покупайте воду из источника Святой Великомученицы Анастасии! Уникальные целебные свойства святой воды подтверждены новейшей японской аппаратурой!» — Хозяйка! — басом постарался привлечь внимание аптекарши Лэй. — А хозяйка! Та обернулась. Встала, заулыбалась приветливо. Снаружи был как бы просто пахнущий пивом небогатый пацан, а внутри — клиент. — Что вам угодно? — Валидол есть? Приветливость исчезла с молодого лица, но положение обязывает. — Валидол еще зимой снят с производства, — с суховатой любезностью ответила аптекарша. — В нем обнаружены канцерогены. Могу предложить экологически чистое американское средство нового поколения колупал. Очень хвалят. — Почем? — ошарашенно спросил Лэй. Новость была мелкая, но какая-то убойная: слово «валидол» он помнил, казалось, с пеленок — казалось, валидол вечен… — Семьдесят два рубля капсула. — Bay… — Лэй даже отступил на шаг. Потом, каким-то углом ума сообразив, что тоже отдал подконтрольный ему сектор рынка иностранному продукту, громко и старательно поправился: — Блин! Это было все, что он мог противопоставить экспансии Запада. — Купил? — обернулся к нему Нат, дожидавшийся на улице с сигаретой в руке. — Нету… — Лэй не стал вдаваться в подробности. Тоже закурил. — Понятно. Ежедневно ваша полная параша… — сказал Нат. — Ну что, за пивом? — почти утвердительно спросил он с ударением на последнем слоге. На пиво у них хватало. Третья пара бутылок отработала свое уже за Марсовым полем, на Миллионной. Отяжелевшие ноги, размягченные пивом и затянувшейся экскурсией, гудели (ступни стали будто свинцовые, а все остальное вплоть до задницы — из ваты), и дело шло уже как бы к вечеру; мама, верно, уж начала беспокоиться — время возвращения с уроков давно прошло. Кайф накатил, однако ж, несказанный. Лэю было хорошо, и Нату было хорошо. «Сколько ни пей — русским не станешь!» — расслабленно шутил Нат. «Лицам славянской национальности рекомендуется спать на мостовой кверху лицами для облегчения опознания!» — не менее расслабленно шутил Лэй. По четвертой они взяли в ларьках возле Эрмитажа; после этого денег осталось только чтобы до дому добраться. Почему-то им приспичило ехать назад на метро. Тащиться пешком было уже лениво, а вбиваться в наземный транспорт в такое время, когда все, кто вообще еще работает, как раз с работы едут, — то голяк полный. Заспорили, куда отсюда ближе: до Гостинки или на Васькин. Решили топать на Васькин: наверное, это дальше, зато дорога красивее — мост, простор, набережная перед Универом. Кому нужен вонючий Невский, где не протолкнуться? Любуясь разлетевшейся на стороны Невой и вертя затуманенными головами, перешли Дворцовый мост. «Клево, да?» — «Угарно, блин!» Свернули по набережной налево. В желто-белом дворце с колоннадой — Лэй не знал, что за банда там угнездилась — явно только что закончилась какая-то миллионерская тусовка, презентация или типа того: черные «мерсы», приглушенно жужжа, роились у дворца, будто раскормленные мухи в щедром на дерьмо выгребном сортире; мужики и дамочки, при всех понтах, торчали на ступеньках с сигаретками, оживленно беседуя, или болтались взад-вперед неторопливо, кое-кто под ручку дружка с дружкой. И разъезжались помаленьку. — Ур-роды, — пробормотал Лэй. — Чмо, — согласился Нат. Хорошо, что они шли вдоль воды, по другой стороне. Потом перешли на Менделеевскую. Потопали, уже откровенно ощущая усталость, вдоль красного здания Универа, длинного, как червяк. — Я сюда поступать мечтал… — ни с того ни с сего поведал Лэй. — На куда? — со знанием дела осведомился Нат. Лэй чуть пожал плечами. Казалось, даже от этого невинного движения верхней частью туловища пиво пошло волнами в жидком животе; волны едва не перехлестывали через край. Подворотню бы какую-нибудь найти… — Фак биоэнергоинформатики, — несколько затрудненно выкатил он угловатое и скрипуче раздвижное, будто ржавая подзорная труба, слово. — Везде пишут, что там единственная область науки, где мы впереди всех… А года через два вообще типа чудеса обещают. — А на учебу бабки? — сразу глянул в корень Нат. — В том-то и фишка… И вдруг Лэй остановился. — Ты чего? — оглянулся Нат, слегка пролетевший вперед. Лэй стоял неподвижно, как-то съежившись; словно боясь, что его заметят, но при том и порскать в кусты не желая. Недопитую бутылку он с механической непроизвольностью спрятал за спину и стоячим взглядом уставился на двух мужиков, беседовавших поодаль: один сильно пожилой, сухопарый и длинный, с куцей, пего поседевшей бороденкой, в сильно употребленных шмотках образца тысяча девятьсот затертого года, другой — помоложе и пониже, невзрачный, хоть и прикинутый более-менее на уровне, с мягким, каким-то стертым лицом. Бородатый что-то в запарке втолковывал затертому; тот кивал, но все ему было явно пофиг. — Это мой отец, — глухо произнес Лэй после долгой паузы. Нат, недоуменно глядевший на друга, обернулся на мужиков. — Который? — Ну, кто помоложе, ясен пень. Нат поджал губы. Потом сказал: — А вот и рояль в кустах. Ты как бы не знал, где родителя добыть? Лэй помаленьку приходил в себя. Поднес бутылку к губам; гулко глотая, допил остатки пива и, не торопясь, с поразительной аккуратностью поставил ее на асфальт. Сейчас он был абсолютно храбр и абсолютно добр. — Подойдешь? — осторожно спросил Нат. По-прежнему глядя на мужиков, Лэй обеими ладонями пригладил волосы. Наука умеет много гитик Господин Дарт не без сочувствия относился к идеалистам, даже не без симпатии. Он и сам в молодости был идеалистом, а ведь, в сущности, не так давно она происходила, эта самая молодость, не так давно. Что такое полтора десятка лет? Для истории — миг, и даже для мгновенной человеческой жизни не слишком много, какая-то треть сознательного бытия, а если повезло с долголетием, то и четверть… Будто лишь вчера он, восторженный юнец, бесшабашный демиург, Прометей раскованный и освобожденный, чувствуя себя одной ногой уже за порогом новой, светлой, счастливой жизни, приближал ее приход, строил очередное светлое будущее… пресловутое… Как там пели в советские времена? «Мечта прекрасная, еще неясная…» Видно, каждому поколению своя неясная и прекрасная мечта, и единственно ради нее что-то и можно делать бескорыстно, а значит — увлеченно, с искренней радостью. Становясь счастливым. До чего же модно тогда было смеяться и злословить над несчастной строчкой! Как только не издевались! Этот ироничный, порою откровенно ненавидящий смех на какое-то время объединил все нации империи… А сами-то занимались чем? Мечтой. Будто лишь вчера господин Дарт, двадцатидвухлетний совсем еще даже и не господин, хоть никоим образом уж и не товарищ, просто преданный мечте подмастерье, верстал саюдисовскую газету на незабвенной улице Пилимо, уже начиная пробовать себя и на ниве словесности — то есть время от времени порождая афоризмы вроде «Чем меньше в стране мыслящих, тем больше в ней единомышленников» или «Достаточно ли, чтобы быть единомышленником, спинного мозга?» и публикуя их под русскими псевдонимами. Ему и в голову не приходило тогда, что он совершает подлость; он поступал так просто для торжества дела, для того чтобы показать всему свету, как широк круг не единомышленников, а настоящих мыслителей, строителей настоящего светлого будущего; совсем, мол, не по национальному признаку разделяются те, кто за тоталитарный, колониальный гнет, и те, кто за свободу и процветание, ведь это правда, и в печати просто надо усилить, акцентировать данный непреложный факт, данную простую и великую истину… господин Дарт совершенно искренне благоговел перед фразой «За вашу и нашу свободу!», которая украшала первую страницу каждого номера — там, где у большевистских газетенок всегда красовалась идиотская, лживая, давно протухшая фраза «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Как обухом по голове его огрела неожиданная похвала главного: «Правильно поступаете, Дарт. Очень правильно. Побольше русских фамилий. Каждую фразу — под разными. Пусть ненавидят друг друга, а не нас…» Совершенно ошалев, он беспомощно пролепетал в ответ что-то про вашу и нашу свободу — а главный засмеялся и потрепал его по щеке: «Да, очень красивая фраза. Многие оккупанты на нее купятся и здесь, и в самой России. Русских хлебом не корми, дай спасти кого-нибудь, кому сами они и даром не нужны. Ради нашей свободы они охотно пожертвуют своей и даже не заметят — потому что эти рабы никогда не знали, что такое свобода». Словно на глазах у господина Дарта смачно плюнули на распятие. Он едва не вспылил тогда. Злые, возмущенные, негодующие слова уже посыпались было с языка… Хорошо, что не вспылил. Вспылил бы — наверняка не стал теперь главным редактором и совладельцем «Русской газеты», одного из мощнейших изданий в Санкт-Петербурге… С каким восторгом они в студенчестве слушали давно почившего Галича! И литовцы, и русские, и кто ни попадя — бок о бок, плечо к плечу. Удивительный голос пронзал до самого сердца, слова жгли и тараном крушили отжившую свое и лишь Божьим попущением задержавшуюся на свете человеконенавистническую империю. «А молчальники вышли в начальники, потому что молчание — золото…» Одной этой строчкой он разом и навсегда высек всю партноменклатуру! Но, право, начальник при фашистском строе и начальник при демократии — совершенно разные вещи. Даже сравнивать нельзя. Кто возьмется утверждать, что это одно и то же, не понимая принципиальной разницы, — сам наверняка фашист в глубине души. Что ни говори, светлое будущее для себя господин Дарт и взаправду построил. Если ж припомнить, что творится сейчас на границе Литвы и Польши, — оно выглядело особенно светлым… А вот теперь перед господином Дартом сидел, слегка сутулясь в кресле для посетителей, человек, по меньшей мере лет на десять старше владельца кабинета, человек, все еще достаточно известный в журналистских кругах — и при всем том так и оставшийся явным идеалистом. Обижать его совершенно не хотелось (да и незачем), но и терпеть его закидоны, его вольномыслие в самом дурном смысле этого слова больше никак было нельзя. Свобода свободой, демократия демократией, но у газеты есть направление, достаточно толерантное, между прочим; и если ты с ним не согласен — никто не держит, иди, публикуйся в полуподпольных руссофашистских листках. По копейке за страницу. Демократия есть свобода совершать поступки согласно своим убеждениям и отвечать за их последствия. Так ведь? Нет, не надо его обижать и отталкивать. Он славный и умный человек, он поймет. Не может не понять. — Лёка, — мягко проговорил господин Дарт. Алексея Небошлепова все всегда почему-то очень быстро начинали звать уменьшительно: Лёка. Даже люди много моложе него. Даже в ту пору, когда он пребывал на пике известности и вроде бы мог пользоваться известным уважением. Он даже и пользовался. Но все равно любой молокосос с третьей-пятой минуты знакомства начинал ему тыкать и звать Лёкой, будто они по меньшей мере с первого класса сидели за одной партой. Лёка не обижался; некоторое время назад он, честно сказать, искренне и беззлобно удивлялся этому, но потом перестал замечать. — Лёка… Ну нельзя так. Ну что ты пишешь, как можно. Ты критикуешь лишь те черты русского характера, которые, по твоему личному мнению, действительно заслуживают критики, — и в то же время пытаешься как-то исподволь что-то и поддержать, и похвалить, и вызвать сочувствие… Здесь у тебя принципиальная ошибка! — Дарт, — устало ответил Лёка, — ну не бывает же явлений только плохих или только хороших. Во всем есть что-то плохое, но, с другой-то стороны, во всем, если подумать, можно найти что-то положительное… симпатичное, по крайней мере… достойное сострадания… — Вот, — с дружелюбной укоризной перебил его господин Дарт. — Вот где твой принципиальный просчет. Это же начетничество, Лёка! Ты прячешься за якобы универсальное правило, вместо того чтобы подумать непредвзято. Сделал из него себе фетиш! Уверовал в некую догму — и это сразу освободило тебя от необходимости мыслить. А на самом-то деле, Лёка, архаичное сознание улучшить невозможно, его можно и должно только разрушить. Пойми, архаичный менталитет не может иметь положительных черт. В принципе не может, потому что все его черты равно идут вразрез с прогрессом. Лёка, кинув ногу на ногу, закурил. — Очень похоже на требования соцреализма, — пробормотал он, глядя на тлеющий кончик сигареты. — Помнишь, наверное, было такое в старые недобрые времена? Что не соответствует велениям революции — то неправда… — Формальное сходство! — воскликнул господин Дарт. Перестав расхаживать по кабинету, он присел на край своего стола прямо перед Лёкой и демократично попросил: — Угости сигаретой. Мои в куртке остались, лень идти… Ага, спасибо. О, на какие ты перешел! Что, совсем с деньгами зарез? Ну ладно, прости, прости… — Щелкнул зажигалкой и, оживленно жестикулируя так, будто дирижировал задымившей сигаретой, продолжил: — Формальное сходство, говорю. Кусок дерьма и кусок золота могут иметь одинаковую форму — но вещи-то все же разные. Объясняю: то, что может показаться положительным — так называемая доброта, так называемое бескорыстие… я лично полагаю, кстати, это просто рыночная невменяемость, неспособность к простейшей арифметике… но даже если предположить, что они и впрямь еще существуют, — они-то как раз и являются наиболее архаичными и, следовательно, наиболее деструктивными, подлежат первоочередному искоренению, поскольку представляют наибольшую опасность для развития и процветания современной цивилизации. Для здешней же модернизации, между прочим! Не первый год господин Дарт произносил подобные речи, но все равно до сих пор немножко гордился собой, когда получалось так связно и убедительно. В молодости он совсем не умел говорить. Его мог переспорить любой. А сейчас… Ого-го! Он не знал, что как раз в этот момент Лёка подумал: тот, кто спорит, чтобы навязать свои взгляды, всегда переспорит того, кто старается добраться до истины. — Что ты имеешь в виду под рыночной невменяемостью? — суховато спросил Небошлепов. — Ты пойми меня правильно, не ершись, — сразу почувствовав его тон, примирительно проговорил господин Дарт, — я вовсе не в осуждение… Я лишь констатирую, так уж сложилось. У вас, у русских, спокон веку тот, кто сильнее, отнимал, сколько сможет, и не спрашивал точного количества. Брал вообще все, что сможет. А кто слабее — тот утаивал или воровал у сильного все, что сможет. Тоже безо всякого учета количества — просто опять-таки все, что сможет. Поэтому понятия эквивалентного обмена вообще не сложилось в национальном сознании. Никто тут не виноват. История такая. И вся ваша так называемая доброта — это не более чем безнадежный взмах рукой человека, который все равно не в состоянии ничего сберечь для себя и делает хорошую мину при плохой игре: а, мол, забирайте, сволочи, все даром, только отцепитесь. Вот в таком ключе тебе следовало бы написать, если уж так захотелось трогать столь скользкие материи… А ты развел сопли в сахаре! Лёка поднял лицо к потолку и выдохнул к потолку кабинета длинный дым. — У вас было иначе? — спросил он негромко. Господин Дарт заулыбался. Терпимость, терпимость и еще раз терпимость. Лёка — сложный человек, но умница и добряк; с ним надо по-доброму и по-умному. Да с ним иначе и не хотелось. — Уел, уел! — дружелюбно воскликнул он. — Нет, конечно. При Российской империи и при большевиках было точно так же. Отнимали, сколько могли, и утаивали, сколько могли. Именно поэтому, чтобы так больше никогда не было, мы и стремились к независимости. Но речь, смею напомнить, не о нас. И Бог бы с вами, с тем, что вы просто не понимаете, что это за чудище такое — равные стоимости при обмене… Но двадцать первый век на дворе. Сейчас не понимать таких вещей нельзя. Добрый и бескорыстный — плохой потребитель. А при современных масштабах и темпах производства каждый потребитель на счету! Даже просто порядочный и творческий человек — уже проблема, потому что, во-первых, у него всегда меньше денег для покупок, ведь он порядочный. Порядочный журналист всегда беднее непорядочного журналиста, и порядочный миллионер всегда беднее непорядочного миллионера, это печально, но это среднестатистический факт… Себя господин Дарт самым искренним образом считал порядочным человеком и журналистом — и был в общем-то недалек от истины. Во всяком случае, денег ему всегда не хватало. — Во-вторых, ему некогда покупать, он старается сам создавать — а зачем? На Западе все уже создано, магазины ломятся, в том числе и книжные… только покупать некому! В каком-то смысле, скажем, киллер для рынка предпочтительнее, нежели святой отшельник, потому что киллер по определению чаще совершает покупки, от оружия до авиабилетов, и ему все нужно самого высокого качества. А что нужно отшельнику? Да ничего! И вот он, полагая, что о душе печется и осушает слезы ближних своих, на самом-то деле только затрудняет работу глобального рынка. Останавливается производство, люди оказываются без работы, остается невостребованной наука… — Вот, оказывается, кто во всех бедах виноват, — уронил Лёка. — Святые… Этот человек может и святого довести до белого каления, подумал господин Дарт. Терпение его близилось к концу. — Представь себе, да! — Он запальчиво повысил голос. — Из-за них сбоят все отлаженные веками механизмы, будто песок попадает в машину. А вот с этим мириться уже невозможно. — В свое время мы кляли на чем свет Советскую власть за то, что она всех людей норовит превратить в винтики, — негромко сказал Лёка. Господин Дарт вздрогнул. Случайность? Или Лёка знает о его молодости куда больше, чем до сих пор показывал? Так или иначе, но попадание оказалось высокоточным, как у американской лазерной бомбы: один из опубликованных в начале девяностого года афоризмов господина Дарта, подписанный то ли «Алексеев», то ли «Сергеев», уж не вспомнить теперь, гласил: «Если правительство начинает закручивать гайки, значит, народ — сплошные винтики». А сегодня, получается, сам насчет механизмов запел… Тяжело с Небошлеповым. Тяжело. Господин Дарт не нашелся сразу, что ответить; и, пока он торопливо искал, как отшутиться, Лёка — может статься, и сам не подозревая об этом, — его выручил и снова заговорил, не дождавшись ответа: — Каких-то две тысячи лет назад один даже по тогдашним меркам очень плохой потребитель сказал: человек для субботы или суббота для человека? Боюсь, приди он сейчас, спросил бы: человек для рынка или рынок для человека… Господин Дарт перевел дух и хлопнул Лёку по плечу. — Мы давно знакомы и можем говорить совершенно откровенно, — сообщил он. — В том, что ты сказал, есть резон. Но что уж стесняться, будем называть вещи своими именами: тут действительно, и вполне объективно, присутствует определенная амбивалентность. — Он помолчал, стараясь подобрать слова поточнее. И потактичнее. — Пойми меня правильно. Впрочем, я знаю, ты поймешь… Есть люди, для которых рынок, и есть люди, которые для рынка. Это не фашизм, — искренне пояснил он, — а историческая справедливость. Российская империя за последние четыре века принесла человечеству столько горя, столько невинной крови пролила безо всякой пользы и смысла — особенно в своей коммунистической ипостаси… стольких людей искалечила, стольких обездолила, стольких растлила… Перехватило голос; господин Дарт взволнованно затянулся дымом дешевой сигаретки. У этого дыма был привкус молодости; так же, как у этого гнева. Господин Дарт даже не заметил, что на сигарете нарос длинный серый хвостик пепла — тот мягко обвалился прямо на стол и тихо рассыпался бесплотной, какой-то радиоактивной трухой. Господин Дарт наклонился и брезгливо сдул его. — И не важно, что это делали не только русские. Да, не только. Но — от лица Российской империи. Для ее укрепления. Ради ее господства. Скажем, Хрущев натащил в Москву столько своих человечков, что в Кремле надолго стало украинцев больше, чем русских, — но все равно для всего мира страна называлась Раша, а Украина оставалась ее колонией. И потому именно с твоей нацией связываются имперские зверства и грабежи. Ничего не поделаешь, Лёка, можно только ждать, когда все забудется, загладится. И заглаживать самому — а это значит уступать, уступать, уступать всем и во всем. Искупать вековую вину. Не знаю, насколько ты религиозен, но… судя по тому, что ты мне насчет субботы цитировал… Вот тебе еще цитата: больший из вас да будет всем слуга, ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвышен будет. Смирение и покаяние, понимаешь? Смирение и покаяние! — Понимаю, — глухо сказал Лёка, глядя в окно. Потом повернулся к господину Дарту и чуть принужденно улыбнулся. — Понимаю, что статью мою ты не берешь. Тот вскочил и, едва не выронив сигарету, всплеснул руками. — Ну как я могу? — с мукой вопросил он. — Я же все уже буквально разжевал тебе… — Да понял я, понял. — Вот бери пример с Дроида, Как шпарит! Что ни материал — то в десятку! Дроид был восходящей звездой. Воистину бойкое перо и юркий ум, этого Лёка не мог не признавать. В прошлом году Дроид получил престижную международную премию «Золотой Войнович» в номинации «Публицистика», и после триумфа любой его текст шел, что называется, с колес. — О да, — сказал Лёка и встал. — Это классик. Они беседовали в здании бывшего партийного «Лениздата», так хорошо приспособленном под бумажно-газетные дела еще при Совдепе; ну, не то чтобы и впрямь уж хорошо, но лучшего-то в городе все равно не было, а строить новое — некогда, все хотят успеть попользоваться старым. Когда Лёка поднялся, в окно ему стали видны не только бледно-голубое теплое небо и дома на том берегу, но и дымчатая гладь воды — Фонтанка, сонно потягиваясь, млела под утренним солнцем. Господин Дарт, желая провести неприятный разговор с известным автором без суматохи, назначил Лёке прийти в редакцию спозаранку, в десять. Документ № 4 …Даже сам язык при тоталитаризме выхолащивался, не неся в себе и тени живого, искреннего чувства. Он заведомо, априорно лишался малейшей возможности и способности адекватно отражать действительность и призван был создавать лишь ее бледные, искаженные, оболванивающие подобия — то был не язык, а зомби языка. Он не рассказывал о жизни, а создавал ее призраки, напускал мороки, порождал привидения того, что, отчасти, может, и было когда-то — но чего все равно уже нет и быть не должно. Не только сообщаемые на языке сведения — сам язык стал обманом. Взять хотя бы пресловутую проблему ненормативной лексики. На какие только ухищрения не шли партийные ханжи чтобы не допустить проникновения живого языка на страницы печатных изданий! В какую только логическую эквилибристику не пускались, каких только лицемерных слюней не напускали! И пока они и их постперестроечные наследники были у руля, все усилия таких титанов культуры, таких корифеев словесности, как Алешковский и Юдашковский, Шуткой и Мудкой; Сорокин и Морокин, пропадали втуне и, во всяком случае, практически ничего не меняли на безрадостном фоне кастрированной официальной лексики и тотального гнета. Между тем, что в том дурного? Если, например, молодая мать (это я видел и слышал сам) говорит своей пятилетней дочери: «Блядь, жопу вытри!» — она говорит так лишь оттого, что любит; любит искренне, непритворно и нелицемерно; любит, я не побоюсь этих слов, по-русски… А вот теперь, когда с партийной цензурой и ее рудиментами покончено наконец, я могу невозбранно и непрепятственно, через один из ведущих журналов, донести до читателей, например, великую формулу истинного отношени людей к распаду прогнившей советской действительности, формулу, которую сам народ нашел еще в первые годы так называемой перестройки и которая стократно облегчила ему воссоединение с мировой цивилизацией. Сделав столь много для становления демократии и утверждения общечеловеческих ценностей на постсоветском, а затем и на построссийком пространстве, она тем не менее существовала досель лишь в изустном варианте, и, не приведи Бог, могла бы со временем изгладиться из памяти народной, не передавшись грядущим поколениям. Вот она: как посмотришь вокруг — так ёб твою мать, а как подумаешь — так и хуй с ним… А. Н. Дроид. «Душу народную не заставишь молчать». «Русская газета», 2001, № 78 — Погоди, — сказал господин Дарт. — Погоди, Лёка. Я не хочу, чтобы ты так уходил. Он замялся. Он не мог сказать впрямую, что хочет помочь; было невооруженным глазом видно, что у Небошлепова и впрямь завал с деньгами. Но пять минут назад господин Дарт легонько уже тронул эту тему — и добился единственно того, что у Небошлепова на миг окаменело лицо. Что там ни говори, о чем и как ни спорь — Лёку господин Дарт уважал. Хотя бы в качестве странного феномена природы. Идеалист сорока пяти, что ли, а то и сорока восьми лет… таких надо заносить в Красную Книгу. Мне в этой книге не бывать, мельком подумал господин Дарт. Щемящее чувство какой-то невнятной грусти налетело на миг — невесомо и полупрозрачно, как брошенный в лицо случайным порывом ветра чужой капроновый шарфик; и тут же полетело дальше. Еще к кому-нибудь. — У меня просто послать сейчас некого, так получилось, — соврал господин Дарт. — Тот в командировке, та болеет… Нынче в Санкт-Петербургском научном центре торжественное заседание. Ну, помнишь, может быть — годовщина роспуска Академии. Весь научный бомонд соберется… Сделаешь материал? Пойдет в набор немедленно, и оплата по высшему разряду. А может, тебе и самому интересно будет, ты, говорят, когда-то белибердой этой интересовался… нет? — Когда-то интересовался, — усмехнулся Лёка. Вспомнил про погасший окурок в руке и положил его в пепельницу. — Схожу. Во сколько там? — В пятнадцать, — сказал господин Дарт. — Вот спасибо-то! Ты меня буквально спас… — И тебе спасибо. На прощание они обменялись крепким рукопожатием. Сколько помнил себя Лёка Небошлепов, всяк раньше или позже ему говорил: ты же умный (славный, добрый, сильный, очень порядочный, настоящий друг, все понимаешь — нужное подчеркнуть). А потом делал из этого предварительного тезиса неизбежный вывод: поэтому ты и уступи. Черт его знает, каким чудом все, с кем сводила Лёку судьба, сразу ощущали: Лёка и впрямь понимает, и впрямь чувствует правоту собеседника не менее остро, нежели собственную, а потому, на своей шкуре зная, как унизительно и больно подчиняться, никогда не подвергнет такому испытанию ближнего своего — и действительно сам уступит. Но — ощущали безошибочно. О чем бы ни шла речь. От самого малого до самого важного. Какую программу по телевизору смотреть — и когда ребенка рожать. Одно время он пробовал бороться, но лишь испытывал невыносимые мучения; если вдруг, паче чаяния, выходило по его, и кто-то вынужденно следовал не собственным желаниям, а тому, на чем настоял Лёка, самому же Лёке так больно делалось, что игра не стоила свеч, овчинка выделки, Париж обедни… Всегда после такого успеха Лёке долго еще бывало стыдно глядеть в глаза тому, кого он переборол. Куда легче было, ни на чем не настаивая, подчиниться на какое-то время, а потом поскорей убежать и остаться одному… Так он и остался совсем один. Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели — и то в гомеопатических дозах; они относились к Лёке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лёкой совершенно. Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом, — он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лёка знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лёка с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав… Но никто и никогда не понимал, что был не прав. И потому Лёка на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, — яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса — идеалист? Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен… Да я сам так жить когда-то пытался… Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь — тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, — всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир. Интуитивно Лёка прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты — подонок ты есть!» Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым — привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку — мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво — он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака? какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез! Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но — сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто. Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, — опять не смог бы не подчиниться. Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это — безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить — и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я не прав, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой — но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше — но ненадолго. А преданности — меньше. И что характерно — навсегда. И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность — уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного… Зачем Дарт ему это плел? И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лёкиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить… Лёка коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Иоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «И», назывался ресторан — то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Иоффе ж, не Иванов!), но названия блюд были пришлифованы к ведущей теме не без изящества: «окорочка радиоактивные» (пряные и острые очень, без обильной запивки и кусочка не проглотишь), «голубцы „Токамак“, „заливное высокочастотное“, „котлеты по-ускорительски“, „язык из синхрофазотрона“; хоть так память обо всех этих научных железяках сохранялась, и на том спасибо. Ресторан, особенно с учетом того, что днем там подавались комплексные обеды, был очень популярен — особенно среди студентов соседствующей с ним Академии оккультных наук, вольготно распухшей в тех белоснежных корпусах, где еще недавно в нищете и голодухе дотлевал ныне упраздненный за полной ненадобностью Политех. Читать не хотелось. Лечь подремать тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Не было тоски, но не было и радостного возбуждения, с которым Лёка когда-то встречал всякую новую работу, пусть даже небольшую и незначительную. Ничего не было. Благостный майский день, расцветавший час от часу все лучезарней, казался неумной, плоской шуткой, почти издевкой. Испытанный способ скоротать время — воткнуть глаза в ящик. Лёка присел в любимое продавленное кресло, закурил, кинул ногу на ногу и взялся за ленивчик. Наугад выкликнул одну из центральных программ. Он успел вовремя. Из темной глубины экрана на поверхность пузырем всплыл Сигал, скручивая башку какому-то отчаянно и тщетно сопротивляющемуся небритому амбалу; включи Лёка ящик мгновением позже — пропустил бы отчетливый хруст, с которым у амбала переломилась шея. Сигал небрежно выпустил труп из рук — тот со стуком рухнул — и спокойно, даже не запыхавшись, что-то заурчал на своем рырыкающем американском; тут же возник голос переводчика, старательно выговаривая по-русски: «Этот проклятый русский монстр больше не будет терроризировать ночные улицы нашего города, Мэри…» Голос был удивительно знакомый. Полузабытый, но укоренившийся где-то в мозжечке едва ли не с детства. Лёке показалось, что по голосу он даже лицо вспоминает — кто-то из маститых московских актеров, кумиров прежней эпохи; с готовностью высунулось из свалки перемешанных и перекрученных воспоминаний, как когда-то давным-давно, пять ледниковых периодов назад, сей кумир в одной из публицистических передач конца перестройки («Взгляд»? «Пятое колесо»?) страстно, с душевной болью обличал засилье партийной цензуры, не дающей талантам страны раскрыться по-настоящему. Но фамилию, хоть убей, не вспомнить. Впрочем, кто тогда не обличал… только ленивый не обличал. И, что характерно, все были совершенно правы. Раздался голос невидимой женщины — видно, Мэри была где-то неподалеку, за рамкой экрана; вдогонку голосу полетел дубляж: «В подвале спряталось еще несколько русских мафиози, Нико! Будь осторожен!» Лёка наугад нажал другую кнопку. Другая программа. В живописно задрапированной голубым шелком студии, слегка в дыму, словно на чистых облаках, в горней области, сидел молодой крашеный блондин при гитаре, в джинсовой паре в обтяжку, и неторопливо пощипывал струны. Подкрашенные очи мечтательно смотрели в дальнюю даль, а голос, полный неизбывной грусти, чистый и светлый, будто горный хрусталь, — с такими интонациями Окуджава в свое время пел про Арбат, — тянул: «Пидора вы мои, пидора! Не боялась бы вас детвора…» Другая программа. Реклама. — У вас все валится из рук? У вас ничего не получается? Вас преследуют неудачи в бизнесе, спорте или любви? Что бы вы ни затевали, все идет не так? Это значит, что вы давно не советовались с вашим астрологом !!! Семейный астролог — гарантия успеха! Другая программа. С такой яростью и с такой самоотдачей, словно он боролся с разъяренной гориллой, Ван Дамм в форме американского пехотинца времен Второй мировой войны выдавливал глаза девушке, наряженной, в свою очередь, в советскую форму того же времени (только юбка была несколько чересчур мини), и хоть и с сильным акцентом, но, похоже, честно кричал по-русски сам: «Как ти моугла сньюхатся с эсэсовтсами, сьюка?» Опрокинутая на спину девушка корчилась на полу какого-то тесного помещения, сучила голыми коленками, визжала от боли и ужаса — все это получалось у нее донельзя сексуально, — а потом вдруг отчаянно закричала, и тоже по-русски (довольно чисто, но все ж не справляясь с роковым «р»): «Сергей! Где ты, Серьежа? Помоги!» Тут же камера услужливо показала, надо полагать, того самого Сергея; он, тоже в советской форме с майорскими звездочками на погонах, лежал на ступеньках некой парадной лестницы, весь мертвый, протараненный насквозь то ли рельсом, то ли вовсе двутавровой балкой какой, косо торчащей из его груди; жутко разинутый рот изливал реку крови, а пальцы правой руки в смертном благоговении касались небольшого портрета Гитлера — в рамочке, под треснувшим стеклом. Другая программа. Ражий, кровь с молоком молодец — бегущая строка внизу экрана наскоро поведала, кто он таков будет и чьих, но Лёка успел разобрать лишь «…Санкт-Петербургского сейма…» — с напором доказывал: — И посмотрите сами. Я думаю, комментариев здесь не требуется. Мирный договор, как мы и предрекали еще многие годы назад, кончил с так называемым чеченским терроризмом раз и навсегда. Мир и покой пришли на исстрадавшуюся землю. Покажите мне хоть один дом или вокзал, который взорвали не в процессе бандитских разборок, а по политическим мотивам! Нету такого дома! Покажите хоть одного государственного служащего, которого застрелили не свои же подельники, а так называемые боевики! Нету такого служащего! Оказывается, не так уж трудно решать национальные проблемы, которые долгие годы казались неразрешимыми, — нужно только терпение, умение слушать противоположную сторону… ну и конечно — положить конец! В смысле — положить конец имперским амбициям! Другая программа. Другая говорящая голова — на сей раз маленькая, карликовая какая-то и, хоть экран того не показывал, ощутимо полная перхоти, — в хорошем темпе, куда профессиональнее предыдущей, долбила свое: — …Казанцева, Шаманова, Трошева и несколько десятков других военных преступников, бывших военнослужащих так называемой Российской армии, а также тех относительно немногочисленных коренных жителей Ичкерии, которые навсегда запятнали и опозорили себя сотрудничеством с русскими оккупантами. Все эти люди были выявлены и взяты под стражу в последние месяцы — как местными органами охраны правопорядка, так и Интерполом — в Воронеже, Сыктывкаре, Нарьян-Маре и некоторых других городах построссийского пространства. Вчера Гаагский трибунал, выражая чаяния мирового сообщества, принял решение передать этих извергов властям республики Ичкерия. В городе Исламийе, носившем во времена советского тоталитаризма нелепое и ничего не говорящее ни уму, ни сердцу культурного человека название Ставрополь, в ближайшее время начнутся заседания шариатского суда, который наконец-то воздаст по заслугам кровавым убийцам и насильникам беззащитных женщин, стариков и детей. Министр культуры Ичкерии заметил по этому поводу, что его правительство будет неуклонно продолжать поиски военных преступников до тех пор, пока справедливость не восторжествует полностью и все, кто в девяностых годах прошлого века осуществлял геноцид чеченского народа, вплоть до последнего солдата-призывника, не понесут сурового наказания, в какой бы глубинке они ни пытались укрыться. В эфире — Московское бюро службы новостей «Дерусификасьон Нувель», я — Лев Бабийца. Оставайтесь с нами! Другая программа. Очень похожий мультипликационный академик Сахаров, с неловкой своей одуванчиковой головой, нарисованный просто-таки талантливо — чувствовалось, настоящие мастера работали, им бы полнометражные мультфильмы для детишек делать, — сидел за необъятным письменным столом, полном явно научных бумаг и почему-то пивных бутылок; одну бутылку он сжимал правой рукой, а указательным пальцем левой показывал на нее и — тоже очень похоже подкартавливая, беззащитно-непреклонным своим голоском — говорил: — Если бы не пиво — я не выдержал бы пыток КГБ! Кадр с оглушительным булькающим звуком сменился, и на весь экран вымахнула надпись: Пиво «Сахаров» — стальной характер! Лёка выключил телевизор. Тоска все-таки накатила. Не могу привыкнуть, думал он. Не могу. Не могу! Господи, помоги мне скоротать жалкий час, который остался до выхода из дому. Как-нибудь скоротать. Хоть как-нибудь. Что-то со мной нынче совсем… Не надо было включать телевизор. Не надо было соглашаться писать статью про праздник, посвященный юбилею разгона Академии наук. Не надо было уходить от Маши. Не надо было… Ничего не надо было! Не надо… Не надо! Ничего уже не надо! И тут запиликал телефон. Кто это еще посреди дня? Никого не жду… и никого не хочу. Но он, как всегда, сделал то, чего не хотел, но на чем настоял телефон: натужно выдавил себя из кресла, подошел к телефону и снял трубку. — Квартира Небошлепова? — Незнакомый женский голос очень в нос, но вполне мирно пропел всю фразу словно бы в одно слово. — Да… — Алексея Анатольевича? — Да. — Вам телеграмма. Зачитываю: «Люся очень плоха доктор говорит умирает приезжай скорей успеешь Фомичев». Вам в почтовый ящик кинуть? Людмила Трофимовна, или тетя Люся, старшая сестра умершей три года назад мамы Небошлепова, всю жизнь прожила там, где обе они в свое время появились на свет — в подмосковной деревне Рогачево, утвердившейся почернелыми бревенчатыми избами на извивах речки Лбовки, маленькой и задорно пляшущей, как детсадовская прима-балерина, по низинам да перелескам аккурат на полпути меж Клином и Дмитровом. Все лучшие воспоминания детства Лёкины — это окна, выходящие в теплый, пахнущий яблоками сад, гром кузнечиков маревыми безмятежными вечерами, хлопотливое кудахтанье кур во дворе да заполошный галчиный грай на сияющих крестах запустелой рослой церкви, набеги по грибы да по малину, дальние походы через бескрайние всхолмленные поля, сквозь веющий в лицо солнечный и клеверный ветер на настоящую речку, на Яхрому, в которой можно было, раздвигая кувшинки, купаться от души, даже нырять, а не только баловаться и брызгаться… неубывающие крыжовник да смородина в искренних каплях прохладной утренней росы, ароматные скирды да стога… а на Смоленскую — головокружительный запах пирогов, встававший над деревней, как над городами теперь смог стоит… Мама там расцветала, а папа там никогда не жаловался на боли в сердце. А Николай Фомичев был — сосед. Муж тети Люси погиб в Афгане. В последний раз Небошлеповы выбрались туда летом девяносто первого, уже с Машей и с трехлетним Ленькой, за месяц до так называемого путча. Маша, интеллигентная горожанка в каком-то уж поколении, с трудом и без особого, как по прошествии лет понимал Небошлепов, рвения пыталась вписаться в деревенское житье-бытье; Небошлепов ей изо всех сил помогал, и все помогали, потому что он тогда еще очень любил ее, и всем это было видно… Ленька отчаянно боялся крикучего петуха, но ликовал от кур, от ягод, от обилия цветов и буйной живности в траве… Церковь побелили внутри, соскребли со стен напластования грязи, оставшиеся от тех времен, когда она была угольным складом, и в ней уже молились. Половина домов пустовала, помаленьку плесневея, врастая там и сям в землю и с мертвой укоризной, будто с того света, глядя на мир выбитыми окнами. Зато ближайший лес, с которого столетиями кормилось полтора десятка окрестных сел (Покровское, Трехденево, Бунятино, Подвязново, Васнево, Лутьково, Кочергино, Копытово — насколько живее и теплее это все звучало, чем имена ближайших окрестностей в Питере: проспект Тореза, улица Дюкло…), вчистую репрессировали под дачи, и там, как грибы, вместо грибов, стремглав росли причудливые обители — от кособоких скворечников чуть ли не из фанеры до поразительных по тем временам теремов из пахучего бруса… о бандитах в те дальние-дальние стародавние годы еще не думали, советская инерция сказывалась, не провидели скоробогатеи виража истории, полагая, будто кроме них других бандитов и не будет никогда, — и терема сверкали обилием остекленных веранд и мансард… не то что загородные башни-бомбоубежища наших дней, с окнами-бойницами, все в решетках и чуть ли не противотанковых надолбах… Тетя Люся уж не работала — школу закрыли. Чему учить стариков, спивающихся даже не водкой и не добрыми домашними наливками, а, по случаю борьбы с алкоголизмом — невозможными, названий-то зачастую не имеющими отравами? А кроме стариков да старух, почитай, и не осталось в деревнях никого… Вечерами, стараясь все делать, как встарь, как обычно, как в счастливой устойчивой жизни заведено, они всей семьей пили чай за столом в саду, но сад был какой-то не тот, съежился, нахохлился, и картошка будто не цвела, и гречихой не пахло с полей, и кузнечики осипли, и пироги печь было не из чего — и разговоры шли нервные, тревожные… Что ж это будет? Да как же это так? «Скоро все пойдет на лад, — подбадривал женщин папа, украдкой, по-мужски, тяпнув валокордину. — Хуже просто некуда — стало быть, будет лучше…» Первым порывом уронившего телефонную трубку Лёки было немедленно бежать в ОВИР. Он уж на лестницу едва не выскочил, но вовремя осадил себя: что в ОВИРе делать без документа, подтверждающего необходимость поездки? Таким документом могла быть только телеграмма — так что предстояло взять себя в руки и ждать, когда ее принесут. Нести же ее могли и час, и два, и пять; Лёка попробовал дозвониться до почты, чтобы попросить, ежели получится, как-то поторопиться; никто не подходил. Обед, наверное. Стало быть, надлежало ждать. Без телеграммы соваться к ярыгам из ОБСЕ за визой до Москвы и думать было нечего. Меж тем подкрадывалось время отбытия на толковище в научный центр; после принятия телефонограммы минуты полетели вскачь. Если телеграмму не принесут до выхода из дому, стало быть, нынче начать оформление вообще не получится. А если, вернувшись, Лёка так и не обнаружит телеграммы в почтовом ящике — мало ли что! очень даже возможно! — тогда… тогда завтра на почту и… копию требовать? Или как? Лёка не знал. Не было опыта. Ох, тетя Люся, тетя Люся… Вместо «всегда» она с ударением на первый слог говорила «завсе», вместо «ползает» — «полозит»… вместо «крыжовник» — «гружовник»… «Что ты все читаешь да читаешь, Лешенька? Глазки испортишь!» Она меня любила, подумал Лёка — и от этой простой, но такой редкой по нынешним временам мысли сердце треснуло, точно по нему с размаху ударили монтировкой. А может, плюнуть и вовсе не ездить на сборище? Лёке совсем не хотелось писать про нынешний юбилей. Его от подобных радостей тошнило. Вот ведь какая праздничная дата нашлась: годовщина разгона Академии наук, очередная веха на пути к прогрессу… и ведь надо будет писать радостно, с подъемом, главное внимание уделив благим последствиям, каковые сей разгон возымел… Легче повеситься. Но ведь я уже обещал, вспомнил Лёка. Я уже Дарту обещал. Пообещав что-либо, он делался глух, слеп и нем, и выполнял обещанное, как робот. Поэтому он всегда очень боялся давать обещания. Частенько бывало, что в ответ на чью-то просьбу он лишь отмалчивался, потом, не сказав ни «да», ни «нет», уходил, делал, что просили, и уж тогда сообщал об этом… Но тут ситуация повернулась так, что он вроде обещал. И если плюнуть и не пойти — он, по всей вероятности, очень подведет Дарта. Но все-таки тошнит. А деньги? Особенно теперь, когда предстоит поездка; и похороны, быть может… Лёке вспомнился голос знаменитого — да как же звать-то его? ох, что с памятью творится! — артиста, вещавшего в телевизоре про русского проклятого монстра. Наверное, постаревшему со времен перестройки артисту тоже надо было ехать кого-нибудь хоронить. Или, наоборот, пристраивать внука в институт. Мало ли для чего… Затошнило еще пуще. А писать все равно придется. Он выскакивал к почтовому ящику каждые десять минут. Возвращался в дом, усаживался, выкуривал сигарету, стараясь делать затяжки как можно неторопливее, чтобы на дольше хватало, — и на лестницу. Вернется, сядет, выкурит — на лестницу. Вернется, сядет… Без четверти два он собрался окончательно. Ждать дольше было рискованно; сколько займет перемещение — непредсказуемо, при наших-то путях… Он и так пожертвовал обедом, чтобы побыть дома подольше. Шут с ним, с обедом, с голоду не помрем… Но — обещание и деньги, деньги и обещание… На лестнице он напоследок все же глянул в почтовый ящик. Телеграмма лежала там. Но тащиться в ОВИР было уж некогда. То есть доехать-то можно успеть, но — оформление заявки, объяснения с чиновниками, составление подорожной… Прости, тетя Люся, завтра. Хоть бы солнце не сверкало так радостно! От этого слепящего бравурного света становилось еще тяжелее на сердце. Зал тоже сверкал. Мраморное помпезное белоколонье, пудовые люстры, победоносные элегантные мужчины с прямыми, как у наполеоновских маршалов, спинами, ароматные бриллиантовые дамы… наверное, в таких приблизительно условиях и Нобелевские премии вручают. За открытия. Почувствуйте разницу. — А сейчас перед нами выступит человек, которого, я полагаю, нет нужды представлять научной общественности Санкт-Петербурга. Просим, Аркадий Ефимович… Главный ученый Аркадий Ефимович Акишин! В недобрые тоталитарные времена, подумал Лёка, сидя в восьмом ряду, с краю, с блокнотом на коленях и карандашом в руке, относительно начавшегося после объявления шабаша следовало бы писать так: «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Он затравленно озирался, из последних сил стараясь, чтобы эта затравленность не читалась по глазам, не угадывалась по нервным, бессмысленным движениям… Следовало выглядеть заинтересованным и чуть снисходительным; мол, мы с нашим опытом всякое видали, хотя, конечно, радуюсь я вашим достижениям, товарищи ученые, вместе с вами… Нет, думал он, переводя взгляд с одной пары хлопающих пятерней на другую, третью… Это не только деньги. Не только. Они не нищие, им никого не надо хоронить завтра. Это от души. Маленький и поджарый, сильно пожилой, но очень бодрый и донельзя жизнерадостный человек на трибуне пощелкал по микрофону, как бы проверяя его исправность, а на самом деле — намекая, что он готов говорить и пора бы наступить тишине. Тишина преданно наступила. — Рад приветствовать вас, уважаемые коллеги, — весело и очень доброжелательно сказал Акишин. — Видите, как теперь у нас все человечно и демократично: никаких тебе докторов, никаких кандидатов… никаких, паче того, членкоров и прочих прикормленных тоталитарной властью бояр. Просто все ученые — и один главный ученый. И несколько его ближайших помощников. — Он сделал широкий жест в сторону президиума, где сидели вальяжный ректор Университета Крепе, рядом с ним — снулый христианский физический гений Щипков и еще несколько человек, которых Лёка не знал. По залу с готовностью покатился добродушный, одобрительный смех. Святые угодники, думал Лёка, строча, как заведенный, карандашом в блокноте. И ради этого я сижу здесь — вместо того чтобы спешить к тете Люсе… которая меня любила, любила… Он мысленно повторял про себя странное слово «любила», пока оно не рассыпалось сверкающим крошевом. Наверное, после смерти родителей она единственный человек, который меня любил… и, наверное, единственный, кого люблю до сих пор я… О Маше он боялся думать, потому что не знал, как к ней относится; иногда ему казалось, что он и по сей день скучает о ней, даже тоскует; иногда он ловил себя на том, что ему хочется о чем-то ей рассказать, чем-то поделиться, — но, стоило представить, что они и впрямь сызнова вместе, его охватывал тоскливый ужас, и на грудь будто укладывали бетонную плиту. А других после Маши у него не было, и он даже не пытался, например, закрутить любовь, роман, шашни; еще в последние месяцы жизни с женой все, связанное с женщинами, стало вызывать у него лишь смертельную усталость — и гадливость. Точно использованный презерватив. — Сейчас это кажется уже обыденностью — а сколько усилий понадобилось, чтобы добиться такого положения вещей! Сложенная вдвое телеграмма, словно горчичник, пекла Лёке сердце из внутреннего кармана пиджака. — Все мы прекрасно помним, как цеплялась за советскую символику армия России — за все эти красные звезды, за «товарищей», за прочие омерзительные всякому порядочному человеку инсигнии и рудименты сталинизма. Разложившаяся, разъеденная дедовщиной, коррумпированная сверху донизу, неспособная ни к чему, кроме насилия над Собственным народом, она всегда была готова к путчу, к установлению фашистской диктатуры и подавлению демократических свобод. Ее невозможно было реформировать. И, когда это стало окончательно ясно, народные избранники сказали свое веское слово: институт Вооруженных Сил в России был упразднен. Демократия одержала очередную, быть может, самую важную в истории страны победу. Все мы прекрасно помним, каким ликованием встретил народ долгожданную отмену ненавистной повинности! Лёка не успевал слушать подряд — записывая одну фразу, волей-неволей упускал следующую, и потому речь Акишина составлялась для него из каких-то малосвязанных друг с другом обрывков. — Научное сообщество является далеко не самым многочисленным и далеко не самым важным составным элементом народа, и потому наши победы не идут по своей масштабности ни в какое сравнение с победами общенародными — такими, например, как уже упомянутое мною упразднение армии. Но и нам есть чем гордиться. Сегодня мы празднуем третью годовщину осуществленного с помощью прогрессивной мировой общественности роспуска, я бы даже не отказал себе в удовольствии сказать — разгона последнего оплота тоталитаризма, обскурантизма, агрессивного русофильства и душевредного безбожия — Академии наук! Бурные аплодисменты, переходящие в овацию. — Теперь только личный талант и личная преданность науке определяют положение ученого в нашей среде. Замшелым, окостеневшим, с позволения сказать, авторитетам — это слово ныне вызывает скорее уголовные ассоциации, не правда ли, господа? — которых тоталитарный режим вооружил всевозможными кнутами и пряниками вроде ученых степеней и званий, ВАКов и независимых экспертиз, ручных академических журналов, всегда знающих, кого линчевать, а кого превозносить, — всем им указано их истинное место! Хочешь работать — работай! На общих основаниях, из преданности делу, из благородной любознательности. Не хочешь — никто не держит! И посмотрите, как расцвела наука! Посмотрите, посмотрите, — он улыбнулся, явно решив после пафоса подпустить немного добродушного амикошонства, чтобы дать слушателям эмоциональную передышку, — для этого вам достаточно всего лишь оглянуться друг на друга. Вновь по огромному сверкающему залу покатились благодарные смешки. — Прежде всего отмечу: за истекший период мы совершили то, чего не смогли в полной мере совершить — и не могли совершить! — ни горбачевская перестройка, ни реформы первых лет демократии. Мы совершили, не побоюсь этого слова, исторический подвиг гуманизма: полностью и окончательно демилитаризовали науку! Наука перестала быть жупелом, которым вот уже в течение почти полувека, со дня испытания первой советской атомной бомбы, во всем мире пугали маленьких детей! Бурные аплодисменты. — Более того, мы повернули науку лицом к людям. Мы сконцентрировали ее на тех направлениях, которые наиболее отвечают потребностям нового общества. Сколько неперспективных направлений мы уже закрыли, а горе-ученых, всю жизнь занимавшихся начетничеством и буквоедством под крылышком у власти, отправили на покой! Сколько великих открытий, сулящих неисчислимые блага, уже сделано на самом переднем крае науки за считанные годы свободы! Мы доказали внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. — Акишин опять сделал широкий жест, на сей раз персонально в сторону Щипкова, великодушно показывая, кому именно человечество обязано открытием великой истины, и христианский гений все с тем же неизменно унылым выражением на лице несколько раз кивнул: да, мол, да, я… ничего особенного… — Мы добились того, что практическая астрология вошла в повседневный быт людей. Кстати сказать, и в Петербургском сейме, и в законодательных собраниях ближайшего зарубежья, например, как мне точно известно, в Московском меджлисе, уже готовятся законопроекты, предусматривающие ответственность за несоблюдение астрологических рекомендаций, вплоть до крупных штрафов и административных санкций… Далее, мы неопровержимо доказали, что информация принципиально отлична от материи, и поэтому для обнаружения и познания природы тончайших ее структур должны применяться не старые материальные методы научных исследований, основанные на так называемой объективной воспроизводимости экспериментальных результатов — смеху подобно, господа! — а методы сверхчувственного, духовного проникновения в дематериализованную информационную толщу. Мы доказали и то, что давно предчувствовали лучшие умы, — что Ньютон в свое время нелепейшим образом ошибся, и на самом деле во Вселенной царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. В области общественных наук мы убедительно показали, что человечество стоит на пороге постинформационно-ульевой эпохи, и потому все прежние критерии определения степени благосостояния, благодаря абсолютизации которых так кичатся перед нами западные страны, теряют смысл. Наконец, мы вплотную подошли к созданию промышленной модели торсионного генератора — а не мне вам объяснять, господа, что преувеличить значение этого факта поистине невозможно! Бурные аплодисменты. Нет, это не сумасшедший дом, думал Лёка, озираясь. Это лица нормальных людей. Ухоженных, умных, торжествующих… Стало быть, все-таки деньги? Ведь не может быть, чтобы они верили во все это, воспринимали все это всерьез… Ну, может, один-два энтузиаста, не больше… да и то лишь вон там, среди молодежи, в дальнем углу, где, оказав им великую честь, рассадили приглашенных сюда лучших студентов Питерского университета. Стало быть, все-таки лишь деньги? Ходили смутные и поразительные слухи о том, какие баснословные суммы тратят то бюджет, то некие международные фонды, чтобы на построссийском пространстве существовала одна вот такая наука, а представители традиционных дисциплин либо выдавливались за его пределы, либо вымирали. Но нет, не только оплата. Эти лица… Эти люди… Они же рады, счастливы. Они не просто получают хорошие деньги — они получают хорошие деньги, занимаясь любимым делом. Если бы сейчас к ним пришел кто-то и сказал: послушайте, вы будете получать те же ставки, те же гранты, те же бабки немереные; вы ничего не проиграете ни в материальном смысле, ни в смысле положения в обществе — но займитесь, пожалуйста, реальным делом: чтобы шестеренки крутились, чтобы хоть раз в год скакали, фиксируя ваш долгожданный, выстраданный успех, стрелки на приборах, чтобы в результате ваших усилий происходило нечто настоящее — выздоравливали люди (пусть и не сразу все), птицами летали скоростные поезда (пусть и не сразу повсеместно), всплывали над атмосферой тяжелые ракеты (пусть не каждый день)… Неужели не хотите? Ведь интересно же, увлекательно, здорово! Вы только представьте, сказал бы он, какое это счастье, какая светлая и добрая гордость в душе поселяется — если ты вылечил кого-то или что-то построил… Они бы его загрызли. Так что не в одних деньгах дело. Деньги нашли этих людей, а эти люди нашли деньги; и получилось между ними такое братское объятие, крепче какого и не бывает, наверное, на белом свете. Начались вопросы. — Андрей Пивоваров, факультет постмортальной семиотики. Правда ли, что вам удалось измерить вес души? — Да. Собственно, подобные эксперименты проводились и ранее, и не только у нас. Но лишь в моем центре удалось, в течение нескольких месяцев взвешивая множество людей до и после их смерти, набрать необходимую статистику и абсолютно точно выяснить разницу в премортальном и постмортальном весе — а эта разница, как легко понять, и составляет вес души. Он оказался равным приблизительно двум граммам у людей с мелкой душонкой и приблизительно семи, а то и восьми — у людей великодушных. — Борис Судейкин, факультет телекинетики. Аркадий Ефимович, может, мой вопрос покажется вам слишком мелким и незначительным для сегодняшнего дня, но… понимаете… наша группа уже давно пытается поставить описанные вами еще несколько лет назад эксперименты по изменению усилием воли скорости распада урана и стронция, а также направленности электромагнитных и лазерных пучков. И ни у одного из нас… а нас пятеро… ни разу ничего не получилось. Мы очень ждали этого дня, потому что хотели спросить именно вас. Не могли бы вы нам что-то посове… — Плохо старались, юноша! — громово прервал его Акишин, не дослушав. — Плохо старались! Мужчина должен воспитывать в себе силу воли — а у вас ее явно недостает! Сядьте! — Зарема Гаджиева, факультет прикладной астрологии. Скажите, пожалуйста, глубокоуважаемый Аркадий Ефимович, почему почти все эти важнейшие исследования, которые, как все мы знаем, столь полезны и перспективны, не проводятся или почти не проводятся в странах Запада, которые по-прежнему отдают предпочтение традиционным направлениям и методикам? Акишин снисходительно засмеялся. — Мне странно слышать этот вопрос. Неужели вы сами не понимаете? Поднявшаяся в одном из последних рядов тоненькая, яркая брюнетка покраснела, будто маков цвет, и провалилась за головы сидящих впереди нее. — Впрочем, отвечу. Это ведь очень просто, милая Зарема… мы ведь только что говорили о том, что проникновение в тонкие миры может быть исключительно информационным, сиречь духовным. Западные люди с их обедненной духовностью не способны на него! Мы идем своими ногами — а им требуются подпорки в виде точных приборов, повторяемости результатов и прочего, что мы давно отвергли. Он мог себе позволить даже такое. И, натурально, теперь уж не могли не последовать бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Было около половины шестого, когда официальная часть подошла к концу. Низы «просто ученых» и студенты, смутно и слитно гомоня, как всегда гомонит после какого-либо действа долго молчавшая и полная впечатлений публика, начали медленно расходиться, толпясь возле ведущих наружу узких дверей, а избранные «просто ученые», тоже обмениваясь впечатлениями, подчас — и рукопожатиями, если не успели этого сделать до заседания, медленно утягивались в соседнее помещение, где для них устраивали фуршет. Аккредитация давала Лёке возможность пойти и на фуршет, но Лёка не знал, что ему делать, и нерешительно стыл в проходе между креслами — его то задевали идущие на выход, то идущие туда, где был накрыт стол. В сущности, материала хватало на десять статей — вопрос был не в материале, а в том, что тут вообще можно написать, ежели совесть еще не ампутирована; Лёка старался пока не думать об этом. Но фанатичная добросовестность не позволяла ему уйти, пока те, слушать кого он пришел, собираются еще хоть что-то говорить, и вдобавок — в суженном кругу; казалось, дело не будет доведено до конца, если уйти вот так. Даже жгущая грудь телеграмма не могла перебороть его фанатизма — лишь заставляла Лёку ненавидеть себя за нерешительность и рабью кровь. В боковом кармине пиджака у него захрюкал Моцарта мобильник. — Але, Лёка? Это был господин Дарт. — Добрый вечер, Дарт. — Ну как там? Кончилось? — Торжественная часть кончилась. — Интересно? — Не то слово. — Сделаешь статью? — Сделаю. Нынче же в ночь сделаю, потому что… Хорошо, что ты позвонил, я сейчас торчу одной ногой направо, другой налево, потому что у меня… Неловко стоя посреди двух людских потоков, Лёка вкратце изложил работодателю ситуацию. — Ну ты человек из железа! — с ироничным восхищением отреагировал на его историю господин Дарт. — Какие сомнения! Конечно, плюнь на этот фуршет и беги в ОВИР, может, еще успеешь! Ночью экспрессов до Москвы предостаточно… Лёка прервал контакт, заблокировал клавиатуру, торопливо сунул мобильник обратно в карман и, юля меж бесчисленных ученых, начал продавливаться к выходу. Но не прошел он и пяти семенящих шагов, кто-то взял его за локоть. Он обернулся. Перед ним стоял высокий худой старик с куцей, клочьями поседевшей бородой и неожиданно молодым, ярким взглядом запрятанных под кустистыми бровями глаз. — Что такое? — возмутился Лёка. — Простите великодушно… Вы ведь Небошлепов, да? — Да… Откуда вы… — Я, знаете ли, читал несколько ваших статей и видел фотографии. Вы очень похожи на свои фотографии… Я Иван Обиванкин. — Очень приятно… — автоматически пробормотал Лёка. — Господин Небошлепов… И тут мимо них, слегка задев Лёку локтем, прошествовал в окружении небольшой, но яркой свиты сам Акишин. Лёка рывком обернулся (он терпеть не мог, когда до него хоть чуть-чуть дотрагивались) и успел поймать взгляд — какой-то испытующий, настороженный, пристреливающийся… Потом он понял, что главный ученый смотрит не на него, скорее — сквозь него. На этого самого Обиванкина, похоже. И, похоже, этак вот прицельно вглядываясь, Акишин пытается что-то сообразить или вспомнить… Ощутив, как уставился на него Лёка, главный ученый чуть кивнул ему, словно бы здороваясь. — Я рад, — проговорил он, замедлив шаг, — что о сегодняшнем заседании будет писать столь известный журналист. Для какого издания вы сейчас работаете? — Для «Русской газеты», — растерянно ответил Лёка; хотя многие газеты и впрямь, разнообразя и оживляя пространство текста хоть какой, да картинкой, приверстывали его фотопортреты к его статьям, да и по телевидению он выступал немало — он так и не привык, что его узнают. — Хорошее издание, — величаво одобрил Акишин. — Милости просим присоединиться к нам, стол уже накрыт. — Боюсь, мне уже надо бежать… — с великим трудом отказал Лёка после долгого внутреннего усилия. — Я хочу успеть сделать материал уже нынче, чтобы он попал в завтрашний номер. — Примите нашу благодарность, — молвил тогда Акишин, и не понять было: благодарит ли он от лица всей научной общественности или говорит о себе во множественном числе. — Всего доброго. И, в сопровождении синхронно с ним вставшей и синхронно же вновь сдвинувшейся с места свиты, он проследовал далее, навстречу фуршету. Странный Обиванкин за время разговора, к сожалению, не исчез. Только отвернулся, состроив мину, будто озирает зал. На него Акишин смотрел, на него… Нехорошо смотрел. — Мне очень нужно с вами поговорить, — отрывисто и вполголоса сказал Обиванкин. — Говорите, но прошу вас, пожалуйста… — Не здесь, — коротко оборвал его Обиванкин. Словно одним ударом гвоздь забил. Они вышли на набережную, свернули направо; дошли до Менделеевской. Вокруг еще роились расходящиеся толпы. Обиванкин толком ничего не говорил, хотя вроде бы говорил непрерывно, во всяком случае, непрерывно спрашивал: каково впечатление Небошлепова от прошедшего мероприятия, каково его отношение к последним достижениям духовных наук, о которых нынче столь ярко говорил главный ученый… Это напоминало дурную комедию, водевиль, поставленный в психушке: голос Обиванкина явно начинал скрежетать от плохо скрываемой ненависти, едва он произносил фамилию Акишина, — но слова он подбирал вполне в духе времени, а Лёка, не ведая, что за фрукт перед ним нарисовался, вполне в духе времени же отвечал: очень интересный и емкий доклад, прекрасное владение аудиторией, я узнал много нового… Остановились они возле бывшего истфака — ныне здесь расположился факультет уфологии, и, конечно, именно благодаря этому давным-давно облупленный и обкрошившийся корпус отремонтировали, оштукатурили, выкрасили и превратили в лакомую конфетку. Тут уже стало почти безлюдно, а разнаряженных участников ученого собрания не видно было ни единого; и Лёка сообразил, что именно пока эти самые участники наблюдались в непосредственной близости, Обиванкин нес правильную ахинею и вызывал нести равноценную ахинею и его; а теперь пришло время настоящего разговора. Лёка угадал. Обиванкин сызнова взял его за локоть и глухо, явно стесняясь, сказал: — Господин Небошлепов, я прошу вас отнестись к моим словам со всей серьезностью. Мне нужна ваша помощь. Мне очень нужна ваша помощь. — Что такое? — Я пробрался на заседание, потому что надеялся встретить кого-нибудь из прежних коллег и обратиться к ним… Но никого не осталось. Никого. А ваши статьи я действительно читал и, право слово, вы тот человек, который меня поймет… О господи, подумал Лёка устало. Опять я вот-вот кого-то пойму. — Которому я могу доверять и который способен помочь, если… если… не важно. Я не буду ничего объяснять, не хочу подвергать вас лишней опасности. Просто я, уж простите великодушно, случайно слышал ваш разговор по телефону и… — Хватит, — сказал Лёка, неимоверным усилием решившись прервать старика. — Я завтра же должен ехать… Однако в душе у него уже будто пшикнула газовая граната; в одно мгновение густой, удушливый — нервно-паралитический, несомненно — чад безнадежности заполнил все пространство, какое еще оставалось. И парализовал. Старик был так взволнован, просил так настойчиво и униженно, что, по инерции еще сопротивляясь внешне, сам Лёка уже понял, что уступит. Какую бы нелепицу ни придумал нелепый Обиванкин — уступит. Ничего не поделаешь. — О том и речь, — с настойчивостью отчаяния прервал Обиванкин. — Мне необходимо… мне крайне необходимо попасть в Москву. И у меня нет ни малейших формальных поводов для получения визы. Впишите меня в подорожную. — Да вы что, — сказал Лёка. Парализованная воля подергивалась в последних конвульсиях. — Да с какой стати? — Не знаю, — честно ответил Обиванкин. — Давайте подумаем вместе. Родственник… друг… Поверьте, это действительно крайне важно. — Почему? Ну зачем, зачем я задаю вопросы? Позволяю втянуть себя в обсуждение, вместо того чтобы одним словом решительно прекратить издевательство над собой? Обиванкин поколебался и беспомощно пробормотал: — Вам и правда лучше не знать. — Нет, господин Обиванкин, так не делается… — На вас вся моя надежда! Это срочно и очень важно, от этого зависит, быть может, вся дальнейшая судьба нашей несчастной… И тут кто-то дернул Лёку за полу пиджака. Лёка рывком обернулся. Перед ним стоял пацан лет пятнадцати и настороженно заглядывал ему в глаза. Чем-то он показался Лёке знакомым… где-то Лёка его видел… Пацан молчал — и Лёка тоже молчал растерянно, совсем уж не зная, как реагировать на обвал событий. Обиванкин кашлянул и пробормотал: — Молодой человек, у нас важный разго… — Здравствуй… — сказал пацан, не отводя от Лёки взгляда, и после паузы с усилием добавил: — Папа. В Москву! В Москву! Этот тощий, угловатый шпаненок, от которого разит пивом и куревом, с прыщами на лбу и неопрятным пухом на подбородке и под носом, — мой сын? Лёка помнил его чистеньким, милым, пахнущим молоком; росточком — ему, Лёке, по пояс… Ребенком помнил. А теперь он был уже отнюдь не ребенок. Четыре года прошло? Нет, почти пять… Однако это несомненно был он. Если бы парень сам не назвал его папой, Лёка, наверное, вспомнил бы его, узнал бы через несколько мгновений. Просто все произошло слишком неожиданно. Невообразимо неожиданно. Бывает часто: встречаешь человека, с которым хорошо знаком, но привык видеть лишь в каком-то определенном месте, — и, неожиданно столкнувшись в другом, узнаешь только после того, как несколько мучительных мгновений лихорадочно роешься в каталогах памяти: ну ведь я же его определенно знаю! ну кто же он такой? — Молодой человек, — скрежещуще произнес Обиванкин. — С папой вы успеете наговориться дома. У меня к вашему отцу… — Послушайте, Обиванкин, — негромко и бесстрастно сказал Лёка. — Помолчите. Как ни странно, старик повиновался. Как ни странно, Лёка не испытал ни малейших угрызений совести от того, что его просьба, да еще и сформулированная столь жестко, оказалась беспрекословно выполненной. Собственно, он даже не заметил того. — Как ты здесь оказался? — глупо спросил Лёка. — Ну, типа… шел, шел — и оказался. Действительно. Что с того, что это очень далеко от дома? Провожать мальчика в школу, переводя через две опасные улицы, наверное, уже не надо. Пять лет прошло. Он стал на пять лет старше. А мы с Машей — на пять лет старее. — У меня вообще-то к тебе типа дело, па, — окончательно наглея от неловкости, сказал шпаненок. Нет, сын. — Как ты меня нашел, Леня? — А я не искал. Мы как бы с другом гуляем… — Сын обернулся. — Вон он стоит. Нат! Нат, рули ближе! — Он сделал приглашающий знак рукой. И когда второй мальчишка подошел, проговорил с непонятной интонацией: — Познакомься, это мой… папа. Это правда мой папа. После первой растерянности, которая, взвихрившись, осела на удивление быстро, Лёка не чувствовал теперь ничего. Совсем ничего. Душу словно кто-то высосал; вставил в грудь пылесос и в два счета очистил пространство. Чисто и пусто. Аккуратный такой вакуум. Лёка протянул другу сына руку. — Рад познакомиться, — сказал он. — Алексей Анатольевич. — Нат, — сказал Нат, вежливо пожав Лёкину ладонь. — А по-русски? — А по-русски — Натан, — сказал друг сына и чуть улыбнулся. — Понятно, — понял его тонкий юмор Лёка и улыбнулся в ответ: — Замечательное русское имя. Рад познакомиться, Натан. От Натана тоже пахло пивом и куревом. Все было очень уж просто. Невозможно просто. Равнодушно просто… А чего бы я хотел? Индийского фильма с рыданиями и объятиями? Вот сам и начни, предложил он себе. Нет, но… Мы же пять лет не виделись! И это мой сын! — Послушай, Леня… — Меня зовут Лэй, — сказал Лэй. — Под китайца косишь? — спросил Лёка, в единый миг машинально перепархивая на тот, казалось бы, окончательно забытый язык, на котором они с приятелями трендели в молодости. А с ним, оказывается, можно как с человеком разговаривать, подумал Лэй. От неожиданного открытия ему сделалось легче. — Почему под китайца? — Бог грома у китайцев назывался Лэй-гун. Стало быть, Лэй — по-китайски гром. — Откуда ты знаешь? — искренне удивился Лэй. — Из книжек помню, в детстве читал… Ты книжки читаешь? Лэй только досадливо поморщился в ответ — и сказал: — Тут без национальной принадлежности, типа. Так короче. — Ну, раз короче… — Лёка глубоко вздохнул, собираясь с силами, и сказал: — Тогда привет, Лэй. Рад тебя видеть. И протянул сыну руку. После едва уловимой заминки сын ее пожал. Ему-то хорошо, подумал Лёка. Мне бы сейчас тоже не помешало выпить. «Что за комедию они ломают?» — в недоумении гадал Обиванкин. Конечно, ему следовало бы оскорбленно повернуться и уйти, он понимал это, но… И как им невдомек, думал он, что, пока они занимаются пустяками, играют в свои семейные игры — на чашу весов брошено столь многое… Именно поэтому он терпеливо маячил за Лёкиной спиной и ждал. Разговор прервался. Потом Лэй выпустил ладонь отца, кашлянул и неловким баском сказал: — Так вот, пап, тут такая ботва… Из пиджачного кармана захрюкал Моцарт. — Але! Напрыгнул, конечно, опять неумный господин Дарт. — Ну как, Лёка? Успел в ОВИР? — Нет, — коротко ответил Лёка, делая в сторону Лэя виноватое лицо: мол, извини, это вынужденно и ненадолго… Точно такую же мину, молча прося прощения за паузу в разговоре, он скорчил бы, если б звонок прервал его беседу с любым случайным собеседником. А то был сын. Он в ответ сделал успокоительное лицо: ничего, мол, трепись, дело житейское. Так, как сделал бы на его месте любой. — Ну, смотри… — проговорил господин Дарт. — А я хотел узнать точно, едешь ты или нет, и если едешь, то когда. Я твой материал уже велел в завтрашний номер ставить, так что ждем. — Хорошо. Ночью пришлю, часам к трем будет у вас. Так что утром лови. — О’кей. Лёка отключился и сунул мобильник в карман; Нат, наклонившись к уху Лэя, что-то тихонько сказал ему — и Лэй, кивнув, пробасил: — Пап, дай поюзерить. И протянул руку открытой ладонью вверх. Лёка понял смысл просьбы лишь через мгновение. Вытащил телефон и, ни о чем не спрашивая, протянул его сыну. Тот, в свою очередь, передал трубку Нату; Нат, путаясь пальцами в явственно непривычных мелких кнопках, натискал какой-то номер и приложил трубку к уху. «И как долго все это будет продолжаться?» — в отчаянии гадал Обиванкин. Повернуться и уйти… Повернуться и уйти… А потом? Где я буду искать другого человека, не продавшегося с потрохами оккупантам — и в то же время с перспективой в ближайшее время на абсолютно официальном основании добраться до Москвы? И он терпеливо сопел, стоя у Лёки за спиной, и в нарочитой вальяжной рассеянности («безмятежно прогуливаюсь, поняли?!») оглядывал родные еще с середины прошлого века окрестности, такие массивные, весомые, каменные, такие неизменные: проходит десять лет, пятнадцать, возвращаешься в Питер из степей — а на том же самом месте стоят и, словно могучие линкоры, пропарывают жидкие струи времени, скользящие вдоль из несокрушимых бортов, и Двенадцать коллегий, и серая бастилия БАНа, все неизменно милые сердцу и — теперь надрывающие сердце: здания те же, но жизнь в них совсем иная, а то и вовсе нету жизни в них, выкурили, как назойливых ос из гнезда… Что сейчас в Библиотеке Академии — ежели самой Академии нет? Обиванкин не знал и боялся узнать. — Сонька? — сказал Нат. — Это я, ага… Живой, живой. Что, теперь в Автове взрыв? Не, мы совсем в другой степи… С Лэем загуляли малехо. Не, потом, я по чужой мобиле… Предкам отсигналь — вот я звоню. Ага. Вечером приду, расскажу. Он отключился и передал трубку Лэю. Тот помедлил, потом кинул нерешительный взгляд на Лёку; Лёка в ответ лишь удивленно задрал брови: мол, какие проблемы? Тогда Лэй решительно принялся нажимать попискивающие на разные голоса кнопульки. — Мама? — сказал он, и у Лёки по сердцу снова будто треснули монтировкой. Ага, подумал Лёка с каким-то мазохистским удовлетворением, стало быть, я все ж таки еще не совсем мертвый… Маша была буквально рядом. На противоположном краю разговора. Только разговор вел не он, не Лёка. Он в разговоре этом даже не участвовал. Его словно бы не существовало. Близость была иллюзорна. Точно так же, как все последние годы — в одном городе, на одних улицах… Может, в позапрошлом году мы в какой-нибудь день ехали в соседних вагонах метро. Ну и что? — Со мной все нормалек. Просто гуляем с Натом. Ага, немножко попили… Нет, что ты, одно пиво. По голосу чуешь? Ну, ты даешь! А? На Васькином, вот уже скоро шустрим до хаты. Ага. Нет, ни к кому не зашли. Тут… — Он мигнул на Лёку коротким взглядом исподлобья и опять спрятал глаза. — Тут один друг свою мабу поюзерить дал на минутку. День как прошел? Дома расскажу. Он отключился. Протянул телефон отцу и сказал: — Спасибо. — Не за что, — ответил Лёка. Голос не дрожал. И дыхание вроде уже пришло в норму… Сердце колошматило, конечно, но уж не выпрыгивало, не то что несколько секунд назад. Друг, значит. — Вы же голодные! — сообразил он. — С утра не евши! — Жидким хлебом напитались, — сказал Лэй. — Закусывать надо, — нравоучительно произнес Лёка. — В здешних краях наверняка столовки есть, айда? — Да мне бы домой бы, — сказал Лэй. — По-любому, — добавил Нат, и они оба засмеялись чему-то своему. Наверное, это была некая цитата; Лёка помнил, как они с друзьями к делу и не к делу (например, когда их прихватывали по случаю безбилетного проезда в трамвае) обменивались репликами вроде «Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные» — «Не советую, гражданин… мнэ-э… съедят» (Лёка до сих пор отчаянно скучал по таким разговорам, но нынче играть в столь интеллектуальный пинг-понг стало просто не с кем) — и довольно ржали, наблюдая полнейшее непонимание и недоумение со стороны взрослых. Вот точно так же, как эти сейчас. Эти. Сын и его друг. С ума сойти. Давненько я не вспоминал любимых цитат… думал, давно уж все они выветрились из памяти, а вот поди ж ты, стоило только возникнуть подходящей ситуации — как миленькие, вылетели вдогон из мглы. Нуль-транспортировка из прошлого. Или, наоборот, меня туда. Вон, мне в первый момент показалось, будто малыш Леня далеко от дома забрел, в такую даль без папы или мамы нельзя… На семейной артерии бытия у меня выкромсано пять лет: последний день нашей общей тогдашней жизни — и к нему наспех, через край, подшит сразу сегодняшний день. А за это время… А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинкской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело? В серости? В равной серости тех, кто бел и кто черен? Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать… Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной, а потом и к политической власти, да столь безоговорочно, что прежним рулевым, дабы остаться при должностях, пришлось всерьез косить под этих белоснежных. Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это — вся действительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок — пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться — то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, — либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением… Предпочли западных. А могли бы предпочесть ворье, вряд ли разница оказалась бы принципиальна — так, нюансы: ведь, как ни кинь, между ворьем и дядями все равно неизбежен был ураганный общий бизнес, и праведникам, этой броской этикетке Нового Порядка (трэйд марк — «узник совести»), все равно надлежало бы либо включаться, либо вылетать из властных структур; но — предпочли западных, они роднее… Все словно по писаному. «В конце года Воды — такой-то год по новому летосчислению — центробежные процессы в древней империи стали значимыми… Позвольте представиться: наместник Святого Ордена!.. А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли?» Смешно, мы теперь знаем даже, что такое конец года Воды по нашему летосчислению: декабрь девяносто первого… Он очнулся. На него смотрели все. Молчание затянулось. — Ты чего, пап? — встревоженно спросил Лэй, почувствовав, что Лёка вернулся к ним. — Обкурился? Он чуть качнул головой и ответил негромко: — Нет, сын. Просто задумался. — Вот так вот прямо тут стоя? — недоверчиво пробормотал Лэй. — Гонишь… Лёка улыбнулся. — Я отвезу вас домой, — сказал он. — Идет? У меня машина. Парни переглянулись, и Лэй сказал: — Идет. Они пошли к стоянке, и Обиванкин, точно безнадежно влюбленный телеграфный столб, потащился на полшага сзади. Парни покосились на него, но вежливо (а может, равнодушно) смолчали. Лёка старательно не оглядывался на величавого старика с несчастными, умоляющими глазами. Застенчиво. Округлый «Москвич» с Кремлевской башней и лучащейся звездой во лбу был куплен еще отцом Лёки. Каким-то чудом он до сих пор бегал, никого не оставляя равнодушным: одни при его появлении ностальгически вздыхали, другие кривили губы с высокомерной издевкой; однажды на заиндевелом боку своего транспортного средства, робко зябнущего на платной стоянке среди иномарок, напыщенных, как построенные повзводно герцоги, Лёка увидел размашистую надпись пальцем: «Народ и партия едины!» — Крутая тачка, — сказал Лэй, внимательно, с видом знатока разглядывая машину. — Угарная. — Антиквариат, — ответил Лёка, открывая машину. — Я же эксцентричный миллионер, ты не знал? — Нет, — нерешительно произнес сын, и по голосу чувствовалось: он не может решить, конкретно отец говорит или прикалывается. Шутка не получилась: сын не мог знать его финансового положения — а по крайней мере выглядеть Лёка старался так, чтобы быть на уровне. Профессия. — Ну вот знай. — Он не стал отыгрывать назад, а лишь довел шутку до абсурда. — Только не говори никому, засмеют. Я это тщательно скрываю. — Гонишь, пап, — понял Лэй. — Конечно, гоню, — улыбнулся Лёка. — Я вас с мамой на нем из родилки забирал, не помнишь? — Не помню… — серьезно ответил Лэй, потом глаза его засмеялись. — Типа как я могу помнить-то? — Да я шучу. Залезай. Лэй не двигался, продолжая задумчиво смотреть на кремлевский лоб машины. — А как бы и помню… Но она тогда была гораздо больше… и красивей. На залив мы, что ли, на ней ездили? — На ней, — дрогнувшим голосом проговорил Лёка сквозь внезапно вспухший горячий ком в горле. — И не раз. Правда помнишь? — В натуре. — Залезай. Ты тоже, Нат… И тут бессловесный, безропотный Обиванкин, по-прежнему ни слова не говоря, взялся за ручку передней правой дверцы. — Господин Обиванкин, — устало сказал Лёка. — А вы куда? Обиванкин глянул на Лёку затравленным взглядом. Высокий, худой и жилистый, с сильным, лобастым лицом и мощными надбровьями, с седой бородой… Ему бы в кино вождей играть или могучих чародеев… Гэндальфов всяких или… как его… Оби ван Кенноби… А он так смотрит. Даже голову в плечи втянул. Лёке стало невыносимо жалко старика. С той храбростью, какую дает предельное отчаяние, Обиванкин, стараясь говорить непринужденно и твердо, произнес, не выпуская ручку дверцы: — Мы же с вами договорились, что едем в Москву вместе, только не успели обговорить детали. Лёка мгновение помолчал, потом сказал: — Ребята, располагайтесь сзади. Со мной господин Обиванкин сядет. Личный шофер доставил Аркадия Акишина домой, на Петровскую набережную, около восьми часов вечера. Наиболее стойкие и целеустремленные любители фуршетов еще остались фуршевать в научном центре до состояния полного отдохновения или, разбившись на приватные группки, расползлись кто куда продолжать празднование славной годовщины наособицу; но главный ученый, еще в начале заседания собиравшийся сделать то же самое с избранным кругом ближайших приверженцев, резко поменял планы — и сбежал, как только это оказалось мало-мальски приличным. Казалось, он достиг всего, о чем лишь можно было мечтать. Но в душе неизгонимо квартировал, то притапливаясь в мутной жиже размеренного рутинного администрирования, а в моменты акишинских триумфов и вовсе подныривая под нагромоздившиеся на ее поверхности размокшие доллары и евро, то вновь неторопливо выявляясь из глинистой глубины, — страх. Точно леший. Водяной, да. Жуткая грязная харя раздвигала злорадно подергивающимся пятачком вороха опавшей зелени и скалилась из-под них: вот сейчас, вот! Ужо берегись! Это отравляло все. Однажды Акишина уже схватили за руку. Казус случился давным-давно, летом девяносто первого; не помогли ни покровители из Минобороны и Комитета, с которыми он честно делил умопомрачительные ассигнования по сверхсекретным статьям, ни торопливое кликушество в Совмине насчет того, что, ежели Акишина хоть пальцем тронут, Америка нас обгонит… Вдруг пришли те, кто все знал. Нет, даже не так, еще хуже: пришли те, кто знал, безусловно, совсем не все, но умел узнавать то, чего не знал; то, чего никто еще не знал. Пришли те, кто умел узнавать, откуда берутся нейтрино, почему горят звезды, что за нечистая сила заставляет парить сверхпроводники… И высекли, как мальчишку. Не миновать было тюрьмы, но Господь услышал его молитвы и послал помощь оттуда, откуда ждать ее и в голову не приходило: развалился Союз, и стало не до Акишина и вообще не до тех, кто годами доил казавшуюся неисчерпаемой союзную казну. Начался лихорадочный и уже вполне легальный дележ ее остатков — какие там расследования… Но с тех пор страшная харя чуть ли не каждую ночь подмигивала из мутной жижи, лишая покоя и даже намека на счастье: ага, вот ужо! вот придет тот, кто знает! с таким треском вся твоя шарманка лопнет — костей не соберешь! И сегодня он пришел. Акишин не сразу вспомнил, кто тот худой потрепанный старик, с которым он столкнулся в зале, где не могло быть таких, как он, просто не могло. Откуда он там взялся? И главное, с какой целью? Да к тому же под ручку с известным журналистом, а тот, как отметил еще с трибуны острый, наметанный на такие вещи глаз Акишина, строчил в своем блокноте полтора часа кряду, не переставая. О чем они говорили? О чем сговаривались?! «Камю» и «Гленливет» не лезли в горло… Не переодеваясь в домашнее и даже не разуваясь, Акишин торопливо сел к столу, включил ноутбук — не им придуманный, не им, а такими, как тот, кого не должно было быть нынче в зале! И, едва засветился экран, зашелестел по клавиатуре пальцами. Главное — ничего не упустить. Правильно выстроить логическую цепочку. Давно запятнал и разоблачил себя красно-коричневыми высказываниями, например: «Советская наука является одной из наиболее мощных и динамично развивающихся в мире…» Не располагаю точной и исчерпывающей информацией, но, по некоторым признакам, имел отношение к ракетостроению, следовательно, к военно-промышленному комплексу, следовательно, вполне может оказаться военным преступником и подлежать юрисдикции Гаагского трибунала… Неизвестно, где он провел все эти годы и чем занимался… Следовало бы выяснить по крайней мере, каким образом и с какой целью он оказался на закрытом заседании… Может представлять опасность… Вызывает недоумение явный недосмотр компетентных органов… Завершив составление документа, Акишин перечел его, заменил несколько выражений более точными и простыми — и «Сократом» перевел на английский. Цену программам-переводчикам понаслышке он знал: например, московский топоним Теплый Стан они переводят «warm figure» (хорошо хоть, не «warm body») — но делать было нечего: сам главный ученый в приемлемой степени не знал ни единого иностранного языка, а уважение, выказанное адресату, — важнее грамматики. Потому что это не просто адресат. Выказать уважение главному языку демократии — все равно что выказать уважение самой демократии. И электронной почтой отправил письмо по далеко не всем известному адресу в наблюдательный отдел Международного фонда содействия развитию славянской письменности. Все заняло каких-то сорок минут. Страх унялся. Чуть-чуть. Документ № 5 Конфиденциально …Как человек, выросший в демократическом обществе и всей душой исповедующий его ценности, я питаю глубокое отвращение ко всем типам полицейского государства и ко всем видам тотального полицейского надзора. Я понимаю, что по большому счету такой надзор ничем не может быть оправдан и в исторической перспективе он раньше или позже повсеместно сойдет на нет. Но, с другой стороны, мы должны исходить из реального положения вещей. Большинство квазигосударственных образований, возникших в настоящее время на построссийском пространстве, все еще населены в основном представителями русской народности, а также народностей, духовно близких русским. Они до сих пор не избавились от пережитков православно-имперской ментальности. Несмотря на повсеместное утверждение там демократических институтов и процедур, от них можно ждать каких угодно рецидивов. За ними нужен, говоря по-русски, glaz da glaz… Из аналитической записки шефа русского отдела ЦРУ Джозефа Блументаля. 14 июля 1992 г. Документ № 6 Никто нас не ненавидит. Никто не строит тайных козней со специальной целью истребить Святую Русь или, скажем, православие. Все эти мотивации слишком возвышенны, слишком эмоциональны для современной политики. Они еще работают на индивидуальном уровне (какие-то арабы ненавидят Израиль, какие-то русские ненавидят Германию и пр.), но там, где царит лишь стремление к собственной выгоде, там, где думают только о себе — а как раз так строится международная политика, — столь величавым и мрачным страстям места нет. Так что по этому поводу можно успокоиться. Однако ж забота о себе может принимать разные формы. Уж так скроили небеса наш глобус, что единственным реальным конкурентом США по ресурсам своим (а к ресурсам я отношу и интеллектуальный потенциал, или, говоря проще, одаренность народа, которая столь же от природы, сколь запасы нефти или древесины) является Советский Союз. А кто любит единственного конкурента? Кто может искренне желать ему добра? Представим себе, что в доме, который мы считаем своим, вдруг ни с того ни с сего завелся не жучок, не паучок, не хомячок и не мышка, которых можно либо легко прихлопнуть, либо приручить для развлечения, — а целый другой человек? Не твой родственник или ребенок, а — просто иной, чужой? Первым порывом, разумеется, будет вышвырнуть его во тьму внешнюю. Однако не получается — кишка тонка. Позвать милицию? Нету такой милиции… И вот начинается совместная жизнь. Мы-то знаем, что она может протекать в основном двояко. Можно вежливо улыбаться, встречаясь у мест общего пользования, и при том гадить соседу всеми доступными способами. И можно постараться путем взаимных уступок и реверансов наладить более-менее сносное житье. Мы можем даже подружиться с нежданным соседушкою. Мы можем вместе с ним смотреть телевизор, вместе кушать чаи и водку, можем найти его, в конце концов, приятным собеседником и отличным другом… И тем не менее, если мы продолжаем считать этот дом своим, мы избавимся от навязанного судьбой приятеля при первой возможности — вполне возможно, с тем чтобы, благополучно разъехавшись, продолжать дружить с ним домами. Но — разными домами, разными. Это естественно. Это отнюдь не значит, что мы — плохие. Это значит лишь, что мы считаем этот дом только своим. Вот уж века два по меньшей мере евроатлантическая цивилизация считает Землю своим, и только своим домом. Поначалу, когда, с одной стороны, остальные квартиросъемщики тянулись за европейской культурой, старались и душой, и галстуками стать европейцами и американцами, а с другой — ресурсы дома представлялись безграничными и неисчерпаемыми, эта цивилизация жила с более-менее осознаваемым стремлением всех превратить в европейцев и американцев и таким образом решить проблему иных. Иных не станет, потому что они должны перестать быть иными. Относительно недавно выяснилось, что, с одной стороны, иные вовсе не стремятся утратить свое лицо, свои песенки, свои ценности и свой образ жизни, а с другой — ресурсы дома очень даже ограничены; и если все неевропейцы постараются в материальном смысле зажить, как европейцы и американцы, самим европейцам и американцам, в материальном же смысле, вскорости придется жить, как эфиопам. Стало быть, иных должно не стать потому, что они должны перестать быть. И вот точнехонько в момент осознания западными аналитиками этого невеселого факта у нас грянула перестройка. Коммунистический СССР на протяжении нескольких десятилетий тоже претендовал на то, что весь мир — его дом, и все иные должны перестать быть иными. Кишка, как и следовало ожидать, оказалась тонка. И едва смыв первую грязь спровоцировавшего его на столь неадекватную политику учения (рожденного европейской цивилизацией, кстати), СССР очнулся, проморгался слегка и воскликнул: ребята, это же наш общий дом! Не мой и не ваш, а наш! Чем руководствовались в тот момент вожди — разговор особый; но мы-то в массе своей приняли их миролюбивую политику всем сердцем! Как ни возмущайся столь унизительным для особо гордых персон фактом, а есть такая шутка по имени «народная ментальность», есть. Общинное сознание с точки зрения западного человека — архаика, вредный пережиток. Все, мол, через это прошли сколько-то там веков назад; и все, кто продолжал развиваться, от этого ушли к индивидуализму европейского образца. А кто не ушел — тот отстал, тот неразвитый, тому надо догонять и наверстывать. Индивидуализм якобы однозначно прогрессивен, ибо, когда кто во что горазд и каждый сам по себе, становится хорошо и каждому в отдельности — потому что свобода, и всем вместе — потому что общество делается более динамичным, более предприимчивым, больше всякого разного производит. Но если на основе рефлексов общинного сознания планетарную ситуацию можно было бы урегулировать с меньшими потерями и ущемлениями, не провоцируя новых опасностей и угроз, — не значит ли это, что не все так просто и что прогресс не вполне прогрессивен? Что не об отставании и опережении на одной и той же беговой дорожке речь идет, а о разных подходах, выработанных разными цивилизациями, — и что в одних ситуациях наиболее приемлем опыт и подходы одной из них, в других — опыт другой, и так далее? Нам, с нашими что крестьянскими общинами, что студенческими общагами за душой, представить себе наш дом куда легче; может, эта картинка и не завораживает нас своей притягательностью и не является пределом мечтаний, но она нам по крайней мере доступна. Европейцы и американцы с их индивидуальными коттеджами системы «мой дом — моя крепость», заслышав слова «наш дом», видели совсем не те картины, что мы. Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: «стерпится — слюбится», то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс. Человек же западный скажет: «им пора обращаться к адвокатам» — другими словами, посоветует поступить, как поступают враждебные, но не желающие истребительной войны равные по силе государства-конкуренты: выработать некий бесстрастный, чисто юридический пакт, а тут уж чей крючкотвор переболтает другого, тот и король. И вот мы привычка, как давно привыкли в коммуналках родимых, попытались наладить общий быт на планете этически: общими чаепитиями и максимально возможными уступками — вот, я в булочную иду, могу и вам купить батон и пряники, я вне очереди места общего пользования помою, я подожмусь маленько, ничего, поместимся! Особенно если вы тоже подожметесь… ой, а чего это вы не поджимаетесь? А они, естественно, и не собирались поджиматься. Пока мы торопливо и неловко уплотнялись, они, похоже, в ближайшем нарсуде начали процесс о нашем окончательном выселении… Из неоконченной статьи А. Небошлепова. Санкт-Петербург, апрель, 1991 Документ № 7 Джозеф буквально бомбардировал нас своими отчетами и предложениями — и, естественно, сильно запугал и аппарат директора ЦРУ, и Госдеп, и кое-кого из Комитета начальников штабов. Нетрудно запугать тех, кто и сам боится. А вдобавок еще и престарелый Збигнев со своей «Шахматной доской» и своим тупым славянским упрямством постоянно подливал масла в огонь. Несмотря на явное отсутствие реальной угрозы со стороны всех этих республик, краев и областей с их бесчисленными президентами и министрами (даже муниципальные службы тогдашней Москвы возглавляли ни много ни мало министры!), ассигнования на проведение того, что называлось тогда «спецрегулированием» построссийского пространства, были одномоментно увеличены чуть ли не впятеро и далее возрастали год от года. И, прилагая поистине титанические усилия для того, чтобы доконать своего единственного перспективного союзника, настоящую угрозу мы, естественно, просмотрели. Прозевали ее позорно и, не исключено, непоправимо… Генерал Эндрю Кугель. «Теперь и об этом можно рассказать». Издательство Принстонского университета, 2016 — Ну так чем ты меня хотел загрузить, Лэй? — спросил Лёка, вписавшись в поток машин, переползавших Дворцовый мост. — Что у тебя за ботва? Нат с удовольствием хмыкнул. Лэев папашка, похоже, был нормальный чувак. Поверить невозможно, что он мог их бросить. Если бы выпитое море пива не настаивало так яростно на своих неотъемлемых правах на свободу и счастье, побазлать с этим мужиком, судя по всему, было бы одно удовольствие. Лэй хмуро смолчал. Присутствие седого штыря на переднем сиденье не давало ему объяснить все надлежащим образом. Он прикинул и так, и этак. И решил быть максимально лаконичным — подробностей можно будет добавить и позднее. Интересно, подумал Лэй, вот он типа нас привезет, а потом? В дом пойдет дальше разговаривать? Или чего? Он и сам не знал, хочет он, чтобы папашка пришел к ним с мамой в гости, или нет. А как они с мамой повстречаются? Голова у Лэя шла кругом. Но нельзя было этого показать отцу, по-любому нельзя. — Такая фишка с утрева проскочила, что вас с мамой в школу вызывают. Обся Руся… типа завучиха… заявила, что как бы мне туда без вас и ходить незачем. — Так, — посуровевшим голосом сказал папашка, не оборачиваясь. Ничего не спросил. Наверное, подумал Лэй, понял, что при чужих не разболтаешься. А может, типа в душу лезть не хочет. Смотри какой… С папашкой оказалось неожиданно легко. — То есть надо прямо завтра? — спросил Лёка чуть погодя. У него тоже голова шла кругом. Да еще Обиванкин справа… старик сидел молча, будто воды в рот набрал, и окаменело глядел вперед: мол, нет меня, нет, беседуйте… Но от него тянуло напряжением. Просто-таки чуть ли не разряды проскакивали — и волосы, потрескивая, топорщились в его сторону… — А я знаю? — спросил Лэй. — Без родителей в школу не приходи, без обоих, — процитировал он. — Специально вас двоих позвала, выеживается, — пояснил он. И емко подытожил: — Голяк. — Понимаешь, Лэй, — размеренным лекторским тоном проговорил Лёка. — Это, спору нет, очень важно. Но вот… — Он снял одну руку с баранки, покопался во внутреннем кармане пиджака и, по-прежнему не отрывая взгляда от дороги, показал Лэю телеграмму у себя над плечом. Лэй протянул руку, взял бумажку, развернул. Прочитал. Помолчал, соображая. «Москвич» козлом запрыгал через трамвайные пути, внутри у него что-то жутко скрежетало и билось. — Это… баба Люся? — негромко спросил Лэй. — Ага, — ответил Лёка. — Помнишь ее? Лэй опять помолчал. — Петуха помню, — пробормотал он. Пошуровал в памяти еще. — Кузнечиков во такенных. И солнце. — Ну и то поразительно. Тебе три года было… Понимаешь, телеграмму я получил нынче. А когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают, потому что… — Да я въезжаю, — прервал Лэй. — Чего ты мне жуешь? Его слегка даже обидело, что папашка думает, будто он не понимает таких вещей. Это ж не Лэй-гун какой-нибудь, про какого из книжек знают. Это жизнь. Даже мальчишка въезжает, мрачно подумал Лёка. А я вот вместо того, чтобы прорываться на поезд, на сборище дебилов поволокся… А не поволокся б — мы бы не повстречались. Он не мог понять, рад он встрече или нет. Ощущения, как часто у него бывало при неожиданных встрясках, откладывались; они придут позднее, когда вернется одиночество. Сейчас их не было никаких. Сейчас надо было разговаривать, вести машину и думать, как быть. Серебристый «мерседес», продавливаясь в густом варенье машин на обгон (вместо сиропа был чад выхлопов, а в нем, словно дольки червивых яблок, плыли по течению сгустки корпусов), протяжно загудел Лёке. Лэй даже вздрогнул. — Наглый «мерин», — буркнул он. — Чего ему? — Это он от восхищения, — сквозь зубы сказал Лёка, отжимаясь, насколько позволяла обстановка, вправо. — Торчит, какая угарная у нас тачка. Нат прыснул. Обиванкин будто не слышал. Лэй сдержанно улыбнулся; он понимал уже, что папашка нравится ему, но признаваться себе в том не хотел. — Теперь говорят не «торчит», а «прется», — как нерадивого студента профессор, поправил Лёку сын. — Учту, — послушно отозвался Лёка. Помолчал. — Худо звезды расположились, — признал он. — И тебя оставлять в подвесе негоже, и к бабе Люсе я просто не могу не ехать. Завтра спозаранку понесусь в ОВИР, а сколько я там пробуду и с каким результатом — ведает один леший… — Лэй-гун, — неожиданно для себя сказал Лэй. Ему вдруг захотелось сделать папашке что-то приятное, и он не нашел ничего лучше, кроме как помянуть идиотского китайца, про которого тот рассказал. Лёка чуть улыбнулся. — Ну, Лэй-гун, — согласился он. И тут Лэю пришла в голову совершенно ослепительная мысль. У него даже мороз продрал по коже — короткий такой, но ядреный. Будто кто-то шаркнул по ребрам наждачной бумагой. — А давай типа я с тобой поеду, — бахнул Лэй. — А Обсе потом скажем, что как бы раньше не могли прийти, потому что заморочились по важному делу. Всей типа семьей. И если она пасть разинет, ты ей телеграмму туда сунешь. Обиванкин впервые завозился на своем сиденье. Впрочем, очень коротко. Ворохнулся и сызнова окостенел. Несколько мгновений ничего не происходило, Лёка вел свой драндулет по тряскому асфальту, словно пропустив слова сына мимо ушей. Потом обернулся к Лэю. — Вперед смотрите, вперед! — сварливо и несколько встревоженно проговорил Обиванкин. Лёка стремглав повернул голову; нет, опасности не было, все ползло, как ползло. Всей семьей. Вот что сыну было так важно… Поставить завучиху на место. — А мама тебя отпустит? — спросил Лёка. — А я знаю? — как на духу, вопросом на вопрос ответил Лэй. — Так, — повторил Лёка. — А ты… Лэй… ты правда туда хочешь? Лэй глубоко втянул воздух носом. — Солнце помню, — ответил он. Тоже честно. — Хорошо, — решительно подытожил Лёка. — Как вариант. Действительно, чего ты в школе не видел? Я в свое время, когда надоедало рано вставать, дня на три дома западал — и, поскольку все равно все знал назубок, ко мне не цеплялись. К тому же нынче у нас среда, скоро выходные, учебы нету… Теперь так. — Он запнулся. — Теперь ты мне вот что скажи, — произнес он тоном ниже и на миг запнулся. — Мама замуж не вышла? Лэй уставился в боковое окно. — Сам у нее спрашивай, — глухо ответил он. — Лэй… Я же не пытаюсь у тебя что-то про нее выведать. Мне просто надо знать: если я вот сейчас как ком с горы на нее накачусь — это не… Это ей не повредит? Лэй опять глубоко втянул воздух носом. Лапша, которую навесил папашка, выглядела убедительной. — Мужика дома нового нет, — с усилием произнес он. — Тогда будем учинять семейный совет, — сказал Лёка. Наступило молчание. И длилось уж до того момента, когда Нат вежливо попросил: — Вот здесь меня высадите, пожалуйста. Мне отсюда близко, двором. — Как скажешь, — ответил Лёка и тормознул. Нат, точно машина горела, торопливо распахнул дверцу, выскочил наружу и бегом порскнул в подворотню. Наверняка до дому не добежит, прямо тут и встанет отлить, с завистью подумал Лэй. Он тоже терпел из последних сил. — Помнишь, куда? — спросил он отца. Тот ответил: — Конечно. Через пару минут они подъехали к и впрямь не забытому Лёкой подъезду. Это был тот самый подъезд. Лёка ничего не чувствовал. Подъезд. Ну и что же, что подъезд. Это был муляж тогдашнего подъезда, потому что тогда за ним был дом, а теперь — нет. — Шпарь домой и подготовь маму, — сказал Лёка. — Может, она… ну, я не знаю. Я ввалюсь, а она будет меня весь вечер ненавидеть за то, что не накрашенная оказалась. Так бывает. Предупреди, а я поднимусь через несколько минут. Разберусь вот с господином — и приду. Обиванкин ворохнулся снова. Лэй, как Нат, вывалился из машины — но сразу остановился. Нагнувшись, сунул голову обратно и пристально глянул Лёке в глаза. Лёка, не отводя взгляда, чуть улыбнулся сыну. Не сбегу, не бойся, я же обещал, говорил его взгляд. Откуда мне знать, сбежал ведь однажды, ответили глаза Лэя. — Я поднимусь через четверть часа, — сказал Лёка. И Лэй рванул. В сумрак за дверьми подъезда он рухнул, точно упавший с крыши в бочку булыжник, — и только стремительный удаляющийся топот несколько секунд доносился оттуда; потом затих и он. — Ну, говорите толком, — попросил Лёка. Не поворачиваясь к Лёке и по-прежнему, словно взаправду ороговев за время поездки, глядя прямо перед собою, Обиванкин размеренно заговорил: — Я очень мало кому могу доверять. Обратиться мне с такой просьбой вообще не к кому. Вас я знаю только по вашим работам, и когда повстречал вас в зале, да еще услышал, что вы едете в Москву, я понял, что мне вас бог послал. Мне совершенно необходимо добраться до «Бурана», который стоит в парке развлечений на Смоленке. Может, вы помните, были при Советской власти у нас такие ракеты… — Помню, — уронил Лёка. — Насколько мне известно, это единственный уцелевший. И, во всяком случае, ближайший к нам… к Питеру. Это важно. Это может оказаться крайне важно для всей последующей судьбы России. В смысле — всей бывшей России, а не нынешней. Больше я ничего не могу вам сказать. Во-первых, вы не поверите, а во-вторых, это может оказаться для вас опасным. Я не имею ни малейшего желания подвергать риску человека, которого… во всяком случае, по его работам… уважаю. Положив подбородок на сложенные кисти рук и барабаня пальцами по баранке, Лёка искоса глядел на Обиванкина и покусывал нижнюю губу. Обиванкин по-прежнему смотрел в пространство — во всей красе демонстрируя Лёке свой острый, летящий профиль. Престарелый чародей… — Вы не сумасшедший? — тихо спросил Лёка. — Сумасшедший, — тоже тихо ответил Обиванкин. — Заботиться в наше время не о собственной персоне, а о Родине… Это тяжелое нервное расстройство, не так ли? Лёка распрямил спину и взялся за ручку дверцы. — И все-таки в машине я вас не оставлю, — сказал он. — Погуляйте полчаса… час. Я вернусь, и мы обговорим детали. Я не могу… никак не могу взять вас туда с собой. — Я все уже понял, Алексей Анатольевич, — ответил Обиванкин и наконец посмотрел на Небошлепова. — Счастливо вам. Простите великодушно, я так не вовремя, — но я тоже не могу отступиться. Если вы останетесь там ночевать — не сочтите за труд, спуститесь и скажите мне. — Думаю, это исключено, — вымолвил Лёка. Тонкие, бескровные губы старика чуть тронула улыбка. Когда журналист ушел утрясать свои нелепые семейные дела, Обиванкин неторопливо двинулся прочь от «Москвича» по трещиноватому, заплеванному тротуару. Он понял так, что ждать ему предстоит долго. Надо было коротать время. Это он умел. Время — странная материя, многослойная: летит вскачь, так что годы мелькают, будто кадры жалкого, на пару минут, клипа, каким-то недобрым волшебством сливаясь при том в полную, от начала до конца, единственную у человека жизнь, — но полтора-два часа, бывает, тянутся чуть ли не дольше всей жизни… Обиванкин давно научился ждать. Звездные минуты в ЦУПе, каждая, как выплеск протуберанца, — и сотни бессмысленных, инерционных часов в приемных высокого начальства… Он неторопливо развернулся, сложил руки за спиной и пошел обратно. Прошел мимо «Москвича», затем — мимо небошлеповской парадной: оттуда тянуло тухлым комариным болотом. Пошел дальше. Идет направо — песнь заводит… Кот ученый. Остановился у облупленного стенда с газетами — практика доносить до населения прессу таким ликбезовским образом оказалась живучей. Заголовки статей Обиванкин даже смотреть не стал — тоска. Отдел юмора. Толковый словарь, так. «Верный муж — домосексуалист. Советские рабочие, вставшие на предсъездовскую трудовую вахту, — авралопитеки». Хороший юмор, подумал Обиванкин с горечью, интеллигентный. Специально для нас, стариков, — молодым и неведомы подобные термины… Ни про трудовую вахту они не слыхали, ни про австралопитеков. И уж не услышат никогда. Обиванкин даже прикрыл глаза. Знает ли остряк, испытывал ли он хоть раз в своей комариной жизни это счастье — не спать ночами, думать, думать, всем нутром своим, всеми кишками жаждать придумать и сделать лучше и скорее, лучше и раньше, лучше всех и раньше всех — и наконец прорвать паутину, в которой квело барахтается мысль, ощутить подлинную свободу, головокружительную, опаляющую, которую никто не может тебе дать и у тебя отнять, только ты сам: свободу понять, и сделать, и взлететь; сначала внутри себя, от старого себя вверх, в ослепительную бездну, к себе новому, внезапно всеведущему и всемогущему, как бог; а потом услышать наконец, дурея от многомесячного напряжения, пьянея без водки: «Объявляется предстартовая готовность!» И через каких-то несколько часов, горячих и плотных, как недра Солнца: «Иван, работает прибор! Работает! Есть эффект!» — «Костенька, родной! Смотри! Отсчет пошел!» Костя умер пять лет назад. Воспаление легких — и нет денег на антибиотики. Вот и весь юмор. Обиванкин открыл глаза и пошел дальше. Узкий сумеречный двор-колодец, безлюдный, словно вымерший — даже в этот благостный час погожего майского вечера; лишь отверстые темные окна настороженно и мрачно гипнотизировали его с разных сторон, вываливая вниз запахи жарящейся картошки, прогорклого масла, гунявые стуки современных напевов… А посреди затравленно жался одинокий куст сирени — и все-таки цвел. Все-таки цвел. У куста, поднявшись на цыпочки и вытянувшись упруго, стояла красивая женщина лет тридцати и торопливо, воровато перебирала и разглядывала пенные кисти. Нашла какую-то особенную, поднесла к лицу. И тут заметила, что на нее смотрят. Окаменела на миг, явно не ведая, что делать: бежать? сделать вид, что просто наслаждается ароматом? — а потом с вызовом, даже с гордостью глядя Обиванкину прямо в глаза, зубами вырвала одно из соцветий и стала тщательно жевать. Крутнулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда. Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин. Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще — а оттого и заманчивее? Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно. Налево — сказку говорит. — Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?! Лэй тем временем уж млел над унитазом — есть все-таки счастье в жизни, есть! — и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй — маму. Так? — Ма, погоди. Погоди, ма. — Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. — Сейчас папа придет. — Какой папа? Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала. — Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить. Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью. Они с Машей очень любили друг друга. Но Лёка не хотел ребенка. Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей, бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, — и, пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что-нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость. И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш-то, наш, то и дело спрашивает — когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш? Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было — настоящая ответственность? позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей — в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лёка (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение по крайней мере нескольких лет (а скоре всего всегда), занята в первую очередь им — не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть-одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться… А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую-то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это — наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год-два — и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда-то и рожать детей для светлого будущего! А к тому же Лёкины тексты, в течение многих лет видевшие одну тьму нижних ящиков его письменного стола, вдруг стали видеть свет; первая волна раскрепощения СМИ востребовала умных и честных, непредвзятых и неангажированных — Лёка оказался в их числе и впервые сделался известен. О, сколь остроумно и точно он вскрывал пороки командно-административной системы, какие сам видел, и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли — они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто по обыкновению своему флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль — легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что-то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их — а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда — наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом — окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву. У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом-то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием — и они сами мало-помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось! Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что — пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать — давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала. Он понимал ее — годы шли. У нее была собственная правота, и он ощущал ее так же остро, как свою; и постепенно своя стала казаться ему подлостью. Ты думаешь только о себе, говорила Маша, и, он удрученно, покаянно кивал, согласный с нею на все сто: да, получается, я думаю только о себе. И когда она сообщила ему долгожданную весть, он внутренне сжался, обнял жену и удвоил заботу. А Машу будто подменили. Едва ли не каждый вечер, во время ее телефонных бесед с подругами, он невольно слышал что-нибудь вроде: «А что мой? Ничего… Конечно, хвостик трясется, трусишки мокрые…» Это про то, как я реагирую на скорое увеличение семейства, соображал он. Он много фотографировал ее, и очень рад был и горд, когда одну из фотографий ее родители повесили у себя — но Маша вскоре прокомментировала их поступок так: «Говорят, единственное, что ты умеешь делать, — это фотографировать». Прокомментировала с поразительным удовольствием, словно бы даже с издевкой… Однажды он прискакал домой весь цветущий и в полном восторге: его выдвинули на какую-то (теперь даже не вспомнить какую) общесоюзную премию; ему невдомек было тогда, что ему, разумеется, ее не дадут, рылом не вышел; уже надвигалось время потомственно-презрительных элитных эстетов с их витиеватыми текстами о том, что весь мир дерьмо, и люди — ненасытные подонки, а беды все от тех, кто этого не понимает и чего-то хочет; вот те, мол, кто чего-то хочет, и мешает нормальным людям быть дерьмом, и есть тоталитаристы… Маша, услыхав завораживающую новость о грядущем триумфе мужа, лишь рукой шевельнула пренебрежительно: «А, погремушки это… Посмотри, бульон еще не кипит?» В смысле премий, кстати, она опять оказалась целиком права. Но после каждого из таких шлепков Лёка долго не в состоянии был работать. Мысли высыхали, усыхали; мозг съеживался и замирал, как стукнутая мимоза, как жучок, которого опрокинули на спинку. Но он даже пожаловаться жене не мог, потому что негоже ведь мужику быть таким ранимым и капризным! Это право женщины — тем более, когда она ждет ребенка… Наверное, одним из первых — среди своего окружения точно первым — он стал понимать, что прыжок в сверкающий зенит оборачивается соскальзыванием с ледяной горы. Уцепиться не за что, и скорость все растет. Ленька родился через месяц после сумгаитской резни. До сих пор в самой сокровенной сердцевинке души грызло Небошлепова и отравляло ему жизнь дурацкое убеждение, будто бы, продолжай он тогда писать в полную силу — он сумел бы что-то изменить, открыть кому-то глаза и, если и не предотвратить катастрофу, не изменить полностью ход истории (его не изменишь, это понятно, но для чего-то все ж таки мы существуем, господи ты боже мой, для чего-то перебираем и пересыпаем слова, подгоняем, как настоящие плотники — а ведь сыном плотника был Иисус! — абзацы один к другому!), однако же — смягчить удар падения, помочь людям вырулить куда-то, где жизнь чуточку справедливее и мудрее. До сих пор он чувствовал себя виноватым за то, что не смог. Те, кто расслабленно спустил все это на страну из своих дармовых чертогов, — нет, не чувствовали; и поныне каждый из них через ТВ и газеты продолжал учить смердов, как быть честными, принципиальными, свободолюбивыми и терпимыми к инакомыслящим, ездил с лекциями по цивилизованному человечеству, наваристые мемуары бесперечь писал о собственных достоинствах и благих намерениях, и о том, как он был прав, а все остальные ему мешали… А Лёка — и поныне со стыда горел за все, что принялось тогда с железным громом валиться с небес. Для него наступило время молчания. То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, — надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, ни стремления помогать, тем более — спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он — хороший. Да, я виноват, я не хотел его — но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты — главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости! Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног. Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька. Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он — хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, — исполняет все обязанности, а тот, кто прав, — имеет все права. Тот, кто искупает вину, — несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, — указывает на недочеты. И он не мог ее винить — своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все — сам. Никто ему не виноват. Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил — и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова — я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной — то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься от того, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона. Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Лёки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того — детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью — тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было «Эй, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет — позабыл-забыл свою невесту, тебе прощения, сволочь, нет…» Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся. Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой. Он ушел — и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим. — Здравствуй, — сказал Лёка. — Здравствуй, — сказала Маша. Она совсем не изменилась, подумал он. Только постарела немножко. Он не очень постарел, подумала она. Она уже не ненавидела его. Она уже вообще никак к нему не относилась. Не было ни чувств, ни тем более переживаний. Одно легкое раздражение оттого, что Небошлепов хамски нарушил правила уже устоявшейся жизни и ни с того ни с сего напомнил о себе, — да еще равнодушный и, что греха таить, не слишком-то сильный интерес к степени внешнего сходства этого рыхлого и заплесневелого зомби с тем давно истлевшим ласковым человеком, за которого она когда-то была готова в огонь и в воду; которого она в течение пятнадцати мучительных лет пыталась превратить из мечтательного одиночки-словоблуда в семейного взрослого человека — но так и не смогла. Что с ним ни делай, о чем ни попроси, что ни поручи — он, ни в малейшей степени не втягиваясь в общую жизнь, в общие хлопоты и заботы, будто тяжкую повинность отбывал с видом покорного судьбе страдальца, а сам только и мечтал остаться без Леньки и без нее, без Маши. К тому времени, когда он сбежал, душа в ней выгорела вся. Не осталось даже извечного бабьего стремления во что бы ни стало сохранить семью, не говоря уж о какой-то там любви, любовь мхом поросла много лет назад, как можно любить слизняка; потяни он с разрывом еще хоть полгода — она выгнала бы его сама. Кулаками в спину, пинками в задницу. Переодеться, причесаться и наспех подкраситься она успела. Но чувствовала, что волосы над левым ухом легли не вполне. Она чуть тронула их ладонью, слабо надеясь поправить хоть так, хоть в последний момент, и сухо спросила: — Чему обязаны? — Сам еще не знаю, — сказал Лёка. Голос грозил сорваться; дыхания не хватало, а сердце бестолково прыгало на одном месте, точно перепуганная жаба на привязи. — Сейчас сына спросим. Лэй! Ты куда сныкался? — Ты с ним разговариваешь не как отец с сыном, а как приятель с приятелем. Даже кличку эту собачью… — Нынче, во всяком случае, мы полвечера беседовали довольно-таки по-приятельски. — Решил теперь этак дешево ему понравиться? Лёка смолчал. Лэй, который и впрямь счел за благо на первый момент убраться подальше, высунул голову из-за косяка кухонной двери. — Я тут, — сказал он. — Давай рассказывай толком, — попросил Лёка. — Чего? — угрюмо поинтересовался сын, пряча глаза. — Все с начала и по порядку, — сказал Лёка. Он перевел дух — и с изумлением ощутил, что все идет гораздо легче и мертвей, чем он ожидал. Он был уверен, поднимаясь сюда, что даже сами стены, да что там стены — даже крючки вешалки примутся дышать на него наркозом счастья первых лет под этой крышей — и тоской последних… А ничего. Стены как стены, крючки как крючки. Даже немного жаль. И еще он чувствовал облегчение от того, что сегодня, так уж случилось, он наконец узнал наверняка и без особых усилий, что жена и сын живы-здоровы, обуты-одеты, не бедствуют и не голодают. Увидев Машу и квартиру, он в этом убедился окончательно. А то нет-нет да и вгрызалось в душу беспокойство: как они там, без него? Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут… Слава те господи. Свободен. — Мы будем стоя беседовать? — строго осведомилась Маша. — Ты хозяйка, — ответил Лёка. Она помолчала мгновение, потом сказала: — Идем на кухню. Леня, ты голодный? — Да, — ответил Лэй. — Но сперва перетрем эту ботву, а, мам? Они расселись на табуреточках вокруг кухонного стола. Все было по-прежнему: ухоженно, аккуратно, чисто. Настоящая женская рука. Лёка тоже старался у себя, и, казалось бы, что тут трудного — держать в порядке махусенькую квартирку, в которой живешь один-одинешенек и даже не водишь никого; но все же так, как ухитрялась поддерживать орднунг Маша, у него нипочем не выходило. Он всегда был благодарен ей за уют… даже когда по ее наущению пылесосил квартиру или натирал мебеля какими-то одной жене ведомыми притирками для блеска и обеспыленного благоухания — конечный результат был не его, а ее безусловной заслугой. Да, это помнилось. Лэй, почти не путаясь и почти не запинаясь, разложил свой товар. Он, как и собирался, загрузил родаков версией, согласно которой нашел кассету на помойке, но время от времени опасливо взглядывал на Небошлепова-старшего; Лэй сильно подозревал, что склад на антресолях — папашкин. Может, забыл, удирая в спешке; картинка, наведенная маминым многолетним «сбежал», еще с детства впечаталась в его сознание: как папашка, типа на дистанции с препятствиями, в одних трусах и кроссовках скачет из прихожей на лестницу, с грохотом сыплется по ступеням, а потом, войдя в ровный ритм (вдох-выдох, вдох-выдох), марафонит вдоль по улицам… Если фильмы типа его, то папашка в любой момент мог прервать Лэеву пургу назидательным окриком: «Врать в ментовке будешь!» Но папашка молчал. По лицу его было не понять ничего. Зато мамино лицо… Ох, лучше было не смотреть. — Чем ты думал, Ленька? — сокрушенно спросила она, когда он доплыл до берега своей истории. — Нет, скажи, чем ты думал? — Головой, — прогудел Лэй, смиренно разглядывая узоры лежащей на столе клеенки. — В наше-то время, когда никому доверять нельзя… — продолжала, почти не слушая, Маша. — Друзья же… — удрученно гудел, почти не слушая, Лэй. — Кассета там, на помойке, одна была? — спросил папашка. Лэй исподлобья стрельнул на него испытующе: прикалывается? Но ни в голосе, ни во взгляде папашки не заметно было ни малейшего подвоха. — Одна, — с нажимом, даже с некоторым вызовом сказал Лэй. Папашка спокойно кивнул. Это было типа странно. Не сами же собой на антресоли запрыгнули эти фильмы. Либо мама туда их когда-то кинула, либо папашка. Но никто из родаков не кололся. Версия о помойке прошла конкретно. Лёка уже очень хотел курить — но здесь не смел. Он и прежде никогда не курил при сыне, слабо надеясь, что его положительный пример скажется и убережет ребенка от так называемых вредных привычек, уже тогда затопивших демократическую Россию; и теперь, хоть от Лэя, когда они повстречались, явственно несло табачищем, Лёка не собирался изменять себе. Кассеты — шесть штук, он помнил точно, шесть, и мог без запинки перечислить фильмы, что на них были, — на антресолях оставил он, Небошлепов, и оставил совершенно нарочно. Это была своего рода посылка в будущее, наследство фаэтонцев. Пока сын мал, на антресоли он сам не полезет; Маша древних складов, норовящих, только тронь, обрушиться на голову — боялась панически, да там и не было ничего пo-настоящему нужного, одна старая рухлядь, выбросить которую то ли не доходят, то ли не поднимаются руки; и, стало быть, лишь когда чадо войдет в более-менее осмысленный возраст, раньше или позже оно наткнется на живые свидетельства того, что у страны было вот такое прошлое и что жизнь способна быть иной. Не райской, нет — но иной. Без обыденного и нескончаемого, без альтернатив, копошения в той особенной нынешней грязи, которая сделалась нормой и про которую даже не объяснить, что она грязь, потому что сами слова «чистота» или «совесть» стали вызывать недоумение, будто они — из языка атлантов. Но таких последствий Лёка не ожидал. Впрочем, как можно было их ожидать… Как можно было знать, что при демократичных европейцах опять начнется такой присмотр за культурой? Они же десятилетиями Совдеп за преследование инакомыслящих по всем кочкам несли… Но сейчас не время было рассказывать о своей давней попытке дистанционно повоспитывать взрослеющего без него сына. Не при Маше, во всяком случае. Интересно, где остальные пять? — Вот так, — подвел Лёка черту под выступлением Лэя. — О стукачах и впечатлениях от просмотра мы можем, если захотим, поговорить позже. Впрочем, — зачем-то добавил он, — вам, наверное, желательнее этим заняться уже без меня. А вот недвусмысленно высказанное распоряжение привести обоих родителей нам придется обсуждать вместе. — Садюга она, — пробормотал Лэй. Рассказ дался ему нелегко; и потому «как бы» и «типа» в нем скакали вообще едва ли не через слово. Точно лягушата, рассевшиеся по краям лужи в безмятежности и неге и вдруг начавшие гроздьями сигать и шмякаться в воду, когда кто-то подошел близко. Остальные слова приходилось обдумывать и тщательно подбирать, а эти — нет. Маша взяла с холодильника полупустую пачку сигарет, пыхнула длинным пламенем зажигалки и небрежно закурила. Она и раньше не скрывалась от Леньки, вспомнил Небошлепов; и когда он пытался делать ей по этому поводу замечания, лишь удивленно поднимала брови. А вот когда он пробовал отучить сына чавкать за столом, она снисходительно улыбалась и говорила: «А я вот совершенно не слышу. Даже не замечаю». — «Но ведь не все в его жизни будут его мама, — пытался аргументами возражать Лёка. — С ним же неприятно сидеть за одним столом!» — «Ребенок тебе неприятен?» — сухо спрашивала она; и он умолкал надолго. Надо же, как все в памяти сбереглось зачем-то… Каждая мелочь. Каждый шрам. — В школу ходить, безусловно, надо, — сказал Лёка. — Тем более до конца учебного года осталось недели две, не больше… да, Лэй? Или нынче раньше занятия оканчиваются? — Полторы, — уточнил Лэй. — Будущая неделя последняя. — Тем более. Следовательно, пойти туда разбираться надлежало бы прямо завтра. Но завтра я не могу, потому что нынче получил телеграмму — тетя Люся… ты ее, может быть, помнишь, Маша, — добавил он с какой-то смутной, бесплотной, как газ, надеждой, но в глазах бывшей жены ничто не засветилось, она молча сидела с дымящейся сигаретой подле рта, утвердив локоть на столе и положив ногу на ногу. — Тетя Люся, видимо, умирает, и мне надо с утра заняться визой. А визу получить — не чих кошачий. К великому собственному изумлению, он взял в разговоре инициативу безо всякого внутреннего усилия. Без угрызений и без трепета совершить бестактность, сказать и сделать не так. Наверное, подумал он, это потому, что я уже не стараюсь показать, что я хороший. Не боюсь обидеть. Хуже, чем теперь, она обо мне все равно думать не может, так что нечего бояться. А может, еще и потому мне так легко, что мне  обязательно надо ехать. У меня нет в том ни малейших сомнений. И потому меня не сбить. Так что же получается: вся эта пресловутая уступчивость, которую я когда-то считал добротой, а господин Дарт, как он сам прекрасно сформулировал утром, — лишь безнадежным взмахом руки «забирайте, сволочи, только отцепитесь», она на самом-то деле — из-за отсутствия по-настоящему сильных собственных желаний? От незнания, что делать с собой? Но тогда, стало быть, и наша общая уступчивость… Надо продумать. Вот когда в Москву поеду — в поезд сяду и… — Ну, виза, чих — и дальше? — не выдержала затянувшегося молчания Маша. Лёка вздрогнул, возвращаясь к реальности. — При чем тут мы? — Вот и возле Универа он так, — вполголоса и немного с опаской сказал Лэй. — Я сначала думал — он типа колес перекатал… А он сказал — задумался. — Да, правда, — усмехнулся Лёка. — Мысль пришла интересная, но с нею я разберусь попозже… Да. Виза и так далее. Но не явиться нам всем троим в школу на следующий же день после инцидента — только собак злить, правильно, Лэй? Сразу пойдет лишняя волна: почему это вы пренебрегли и столько дней откладывали… Сын угрюмо кивнул. Ему было не по себе. Дома, да еще при маме, да еще при виде ее отчужденно поджавшегося лица и холодных глаз — такое типа товарищеское отношение к папашке, какое возникло в машине, куда-то пропало. А может, пиво выветрилось. Лэй вдруг сообразил — вернее, вспомнил, — что, блин, папашка же чмо. Но крутить назад тоже вроде не по-мужски. И по-любому непонятно, как вообще теперь все это разруливать. Одно то, что папашка как ни в чем не бывало уже сидит тут опять — после пяти лет… Нет, в голове не укладывалось. Но баба Люся-то от нас не уходила, неожиданно подумал Лэй. Она-то не виновата! — Вот сыну и пришла в голову гениальная мысль, — проговорил Лёка. — Изложишь? — Он повернулся к Лэю. — Или мне доверишь? Лэй сглотнул. Поглядел на маму. Потом на папашку. Глубоко вздохнул. Набычился слегка, словно собрался лбом прошибить стену. — Мы… типа поедем к бабе Люсе с отцом, а когда вернемся, втроем пойдем в школу и скажем, что как бы никто раньше не мог, потому что у нас в семье такие обстоятельства, — скороговоркой пробубнил он. Маша глубоко затянулась сигаретой. Нервно стряхнула пепел. — И кому же пришла в голову такая блестящая идея? — спросила она — вроде и не слышав Лёкиного предуведомления. «Может, предложить ей поехать с нами, втроем?» — ни с того ни с сего подумал Лёка. — Мне, — сказал Лэй. — Ты же эту… бабу Люсю… не помнишь даже! — почти крикнула Маша. Сигарета в ее пальцах тряслась. — Солнце яркое помню, — ответил Лэй. Подумал и добавил неуверенно: — Она нас пирогами кормила. И щами. Я помню, вы долго потом вспоминали, как там типа все на свежем воздухе вкусно из печи. — Ну и что? — беспомощно произнесла Маша. — Но ведь действительно красивый выход… — начал было Лёка, но Маша, глядевшая на сына каким-то недоверчивым, оторопелым взглядом, рывком обернулась к бывшему мужу и негромко, яростно спросила: — На готовенькое решил спланировать? Стало тихо. Это, кажется, обо мне, с мозговым скрежетом сообразил Лэй. Ему стало неприятно — и чуточку стыдно. — Мам… — пробормотал он, еще не зная, что, собственно, хочет сказать. — Ты, типа… ну… И умолк. Еще бы не красивый, думал он. Во-первых, свалить и не видеть голимой школы. Блин, само по себе это так красиво, что другой красоты и не надо. Да еще мир посмотреть, доехать до Москвы… столицы России… А самое главное — типа прийти потом к этой змее и сказать: раньше мы не могли, потому что ездили с папой навестить его больную тетю. И тогда Обся так заткнется, что… типа навсегда заткнется. — У нас из-за тебя и так достаточно неприятностей! — отчеканила Маша. — Хватит мне проблем в школе! Какие еще поездки? С кем, куда? Лэй смотрел в клеенку. Как папашка сказал? Когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают… Интересно, петух еще жив? Понятия не имею, вдруг подумал Лэй, сколько лет живут петухи. Когда их не режут, конечно… — Мам, — сказал он негромко и решительно, — я поеду. На кухне только ложка звенела об тарелку: молодой растущий организм с хлюпаньем дорвался до еды. Лёка потянулся открыть дверь на лестницу, и пальцы сработали сами собой; Лёка поймал себя на машинальном, давно, казалось бы, забытом движении. Тело помнило. Тело все, оказывается, помнило. Эту дверь он открывал и закрывал столько раз, столько лет он проворачивал колесико этого замка, что теперь пальцы могли бы прийти сюда хоть одни, без Лёки — и справились бы сами. Наверное, и все остальное в этом доме, доведись ему, телу, вновь здесь бродить, оно исполняло бы так же легко и привычно. — Доволен собой? — тихо и отчужденно спросила Маша, стоя в двух шагах от него. — Нет, — так же тихо ответил он, — не очень. — Что дальше? Поедешь, поиграешь с ним три дня — и сбросишь мне еще на пять лет? Он внимательно поглядел ей в глаза. Нет, там были только холод и неприязнь. — Ты можешь предложить что-то лучше? Она отступила еще на полшага. Он так смотрел… «Хотела бы я, чтобы он остался тут? — честно спросила она себя. — Остался жить?» Ее передернуло. — Нет, — сказала она. — Лучше — это чтобы ты вообще не появлялся. — Ну что уж, — сказал он. — Так получилось. Похоже, он совсем не почувствовал ее нанесенного изо всех сил удара. И, не почувствовав, ушел. А далеко за полночь Маше приснился молодой Небошлепов — и молодая она сама. И совсем маленький сын. Сверкало на весь сон то самое яркое солнце, о котором напомнил Ленька; они втроем обирали спелую духмяную смородину с пышного, огромного, словно мировое дерево, куста, подпиравшего синий простор, — и смеялись. Когда Маша проснулась, подушка оказалась мокрой. Возврата не было. Когда он придет за Ленькой, я скажу, что не хотела его обидеть, бессильно подумала она, глядя в стоячий сумрак квартиры. За окном тужилась вздохнуть белесая майская ночь. Идти было тяжело, будто он нанялся в бурлаки и волок теперь за собой целую баржу, груженную даже не зерном — мертвым щебнем. И зачем мне все это, спрашивал себя Лёка, и не мог найти ответа. Зачем мне эта лишняя головная боль? Этот геморрой? Все уже кончилось. Кончилось давно, и слава богу, что кончилось, куда ни кинь. Отмучились оба. Что за шлея под хвост попала? Что за бес попутал? «Лучше — это чтобы ты вообще не появлялся». Я и сам знаю, что лучше. Он вырвался из тухлой лестничной прохлады в теплый и просторный чад улицы. «Москвич» был на месте, за него, к счастью, переживать не приходилось, никто не польстится; но Обиванкина и след простыл. Вот и славно, трам-пам-пам, подумал Лёка. Одной тонной щебня меньше. Ушел — и ушел. И лучше, чтобы вообще больше не появлялся! Он прислонился к капоту машины, закурил и жадно затянулся несколько раз. Потом стало как-то неловко стоять стоймя, он влез в салон, уселся на свое место, потом утянул вниз оконное стекло слева, чтобы салон не вздумал чересчур пропитаться никотиновой горечью, и даже включил радио, чего обыкновенно не делал. Будем ждать; господин Дарт наверняка сказал бы, что я уже раб Обиванкина — мол, все вы тут рабы, и вот конкретный пример. «…отметил, что под его руководством в стране и в ближайшем зарубежье было полностью покончено с милитаризацией науки, — с полуслова принялся напористо долбить чтец новостей. — Со времени испытания первой советской атомной бомбы, как напомнил нам главный ученый, весь мир жил под дамокловым мечом, в непрестанном страхе перед бесчеловечной деятельностью коммунистических академиков, докторов и кандидатов. Ныне человечество вздохнуло свободно…» Ох, мне ж нынче еще писать про сабантуй в научном центре, вспомнил Лёка. В треволнениях вечера он и забыл о своих прямых обязанностях. Вот ведь тоже — праздник души, именины сердца… А взять и не писать. От этой мысли он вдруг ощутил неимоверную легкость, словно спрыгнул с крыши. Ну вот взять и не писать! И провались все пропадом! Хватит уступать!!! И совершенно не страшно взять и завести мотор и уехать, не дожидаясь ненормального Обиванкина. Ведь это — можно. Взять — и сделать, просто потому что хочется! Только беда в том, что мне не этого хочется. Мне не хочется не дождаться его, не хочется бросить, не сказав ни слова; мне даже совестно, что я не оставил его в машине, а заставил болтаться по улицам в ожидании. А вот не писать ахинею сродни той, что звучит из динамика, — хочется. «Мы передавали новости. Теперь немного музыки. Хит весны, девочки и мальчики, хит весны! Группа „Дети подземелья“ со своей песенкой „Кайфоломщица“!» Выплыло квохтанье музыки, а потом и нарочито дурашливый козлиный голосок: «А говно в проруби купа!..» Лёка поспешно выключил радио; сызнова стал слышен ровный шум улицы, воспринимаемый сейчас, будто благостная тишина, ибо он был безличен, словно шум природы, — шипение шин и визгливый гром дальнего трамвая на повороте; вроде как ветер, морской прибой, крики чаек… речи стихий. Честное слово, ну зачем людям вторая сигнальная? «А я бы хотел, чтобы она меня позвала?» — подумал Лёка. То был неожиданный вираж мысли. До сих пор — и во времена оны [?], и нынче вечером, во время тяжкой кухонной беседы, он переживал в основном о том, чего хочет или не хочет она. И совершенно не приходило ему в голову подумать, чего же хочет он сам. А такой подход, как удалось ему сообразить недавно, ни к черту не годится. Но разве можно думать о собственных желаниях? Они либо есть, либо нет. Их нельзя придумать нарочно. Хуже того: если придумал себе желание нарочно, пусть самое правильное, самое справедливое, самое доброе даже — вот именно этого ты уж никогда не захочешь. Подло устроен человек: уговорить себя хотеть нельзя. Можно, коли желание появилось, впоследствии обосновать его с помощью своих работящих, безотказных извилин сотней разнообразных способов, с большей или меньшей убедительностью; можно потом доказать себе, как дважды два, и всех окружающих убедить точными и изящными пассажами, что твое желание — правильное, справедливое, доброе… Но возникло оно на самом-то деле лишь потому, что возникло. А совсем не по причине своей справедливости и правильности. Хочу я? Он не знал. Мысль, налетая на какую-то стенку, разваливалась на два примерно равных хвоста: с одной стороны, с другой стороны… С одной стороны — мы же любили друг друга, и у нас Ленька уже почти вырос; с другой стороны — зачем мне новый геморрой. Но это были мысли. Желаний не было. Стало быть, так тому и быть. Чему — тому? Тому, что будет. А ничего не будет. Скорее всего, даже если я завтра оформлю документы на выезд-въезд, то, приехав за Лэем, стукнусь в запертую дверь, и на звонки никто не ответит. Вот самый вероятный расклад событий. Знаю. Но оформлять я все буду так, будто уверен: меня ждут не дождутся и встретят с распростертыми объятиями… Он кинул окурок в открытое окошко — и увидел Обиванкина. Ученый медленно вышел из-за угла, с отсутствующим видом глядя себе под ноги; похоже, он шел этой дорогой не в первый раз за истекшие с Лёкиного ухода час с небольшим, и путь ему изрядно осточертел. Вот он поднял голову, рассеянно махнул взглядом в сторону «Москвича» и вдруг заметил, что в кабине сидит Небошлепов. Лицо Обиванкина судорожно дернулось — и он с жалкой стариковской поспешностью, едва не падая, потому что ноги не поспевали за туловищем и его устремлениями, семенящим бегом поспешил к машине. Лёка, наклонившись вправо, открыл перед ним дверцу и почти крикнул: — Не торопитесь так, я не удеру! Задыхаясь, Обиванкин ввалился в салон, складываясь, как перочинный ножик; подбородок его едва не уткнулся в колени. — Простите великодушно, Алексей Анатольевич, — с трудом выговорил он, сипя нутром и ходя боками, точно загнанная лошадь. — Я не уходил далеко, но… — Да я все понимаю, успокойтесь. Откуда вам было знать, когда я вернусь? Кстати, как вас все-таки по батюшке? А то вы ко мне обращаетесь чин чинарем, а я к вам то господином, то чуть ли не на имя скатываюсь… Или не было? Несколько раз себя ловил буквально в последний момент… — Он задал вопрос, чтобы успокоить старика и втянуть в самую приземленную и незамысловатую беседу — но в то же время постарался болтать подольше, чтобы у Обиванкина успело устояться дыхание, сорванное внезапным рывком к машине. — Иван Яковлевич, — сказал Обиванкин. Уже не задыхаясь. Лёка провернул ключ зажигания — антиквариат послушно зачихал, зафырчал, затрясся мелкой дрожью. И поехал, помаленьку отруливая от поребрика. Движение на улицах несколько унялось, рассосались сплошные потоки. Это было приятно. — Где вы живете, Иван Яковлевич? — спросил Лёка. Очередной невинный вопрос, похоже, вызвал в пожилом чародее бурю эмоций. Обиванкин вздрогнул, настороженно и даже подозрительно покосился на Лёку, потом отвернулся, пожевал губами и наконец спросил неубедительным голосом: — А что? Лёка удивился, но виду не подал. Пожал плечами. — Да ничего. Прикидываю маршрут. — Вы хотите отвезти меня домой и избавиться? — спросил Обиванкин и гордо вздернул подбородок. «Все-таки псих, что ли?» — разочарованно подумал Лёка. — Странно вы как-то ставите вопрос, Иван Яковлевич, — примирительно проговорил он. — Избавляются в наше время при помощи киллеров. Я просто соображаю, как мы теперь будем перемещаться и куда. — Я доеду домой на метро, если что, — уклончиво ответил Обиванкин. — Я живу недалеко от метро. Вопрос «какого?» едва не прыгнул кузнечиком у Лёки с языка; он успел ухватить его за голенастые задние лапки. — Хорошо. Тогда так. Не знаю, как вы, а я не ел с утра. Все эти треволнения надо, что называется, хорошенько заесть и запить. Я сейчас еду к себе, в район бывшего Политеха, там мы ужинаем. Я, во всяком случае. Пока едем, уточняем кое-какие моменты. — Готов, — почти как юный пионер, ответил старик; в голосе его прорезалась некая бравость. Деловитый тон последних Лёкиных реплик явно подействовал на него благотворно. — Вероятнее всего, я поеду в Москву с сыном. Обиванкин размашисто кивнул, вполне признавая за Лёкой такое право. — Вы намекали относительно опасности. Меня вы не напугали, конечно, но подвергать мальчика каким-либо опасностям я никоим образом не желаю. Обиванкин сызнова кивнул, но уже без прежней размашистости; он слегка сник. — Я был бы вам крайне признателен, Иван Яковлевич, если бы вы меня просветили насчет ваших опасений. Ничего о них не зная, я не могу принять ни положительного, ни отрицательного решения. Голова Обиванкина повисла ниже плеч. — Вам и вашему сыну ничто не грозит, — тихо заверил он после долгой паузы. — Ничто. Мы доедем, расстанемся, вы поедете по своим делам, а я пойду по своим. — Вы очень большой добряк и до тонкости все продумали, — сказал Лёка, изо всех сил стараясь не раздражаться. — Вы, может быть, не знаете, что транзитные документы оформляются в оба конца? Вы в моей подорожной, между прочим. Что я буду говорить на пропускном пункте при возвращении? Если вас со мной не будет, вас начнут искать. А меня очень даже спросят: где тот, кто ехал вместе с вами по одному с вами делу — навестить больную родственницу? Где вы его потеряли? И почему? Он что, стал невозвращенцем? На Обиванкина было жалко смотреть. — Поэтому, во-первых, чем бы вы таким ни занимались в Москве в то время, пока мы с сыном будем в деревне, ехать нам обратно придется вместе. А во-вторых… — Вы знаете, — неожиданно перебил Лёку Обиванкин, — это, по-моему, преодолимо. Там такое начнется… — Он осекся. Помолчал и добавил: — Ко времени вашего возвращения им всем станет уже не до рутинного контроля на дорогах. — То есть? — не понял Лёка. Обиванкин молчал. — Послушайте, Иван Яковлевич, — терпеливо начал Лёка сызнова. — Вы просите меня вписать вас в подорожную, но я же ничего о вас не знаю… — Спрашивайте, — с готовностью ответил Обиванкин. Лёка обескураженно помолчал, выруливая тем временем на Охтинский мост. Он отнюдь не с целью проводить допрос и снимать показания начал говорить о том, что не знает ничего о нежданном попутчике. Но выхода не осталось. — Кто вы, собственно? — Ученый. На пенсии, конечно. Лауреат еще аж Ленинской премии, — кривовато усмехнулся Обиванкин, — но сие, конечно, к делу не относится. Имел отношение к ракетостроению, но не самое непосредственное. То есть не чушки керосиновые запускал, а, наоборот, они запускали кое-какие мои приборы. Это было, как легко догадаться, довольно давно. — Догадываюсь. А вот в чем опасности поездки, догадаться никак не могу, — снова поинтересовался Лёка. Обиванкин смолчал; его кустистые стариковские брови горестно заломились, словно он сам мучился своей безъязыкостью — но обета молчания нарушить не смел. — Ну а «Буран»-то парковый на кой ляд вам сдался? В нем уж давно аттракцион какой-то! Обиванкин молчал. Больше мне ничего не добиться, понял Лёка. Ну и ладно. Надо принимать решение. Подумать как следует и принимать. А что тут думать? Я хочу. Я просто уже сам хочу ему помочь. Вот ведь идиотизм. Лучше бы захотел свозить сына на залив, чем идти у психа на поводу. Но чует мое сердце, не псих он… А сына я не то что на залив — в Москву свожу. И в общем-то хочу свозить. Он глубоко вздохнул. Машина ровно катила по проспекту; то и дело ее, посверкивая парчой корпусов, обгоняли и самодовольно демонстрировали ей свои роскошные, бодро убегающие ягодицы более достойные механизмы. И пес с ними. — Где вы жили в начале шестидесятых? — спросил Лёка. — В Москве. Студент. — Замечательно. — Теперь Лёка соображал очень быстро. Все вроде складывалось, подгонялось одно к другому — будто абзацы в хорошем тексте. Что-что, а дурить надзирающих чиновников мы благодаря Советской власти научились всерьез и надолго, подумал Лёка. Она дала нам в этом смысле неоценимый опыт. Можно сказать, культурообразующий… — Сейчас мы едем ко мне… то есть поужинаем сперва, потом ко мне. Там я вам вручу кое-какие бумаги и буду долго рассказывать про Рогачево. Я не знаю, какие вопросы вам будет задавать во время интервью представитель ОБСЕ в ОВИРе, так что вам надо быть во всеоружии. Версия такая: в студенческие времена вы повстречались с тетей Люсей, когда она, совсем еще молодая, приехала из деревни, скажем, Москву посмотреть, по магазинам пройтись… У вас любовь получилась. — Рот у Обиванкина слегка приоткрылся, и во взгляде начало проступать некое обалделое несогласие. — Потом тетя Люся вышла замуж, это в шестьдесят третьем было, и ваши отношения прервались. Но будем считать, что в душе вашей она до сих пор окончательно так и не изгладилась. И она вас помнит, родственники — в моем лице — это знают. И мы, родственники то есть, уверены, что она будет вас очень рада видеть. Вот такая легенда. А вам за сегодняшнюю ночь надлежит с моих слов вызубрить, как от столицы нашей Родины города-героя Москвы вы к ней добирались, через Савеловский вокзал предпочитали либо через Ленинградский, какой автобус ходил от Дмитрова, какой от Клина, какой от Лобни, как переулок назывался, на котором ее дом стоит, какой там сеновал, где вы целовались, какая конура у Шарика, что тетя Люся любила на завтрак и что на ужин… — Послушайте, милейший! — Обиванкин, на некоторое время, казалось, вовсе утративший дар речи, взорвался. — Я… Никогда! Ни за что! Я не стану порочить честное имя пожилой женщины! Да еще в тот момент, когда она тяжко больна и не может защитить себя! — Обиванкин, — устало сказал Лёка, с ожесточением вертя баранку; впереди обнаружился разинутый в плотоядном ожидании канализационный люк без предупредительных знаков, и все прущие по проспекту машины, внезапно замечая его чуть ли не у себя под носами, начинали ошалело метаться вправо-влево. — Может, вы думаете, что подобные маневры приятны мне? Ошибаетесь. Но предложите что-нибудь получше. Кажется, нынче я уже произносил эту фразу, мельком подумал Лёка. — Ну… Я не знаю. Надо подумать, но… Это недопустимо! Это аморально! — Спасибо, что сказали, — процедил Лёка. — Вы знаете, что в случаях, подобных нашему, визы выдают только ближайшим родственникам? У нас единственный шанс, да и тот слабенький — выставить вас как теть-Люсину первую и незабытую любовь. Единственный! Дома я подберу несколько писем тети Люси — она писала отдельно маме, своей сестре, и отдельно отцу… Подберем отдельные листочки, где нет имени и где можно хоть что-то лирическое вычитать между строк, — и я их вам выдам, как бы это ее письма к вам, все, мол, что у вас сохранилось, и, если глянуть на даты, можно будет заключить, что переписка продолжалась и после замужества… всю жизнь. Листочки вы при необходимости предъявите в ОВИРе, потом вернете мне. — Он помолчал. — Это единственный шанс. — Вы… — сказал Обиванкин и осекся. Облизнул губы. Стариковски повернувшись всем корпусом к Лёке, несколько мгновений всматривался в его лицо. Потом отвернулся. Некоторое время сидел молча, в гордом удручении. — Я человек старой закалки, — глухо произнес он, — но даже мне всегда омерзительны были некоторые советские поговорки… «цель оправдывает средства», «лес рубят — щепки летят»… По всем своим понятиям я должен был бы сейчас отказаться от вашего предложения. — Голос его задрожал. Он сглотнул. — Но я не откажусь. Мне действительно очень нужно в Москву. Странно: Лёка и теперь не чувствовал ни малейших угрызений совести от того, что настоял на своем. Впрочем, подумал он, это наверное, потому, что Обиванкин не предложил никакого варианта вовсе. Спора не было, столкновения правот не случилось. Не с чего тут переживать да угрызаться… А что старик малость поартачился насчет морали — так это нормально. — А вы, Алексей Анатольевич… Я… — Старик явно расчувствовался. — Вы… — Родина меня не забудет, я понял. Обиванкин негодующе передернулся. — Нет, кроме шуток. Ваше самопожертвование… — Ох, перестаньте, Иван Яковлевич, — с досадой сказал Лёка. — А то я, не ровен час, разрыдаюсь. Время комплексных обедов давно прошло, но в «Старом Иоффе» и по вечерам кормили сравнительно дешево. Это было как нельзя более кстати — особенно нынче, потому что в финансовых возможностях неотмирного старца Лёка сомневался еще сильнее, нежели в собственных. Вкрадчиво, неторопливо пропитывала вечер прохлада тихонько наползающей ночи; на деревьях в парке бывшего Политеха погасла радостная зеленая дымка и стала словно темная тень, сомкнувшаяся в воздухе вокруг ветвей. От голода желудок будто клещами выкручивали, и голова соображала уже плохо — денек выдался не из удачных, что и говорить. А еще рабочая ночь впереди… и будущий день не лучше: очередь в ОВИР надо занять на рассвете, чтобы с гарантией успеть пройти интервью завтра же. На весь район — одна точка, как и в советские времена, когда за рубеж ездили единицы; теперь волей-неволей должны толпы собираться. Легче верблюду пройти через игольное ушко… Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна. Клянусь. Но вот до подмосковной деревеньки, где родилась мама… Ох. Лучше не думать. Лёка припарковался возле «Старого Иоффе» и сказал, ободряюще покосившись на усталого Обиванкина: — Картина первая — ужин. Обширный полутемный зал ресторана был почти полон, но столик все же нашелся. Обиванкин озирался затравленно, судя по всему, он не бывал здесь ни разу, а может, и еще хуже — бывал, и даже не раз, в те времена почти былинные, когда тут был физтех, а не жравня средней руки, декорированная соответственно, в стиле. У дверей, по обе стороны, торчали какие-то громадные ржавые трансформаторы, а столики были карикатурно решены в виде допотопных, первого помета, советских ламповых компьютеров (тогда их, Лёка помнил с детства, чтобы не низкопоклонничать перед Западом, называли электронно-вычислительными, или даже электронно-счетными, машинами); на их нарочито ржавых приподнятых центральных панелях, служивших подставками для стаканчиков с салфетками и наборов «соль-горчица-перец», бессмысленно, но аппетитно мигали огоньки и бросалась в глаза для кого жуткая, для кого гордая аббревиатура, для кого потешная: «СССР». Теряющиеся в дымном сумраке стены были расписаны популярными (это Лёка помнил тоже) в начале шестидесятых многочисленными модельками атома (шарик и вокруг него несколько перекрещивающихся овалов) да круговертями лозунгов одного и того же содержания: «Наш советский мирный атом вся Европа кроет матом!» Да, Обиванкин тосковал, нельзя было не заметить. — Они быстро обслуживают, — как умел, подбодрил его Лёка. Ученый лишь тяжко вздохнул. Наскоро просмотрев меню, Лёка выбрал, что подешевле и притом посытнее: отбивную «Карачай»; и большой кофе. Обиванкин, даже не пытаясь сориентироваться в перечнях сам, повторил его заказ, но кофе аннулировал, сокрушенно потыкав себя согнутым указательным пальцем в левую сторону груди: не могу, мол, сердце. В заведении разрешалось курить, и мерцающие дымные одеяла медлительно, будто снулые скаты, плавали в темном воздухе; Лёка закурил. Предложил Обиванкину. Тот отказался. А вот музыка была не в стиле. Видно, владыки заведения полагали, что молодежь, составлявшая основной контингент посетителей, плохо-бедно еще будучи в состоянии уразуметь дизайн, шумовые эффекты в стиле ретро уж никак не примет; петь им «Опустела без тебя Земля» или «Долетайте до самого Солнца» — только отпугивать. На живую музыку «Старый Иоффе» не тратился даже по вечерам, однако в динамиках ревело не хуже живого: «Заколодило, но заневзгодило — но ширяться резону нет! Обезводело, обесплодело — а мне по фигу! Всем привет!» Стоит сейчас, думал Лёка, остаться одному и в тишине — и тоска накатит зверская. Он чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и потрохами наружу прополоскали в новокаине; ощущений ноль, но вот начнет заморозка отходить, и хана. Примусь вспоминать, как нам с нею было хорошо в такой-то раз и в такой-то день, а как мы то-то и то-то, а как мы ездили туда-то… Так что я, до сих пор ее люблю, что ли? Или это тоска раба по хозяину? Мать честная… На середине пятой сигареты принесли еду. Потом их все-таки догнала поспешно отключенная Лёкой в машине «Кайфоломщица». Здесь было не отключить. На весь зал, сотрясая сигаретные дымы, привольно загремело: А говно в проруби купалось, эх, купалося! А ты со мною целовалась — да не ебалася! А я спросил тебя впрямую: какого хуя? А ты слиняла, как бы резвяся и ликуя! Лёка с каменным лицом насыщался. Обиванкин согнулся в три погибели над своей тарелкой и при всем своем росте, при всей своей представительности стал смахивать на моллюска, который переваривает пищу, со всех сторон охватив ее своим телом-желудком. Видно, репертуар был ему еще более не по нутру, чем Лёке. «Где он проторчал последние годы?» — с недоумением подумал Лёка. Старик порою вел себя так, будто все, что уже вошло, даже впилось в быт, для него то ли новость, то ли неожиданность… Может не принимать душа того-то и сего-то, конечно, может — но, как ни кинь, привычка постепенно вырабатывается. А в нем этой унылой, похожей на ороговелую мозоль привычности не было заметно ни малейшей. Может, он к нам на машине времени прибыл из позднего Совдепа? Лёка едва не пропустил на лицо совершенно несвоевременную улыбку; в самый последний момент успел схватить ее за хвост и втащить обратно, в темную нору себя. А ведь творцы этого текста — не безграмотные дуболомы, подумал он. «Как бы резвяся и ликуя…» «Как бы резвяся и играя, грохочет по небу кругом…» Читали, явно читали и запомнили. Вот для чего нужно теперь знание классики — чтобы вернее ее опускать. Чем эта бравая песня о любви (вот так к поганой лирике надо бы относиться, а не юродствовать, как юродствую я — но не могу, не могу) отличается, скажем, от недавно разошедшейся трехсоттысячным тиражом по всему русскоязычному пространству последней версии «Войны и мира»? Как ее… «Подлинная история Наташи». Пьер — оказывается, гомосексуалист, и на протяжении всего романа то так, то сяк домогается Николеньки Ростова, потому и жизнь его со вполне в него влюбленной Элен не удалась, он ее отравил в конечном счете, чтоб не приставала с гнусными бабскими домогательствами… Болконского, покуда он после Аустерлица был в плену у французов, завербовала наполеоновская разведка — отсюда его замкнутость и постоянная мизантропия, и в решающей битве за Москву он совсем уж было сдал свой резервный полк Бонапарту, тогда сражение точно было бы проиграно русскими с разгромным счетом, но случайным ядром ему оторвало яйца — Толстому в те ханжеские времена пришлось стыдливо написать «был ранен в живот» (вот прекрасная смерть! — для предателя, конечно; этак неназойливо протащить в текст патриотическую идею никакой Толстой не сумел бы!), — и только по этой простой причине князь во время последнего свидания простил графинечку за неутомимое блядство: сам-то трахнуть, если и выживет, — не сможет… И так далее. Успех неистовый, Голливуд уже сериал ставить намерен; автор, говорят, в долларах купается… Поветрие. «Гамлета» переписали, пьесы Чехова все переписали… На «ура» идет. Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим — и какой-нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!» Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло-разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому — все, стало быть, у нас в порядке! И до чего ж приятно делается на душе… Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою. Подумал: сейчас Лэй опять сказал бы — обкурился… Поднял взгляд на Обиванкина: тот безрадостно дожевывал. Тогда Лёка одним рывком выпил свой остывший кофе и подозвал гарсона; пока ученый дорабатывал своими, похоже, протезами малость пригоревший «карачай», расплатился; Обиванкин суетливо, явно боясь, что Лёка заплатит и за него (Лёке и в голову такое не могло прийти), тоже пошуршал бумажками — и они ни минуты лишней не задержались в гостеприимном заведении. Совсем уж стемнело и попрохладнело, пока они воздавали должное яствам; Обиванкин глубоко, с наслаждением вдохнул посвежевший, без сигаретного дыма воздух и не удержался: — Как хорошо! — Кормят, согласитесь, вполне пристойно и сравнительно недорого, — стараясь быть справедливым, сказал Лёка. — А днем, когда я обычно обедаю, музыка не играет. Со стремительным шипением, чертя фарами слепящие трассы в ночи, оголтело проносились мимо редкие машины. — Вот странно все же, — задумчиво проговорил Обиванкин, не двигаясь с места. Казалось, он совсем не торопится. — Что я, матерных слов не знаю? Еще как! На испытаниях, бывало, и похлеще загнешь… А вот если слышу под музыку, в обыденном словесном ряду, да при женщинах — коробит. Буквально корежит… — Привычка, — сказал Лёка. Его и самого коробило, но не было ни сил, ни настроения ввязываться в бессмысленный разговор системы «я хороший, а все плохие». — Условность. Идемте. Обиванкин неторопливо двинулся к машине. — Да, конечно, — сказал он. — Но на условностях жизнь стоит. Помните, Алексей Анатольевич, — был такой рупор перестройки под названием «Огонек»? — Помню, — ответил Лёка. — Мне ли не помнить. Коротич рулил… — Я тогда его читал от корки до корки. И вот, помню, на обложке одного — фото Красной площади, а на ее фоне — огромный знак, запрещающий курить, и подпись: «Низзя!» В том смысле, что вот какой у нас тоталитаризм: просто на улицах можно курить, а на какой-то там Красной площади — низзя. Мол, что хотят большевики, то и запрещают, издеваясь над человеческим естеством. Долой, мол, бессмысленные запреты… Лёка молча достал из кармана позвякивающие ключи и с усилием пропихнул нужный в скважину замка дверцы. — Так получилось, что как раз тогда мне довелось быть в Японии. Не одному, конечно, — была там ученая делегация… не важно. И вот вышли мы на площадь перед императорским дворцом… а это только говорится так, за площадью еще ров с водой, весь дворцовый комплекс рвом окружен, потом за рвом — парк, туда вообще хода нет, и уж где-то в парке, мы и не видели их — дворцы. Место дивное: вроде и центр Токио рядом, а шум куда-то сразу отодвинулся, пропал, из-за канала цикады в парке наяривают… И вот один из наших, залюбовавшись, сунул сигарету в рот для полного удовольствия, зажигалку достал… А гид к нему в панике, аж руками машет крестообразно: нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает. Нельзя и все. Император недалеко — и тут курить неуважительно. Глупость какая, правда? Но красиво. Курить тут — неуважительно . И я тогда понял, для чего нужны условности. С единственной целью — чтобы было видно, как люди уважают друг друга… чтобы они могли друг другу это показать. Если люди, как вот они там, это сами чувствуют — никаких запретительных знаков не надо. А если перестанут чувствовать уважение — и знаки не помогут, на них плевать будут, как мы на все плюнули. Знаете, по-моему… не без помощи таких вот издевательских «низзя» в прессе, кстати… понятие «уважения» из нашей жизни исчезло совершенно. Свежая мысль, подумал Лёка и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лёка, определенно, старик недавно из хронолета вылез… — Вы садитесь, Иван Яковлевич, — негромко сказал он. — Садитесь. У нас еще масса дел. Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лёка, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич». Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Лёку и настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать — это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать… — Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, — проговорил Лёка. — Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… — Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. — Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, — становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо — все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот, чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет — не заставляет, Боже упаси, демократия же! — но: позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью — и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет — и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. — Лёка помолчал. — Вся система воспитания — это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален — и не выпендривайся, не лезь не в свое дело — и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое — свобода? Свобода — это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть — выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти — ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери — а это три года, между прочим — зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур — не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, — полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский — все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма — нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть — пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека — тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским — это уже чисто количественные характеристики… — Вы мне свою новую статью рассказываете, Алексей Анатольевич? — тихо спросил Обиванкин, всем корпусом повернувшись к Лёке. Лёка осекся. — Нет, — ответил он, досадуя на себя за болтливость. — Увы, нет. Сейчас мне предстоит писать совсем иное… Хотя на улице, насколько хватало глаз, ни впереди, ни позади не было видно ни единой машины, он добросовестно зажег правый сигнал (и сам же невольно откомментировал: опять условность; вот же рабья кровь!), а потом, мягко подтормаживая, принял к поребрику. Остановился. Сказал: — Приехали, Иван Яковлевич. Документ № 8 Известно, что человек, оставшись в одиночестве, очень быстро тупеет, становится немотивированно агрессивен и сходит с ума. Это только в книжке Робинзон Крузо чуть ли не полжизни жил сам по себе и остался вполне интеллигентным, коммуникабельным сапиенсом; реальные его товарищи по несчастью, вроде Селкирка, когда их находили наконец, — представляли собою весьма печальное зрелище. То же самое можно сказать и о небольших группах людей; они, конечно, держатся дольше, в определенной пропорции к численности — но и их в изоляции настигает отупение, а то и озверение. И то же самое можно сказать о цивилизациях. Время от времени, когда они закисают, коснеют, устают сами от себя, когда теряют жизненные силы, смысл и цель существования, им необходимы иноцивилизационные присадки. Наиболее яркие примеры: христианская присадка Римской империи, европейская присадка Китаю век назад, социалистическая (я бы даже сказал — сталинистская) присадка Америке в начале 30-х годов, когда Рузвельт провозгласил «новый курс». Присадки всегда проходят очень болезненно, весьма медлительно и всегда спасительно для получающей их цивилизации (хотя потом обязательно возникают спекуляции о том, что присадки нарушили некую первородную чистоту и все испортили). Христиане покорили Рим силой духа — то есть тем самым, чем Рим когда-то по праву гордился и что он к тому времени напрочь утратил. Европа была для Китая идеалом технического всемогущества, всемогущества средств, благодаря которым можно будет добиваться своих, исконно китайских целей. Экономические успехи сталинского СССР в начале тридцатых годов изрядно впечатляли пришибленный кризисом окружающий буржуазный мир. Важнейшим условием, надо отметить, является добровольность и органичность усвоения иноцивилизационного опыта. Всякая попытка навязать его силой извне — наоборот, снимает возможность присадки в зародыше. Такие примеры тоже бывали. Так что дело отнюдь не в матрешках и хороводах, которых, мол, так боятся лишиться русопяты. Это все этнография, ее, в конце концов, можно и в музее сохранить или в резервации, как в США индейцев хранят. Дело в том, что православная цивилизация является одной из самых своеобразных и динамичных на планете (а их и вообще-то раз-два и обчелся). Со своими стимулами деятельности, своей системой ценностей, своим целеполаганием. Все это, наравне с аналогичным опытом иных доныне живых цивилизаций, составляет драгоценный, куда дороже золота, фонд стройматериалов для строительства будущего — сродни, если поискать аналогии на биологическом уровне, генофонду человечества. Если православная цивилизация будет дезавуирована и потеряна, это окажется потерей для всех остальных, и потерей невосполнимой. Я не знаю и никто сейчас знать не может, кому, для какой присадки, для спасения из какого тупика она может понадобиться. Но то, что это случится, — неизбежно, потому что всякий опыт, пригодный к использованию, раньше или позже будет использован, он неизбежно понадобится, как очередная палочка-выручалочка, очередному попавшему в цивилизационную беду. Но есть один штрих: никто не станет использовать опыт того, кто слаб. Кто никчемен. Кто сам себе противен. Кто сам отказывается от собственного опыта и собственной, простите за выражение, идентичности. Это очень хорошо видно на примере отдельных людей. Кого заинтересует сексуальный опыт импотента? Кто станет слушать от бомжа советы относительно ведения бизнеса? Самое забавное, что бомж и впрямь может оказаться весьма компетентен, — но это не имеет значения, его не будут слушать, его советы вызовут лишь смех и неприятие, ибо он с виду не авторитетен . Для того чтобы опыт данной цивилизации оказался для кого-то заманчивым, сама данная цивилизация должна сохранять дееспособность, привлекательность и влияние — иначе механизм не сработает. А если весь мир будет перемолот одной-единственной системой ценностей и поведенческих стимулов (я говорю отнюдь даже не о политическом подчинении), это крайне сузит его степени свободы. Глобальный тупик высоких смыслов, тупик бесцельности и бессмысленности окажется — рукой подать. Человечество станет Селкирком на необитаемом острове и вскоре неизбежно спятит… Из неоконченной статьи А. Небошлепова Санкт-Петербург, октябрь, 1997 — Один живете? — спросил Обиванкин, аккуратно разуваясь в прихожей. — Один, — ответил Лёка. — Я да четыре призрака. Обиванкин, пошлепавший было прямо в носках из прихожей в комнату, обернулся. — Насчет двух я, кажется, могу догадаться, — сказал он. — А вот еще два… — Родители, — коротко ответил Лёка. — Вы и с ними ухитрились расстаться? — Это не составило мне большого труда, — спокойно ответил Лёка, — они умерли. — Ох! — вырвалось у старика. Потом он на миг скорбно поджал губы и стесненно проговорил: — Простите великодушно, Алексей Анатольевич… — Да ничего. Лёка мимо остановившегося на пороге Обиванкина прошел в темную комнату, задернул шторы, зажег свет. При свете в ней сделалось еще теснее. — Присаживайтесь, Иван Яковлевич… вот кресло. Чаю хотите? — Пожалуй, пока нет. — Вот и хорошо, я тоже пока не хочу. Но вам придется поскучать немного, я сначала займусь письмами, а уж потом мы начнем отрабатывать легенду. Обиванкин тяжко вздохнул. Он не стал садиться — видимо, нервы не давали. Лёка его понимал. Хотелось ходить или, в крайнем случае, переминаться с ноги на ногу. — Точно шпионы, право слово… — пробормотал Обиванкин. — Да, — кивнул Лёка. Улыбнулся. — Вы вполне тянете на профессора Плейшнера. Обиванкин с сомнением в голосе ответил: — А вы для Штирлица не слабоваты? — Я тоже скорее Плейшнер, — беззлобно согласился Лёка. — Компания, что и говорить, маломощная. Но если вам не нравится — поищите другую. — Простите, — спохватился Обиванкин. — Я не хотел вас обидеть. Что-то я нынче в ударе: две бестактности в минуту… Форсированный режим. Пожалуй, я могу пока заняться чаем, хотите? — Очень кстати, — кивнул Лёка. — Вскипятите воду. Там все просто — вода в кране, чайник на плите… — Вода в ключах, голова на плечах, — проворчал Обиванкин, шлепая носками по линолеуму прихожей на кухню. Поиски не должны были занять много времени. После смерти родителей всякая мелочь, связанная с ними, вдруг стала невероятно ценной; не раз и не два Лёка перекладывал безделушки, пересматривал фотографии, перечитывал письма — хоть и не ему предназначенные. Покуда были живы — Лёка никак не подозревал в себе этакой сентиментальности, а вот поди ж ты… Так что он неплохо представлял себе, что и где искать. Очень на руку было в данных обстоятельствах то, что женщина поколения тети Люси, к тому ж всю жизнь прожившая в глубинке, даже будучи влюбленной страстно, как Мария Стюарт, никогда не стала бы писать своему избраннику ни слова интимного. Нипочем в ее посланиях не найти было бы чего-нибудь вроде «как вспомню о тебе — так между ног все мокро». Отписала, что куры тот год лучше неслись, чем нонича, — вот уже и вполне качественное любовное послание. А таких-то в архиве у Лёки лежало пруд пруди. И еще был плюс: тетя Люся имела привычку ставить дату не в начале, там, где всегда бросается в глаза обращение к адресату (адресатом же значился, разумеется, не Иван Обиванкин, а либо мама, то есть Тоня, либо отец, то есть Анатолий, либо уж он, Алексей, Алешенька); датировала она свои письма на последней странице, рядом с подписью «Люся» или «Ваша Люся». Это оказалось неоценимой удачей. В считанные минуты Лёка подобрал несколько очень убедительных страничек разных лет, начиная с шестьдесят пятого и кончая две тысячи вторым; пробежал их наскоро, убеждаясь, что в них нет ни одного слова, которое не вписывалось бы в легенду. Письма хранились вместе с другими старыми бумагами, и, вытащив всю кипу для просмотра, Лёка обнажил какие-то иные залежи, машинописные — явно свое собственное старье; когда он полез утрамбовывать не пригодившиеся письма обратно, взгляд его невольно упал на серый, скачущий текст (и машинка у него была не первой свежести, и лента всегда сбитая, растрепанная). Как нарочно, глазам подставилось: «Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: „стерпится — слюбится“, то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс». Лёка поспешно прикрыл это позорище пачкой теть-Люсиных писем. То была его допотопная статья, вернее, наброски к ней; статью он так и не написал, не до статей в ту пору стало. Год девяностый, что ли, или девяносто первый… Лёка тогда еще очень рассчитывал на то, что у них с Машей стерпится и слюбится, был просто-таки уверен в этом — в сущности, об этом и писал. Нынче он выстраивал бы свой текст совершенно по-другому. А если бы у нас слюбилось-таки, вдруг подумал он, сидя на корточках у выдвинутого нижнего ящика, где сохли в пыльной тесноте залежи минувших эпох, я, наоборот, сейчас вполне нормально такую фразу принял бы, да и все, что пишу теперь, писал бы совсем иначе… Он не утерпел; наудачу приподнял несколько своих страничек вместе с теть-Люсиными письмами, глянул в открывшееся нутро. Ну вот: наверняка не возникло бы этой зазвучавшей уже со второй половины девяностых виноватости, просительности, не возникло бы уступчивых фраз про то, что не в матрешках и хороводах, мол, дело, с ними, мол, мы готовы расстаться хоть к вечеру, а главное-то в том, что мы не только себе нужны — мы и всем вам нужны, господа мировое сообщество… Лёка резким движением задвинул тяжелый ящик. Главное-то как раз, черт возьми, в том, нужны мы себе или уже не нужны; а остальное — по остаточному принципу. Использовать наш опыт или нет — тут уж ваша забота, господа соседи, так же как, по идее, использовать нам ваш опыт или не использовать — тоже наша забота. А иначе получается этакое униженное выклянчивание права на жизнь системы «не убивай меня, Иван-царевич, я тебе еще пригожусь…» Именно в этой позе он уже стоял перед Машей, когда пытался писать сей текст, и изо всех сил тщился доказать жене, что от него и ей, и Леньке все-таки очень много пользы. Надо же. Даже социологическая аргументация определяется погодой в доме. Мне при всем желании не вообразить, как бы я писал, если бы у нас все сложилось хорошо. Если бы я остался любимым, уверенным, полноправным… Лучше не думать. Невольно кряхтя в тон хрусту коленок, он поднялся с корточек. Обиванкин, устало сгорбившись, сидел у окошка на кухне и тупо смотрел, как цветет синий шепелявый газ под чайником. Навстречу вошедшему Лёке он обернулся и, через силу улыбнувшись, сказал: — Исполнено, шеф. Красивый старик, подумал Лёка. Только очень измотанный. Он положил перед пришельцем из прошлого избранные листочки и сказал: — Ознакомьтесь, Иван Яковлевич. Попривыкайте к почерку… а я все-таки напишу про нынешнее сборище. Не могу подвести Дарта, обещал. И хотел не писать, да сердце не на месте, чуть было не добавил он — но решил не тратить лишних слов; какое дело до его внутренних борений Обиванкину? Это только его, Лёкины, дела, и нет резона выставляться напоказ со своей мелочевкой. Обиванкин поднял кустистые стариковские брови. — И что же вы напишете? Новыми трудовыми успехами встретили питерские ученые славную годовщину? — Нет, — довольный собой и своей тактической придумкой, ответил Лёка. — Черта с два. Не дождутся. Есть погода в доме, нет погоды в доме, гордости нет, уверенности тоже нет — но лебезить не будем. Я прав. Прав — я. Мы не рабы, рабы не мы… Он для вящей памяти положил перед собою раскрытый блокнот и припал к компьютеру. «Вчера в Санкт-Петербургском научном центре состоялось торжественное заседание, посвященное третьей годовщине роспуска Российской Академии наук. Перед собравшимися работниками умственного труда выступил главный ученый Аркадий Ефимович Акишин. Он рассказал, что за истекший срок под его руководством было покончено с милитаризацией науки, а также перечислил иные достижения, которым наша наука во многом обязана ему лично. Например, было доказано внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. — Эту ахинею Лёка слово в слово перегнал из блокнота в текст статьи с особенным удовольствием. — Кроме того, в быт людей прочно вошла практическая астрология, и главный ученый заверил собравшихся, что недалек тот день, когда за несоблюдение рекомендаций астрологов органы охраны правопорядка будут штрафовать нерадивых и даже привлекать их к административной ответственности. По словам А. Е. Акишина, уже доказано, что Ньютон ошибался, и в мире царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. Наконец, как отметил главный ученый, вдохновляемая им наука уже окончательно вплотную подошла к созданию промышленной модели торсионного генератора. После выступления А. Е. Акишину был задан ряд вопросов. Отвечая на них, он, в частности, рассказал, что после долгих, кропотливых и дорогостоящих исследований удалось доподлинно выяснить, сколько весит душа великодушного человека (8 граммов) и сколько — душа человека малодушного (2 грамма), а также пожурил современную молодежь за то, что она не в состоянии выработать в себе силы воли, достаточной для изменения направленности электромагнитных и лазерных пучков или, на худой конец, хотя бы скорости распада урана и стронция. По окончании официальной части ученые удалились на банкет». И все. И электронной почтой отправил в редакцию — на полтора часа раньше, чем обещал господину Дарту. Дарт меня убьет, радостно думал Лёка; наверное, именно так вот отчаянно и погибельно радовались в прошлые века души кавалеристов, с шашками наголо скачущих в атаку. Верно, по приборам Акишина радость грамм на десяток потянула бы, не меньше… Но придраться не к чему. Информация в газету дана точнейшая и в срок — а имеющие уши да услышат… И никаких «не убивай меня, Иван-царевич». Хватит. Но тут в душе заныло. Лёка, двинувшийся было к Обиванкину, даже остановился, пришпиленный к полу нежданным сомнением. Если посмотреть чисто по-человечески, Дарт — настоящий друг, он мне постарался помочь, а я — неблагодарная скотина, подлец, его подвел. Он нашел мне какой-никакой, да заработок, да как раз вовремя; и наверняка же мог кому-то другому, из ближайших своих, поручить, и ожидал от меня качественного материала — а я этак вот издевательски схалтурил… Да. Если абстрагироваться от того, что именно мне надо было сделать. Что именно похвалить и превознести… Тогда — да. Ежели чисто по-человечески. Его организаторская хватка и дружеское участие, моя верность и готовность добром ответить на добро… Самые светлые свойства людские танцуют под дудку системы. А если не абстрагироваться? Это как отрицательный множитель. В какую формулу с положительными величинами его ни подставь — конечный результат всегда окажется минусовым. А вот минус на минус дает плюс. Но до чего же, в отличие от чистой математики, неполноценен жизненный плюс, полученный посредством случки двух минусов! До чего ж мерзко от него воняет! Лучше не думать… Когда Лёка снова пришел на кухню, газ под чайником уже отцвел, а Обиванкин сидел, запрокинув голову, и с отсутствующим видом глядел в потолок; ладонь его лежала поверх писем. — Прочитали? — спросил Лёка. Обиванкин медленно покивал. — Разобрали почерк, ничего? — Поначалу путался, потом привык… Знаете, Алексей Анатольевич… — Он наконец перекатил взгляд на Лёку. Печальный был взгляд, страдальческий. — Я бы хотел так пожить. — Я бы тоже, — сказал Лёка. — Одно время всерьез мечтал перебраться в деревню… Хорошо. Давайте теперь… нет. Прежде чем мы начнем, я вот что хотел уточнить. Документы-то у вас все с собой? — Нет, — ответил Обиванкин. — Тогда завтра… то есть нынче уже, нынче… перед ОВИРом нам нужно будет заехать к вам. Паспорт, пенсионное… Видите, все же мне придется выяснить у вас, где вы живете. Багаж у вас будет какой-то? Тоже возьмете. После ОВИРа, если все получится, мы сразу поедем на вокзал. — Багаж будет небольшой, — сказал Обиванкин, явно размышляя о чем-то другом. Что-то в нехитрой Лёкиной речи его удивило донельзя. — Совсем без сна нынче будем, — пробормотал, покачав головою, Лёка. — Подходящий окажется вид для интервью, в самый раз, удрученный да изможденный. С первого взгляда видно: к больной родственнице едем… Ничего, в поезде отоспимся. И тут Обиванкин наконец уразумел, что именно ему показалось странным. Он распрямил длинную сутулую спину и с недоумением проговорил: — Не понимаю вас, Алексей Анатольевич. Какой вокзал? Какой поезд? Мы разве не на вашей машине поедем? Нам же еще по Москве колесить! Лёка глубоко втянул воздух носом, стараясь сдержаться. — Ну как вам сказать… Не уверен, что мой конек добежит до места назначения, но это-то ладно… Послушайте, Иван Яковлевич. Может быть, вы помните, что Клин — севернее Москвы? — Ну… — недоуменно буркнул Обиванкин. — Стало быть, нам, едущим с севера на машине, совсем не обязательно, чтобы попасть в Клин, заезжать в Москву? Да? Нет? — Не обязательно… — Так почему вы уверены, что нам дадут визу до Москвы? У Обиванкина приоткрылся рот. Мысль явно подкупила его своей новизной. — Я не подумал… — пробормотал он после долгой паузы. — Если бы я просто ехал с Ленькой к тете Люсе, я бы на машине и покатил, — признался Лёка. — Все правильно. Но у нас-то с вами одна надежда: выклянчить право на билеты на экспресс. Тогда волей-неволей получится до Москвы и обратно. На вокзале мы с вами расстанемся, делайте в Москве, что хотите — но к моменту отъезда назад чтоб были у поезда, как штык. Вот такой план кампании. Несколько мгновений Обиванкин, по-прежнему с напряженной, прямой спиной, сидел неподвижно и даже не дышал. Потом шумно выпустил воздух из легких и сгорбился. Так и казалось, что его накачали было, будто надувного жирафа, а потом выдернули пробку. — Я совсем все это упустил… — горестно пробормотал он. — Ох, жизнь… — Да, — проговорил Лёка. — Жизнь. Давайте жить. Пьем чай — и начинаем… Беда пришла, как всегда, откуда не ждали. Процедура и взаправду оказалась облегченной донельзя — что и обещали клятвенно при введении визовой системы чиновники из ОБСЕ. Не соврали. Заняв очередь в половине седьмого утра, за два с половиною часа до открытия ОВИРа, Лёка и Обиванкин уже к одиннадцати прошли в комнатенку, которая носила название приемной — по идее, именно и только здесь и должны были концентрироваться господа петербуржцы, возымевшие блажь покататься по построссийскому пространству; в приемной стояло пять стульчиков да диванчик от силы на три задницы — кто в свое время просчитывал, что господ желающих будет оказываться в каждый данный момент времени не более восьми единиц, оставалось лишь гадать. Господа теснились в жидкой от потных испарений духоте приемной, точно кильки в томате; стояли и на лестнице, от третьего этажа до низу, и еще на улице — будто тесто из квашни у нерадивой хозяйки густо вытекало сперва на стол, а потом и на пол. Все это страшно напоминало Совдеп. И, честно сказать, никакой ностальгической грусти не пробуждало. Без четверти двенадцать подошла очередь Лёки заходить в опросную кабинку к интервьюеру, сидевшему за перегородкой из толстого, верно, пуленепробиваемого стекла. Всего их было пятеро, каждый в отдельной клетке за отдельной дверью; поближе к этим дверям очередь, превшая единым крутым замесом, распадалась на пять щупалец. Молодой, ухоженный и прекрасно одетый парень был приветлив, вежлив и предупредителен — у него там наверняка работал кондишн; разговор в целях вящей безопасности чиновника шел через микрофоны, а для передачи тех или иных документов под прозрачной частью перегородки предусмотрен был специальный ящичек, который можно было двигать то на ту сторону, то на эту, в него надлежало по мановению начальственной руки вкладывать те или иные бумаги: паспорт, свидетельство о рождении Леньки, телеграмму Фомичева… Хорошо, что при столь экстренных ситуациях не требовались другие бумажки, например, справка о доходах — с нею бы Лёка наплакался. Ходили слухи, что, ежели доход казался интервьюеру не шибким, он с легкой душой отказывал в визе — с какой, мол, радости при этаких-то деньгах путешествовать? сиди и не рыпайся! Не может, дескать, человек со столь мизерным заработком тратиться на поездки, неспроста он едет, не к добру, скрывает свои истинные прибыли, преступник, наверное… Да, молодой чиновник был вежлив и приветлив. И никакой это был, разумеется, не американец, не швед и не чех с Гавелом в башке и с печатью в руке — свой же, судя по выговору, брат русак куражился, только уже нового помета, без хамства, с хорошим словарным запасом и на жалованье у европейской административной структуры. И если отрешиться от того, что занимался он делом в каком-то смысле противоестественным — своим личным произволом, никому не отчитываясь в мотивах разрешения или отказа (такие у него были права по закону), после доверительного разговора и короткого раздумья над услышанным разрешал или запрещал господам петербуржцам съездить, например, в одну из столиц ближайшего зарубежья — Москву; если отрешиться от того, что ему, на Лёкин взгляд, надлежало бы взвыть от собственной подлости и выбежать на улицу с криком: да что же это творится, люди? да как же мы дошли до жизни такой? да не могу я этого больше! — а он сидел себе в своей ароматизированной клети и негромко, но жестко, с ясными глазами и очень серьезным видом вопрошал: «Вы уверены, что ваши чувства к сестре вашей матушки столь глубоки, что вы действительно сумеете облегчить ей ее последние часы в сем мире?» — если отрешиться от всего этого, то интервьюер был образцом предупредительности и даже сочувствия. Но Лёка отрешиться не мог — и потому, верно, ему постоянно мерещилось некое запредельное самодовольство в каждой гримасе и каждой реплике чиновника. Вот, мол, я приехал сюда из своего таунхауса на своем «вольво», чтобы заниматься крайне важным делом: в целях, как сказано в законе, принятия превентивных мер борьбы с русским экстремизмом, а также прочей неостановимо растущей преступностью — лезть к тебе в душу и решать твою судьбу. Зачем мне быть невежливым с тобой? Неопрятным и тупым? Это все грубые, первобытные формы самоутверждения — а я интеллигентный человек. Я могу просто-напросто вежливейшим образом отказать тебе — и потом останусь веселиться дальше, а ты отвалишь весь в дерьме, и я даже скажу тебе на прощание: мне очень жаль. — Да, я все понимаю, — скорбно поджимая губы, покивал чиновник где-то на двенадцатой минуте интервью. — Конечно. Случай бесспорный, у меня нет ни малейшего повода отказывать вам, И вашему несовершеннолетнему сынишке, несомненно, тоже. Это очень мило, что мальчик сам изъявил желание проводить свою двоюродную бабушку в последний путь. Вы хорошо его воспитали. Что же касается… — Он глянул в написанную Лёкой заявку. — Э-э… Обиванкина. Вы коротко с ним знакомы? — Нет, — честно ответил Лёка. — Совсем даже нет. — Однако вы все же сочли целесообразным найти его, получив телеграмму? — Да. Я от тети Люси знал, что у нее в Питере есть давний друг Обиванкин, она о нем изредка рассказывала. Поди проверь сейчас, рассказывала мне тетя Люся или нет. — Но о близких их отношениях вы до сего дня не догадывались? — Нет, конечно. — Какое впечатление он на вас произвел? — Да честно говоря, никакого. Опрятный старик, речь культурная… По первому впечатлению — ничего худого не скажу. Чиновник покивал с пониманием. — Мне нужно с ним поговорить самому. Он здесь? — Естественно. Мы вместе пришли. Он прямо за мной в очереди. — Тогда пригласите его, будьте добры. Тут надо разобраться и подумать. Лёка, кивнув, повернулся и, упершись обеими руками, навалившись, отворил тяжелую звукоизолирующую дверь. Вывалился в духоту приемной. На него уставились десятки глаз, тщась, как прекрасно понимал Лёка, в очередной раз угадать: разрешили? отказали? какое у господина начальника настроение? Эти взгляды вскидывались на каждого, кто выходил из опросной. Один из этих взглядов был — взгляд Обиванкина. Лёка, придержав дверь, чтоб не затворилась от собственной тяжести, чуть кивнул старику и едва слышно процедил сквозь зубы: — Загрунтовал я его нормально. Вперед. Лауреат Ленинской премии, бывший знаменитый ракетчик или что-то вроде того, взволнованно, точно студент на экзамене, пригладил седые волосы и шагнул в опросную. Он вышел через десять минут. Лёка был уверен, что за эти десять минут он, Небошлепов, должен был бы тоже поседеть — так тянулось время. Но в приемной не было зеркала проверить. Лоб Обиванкина был влажным от пота, и нос — влажным. — Вроде нормально… — выдохнул он. — Идите, зовет. Лёка снова погрузился в полусумрак опросной. — Да, я удовлетворяю все ваши просьбы. Любовь — святое чувство, она заслуживает уважения. Особенно та, которую люди пронесли через всю жизнь… По Лёкиной спине текло. Чувствительный микрофон донес до Лёки жужжание принтера. Заполненная подорожная и три ближние визы, подрагивая, словно живые, шустро отрастали из него одна за другой. — По этим документам вы, уважаемый господин Небошлепов, в любой кассе города или области приобретете билеты на сегодняшний день до Твери — и обратно от Твери до… Пол качнулся под Лёкой. — Как до Твери? Чиновник не слышал. Или не слушал. — …Петербурга на означенный в подорожной согласно вашей заявке день возвращения. По ним же в Твери вы сможете приобрести билеты на пригородный электропоезд до Клина и соответственно обратно — от Клина до Твери. Автобусные билеты от Клина до вашей деревеньки мы не бронируем, это местное сообщение, разбирайтесь сами. По квитанции с гербом Евросоюза — вот она, сейчас я ее передам — на втором этаже вы оплатите стоимость визы, без документа о внесении сбора виза недействительна. Желаю вам приятной поездки. — Чиновник ляпнул стандартную концовку и лишь с секундным запозданием сообразил, что фраза не из того сценария. Не меняя тона, без зазрения совести добавил: — Примите мои соболезнования. Документы вылезли к Лёке из щели под стеклянной перегородкой. — Только до Твери?! — Ну конечно, — улыбнулся за толстым стеклом чиновник. — С приближением летнего сезона мы пустили дополнительный пассажирский поезд, который делает остановки во всех значимых промежуточных пунктах, и разгрузили экспрессы. Уменьшается скученность, увеличивается безопасность как резидентов столиц, так и пассажиров… Вы чем-то недовольны? Лёка взял себя в руки. — Благодарю вас, — чуть хрипло сказал он. — Вы очень любезны. — Это моя работа, — скромно ответил чиновник. Лёка во второй раз вышел наружу. Снова взгляды — и среди них один. — Ну что? — свистяще выдохнул Обиванкин. Лёка молча взял его за локоть и поволок прочь из приемной. Они протолкались к двери, потом протолкались по лестнице вниз и, оба мокрые, как из горячего душа, с трудом переводя дыхание, вывалились во двор. — Что такое? Что? — бормотал Обиванкин. Лёка молчал и упрямо волок его, точно муравей — сосновую иголку. Когда они оказались достаточно далеко от хвоста очереди, так что их уж никак и никто не мог услышать, Лёка, по-прежнему стискивая локоть Обиванкина, остановился, развернул ученого к себе лицом и сказал: — Стало быть, такой расклад. Культура обслуживания на транспорте повысилась. Билеты у нас на сопряженные поезда, пассажирский до Твери и затем на электричку до Клина. И обратно, естественно, тоже от Клина на Тверь и затем из Твери на Питер. Нет Москвы. Хорошо, что Лёка не выпустил локоть старика. Тот пошатнулся и схватился за сердце. Мог бы и упасть. — Спокойно! — вполголоса прикрикнул Лёка. — Как спокойно? Как спокойно?! Вам хорошо говорить… — Да, мне очень хорошо говорить. — Мысли у Лёки в голове скакали, будто взлетающие над водой мальки, за которыми в невидимой глазу опасной глубине охотится щука. Сверкнут серебряными капельками вразнобой — и опять пропадают, ни единого толком не разглядишь. — Обратного хода уже не может быть, мы должны ехать. Если начнем отказываться, привередничать, они заинтересуются нами уже плотней, и все всплывет. Ничего. Ничего, Иван Яковлевич, прорвемся. Клин очень близко от Москвы, и, главное, граница уже позади окажется. Завтра мы будем там, а обратно в воскресенье. Я не знаю, какие дела у вас в Москве, долгие ли, короткие… Но, честное слово, за это время из Клина туда пешком можно сходить. На перекладных… леваками… — То есть мы все-таки едем? — А вы как думали? Визы на руках! С минуту они молчали. — Доберетесь, — тихо, убежденно проговорил Лёка. — От Клина — доберетесь. В воскресенье мы будем вас ждать. Только… — Он перевел дыхание. — Только не попадитесь там. Без визы в столице… Начнут разматывать — всплывет подлог. Опять помолчали. У Обиванкина вдруг задрожали губы. Он долго смотрел Лёке в лицо — будто они минуту назад встретились и он видел журналиста впервые. — Алексей Анатольевич… — пробормотал он, насмотревшись. — Голубчик… Вы же собой рискуете. Почему вы так помогаете мне? Потому что я прав, подумал Лёка. Потому что я хочу хоть что-то в жизни довести до конца. Потому что я начал и уже не могу отступиться. Потому что вы мне симпатичны, Обиванкин. Потому что вы так же несчастны в этом мире, как и я. Потому что у меня рабья кровь. Вслух он сказал: — Я очень уважаю лауреатов Ленинских премий. Буквально благоговею. У Обиванкина чуть приоткрылся рот. А потом он рассмеялся — отрывисто, трескуче и совсем не весело. — Все, — сказал Лёка. — Я вас поставил в известность. Вы не отказываетесь ехать при таком раскладе? — Безусловно, нет… Безусловно — нет! — Тогда пошли платить. Лэй, перекинув суму через плечо, шумно скатывался по лестнице — возбужденный, окрыленный, предвкушающий дальнее путешествие и бесшабашную дорожную свободу. Лёка тоже шагнул было через порог, но Маша коротко, тут же отдернувшись, коснулась кончиками пальцев его спины — и он обернулся. — Я вчера сказала грубость, — с трудом выговорила она. — Прости. Я не хотела тебя обидеть. Лёка ободряюще улыбнулся ей. — Совсем даже не грубость, — сказал он. — Просто правду. Помолчали. Он смотрел ей в лицо; она смотрела в сторону. Так часто бывало и прежде: он искал ее глаза, она их прятала. — У меня такое чувство почему-то… Будто я тебя уже никогда больше не увижу, — сказала она. — Вообще. — А у меня такое чувство, — мягко сказал он, — что ты после этой поездки будешь мной гордиться. Она, чуть склонив голову набок, тронула ладонью волосы над левым ухом. — Одно не исключает другого, — сказала она. — Не беспокойся за Леньку, — сказал он. — С ним все будет в порядке, обещаю. Я его привезу, выгружу перед домом и сам уже не стану подниматься. — Вот спасибо, — сказала она. — Утешил. Тогда он мимолетно, чтоб она, даже если захочет, не успела отстраниться, обнял ее за плечи; чуть притянул к себе — и сразу выпустил. Она покорно качнулась к нему, потом от него. Он повернулся и молча вышел из дома. Бо москош — чужi люди, роблять лихо з вами Общественный центр споспешествования располагался в самом центре Петербурга, на Невском — на третьем этаже крупнокаменного, похожего на мощный форт кубического здания, по привычке до сих пор в просторечии называемого «Аэрофлотом». Собственно, на первом этаже и впрямь иногда еще продавали авиабилеты, но, поскольку расстояния, на которые имеет смысл летать самолетами, теперь непременно уводили в какое-нибудь зарубежье, народу у касс было раз-два и обчелся. На днях вот ко входу, двигаясь мягко и плавно, будто на воздушной подушке, подрулил, на радость зевакам, длинный белый лимузин, похожий на редкостную, наверняка в Красную Книгу занесенную (не вздумайте ее тревожить! находится под защитой государства, и не одного!) экзотическую зверюгу; из лимузина выскочил торопливый человечек, скрылся в кассовом зале, через пять минут вернулся и нырнул обратно в загадочные, что твоя пещера Али-Бабы, недра, немедленно поплывшие дальше. Как раз накануне по всем СМИ прошло сообщение о новой победе демократии — установлении прямого авиасообщения Петербурга с Нассау, столицей Багамского рая, и в собравшейся небольшой толпе немедленно было высказано предположение: «Абрамчуку билеты на Багамы из мэрии покупать приехали!» «Почему обязательно Абрамчуку?» — засомневались иные. «Так выборы ж на носу! Надо ведь намекнуть человеку, за кого голосовать!» Ведшая наверх, на административные этажи лестница никак не связана была с распространением в народе авиабилетов и ни малейшей помпы на ней не наблюдалось — узкая, довольно крутая, она четкими углами изламывалась вокруг старомодного тихоходного лифта. Спокон веку здесь были какие-то конторы; так и теперь осталось. И незачем этим конторам роскошь, не в роскошь тут играют. Гнат Соляк проворно, точно молодой, взбежал к запертой двери без опознавательных знаков, хлопнул по кнопке звонка. Через мгновение в ребристых щелочках интеркома раздалось шипение и голос: — Вы куда? — К господину Вэйдеру, — ответил Гнат. — Вам назначено? — Так точно. Вызов на десять ноль-ноль. Последовала мирно шуршащая пауза. Гнат знал, что сейчас его лицо с трех сторон обследуют сканеры. Да пожалуйста, думал он. Обследуйте, резвитесь. Кожний дроче як вин хоче. Дверь щелкнула и открыла одну створку. — Пожалуйста, — с некоторым запозданием произнес голос из интеркома, и шуршание угасло. В приемную Гнат вошел за три минуты до назначенного времени. Дежурный офицер в штатском — впрочем, тут все всегда были в штатском, — даже голову не поднял при появлении Гната, так и сидел, уткнувшись в свой монитор. Наверное, в «минера» играет, выше ему по его интеллекту не подняться, подумал Гнат. Но все равно — признак был недобрый, очень недобрый. — Привет, — сказал Гнат. Нулевой эффект. Тогда Гнат подошел к столу дежурного вплотную, оперся кулаками о его стол и гаркнул: — Здравия желаю, товарищ либерейтор! Офицер лишь поморщился. Крепкие у байстрюка нервы. — Не паясничайте, Соляк, — сказал он с отчетливым акцентом. — И не думал даже, — ответил он. — Просто я только что с фронта и очень рад как мирной жизни в целом, так и тому, что вижу вас в добром здравии, сэр. — Я вам не сэр, — терпеливо проговорил дежурный. — И не товарищ. Я секретарь господина Вэйдера господин Дроед. Будем знакомы? — Будем, — ответил Гнат. — И простимся с миром, — подытожил дежурный. — Даже так? — чуть поднял брови Гнат. — А вы как думали? — Дежурный наконец оторвался от монитора и посмотрел Гнату в глаза. Насмешливо. Даже с неким торжеством. — Все игрушки? Кончились игрушки, Соляк. Худо, подумал Гнат. Если эта вошь со мной так разговаривает — все. Подлежит списанию… Вернее, подлежу. Он прекрасно знал, что они его не любили. Слишком независимо он себя вел. Будто равный с равными. Опять карачун моей самостийности, подумал Гнат. Из-под потолка музыкально блямкнул сигнал в две ноты. Хрустальное «блям», и потом пониже тоном, малость уже по-чугунному — «блям». — Заходите, — сказал господин Дроед и вновь уткнулся в монитор. Было ровно десять. Этих тоже ненавижу, думал Гнат, входя в кабинет вербовщика. Как он радовался, когда в Севастополе спускали осточертевший русский триколор! Ведь вроде бы совсем недавно… И вдруг там же, через какой-то буквально месяц, на той же инфраструктуре — база НАТО. Поначалу это почти не тронуло Гната. Именно его рота была выбрана для торжественного прохождения в составе сводного батальона имени Левка Лукьяненки (в числе прочих формирований быстрого развертывания во имя мира) при поднятии флага Украины там, где еще по весне орали свое «Здравия желаем» москали; и Гнат был страшно горд. Все остальное ушло на второй план; он гонял и дрессировал своих хлопцив так, как никогда прежде. Его парни должны были драться настолько же лучше всех, насколько громче во время марша они должны были спеть «Ще не вмэрла Украины и слава, и воля». После торжественной части ожидались показательные рукопашные — этим все сказано. Оказалось — не все. Потому что остальные роты сводного батальона оказались вовсе не украинскими. Гнат узнал об этом лишь на самой церемонии. Может, поначалу Киев и не хотел заходить так далеко. Может, вполне может; да только что с того толку. Коготок увяз — всей птичке пропасть; начал отдаваться — так не охай, если тебя без предупреждения нагнули в неловкую позу. На то и существует дипломатия, чтобы заставлять тех, кто чего-то не хочет делать, делать как раз это самое, да не просто, а с радостью, с огоньком! Втянут за уши — и сам не заметишь… Народ Украины мае выключнэ право на володиння, корыстування и розпоряджэння национальным багатством Украины. Так? Так! Так, натюрлихь! Россия с Черного моря ушла? Ушла. Вакуум силы возник? Да как вам сказать… А вот прямо. Не знаете? Тогда давайте посчитаем вместе, мы-то уж у себя неоднократно посчитали, но давайте уж вместе. Раз, два, три… Возник? Ну… Возник. Надо его заполнить? Н-ну… Надо, надо. Ведь интересы мира и стабильности, интересы защиты прав человека в регионе требуют, чтобы… Ладно, это понятно, слышали не раз и сами уже научились. Чего хотите-то? База в Севастополе пустует? Э-э… Ну пустует же, ну нет у вас сил и средств, чтобы ее задействовать мало-мальски. Хотя она, между прочим, и есть национальное багатство Украины — в числе прочего. Вот мы ее и заполним. А-а-а… Э-э-э… Без «э», плиз. А если вы так уж хотите быть верны букве собственного закона, если вас беспокоит, что по Конституции Украины на ее территории не может быть иностранных баз, так это пустяки. Популярно объясняем для невежд. Украина — член НАТО? Член. Так. База натовская? Йес. Ну и стало быть, ноу проблем. Украинская, стало быть, база. И все, крыть нечем. Только петь остается погромче: «Душу и тило мы положым за нашу свободу и покажэм, що мы, браття, козацького роду!» А рядом печатают шаг немецкие и американские мордовороты. Политико-воспитательная работа у них на уровне, что говорить — не чета Советской Армии, которую Гнат еще успел нюхнуть. Не к ночи будь помянута… Еще накануне гостям (впрочем, кто теперь гости, кто хозяева — лучше было не думать; Гнат и не думал, сколько силы воли хватало) раздали листочки с наспех протранскрибированным латиницей текстом гимна — и вот мордовороты, старательно закаменев лицами, чтоб не расхохотаться в самый торжественный момент, с ужасающим акцентом ревут во всю глотку: «Згынуть наши ворожэнькы як роса на сонци, запакуем и мы, браття, у своий сторонци!» И лишь вовсе уж простодушные и непосредственные негры, дети гор, скалятся так, что от зубов солнечные зайчики отскакивают — точно от хорошо надраенных штык-ножей. Но — поют, поют, во всю мочь горланят, что велено, дисциплина у них не чета, скажем, украинской… «Украины слава станэ помиж народамы!» А бутсы их поганые по плацу: хрямс! хрямс! хрямс! А потом — сам президент перед микрофонами: «Щиро витаю усих, хто прычэтный до патриотичной акции…» Наверное, можно было бы просто посмеяться. Можно было бы надраться и забыть. Можно было бы, если постараться, вывернуть все наизнанку и надуться от гордости: вот, мол, до чего ж нас весь мир уважает; даже с той стороны глобуса приехали, чтобы спеть нам наш гимн на нашем языке; даже немчура, внуки тех, с кем насмерть бодались тут деды и отцы таких, как Гнат (и дед Гната, кстати, погиб, и дед по матери, кстати, погиб тоже; один в Красной Армии, другой в УПА, но оба в боях с немцами, друг другу не успели вцепиться в глотки), — поют, поют! У Гната ни посмеяться, ни загордиться не получилось. Можно было бы, на худой конец, утешиться, прочитав на следующий день во всех газетах, какие сумасшедшие деньги в ближайшее время вобьют и вколотят в украинский ВПК (и не только в него) заморские доброхоты… Гната и это не утешало. Ведь сказано же: не может быть иностранных баз! В конституции сказано! Ведь сказано же: выключнэ право на володиння, корыстування и розпоряджэння! Можно было еще, как понимал Гнат, до полного обезболивания заморочить себе голову глубокомысленными рассуждениями. Феодализм сменился капитализмом. Прогресс? Безусловно. Старый хозяин, владевший Украиной по праву завоевания, сменился новым, владеющим по праву покупки. Прогресс? А як жэ! То, что старый владелец был, с какой стороны ни глянь, все ж таки братом, с которым вместе росли, цапались и добра наживали, а новый залетка прикатил с того края света на готовенькое, дела не меняло. Ненавидят друг друга при ссорах сильней всего именно родственники. Чем ближе — тем непримиримей. Диду, диду, мы с Грицьком глэчик молока не подилылы! Обращайтесь, детки, в Гаагский трибунал. Да какой он брат? Байстрюк безродный, подзаборный… выскочка… Нет. И от этих соображений не легчало. Что-то надломили в Гнате поющие про славу Украины негры да немчура. Чересчур живо представлялось, как они тут запакуют. У своий сторонци. Вообще не хотел Гнат Украине хозяев — ни старых, ни новых. Оттого он, не прошло и года, демобилизовался — и стал солдатом удачи. Благо на постсоветском и даже построссийском пространстве горячих точек хватало, а платили… Хорошо платили, хватало. Ничего, кроме как честно солдатствовать, Гнат не умел, но теперь он это делал лишь ради себя, стараясь даже не знать, что происходит на любимой нэньке, — чтоб не повеситься и не спиться. И разговоры о дальнейших шагах прогресса по ней либо пресекал, либо, если полномочий не хватало, пропускал над собой, будто вшивый окопник — танки противника; и новости здешние, едва речь заходила об Украине, вырубал и переключался на какие-нибудь голые задницы, это получалось легко и быстро, задниц в телевизоре обнаруживалось никак не меньше, чем горячих точек в бывшей стране. Точь-в-точь по Шевченке: «Шде не весело мен! — Та, мабуть, весело и не буде и на Украйш…» Все повторяется. И потому лучше уж не ведать и не видеть, и думать, что там все хорошо, это просто у Гната все плохо, потому что он не там, а на чужбине. Хотя, смешно сказать, Гнат ощущал себя тут как-то все ж таки дома. Однажды, поначалу еще, в погоне за длинным евро вынесло его за пределы бывшей необъятной Родины, и совсем ведь недалеко вынесло, на Балканы, а вернувшись в Питер, он долго и блаженно отмякал: дома… дома… все свои… Странное это было чувство, неуместное, даже недостойное — но сладкое. Словом, зарекся ездить далеко. Ох и покидало-пошвыряло Гната за прошедшие годы… И вот ведь подлость — везде приходилось говорить по-русски. И на востоке, и на западе. Далеко зашла русификация, злился Гнат, ох далеко, и до чего устойчива, стерва, оказалась; но после того, как месяц назад они с каким-то чучмеком в течение единых суток с интервалом в пару часов спасли один другого, злость эта в нем начала подстывать понемногу (хотя он и самому себе не признался бы в том); хрена с два они с азиатом понимали бы друг друга с полуслова под польским огнем, общаясь по-английски или, скажем, по-литовски; а без понимания — обоим бы размотали кишки. Чучмек — тот вообще ностальгировал по временам, когда его малая родина была русской колонией; впрочем, что взять с азиата. После боя (как обычно, большие потери с обеих сторон и для обеих же сторон нулевой результат) он, прислушиваясь к стонам и крикам раненых в недалеко торчащей госпитальной палатке, даже вздохнул грустно: «Эх, Россия-ханум, куда ж ты смотрела?» Литовско-польская граница — вот было последнее место службы Гната; именно оттуда он, когда закончился полугодовой срок его контракта, вернулся теперь в Питер в распоряжение господина Вэйдера за оплатой и, после соразмерного ей отдыха, за новым контрактом. Вероятно, будь он заключен, пришлось бы возвращаться обратно, туда же, под Клайпеду — конфликту конца-краю видно не было. Еще в первой половине девяностых годов прошлого века Польша поставила в Балтийской ассамблее вопрос: а не следовало бы России, раз уж она порвала со своим кровавым прошлым и хочет встать в ряд цивилизованных стран, передать Польше (не Германии, которая и так уже сыто рыгает, заглотив ГДР, а именно Польше) в качестве, скажем, компенсации за моральные, материальные и людские потери, нанесенные советской агрессией тридцать девятого года, — бывшую Восточную Пруссию, а ныне Калининградскую область? Ну ведь все равно ж она для России непосильная мука! Тот самый чемодан без ручки — нести невозможно, а бросить жалко. А тут — замечательный получился бы знак покаяния и примирения… И ведь получился! Передали! В радостном упоении от очередной победы общечеловеческих ценностей никто и предположить не мог, что из этого выйдет. В свое время не Литве, а именно Восточной Пруссии принадлежал так называемый Мемельский край. Клайпеда и все кругом. Чикая отвоеванные у Гитлера ломти Европы на мелкие бутербродики для тех, кто расселся за его гостеприимным столом, товарищ Сталин не стал включать этот самый Мемельский край в Калининградскую область, а отчекрыжил в пользу Литовской ССР. Да, конечно, впервые данные места попали в Литву раньше, в двадцать третьем году, мановением Антанты, шинковавшей Германию еще после Первой мировой; но шутка в том, что по Потсдаму-то эта территория была передана именно СССР, и именно СССР уже уступил его Литве по новой. Чтоб она радовалась и благодарила хоть иногда. Чтоб знала, как щедра Советская власть. Чтоб помнила: без Советской власти ей в целости не жить. Не помогло. Литва, едва ставши независимой, в запале объявила, что не признает юридически даже самый факт вхождения в бывший СССР и что отныне все без исключения международные акты, заключенные от лица СССР в отношении Литвы, действительными рассматриваться никак не могут. Ладно. Вольному — воля. Пребывание Мемельского края в юрисдикции Литовской республики сразу сделалось, мягко говоря, спорным. Более того, коль скоро территория бывшей Восточной Пруссии, впоследствии — Калининградской области, оказалась территорией Польши, Мемельский край и по духу, и по букве международного права — стал в значительной степени польским. Поначалу никто и не вспоминал об этом. Пример России, похоже, гипнотизировал: та ни словом о подобной казуистике не напоминала Литве — ни рвущейся к независимости, ни обретшей оную; видать, обижать не хотела. Потом все-таки вспомнили. Может, потому, что уровень жизни в Литве резко уступал уровню жизни в Польше. А может, наоборот. А может, Польше лишний порт на Балтике понадобился… Гнат не знал и знать не хотел. Он ведал цену подобным разборкам еще с тех времен, когда искренне переживал насчет правового статуса Крыма и желал страстно, чтобы Украина была права не просто так, не просто потому, что никто с нею всерьез не спорит, а по закону, по справедливости, права действительно… хватит, пусть у новых дураков головы болят. По обе стороны границы сперва возникли, как заведено, культурные общества и принялись интеллигентно, с квалифицированным привлечением древних бумажек, мутить воду. Потом стали в ООН обращения сыпаться — мол, просим рассмотреть незаконное вхождение, сиречь грубую аннексию, нашей исконной территории, а также притеснение коренного населения колониальными властями… А кто там первым чей хутор поджег, кто кого на вилы поднял, литовцы поляков или поляки литовцев — теперь, как и всегда в подобных случаях, удастся выяснить только когда американцы смастерят наконец машину времени; да и то Гнат сильно подозревал: заплати побольше, машина та и покажет, что тебе нужней. Рынок — он во всем рынок. Сами же американцы говорят про него: всеобъемлющий. Без малого уж полтора года шла эта нелепая, вялотекущая и совершенно противоестественная ночная война между двумя членами Евросоюза, НАТО и бог знает чего еще столь же гуманного и цивилизованного. И никому до нее большого дела не было — как, впрочем, и еще до нескольких подобных. Конечно, бесперечь принимались пространные резолюции во всевозможных международных говорильнях, наблюдатели и посредники какие-то мелкие с очень серьезными и озабоченными лицами шныряли взад-вперед, шустрые и назойливые, что твои тараканы… Сколько их Гнат перевидал! Но настоящий хозяин молчал. Может, потому, что война-то велась не регулярными силами, а якобы некими бандформированиями (наемниками, на самом деле), регулярные же вооруженные силы что Литвы, что Польши эти бандформирования якобы ловили, ловили и никак поймать не могли; но Гнат и мысли не допускал, что столь простая, уже оскомину набившая механика может по сей День кого-то обманывать — ежели, конечно, он сам не хочет обмануться. При старом хозяине учинять этакий бардак и в голову бы не пришло; сидели бы тихо, славили мудрое партийное руление и не вспоминали о перевернутых страницах истории. А если бы и вспомнили, хозяин, будь он жив и в расцвете самостийности, подобного безобразия, конечно, бы не потерпел; с обычным своим чувством такта в двадцать четыре часа отечески раскатал танками и правых, и виноватых, но вооруженный маразм пресек бы на корню и принялся потом необъятными лопатами швырять дармовые деньги на восстановление попорченного происками империалистов народного хозяйства братских республик; москвичи да питерцы ходили бы без штанов, но попорченное хозяйство восстановилось непременно (другое дело, что и москвичи, и питерцы после этого кляли бы на чем свет свое безмозглое правительство, а братские республики — на чем свет кляли бы русских оккупантов: подраться не дали!). Однако старый хозяин и сам уж сдох; туда ему и дорога, заставлял себя почаще повторять Гнат, — хотя время от времени, при виде голых женщин, со вспоротыми животами валявшихся в грязи на проселке где-нибудь под Шилуте, или контуженных ночным взрывом детей в Шакяе, его брала невольная злоба на косоруких москалей: конечно, никто не просит вас соваться в Украину, но уж у себя-то под носом должны были бы навести порядок, окоротить подонков, защитить ни в чем не повинных людей! Впрочем, где им теперь… А новый хозяин почему-то не обращал на происходящее ни малейшего внимания. То ли не хотел мараться о подобные мелочи — ведь нефти здесь нет; а то ли и одобрял в глубине души. Пусть, мол, унтерменьши друг дружку прореживают помаленьку; они, разумеется, уже члены всего что полагается, но членство членством, а золотой миллиард не резиновый… Господин Вэйдер обычно вставал, когда в его кабинете появлялся Гнат. Обычно даже обменивался с ним рукопожатием и был предельно приветлив. Гнат был одним из лучших командиров, которых ему удалось купить; хотя и русских безработных кадровиков в Питере было пруд пруди, но ведь и вербовщиков паслось немало — чем дальше в прошлое уходили проклятые времена холодного противостояния, тем сильнее раскипалась планета. Вон, совсем рядом, буквально напротив Центра вспомоществования, в бывшем Генеральном штабе их бывшей Российской империи — Международный фонд призрения обосновался. Кого он там призирает, как, зачем — никому не ведомо; до сотни классных воителей в год рассеивает по Ближнему Востоку и Центральной Азии… На сей раз господин Вэйдер встретил Гната, положив ноги на стол и со стаканом в руке. В стакане, в какой-то коричневой жиже, полоскались, тупо позвякивая, подтаявшие кубики льда. На столе стояло виски, в виски плавали сосиски — а потом они, как пробки, с треском вылетят из попки… — А-а, Гнат! — запросто приветствовал Гната господин Вэйдер. Акцент в его речи был различим, но неназойлив. Не был он, конечно, американцем. Прежде Гнат это подозревал, а теперь подозрения превратились в уверенность — слишком уж по-киноамерикански вербовщик расположился. Распластался. Растекся. Гнида безродная, подзаборная. Что он вообще делает, байстрюк, на нашей земле?! То есть… на их земле, на построссийской. — С возвращением! — с утрированной радостью воскликнул господин Вэйдер. — Я толком еще и не чувствую себя вернувшимся, — выжидательно ответил Гнат. — Весь еще там. — О, у вас будет время почувствовать себя здесь! — Господин Вэйдер улыбнулся во все зубы. — Мы не сможем возобновить с вами контракт. Я в вас разочаровался. Гнат молчал. — Вы утратили навыки. Утратили нюх, чутье. Может, вы уже состарились? Гнат молчал. Только желваки запрыгали. — Вы уже не боец, и вы уже, тем более, не ищейка. Так бездарно упустить эту фанатичку! А быстро, однако, стучат братья по оружию, подумал Гнат; словно бы просто отметил факт, без сердца. Потом все-таки поморщился: они не по оружию братья, а по оплате… — Пять дней всей группой гоняться за поджигательницей — и упустить! — Я ее не упустил, — бесстрастно сказал Гнат. — Я ее отпустил. Это оказалась девочка пятнадцати лет. Ее бы убили. Господин Вэйдер отставил бокал с виски и оставил шутовской тон. — Ах вот как. А с каких пор и с какой стати вы начали присваивать себе функции политического руководства? Кто вас уполномочил? Гнат молчал. — Вы — придаток к приборам ночного видения и к стрелковому оружию, понятно? За это вам платят! Я получил чудовищную рекламацию от тамошних властей! Мне пишут: вы кого нам присылаете — бойцов или экспертов по правам человека? И мне нечего ответить! Они требуют, чтобы я возместил им стоимость склада и двух джипов, уничтоженных вашей девчонкой! И они еще не знают, что вы отпустили ее нарочно! Гнат молчал. Господин Вэйдер взял себя в руки. И вновь взял в руки стакан. Пригубил. — Конечно, все у нас будет по закону, и поэтому еще неделю вы считаетесь моим мальчиком, — сказал он. Разговор отчего-то явно доставлял ему удовольствие, Гнат даже удивился слегка. Между ними, казалось Гнату прежде, за последние три года возникло некое подобие приятельских отношений. И вот вдруг выясняется, что господин Вэйдер все это время таил и лелеял некую жабу в душе, лишь придерживал ее, поскольку дело требовало, — а вот теперь с наслаждением дал ей волю. — Официальное уведомление вручит вам Дроед при выходе. У вас семь оплаченных дней чтобы найти новую работу. На протяжении недели у вас сохраняются все наши документы, все привилегии… но потом — не взыщите. — Не взыщу, — чуть хрипло сказал Гнат. — И о реальной оплате, несомненно, речи быть не может. Мои адвокаты, конечно, постараются, насколько возможно, уменьшить сумму штрафных выплат… докажут, что и джипы были старые, и на складе пусто… Но все равно — уж ваше-то жалованье, Гнат, уйдет на покрытие этих издержек полностью и с лихвой. — Понятно, — бесстрастно сказал Гнат. — Долго считалось, — неостановимо разглагольствовал господин Вэйдер, — что русские по крайней мере как солдаты хороши. Туповаты, но исполнительны, храбры и неприхотливы. Однако, я смотрю, это оказалось очередным мифом. Очередной русской идеей. Может, в прошлом, когда они защищали любимую Родину, все так и было — за давностью лет не видел, не знаю. Но, видимо, когда Родина перестала быть любимой… да когда ее вовсе не стало… Словом, как контрактники русские не стоят ни черта. Гроша ломаного, как у вас говорят. Так что вы свободны, Гнат. — Я имею честь быть украинцем, господин Вэйдер, — напомнил Гнат. Он изо всех сил старался сдерживаться, но голос его заскрежетал. Он был уверен, что господину Вэйдеру прекрасно сей факт известен, и вербовщик лишь старается уколоть его побольнее. — Ну, это ваша личная проблема, — широко улыбнулся господин Вэйдер и сделал очередной глоток из своего стакана. — Да пошел ты……… на……… — довольно пространно и очень изобретательно ответил Гнат, а затем безо всякой торопливости вышел из кабинета бывшего начальника. Обиднее всего, думал он, спускаясь по лестнице с врученными ему Дроедом бумагами, что даже посылать этих козлов на члены не столь отдаленные приходится по-русски. Кем бы ни был господин Вэйдер, к какой бы нации ни принадлежал — по-украински он вряд ли бы понял. — Как это — нету денег? — спросила она, и руки ее, баюкавшие принесенный Гнатом царственный букет, судорожно вздрогнули — словно захотели было выкинуть никчемный веник, но в последнее мгновение сдержались. — Ну нет, — повторил Гнат виновато. — Так получилось. Она была на восемнадцать лет моложе Гната. Сама она Украины и в глаза не видела, гордо считала себя коренной петербурженкой. Родители ее, еще не знавшие друг друга в ту давнюю пору, каждый своим путем и своей судьбой покинули нэньку, чтобы повстречаться в чужой стране, в тогдашнем Ленинграде. Назвали доньку совсем уж по-общечеловечески: Эльвирой, и на мове дивчина не розмовляла вовсе, да и не стремилась; но кровь не обманешь — по-русски она говорила с той южной мягкостью и напевностью, от которой у Гната сладко щемило сердце. Она владела Гнатом полностью и безраздельно. — Нет, погоди, Гнат! Как это — получилось? Я жду тебя, сохну… вся в долги залезла… Нету денег! Надо же — нету денег! Ты что ж, там не работал совсем? — Работал, — примирительно прогудел Гнат. — А почему же нету денег?! — Так получилось… Не рассказывать же ей. — Меня удивляет твое спокойствие! Интересно, а зачем ты вообще там околачивался полгода? Из любви к острым ощущениям? — Ну, не волнуйся так, Эленька, сэрдэнько мое… Уладим. Честное слово, уладим. Ну, ушел я от Вэйдера, так не сошелся ж на Вэйдере свет клином, не один он вербовщик в вашем Петербурге… Отдохну вечерок — и пойду с утра по офисам. Найду другого хозяина, получу аванс… отдашь ты свои долги! Ты уж лучше похвастайся мне, покажи, что купила… — Нет, Гнат, я гляжу, я тебя вконец избаловала. Ты даже не понимаешь, как меня подвел. Будь ты не таким эгоистом, ты начал бы с поисков работы и с аванса. Начал бы, понимаешь? А ты? Приходишь пустой, как бомж, и заявляешь, что тебе надо отдохнуть вечерок! Нашел дом отдыха! Вот будут деньги — будет и вечерок. А пока не появятся деньги… И тут Гнат не выдержал. Словно из какой-то ракеты его нежданным толчком в спину выпихнули в космическую пустоту — кровь от перемены давления закипела в единый миг, и в красной жгучей пене утонули мозги вместе со всеми мыслями и нежными чувствами. — Деньги, деньги! — заорал Гнат, остервенело передразнивая ее «г». — Хохлушка чертова! И жахнул дверью так, что с потолка посыпалась штукатурка, а на посудных полках надолго затянул свою заунывную песнь хрусталь. Водку Гнат выбирал с большим тщанием. В ближайшем к дому Эльвиры винном бутике он толкался более четверти часа, чуть ли не обнюхивая фигурные бутылки, прозрачные и матовые, худосочно-вытянутые, что твои доктора богословия, и пузатые, ровно польские магнаты в летах… Ушел. Спустился в соседний, тот, что напротив. И там остановился наконец на фугасе «Царевича Дмитрия», формой он Гнату особенно по сердцу пришелся — хоть противотанковую пушку им заряжай. И этикетка под настроение: молодой, интеллигентный и грустный правитель Московии, первым из всех тщетно (как и все последуюшие) возжелавший реформировать ее в цивилизованное европейское государство, обнимал хрупкую красотку Марину Мнишек с младенцем на руках — а сзади на них наваливалась, обещая вот-вот захлестнуть, мрачная чугунная стена с загнутым, точно у девятого вала, пенным гребнем; символизировала она бессмысленный и беспощадный русский бунт, спровоцированный Мининым и Пожарским. Точь-в-точь стометровый скульптурный комплекс, который пару лет назад Церетели в Москве на Берсеневской набережной нагрохал; душевная была этикетка. Гнат очень хотел ребенка от Эли. Сколько можно мотаться-блукаться… Гнат мечтал о семье. До сегодняшнего дня. С Саней Голощаповым они еще по Советской Армии знакомы были, смолоду. И хотя общались нечасто, поскольку работы у обоих хватало выше горла, — не существовало для Гната человека ближе в Питере. Особенно с сегодняшнего дня. Служил Саня в какой-то смутной конторе — районном отделении наблюдательного отдела Международного фонда содействия развитию славянской письменности имени генерала Калугина. Он о работе не распространялся — как, впрочем, и сам Гнат. Ну, сообщил он другу в свое время, что служит в Общественном центре споспешествования, — и что? Стало быть, споспешествует кому-то. Так и Гнат себе отложил: раз наблюдательный отдел — стало быть, наблюдает за кем-то или чем-то Саня Голощапов, и никак иначе. А за чем и за кем — какое до того Гнату дело? Наверное, за теми, кто развитие славянской письменности тормозит… Не очень, правда, понятно, куда ее еще развивать, — но опять-таки не Гнатово то дело. Саня был на работе. Гнат позвонил ему с мобайла на мобайл, стоя с фугасом под мышкой напротив метро «Проспект Меньшевиков», — и в первый момент то, что друг занят, ровно киянкой его отоварило. Но друг на то и друг; по голосу понял, как Гнату хреново. И сам же предложил: ну и что, что я на работе? Сижу, дежурю в офисе… Приходи, прям здесь полянку раскинем. Все понял друг Саня. И окончательно Гнат растаял, когда, сорока минутами позже войдя в довольно-таки закрытый офис Голощапова (хорошо, что Саня встретил у входа, — проникнуть внутрь можно было лишь в три приема, через три тамбура, и сканеров в них гнездилось явно побольше, чем даже у Вэйдера перед входом), Гнат увидел четким строем марширующую по широкому рабочему столу шеренгу бутылок пива — да не простого, не здешнего. Где Саня взял их в этом городе за то малое время, покуда Гнат тащился в подземке, — лучше не спрашивать; друг дарит радость так, как если бы она ему ничего не стоила, как если бы прямо из кармана он вынул шесть бутылей родной и уж, честно сказать, полузабытой «Оболони». — Ну ты даешь, — только и вымолвил Гнат, озирая уже почти раскинутую полянку: колбаса вареная и колбаса копченая на газетке, открытая баночка рыбных консервов… Оазис юности. Но вот одноразовые пластмассовые стаканчики, замершие в повышенной боевой готовности с разинутыми ртами, — ровно шахты с баллистическими уже открылись, и вот-вот запуск по целям… Не придумали еще таких стаканчиков, когда Соляк с Голощаповым служили в одной и той же, причем — не наемной, армии. Либо из гранёнычей пили тогда, либо из горла… Гнат разлил. Саня тем часом открыл пиво на запивку. — Серьезные планы у тебя, — сказал Гнат, обведя взглядом пивной строй. — У меня? — поднял брови Саня. — У меня планы исключительно производственные. Я так понял, что оттяг тебе нужен. — И, подчеркнув голосом слово «тебе», Саня двинул к Гнату по столу стакан. — Министерство охороны здоровея попэрэджуе: надмирнэ вжывання алкоголю шкодыть вашому здороввю. — Назидательно выставив крепкий и узловатый, как корень, указательный палец, Гнат подмигнул, а затем взялся за стакан. — Прекрати свои антирусские выходки и пей! — ответил Саня. Слово за слово, глоток за глоток — пошел разговор на любимую тему, изредка прерываемый то звонками по телефону (их Голощапов резко обрывал — не до вас, мол), то позвякиванием факса. Как так получалось, что, о чем бы ни начали они беседовать, всегда уже после третьей-четвертой заносило их непременно в трясину русско-украинских отношений, — то была загадка. Конечно, не о работе же говорить. Тем более что говорить о ней нельзя. Верно, и Сане нельзя. И не о бабах же… Тем более — что мог после сегодняшнего о них сказать Гнат? Одни матюки… — Для вас, для русских, негр — это негр, грузин — это грузин, даже татарин какой-нибудь — это именно татарин. А вот украинец для русских — это всего лишь тот же русский, только с какой-то нелепой придурью. Русский, который не хочет быть русским, а вздумал именоваться как-то иначе! Потому вы с нашей независимостью и не можете смириться до сих пор! — Да какая придурь! — крякая после очередной заглоченной толики «Царевича», возмущался Саня. — Будь ты хоть сто раз нерусский и независимый, ради бога — только врагом не будь! — А у вас спокон веку: кто перед вами не стелется — тот уже и враг, — гнул свою линию Гнат. — Так что вам теперь все враги… Спорщик менее опытный начал бы отмазываться: да я не враг, да при чем тут враг… И безнадежно проиграл бы — потому что позволил бы разговору пойти о том, что правильно и что неправильно делает Украина; а поскольку она, по мнению самого же Гната, после единственно правильного своего действия, то есть выхода из Союза, делала неправильно решительно все, Саня разделал бы на этом поле Гната вчистую. Россия ж тоже делала неправильно все — и Саня это тоже вполне признавал, — поэтому говорить надо было исключительно о России. Главное — не дать сбить себя с России и перевести разговор на Украину. — Это почему это у нас все враги? — А потому. У кого нет целей — у того не может быть друзей. — Ой, Гнат, ты лучше выпей. — И выпью. И ты выпей. — Да я-то как раз выпью… — И я выпью. А вот ты — выпей! Ага! Пьешь! Ответить нечего! — Да как это нечего? Как это мне нечего? Это тебе нечего, повторяешь баланду десятилетней давности! Да мы этого от вас еще в ельцинские времена наслушались! В кравчуковские! Идти с Россией вместе, мол, нельзя, потому что она никуда не идет… — А то не так? — А вспомни: стоило ей куда-то хоть попробовать пойти — сразу вой: имперские амбиции! — А кто ж вам виноват, что вы только в эту сторону ходить умеете? — Да для вас любая попытка России защитить свое достоинство и свою территорию — была имперская амбиция! — Свою? Ваша территория — Владимир да Тула! Кто на нее нападал? От кого вы ее защищали? Вам свои колонии отдавать не хотелось! — А, ну конечно! А Крымщина, Харьковщина да Львовщина — это, разумеется, исконно украинские земли? — Да уж не русские! Так они могли до бесконечности, пока в бутылке не кончалось. Странно, думал Гнат. Вот спорим, горячимся, кулаками по столу стучим, прямо-таки защищаем друг от друга свои страны, как от агрессоров — будто они еще есть: Украина, Россия… И будто сами-то мы им служим, им, а не… один наемником уж скоро семь лет — это я, и нанимает меня не Украина, и не Россия даже, а невесть кто. Вэйдер какой-то нанимает! И за кого я под пулями скачу и ребят своих подставляю? За дензнаки, а не за Украину; и даже не за Россию… А Саня? Ведь что-то в таком же роде. Наблюдатель имени Калугина… Тоже на заморские бабки, значит, служит. Наблюдает… А послушать нас — так два пламенных националиста собрались, полиции нравов впору группу захвата высылать. И тут и всюды — скризь погано… Его вдруг развезло. Скорее от тоски, чем от водки. — Ты чего-то раздухарился, — тоном ниже произнес тоже уж изрядно захмелевший Саня и заботливо, даже чуть встревоженно остановил руку Гната, в очередной раз потянувшуюся к бутыли; бутыль уж почти готова была показать дно. — Тр-рэба! — мотнул головой Гнат. Саня убрал руку: это он понимал. Бывает в мужской жизни всякое. Если уж тр-рэба — то да, базара нет. — Тогда валяй, — разрешил он, в очередной раз закуривая. В тесноватом офисе было не продохнуть, стены пропали, ровно съеденные, а глаза уже вываливались из-за пропитавшей воздух едкой дымной щелочи… Гнат сделал пару глотков, потом отставил стакан, поразмыслил трохи и, подпершись мосластым кулаком, тихонько, тоскливо затянул: — Дивчаток москали укралы, а хлопцив в москали забралы… И Саня, слов той песни, конечно ж, не ведавший, послушал-послушал, да и подтянул сочувственным мычанием. Когда слова кончились, Гнат неуклюже потянулся через стол — и хлопнул друга по плечу. Упал обратно на свой стул. — Эх, Саня… — мотая головой, в полном сокрушении проговорил он. На душе у него было черно. Уже не так, как после ухода от Эльвиры, но черно все равно. Это он только девоньке своей для спокойствия ее сказал, что завтра пойдет по другим вербовщикам. То есть пойти-то пойдет, какой разговор, но вот смысл и результативность хождения были под большим вопросом. Среди контрактников ходили упорные слухи, что существуют некие черные списки; свои кадры каждый вербовщик, конечно же, держит в секрете, особенно кадры ценные, но если дает кому-то окорот и от ворот поворот, информация о ненадежном, выдохшемся или слишком строптивом кадре мигом попадает в какую-то сетевую базу данных — и все. Ни один вербовщик тебя уже не купит. Слухи, конечно, и есть слухи — мало ли мы их слышали; но еще советские времена приучили, что хорошие слухи, как правило, оказываются косвенной пропагандой, а вот плохие — достоверной информацией, на основе которой и надлежит действовать, ежели не хочешь совсем уж быть лохом и попадать впросак на каждом шагу. А с тех пор, конечно, многое изменилось, и кое-что даже в лучшую сторону — вот Украина, например, перестала быть русской колонией; но все, что касается слухов, осталось в целости-сохранности, точно неприкосновенный запас. Если б не хмель, Гнат нипочем не завел бы с другом разговор о работе. Потрепали бы языками, погоняли кровь, пары спустили — и хорошо, и спасибо тебе, боевой товарищ… Но момент был крайний. Как говаривали в старые недобрые времена — и в личной, и в общественной жизни крайний. Гнат, чтобы стряхнуть подкатившее унылое оцепенение, сделал несколько решительных глотков пива прямо из горлышка пятой бутылки. Со стуком отставил ее подальше, тужась срочно створожить жидко растекшуюся простоквашу мыслей и нащупать в ней хоть какие-то сгустки годных к разговору слов. — Я… — Он глубоко вздохнул и сообщил: — Я, знаешь, с начальником поцапался. Вероятно, и Саня, если б не хмель, пропустил бы эти его слова мимо ушей. Состроил бы вид, что не расслышал, или отпустил бы шуточку какую, на шуточки он был мастер. Например: шрамы украшают воина, шрамы от когтей женщины украшают мужчину, а шрамы от когтей начальника украшают подчиненного… Вместо этого Саня глубоко затянулся, внимательно и чуть искоса, как-то из-за сигареты, глядя на Гната. — То-то я смотрю, — ответил он. — Всерьез поцапался. Ушел. Саня помолчал. Потом спросил с настырной пьяной цепкостью: — Ушел альбо вытурили? — Пинком, — честно признался Гнат. Саня понимающе присвистнул. Коротко, в две ноты; точно звоночек в приемной Вэйдера. Фьють повыше, а потом фьють пониже. — Не знаю и знать не хочу, где ты служишь, но в наше время… это ты чего-то, казак, не додумал. — Может, и так, — уронил Гнат. Сам он был уверен, что поступал правильно, просто мир сволочной. — Старые мы стали, — пробормотал Саня. — Не приспособиться никак. Я вот тоже… — Вдруг прорвало и его. — Так иногда с души воротит! То ли дело прежде… Тогда даже с души-то воротило как-то иначе, по-домашнему! От своего, а не от чужого… — Запнулся. — Или тебе тогда все тоже чужим казалось, москальским? Ненависть к русским оккупантам до сих пор все застит? Гнат шмыгнул носом. — Онегин, я тады моложе… — Я лучше якистью была, — добавил Саня. Гнат печально покивал. То была их давняя присказка; с каждым годом она становилась все истинней. — Контора эксклюзивная? — спросил Саня. — А хрен ее знает… — Гнат помолчал. — Вроде нет. А поговаривают, знаешь… они всем конкурентам рассылают информацией типа «с этим не водись». С кем водиться надо — тех берегут, а вот с кем не надо — поимейте в виду… — Ну, как и везде, — сказал Саня. Наконец отвел от Гната пытливый взгляд, уставился в свой стакан. Плеснул туда водки. Поднес к лицу, принюхался, скривился. Сказал: — Хорошая водка. — Не хочешь об этом разговаривать? — тихо спросил Гнат. Нехотя Саня произнес: — А что тут разговаривать… Ты помощи просишь? Гнат мотнул головой. Как-то унизительно прозвучали Санины слова. — Не прошу, — сказал он твердо. Помедлил и опять честно добавил: — Но — хочу. — То есть тебе желательно знать, — медленно проговорил Саня, — нет ли у нас вакансий каких и не могу ли я тебя туда… — Честное слово, Саня, — сказал Гнат, вздергивая на друга осоловелый, но искренний взгляд. — Я к тебе шел просто оттяг поиметь. Даже в мыслях не было чего-то клянчить… Бес в бок боднул. Прости. Я пойду сейчас… Вот допьем и пойду. Забудь. — Да погоди ты ершиться, — досадливо сказал Саня. — Гордый сын древней нации… Погоди. Подумать же надо. И он разлил по стаканам остатки водки. — Ну, давай подумаем, — безнадежно согласился Гнат. Они допили. Заполировали пивом. Зажевали шпротинкой. — Ты, сколько я по советским годам помню, спецназ, — проговорил Саня. — Силовик. — Да, — подтверждающе мотнул головой Гнат. — Так, в общем и целом, по этой дорожке и ходил весь подотчетный период? — Да. Саня глубоко втянул мутный злой воздух раздувшимися ноздрями, потом двумя пальцами ловко ухватил за скользкий масляный хвост еще одну шпротину, запрокинул голову и аккуратно опустил болтающуюся длинную закуску в разинутый рот. Прожевал. Сказал: — Это не есть хорошо… Здесь мы, понимаешь, не очень совпадаем. Я, если помнишь, в дивизионной разведке в ту пору трубил… так и пошло с тех пор. — Шпионов ловишь, что ли? — недоверчиво пробормотал Гнат. Саня с досадой покрутил носом. — Врага унутреннего, — сообщил он затем. — Ни хрена себе, — сказал Гнат. — Ну, прости, старик. Я пошел. — Сядь! Не понял ты ни рожна! — Саня единым махом, как в комедии или игре в кавалерию, вместе со стулом отпрыгнул от стола, потом выдернул верхний ящик до самой собственной груди. Вынул из его глубин какой-то просторный лист и пустил через стол спланировать к Гнату. — Вот, посмотри. За полчаса до твоего звонка ориентировка пришла… С распечатки на Гната глядел благообразный старец с короткой, несколько куцей, поседевшей клочьями бородкой. Морда дышала интеллектом. — Очередной ученый красно-коричневый, — сказал Саня, отбирая у Гната распечатку. Водка водкой, расслабился Саня, конечно, изрядно — но текст ориентировки Гнату прочесть не дал. Спрятал лист в стол, задвинул ящик и опять верхом на стуле с деревянным стуком вернулся на свое место. — Откуда они берутся до сих пор? — пробормотал он неприязненно и даже с некоторым сарказмом. — И зачем? Алферову завидуют, что ли? И невесело рассмеялся. Гнат знать не знал, что за зверь такой — Алферов, но, судя по тону Сани и по его смеху, кем бы этот Алферов ни был, завидовать ему никак не стоило. — Понимаешь, Гнат… — попытался объясниться Саня. — Вот этих я действительно не люблю. Вся морока от них. Сперва коммунизм им не нравился, ущемляет он их, мол… долой тоталитарный режим, давай свободу. Развалили все к едрене фене — и сами же первые обоссались с перепугу. Ладно. Годы летят, годы, как птицы летят… Нет, им опять неймется. А ведь только-только все налаживаться стало — живи и радуйся, знай крутись — и будет тебе все, что душеньке угодно. Так нет! — Он негодующе разрубил ладонью дым. — Опять не все слава богу! Теперь наоборот, подавай им коммунизм — бездуховность, мол, настала. Вконец ведь все развалят! В логике Сане отказать никак было нельзя — Гнат знай кивал в такт его словам. В голове туманилось и млело. — А бомбу кто атомную придумал? — в запале продолжал Саня. — А генное оружие? Недавно, правда, говорят, торсионы какие-то нашли, они, мол, не то, что раньше — наши, мол, христианские… А только попомни, Гнат, мое слово — на поверку окажется такое же дерьмо! Гнат опять мотнул головой в полном согласии. — Вот почему мне их не жалко, — уже несколько спокойнее сказал Саня. — Вот ни на столько. — Он показал Гнату кончик мизинца. — Так что я тебе не какой-нибудь там КГБ. Понял? — Понял, — ответил Гнат и в последний раз кивнул. — А у тебя опыта такой работы нету, — сказал Саня. — Ведь нету? Гнат не сразу вспомнил, о чем идет речь. А вспомнив, восхитился: вот Саня! Ну Саня! Какой мужик и какой друг! Так держать нить разговора! — Нету, — печально подтвердил он. — Трудно будет про тебя что-то замолвить… — пробормотал Саня. — При случае попробую, но… — Взял свой стакан, заглянул в него. — Ну что? Будем еще брать? — А что он натворил-то? — спросил Гнат невпопад. — Кто? — Этот… — А… — С запозданием поняв, кого Гнат имеет в виду, Саня пожал плечами. — Хрен его знает. Ракетчик вроде… А в Штаты так и не уехал. Значит, неспроста, значит, замышляет что-то… Дома его, я так себе мыслю, обнаружить не смогли, иначе чего искать-то этак. Предписано при обнаружении взять под наблюдение и ничего не предпринимать, только сообщить наверх… Следить, короче, собрались. Я вот ориентировку вниз передал — поглядим, чего получится… — А потом с ним что будет? — спросил Гнат. — А я почем знаю? — ответил Саня. Добавлять они не стали. По многим причинам. И сидеть более часа у друга в офисе, мешать и отрывать от дел — да вдобавок и с риском подвести под монастырь какой-нибудь нехороший — было не по-людски. Мало ли. Какой-нибудь ихний Вэйдер ввалится с обходом, или что там у них… у наблюдателей развития славянской письменности, едрёныть… И, честно говоря, не хотелось уже. На душе было так погано, что возникла нешутейная опасность надраться всерьез, до соплей и буйного опохмела назавтра, со скитаниями по кабакам, случайными знакомствами и вполне возможным мордобоем, с ковровым деньгометанием не упомнить где и прочими прелестями, которых Гнат не то что не мог, но очень уж не хотел себе позволить. И потом — последние гроши на это тратить? Да лучше… лучше… И тут Гнату пришла идея на эти гроши снять качественную проститутку. Смешно сказать, но, дотянув до сорока с гаком лет, Гнат ни разу в жизни не пользовался таким простым и проверенным поколениями способом взбодриться и поднять себе жизненный тонус. То ли брезговал, то ли тоталитарная идеология какая-то застряла в костях с пионерских времен, так не давая Гнату стать истинно свободным человеком, — Гнат не хотел разбираться. Во всяком случае, точно — не от скупости. Его связи с женщинами, буде возникали они во время его вооруженного кружения по просторам постсоветского пространства, оказывались всегда сравнительно протяженными (насколько срок контракта позволял) и довольно-таки искренними. И он уж и живых деньжат подбрасывал, и покупки покупал, не чинясь… Как обычный муж. Но это же совсем другое дело. Подкидывать постоянной подруге дензнаков на хозяйство — одно, однако ж совсем иное — пропихивать денежку в щель монетоприемника, точно имея дело с неживой механикой, к примеру, при входе в метро: кинул жетон — и открылось. Со звяканьем. А уж на Элю-то он вообще не жалел. Высыпал ей все, что получал, ровно жене, себе оставляя лишь на личную мелочевку: на то, что при Советской власти они, желторотики еще, собирательно называли «партвзносы-папиросы»… И вот сегодня Гнату вдруг шарахнуло в хмельную голову: пора. Женщины у него уж давным-давно не было, он смертельно по Эле скучал — а все ж таки женщина нужна мужчине, хоть какая. Да и вообще. Пусть знает, дура корыстная. Мои деньги, хоть и последние — на что хочу, на то и трачу, а только тебе, дура, их больше не видать. Пива еще взять, что ли? Пока сниму… Нет, лучше горошки антиполицая, чтобы перегаром не так несло. Их на каждом углу навалом. Спокон веку, как понаслышке ведомо было Гнату, лучшим местом съема путан были вокзалы. На Невском тоже неслабо — но значительно позже, к ночи; а тут белый день. Отчетливо понимая каким-то кончиком мозга, а может, даже и мозжечка, что совершает глупость, Гнат потоптался, нетрезво ориентируясь, и двинулся к Клинтоновскому вокзалу — оказалось рукой подать. В конце концов, уговаривал он себя, я просто прогуливаюсь. Хмель выветриваю. От этой мысли в нем даже шевельнулась, точно птенец в яйце, неуклюжая маленькая гордость: вот, мол, как я устойчив к хмелю: не он владеет мной, а я им владею, захотел — вдел, развлекся и отмяк чуток, а потом захотел — и выветрил… Прогуляюсь до вокзала, все равно спешить некуда. А уж там как приспичит. Хотя, положа руку на сердце, он наперед знал, что — приспичит. Еще как. Рассасывая сразу целую пригоршню глянцево-сереньких горошков, отбивающих выхлоп, он пересек Кирочную, а затем с полчаса и впрямь выгуливал хмель, неспешно шагая по прямой, точно выстрел, улице, понимаете ли, Восстания (какого это Восстания? неужто того самого? почему не переименовали до сих пор? вот ведь всегда москалей губит отсутствие последовательности!). Вышел к Невскому (да сколько же раз на дню мне ходить по этому бисову Невскому?), пересек и его. А потом уж и Лиговский. И снова в памяти медлительно всплывал Шевченко: Кума моя i я В Петропольским лaбipинтi Блукали ми — i тьма, i тьма… В голове помаленьку уяснялось; тьма, которую нагнал «Царевич Дмитрий», отступила. Гнат перестал с безудержной удалью непобедимого витязя расправлять плечи и выпячивать грудь, перестал оценивающе и чрезвычайно требовательно, что твой султан в момент приемки новой партии организмов для сераля, разглядывать встречных дев. Приходил в себя. В общем-то он действительно за время прогулки прилично выветрил хмель; он в общем-то действительно его переносил неплохо. В вокзал он вошел уже совсем не таким, каким покинул расположенный в двух шагах от «Чернышевской» офис Сани. Не сказать, что трезвый, но и не сказать, что пьяный. Не сказать, что безмозгло удалой; но и не сказать, что вовсе не удалой; удаль некая в нем еще побулькивала, точно во вскипевшем чайнике, который только что сняли с огня; однако все ж таки — уже сняли. Ну и где они тут все? Искомые объекты? Подать их сюда, я пришел. С минуту Гнат, озираясь, стоял под громадной, на всю стену зала, литыми буквами, надписью: «На этот вокзал 3 октября 1993 года прибыл из Москвы президент США Уильям Джефферсон Клинтон для двухчасовой встречи с демократическими лидерами Санкт-Петербургского сейма, в ходе которой он высказал ряд советов и пожеланий относительно путей перехода постсоветского общества к общечеловеческим ценностям». Народу в зале было негусто; основные толпы бодались у перронов пригородных электричек, алча по-удобному попасть кто в Навалочную, кто на Фарфоровскую, кто в Колпино; здесь, в вычурной и гулкой прохладе, временами рассеянно примерзая возле того или иного киоска, с ленцой прогуливались лишь отдельные аристократы. Организмов для сераля не обнаруживалось. Везде обман, подумал Гнат почти весело. Опять захотелось курить. Сигареты иссякли еще у Сани, и последние три Гнат стрелял у друга; потом вроде стало не до них, он дышал и сосал горошки — а вот теперь вдруг резко, рывком, точно ему перекрыли кислород, понадобилось затянуться. Внутри сигаретами не торговали — за стеклами утопленных в продольные стены зала киосков виднелись то какие-то «Товары в дорогу», то неприятные, навевающие лазаретные воспоминания мелко нарубленные вереницы аптечных коробочек и пузыречков, то развалы просторных, что твои лопухи, и невыносимо однообразных цветных и глянцевых грудей да ягодиц. Неторопливо и вальяжно, вроде как и он аристократ, Гнат двинулся к противоположному концу зала, где под огромным, почти с надпись про дедушку Клинтона, табло электронных часов располагались выходы к перронам поездов дальнего следования. Мимоходом отметив зачем-то, что в ближайшее время намечается одна-единственная отправка — пассажирского до Москвы, — Гнат в ближайшем приперронном ларьке с шиком взял пачку ложных «Труссарди» (опята ложные — симптомы сложные) и тут же, спиной привалившись к боковой стекловине ларька, торопливо ее распатронил. Кинул прозрачную шкурку в урну, выщелкнул сигарету, губами вытянул ее из пачки и с наслаждением наконец-то закурил. Но жриц любви и здесь не наблюдалось. Хладнокровно поводив головой направо-налево, Гнат несколько раз отсканировал окружающее пространство — нет, нету. Да и хрен с ними… Ему уже начало делаться смешно от себя и своего идиотского пьяного порыва; но оставалась шкодливая — то есть, если перевести с украинского, вредная — защербинка, ощутимо царапающая его мужскую гордость: как это я пошел — и не сделал? Не сделал не потому, что мне расхотелось или не понравилось то, что предлагают, нет — просто потому, что, едрёныть, не нашел? А еще обидная, но, в сущности, справедливая характеристика Сани: у тебя опыта сыскной работы нету… Вот идиот, подумал он о себе, но пошел искать дальше. И буквально через минуту сигарета едва не выпрыгнула на заплеванный асфальт из его ощутимо дрогнувших пальцев, потому что прямо ему навстречу как ни в чем не бывало, с небольшой, но весьма увесистой с виду сумкой через плечо вышел тот самый красно-коричневый ракетчик. Да нет. Не может быть. Точно он. Пегая бороденка, высокий лоб и морда дышит интеллектом. Длинный, что твой циркуль. Может, опыта сыскной работы Гнат и не набрал в жизни, но зрительная память была — дай бог каждому. Гнат лихорадочно заозирался. Где пост? Где патруль? Ни души. Ну, работнички! У них опыт, понимаете ли, есть! Да мне даром не нужен такой опыт, в задницу его себе засуньте, такой опыт, если у вас вот так вот разыскиваемые по вокзалу разгуливают и ни одного человека кругом! Гнат уставился в спину прошедшему мимо красно-коричневому. Тот шел не один. Рядом двигался средних лет мужик — моложавый и несолидный, но симпатичный с виду. Веяло от него какой-то беззлобностью. Плохим был бы Гнат командиром, если бы не чуял людей; спутника циркуля он так и ощутил: надежный, безобидный, беззлобный. Усталый. Добрым Гнат вряд ли решился бы его назвать так вот с маху, доброта — дело отдельное, смутное; но вот что злобы в этом парне не было — это да. И третьим, слегка подпрыгивая от возбуждения, чесал рядом с мужиком пацан лет пятнадцати. Наверное, сын мужика — похож. Улыбка до ушей. Явно рад поездке. И багажа у них было немного. Самая ерунда; по объему — только первая необходимость. Единственная тяжелая сумка — у циркуля. Странная компания. Трое. Заветное число. Еще Христос заповедал своим приверженцам численный состав первичной парторганизации: где трое соберутся во имя мое, там и я с ними… или как-то так. Гнат не силен был в вопросах веры, и повальная религиозность, пришедшая одновременно с долгожданной свободой, его порой бесила. Но трое — это наверняка пошло с евангельской поры. А если они за кордон рвануть надумали? Поезд-то аж до Москвы! Нет. Мальчишку так скакать не заставишь, если происходит побег. Мальчишка очевидно едет в долгожданную увеселительную поездку. Но мальчишку можно и обмануть. Подставить. Ты бы своего сына подставил, Гнат? Эх, Элька… был бы у нас сын — я бы… Что — я бы? Да уж я бы — да! Все бы только ахнули… А вот мы и посмотрим, есть у меня опыт или нету у меня опыта. Решение созрело мгновенно. Наверное, то был последний пузырек недавнего удалого кипения: проследить, куда навострился бородатый красно-коричневый циркуль, все-все о нем и его планах вызнать досконально — и принести Сане, не кому-нибудь, а именно Сане на блюдечке. И еще этак небрежно заметить: «Я вообще-то телку снять на вокзал забежал, смотрю — этот твой шустрит. А парней ваших на вокзале ни одного. Понятно, почему я проститутку не нашел — твои уж всех разобрали, объект пустой остался!» Пусть тогда попробует поговорить про опыт! От недавнего уныния не осталось и следа. Гнат подобрался и окончательно протрезвел, возбуждение было холодным, профессиональным, чисто рассудочным; водка преобразовалась в чистую энергию, как в вечном двигателе. Спины троицы еще мелькали впереди, время от времени скрываясь за идущими им вслед — не один же циркуль с компанией собирался ехать на этом поезде… Гнат, отбросив сигарету, двинулся следом. До отправления оставалось еще более получаса. Пока он нагонял преступников, те дошли до своего вагона: остановились, предъявили проводнику билеты, запустили ребенка внутрь, а сами остановились курнуть. Нормальные люди. А вот что  не нормально: свою явственно тяжелую сумку Циркуль оставил у себя на плече. Любой обычный человек занес бы ее в вагон и вышел на воздух налегке, с пустыми руками и плечами. Этот — не расстался. Беззлобный вот отдал свою Ребенку, чтобы тот ее внутрь занес, и поступил, прямо скажем, совершенно естественно. А вот Циркуль — нет. Ремень натянут, будто в суме кирпичи; плечи скособочены, лоб потный — но держит. Отметим себе. Теперь отметим номер вагона. Ага. И Гнат рванул к кассам: сначала задумчиво, потом — постепенно разгоняясь до торопливого шага, а потом, вне поля зрения опекаемых, — бегом. Народу было немного — кто в наше время на дальних поездах ездит? Да еще на пассажирских? Настоящие богатые — либо воздухом, либо, ежели неспешно, как Клинтон в девяносто третьем — фирменными экспрессами, и, так или иначе, у касс они не стоят; а простонародье — куда и зачем им кататься? И тем не менее время было дорого, не стоило терять и минуты в ожидании; Гнат предъявил свое удостоверение Центра споспешествования и мимо пяти человек очереди ткнулся в окошечко одной из касс. Показал корочки и туда. Такой был закон: под какими бы крышами ни скрывались вербовочные конторы, какие бы документы они своим кадрам ни выдавали — по ним обязательно полагались транспортные и визовые льготы, иначе при постоянных переездах от мест расквартирования или отдыха к районам боевых действий и контрактники, и их владельцы натерпелись бы. Сейм питерский еще лет восемь назад принял постановление: работники международных гуманитарных фондов и иных, сходных с ними по функциям организаций, пользуются нижеследующими правами — и дальше длинный перечень. — Если можно — в восьмой вагон, — попросил Гнат с улыбкой. — Именно в восьмой? — переспросила пожилая добродушная кассирша. — Да. Примета у меня: когда дело важное — обязательно надо в восьмом ехать, тогда все получится… Конечно, если в нем есть места. — Как не быть, — сказала кассирша, точно сверчок стрекоча пальцами по клавиатуре. — Полно свободных мест. Чай, не Совдеп. Прожаренный майским солнышком древний плацкартный вагон (над дверью из тамбура в коридор виднелась заросшая жирной копотью табличка изготовителя — какой-то там «совнархоз»; то есть, сообразил Гнат, хрущевских времен выпуск) заунывно вонял вековой пылью, вековым пассажирским потом и мерзкой синтетикой, линолеумом стен, что ли. То, несомненно, был запах Совдепа. Дверь из тамбура не закрывалась, застревала на полу; ручка, за которую Гнат попробовал было потянуть, сорвалась и обвисла на одном шурупе, бессильно болтаясь. Все, как прежде. Общечеловеческим ценностям к простонародью ходу не было. Разве что в виде цен. Несуетно, вроде как озираясь в поисках своего места (или просто в поисках места получше), Гнат боком-боком побрел по узкому проходу, время от времени задевая плечом пахучие ноги в рваных носках, принадлежащие уже залегшим в спячку на верхних полках господам пассажирам. Насколько хватало глаз все боковые места пустовали — не любил народ боковые места, любил лежать, спрятав голову от бродящих мимо; Гнат заранее решил, что лучше всего будет найти купе, где обосновались его опекаемые, и сесть на боковое место напротив: и троицу держать в поле зрения удобно, и весь коридор просматривается — от греха подальше. Так, первое купе. Купе! Решиться именовать этим изящным, просто-таки подразумевающим сногсшибательный французский комфорт словом открытую настежь всем взглядам, запахам и репликам замызганную клеть с убогими лежанками, затянутыми порезанной тут и там, тертой-перетертой коричневой обивкой, могли лишь те, кто свою колониальную империю додумался именовать братской семьей народов… Две пигалицы лет не более двадцати, с голыми пупками и нарисованными ресницами чуть ли не тех самых пупков длиной. «Да мы с ним давно живем, уже недели две…» Так, мимо… Следующая клеть. Пожилая троица, две женщины и мужик, деловито выгружающий из баула на столик промаслившиеся насквозь газетные пакеты со снедью; бутылка дешевой водки уже стояла вплотную к мутному стеклу окошка и нетерпеливо ждала, когда поезд тронется. Дамы беседовали, вернее, одна уютно, нескончаемо журчала, что-то рассказывая, другая с готовностью слушала. «А я вот по телевизору слыхала, что всяк, кто туда заходит, получает тут же на месте дозу в тыщу рентген. Его ж как раз радиацией тогда и засушили профессора, чтоб не протух. И все, кто там хоть разочек побывал, потом болеют всю жизнь незнамо от чего, будто чернобыльцы. А я-то, дура, знать не знала, чего у меня смолоду печенка ноет, нас же в пионерах обязательно в Мавзолей водили… Так теперь, сказали, меджлис-то московский решил его захоронить наконец, да не просто в земле, а в могильнике для радиоактивных отходов. Как заботятся-то теперь об нас!» — «Ну да, ну да…» — кивала вторая дама. Понятно, мимоходом отмечал Гнат. Москали все не могут со своим Лениным разобраться. Дела поважней у них за последние пятнадцать лет так и не нашлось. Третье купе. Опять не те. Двое подтянутых, деловых, один в очках с мощной оправой, другой в очках с оправой тонкой, золоченой; на столике перед ними уже разложены какие-то бумаги. Отчетливо видно, что текст разделен на пронумерованные пункты, но распечатано мелко, слов не видать, конечно. «Можно ли прожить на постсоветском пространстве, будучи не связанным с криминалом? — саркастически бубнил тот, что в тонкой оправе. — Можно, конечно, но исключительно от больших иллюзий. Если ты с ним не связан, это значит лишь, что ты шестерка, а связан с криминалом твой начальник или работодатель, которого ты считаешь честным бизнесменом или госслужащим. Страусово состояние… Не лучше ли сразу взглянуть правде в глаза и тем создать себе хотя бы предпосылки прямого подключения к финансовым потокам?» Ага, понятно, отмечал Гнат. Они не только с виду деловые. Полноценные ларьковые демократы. Четвертое купе. Внизу никого, но с верхней полки свешиваются очередные не поместившиеся ноги. Пятое. Молодая пара, он и она. «А вот еще анекдот, Катька, слушай. Две подруги беседуют в кафе, и одна говорит другой: „Мой покойный муж сволочь и подлец! Обещал любить до гроба, а разлюбил уже в реанимации!“ Ладно. Пошли дальше. Поезд дрогнул, и перрон за окнами почти незаметно поплыл назад. Гнат едва не потерял равновесия — и тут увидел в следующем купе своих подопечных. Тогда он дал силам инерции и впрямь повалить себя — и совершенно естественным образом, будто не он выбрал место, где сесть, а так уж получилось, жестко шлепнулся на боковое сиденье. Для полной конспирации начал было подниматься, а потом как бы рукой махнул: мол, не все ли равно, где мучиться. Уселся поудобнее, даже не взглядывая в сторону подопечных — наоборот, тупо уставился в окошко, на все быстрее скользящий назад перрон. Началось. Началось. Очень странно было ехать в поезде с пустыми руками. Ну что, Саня, подумал Гнат. Для начала неплохо, нет? У господ подопечных и в мыслях быть не может, что я сижу у них на хвосте. Просто едва не опоздавший пассажир. Только вот руки пустые… Наверное, я спятил, вдруг подумал Гнат. Чем это я занялся? Куда и зачем меня понесло? Все чаще и чаще подстукивали под днищем дряхлого совнархозовского детища колеса, нервно перебирая, словно гремучие стальные четки, стыки изможденных рельсов. Лишь через несколько минут Гнат решился посмотреть в сторону опекаемых. Циркуль сидел спиной к Москве, против хода. Он все-таки снял с плеча свою сумку, и теперь она стояла на сиденье рядом с ним, а правая рука Циркуля возлежала на ней; что-то таилось в сумке широкое и устойчивое, коль скоро ее можно было использовать в качестве подлокотника. Беззлобный сидел немного наискось напротив Циркуля, дав место у окна Ребенку, который, не глядя ни на взрослых, ни наружу, резался сам с собой в какой-то, похоже, «тетрис». Никакой еды опекаемые перед собою не утвердили, по крайней мере — пока; и, естественно, уже степенно беседовали. Насыщались духовной пищей и тем сыты быть надеялись. Время от времени до Гната вполне отчетливо доносились обрывки их неторопливой беседы; потом колеса неведомо с чего начинали стучать громче, и все иные звуки пропадали, засыпанные тяжелым железным крошевом отрывистых гулких «тук-тук»; несколько минут спустя стук по каким-то своим соображениям становился мягче, воздушней, и с той стороны ритмично бьющего неживого тамтама вновь выплывал разговор соседей, уже с другого места. Гнат отвернулся к окну и стал только слушать. Потянулись мимо тяжкие мертвые остовы Ижорского завода. «Всякая культура — заложница экономики породившего ее общества. Будь культура сколь угодно высокой и человечной — если экономика неэффективна, культура надорвется, поддерживая в погибающем обществе жизнь, и умрет вместе с ним, а для всех кругом надолго станет пугалом или, еще обиднее, посмешищем…» Это Беззлобный комментирует. Тук-тук, тук-тук, тук-тук… А вот это уже Циркуль возмущается: «Нет, послушайте, Алексей Анатольевич. Когда царскую Россию называли жандармом Европы, это было всем понятное ругательство, оскорбление, и всем порядочным русским людям было стыдно. А вот теперь Америку называют мировым жандармом — и американцы гордятся, когда их так называют! Это и есть ваша разница культур? Извините великодушно! Просто одним совестно быть жандармами, а другим — лестно!» — «Нет уж, вы извините меня, Иван Яковлевич. Здесь мы именно имеем прекрасный пример обратного влияния реального мира на культурный стереотип. Предположим, что в Америке полицейский в свое время начал восприниматься как заведомый защитник народа от произвола, а у нас — как заведомый защитник произвола от народа. Именно поэтому в одной культуре слово „жандарм“ связывается с позором, а в другой — с почетом. А потом, когда и если стереотип уже сложился, становится в изрядной степени не важно, соответствует ли он действительности. Он работает вне зависимости от своего соответствия действительности и может так работать очень долго… И вот вам пример диалога культур в натуральную величину. Вы говорите кому-то: „Жандарм!“, желая оскорбить — а он это воспринимает как признание его заслуг и искренне вас благодарит за лестные слова…» Интересно рассуждает Беззлобный, подумал Гнат. И очень точно. Не важно, как там в Америке, я не бывал, и чем они там гордятся — мне плевать, думаем-то мы про себя. Интересно, а если этак-то посмотреть: я — какой жандарм? Особенно сейчас? Однако мысль повела куда-то не туда, в моральные теснины какие-то, непозволительные и удушливые для человека дела, и он досадливо отмахнулся от нее; но слабый отзвук в душе остался — и мог, Гнат чувствовал это, при случае напомнить о себе. Нет, старательно принялся он проводить среди себя политико-воспитательную работу. Теория это все, то есть, говоря попросту, болтовня. Вот хоть про Америку… Ни черта же этот жандарм со взятыми обязанностями не справляется, не верите — милости просим, покажу. То есть почет он, конечно, свой имеет, но вот результат… Стало быть — и почету скоро конец. Впрочем, если подумать, Беззлобный именно об этом и сказал. А я — справляюсь? Тьфу! Тук-тук, тук-тук, тук-тук… И весь разговор их был как тук-тук. Просто звуки, сопровождающие некий технологический процесс. Процесс общения. Разговор, из которого не следует никаких конкретных действий, — всегда не более чем тук-тук, тук-тук. А чем наши с Саней разговоры про Украину да Россию лучше? Только таким вот интеллигентам, как мои подопечные, видимо, для ведения подобных бесед не обязательно развязывать языки горилкою. Видать, языки у них всегда развязаны и пребывают в состоянии повышенной боевой готовности. Хорошая у них работа, не пыльная. Тук-тук, тук-тук, тук-тук… «Тот, кто думает, что мир лучше, чем он есть на самом деле, всей своей жизнью, непроизвольно, делает мир и впрямь лучше. Хотя бы чуть-чуть. А тот, кто убежден, что мир хуже, чем он есть, — непременно делает его хуже, даже если такой цели специально перед собой и не ставит…» Однако, подумал Гнат. Это ты, брат Беззлобный, уж, кажется, слишком загнул. А вдруг нет? От этой мысли Гнату стало не по себе. Что в таком случае делаю я? Улучшаю — или… наоборот? Хороший вопрос… Ладно. А в целом — совершенно нормальные люди едут. Интеллигенты. Сплошное тук-тук. Не в смысле, что стучат как стукачи, а в смысле — токуют, как глухари на току. Наверное, вполне приличные мужики. Беззлобный уж во всяком случае. Да и старец тоже — если бы не цеплялся он так за свою бесценную сумку. Но, с другой стороны, что я, не видел чудаков, которые от чемодана отойти боятся до колик, а в чемодане — всего-то ком грязных трусов? И пацан у них нормальный. Не вундеркинд какой-нибудь и не шпана, а — нормальный. Гнат таких любил больше всего. Вундеркинды — с ними мороки много, и как-то все время боязно сказать или шевельнуться неловко, а с другой стороны — держи с ними ухо востро, больно умны: умный продаст, предаст, выжмет тебя, как лимон, и в сердце у него не дрогнет даже. Потому что умный. Шпана — с ней все понятно: гнилозубые злобные волчата с отмирающей речью, убьют за окурок, хихикая; Гнат шпану ненавидел и уже не мог воспринимать, как детей. Нормальных — ценил. В наше время не так много осталось нормальных. Шпана-вундеркинды мир заполнили. А старец — просто-таки принц в изгнании, правда, самозваный, может быть. Слишком уж уверенный, что все должны ему подчиняться, и очень удивляющийся, если этого не происходит. Усталый, печальный, тощий, издерганный… И Беззлобный — одно слово, беззлобный. Вряд ли с ним можно было бы потолковать по душам и выпить по стакану — не те темы… хотя не факт, он не сноб, точно… спроси его Гнат о чем-нибудь, он скорей всего и ему так же вот, как Циркулю, доходчиво, доброжелательно и малость занудно вправлял бы мозги… Не чтоб себя показать, а чтоб человек понял или хотя бы задумался. Есть разница. И вроде бы непохож на тех, кто, толкаясь локтями и отпихивая женщин, лезут в брезентовый кузов грузовика при срочной эвакуации мирного населения… А даже это нынче дорогого стоит. Гнат на иных умников насмотрелся — отворит пасть, так Европарламент отдыхает, от спесивого гуманизма не продохнуть; а пройдет первый трассер над головами, так весь гуманизм сразу в потайное отделение бумажника спрячет до лучших времен и делается пещера пещерой. Только вот произносит вроде бы совершенно отвлеченные фразы, от которых, однако ж, хочется скрипеть извилинами совершенно конкретно — о себе и о том, как дальше жить. Но это, наверное, у меня день такой — то ли обломный, то ли переломный. Палец покажи — а я в ответ: да, вы правы, я и сам много думаю о смысле бытия… Тут Беззлобный не виноват. Симпатичные люди едут. Что я здесь делаю? Скоро Любань. Встать сейчас и выйти из поезда, и пусть едут, куда хотят, с миром… Как было бы благородно! Но неинтересно. Мне хочется и дальше на них смотреть. Тук-тук, тук-тук, тук-тук… Беззлобный вполголоса извинился и встал. Гнат отвернулся от окошка, краем глаза наблюдая за перемещениями подопечного: тот, на ходу доставая сигарету, неловко потопал, пошатываясь от колыханий поезда, к тамбуру. Курить? Или бежать? Сумка по-прежнему оставалась под локтем Циркуля. С некоторым усилием выждав аж пару минут, Гнат лениво поднялся и двинулся вслед Беззлобному. Наскоро забежал отлить отработанное море пива (окошко в сортире было распахнуто настежь, из него валил внутрь плотный пузырь ветра, приминая вонь) и вышел в тамбур. Воздуха в тамбуре не было — одна плавучая, плохо взболтанная горечь, будто вагон рвало желчью. Много лет подряд. За жирными, в пятнах и потеках стеклами бежали едва различимые перелески, освещенные предвечерним солнцем, — все в пушистом мареве первой зелени. Выйти бы туда, вдохнуть… У одного из окон, броско оттопыривая обтянутые джинсами ляжки, с презрительно-отсутствующим видом царили шмакозявки из первого купе и с шиком дымили длинными и тонкими, ровно карандаши, коричневыми «More». Беззлобный укрылся в противоположном углу, от голых пупков подальше; что он курит — было не понять. Сигарету. Гнат поозирался — куда бы, мол, приткнуться, — и оперся спиной на стенку напротив Беззлобного. Тот скользнул по Гнату равнодушным взглядом и уставился в окно, время от времени стряхивая пепел в разрезанную пополам банку из-под пива, прикрученную проволокой к стоп-крану. Здесь Беззлобный ощущал себя полностью одиноким, он, конечно, был уверен, что никто на него не смотрит и вообще его никто не видит, — и уж не улыбался, не делал внимательных, предупредительных и примирительных мин. Лицо у него в одиночестве сделалось усталое насмерть и до того грустное, что Гнату даже захотелось купить ему бутылку пива, когда по вагонам вновь пойдет парень-лоточник. Так они простояли рядом друг с другом минуты три. Оба глядели в окно. Предлога заговорить у Гната не было ни малейшего; а Беззлобный его, разумеется, и не искал. «О чем бы его спросить?» — лихорадочно думал Гнат и в конце концов понял: не о чем. Сигарета у Беззлобного кончилась, он аккуратнейшим образом загасил хабарик до последней искорки об вывернутую крышку банки и кинул внутрь. Ушел. Гнат глубоко вздохнул. Поезд, подтормаживая, доползал к Любани. «Тук-тук» сделалось медлительным, внятным и оттого особенно настойчивым. Наступал момент принятия решения. Уже окончательного. Можно не возвращаться на свое место, можно, так сказать, с опекаемыми не прощаться; очень даже можно. Багажа нет, сейчас вот дверь откроется — и нырь на перрон. Сюда еще электрички ходят, засветло дома буду. И что? Что там, дома-то? А что тут? Что будут делать эти трое? И что, самое главное, будут делать с ними? Поезд совсем обмер. Движения не ощущалось, только перроны еще не оцепенели, едва уловимо стягиваясь назад. Гнату вдруг пришло в голову, что, пока он стоит и мыслит, как дурак, в вагоне могут занять его место — и каким манером тогда опекать опекаемых? Он торопливо вернулся в вагон. Циркуль дремал, запрокинув голову и привалившись затылком к стенке. Из-под вздернутой бороды торчал острый кадык. Всякий приличный человек в такой позиции должен храпеть, как кабан. Циркуль спал безмолвно. Интеллигент… Беззлобный и Ребенок о чем-то беседовали, но так тихо, что Гнат не мог разобрать ни слова, несмотря на стоянку. По вагону, кто молча, кто обмениваясь скупыми репликами, с сумками и чемоданами заходили люди, в сложном хороводе меняясь местами; одни выходили, другие рассаживались. Хорошо, что я сообразил вернуться до начала посадки, подумал Гнат. А если придут господа, у которых билеты на это место, и начнут качать права? Маловероятно, вон полок свободных сколько… И все же? А, разберемся, что заранее себе голову морочить. Не пришли. Поезд тронулся. Циркуль проспал всю стоянку и, судя по всему, намерен был спать дальше. А Беззлобный беседовал с Ребенком, и в какой-то момент до Гната отчетливо донеслось: «А почему вы с мамой разошлись?» Ого, подумал Гнат, еще и вон что… Вздохнул. Если бы Эля мне родила, подумал он, я бы ее нипочем не бросил. Потом вспомнил сегодняшний свой визит. Да, честно подумал он, после такого привечания ребенок ей бы не помог; сграбастал бы я чадо под мышку — и ходу. И сам себя одернул: как — под мышку? От матери? Ох, легко воображать себе свои правильные поступки… а советовать другим их совершать — еще легче. Но вот когда и впрямь прижмет… Что ответил Беззлобный Ребенку, Гнат не расслышал. Тихо они разговаривали, куда тише, чем про умное с Циркулем. И Гнат задремал. У него сегодня был тяжелый день. Он проснулся от совершенно звериного, пещерного чувства опасности. Поезд стоял. Это была какая-то станция — Гнат не успел понять какая. За окнами совсем уже смерклось, в вагоне зажгли свет. По проходу вагона с двух сторон — один спереди, один сзади — продвигались погранцы, браво и несколько, на вкус Гната, развязно выкрикивая: «Линия перемены дат, господа! Линия перемены дат! Да-а-кументики ваши па-апрашу! Па-адарожные приготовили, визы, па-аспорта! Пли-из!» Стало быть, Тверь, подумал Гнат. Граница. Вот только сейчас, пожалуй, он протрезвел окончательно. Что-то должно было случиться. Он наскоро махнул удостоверением в лицо нависшему над ним мальчишке в форме — тот уважительно кивнул и повернулся к подопечной троице. Старец проснулся и сидел, как и его спутники, с ворохом бумажек в дрожащей руке. Дрожала у него рука. Дрожала. Он боялся погранцов. Значит… Да, черт возьми, что же это значит? Что у него совесть не чиста? Что ему от силовиков уже не раз доставалось? Что у него возрастной тремор? Что?! Пацан в форме удовлетворился документами Беззлобного и его Ребенка без сучка без задоринки. Как нарочно, Циркуля он оставил на сладкое. Взял. Впился взглядом. Гнат бесстрастно смотрел в вечер — снаружи было темно, здесь горел свет, и в стекле отражалось все, что творилось в купе напротив. — Колян! А Колян! — отвернувшись от троицы и высунув голову в проход, позвал погранец напарника, продолжая крепко держать документы Циркуля. Напарник, оставив какого-то мордоворота в коже с заклепками, двинулся на помощь. Они о чем-то растерянно и раздраженно побормотали вполголоса, Гнат сумел расслышать лишь: «Им хорошо предписывать… А как тут наблюдать, когда он за границу валит?» Так, подумал Гнат. Циркуль ждал, неумело напуская на себя беспечный и уверенный вид. Беззлобный тоже ждал напряженно, тоже не умел притворяться и скрывать нерв; только Ребенок, понял Гнат, удивлен задержкой искренне. На то он и Ребенок. Потом Колян пошел обратно по проходу к оставленной им без присмотра части господ пассажиров, а первый пограничник повернулся к троице и, постукивая для пущей убедительности документами Циркуля себя по левой ладони, произнес: — А вы, господин… господин Обиванкин, вы пройдите с нами. — Но в чем дело? — ненатурально поднял брови Циркуль. Голос у него сразу осип. С должностными лицами так бесправно разговаривать нельзя. — Разберемся, господин! Р-разберемся! — мгновенно обретя утерянную было уверенность, отрезал пацан. — Да вы что? — возмутился Ребенок. — Он же друг бабы Люси! Пап! Она же нас ждет! — Разберемся, сказал! — демонстративно потеряв терпение, рявкнул пацан в форме. Беззлобный что-то забубнил. На них теперь смотрели все, кто находился поблизости; позволил себе это и Гнат. Циркуль сидел с окаменелым лицом, но пальцы у него дрожали. — Пройдемте! — гаркнул пацан в форме. Тоже психует, понял Гнат. Еще бы. Ситуация нештатная… Беззлобный решительно встал. Покосился на Ребенка. Потом твердо уставился в глаза пограничнику и сказал: — Мы все пойдем. Это безобразие. Это самоуправство! — Да сядьте вы, господин Небошлепов, — с досадой и даже как-то виновато ответил пацан. — Ну вам-то что… Вы-то куда… — Как это «вам-то что»? — на последних крохах храбрости повысил голос Беззлобный. — Вы не можете ответить на простой вопрос: что в документах господина Обиванкина вас не устраивает. И в то же время ссаживаете его с поезда безо всяких причин! Мы едем вместе и поэтому будем разбираться вместе! Пограничник сдвинул на затылок фуражку. Тыльной стороной ладони вытер лоб. — Как хотите… — сказал он. — Вам же хуже… Колян! — крикнул он напарнику. — Заканчивай тут, я повел этих… Гнат оцепенел. Да за что же Циркуля этак-то? Да как же я узнаю, куда он ехал? Я ведь должен узнать, куда он едет и зачем! Это моя добыча!!! Решение надо было принимать мгновенно. Гнат это умел. Через каких-то полминуты после того, как дверь в конце вагона с гортанным звоном защелкнулась за уведенными, Гнат поднялся, злобно бормоча: «Да сколько ж можно стоять!.. Да сколько ж можно сортир держать закрытым!..» — и пошел по проходу. Вышел в тамбур — дежуривший там проводник встретил Гната волчьим взглядом: «Вы куда, господин хороший?» — «Закрыт выход?» — спросил Гнат. «А как же? Граница ж, вы чего?» — «Пива бы взять… Днем начал, а сейчас подремал малость — сил нет, добавить хочется…» Проводник немедленно смягчился: пассажир оказался понятный, обуреваемый общечеловеческими, по глубочайшему убеждению проводника, ценностями. «Нельзя, — с сочувствием сказал проводник. — Никак нельзя, меня ж взгреют. Вот тронемся — опять лотошники по вагонам пойдут, потерпи, земляк». Гнат вздохнул. «Тебе хорошо говорить… — сказал он. — Поедем-то еще когда? Полчаса ждать, не меньше. А тут душа горит… Сортир не откроешь?» Проводник захохотал: «Так тебе, земеля, влить или вылить?» — «И то и другое!» — сказал Гнат. Проводник, добрая душа, от второй, совсем уж безобидной просьбы, не смог отмахнуться — тем более земляк вел себе по-людски, уважительно, и скандалить, безо всякого смысла требуя открытия вагона, не стал. После короткого внутреннего колебания проводник сказал: «Аида!» и достал из кармана брюк ключ. Окно в сортире, как и предполагал Гнат, по-прежнему было опущено до самой рамы. «Хо!» — сказал он, словно бы увидев заманчивую дыру впервые. Оглянулся на проводника, сделал в сторону распахнутого окошка знак глазами. Проводник с неудовольствием поджал губы, потом красноречиво отвернулся: делай, мол, что хочешь. Гнат уже потянул на себя дверь, чтобы закрыться, когда проводник для порядка все ж таки бросил в пространство: «Отстанешь — твои проблемы». — «Спасибо, друг!» — совершенно искренне сказал Гнат и полез в окно. Немногочисленные люди на перроне, тускло освещенном то ли сумерками, то ли затеплившимися только что редкими фонарями, не обратили на Гната никакого внимания. Сказалась, верно, въевшаяся в плоть и кровь советская привычка: «если что-то происходит, значит, есть соответствующее решение», помноженная на новоприобретенную демократическую: «пусть хоть дома сами собой падают — ничему не удивляйся». Лезет человек из окошка поезда на перрон — подумаешь, эка невидаль; стало быть, так надо. Мгновение — и Гнат уже стоял на приграничной земле. Взлет разрешаю Они ехали. Они ехали наконец. Мало-помалу волнение и напряжение дня отпускали. Любань позади осталась… Обиванкин задремал. Лэй заскучал. Лёка глядел в окно, на бодро бегущие назад весенние леса и лужайки, опушки и перелески, на речушки и полустанки, упруго скачущие мимо; так он мог бы сидеть, смотреть и ехать много дней… всю жизнь, быть может. Смотреть, думать — и ни о чем не думать. Думать о том, о чем хочется, — и не думать о каждодневном, осточертевшем… Лэй запихнул в сумку свою игрушку, уже с четверть часа бездельно лежавшую у него на коленях, и позвал: — Пап… — Да? — тихо ответил Лёка и перевел взгляд на сына. Ему даже не пришлось отворачиваться от летящей за прозрачной преградой благодатью — с самого начала он посадил Лэя к окошку; Лёка помнил, до чего в детстве любил сидеть у окна. Но сын сразу уткнулся в свой попискивающий, как мышиный сейм, «тетрис»; а теперь он сидел к окну затылком, к Лёке лицом. — Пап, — с усилием повторил сын. На какое-то неловкое мгновение он встретился с Лёкой взглядом и тут же отвел глаза. — А почему вы с мамой разошлись? Лёка то ждал этого вопроса, то переставал его ждать, уверяясь, что его не будет; то боялся его услышать, то боялся, что он так и не прозвучит. И все же сейчас это оказалось будто экстренное торможение; будто кто-то нажал на стоп-кран мира, и только Лёку, одного-единственного, кто не успел ухватиться, кинуло в безвоздушную пустоту. «А ты как думал? — спросил он себя мгновение спустя. — Что вы и впредь будете болтать и балагурить, как с приятелем средней дальности? Незатруднительно и невзначай? Радуйся, дурак… Раз он спрашивает, значит, ему на тебя не наплевать». — А мама тебе не рассказывала? — негромко спросил он. Сын чуть дернул плечом. — Она много чего рассказывала… — проговорил он. И решительно добавил: — Я типа тебя хочу послушать. Лёка помолчал. Сын продолжал глядеть мимо и не торопил его; и Лёка был благодарен ему за это. Главное — ничего не ляпнуть плохого о ней. Потому, что, во-первых, она все равно всегда останется для него мамой, самым близким и родным человеком в мире, и правильно, было бы плохо, если бы оказалось не так. А во-вторых — Лёке нечего было сказать о ней плохого. Плохое он думал и говорил лишь о самом себе. А вот неосторожно ляпнуть он мог… Что-нибудь проходное, обыденное, незначительное — но что ребенок воспримет, как ругань. — Наверное, от усталости, — сказал он. — Друг от друга устали? — Даже не столько друг от друга… — Лёка честно пытался объяснить. — От всего. Жизнь подчас утомительная штука, особенно… навязанная. Будто она чужая совсем, не та, которой ты ждал… хотел. Есть усталость, которая уже не проходит. — Не понимаю, — тихо сказал Лэй. — Ну, вот представь: день за днем просыпаешься по утрам и знаешь, что у тебя впереди очень много дел — но ни одного из этих дел тебе не хочется делать. Они не твои. Ты не сам их себе придумал и выбрал. А те дела, которые тебе хотелось бы делать, о которых ты мечтал, которые для тебя естественны, — не существуют. И вот ты день за днем просыпаешься усталым… Понял? Лэй не ответил — молча хмурился, пытаясь уразуметь. Описанное отцом состояние ему было вполне знакомо — но казалось, оно грузит лишь тех, кто еще ходит в школу. Хочется на футбол, а вместо этого — знай извлекай корень, блин, квадратный… Хочешь на дискотеку — а мама не разрешает… Чтобы взросляки от того же маялись — была новость. Кто им-то типа может разрешать и не разрешать? — Вот например, — сказал Лёка. — Только не смейся надо мной. — И не собирался даже, — обиделся Лэй. — Я когда маленький был… меньше, чем ты сейчас… тогда очень много книжек про полеты в космос публиковали. Про будущее… Тогда думали, до него рукой подать, даже даты примерно известны были. И вот я всерьез прикидывал, исходя из тех дат: в двухтысячном году уже будет полный коммунизм, а значит, в космос летать будут только так, и на Сатурн уже, и на Нептун, а мне исполнится целых сорок два, и меня могут не пустить по возрасту… Я так тревожился! Лэй даже не улыбнулся. И за это Лёка тоже был ему благодарен — как настоящему другу, которому можно доверить все и знать, что он поймет. — Я был готов тогда пуп надсаживать, чтобы быть достойным Сатурна и Нептуна. И вот от этого я бы не уставал. Понимаешь? А вместо того получился всеобъемлющий рынок, и мне вместо Нептуна приходится даже до Москвы и то по визам ездить, и очередь в ОВИР занимать до рассвета… И вот от этого и прочего такого я устаю. Просыпаюсь каждый день — уже усталый. — Он помолчал. — И в семье бывает что-то похожее, понимаешь? Лэй тоже помолчал. — Думал, у тебя дома будет типа полный коммунизм, а вместо этого получился всербъемлющий рынок? — беспощадно уяснил он вслух. Лёка чуть качнул головой. — Ну не то чтобы рынок… — беспомощно проговорил он. И умолк. Он не знал, как назвать то, что получилось у них с Машей в доме. Некоторое время они молчали. Голова спящего Обиванкина, откинутая затылком на грязно-желтую обивку стены, чуть каталась налево-направо. Лёка коротко стрельнул взглядом на дюжего мужика, сидевшего через проход от них, на боковом; Небошлепову, не избалованному интересом к своей персоне и оттого остро чувствовавшему, если интерес все же появлялся, в начале поездки несколько раз показалось, будто мужик посматривает на них, вернее, присматривает за ними — короче, послеживает. Следит. Как бы старательно он ни таращился в сторону, от него веяло вниманием. Нет, все-таки, пожалуй, паранойя, подумал Лёка с облегчением. Мужик тоже спал, самозабвенно похрапывая и распространяя вокруг себя несильный, приглушенный уже, но совершенно недвусмысленный запах перегара. Показалось. Все кажется. Все в порядке, никто за нами не следит, перестань. Кому мы нужны. — Но тогда получается… — подал голос Лэй. — Тогда получается, что лучше вообще никакой жизни не ждать. Как бы так, да? Жить как живется, и не будешь уставать. — Может быть, — сказал Лёка. — По принципу «чего дают, то и спасибо»… Хороший принцип. — Ну вот ты как все сразу обернул… — Как? — Так, что такого тоже не хочется. Противно. Как бездомной кошке на помойке. Жри типа чего насыпали и не ломайся… Вот тут они засмеялись. Но вместе. — Так, конечно, легче, — сказал Лёка потом. — Но тошно, понимаешь… — Понимаю. Но ведь и то, как ты сейчас рассказал, — это ж тоже голяк полный. — Полный, — согласился Лёка. — Куда ни кинь — везде клин. И каждый выбирает клин себе по сердцу… А потом расплачивается за свой выбор. — Мрачновато мыслишь, — констатировал Лэй. — И не говори, — ответил Лёка. Они замолчали надолго. Интересно, что ему рассказывала на эту тему Маша? Нет, нельзя спрашивать. — Давай подремлем маленько, — сказал он сыну. — Мы с Обиванкиным нынче не спали вовсе. — Охренеть, — с недоверчивым восхищением сказал Лэй. Когда Лёка проснулся, состав промолотил едва не всю дорогу до Твери и полз теперь неторопливо и сыто, будто присматривая место для ночлега. Из низин всплывали серые сумерки, деревья нахохлились и почернели. Небо затянули плотные облака. Лэй глядел в окно. Обиванкин тоже уж не спал и напряженно таращился прямо перед собой; пальцы рук его выделывали какие-то нервозные кренделя: то он сплетал и расплетал их, то барабанить по столу пытался, то словно хотел ввинтить большой палец правой руки в ладонь левой… Лёка для очистки совести коротко глянул через проход: дюжий сосед по-прежнему был в отключке. Странно, однако, что багажа у него нет совсем. Лёка видел, как сосед вошел — буквально в самый момент отхода поезда и с пустыми руками. Плюхнулся на сиденье, будто не в другую страну едет и не в другой город даже, а так… катается. Но, в конце концов, чего не бывает. Сын почувствовал, что Лёка уже вернулся к жизни; отвернулся от окна и чуть улыбнулся отцу — неловко, но дружелюбно. — Граница скоро, — сообщил он. — Вижу, — ответил Лёка. Обиванкин принялся кусать губы. — Не волнуйтесь вы так, Иван Яковлевич, — сказал Лёка, чуть наклонившись вперед. — Во-первых, для таких переживаний нет, по-моему, ни малейших причин. Все документы у нас в полном порядке. А во-вторых, поймите, ведь стоит на вас поглядеть только — и вас действительно можно заподозрить в попытке нелегального перехода границы. Как минимум. Обиванкин то ли брезгливо, то ли высокомерно глянул на Лёку и промолчал. Лёка выждал мгновение, потом, пожав плечами, отвернулся. Успокоил, называется, думал Обиванкин. Ведь не сказал: для переживаний нет причин. Сказал: для переживаний, по-моему, нет причин. По-моему! Никакой твердости, никакой целеустремленности в них, в молодых… Если ты в чем-то уверен, то так и говори. А если ты сам же свою правоту подвергаешь сомнению, суживаешь до масштабов личного мнения — так и рот открывать нечего… Нет, в наше время все было не так. — Папа, — позвал Лэй. — Да? — А как ты думаешь… — Что? — Вот ты сказал — вместо того, что вы ждали, получилось совсем другое. Почему так получается? Оказывается, он все время думал о том, что я ему рассказал, с изумлением и боязливой радостью подумал Лёка. — У-у… — сказал он с мрачной иронией. — Это всем вопросам вопрос… — Так получается всегда, когда не хватает уверенности и настойчивости, — в очередной раз принявшись нервно барабанить пальцами по столу, вдруг бросил Обиванкин, даже не дав себе труда выяснить, о чем, собственно, речь. В Лёку будто плюнули. — Спасибо, что научили уму-разуму, Иван Яковлевич, — сказал он. — Простите, — ответил Обиванкин. — Я вовсе не хотел вас оскорбить. Просто высказал свое мнение. «А кто им интересовался?» — чуть не спросил Лёка, но смолчал. Старик и так, похоже, на грани истерики. Надо же, какой нервный. Тихо подкравшийся к станции поезд просторно загремел сочленениями и окончательно остановился. — Прибыли, — сказал Лёка. В наступившей тишине стали слышны приглушенные, чуточку напряженные реплики пассажиров, отрывистые вопросы и ответы… Граница есть граница. Досмотр есть досмотр. Будь у тебя хоть трижды в порядке все бумажки — все равно не по себе. Некоторое время ничего не происходило. Потом за окном торопливо прошли вдоль вагона несколько парней в форме и с автоматами — совсем молодые. Поодаль неторопливо прогуливался по перрону какой-то местный барин с собачкой на поводке; вообще же на станции было очень малолюдно. А потом зажегся свет, разом припрятав все, что снаружи, за блеском стекол; залязгали двери впереди и сзади, и внутри вагона послышалось залихватское: «Линия перемены дат! Линия перемены дат, господа! Леди и джентльмены! Да-а-кументики приготовили! Па-адарожные, визы, паспорта! Пли-из!» Осунувшийся Обиванкин принялся тереть потные ладони о штанины — видно, хотел их просушить прежде, чем браться за бумажки. На него страшно было смотреть. Лёка молча полез за документами; он предчувствовал недоброе. — Вы не знаете, багаж они осматривают? — вдруг спросил Обиванкин Лёку. — А что у вас там — наркотики? — осведомился Лёка. Обиванкин не ответил. Ого, подумал Лёка. Кажется, я влип… И сына втянул. Замечательно. Он машинально покосился через проход — дюжий сосед уж проспался и, угрюмо ссутулившись, сидел лицом к окну. «Что он там может видеть? — недоуменно подумал Лёка. — За стеклом темнее, чем в вагоне…» И сразу понял. Сосед смотрел на то, что в стекле отражалось. То есть — на них троих. Стало совсем худо. — У меня в багаже есть вещи, которые мне не хотелось бы никому показывать, — наконец сообщил Обиванкин шепотом и нервно облизнул губы. — Вы нашли очень удачное время, чтобы сказать об этом, — ответил Лёка, уже не скрывая раздражения. Обиванкин непреклонно глянул ему в глаза. — Предупреди я вас заранее, вы могли испугаться и не взять меня с собой, — сказал он. Лёка задохнулся. — Да как вы смели… как смели подставить мальчика… и меня… — Потому что моя поездка очень важна для страны, — отрезал Обиванкин, словно это объясняло и оправдывало все. Лэй, ничего не понимая, смотрел то на отца, то на его друга. Лёка даже не нашелся, что ответить. Несколько мгновений он лихорадочно шарил в голове, пытаясь нащупать достойные слова, но в ошеломленной пустоте не обнаруживалось даже связной ругани. Впрочем, и к лучшему, сообразил Лёка: ругань никогда и ничему не способна помочь, она только позволяет, когда опасность миновала, спустить пар. Лёка так и не произнес ни слова до тех самых пор, когда «Да-акументики попрошу!» послышалось совсем рядом, и розовощекий вооруженный мальчишка в зеленой форме, ну лишь чуть-чуть постарше Лэя с виду, показался в проходе. Автоматически Лёка отметил, как быстро разобрался с пограничником сосед на боковом сиденье напротив — махнул каким-то удостоверением и вопрос оказался исчерпан. Вот так надо ездить, с завистью и тоской подумал Лёка. И что бы моему чародею не обратиться со своими просьбами к кому-нибудь, у кого припасены этакие вот корочки? Да потому что такие никогда и никому не помогают, ответил Лёка сам себе. Тем, кого можно взять на отзывчивость, корочек не выдают… Он подал пограничнику свои бумаги. Мальчишка уставился в них; потом опять на Лёку, потом на Лэя — сличал фотографии. Потом, от усердия шевеля кожей на лбу, принялся изучать подорожную. И ведь это не американцы какие-нибудь, думал Лёка, пристально вглядываясь в простое и совсем не злое, губастое лицо пограничника. Не захватчики немецко-фашистские из гестапо, нет. Свои же пареньки с Валдая оклад отрабатывают… А что им делать, если нет никакой иной работы и кормиться нечем? По всей округе на сто, может, верст никакой иной мало-мальски оплачиваемой работы, кроме как унижать ближних своих — и по крови ближних, и по месту обитания… Спасибо, что в воры не пошел. До чего ж он старается-то! Бдит! От всего сердца… Разве только в деньгах дело? А если бы им платили исключительно за доброту и честность? За тягу к знаниям? Ох, представляю, как они кляли бы власть за издевательство над человеческой природой и нарушение прав человека! А может, и не кляли бы? Кто и когда это у нас пробовал? — Все в порядке, — сказал пограничник, возвращая бумаги Лёке и козыряя ему. — Счастливого пути, господин Небошлепов. Счастливо, Леня… — Повернулся к Обиванкину. — Так, господин… э… Обиванкин, — не без напряжения вспомнил он фамилию из Лёкиной подорожной. Обиванкин с обреченным видом подал ему паспорт и визу. Лоб его искрился от пота. Ученого хотелось немедленно арестовать. На всякий случай. Пограничник опять заекал взглядом вверх-вниз: в документы и на живого Обиванкина, опять в документы — и опять на живого… Что-то долго, холодея, подумал Лёка; а пограничник отступил на шаг назад, в проход, и позвал: «Колян! А Колян! Подойди-ка…» Подошел его напарник, и о чем-то они забубнили вполголоса, наклонившись друг к другу, как заговорщики. Напарник с сомнением покачал головой. Первый пограничник потыкал пальцем в паспорт Обиванкина. Опять побубнили. Это длилось еще минуты две. Потом напарник ушел, а первый пограничник, постукивая бумагами Обиванкина себя по ладони, сказал, будто сам себе удивляясь и, во всяком случае, безо всякого удовольствия, даже виновато: — А вы, господин… господин Обиванкин, вы пройдите с нами. — Но в чем дело? — охрипнув, возмутился было Обиванкин. Своим картинным негодованием он только разозлил мальчишку, а тому и так было несладко. Похоже, даже противно от того, что ему приходилось делать. На мальчишеском лице проступило отчаяние. — Разберемся, господин! — заводя сам себя, рявкнул он. — Р-разберемся! Нежданно-негаданно подал голос Лэй. — Да вы что? — от души возмутился сын. — Он же друг бабы Люси! Пап! Она же нас ждет! У Лёки голова пошла кругом. Лэй ведь не знал правды, Лёка рассказал сыну лишь легенду… Мать честная, да как же выбираться-то? Это тебе не статьи писать, прикрикнул Лёка на себя. Тут надо соображать быстро! Многое он умел; а вот быстро соображать — ни-ни. Не дал господь. Но одно Лёка понял мгновенно: если сейчас он отступится от Обиванкина, то сына потеряет навсегда. Явного, при всем честном народе предательства мальчик ему не простит. И будет прав. Предательства не прощает ни один порядочный человек. Пусть мальчик ничего не знает — но он знает то, что сказал ему сам Лёка. Потом уже ничего не объяснишь и не залатаешь. Сдать без боя друга бабы Люси погранцам и поехать дальше как ни в чем не бывало — нельзя. — А собственно, что вас не устроило в документах Ивана Яковлевича? — спросил Лёка, чувствуя на затылке обжигающий взгляд сына и каким-то чудом ухитряясь говорить спокойно и жестко, будто он, господин Небошлепов, был здесь самый главный. Пограничник почувствовал его тон — и запаниковал. Ему нечего было сказать. — Пр-ройдемте! — даже чуть взвизгнув от полной растерянности, ответил он. Лёка поднялся со своего места. Зацепил свою сумку. — Тогда мы все пойдем, — проговорил он, не повышая голоса. — Это безобразие. Это самоуправство! У пограничника лицо стало жалобным и обиженным, как у ребенка, с которым взрослый сыграл не по правилам. — Да сядьте вы, господин Небошлепов, — умоляюще произнес он. — Ну вам-то что… Вы-то куда… Славный парнишка, подумал вдруг Лёка. Совестливый… Зря я на него бочку катил. Но он не мог отыгрывать назад — не в парнишке было дело. — Как это «вам-то что»? Вы не можете ответить на простой вопрос: что в документах господина Обиванкина вас не устраивает. И в то же время ссаживаете его с поезда безо всяких причин! Мы едем с ним вместе — и будем разбираться вместе! Пограничник глубоко вздохнул. Сдвинул на затылок фуражку и тыльной стороной ладони вытер лоб. — Как хотите… — понуро сказал он. — Вам же хуже… Колян! — крикнул он напарнику. — Заканчивай тут, я повел этих… И они пошли. Тяжелая сума, так покамест и не подвергшаяся таможенному досмотру, грузно и подозрительно болталась у Обиванкина на плече. — Зря вы, господин Небошлепов… — продолжал уныло и безнадежно увещевать пограничник. — Сами потом пожалеете — а поезд уж уйдет. Застрянете на всю ночь. Вы же вполне могли ничего не знать… — Чего не знать? — вскинулся Лёка. — Ничего не знать… — беспомощно сказал пограничник. Лэй молчал. Самое странное, что и Обиванкин молчал. Даже не пытался защищать себя. То, что его ведут, будто взятого с поличным бандита, он, похоже, воспринимал как должное. И то, что Лёка и даже сын Лёки пошли вместе с ним невесть куда и невесть из-за чего, воспринимал как должное тоже. Они вышли на плохо освещенный пустой перрон. После духоты вагона снаружи было зябко; впрочем, может, это с перепугу. Ощущение было и впрямь жутковатое — темная пустыня и неведомая опасность. И очень уж внезапным был переход: только что ехали себе ехали, дружили, дремали — и вот нате. Безлюдье, чужой край, клацанье сапог и полная неопределенность. И не на кого опереться: рядом лишь впавший в ступор непонятный Обиванкин, то величавый, то требовательный, то жалкий, — и пятнадцатилетний сын. Пограничник пристроился позади. Будто конвоировал их. А собственно, почему «будто»? Хватит прятать голову в песок — с Обиванкиным что-то неладно, и их действительно просто-напросто конвоируют куда-то… как это у них называется? Пост? Пикет? А ведь он тоже нервничает, почувствовал Лёка. Пограничник-то тоже нервничает. Рука на автомате, отметил он, мельком обернувшись. Он Обиванкина боится! Святые угодники, да во что ж мы с Лэем вляпались? Ни души не было кругом. Пригородные поезда останавливались поодаль, не здесь; вдали, за переходом, виднелись длинные прямые гирлянды их светящихся квадратных окон. Вечер самоуправно, не предъявляя никаких документов и не подвергаясь досмотру, готовился пересечь границу ночи. Пограничник остановился. Лёка тоже остановился сразу, услышав, что позади смолкло мерное клацанье сапог. Обернулся. Пограничник заглянул Лёке в лицо. — Уйдет ведь поезд, господин Небошлепов, — просительно сказал он. Лёка покосился на сына. Взгляд мальчика был непреклонен. — Ничего, — сглотнув, сказал Лёка. — Ну, тогда айда… — Пограничник безнадежно пожал плечами и двинулся дальше. Они обошли какое-то здание, потом обошли какое-то еще. Прошли мимо открытой двери под надписью «Буфет»; в освещенных окнах буфета виднелись столы и лица. С той стороны стекол заметили процессию, уставились, приоткрыв рты. Пошли дальше, мимо тихой череды померкших и уснувших киосков. Заведет куда-нибудь, перестреляет всех, и дело с концом, подумал Лёка. Но вместо этого из щели между ларьками выступила темная фигура, кинула руку к шее удивленно остановившегося пограничника и легонько коснулась ее одним пальцем. Пограничник коротко всхлипнул, ноги у него подкосились и он упал, лязгнув по асфальту автоматом. — Пиздохен швансен! — обалдело сказал Лэй — непонятно, но очень экспрессивно. — Ходу! — вполголоса распорядилась фигура. — До отправки пять минут! То был дюжий сосед с бокового сиденья, который проспал всю дорогу от Питера до Твери. Лёка наклонился к неподвижно лежащему парнишке. Фуражка с него свалилась и отлетела метра на полтора, глаза были открыты, но в них остались одни белки. Лёка, с изумлением ощущая себя совершенно мужественным, тронул, как сто раз видел в кино, артерию на шее пограничника. Артерия билась. — Он в порядке, — нетерпеливо сказал сосед. — Я его обездвижил на полчаса, и только. Очухается невредим, максимум — описается. — Вы кто? — чужим голосом спросил Лёка. — Мы упустим ваш поезд, — сказал сосед. — Поговорим потом, хорошо? Я просто хочу вам помочь. Лёка подобрал фуражку пограничника, беспомощно подложил ему под голову. Лэй оторопело смотрел. Потом будто проснулся и принялся суетливо помогать отцу; но помогать, собственно, было нечего. Он уложил раскинутые ноги пограничника поудобнее — или попристойнее, что ли… Выпрямился, заглянул отцу в глаза — видишь? я тоже. Вижу, одобрительно сказал Лёка глазами и выпрямился. Смерил внезапного спасителя взглядом. Покосился на Обиванкина. Тот был в полном и теперь уже окончательном ступоре и знай прижимал к себе обеими руками свою сумку. — Я с места больше не тронусь, пока не пойму, что происходит и во что нас с сыном втянули, — сказал Лёка. — Я просто пытаюсь вам помочь, — негромко повторил сосед. — Кто вы такой? — Можете звать меня Гнат, — проговорил тот. — Гнат Соляк. — Бонд, — пробормотал Лёка. — Джеймс Бонд. — Кто-нибудь пойдет мимо и увидит очень романтичную картину, — с трудом сохраняя спокойствие, сказал Гнат. — Может, мы отойдем в сторонку хотя бы? — Чему и кому вы хотите помочь? — жестко спросил Лёка. — Ну не сейчас! — повысил голос Гнат. — Сейчас, — сказал Лёка. И вдруг подал голос Обиванкин. — А по-моему, — фальцетом сообщил он, — товарищ где-то прав. Может быть, Алексей Анатольевич, нам действительно вернуться на наши места, а уж там обсудить создавшееся положение? — Вы ненормальный, господин Обиванкин, — сказал Лёка. И тут они увидели, как потерявшийся в сотне метров позади состав, из которого их выдворили и от которого теперь им виден был лишь неимоверно прямой и длинный частокол горящих окон, дрогнул и поплыл, окошко за окошком пропадая по ту сторону каких-то темных вокзальных пристроек. — Все, — упавшим голосом сказал Гнат. — Рассказывайте, — потребовал Лёка. — Па, мы типа здесь ночуем? — спросил Лэй. — Не знаю! — рявкнул Лёка. — Помолчи! Никогда в жизни он не повышал голос на сына. Ни во времена совместной жизни, ни в эти дни. Никогда. Самое странное, краем сознания отметил Лёка, что Лэй воспринял окрик на редкость нормально. Умолк и, судя по лицу, даже не обиделся. — Через десять минут парень может прийти в себя, — сказал Гнат. — Мне еще раз его бить? — Кто вы такой и что вам нужно? — требовательно спросил Лёка. — Хорошо, — сказал Гнат. — В двух словах. Подробности, если они вас заинтересуют, — потом. Я же ради вас, идиотов… — Он все-таки сдержался, только желваки запрыгали, словно пузыри на болоте. Помолчал. — Вот этот господин, — он мотнул головой в сторону Обиванкина, — в розыске. Как красно-коричневый ракетчик, от которого невесть чего можно ждать. Подробностей не знаю. В приказе было предписание следить за ним и сообщать по команде — но здешние пацаны, я так понимаю, перепугались, что он уйдет за кордон, — и решили действовать, как обычно. То есть по-дубовому. Меня сегодня уволили из… из… одной из силовых структур. Несправедливо. За то, что я не дал девочку убить. Я случайно видел ориентировку и решил им нагадить, а вам помочь. Мое единственное желание — попортить им песню. Портить им все их песни, до каких сумею дотянуться. Вы вполне можете меня использовать и потом выкинуть, как отработанный материал, я не обижусь. Вот и все. Гнат сам не знал, правда это или нет. Он не хотел сейчас думать об этом. Разбираться — потом. Он еще сам не понимал, чего хочет. Язык молотил сам по себе — первое, что взбредало в голову; то, что он сказал, вполне могло и впрямь оказаться правдой когда-нибудь потом, вскоре. И потому звучало искренне. Как и подобает звучать правде. Лёка помолчал. Оглядел свое воинство. У Обиванкина отвисла челюсть. У Лэя восхищенно горели глаза. Гнат был совершенно спокоен и ждал Лёкиного решения. — Вы уверены, что пограничнику ничего не грозит? — тихо спросил Лёка. И в этот миг лежащий парнишка шевельнулся и застонал. — Вот вам ответ, — сказал Гнат. — Что дальше, командир? — В его голосе почти не было издевки. — Дальше я вас обрадую, — сказал Лёка и посмотрел на часы. — Почему-то я ожидал неприятностей… хотя, конечно, не такого масштаба. Я загодя через Интернет посмотрел на всякий случай пригородные тверские электрички. Последняя клинская — через десять минут. И билеты зайцам контролеры при необходимости продают прямо на ходу, внутри. — Разумно, — сдержанно одобрил Гнат. — Тогда — ноги в руки! Лёка нерешительно посмотрел на лежащего пограничника. Тот моргнул и застонал снова. — Ноги в руки, — согласился Лёка. И они побежали сквозь наконец-то начавшую падать на них ночь. Первым, сипя, стал отставать Обиванкин. Здоровенный Гнат, ни слова не говоря, попытался тянуть его за руку, потом — забрать себе тяжело колотящую ученого по боку сумку; тот что-то жалобно заверещал и плотнее прижал свою тяжесть. Пришлось с бега перейти на быстрый шаг. Впрочем, вот уже и пригородные поезда. Обиванкин, за ним Гнат, а за ними уж, опрометью, и Лэй бросились вдоль по перрону к распахнутой двери последнего вагона. — Стойте! — крикнул Лёка, бросив мимолетный взгляд на табло указателя. — Эта на Москву, нам в следующую! Поздно. Ополоумевший, теряющий дыхание Обиванкин, каким-то образом оказавшийся первым — впрочем, понятно, он и был первым с конца, а Лёка пробежал дальше всех, — прыгнул в вагон. — Папа! — крикнул Лэй, обернулся и, споткнувшись, на глазах у отца едва не упал в щель между перроном и вагоном; короткий, слепящий ужас пролетел сквозь Лёку. В последний момент Соляк подхватил Лэя и буквально на руках втащил в дверь. Лёка рванул вдогон. Ввалился в тамбур и, задыхаясь, отчаянно крикнул внутрь вагона: — Назад! Это не та электричка! Она не останавливается в Клину!!! — Та! — уязвленно прохрипел Обиванкин; он то вздувался, то опадал, точно искусственное легкое. — Та! В Москву! Он нарочно, потрясенно понял Лёка; и больше ничего не успел ни сообразить, ни сделать. Двери зашипели и судорожно съехались; электричка, с громом передернувшись, потянула. Завыли моторы, сначала басом, потом выше, выше, переходя на раздирающий душу визг. Поплыли мимо, разгоняясь, светлые россыпи окон далеких домов. Лёка на негнущихся ногах вошел в вагон и, словно мертвый, упал на деревянное сиденье рядом с сыном. Тук-тук… тук-тук… Сердце об гортань — или колеса об рельсы? Граница осталась позади. Электричка шла по России. — Папа, — тихо сказал Лэй. — А мы к бабе Люсе-то попадем? Лёка молча обнял сына за плечи. Никого, кроме них, не было в последнем вагоне последней в этот день электрички прямого сообщения Тверь — Москва. И оттого возникало странное чувство потерянности: снаружи глухая тьма без конца и края, где, лишь подплескивая прогорклого масла в палящий душу ледяной костер тоски, изредка проплывали какие-то неживые огни, а внутри — гулкая от безлюдья и сумеречная от тусклых ламп, знобкая трясущаяся теснина да дверь, с бессильным лязгом мотающаяся то в паз, то из паза; и ряды, ряды пустых сидений. Вымерший мир. Одна пустота, топоча бесчеловечно ритмичную чечетку по рельсам, деловито бежала сквозь другую, и в этом не виделось ни малейшего смысла. Лёка думал о пограничнике. И впрямь ли жуткий, колдовской удар Соляка не нанес ему серьезного вреда; не простудился ли он, пока лежал на холодном асфальте (а если в Твери уж и дождь пошел? тучи-то ползли с севера); не слишком ли жестоко накажут его по дисциплинарной части за то, что он их упустил… Некоторое время он ни о чем ином думать не мог — так было совестно перед мальчуганом. Лэй думал о том, что таких обалденных каникул у него, верно, в жизни больше не будет, даже если папа как бы и останется. Поездка вышла конкретно угарная. А все еще только начинается. Он и не заметил, когда даже в мыслях перестал называть Лёку папашкой. Гнат с отстраненным удивлением вспоминал, что началось все с желания выследить старца и сдать его на блюдечке Сане — но это было уже так давно… Я буду тот жандарм, думал он, который защищает людей от произвола, а не тот, который защищает произвол от людей. Не знаю, думал он, как там в их хваленой Америке… не знаю, как где. Это будет здесь. Обиванкин думал о том, как рассказать. Не находилось убедительных слов. С чего ни начни — все вырождалось в какой-то сугубо специальный отчет перед вышестоящими инстанциями; а этому стилю сейчас не было места. Особенно тут, в бегущей по рельсам прямоугольной и мрачной, как гроб, пустоте. — Прежде всего, — сказал он наконец, глядя на одного Лёку, — я хотел бы извиниться перед всеми и, главным образом, перед вами, любезный Алексей Анатольевич, за свое несколько… неадекватное поведение. Я, поймите, никогда не бывал в столь экстремальных ситуациях… и несколько растерялся. Простите старика. Он умолк. Те слова или не те? Не надо было говорить «любезный», мучительно понял он. Точно барин с прислугой. Проклятая академическая привычка… совершенно иной словарный запас… — Честно говоря, — ответил Лёка и чуть улыбнулся Обиванкину, — я в такой передряге тоже впервые. Обиванкин облегченно вздохнул. На сердце стало теплее. — Алексей Анатольевич, — сказал он с предельно доступной ему предупредительностью. Покосился на безучастно сидевшего рядом Гната. — Как вы полагаете? Мы можем верить… э-э… уважаемому господину Соляку? На лице Гната не дрогнул ни один мускул. Лёка куснул губу. — Честно говоря, — ответил он, — я и вам-то теперь верить не могу. Обиванкин тяжко вздохнул. — Я вас понимаю, — сказал он. — Пока вы не объясните, что вы затеяли, я… — Именно это я и намерен сделать. С моей стороны было, видимо, бестактно… и бессовестно… использовать вас, ничего не рассказав. — Видимо, — коротко согласился Лёка. — Именно поэтому я и интересуюсь вашим мнением относительно нашего нового спутника. — Может, мне отойти в тот конец? — осведомился Гнат. — Не надо, — сказал Лёка. — Что за глупости, Гнат. Мы нынче все в одной лодке. — Более, чем вы думаете, — сказал Гнат. — И это, кстати сказать, большая удача, что мы прыгнули не в тот поезд. И в нашем пассажирском нас наверняка уже ищут, и в Клину будут ждать, потому что пацан наверняка запомнил, что у вас подорожная до Клина… — А в Москве не будут? — спросил Лёка. — Если ума не хватит — не будут, — ответил Гнат. — Ну, с умом у нас последние годы негусто, — сказал Лёка и невесело усмехнулся. — Так что есть надежда. Меня другое беспокоит: как мы будем обратно выбираться? — Об этом не беспокойтесь, Алексей Анатольевич, — поспешно сказал Обиванкин. — Вот с этим как раз не будет проблем. И молодого человека я могу успокоить: вы обязательно попадете к бабе Люсе, и даже быстрее, быть может, чем попали бы обычными видами транспорта. А уж с каким триумфом! Ни Лёка, ни Гнат, ни Лэй не нашлись, что ответить. Некоторое время слышен был лишь стук колес да заунывный скрежет катающейся двери. — Так вот, — проговорил Обиванкин, словно начиная лекцию. — Должен прежде всего сразу оговориться: я очень рад тому, что мы продолжаем и дальше ехать вместе. То, что я хотел совершить в одиночку, мне в одиночку явно не совершить. Я это уже чувствую. Не исключено, и уважаемого господина Соляка судьба нам послала не зря. Наша поездка, не побоюсь этих слов, может иметь самое большое и непосредственно значение для восстановления величия России. Именно ввиду этого я и позволил себе некоторую бестактность в отношении… — Он запнулся, а потом выразительно посмотрел на Лёку. Так, подумал Гнат. Допрыгался. Вот только восстанавливать величие России мне и не хватало. Всю жизнь мечтал. — Давайте покурим, — предложил он. — Кроме нас в вагоне нету никого, а хочется смертельно. Если подрастающее поколение не будет против… Одна, подумал он, надежда: что старец — псих. На то похоже. — Да я бы и сам, — нерешительным басом сказал Лэй. — А, пап? — Убью, — ответил Лёка. Он тоже помирал без курева. Кинул взгляд на удрученно отвернувшегося сына. — Ладно, — не выдержал он. — Но с завтрашнего дня бросаем оба. — Исессино, — с лихой готовностью согласился Лэй, обрадованный таким уважением до глубины души. Странное, поразительное то было чувство: делиться сигаретами и давать огня тому, кому буквально вчера еще давал соску… буквально вчера вот к этим самым губам, которые тогда были с обидой сложены сковородником, а теперь из них торчит задымившаяся отрава, подносил ложку с супчиком и ласково уговаривал: за маму… за папу… Нет. Отвратительное зрелище. Завтра бросим. — Итак, — сказал Обиванкин. — В моей сумке… — Он осекся. Нет, не с того надо начать, подумал он. Главное, чтобы они сначала поверили. — Начну с истории, — поправился он. «С истории болезни?» — чуть не спросил Гнат, но сдержался. Все превращалось в фарс. — Начинайте, — сказал Лёка. — В середине восьмидесятых годов прошлого века моя лаборатория… в составе трех человек всего лишь, но это были такие люди, смею вас заверить, что… — Голос Обиванкина пресекся, и лицо болезненно исказилось. — Из них уж один я остался, — сообщил он глухо. Помолчал. — Да. Мы создали несколько приборов и с их помощью провели на спутниках серии «Протон» ряд весьма обнадеживающих экспериментов по овладению эффектом антигравитации. — Выговорив безо всякого усилия мудреное по нынешним временам слово, он помолчал и обвел взглядом лица слушателей: поняли они? нет? — Значение овладения этим эффектом трудно переоценить. Наступила бы совершенно новая эпоха, в первую очередь — в космосе. Никаких жидкостных двигателей… ну и на транспорте вообще. Достаточно сказать, что потребности индустрии в нефти, вокруг остатков которой в последние десятилетия, собственно, и вращается вся мировая политика, сразу резко снизились бы. Охо-хо, уныло подумал Лёка, дымя сигаретой. И из-за такого бреда мы с Лэем…Мать честная! — К сожалению, эксперименты не были продолжены. Отчасти потому, что кое-кто в руководстве тогдашнего Союза именно эту опасность и увидел в наших исследованиях: не нужна нефть, стало быть, отменяется пресловутая нефтяная игла, питавшая всю экономику страны… падение мировых цен убьет кормушку, а они и в личный карман с нее немало имели… А с другой стороны, именно тогда в оборонных ведомствах впервые появился наш старый друг Акишин, — Обиванкин кинул искательный взгляд на Лёку: мол, вы-то уж меня поймете, вы его видели! — и перебежал многим фундаментальным исследованиям дорогу. Он был лучше приспособлен к тогдашнему нашему рынку: умение красно рекламировать себя, умение заручаться поддержкой сильных мира, умение пугать отставанием от Америки… Вслух, официально, он обещал одним махом решить все проблемы: от полета на Марс до сверхоружия. Ну а неофициально — обещал делиться с некоторыми генералами, от которых зависели решения правительства, сверхсекретными государственными дотациями, которые будут назначены на его авантюры. Словом, наши работы были прикрыты как неперспективные и чересчур затратные. На самом-то деле они стоили гроши по сравнению с тем, что сожрал Акишин и его прожекты… ну да ладно. Дело, однако, в том, что закрытие работ произошло в момент, когда мы уже доводили до ума действующую модель антигравитатора. Она должна была быть испытана во время второго или, в крайнем случае, третьего полета «Бурана». Я не раз бывал на Тушинском заводе во время сборки «Буранов», поскольку именно я отвечал за окончательную компоновку нашего изделия с приборным и энергетическим комплексами орбитального самолета… Гнат с трудом подавил саркастический смешок. При чем тут какой-то их Тушинский завод? В Украине и ребенку уж известно, давно во всех учебниках написано, что «Бураны» эти и прочие советские ракеты делались на нашем «Южмаше». Просто потом Россия приписала заслуги себе. Ладно. Не время считаться. Но, кстати, можно считать доказанным, что старец, если он и впрямь уверен, будто ракету делали здесь, действительно ненормальный и не имел к реальной постройке никакого отношения. Сдвинулся на почве величия державы. Фарс. Фарс. Как стыдно… во что я вляпался… Обиванкин почувствовал, что говорит слишком долго. А чем дольше он говорит, тем меньше ему верят. Надо короче, сказал он себе. Он совсем этого не умел. Он привык, что если уж он говорит, его слушают. Пролетевшие с советских времен годы не убили привычку — ведь в новые времена он практически не открывал рта. — Короче, — проговорил он, немного смешавшись. — Все это время я на свой страх и риск доводил антигравитатор у себя в гараже. Я добился успеха. Изделие у меня в сумке. Его надо установить на «Буран». Он умолк, бегая глазами по лицам остальных. Ему было страшно. Не поверят, думал он. Не поверят. — А вы не могли бы, — не спеша прикурив вторую сигарету от первой, осторожно спросил Лёка, — продемонстрировать нам его работу сейчас? — Я не фокусник, — сухо сказал Обиванкин. — Что вы надеетесь увидеть? Как лампочки моргают? Это вам не ресторан «Старый Иоффе». Необходима система управления, необходимо стартовое энергообеспечение, необходим, наконец, планер с соответствующими аэродинамическими характеристиками. Его деловитая убежденность подавляла. Лишала способности мыслить критически. — И мы полетим к бабе Люсе? — завороженно спросил Лэй. Он даже забыл курить. Обиванкин тепло поглядел на него. — В том числе и к бабе Люсе, — ответил он. — Одно большое свершение решает тысячи мелких проблем. Это великая истина, Леня. Запомни ее. Ох, не так все просто с большими свершениями, подумал Лёка. Помолчал, пытаясь стряхнуть гипноз простых, слишком простых и спокойных для бреда слов Обиванкина, потом беспомощно выговорил: — Но там же сто лет уж аттракцион! И, сказав эту фразу, сообразил, что, похоже, поверил. Иначе ему было бы все равно — аттракцион там или нет. Да ни боже мой, подумал он. Не верю. Всего лишь принимаю его правила игры… Но он не мог понять, зачем и почему их принимает. Он просто задышал в них, будто ему давным-давно не хватало воздуха — а вот теперь кто-то сбросил колпак, под которым его душили много лет. — То, что мне необходимо, не могло быть снято, — ответил Обиванкин. — Игрушка-то должна смотреться и работать: питание, натуральный пульт… Наступило долгое молчание. Электричка рвала ночь пополам, как черную холстину. По стеклам снаружи бежали, трепеща, косые ручейки дождя. Лязгала катающаяся дверь. — И чего вы хотите добиться? — негромко спросил Лёка. — Возрождения, — так же сдержанно ответил Обиванкин. — Это будет… я надеюсь, что это будет… прорыв. Знак народу, что не все здесь еще продано или сгнило за ненадобностью. Люди увидят, что есть еще великие цели и что, самое главное, они достижимы. Вы помните Гагарина? Какая радость, какая бескорыстная энергия кипела! И как бездарно она была растрачена тогдашним руководством впустую, на глупости, мерзости… Мы все давно тоскуем по Усилию. По Благородному Усилию с большой буквы. С тоски мы шалеем. Я в том уверен… — Вы думаете, нынешнее руководство умнее? — помолчав, проговорил Лёка. — Сейчас вообще нет руководства, — жестко ответил Обиванкин. Помолчал. — Но, быть может, сами люди немножко поумнели. Поняли цену красивым словам — и про военный престиж державы, и про пролетарский интернационализм, и про суверенитеты, и про права человека… Может, действительно надо было через все это пройти, пережить безмерные потери и угрозу полного исчезновения — чтобы… научиться отвечать за себя. Научиться хотеть и делать. Самим хотеть и самим делать… — Он помолчал, потом криво усмехнулся и неловко сказал: — Во всяком случае, я на это надеюсь. Надо же на что-то надеяться. И тут Гнат подумал: а вдруг он не псих? От неожиданной мысли засосало под ложечкой. Точно снова он, без пяти минут десантник, в первый раз готовился прыгать; люк открыт, твердый воздух, ровно поленом, бьет в лоб и в грудь, под ногами — бездна, а в бездне — несущийся заснеженный лес… Выходит, ориентировка-то была права? Вот и спасибо ей. Как Саня сказал? «Будь ты хоть сто раз нерусский и независимый, ради бога — только врагом не будь!» Но врагом чего? Купленных и перекупленных контор? Или людей, которых до сих пор не удалось ни сломать, ни купить? Быть им врагом я не смогу никогда. Да что там врагом! Эти трое — сейчас единственные, с кем мне хочется быть вместе и что-то делать вместе… А не ровен час, они и впрямь свое величие восстановят? Лэй, от избытка восторга перестаравшись с покровительственным тоном, словно старший товарищ хлопнул отца по руке и, красиво выпустив дым, сказал: — Ну что, пап? Типа сбылась мечта идиота? На Нептун? Лёка усмехнулся и накрыл его ладонь своей. — Ох, сын, — ответил он. — Лучше сразу в Первую Звездную. Сперва к бабе Люсе, потом к маме, потом на Тау Кита. — Чего кита? — не понял Лэй. Головокружительный парк развлечений и аттракционов имени Эдуарда Амвросиевича Козырева был возведен в считанные месяцы на месте снесенной лет пять назад звездастой тоталитарной громады сталинского МИДа и лежавших окрест старомодных, неприбыльных арбатских закоулков, заняв немалое пространство вплоть до бывшего здания театра Вахтангова; на первом этаже его теперь расположился весьма престижный, особенно популярный среди выходцев с Кавказа мужской стриптиз-клуб «Вахтанг! Ты?» (задорным названием своим обязанный древнему анекдоту о том, как Гиви пришел в зоопарк и в орангутанге заподозрил старого приятеля), а на втором — дом изысканных гетеросексуальных свиданий «Принцесса Турандот». Четверо нарушителей российской границы добрались к парку в начале третьего. По ночной поре таксист заломил с них такую цену, что денег не осталось даже на обратный путь в Питер; Лёку кидало то в отупение, то в панику. Без документов, практически без копейки, посреди огромной чужой столицы… с ребенком и стариком — вероятно, помешанным — на руках… Было от чего прийти в отчаяние. Наваждение отступило, едва они вышли из заблудившегося в ночи, как в космосе, вагона и реальная жизнь вновь стиснула их так, что сделалось не вздохнуть. Словно бы молча сговорившись, они угрюмо, с маниакальным упорством продолжали путь — скорее, лишь оттого, что больше им некуда было деваться, оттого, что эту чашу надо было испить до дна и хотя бы так оттянуть момент, когда пришлось бы взглянуть правде в глаза и начать искать несуществующий выход. Лёка старался не думать и бессмысленно, сам не отдавая себе в том отчета, твердил про себя ни с того ни с сего всплывшую в голове при расчете с водилой фразу из какой-то пьесы о Жанне д’Арк — из Ануя, что ли; когда Жанна уговаривала французского дофина собрать армию и напасть на англичан, тот, жалуясь на состояние казны, ответил: «Мне не на что быть великим!» Оставалось уповать разве лишь на транспортное средство, обещанное Обиванкиным. Они рассчитывали проникнуть в новоотстроенный рай через служивший ему вратами грандиозный стереопавильон «История России в лицах и позах», где, если верить без устали призывавшей туда телерекламе, что ни день достигавшей и Питера, в режиме нон-стоп крутили мастерски сыгранные и снятые, крайне натуралистичные ролики о том, как извращенные до мозга костей правители «этой страны» дерут своих ни в чем не повинных противников. То Иван Грозный, по временам сладострастно ухая, по временам громко молясь Господу, разнообразно ставил раком волоокого красавца Курбского, то бешеный Петр Первый в исступлении истязал в зад безответного Мазепу, то Екатерина Вторая каким-то не вполне понятным образом насиловала перепуганно повизгивающего крымского хана Гирея, а то Ленин и Свердлов в два ствола куражились над святым Николаем Кровавым… Дольше всего, как поговаривали, длился сюжет о Сталине, потому что, расправившись с трясущим козлиной бороденкой Троцким, лучший друг физкультурников ухитрялся тут же, не давая себе ни минуты отдыха и даже не вынимая знаменитой трубки изо рта, решительно отдрючить весь троцкистско-зиновьевский блок подряд. План провалился. Над павильоном и взаправду полыхали, словно неопалимая купина, латинские буквы, складываясь в надпись «Non-stop»; однако ж гораздо ниже, уже на самой двери, была вывешена табличка с надписью по-русски: «Режим работы: 10.00—02.00». Не хватило каких-то тридцати минут, даже меньше; из павильона валом валили последние, наслаждавшиеся до упора зрители — возбужденно похохатывающие, обменивающиеся двусмысленными репликами, а то и открытым текстом, с большим знанием дела обсуждавшие подробности тех или иных актов; из их рыхлой толпы то и дело летели в стороны опорожненные бутылки и жестянки. Лёку поразило обилие женщин всех возрастов; казалось бы — ну что им-то здесь смотреть? Несколько мгновений растерянно поторчав, как хлипкие опоры рухнувшего моста, прямо на пути людского потока, четверо путешественников побрели прочь. — Слушайте, — сказал Гнат. — В конце концов, мы все равно уже преступники. — Если бы это само по себе облегчало жизнь… — пробормотал Обиванкин. Он уже еле шел и дважды глотал какой-то то ли валидол, то ли что. — Само по себе ничего не делается, — сказал Гнат. — Что вы предлагаете? — устало спросил Лёка. — Я предлагаю перелезть через стену. — Нормально, — с солидностью в голосе сказал Лэй. — Давайте его поймаем… — пробормотал Лёка. И сам себе ответил: — Давайте… — Он одернул себя. Время жизнерадостно сходить с ума еще не пришло; нельзя позволять себе такой роскоши, пока они не выпростаются из навалившегося кошмара. — Вы считаете, это реально? — А чего ж нет? — пожал плечами Гнат. — Не отсюда, конечно. Сзади. Со стороны, скажем, Староконюшенного переулка или Власьевского… — Вы так хорошо знаете Москву? — спросил Обиванкин. — Я много чего хорошо знаю. — Вы москвич? — не унимался дотошный старец. Только этого не хватало, вздрогнув, подумал Гнат и с кривой усмешкой ответил: — Нет. Повисла неловкая пауза. — Я через стену лезть не смогу, — тихо проговорил Обиванкин. — Не беда. В крайнем случае я вас переброшу. — А как насчет сигнализации? — спросил Лёка. Гнат пожал плечами. — Давайте попробуем просто обойти парк по периметру, — сказал Лёка. — Для начала. В Питере я не видел еще ни одного забора без дырки. А в Москве что? Не русские живут, что ли? И они пошли. Пошли, без колебаний оставив позади зазывное сияние Смоленской площади и арки над павильоном, не разбирая дороги, прямо по теряющимся в темноте, всплеснуто мерцающим под их шагами лужам, которые оставил недавно пронесшийся дождь. Лаз они нашли через каких-то полчаса. Все было, как полагается: к стене примыкали старые гаражи, сбоку одного из них, крайнего слева, лежали почерневшие древние дощатые ящики. Их даже не надо было ставить друг на друга: кто-то давно поставил. С них — на гараж, с гаража на стену; а там уже дело техники. Застенчиво кряхтящего и задыхающегося, путающегося в полах плаща Обиванкина Гнат и впрямь принял на руки. За стеной было темнее, стена отрезала скупой свет редких непогасших окон и еще более редких фонарей; лишь низкие тучи глухо тлели рыжим отблеском горячечно сверкающих проспектов центра. Пахло сырой землей и молодой листвой. Весна. Деревьям-то легко возрождаться… Покуда их не срубили. — Ну и где? — спросил Гнат. — Кажется, туда, — отдышавшись, сказал Обиванкин. Поплутав по каким-то хитропутьям в кустах, исхлестанные мокрыми ветками, они вывернули на центральную аллею парка. Здесь, медлительно дрейфуя сквозь дымку испарений, в ватной тишине горели дежурные огни. Потерянное в черноте небо, слюдяной асфальт, невнятные громады аттракционов и деревья словно бы в неподвижном фосфорическом пару… Зачарованная страна. Шаги четырех пар насмерть усталых ног тупо и гулко били в ночную весеннюю морось. Мне не на что быть великим, твердил Лёка. Мне не на что быть великим. Мне не на что быть. Лэй молчал, терпел, как взрослый, и Лёка восхищался им. Впрочем, мальчик, наверное, не вполне понимал, что они пропали. Совсем пропали. Каких-то несколько часов, настанет утро, их найдут раньше или позже. И тогда… Лёка даже не мог себе представить, что тогда. Это было за пределами его познаний и представлений. — Вот он, — сказал Обиванкин, и голос его дрогнул. Он даже остановился. Помолчал, звучно сглотнул. — Почти двадцать лет его не видел… Крылатый стремительный корпус светился во мгле, словно призрак. Призрак несбывшегося будущего, подумал Лёка. Слева от закрытой крышки входного люка даже при скудном свете ночных фонарей бросалась в глаза грубо намалеванная масляной краской заплата: когда-то там был флаг СССР. По верху фюзеляжа, будто встопорщенный гребень остервенелой рыбы, торчало мигающее неоном название аттракциона: «Простые парни из Айовы спасают мир!» Ну, наворотили, с привычной тоской подумал Лёка. Во что превратили машину, с болью подумал Обиванкин. Во что превратили гордость «Южмаша», с бессильной злостью подумал Гнат. Вот это, блин, игрушка, восхищенно подумал Лэй. Супер! Днем бы сюда попасть, когда работает… Интересно, почем билет? Молча и спокойно, словно имея такое право, они поднялись по трапу к люку, простецки запертому на огромный висячий замок. Обиванкин нерешительно тронул кончиками пальцев тяжелую влажную железяку — та заскрежетала. — Ага, — сказал Гнат. — Понял вас, товарищ научный руководитель. Опять мой выход. Он порылся у себя в карманах, достал перочинный нож со множеством лезвий и инструментов; он никогда с этим ножом не расставался. Что бы они без меня делали, умники, подумал он без тени превосходства и тщеславия, наоборот, даже с радостью какой-то: хорошо, что я с ними оказался. Попробовал так, попробовал этак… Увлекся. Остальные стояли и безмолвно наблюдали, ожидая; Лёка, обняв сына за плечи, прижимал его к себе — ему все казалось, что мальчик мерзнет. Замок крякнул и, рывком обвиснув, скособочился. — Прошу, — сказал Гнат. — Спасибо, — едва слышно проговорил Обиванкин. И тут настал черед Гнату удивляться: старец вынул из кармана плаща фонарик. Кое о чем он и сам догадался позаботиться, подумал Гнат, не только об антигравитаторе своем. Он отступил на шаг в сторону, пропуская Обиванкина. Тот бесстрашно шагнул в черную бездну люка; оставшиеся на трапе видели, как беспросветную внутреннюю тьму продавил широкий конус желтого бледного света и стал удаляться. — Подождите заходить, — донесся изнутри старческий голос. — Я найду дежурное питание… Однако, подумал Гнат. Специалист. — Как это ты классно выругался, когда Гнат отключил пограничника? — вполголоса спросил сына Лёка. — Я не запомнил… Лэй покраснел. — Не скажу, — пробормотал он. — Очень сильное выражение, — сказал Лёка, через силу улыбнувшись Лэю. — Как раз для моментов экстремального изумления… Лэй отвернулся и едва слышно повторил: — Пиздохен швансен… — Класс, — сказал Лёка. — Я просто прусь. — Ага, — сказал Лэй, — запомнил! — Я же с языком всю жизнь работаю, — сказал Лёка. — Слова — это мои доски и кирпичи. Воспоминания — мои склады. Должен с первого раза ловить и не терять по возможности ничего. Даже того, от чего больно и что все нормальные люди стараются забыть поскорее, подумал он. Но не произнес вслух. — Этот оборот я обязательно себе отложу. Но он редкостно экспрессивный, не разменивай его по мелочам. Береги для самых крайних случаев, хорошо, сын? Лэй молча кивнул. В люке полыхнул свет, и немедленно раздался надтреснутый от усталости, немощно торжествующий голос Обиванкина: — Есть ток! Заходите! Внутри корабль до странности напоминал не так давно покинутый ими мрачный вагон электрички: то же длинное, прямоугольное пространство и те же ряды кресел. Кресла, правда, были поудобнее, как в самолетах, с ремнями-фиксаторами — но их, не тушуясь, безо всякого там нелепого благоговения перед бывшим чудом техники тоже сумела обработать прохожая публика: прорезы, рисунки, афоризмы… На противоположной стене салона прямо напротив входа красовалась сделанная распылителем размашистая надпись синей краской: «Здес иблис John и Мила». А поверху победно сверкало алым, тоже напыленным: «Иблис — это типа шайтан, дэвил крутой. Учи рашн, ебло заморское!» — Лучше не смотреть, — с виноватой улыбкой сказал стоящий у пульта в переднем конце салона Обиванкин и даже чуть развел руками, словно он считал себя за всю грязь в ответе. — В мое время такого не было. — Было, — сказал Гнат. — Только не здесь. Обиванкин смешался. — Ну, — проговорил он, отворачиваясь, — я, собственно, именно это и имел в виду. — Помолчал. — Простите великодушно, но вам придется поскучать. Прикройте, пожалуйста, люк от греха подальше… вдруг кто-то заметит. И — присядьте. Я тут… э-э… осмотрюсь. Его обходительность была как антикварный серебряный сервиз в столовой сумасшедшего дома. Лёка показал Лэю на сиденье; тот плюхнулся и с наслаждением подобрал ноги под себя, уткнув подбородок в колени. Лёка сел рядом. — Как ты? — спросил он тихо. — Нормально, — сказал Лэй. — Не боись, живой. — Ну и прекрасно. Гнат прошелся по узкому проходу между стеной и креслами в хвост, зачем-то поскреб обивку стен. Ведя пальцами по одному из толстых кабелей, шедших вдоль стены на высоте его роста, вернулся. Сел на крайнее сиденье перед Лёкой. Обернулся к нему, словно желая что-то сказать — но не решился. Отвернулся. Преобразившийся Обиванкин мудрил у пульта, что-то мурлыча себе под нос. Плащ он скинул на пилотское кресло, и теперь то присаживался на корточки, щупая что-то одному ему ведомое в пазухах пульта, который и Лёке, и Гнату казался стопроцентно игрушечным, киношным, чуть ли не надувным; то вновь вставал, оглядывая и ощупывая эффектные ряды приборов на верхних панелях. Иногда под его пальцами что-то пощелкивало или поскрипывало. Потом, когда он в очередной раз с кряхтением присел, щелкнуло погромче, и откинулась какая-то крышка почти у самого пола. — Ну вот, — удовлетворенно сказал Обиванкин. — Я же знал! И опять принялся за свое. Лёка уже не мог ни возмущаться, ни надеяться, ни ужасаться. Смертельно хотелось спать. Но стыдно было отключиться, пока сын бодрствует. Вот дождусь, когда Лэй задремлет, — и отрублюсь, думал он. А утром… будь, что будет. Наверное, не расстреляют. Да, ведь у нас же нет смертной казни уже… В ушах зазвенели далекие горны, стриженый мощный затылок Гната, хладнокровно ждавшего впереди, косо потянулся куда-то вверх и вбок. Он уже не видел, как Обиванкин расстегнул наконец свою заветную сумку и с умеренной осторожностью извлек из нее прямоугольный прибор, похожий то ли на видеоплейер, то ли на ноутбук без крышки. Более-менее выспавшийся днем Гнат смотрел во все глаза, но так и не смог уразуметь, полная ли тут фанерная бутафория или просто купленная в комиссионке бытовая электроника. Антигравитатор пробыл в поле его зрения считанные секунды; Обиванкин наклонился и без особого нажима вогнал свой прибор в какую-то щель в цоколе пульта. Что-то щелкнуло, словно сработали некие зажимы или захваты; Обиванкин шумно выдохнул (оказывается, во время этой процедуры он забыл дышать) и медленно выпрямился. Постоял несколько мгновений, глядя то на пульт, то в лобовое стекло планера, за которым дымилась промозглая ночь, — и медленно опустился в пилотское кресло. В животе у Гната вдруг холодно оборвалась, заклокотала и подкатила к горлу сладкая жуть. — Ну что? — стараясь говорить спокойно, спросил Гнат. — Все, — просто ответил Обиванкин, не оборачиваясь. — Установил и подключил. — Сейчас полетим? — спросил Гнат. Обиванкин не ответил. Лэй локтем толкнул Лёку в бок и зашипел: — Папа! — А? — вскинулся Лёка, ничего не понимая со сна. — Что? — Папа, просыпайся, он установил! И подключил! Лёка озверело принялся тереть глаза. Гнат смотрел в спину Обиванкину. Тот не шевелился. — Что, — спросил Гнат, стараясь говорить как ни в чем не бывало, — энергия в батареях накапливается? Его сердце невесть от чего принялось дубасить в грудную клетку, точно заваленный обвалом шахтер. Лёка, вытянув шею и окаменев, смотрел на лопоухий седой затылок чародея. За шиворот и на ребра будто начали сыпать ледяную крупу, и мурашки, суетясь, сшибаясь лбами и искря, побежали по коже. А потом — на Тау Кита… Неужели? Неужели есть не только жратва, болтовня, «иблис» да виноватое смирение?! — Нет, — спокойно ответил наконец Обиванкин. — Нет, любезный Гнат… э-э… запамятовал, как вас по батюшке, простите великодушно… А я и не сообщал этого, подумал Гнат; он помнил точно. — Нет, — продолжил Обиванкин, не дождавшись его ответа. — Ничего не нужно накапливать, изделие чрезвычайно экономично. Я же пятнадцать лет старался. В принципе его можно ставить на любой автомобиль, не говоря уж о самолете или ракетоплане. Вы обратили внимание, насколько мой прибор компактнее, скажем, автомобильного мотора? Гнат только сглотнул слюну. Наверное, я сплю, подумал он и сам сразу ощутил неубедительность своей мысли. Академичная уверенность Обиванкина выглядела абсолютно невероятно. За нею что-то стояло, не могло не стоять. Вдруг он и впрямь взлетит? Да я же хочу этого, понял Гнат. Я этого хочу! Обиванкин, едва не взмолился он вслух, ну пожалуйста! Ну давай, старый хрыч! Давай! Вместе полетим! — Чего ж мы сидим тогда? — спросил он и тут же устыдился того, насколько грубо, на уровне требовательного барского хамства прозвучал его вопрос; осекся. Но слово не воробей. Обиванкин, однако, отреагировал совершенно спокойно. С пониманием. — Потому что я решимости набираюсь, — негромко ответил он как на духу. — Это же все-таки первый эксперимент. Понимаете? Не фокус и не волшебство. Попытка. Первая проба. Я волнуюсь. — А куда вы хотите лететь? — тихонько спросил Лэй. — Не знаю, — безжизненно сказал Обиванкин. — Даже не задумывался. Просто очень хотелось… взлететь. Понимаешь, Леня? Снова увидеть и потрогать… сесть вот сюда, перед этим окном. Просто все-таки взлететь… И у Лэя не выдержали нервы. Громко и звонко, так, что звук шальной петардой заметался в эластичной тесноте длинного, как кишка, салона, он крикнул с каким-то победным отчаянием: — Ну так и взлетай! Хватит болтать, взлетай наконец!!! Обиванкин сгорбился. Положил руки на переключатели — то ли бутафорские, то ли нет, ни Лёка, ни Гнат так и не смогли понять. Пальцы ученого дрожали крупной дрожью; казалось, он опять ждет пограничного досмотра и решающей проверки документов. — Сейчас, — хрипло проговорил он. На миг оглянулся, и Лёка вздрогнул от боли, будто его сердце вместе с током крови вдруг заглотило ледышку: такой у Обиванкина оказался страдальческий, умоляющий взгляд. Снова повернулся к лобовому стеклу. За стеклом, в сыром ночном мареве дымилась, словно пепелище, скупо подсвеченная мертвая аллея с ее черным мерцающим асфальтом и раскоряченными призраками черных, обугленных деревьев. — Одну минуточку. — Пляшущие пальцы неуверенно перещелкнули несколько рычажков. — Сейчас-сейчас. Август — ноябрь 2002, Коктебель — Санкт-Петербург