Аннотация: В романе «Клошмерль» (1934) автор создает картины строго сатирического накала, главной мишенью которой является французский буржуа 20-х годов и католическая церковь. События происходят в маленьком французском провинциальном городке Клошмерль в начале ХХ века. Основные занятия жителей – сплетни, интриги, выпивка и секс. В оставшееся от этих достойных занятий время все прочие дела. Страсти разгораются вокруг общественного писуара на площади у собора. Постепенно в скандал влезают политики. В 1948 году по этой книге французы сняли фильм «Скандал в Клошмерле». --------------------------------------------- Габриэль Шевалье Клошмерль НИЖЕСЛЕДУЮЩИЕ ВЫСКАЗЫВАНИЯ С УСПЕХОМ ЗАМЕНЯТ ПРЕДИСЛОВИЕ И К ТОМУ ЖЕ НЕ ТАК НАСКУЧАТ Difficile est non satiram scribere. [1] Ювенал Я полагаю, что человеческое воображение не способно измыслить фантазию, столь необузданную, чтобы она не нашла образца в бытии человеческом и, следовательно, не могла бы быть объяснена и обоснована нашим рассудком. Я люблю речь простую и бесхитростную – такую же при письме, как при изустной беседе. Монтень Главное – развлекать других, но иной раз не худо позабавиться и самому Дидро – Кто тебя научил такой весёлой философии? – Привычка к несчастьям. Бомарше Я с удовольствием носил бы маску, я с наслаждением переменил бы имя. Стендаль 1 ВЕЛИКИЙ ПРОЕКТ В октябре 1922 года, около пяти часов вечера, под тенистыми каштанами главной площади Клошмерля-ан-Божоле, посреди которой красуется великолепная липа, по преданию, посаженная в 1518 году в честь приезда в эти края Анны де Боже, [2] медленно прогуливались два человека; они ходили взад и вперёд неторопливой походкой провинциалов, глядя на которых всегда думаешь, что времени у них хоть отбавляй, и обменивались фразами, исполненными столь глубокого смысла, что каждой из них предшествовала долгая пауза – шагов этак в двадцать. Иногда одно словечко, а то и междометие заменяло целую фразу. Но для обоих собеседников эти восклицания были ясны и понятны – ведь они давно друг друга знали, преследовали общие цели и совместно вынашивали честолюбивые планы. В данный момент их замыслы были направлены против оппозиции, а следовательно, имели характер политический. Именно поэтому оба они были столь серьёзны и насторожены. Одному из них за пятьдесят. Высокий, с ещё не поседевшими белокурыми волосами и красноватой физиономией, он выглядит типичным потомком бургундов, населявших некогда берега Роны. Лицо его, огрубевшее от ветров и солнца, оживляют маленькие светло-серые глаза, окружённые сеткой мелких морщин. Он постоянно щурится и от этого выглядит хитрецом, иногда неумолимым, а порой добродушным. Губы могли бы рассказать о его характере больше, чем глаза. Но они скрыты под висячими усами, откуда выглядывает мундштук короткой потемневшей трубки, которую он больше покусывает, чем курит, а пахнет она не столько табаком, сколько виноградной водкой. Этот человек крепко сколочен – суховатый, с длинными прямыми ногами; он отнюдь не толст, но имеет обыкновение ходить вразвалку, небрежно выпятив живот. Одежду его не назовёшь изысканной, однако удобная и хорошо начищенная обувь, добротное сукно костюма и пристежной воротничок, который он носит даже в будни, свидетельствуют, что человек этот богат и уважаем. В его голове и скупых жестах чувствуется привычка к власти. Зовут его Бартелеми Пьешю, он мэр Клошмерля и крупнейший владелец виноградников. Расположенные на солнечных юго-восточных склонах, они дают самые душистые вина в округе. Кроме того, он председатель сельскохозяйственного комитета, член совета департамента, а это делает его важной персоной далеко за пределами городка – в Сале, Одена, Арбюиссона, Переоне и Во. Ему приписывают некие честолюбивые намерения, впрочем, пока ещё весьма неясные. Ему завидуют, но тем не менее его влияние импонирует обитателям округи. Он по-простецки носит крестьянскую шляпу из тёмного фетра, сдвинутую на затылок, её тулья продавлена посередине, а широкие поля отделаны галуном. В этот день он шагает, заложив руки за отвороты пиджака и наклонив голову, – это помогает ему сосредоточиться. Так он обычно выглядит в ответственных случаях, и его манера держаться внушает уважение подчинённым. – Котелок у этого Пьешю варит, – говорят они. В отличие от мэра, его собеседник – тщедушный человечек неопределённого возраста. Жидкая бородёнка прикрывает до обидного крохотный подбородок. Старомодное облезшее пенсне с цепочкой, закинутой за ухо, водружено на внушительный хрящ с двумя гулкими ноздрями, приправляющими речи этого господина изрядной долей гнусавости. За стёклами пенсне поблескивают зеленоватым светом близорукие глаза прожектера, всецело занятого мыслями о невоплотимом идеале. На заострённом черепе красуется соломенная шляпа типа панамы. От летнего зноя и пребывания в шкафу зимой она побурела и стала ломкой, как метёлки кукурузы, что сохнут в Брессе под навесами ферм. Его ботинки с медными застёжками явно реставрировал очень искусный сапожник, но они, несомненно, приближаются к своей последней починке, ибо новая заплата не спасёт их от неминуемого финала. Человек этот шагает, посасывая дешёвую, неумело скрученную сигарету, в которой больше бумаги, чем табака. Это Эрнест Тафардель, школьный учитель, секретарь мэрии и, стало быть, сподвижник Бартелеми Пьешю. Иногда мэр делает его своим наперсником. Впрочем, Пьешю никогда не бывает чрезмерно откровенен и, уж во всяком случае, никогда не преступает заранее намеченных границ доверительности. Но если для служебных бумаг мэра требуются сложные формулировки, Тафардель становится советником своего патрона. Учитель выказывает присущую истинным интеллигентам благородную отрешённость от мелочей материальной жизни. «Возвышенный ум, – любит говорить он, – вполне обходится без лакированных башмаков». Сей метафорой он хочет сказать, что изысканность костюма или скромность оного ничего не добавляет к интеллекту и ничего не отнимает у него. Это также должно навести на мысль, что в Клошмерле есть, по крайней мере, один обладатель подобного интеллекта, к сожалению, прозябающий на второстепенных ролях: его можно обнаружить по отсутствию блеска на башмаках. Заметим, что Тафардель не без гордости считает себя глубоким мыслителем, неким сельским философом, одиноким и никем не понятым. О чём бы он ни говорил, всё превращается в поучение, в наставление. Разглагольствуя, он поднимает и подносит к лицу указательный палец – этот характерный жест простолюдины издавна приписывают учительскому сословию. Когда он что-либо утверждает, то так сильно давит этим пальцем на нос, что сворачивает его кончик набок. Неудивительно, что после тридцати лет преподавательской деятельности, постоянно требующей утверждений, нос нашего педагога был чуточку скошен влево. Для полноты картины добавим, что сентенциям учителя сильно вредит дурной запах изо рта, и горожане побаиваются его мудрости, которую он любит выдыхать собеседнику прямо в лицо. Тафардель – единственный человек в округе, не подозревающий об этой неприятной своей особенности. Впрочем, он отлично видит, как горожане стремятся избежать встречи с ним и с крайней поспешностью обрывают доверительные беседы и горячие споры. Тафардель приписывает всё это невежеству и грубому материализму обитателей Клошмерля. Поскольку собеседники его сдаются, не сопротивляясь, учитель усматривает в их поведении презрение к своей особе. Его обида покоится на недоразумении. Тем не менее он тяжко страдает от этого, ибо, будучи говоруном по природе и к тому же человеком образованным, хотел бы блистать эрудицией. Своё вынужденное одиночество он объясняет тупостью местных виноделов, оболваненных пятнадцатью веками религиозного и феодального гнёта. Свою обиду он возмещает страстной ненавистью к кюре Поноссу, [3] о которой знает весь город, – по правде сказать, ненавистью чисто отвлечённой и вполне платонической. Считая себя учеником Эпиктета и Жан-Жака Руссо, учитель превыше всего на свете ценит добродетель. Он посвящает свои досуги составлению официальных бумаг в мэрии или сводок для «Пробуждения винодела», газеты, издаваемой в Бельвиле-на-Соне. Овдовев много лет назад, Тафардель с тех пор ни разу не нарушил целомудрия. Выходец из Лозера, края строгих нравов, он никак не может привыкнуть к грубоватым шуточкам местных вино-хлебов. «В моём лице, – размышляет он, – эти варвары оскорбляют прогресс и науку». Всё это только увеличивает его признательность и преданность Бартелеми Пьешю, который дарит его симпатией и доверием. Но мэр умеет извлекать пользу из всего и вся. Когда предстоит серьёзный разговор, он уводит учителя на прогулку, предпочитая созерцать его в профиль. Впрочем, бездна, отделяющая скромного учителя от крупного землевладельца, удерживает первого на почтительном расстоянии, и это спасает мэра от миазмов, каковые Тафардель извергает простым смертным прямо в лицо. Больше того, будучи ловким политиком, Пьешю ухитряется использовать аромат, исходящий из уст секретаря. Зачастую, когда предстоит дело не из лёгких и нужно добиться согласия некоторых муниципальных советников из оппозиции – нотариуса Жиродо или влиятельных землевладельцев Ламолира и Манигана, мэр ссылается на нездоровье и посылает к ним Тафарделя, вооружённого служебными бумагами и непобедимым чумным красноречием. Стремясь поскорее заткнуть учителю рот, советники незамедлительно капитулируют. Бедняга Тафардель считает свои аргументы неотразимыми. Это убеждение утешает его в трудные минуты. Свои неудачи в обществе он приписывает зависти, которую возвышенные натуры всегда внушают людям посредственным. Когда он возвращается, гордый своей победой, Пьешю молчаливо ухмыляется, потирая багровую шею, что означает то ли задумчивость, то ли радость. – Из вас вышел бы великолепный дипломат, Тафардель, – говорит он. – Стоит вам открыть рот – и все согласны. – Господин мэр, – отвечает Тафардель, – это заслуга образования. Существует такая манера излагать суть дела, которая ускользает от понимания непросвещённых, но в конечном итоге всегда убеждает их. * * * – Послушайте, Тафардель, надо нам придумать нечто такое, что сразу показало бы преимущество прогрессивного муниципалитета. – Этими словами Бартелеми Пьешю положил начало нашей истории. – Я с вами совершенно согласен, господин Пьешю. Но разве мы уже не воздвигли памятники павшим на поле брани? – Такие памятники скоро будут стоять в любом городишке, каким бы ни был его муниципалитет, и кое-кто не преминёт нас этим уколоть. Нужно найти что-нибудь пооригинальнее, что-нибудь более соответствующее программе нашей партии. Не так ли, Тафардель? – Конечно, конечно, господин Пьешю. Ведь мы призваны нести прогресс в деревню и неустанно бороться с обскурантизмом. Такова наша главная задача, – задача всех левых деятелей. Они замолкают и, пройдя всю площадь, длиной метров в семьдесят, останавливаются в том месте, где она заканчивается террасой, нависающей над ближайшей долиной, за которой расстилаются другие долины, ограниченные округлыми горными склонами. Далеко внизу голубовато мерцает Сона. Октябрьская теплынь усиливает запах молодого вина, разносящийся не только по городку, но и по всей округе. – У вас есть какая-нибудь идейка, Тафардель? – спросил мэр. – Идейка, господин Пьешю? И они снова принимаются ходить. Учитель задумчиво покачивает головой. Он приподнимает шляпу, которая давно сузилась от ветхости и стискивает ему виски, препятствуя мыслительному процессу. Затем снова аккуратно водружает её на голову. Они пересекают площадь ещё раз. – Ну как, вы что-нибудь придумали, Тафардель? – Как вам сказать, господин Пьешю… Недавно меня осенила одна мысль, и я предполагал обсудить её с вами. Ведь кладбище принадлежит городу? Стало быть, это сооружение общественное? – Разумеется, Тафардель. – Почему же в таком случае оно остаётся единственным сооружением в Клошмерле, где отсутствует республиканский девиз «Свобода, равенство, братство»? Разве тем самым Республика не признаёт, что её власть кончается у порога вечного отдохновения? И разве мы не признаём тем самым, что мёртвые лишаются руководства левых партий? Сила попов, господин мэр, в том, что они присвоили себе мертвецов, и мы обязаны показать, что имеем на них не меньше прав. Воцарилось многозначительное молчание – предложение обдумывалось. Затем мэр ответил мягко и дружелюбно: – Хотите знать моё мнение, Тафардель? Мёртвые – это мёртвые. Оставим их в покое. – Но мы и не собираемся их беспокоить. Мы только хотим защитить их от произвола реакции, ибо отделение церкви от государства… – Не будем об этом говорить, Тафардель. Поверьте, мы увязнем в делах, никого не интересующих. И потом это произведёт неважное впечатление. Нельзя же помешать кюре бывать на кладбище, верно? И бывать там чаще других. А всё, что мы могли написать на стенах… И потом мёртвые – это прошлое. Мы же обязаны смотреть вперёд. Стало быть, и ваша идея, Тафардель, должна быть обращена в будущее. – В таком случае, господин мэр, я возвращаюсь к моему предложению о муниципальной библиотеке – книги её просветят умы наших горожан и нанесут последний удар застарелому фанатизму. – Не будем терять времени на эту затею. Я вам уже говорил: в Клошмерле не станут читать ваших книг. Думаете, я сам много читаю? Нашим горожанам вполне хватает газеты. Ваш проект нас только обременит и не принесёт никакой пользы. Найдём что-нибудь более эффективное и достойное такой передовой эпохи, как наша. Итак, Тафардель? – Я подумаю, господин мэр. Но, простите за нескромность, возможно вы сами… – Да, Тафардель, я давно обмозговываю одну идейку. Однако вопроса он не задаёт, ибо вопросы, как ничто другое, лишают обитателя Клошмерля всякого желания говорить. Тафардель не выказывает ни малейшего любопытства. Полный доверчивости, он ограничивается одобрением: – Раз у вас уже есть идея, господин мэр, нечего больше и думать! Тут Пьешю останавливается посреди площади, возле липы, и смотрит на улицу, желая убедиться, что никто не идёт в их сторону. Засим он подносит руку к затылку, отчего шляпа съезжает ему на лоб, и, глядя под ноги, с минуту почёсывает себе темя. Наконец, он решается: – Сейчас вы её узнаете, Тафардель… Я хочу воздвигнуть за счёт города одно сооруженьице. – На средства города? – изумляется учитель, отлично знающий, как непопулярны любые начинания, связанные с тратой муниципальных денег. Однако он не спрашивает, что это будет за сооружение и каких расходов оно потребует: он хорошо знает благоразумие, осторожность и ловкость мэра. Впрочем, мэр теперь уже говорит сам: – Вот именно, сооружение! Сооружение, в равной степени способствующее и гигиене, и нравственности. Посмотрим, насколько вы сообразительны. Ну-ка угадайте! Тафардель разводит руками, показывая, что сфера предположений поистине безгранична и было бы безумием в неё углубляться. Тут Пьешю ещё сильнее надвигает шляпу на лоб, так что тень от полей совсем покрывает его лицо, затем щурит глаза, – как всегда, правый больше левого, – чтобы лучше оценить впечатление, которое его проект произведёт на собеседника, и, наконец, раскрывает свои карты: – Я хочу соорудить писсуар, Тафардель! – Писсуар? – восклицает Тафардель, поражённый величием этого проекта. Мэр, неправильно истолковавший смысл его восклицания, поясняет: – Ну да, нужник. – О, я вас отлично понял, господин Пьешю. – Ну, и что вы на это скажете? Но разве возможно сразу же составить определённое мнение о проекте, столь важном и столь неожиданном? А поспешность в Клошмерле всегда умаляет ценность суждения. Тафардель, желая до конца осмыслить услышанное, быстрым щелчком сбивает со своего лошадиного носа пенсне, подносит его к губам, обдаёт смрадным дыханием стёкла и протирает их носовым платком, дабы придать им большую прозрачность. Убедившись, что на них не осталось ни пылинки, он водружает пенсне на место, с торжественностью, соответствующей всей важности разговора. Эти манипуляции очень нравятся Бартелеми Пьешю, – по ним он может судить, насколько сильное впечатление произвёл его проект. Прикрыв уста тощей рукой, как всегда, перепачканной чернилами, Тафардель исторгает из себя два или три «гм». Затем он поглаживает свою жидкую козлиную бородёнку и, наконец, произносит: – Превосходнейшая идея, господин мэр! Идея истинно республиканская и, уж во всяком случае, вполне соответствующая духу нашей партии! Мера в высшей степени эгалитарная и к тому же гигиеническая, как вы справедливо изволили заметить. Подумать только, что вельможи Людовика Четырнадцатого мочились на лестницах дворцов! Ничего себе порядочки были при королях! Уж если говорить о благе народа, то все процессии Поносса не стоят одного писсуара. – А Жиродо, – торжествует мэр, – а Ламолир, Маниган, словом, вся эта клика? Вот кто останется с носом! Уста Тафарделя издают некое подобие скрипа, что заменяет ему смех – явление довольно редкое для этого унылого, не оценённого по заслугам человека. Его жизнерадостность словно бы заржавела, ибо он ставил её на службу только великому делу, в тех случаях, когда нужно было сразить гидру обскурантизма, ещё господствовавшую во французской деревне. – Голову на отсеченье, господин Пьешю, ваш проект порядком уронит их в глазах общества. – А Сен-Шуль, а баронесса де Куртебиш? – Да, это подорвёт престиж аристократишек, лишний раз утвердит наши бессмертные принципы и принесёт блистательную победу демократии. Вы об этом говорили в Совете? – Ещё нет… У нас там куча завистников. И я отчасти рассчитываю на ваше красноречие, Тафардель. Именно вы должны провернуть это дело. Ведь вы так здорово затыкаете глотки ворчунам. – Можете на меня рассчитывать, господин мэр. – Итак, договорились. Позже мы выберем время. А сейчас – молчок! Думаю, всё это будет чертовски забавно. – Ещё бы, господин Пьешю! Довольный мэр то нахлобучивает шляпу на лоб, то снова сдвигает её на затылок. Дифирамбы Тафарделя его ещё не насытили, и ему хотелось бы получить новую порцию славословий. С плутоватой крестьянской усмешкой он адресует учителю бесчисленные «ну?» и «что скажете?», потирая при этом затылок, вместилище беспокойных мыслей. И каждый раз Тафардель осыпает его новыми похвалами. А между тем величественный закат предвещает прекраснейший из осенних вечеров. Безбрежное спокойствие нисходит с небес, заполненных пронзительным птичьим гамом; легкая голубизна мягко переходит в розоватые тона, надвигаются великолепные сумерки. Солнце исчезает за горами Азерга, освещая отдельные вершины, ещё выступающие над океаном безмятежных полей. А вдалеке, в долине Соны, последние лучи заката сливаются в световые озёра. Урожай в этом году удался, вино будет отличным. У жителей этого уголка Божоле есть все основания веселиться. Клошмерль гремит от грохота перекатываемых бочек. А когда каштаны трепещут от лёгкого северовосточного бриза, свежий кисловатый запах вина, исходящий от погребов, проносится через всю площадь. Весь город забрызган виноградным соком, а из выжимок уже гонят водку. На краю террасы мэр и учитель созерцают умиротворяющий закат. Величавость, венчающая лето, кажется им счастливым предзнаменованием. И вдруг Тафардель не без торжественности спрашивает: – Кстати, господин мэр, а где мы поставим наш маленький монумент? Вы об этом подумали? Мэр многозначительно улыбается всеми морщинами своего лица. Улыбка его весела и в то же время коварна. Она вполне может служить иллюстрацией к знаменитому политическому афоризму: «Управлять – значит предвидеть». Кроме того, она говорит ещё и о том, что Бартелеми Пьешю счастлив от сознания своей силы, от того, что его боятся, от того, что он приобрёл недурные владения под солнцем, подвалы с самыми лучшими винами, какие только родятся на склонах между западными ущельями и предгорьем Бруйи. Этой победоносной улыбкой, вскормленной реальными достижениями, он обволакивает тщедушного Тафарделя – беднягу, не имеющего ни клочка земли, ни кустика винограда. В этой улыбке сквозит жалость, которую люди действия испытывают к писакам и чудакам, тратящим время на всяческую чепуху. К счастью, благородный пыл и вера в освободительные идеи защищают учителя от какой бы то ни было иронии. Ничто не может затронуть или обидеть Тафарделя, кроме необъяснимого бегства собеседника от его едких афоризмов. Поэтому присутствие мэра наполняет сердце учителя ободряющим теплом и поддерживает в нём священный огонь самоуважения. В эту минуту он ждёт ответа от человека, о котором жители Клошмерля говорят: «Наш Пьешю слов на ветер не бросает». Мэр и на сей раз был сдержан. – Пойдёмте, Тафардель, сейчас вы увидите это место, – сказал он просто, направляясь к главной улице. Великие слова! Слова человека, всё предусмотревшего. Слова, которые можно сравнить с теми, что произнёс Наполеон, скача по полям Аустерлица: «Здесь я дам сраженье». 2 КЛОШМЕРЛЬ-АН-БОЖОЛЕ Мы предполагаем, что читатель не так спешит, как Тафардель, увидеть место, где Бартелеми Пьешю собирается воздвигнуть строгое архитектурное сооружение, напоминающее о пышных римских образцах, хотя наш мэр и считает себя первооткрывателем. (Он, вероятно, полагает, что писсуары родились с революцией.) Предоставим этим двум господам неторопливо шествовать к месту, где будет заложено строение, связанное с именем императора Веспасиана, [4] строение, возможно, предназначенное не столько для блага мужского населения Клошмерля, сколько для того, чтобы привести в замешательство баронессу Альфонсину де Куртебиш, кюре Поносса, нотариуса Жиродо и прочих приспешников реакции. Вскоре мы догоним мэра и учителя, идущих медленным шагом. А пока займёмся описанием провинции Божоле. К западу от шоссейной дороги номер шесть, соединяющей Лион с Парижем, между Анзом и окрестностями Макона, простирается приблизительно на сорок пять километров край, который делит с Бургундией, Борделе, Анжу, Кот-дю-Рон славу поставщика самых знаменитых вин страны. Вина из Бруйи, Моргона, Флери, Жюльена и других тамошних мест прославили провинцию Божоле. Впрочем, наряду с этими марками, есть и другие, не столь известные, но обладающие не меньшими достоинствами. Одной из таких марок, обойдённых несправедливой молвой, можно считать вино «Клошмерль-ан-Божоле». Кстати, объясним это название – Клошмерль. В XII веке, когда виноград здесь ещё не возделывался, эта местность, принадлежавшая сеньорам де Боже, была покрыта густыми лесами. На месте нынешнего города было расположено аббатство, а монахи, заметим попутно, знали, где строить. От церкви этого аббатства, впоследствии перестроенной, сохранился старинный портал, прелестная колоколенка, несколько романских сводов и массивные стены. Церковь была окружена высокими деревьями, на которых гнездились дрозды. Когда начинал звонить колокол, дрозды улетали, и тогдашние крестьяне называли его «клош-а-мерль». [5] Это название закрепилось. Мы ставим перед собой задачу историка: воссоздать события, которые наделали шума в 1923 году и иногда проникали в прессу того времени под заголовком: «Скандалы в Клошмерле». К этой задаче следует подойти со всей серьёзностью и осторожностью. Только такой подход позволит нам извлечь уроки из событий, мало изученных и готовых кануть в Лету. Если бы в Клошмерле не проживали честолюбивый мэр и усохшая старая дева, по имени Жюстина Пюте, едкая, как уксус, от вынужденной добродетели, и если бы она не следила с жестокой, ничего не прощающей бдительностью за каждым шагом своих ближних, этот благословенный край, вероятно, не знал бы ни святотатства, ни кровопролития – не говоря уже о множестве второстепенных бед, которые хоть и не получили широкой огласки, однако перевернули некоторые человеческие жизни, казалось, надёжно защищённые от ударов судьбы. Теперь читатель поймёт, почему нижеследующие события достигли небывалого размаха, хотя и начались с мелких, весьма незначительных фактов. В игру вмешались страсти – с яростью, свойственной провинции. Они долго дремлют за нехваткой повода, но рано или поздно обнаруживают свою извечную силу, доводящую людей до крайностей, зачастую не соразмерных с причинами. Ибо в данном случае причины могут показаться смехотворными в сравнении с масштабом последствий. Но сначала следует описать провинцию Божоле, где зародились беспорядки, которые, несмотря на почти шутовский повод, имели даже известное влияние на судьбы государства. Одно очевидно: провинция Божоле и её вина ещё недостаточно известны туристам и гурманам. Последние считают марку Божоле простым придатком к бургонскому, чем-то вроде хвоста кометы. Вдали от Роны обыкновенно думают, что «Моргон» – слабая имитация «Кортона». [6] Непростительное и грубое заблуждение людей, пьющих без разбора, доверяя наклейкам или сомнительным заверениям метрдотелей. Только немногие знатоки способны отличить настоящее от поддельного, прикрытого ложными этикетками. В самом деле, вино Божоле обладает достоинствами, присущими ему одному, и ароматом, который не спутаешь с букетом другого вина. Основная часть туристов минует этот виноградный край. Виной тому его географическое положение. В то время как холмы Бургундии лежат по обе стороны шоссейной дороги, провинция Божоле расположена вдали от больших дорог и состоит в основном из гор, густо покрытых виноградниками на высоте двухсот – пятисот метров. Самые высокие вершины достигают тысячи метров и прикрывают Божоле от западных ветров. Защищённые горной грядой, дышат целебным воздухом божолезские городки, в своём замкнутом существовании до сих пор сохранившие что-то от былых феодальных времён. Но близорукий турист пересекает приветливую долину Соны, не подозревая, что всего в нескольких километрах отсюда он прозевал один из самых живописных и солнечных уголков Франции. Неосведомлённость лишает его редкого удовольствия: сидя за рулём, изумляться и восторгаться нашим Божоле. Таким образом, эта провинция сделалась пристанищем редких любителей, которые ищут здесь покоя и хотят полюбоваться разнообразным ландшафтом, в то время как воскресные автомобилисты гонят во всю прыть, надрывая моторы, и, в конце концов, попадают в одни и те же гостиницы, переполненные людьми. *** Если среди наших читателей найдутся туристы, не потерявшие ещё интереса к открытиям, мы дадим им добрый совет. Приблизительно в трёх километрах к северу от Вильфранша-на-Соне они найдут скрещение дорог, обычно не замечаемое автомобилистами, от которого берёт начало просёлочная дорога 15-бис. Двигаясь вперёд, нужно достигнуть дороги № 20 и свернуть на неё. Она приведёт в глубокую долину, прохладную и тенистую, украшенную красивыми старинными домами, похожими на деревенские усадьбы. Их окна выходят на густо засаженные эспланады и на террасы, с которых можно любоваться восходами и закатами. Дорога незаметно поднимается, затем опускается, делая широкие петли. Долины и повороты следуют друг за другом. Всё новые и новые подъёмы, крутые виражи, мимо проплывают тихие деревеньки, нависшие над ущельями, внезапно возникают и встают во весь рост тёмные громады лесов, по которым змеятся дороги, ведущие на далёкий перевал. Каждая покорённая высота – это победа над горизонтом, замкнутым вдали горными цепями Альп и Юры. Так проезжаешь многие километры. Наконец, последний поворот открывает вид на нашу долину. За изгибом дороги видишь прямо перед собой большое скопление домов, расположенных на середине другого склона, приблизительно на высоте четырёхсот метров. Это Клошмерль-ан-Божоле. Над его домами возвышается романская колокольня, свидетельница иных времён, отягощённая бременем девяти веков. * * * Развитие нижеследующих событий тесно связано с топографией этого городка. Имей Клошмерль другие очертания, весьма вероятно, что дела, о которых пойдёт речь, никогда бы не свершились. Таким образом, чрезвычайно важно дать читателю ясное представление о топографии Клошмерля. А для этого лучше всего познакомиться с планом центральной части нашего городка, сопроводив её некоторыми пояснениями. Городок Клошмерль вытянулся с запада на восток вдоль крутой дороги, огибающей холм. За девять веков существования города облик его не раз менялся. Возник он у подножия холма, где не так страшна была непогода, ведь способы защиты от зимних холодов были тогда самыми немудрящими. Тогда самой высокой точкой города было аббатство. Его положение можно и сейчас определить по церкви и старым стенам, которые служат опорой соседним домам. Развитие виноградарства способствовало процветанию Клошмерля. Город понемногу рос, вытягивался к востоку, но делалось это с опаской, и дома продолжали жаться друг к другу, так как люди тех времён боялись лишиться соседства себе подобных, в котором они постоянно нуждались. Поэтому впоследствии всё перемешалось, и окраины сделались центром. В результате свободное пространство осталось только у крутого поворота дороги, в том месте, где выступ холма напоминает шпору. Здесь в 1878 году решено было сделать главную площадь Клошмерля, на краю которой в 1892 году построили здание для новой мэрии и для школы. Эти пояснения помогут понять, почему сооружение, задуманное мэром Пьешю, не принесло бы особенной пользы на главной площади городка, растянувшегося на четыреста метров вдоль единственной дороги. Для того чтобы писсуар сделался учреждением всеобщего пользования, надо было соорудить его в месте, равно доступном для всех, не давая преимущества одним горожанам перед другими. Наилучшим разрешением проблемы было бы, разумеется, одновременное сооружение трёх писсуаров, одинаково отдалённых друг от друга: в верхней части города, в центре и внизу. Мэр это понимал. Но не стоило начинать игру с крупной ставки. Действуя осмотрительно, можно было рассчитывать на успех, тогда как чрезмерная широта взглядов неизбежно повлекла бы за собой непопулярность и обвинение в мотовстве. Ведь Клошмерль, обходившийся без писсуаров в течение тысячелетия с лишним, явно не нуждался в постройке трёх одновременно, да ещё оплаченных из собственного кармана. Более того, внедрение писсуара могло потребовать перевоспитания жителей Клошмерля, а может быть, и специального указа муниципалитета. Обитатели городка мочились из поколения в поколение на низкие стены и подпорки, то есть там, где их застигала нужда, мочились охотно и щедро, чему способствовало доброе вино Клошмерля, как говорят, полезное для почек. Сомнительно, чтобы эти люди согласились бы облегчаться в определённом месте и тем самым лишать себя маленьких удовольствий. Их забавляло, когда прихотливая и метко направленная струя сгибала травинку, гнала букашку, топила муравья и преследовала паука в его паутине. В деревне, где развлечения так редки, нельзя упускать ни малейшей возможности поразвлечься. Нужно учитывать преимущество мужчин, делающих это стоя, в открытую, молодцевато, что повышает мужской престиж в глазах женщин, которым неплохо напоминать почаще об их неполноценности. (Это заставит их прикусить язычки и поумерит бабью крикливость.) Бартелеми Пьешю всё это прекрасно понимал. Поэтому он и придавал такое значение выбору места и определил последнее лишь после глубоких размышлений. Заметим, что отсутствие боковых улиц сильно затрудняло выбор: по обе стороны главной улицы Клошмерля тянулись фасады жилых домов, магазины, ворота, решётки, ограждающие частные владения, – и на всё это муниципалитет не имел никаких прав. А теперь догоним наших героев. Покинув площадь, они спустились по главной улице до самого центра, где стоит местная церковь, в которой никогда не бывает Тафардель и очень редко Бартелеми Пьешю. Первый делает это в силу непреклонности своих убеждёний, второй идёт на компромиссы из политической терпимости, не желая, чтобы его позиция была воспринята как явное осуждение верующей части городка. Зато жена Пьешю регулярно ходит в церковь, а их дочь Франсина, из которой хотят сделать барышню, воспитывается у монашек в Маконе. Подобные уступки вполне допускаются в Клошмерле, где фанатизм, смягчённый добродушием горожан, к коему располагает вино Божоле, обнаруживает некоторую гибкость. В Клошмерле понимали, что такой влиятельный человек, как Бартелеми Пьешю, должен заручиться поддержкой в обоих лагерях. Но при этом ему следовало высказывать принципиальную враждебность к церкви, так как антиклерикализм был одним из важнейших пунктов в его политической программе. Перед церковью Пьешю приостановился. Всем своим видом он как бы говорил любопытствующим, что остановился просто так, без определённой цели. Он ограничился лёгким кивком головы. – Мы его поставим здесь. – Здесь? – прошептал изумлённый Тафардель. – Писсуар? – А что? Где вы ему найдёте более подходящее место? – Конечно, нигде, господин Пьешю. Но так близко от церкви… А вы не думаете, что кюре… – Да вы, никак, испугались кюре? – Я? Испугался?.. О-о! Разве мы не уничтожили виселицы и не обломали когти господам клерикалам!.. Я просто хотел предостеречь вас, господин мэр, потому что эта публика способна на всё. Они извечные враги прогресса… Мэр поколебался, но решил не выдавать своих сокровенных мыслей. С видом простачка он спросил: – А вы знаете место получше? Так укажите мне его. – Лучшего места нет – это ясно, – ответствовал Тафардель. – Так в чём же дело? Разве борьба за общее благо не должна быть выше поповских интересов? Посудите сами, Тафардель, ведь вы человек справедливый и образованный. Подобной лестью от учителя можно было добиться безграничной преданности. Пьешю это знал, ибо, как никто другой, умел извлекать из каждого человека всё, что тот мог дать. – Господин мэр, – сказал Тафардель с достоинством, – если вы не возражаете, ваш проект перед Комитетом защищать буду я. Прошу вас об этом совершенно официально. Хитрец по натуре, мэр заставил себя упрашивать. У него была чисто крестьянская способность ни на что не соглашаться без уговоров и заключать самые выгодные сделки с глубокой печалью на лице. Пьешю сам рассчитывал, что Тафардель возьмёт на себя эту трудную миссию, но при этом он хотел создать впечатление, что лишь уступает уговорам и делает учителю большое одолжение. Чем больше он выигрывал, тем более скорбной делалась его физиономия. Свою радость он выражал отчаянием. Когда сделка оказывалась удачной, он поступался тщеславным желанием прослыть хитрецом и скромно говорил: «Дельце хорошо для меня обернулось, хотя я не очень-то старался…» Успех его объяснялся исключительно моральным превосходством: «Если занимаешься делами честно, не желая слишком много заработать, это почти всегда приносит прибыль». Эта система создавала ему репутацию человека слова и доброго советчика. Многие горожане, попав в затруднительное положение, охотно приходили к нему за советом и доверяли ему свои семейные и деловые неурядицы. Вооружённый этими сведениями, Пьешю получал возможность играть людьми как заблагорассудится. А управлять Тафарделем было для него сущим пустяком. Вот уже несколько лет учитель тщетно ожидал «Академических пальм», [7] которые сильно подняли бы его авторитет в Клошмерле. Поскольку распоряжение о награде всё не приходило, он воображал, что имеет врагов в высших сферах. На самом деле забывчивость начальства объяснялась просто: на Тафарделя никто не обращал внимания. Инспекторы редко посещали округу, к тому же им казалось, что из-за своих чудачеств наш учитель мало подходил для почётных наград. Мнение несправедливое, ибо преподавательская деятельность Тафарделя была образцом самоотверженности. Преподавал Тафардель скверно – в том были повинны его нудный характер и неисправимое доктринёрство – но старался изо всех сил, не жалея трудов. Свои уроки он приправлял многочисленными тирадами о гражданском долге, которые забивали детям головы и самым плачевным образом перемешивались с предметами школьной программы. Наряду с заслугами на педагогическом поприще Тафардель имел таковые и на поприще политическом: его преданность партии была общеизвестна, и никто не мог оценить её лучше, чем Пьешю. Мэр вполне был в силах выхлопотать для учителя долгожданную награду. Но он не слишком торопился, полагая, что чем более гонимым будет чувствовать себя Тафардель, тем больше от него будет толку. И он был прав: учитель принадлежал к тому сорту людей, для которых благородное негодование совершенно необходимо. Увенчанный слишком рано, он мог бы почить на лаврах: удовлетворённое тщеславие заменило бы прежний гнев, который его воодушевлял и делал боеспособным, чем Пьешю умело пользовался. С некоторых пор, однако, мэр почувствовал, что пришло время Тафарделя вознаградить. Но, рассуждая как истый крестьянин, Пьешю ожидал от своего секретаря последней важной услуги, связанной с сооружением писсуара. Хоть в Клошмерле и любили посмеяться над учителем, он всё-таки пользовался репутацией человека образованного и в некоторых случаях его поддержка могла быть полезной. Убедившись, что собеседник достиг той степени экзальтации, до которой он и хотел его довести, Пьешю, наконец, промолвил: – Скажите, вам и в самом деле хотелось бы доложить об этом в Совете? – Такое поручение, господин мэр, было бы для меня величайшей честью. Речь идёт о репутации нашей партии. Я сумею им всё представить, как надо. – А вы уверены, что сможете это провернуть? Ведь дело будет нелёгким. Нужно опасаться Ларуделя. – Это невежда! – воскликнул Тафардель с презрением. – Я его нисколько не боюсь! – Ну что ж! Если вы так настаиваете… Мэр схватил Тафарделя за отворот пиджака в том месте, где была петлица. – Имейте в виду, Тафардель, это будет двойная победа! На этот раз вы получите то, что заслужили. – О, господин мэр! – вскричал Тафардель, багровый от счастья. – Я ведь совсем не потому, поверьте… – Вы будете вознаграждены. Я так хочу! Господин учитель, даю вам честное слово. – Господин мэр, примите мои заверения. Невозможное будет сделано. – По рукам, Тафардель. А ведь недаром говорят: «Уж если Пьешю дал слово – считай, урожай в закромах». Мэр и учитель обменялись рукопожатием. Впрочем, Тафардель тотчас же высвободил свою руку, чтобы протереть пенсне, помутневшее от волнения. – А теперь, – заключил Пьешю, – пошли к Торбайону, выпьем молодого винца. Артюр Торбайон был владельцем гостиницы, подрядчиком по перевозкам и к тому же супругом Адели, особы более чем привлекательной наружности. * * * Придётся дать ещё некоторые необходимые разъяснения, чтобы читателю стало понятно, отчего так удивился Тафардель, когда мэр показал ему намеченное место. Вернёмся к плану города. Мы увидим там городскую церковь, стоящую меж двух тупиков – справа «Тупик неба», слева – «Тупик монахов». Последнее название, надо полагать, возникло во времена, когда здесь ещё было аббатство: должно быть, этой дорогой монахи ходили на богослужение. «Тупик неба», куда выходят окна домика кюре Поносса, упирается в залитое солнцем кладбище на склоне холма, где мёртвые мирно почиют в своих могилах. «Тупик монахов» ограничен с одной стороны церковью, а с другой – длинной стеной, в которой пробита маленькая дверца, выходящая во двор «Галери божолез», одного из главных магазинов Клошмерля. Посредине виднеется старинный, на три четверти разрушенный дом, одно из последних зданий в городке. На первом этаже этого домика, примыкающего к церкви, находится ризница, где кюре Поносе собирает «дочерей Пресвятой Марии» и преподаёт им катехизис. На втором этаже, в двух крошечных комнатках, обитает некая Жюстина Пюте, старая дева лет сорока, слывущая самой ревностной прихожанкой в Клошмерле. Близость к святому месту благоприятствует её долгим бдениям перед алтарём, который она украшает свежими цветами, не желая уступить эту обязанность никому другому. Из окна своей комнаты она может наблюдать, как верующие идут через «Тупик монахов» на исповедь и как кюре Поносс по многу раз на день заходит в ризницу. Этот надзор чрезвычайно занимает благочестивую особу, резко осуждающую нравы Клошмерля. Именно здесь, в начале «Тупика монахов», и собирался Бартелеми Пьешю соорудить свой писсуар, и выбор места, столь близкого от церкви, крайне удивил Тафарделя. Сомнительно, чтобы мэр специально к этому стремился, – он просто не мог найти в центре другого свободного места. Такового не существовало, но, честно говоря, Пьешю был даже рад этому обстоятельству. Приятно было сознавать, что его инициатива приобрела характер вызова. И вот почему. В последнее время завистливый Жюль Ларудель возводил на мэра напраслину в кулуарах и вёл против него активную кампанию в самом Совете, обвиняя Пьешю в опасной снисходительности к Церкви. И, словно подтверждая эти обвинения, кюре Поносс, подученный баронессой де Куртебиш, подлинной хозяйкой прихода, публично обронил неосторожную фразу, назвав мэра «превосходным человеком», который не станет обижать Церковь, несмотря на свою политическую платформу. При этом он добавил, что от мэра можно добиться чего угодно. Пусть бы так думали в замке, приходе, а благодаря им, и в епископстве – это было бы великолепно. Пьешю не пренебрегал никакими связями, считая, что все они в один прекрасный день ему пригодятся и помогут в той или иной степени его возвышению, которое он терпеливо подготовлял. Но этот «похвальный лист», так неуклюже выданный Церковью, стал оружием в руках его врагов, чем и не преминул воспользоваться желчный Ларудель в своих выступлениях перед Комитетом и муниципальными советниками из оппозиции. Называя про себя старым олухом кюре Поносса, создававшего ему предвыборные осложнения, мэр принял решение в открытую выступить против него. Пьешю вовремя замыслил строительство писсуара. Он рассмотрел эту идею со всех сторон и нашёл, что она превосходна, во всех смыслах выгодна и не слишком сильно его скомпрометирует, – он любил такого рода идеи. Сооружение писсуара по соседству с церковью не понравится приходу, и именно по этой причине муниципалитет с лёгкостью примет проект, закрыв глаза на затраты. Полтора месяца обдумывал он свой план и пришёл к заключению, что постройка сего гигиенического павильона в центре Клошмерля может стать важной вехой на пути, ведущем к осуществлению его великих замыслов. Тогда-то он и решил познакомить со своим проектом Тафарделя и стравить обоих болванов – учителя и кюре. Он же на расстоянии станет руководить всей игрой, словно в крепости, укрывшись в своей мэрии, подобно тому как баронесса де Куртебиш в другом лагере будет вести её с высоты своего замка. Разговор с Тафарделем стал первым проявлением сельского макиавеллизма, который не доверяет случайностям и действует окольными путями. Скоро на сцену выйдет множество горожан, забушуют новые страсти, возникнут новые распри. Но скажем уже теперь: и «Тупик монахов», озираемый Жюстиной Пюте, которая денно и нощно стоит на своём посту у окна, укрывшись за занавеской, и писсуар, сооружение коего скоро будет предпринято, и удвоенная энергия Тафарделя, алчущего увидеть, как, наконец, расцветут в его петлице вожделенные пальмы, и далеко идущие замыслы Бартелеми Пьешю, и апостольское простодушие кюре Поносса, и влиятельность высокомерной баронессы де Куртебиш – все это первоэлементы той смуты, каковая, причудливым образом возникнув, внезапно разразится «скандалом в Клошмерле» и в конечном итоге обернётся драмой. Прежде чем приступить к изложению этих бурных событий, небесполезно будет совершить прогулку по Клошмерлю 1922 года, – эта прогулка даст читателю возможность познакомиться с некоторыми достопримечательными горожанами, играющими явную или тайную роль в ходе этой истории. К тому же характеры и привычки людей, которых мы собираемся показать, сами по себе достойны интереса. 3 НЕСКОЛЬКО ПОРТРЕТОВ ВЛИЯТЕЛЬНЫХ ГОРОЖАН Замечание первое. Если верить знаменитым историкам нравов, первые фамилии, появившиеся во Франции около XI века, отражали физические и моральные особенности того или иного индивида и чаще всего были подсказаны его профессией. Эту теорию подтверждают фамилии обитателей Клошмерля. В 1922 году там жили булочник Батон, портной Манто, колбасник Сардель, мясник Филе, каретник Ландо, мебельщик Канапе. Эти фамилии свидетельствуют в равной степени и о силе традиций в Клошмерле, и о том, что ремёсла передавались здесь веками от отца к сыну. В этой достопримечательной традиции была большая доза упрямства, упорная склонность доводить до крайности и хорошее, и плохое. Замечание второе. Почти все состоятельные горожане обитают в верхней части городка, выше церкви. О простолюдинах в Клошмерле говорили: «Он с низа» или просто «низюк», и это звучало как ругательство. Действительно, в верхней части городка живут мэр Пьешю, нотариус Жиродо, аптекарь Пуальфар, доктор Мурай и прочие. И это понятно, если поразмыслить. В Клошмерле произошло то же самое, что и в других растущих городах. Самые смелые люди, с характером завоевателей, набросились на новые пространства, где можно было развернуться, в то время как робкие и обречённые на прозябание продолжали жить в средневековой скученности, не делая ни малейших усилий как-нибудь расширить границы своих владений. Итак, верхняя часть города, расположенная между церковью и большим поворотом дороги, – это кварталы сильных, облечённых властью. Замечание третье. Кроме коммерсантов, ремесленников, чиновников, полицейских, возглавляемых бригадиром Кюдуаном, и трёх десятков бездельников, используемых для чёрных работ, все остальные обитатели городка – виноделы, в большинстве своём владельцы виноградников или потомки разорившихся владельцев. (Последние возделывают виноград, работая на баронессу де Куртебиш и нотариуса Жиродо, на нескольких приезжих и землевладельцев, которые имеют неподалёку от Клошмерля собственные усадьбы.) Это обстоятельство сделало наших горожан людьми горделивыми, не слишком доверчивыми и знающими цену независимости. Скажем теперь несколько слов о кюре Поноссе, который в какой-то степени окажется виновником беспорядков в Клошмерле, – правда, сам того не желая, ибо сей мирный пастырь достиг почтенного возраста, на свои священнические обязанности смотрит как на тихую пристань и избегает, больше чем когда бы то ни было, суетных треволнений, оставляющих в душе одну только горечь и ничего не прибавляющих к славе господней. Лет тридцать тому назад кюре Поносе поселился в Клошмерле, оставив невыгодный приход в Ардеше. Пребывание в Ардеше нисколько не придало лоску молодому викарию. Его крестьянское происхождение сразу бросалось в глаза. Он всё ещё краснел, как неловкий семинарист, в единоборстве с тяготами полового созревания. Исповеди женщин Клошмерля (а в этом городке мужчины весьма предприимчивы) были для него открытием и нередко ставили в затруднительное положение. Его личный опыт в подобных делах был весьма убог, и, задавая неловкие вопросы, наш кюре невольно получил начальные сведения по части плотского греха. Плодами этих бесед были потрясающие открытия, которые заселяли его одиночество образами любострастными и сатанинскими. Сангвиническая конституция Огюстена Поносса не располагала к мистицизму – уделу беспокойных душ, как правило, обитающих в недужном теле. Его организм функционировал нормально: ел он с завидным аппетитом, и тело его предъявляло такие требования, которые сутана могла благопристойно прикрыть, но помешать им всё же не могла. Приехав в Клошмерль, чтобы заменить там священника, унесённого в сорок два года тяжёлой инфлюэнцей, Огюстен Поносс, к счастью, обнаружил в доме своего предшественника Онорину – классический образчик служанки кюре. Она горько оплакивала почившего, что, несомненно, доказывало её почтительную и благочестивую привязанность. Но новый священник весь дышал здоровьем и благодушием, и это, казалось, быстро её утешило. Онорина была старой девой, досконально постигшей все тайны ведения хозяйства кюре. Будучи опытной экономкой, она оглядела строгим взором поношенную одежду своего господина и упрекнула его за плачевное состояние белья. – Бедняжка, – сказала она, – плохо же о вас заботились. – И тут же посоветовала ему носить летом короткие кальсоны и брюки из альпаги, в которых ему будет не так жарко под сутаной, заставила его купить бельё из фланели и растолковала, как поудобнее расположиться у себя дома в дезабилье. Кюре Поносе возблагодарил небеса за эту заботу. И всё же он чувствовал себя удручённым, ибо его терзали приливы крови и галлюцинации. Они не давали ему покоя, хотя он и боролся с ними, как святой Антоний в пустыне. Онорина быстро постигла причину этих мучений. И однажды вечером, когда кюре Поносе, отужинав, меланхолически набивал трубку, она первая коснулась этой темы. – Бедный молодой человек, – сказала она, – как вы должны страдать от одиночества в вашем возрасте. Все эти запреты бесчеловечны. Ведь как-никак вы всё же мужчина. – Увы, Онорина! – вздохнул Поносе, заливаясь багрянцем, и в ту же минуту почувствовал, как им овладела греховная сила. – Рано или поздно это вам ударит в голову. Многие от такой терпячки так-таки и рехнулись. – В нашем положении, Онорина, не следует забывать о покаянии, – тихо пробормотал несчастный. Но преданная служанка отнеслась к нему, как к неблагоразумному ребёнку. – Может, вы хотите загубить своё здоровье? А что выиграет боженька, когда вас подкосит болезнь? Кюре Поносс, опустив глаза, выразил неопределённым жестом, что данный вопрос превосходит его компетенцию, и что если такова воля бога и ему предстоит обезуметь от избытка целомудрия, то он готов покориться. Разумеется, если позволят силы… А силы его были на исходе. Тогда Онорина приблизилась к нему и промолвила ободряюще: – С бедным господином кюре, – а он был святой человек, – мы поладили… Эти слова прозвучали для кюре Поносса как спасительное откровение. Слегка подняв глаза, он украдкой, но уже совсем по-новому, оглядел Онорину. Мягко выражаясь, служанка была некрасива, но тем не менее она обладала влекущими женскими округлостями, хотя последние, по правде сказать, были едва обозначены и потому не слишком соблазнительны. Эти телесные оазисы были крайне унылы, и подступы к ним лишены изобилия, но всё же они были спасительны, ибо Провидение поместило их в палящую пустыню, где кюре Поносс томился, едва не теряя рассудок. И тут его осенило. Ведь падение его будет всего лишь проявлением благой смиренности, поскольку священник, преисполненный знаний, пастырь, оплакиваемый всем Клошмерлем, отныне указывал ему путь. Кюре Поноссу следовало пренебречь ложной гордыней и идти по стопам этого святого человека. Онорина была грубо сколочена, и это упрощало многое: природе отдавали лишь самое необходимое, не получая истинного наслаждения от этих занятий и не задерживаясь на милых забавах, отягощающих грех. Машинально отчитав молитву, кюре Поносс доверился служанке, которая сжалилась над робостью своего господина. Всё было совершено в полнейшем мраке и очень быстро. Кюре Поносе силился удержать свои мысли в предельном отдалении от мерзостного деяния, оплакивая то, что творила его плоть, и горестно причитая над ней. Но за этим воспоследовала ночь, преисполненная покоя, и бодрое пробуждение поутру, которые убедили кюре в том, что иногда позволительно прибегать к подобному средству, хотя бы в интересах службы. Что касается периодичности грехопадений, то кюре Поносе, рассчитывающий на разъяснения Онорины, решил придерживаться правила, установленного своим предшественником. И всё-таки грех оставался грехом и, стало быть, требовал покаяния. Но при одной только мысли о грядущем признании кюре Поносс приходил в великое замешательство. К счастью, наведя справки, он выяснил, что в двадцати километрах от Клошмерля, в деревушке Вальсонас, проживает его старый приятель по семинарии кюре Жуф. И кюре Поносе решил, что лучше всего было бы поведать о своих слабостях настоящему другу. На следующий день, заткнув полы сутаны за пояс, он оседлал церковный велосипед с открытой рамой, который ему достался в наследство от почившего, и по неровной дороге с большим трудом добрался до Вальсонаса. В первые минуты оба кюре всецело отдались радости встречи. Но, в конце концов, кюре из Клошмерля вынужден был раскрыть причину, приведшую его в Вальсонас. Полный смущения, он рассказал коллеге всю правду о своих отношениях с Онориной. Отпустив Поноссу грехи, кюре Жуф признался, что и сам он, вот уже несколько лет подряд, поступает подобным же образом со своей служанкой Жозефой. Наш кюре тотчас же припомнил, что дверь ему отворила темноволосая особа, которая слегка косила, но выглядела довольно свежей и приятно округлой. Он подумал, что в этом отношении судьба была милосердней к его другу Жуфу. Кюре Поносе предпочёл бы, чтобы Онорина была не так сухопара (когда сатана искушал его греховными видениями, они неизменно принимали вид женщин довольно тучных, с белоснежной кожей, пышной грудью и изобильными бёдрами). Но он тотчас же прогнал это завистливое чувство, запятнанное сладострастием, ибо оно грешило нелюбовью к ближнему, и прислушался к речам своего друга Жуфа. А тот говорил: – Мой добрый Поносс, поскольку мы не в силах полностью отрешиться от материальной жизни – такая милость была дарована лишь избранным подвижникам, – нужно считать большим благом возможность отдавать природе необходимое у себя дома, тайно, не вызывая скандала и не нарушая спокойствия человеческих душ. Возрадуемся же, что наши слабости не приносят ущерба доброй славе Матери-Церкви. – И к тому же, – заметил Поносс, – не полезно ли иметь некоторые познанья в подобных вещах, поскольку нас часто призывают решать и советовать? – Разумеется, мой добрый друг, если судить по исповедям, которые я здесь принимал. Нет никаких сомнений, что без личного опыта я бы просто запутался. Шестая заповедь всегда была предметом жарких споров. Если бы мы не имели в этом вопросе некоторых познаний, пусть не глубоких, но всё же достаточных, мы могли бы направить души по неверной стезе. Будем откровенны: абсолютное воздержание ограничивает возможности разума. – Оно душит ум, – добавил Поносс, вспомнив о своих муках. Попивая вино Вальсонаса, уступающее вину Клошмерля (в этом отношении судьба была милостивее к Поноссу), оба священника ликовали, видя, что сходство их судеб скрепило дружеские узы, которые их связывали в отрочестве. Затем они перешли к обоюдоудобным выводам и, в частности, договорились принимать друг у друга исповедь. Желая избегнуть частых и утомительных путешествий, они решили грешить по понедельникам и вторникам – это были дни отдыха после большой воскресной службы. Четверг должен был сделаться днём исповеди. Решено было также поровну разделить неудобства: в один из четвергов кюре Жуфу предстояло приезжать в Клошмерль, чтобы исповедовать и отпускать грехи Поноссу, в другой четверг кюре Поносс должен был путешествовать в Вальсонас для исповеди и отпущения грехов своему другу Жуфу. Этими хитроумными правилами они руководствовались двадцать три года. Умеренно расходуя силы с Жозефой и Онориной и совершая дважды в месяц сорокакилометровые прогулки, оба кюре сохранили отличное здоровье. Это обстоятельство способствовало широте взглядов и милосердию духа, что имело великолепные результаты как в Клошмерле, так и в Вальсонасе. За всё это время произошёл только один инцидент. Дело было в 1897 году, когда стояли особенно суровые холода. Однажды, в четверг, кюре Поносс проснулся, полный решимости отправиться в Вальсонас, чтобы получить отпущение грехов за неделю. К несчастью, за ночь выпало столько снега, что дорога сделалась непригодной для езды. Невзирая на погоду и не слушая упрёки и стенания своей служанки, кюре Поносс упрямо рвался в путь: он считал себя повинным в смертном грехе, ибо за последнее время, томимый бездельем долгих зимних вечеров, он немного злоупотреблял Онориной. Несмотря на всё своё мужество, кюре Поносс дважды свалился с велосипеда и, проделав всего четыре километра, вернулся домой пешком, тяжело ступая и стуча зубами от холода. Онорине пришлось уложить его в постель и тепло укрыть, чтобы он пропотел. Несчастный начал бредить, волнуемый смертным грехом, в состоянии которого он далее не мог пребывать. Со своей стороны, не дождавшись Поносса, кюре Жуф испытывал ужасное беспокойство: через день ему предстояла торжественная месса, и он сомневался в своём праве её отслужить. К счастью, кюре из Вальсонаса не лишён был изобретательности: он послал на почту Жозефу, и на имя кюре Поносса поступила телеграмма с оплаченным ответом: «К-а-к о-б-ы-ч-н-о т-е-р-з-а-ю-с-ь р-а-с-к-а-я-н-и-е-м m-i-s-e-r-e-r-e – m-e-i [8] о-б-р-а-т-н-о-й п-о-ч-т-о-й Ж-у-ф». Из Клошмерля пришёл немедленный ответ: «A-b-s-o-l-v-o t-e [9] п-я-т-ь P-a-t-e-r n-o-s-t-e-r п-я-т-ь A-v-e M-a-r-i-a к-а-к о-б-ы-ч-н-о п-л-ю-с т-р-и с-м-и-р-е-н-н-о к-а-ю-с-ь M-i-s-e-r-e-r-e с-п-е-ш-н-о П-о-н-о-с-с». Через пять часов он получил по телеграфу отпущение с покаянной молитвой. Нашим священникам так понравился этот оперативный способ, что они решили было пользоваться им постоянно. Но их остановила щепетильность: ведь это бы значило слишком облегчить грех. С другой стороны, детально разработанные правила исповеди восходили к тем временам, когда о телеграфе даже не подозревали. Подобное применение телеграфа поднимало в каноническом праве новую проблему, для обсуждения которой потребовалась бы целая ассамблея теологов. Они опасались впасть в ересь и решили пользоваться телеграфом только в самых крайних случаях, а таковые имели место всего три раза. Двадцать три года спустя после первого визита Поносса к своему другу досадная утрата постигла кюре Жуфа: его служанка Жозефа скончалась в возрасте шестидесяти двух лет. До последних своих дней она сносно выглядела, хотя её вес достиг восьмидесяти килограммов. (Цифра солидная при росте примерно метр пятьдесят восемь сантиметров.) От этого добавочного груза у неё непомерно раздулись ноги, и толстый слой жира начал давить на сердце, мешая ему нормально работать. Она умерла от грудной жабы, и кюре Жуф не стал искать ей замены: воспитание новой служанки, которая соответствовала бы его привычкам, казалось ему непосильным трудом. Кюре уже перевалило за пятьдесят, и он чувствовал себя умиротворённым. Он ограничился тем, что нанял прислугу, приходившую готовить обед и немного убрать в квартире. Вечером он довольствовался куском сыра и тарелкой супа. Не нуждаясь больше в отпущении грехов, в которых неловко сознаваться, он стал воздерживаться от поездок в Клошмерль. Это сразу же нарушило ход жизни кюре Поносса. Последнему, в свою очередь, стукнуло пятьдесят. Он давно уже мог бы преспокойно обходиться без Онорины. Преданная служанка определённо достигла того возраста, когда следует уходить в отставку. В противоположность Жозефе, она продолжала худеть и, в конце концов, сделалась сухой, как чётки. Тем не менее кюре Поносс, по-прежнему робкий, боялся обидеть бедную женщину, положив конец отношениям, в которых он более не чувствовал настоятельной необходимости. Но, глядя на Жуфа, он, наконец, решился; к тому же путешествия в Вальсонас стали для кюре Поносса томительной пыткой, ибо он к тому времени обзавёлся большим животом и маленькой эмфиземой. Перед каждым подъёмом в гору ему приходилось слезать с велосипеда, а при спуске у него кружилась голова. Пока собрат возвращал ему визиты, он крепился. Когда же он понял, что обречён еженедельно путешествовать в Вальсонас, он решил, что жалкие останки Онорины не стоят многочасовых сверхчеловеческих усилий. В один прекрасный день он заявил служанке о своей полной несостоятельности. Онорина встретила это сообщение в штыки и не на шутку оскорбилась, чего как раз и опасался кюре Поносс. Она прошипела: «Молоденькой захотелось, господин Огюстен?» (Так она называла его только в особых случаях.) Поносс попытался её успокоить: – Молоденькие нужны были царю Соломону и царю Давиду. Дело обстоит проще: мне уже никто не нужен, моя добрая Онорина. Мы с вами уже достигли возраста, когда можно жить спокойно и без греха. – Говорите о себе, – резко ответила Онорина. – Я никогда не грешила. Верная служанка действительно была в этом убеждена. Всё, что её кюре благоволили ей давать, она воспринимала как святые дары. Властным голосом, приводившим в трепет добряка Поносса, она продолжала: – Может, вы считаете, что я поступала так из распутства, как грязные потаскухи в Клошмерле? Как это сделали бы разные Пюте, которые так и отираются вокруг вас! Вам стыдно должно быть так думать, господин Огюстен, это говорю вам я, при всём своём ничтожестве. Я это делала для вашего здоровья, потому что мужчины болеют, когда их лишают таких вещей. Для вашего здоровья, вы слышите, господин Огюстен! – Я знаю, моя добрая Онорина, я знаю, – ответил, заикаясь, кюре Поносс. – Вам это зачтётся на небесах. Бедный кюре пережил трудный день, за которым последовали тяжёлые недели: его притесняли и окружали подозрениями. Наконец, убедившись, что её привилегии не собираются передавать другой, Онорина успокоилась. В 1922 году исполнилось десять лет безгрешным отношениям между кюре и его служанкой. Каждый возраст имеет свои нужды и свои радости. Вот уже десять лет кюре Поносс наслаждался, покуривая трубку и попивая вино, которое он научился смаковать, как гурман. Это умение было ему даровано за его апостольскую деятельность. Дело в том, что тридцать лет назад, когда молодой священник Огюстен Поносс обосновался в Клошмерле, городскую церковь посещали одни женщины, мужская же часть населения, за редким исключением, забыла туда и дорогу. Охваченный юношеским рвением и желая понравиться архиепископу, новый кюре решил превзойти старого (извечная претензия юности!) и занялся вербовкой и обращением. Вскоре он понял, что не сможет добиться авторитета среди мужчин, пока не приобретёт репутацию искусного знатока вин, ибо все интересы здесь так или иначе связаны с вином. В Клошмерле ум измеряется чувствительностью мягкого нёба. Ревностные виноделы городка считают законченным болваном всякого, кто не может, отхлебнув несколько раз из стакана и прополоскав рот вином, тут же назвать марку Бруйи, Моргон или Жюльена. А Поносс был по этой части полным профаном. Отвратительное пойло в семинарии и стоящая ниже всякой критики жалкая бурда в Ардеше – вот всё, что приходилось ему пить раньше. В первые дни крепость вина Божоле его совершенно оглушила. Оно ничем не походило на слабенькое церковное винцо и целебные желудочные настойки. Но чувство долга поддержало кюре Поносса. Потерпев поражение как ценитель, он дал себе слово взять реванш количеством выпитого и удивить своими подвигами горожан. Ведомый святой убеждённостью, он сделался завсегдатаем в кабачке Торбайона и запросто чокался то с одним, то с другим, отвечая шутками на остроты, хотя частенько в этих остротах солоно приходилось слугам господа бога. Кюре Поносс не обижался, и клиенты Торбайона, поклявшись хоть раз напоить его в стельку, без конца подливали ему вина. Но ангел-хранитель Поносса был начеку, не давая окончательно угаснуть светильнику разума в голове подвыпившего кюре и сохраняя осанку, приличествующую духовному лицу. В этой задаче небесному опекуну кюре Поносса помогала служанка Онорина. Долгое отсутствие хозяина заставляло её покидать дом, расположенный как раз напротив. Она пересекала улицу, и на пороге кабачка, как живой укор, возникала её суровая фигура. – Господин кюре, – говорила она, – вас вызывают в церковь. Надо идти. Кюре Поносс допивал вино и тотчас же поднимался. Онорина пропускала его вперёд и, прежде чем захлопнуть дверь, бросала испепеляющий взгляд на бездельников и пьянчуг, которые развращали её господина, злоупотребляя доверчивой мягкостью его натуры. Эта система не вернула ни единой души господу богу. Но зато Поносс сделался истинным дегустатором и тем самым завоевал уважение виноделов Клошмерля, которые считали его человеком негордым, не докучающим нравоучениями и всегда готовым опрокинуть стопочку, как то подобает приличному человеку. За пятнадцать лет нос нашего кюре великолепно расцвёл и приобрёл внушительные размеры – теперь это был солидный нос настоящего обитателя Божоле; окраска его колебалась между фиолетовым цветом одеяний каноника и пурпуром кардинальской мантии. И этот нос внушал доверие всей округе. Никто не может сделаться знатоком ни в каком деле, если нет у него к этому влечения. А влечение порождает потребность. Так случилось и с кюре Поноссом. Его ежедневная норма достигла двух литров, и он уже не мог без них обойтись, не испытывая мучений. Эти два литра никогда не туманили ему голову, но приводили в удивительно блаженное состояние, которое постепенно сделалось ему необходимым, ибо оно помогало ему переносить служебные неприятности, усугублённые неприятностями домашними. Источником последних была Онорина, сильно переменившаяся с годами. Удивительная вещь: как только кюре Поносс замкнулся в строгом целомудрии, Онорина перестала к нему относиться с прежним предупредительным почтением, и все вдруг заметили, что набожность её покинула. Молитвы теперь заменил жевательный табак, потребление которого доставляло ей большое удовольствие. В подвале кюре Поносса хранилось неоценимое богатство – старые бутылки с вином, подаренные благочестивыми горожанами. Вскоре Онорина начала прикладываться к этим бутылкам; она пила всё без разбора, а потом частенько тыкалась носом в тазы и миски. Она сделалась сварливой, вела хозяйство кое-как и в довершение ко всему стала скверно видеть. В кухне она вела сама с собой странные разговоры, в которых сквозила угроза, и кюре Поносс больше не осмеливался туда заходить. Сутаны его были в пятнах, бельё без пуговиц, брыжи плохо выглажены. Жил он в постоянном страхе. Если когда-то Онорина доставляла ему радости и служила верой и правдой, то теперь, на склоне лет, она причиняла ему одни огорчения. И теперь тонкий букет изысканного вина более чем когда-либо стал необходимым утешением для клошмерльского кюре. Зато он обрёл другой род утешения с тех пор, как в 1917 году баронесса де Куртебиш окончательно поселилась в Клошмерле. Не реже двух раз в месяц он обедал в замке, за столом баронессы. Здесь его окружали вниманием, которое, впрочем, относилось не столько к нему самому, сколько к высокой идее, которую он представлял в этой глуши. («Он немного неотёсан», – говорила о нём баронесса де Куртебиш.) Но кюре Поносс в таких тонкостях не разбирался. Глубоко в сердце западали ему эти знаки внимания, оказанные, впрочем, весьма небрежно, так как в замке блюли дворянскую привычку ценить каждого по его рангу. Там, на склоне лет, когда наш кюре уже не ждал новых услад, он познал, что такое изысканная еда, поданная вышколенными лакеями, роскошь столового белья, хрусталь, серебро с фамильными гербами. Всё это приводило его в замешательство и в то же время восхищало. Таким образом, к пятидесяти пяти годам кюре Поносс познал прелести того общественного устройства, коему скромно служил своею проповедью христианского смирения, столь благоприятного для появления крупных состояний. В простодушном восторге размышлял он о том, как прекрасно оно, это хранимое Провидением устройство, если при нём могут столь пышно чествовать бедного деревенского кюре, взыскующего добродетели по мере слабых сил своих. Только обедая в замке, он впервые понял, какие блага ждут праведников на небесах. Будучи не способен представить себе вечное блаженство без вещественных эквивалентов, заимствованных из земной жизни, он прежде смутно воображал, что пребывание в райских кущах будет наполнено бесконечным питьём вина Божоле и, поскольку грех в раю упразднён, законными утехами с прекрасными женщинами, оттенки кожи и объёмы которых можно будет менять по своему усмотрению. Единственный его опыт в этом роде – постылая связь с Онориной – пробудил в нём жажду перемен, игру воображения, стремление к дерзким экспериментам. Эти грехи дремали где-то в отдалённом уголке его сознания, куда он редко заглядывал. Если он хотел насладиться ими, то прибегал к одной уловке. Он говорил себе: «Предположим, что я на небе, и мне всё позволено». И небеса тотчас же наполнялись необыкновенно нежными округлостями, в которых можно было различать отдельные части тел самых привлекательных прихожанок. Созерцаемые сквозь лупу вечного воздержания, они казались увеличенными во сто крат силой волшебного миража. Обезопасив себя подобным образом, он наслаждался своими видениями, уже не думая о грехе. Они были столь пленительны, что погружали его в состояние некоего отвлечённого блаженства, которому он не находил никаких соответствий среди знакомых ему земных наслаждений. И поэтому, когда к шестидесяти годам возможности его требника подошли к концу, он стал потихоньку лелеять эти райские фантасмагории. Впрочем, Поносс не слишком злоупотреблял своими грёзами, ибо после них страдал от слабости и тягостного сознания того, сколь предосудительные стремления могут гнездиться в благочестивом мозгу. И вот, с тех пор, как кюре Поносс начал регулярно посещать баронессу де Куртебиш, его представление о небесах стало более возвышенным. В его воображении они были обставлены и украшены так же, как покои замка де Куртебиш, самого роскошного жилища, какое он когда-либо видел. Радости вечной жизни оставались там теми же, но их сладость преумножалась красотой обстановки, благовоспитанным обществом, бесчисленной ангельской челядью, которая в безмолвии помогала избранникам вкушать восторги. Что касается обольстительных небесных дев, то они уже были не простолюдинками, а маркизами, принцессами и другими высокородными особами, которые умели с утончённой грацией перемежать духовные беседы плотскими утехами, с ангельской непорочностью беря всю инициативу на себя, так что праведникам не приходилось краснеть от стыда и умерять свой любовный пыл. В реальной жизни кюре Поносс никогда не мог полностью предаться своеволию чувства – этому препятствовали его щепетильность и унылые прелести его единственного предмета, от которого больше пахло мастикой, чем ароматами будуаров. Таков был физический и духовный облик умудрённого летами кюре Поносса к концу 1922 года. Его рост, который на призывном осмотре исчислялся в сто шестьдесят восемь сантиметров, уменьшился под бременем годов до ста шестидесяти двух. В то же время обхват талии почти утроился. Он чувствовал себя недурно, если не считать одышки, кровотечений из носа, приступов ревматизма зимой и во все времена года – острых покалываний в области печени. Добрый кюре терпеливо переносил свои недуги, считая их карой за грехи, и мирно старился под сенью своей безупречной репутации, ни разу не омрачённой скандалом. * * * Однако продолжим нашу прогулку и, выйдя из церкви, повернём направо. Мы сразу же увидим угловой дом, стоящий у входа в «Тупик монахов». Это «Галери божолез», самый большой и самый посещаемый магазин Клошмерля. Здесь можно найти модные изделия, ткани, шляпы, готовое платье, галантерейные товары, изысканные бакалейные продукты, марочные ликёры, игрушки, домашнюю утварь. Тут можно заказать такие вещи, которые не встретишь в местных лавочках. Своей популярностью и процветанием этот великолепный магазин был обязан лишь одной особе. На пороге «Галери божолез» стояла огненнокудрая Жюдит Туминьон. Руно её волос сверкало огнями, словно похищенными у небесных светил, и вся она, казалось, вышла из пламени. Профаны, имеющие глупое обыкновение всё упрощать, считали, что она рыжая, и неприязненно называли «рыжухой». Дело обстояло не так просто. Рыжие волосы бывают тусклыми, бывают кирпичного цвета, они могут иметь неприятный грязновато-серый оттенок и казаться пропитанными насквозь едким овечьим жиром. Но волосы Жюдит Туминьон напоминали красное золото и отливали желтизной мирабели, созревшей на солнце. Эта очаровательная женщина, с медовым пушком под мышками, была, по существу, блондинкой, но белокурый цвет её волос достиг своего апогея, ослепительного апофеоза самых тёплых тонов. Она была настоящей «венецианской блондинкой». Пылающий багрянцем тяжёлый узел волос украшал её голову, мягко ниспадая к затылку. От этих волос невозможно было оторвать взгляда. И пленённые взоры неизбежно останавливались на Жюдит, озирали её с головы до пят и повсюду находили пищу для восхищения. Увлечённые тайным смакованием, мужчины не всегда умели утаить его от своих жён, которым интуиция прозорливо указывала на преступную узурпаторшу. Природа иногда любит делать чудеса – назло обстоятельствам, рангам, воспитанию и богатству. Она помещает создание своей божественной фантазии всюду, где ей только заблагорассудится, здесь она сотворит пастушку, там циркачку и, бросая людям своеобразный вызов, придаёт новую силу социальным переменам, готовит новые брожения, смешение сословий, новые торги между требованиями плоти и корыстью. Жюдит Туминьон являла собой одно из таких чудес, которые редко встречаются в столь абсолютной завершённости. Коварная судьба поместила её в центр Клошмерля и сделала приветливой коммерсанткой. Впрочем, это было лишь обманчивой видимостью, ибо её главная роль, таинственная и в то же время совершенно земная, сводилась к возбуждению плотских желаний. Хотя она была женщиной энергичной и темпераментной, её доля в общей сумме городских адюльтеров была ничтожной по сравнению с ролью возбудительницы страстей во всей округе. Эта лучезарная и пламенеющая весталка, подающая горожанам пример, поддерживала в Клошмерле огонь продолжения рода, выполняя предначертания неведомого языческого божества. Жюдит Туминьон, бесспорно, была в своём роде шедевром. Обворожительные волны волос обрамляли широковатое, но красиво очерченное лицо. У неё были сочные и всегда влажные губы, развитые челюсти и безупречные зубы женщины, отнюдь не страдающей отсутствием аппетита. Чёрные глаза подчёркивали белизну лица. Трудно описать всю прелесть этого пьянящего тела. Его изгибы были рассчитаны на непогрешимую изощрённость глаза. Казалось, оно было создано содружеством Фидия, Рафаэля и Рубенса, ибо его формы были вылеплены с таким мастерством, которое совершенно исключало самую возможность изъянов и искусно подчёркивало завершённость творения, указуя верный путь Желанию. Груди круглились, как два прелестных холма, и взгляду повсюду открывались возвышенности, горки, заманчивые устья и сладостные лужайки, где охотно остановились бы в набожном благоговении пилигримы, чтобы утолить свою жажду у свежих источников. Но в эту благодатную страну не было доступа без особого пропуска, который получали немногие. Только взгляд властен был над нею витать, замечая затаённые уголки и лаская отдельные вершины, но никто не смел посягнуть на эти края. Кожа Жюдит была такой молочно-белой и шелковистой, что при взгляде на неё мужчины Клошмерля хрипли от волнения, обуреваемые желанием творить безумства. Пытаясь отыскать в Жюдит изъяны и несовершенства, женщины в ярости ломали ногти и зубы о панцирь её безупречной красоты. Эта броня надёжно защищала душу Жюдит Туминьон, и на прекрасных губах её неизменно играла снисходительная улыбка. Она, подобно кинжалу, вонзалась в завистниц, которых почти никто не желал. Женщины Клошмерля – во всяком случае, те, кто ещё мог рассчитывать на любовь – тайно ненавидели Жюдит Туминьон. Их ненависть была несправедливой и неблагодарной, так как все они были перед ней в неоплатном долгу. Под покровом ночной темноты, благоприятствующей подменам, они принимали дань от мужчин, которые пытались с помощью доступных средств окольными путями овладеть своим недостижим идеалом. Магазин «Галери божолез» находился в самом центре городка, и мужчины Клошмерля чуть ли не ежедневно проходили мимо него. И почти ежедневно – открыто или тайно, цинично или лицемерно (в соответствии со своим характером, репутацией и общественным положением) – они созерцали олимпийскую богиню. Застигнутые внезапным голодом при виде этой праздничн плоти, они с удвоенной доблестью набрасывались дома на пресную похлёбку законной любви. В наскучившей домашней стряпне мысль о Жюдит Туминьон была душистым перцем и экзотическими специями. В ночном небе Клошмерля её чары сверкали ясным созвездием Венеры для всех горемык, затерянных в безлюдных краях, рядом с постылыми мегерам. Она сияла призывной Полярной звездой для молодых людей, умирающих от жажды в душной пустыне робости. От вечернего до утреннего звона церковных колоколов весь Клошмерль отдыхал, мечтал и трудился под знаком Жюдит, улыбчивой богини любовных объятий и честно исполненного супружеского долга. В награду за прилежание она наделяла мужчи утешительными иллюзиями. Благодаря этой чудотворной жрице ни один житель Клошмерля не оставался с пустыми руками. Щедрая чародейка согревала даже сонливых стариков. Нисколько не пряча спелые плоды своего тела, подобно Руфи, великодушно склонённая над дряхлыми Воозами, зябкими, беззубыми, с дрожащими голосами, она умела приводить их в слабый трепет, который немного утешал этих старцев, стоящих на пороге хладной могилы. Хотите представить себе ещё яснее прекрасную коммерсантку в пору её расцвета и величия? Тогда послушайте рассказ сельского полицейского Сиприена Босолея, всегда уделявшего много внимания женщинам Клошмерля. Он уверял, что делает это только в интересах службы. – Когда женщины спокойны – всё идёт, как надо. Но для того, чтобы они были спокойны, мужчины не должны лениться. Говорят, что в этом отношении Босолей отличался недюжинным трудолюбием. Он всегда был готов сочувственно, по-братски протянуть руку помощи ослабевшим землякам, когда их жёны наглели и становились чрезмерно крикливыми. Впрочем, он держал в секрете маленькие услуги, оказанные добрым друзьям. Но послушаем лучше его простодушный рассказ. – Когда эта самая Жюдит смеялась, сударь, она завсегда выставляла напоказ весь свой ротик. Зубки у неё были ровненькие да крепкие, а язычок такой аппетитный, что у вас аж слюнки текли, на него глядючи. Её приоткрытый мокрый ротик сразу наводил вас на всякие такие мысли. Да что ротик! Всё, что было у ней пониже, тоже многого стоило. Да, сударь мой, право слово, эта чёртова баба всех наших мужиков до болезни довела. – До болезни, господин Босолей? – Именно до болезни, сударь мой. А болели они от воздержания, потому как всё время удерживались от желания ухватиться руками за кой-какие её места. Эти места были у неё прямо-таки созданы для мужских рук, как ни у какой другой бабы на свете. Сколько раз я ругательски ругал её, чтобы отплатить за то, что она заставляет о себе слишком много думать. А поди попробуй о ней не думать после того, как её увидишь. Можно было лопнуть от злости, глядя, как она, будто бы невзначай, вертит у тебя на глазах своим задом, обтянутым юбкой, и суёт тебе под нос целый короб своих титек, пользуясь тем, что тут же торчит её болван Туминьон и нельзя оказать ни малейшего знака внимания этой чертовке. Когда она проносила мимо свои телеса, белые, пахучие да нежные, так я чувствовал, что просто помираю с голодухи, бес её задери! – В конце концов, я перестал к ней ходить. Уж очень трудно было на неё глядеть. У меня потом голова ходуном ходила, как в тот раз, когда меня чуть не хватил солнечный удар. Это дело было ещё до войны, в тот самый год, когда так дьявольски пекло. Надо сказать, что солнце меня тогда пробрало по причине форменного кепи – от него голове чересчур душно. В такую жарищу и сушь нельзя пить вино крепче десяти градусов, если потом нужно выйти на жару. А я в тот день дёрнул у Ламолира пару бутылок старого винца градусов в тринадцать – четырнадцать. Он вытащил их из своего погреба и угостил меня в благодарность за одно дельце. Ведь нам, сельским полицейским, часто предоставляется случай оказывать всякие услуги. А это потом даёт возможность цепляться к человеку или оставлять его в покое, соответственно тому, нравится нам его физиономия или нет… Но вернёмся к Жюдит Туминьон, королеве Клошмерля, которой мужчины платили дань своими вожделениями, а женщины глухой ненавистью, молясь денно и нощно, чтобы мерзкие язвы и выпадение волос поразили её бесстыжее тело. Самой ярой противницей Жюдит Туминьон была Жюстина Пюте, предводительница добродетельных женщин Клошмерля, которая из своего окна легко могла наблюдать за чёрным ходом в «Галери божолез». Эта старая дева была самой непримиримой и неутомимой из всех ненавистниц Жюдит Туминьон, ибо она черпала великие силы в своём благочестии, а также в своём безысходном девстве, поставленном ею на службу всеблагой католической церкви. Прочно засев в неприступной цитадели своего целомудрия, Жюстина Пюте подвергала строгой критике городские нравы вообще и поведение Жюдит Туминьон в частности. Обаяние прекрасной коммерсантки, её звонкий голос и певучий смех ежечасно поражали в самое сердце старую деву. Прелестная Жюдит была счастлива и не скрывала этого. А такие вещи невозможно простить. Звание официального владельца обольстительной Жюдит принадлежало Франсуа Туминьону, но её фактическим обладателем, которому она платила полной взаимностью, был судейский клерк Ипполит Фонсимань, высокий и красивый брюнет, с густой, слегка вьющейся шевелюрой. Даже в будни он носил манжеты и изысканные галстуки, каких никто, кроме него, в Клошмерле не имел. Будучи холостяком, он жил на полном пансионе в гостинице Торбайона. Однако следует рассказать о том, каким образом Жюдит Туминьон оказалась во власти преступной любви, доставлявшей ей сильное и частое наслаждение, что хорошо отражалось на цвете её лица и благоприятствовало хорошему настроению. Слепец Франсуа Туминьон только выгадывал от благополучия своей жены. Завидный покой, которым он наслаждался дома, был оплачен ценой бесчестья. Увы, в бурлящем содоме людской суеты обстоятельства часто складываются самым безнравственным образом. Жюдит была дочерью бедных родителей, и с юных лет ей приходилось зарабатывать на жизнь. Для неё это не составляло большого труда, так как она была девицей красивой и разбитной. В шестнадцать лет она покинула Клошмерль и поселилась в Вильфранше у своей тётки. Сначала Жюдит была служанкой в кафе, затем в отеле, а потом продавщицей в различных магазинах. Везде и повсюду она оставляла неизгладимый след. Её путь был усеян жертвами. Почти все её хозяева собирались бросить своих жён и торговлю, чтобы уехать с ней, прихватив одну лишь чековую книжку. Но все эти почтенные дельцы были безобразно пузаты, и она гордо отвергала их домагательства, ибо физически не могла сочетать денежные расчёты с любовью, считая, что последняя должна быть беспримесной и воплощаться в образе красивого юноши. Эта брезгливость определила её дальнейшее поведение. Прежде всего, она желала быть страстно любимой. Она хотела любви, которая не имела ничего общего с любовью отеческой или сентиментальной. Темперамент Жюдит заставлял её забывать о богатстве ради упоительной страсти. В её жизни не было дня без любви, хотя всё это оканчивалось горьким разочарованием. К двадцати двум годам она уже успела переменить нескольких любовников и пережить ряд мелких увлечений. В 1913 году, в полном расцвете красоты, она снова появилась в родном городке и сразу же вскружила всем голову. Более всех влюбился в неё Франсуа Туминьон, которого называли сыном «Галери божолез», потому что он был бесспорным наследником этого богатого магазина. Франсуа Туминьон тотчас же покинул свою невесту, миловидную Адель Машикур, и стал досаждать прелестной Жюдит, предлагая ей руку и сердце. Жюдит в это время горевала, размышляя о разрыве со своим последним возлюбленным. То ли ей улыбнулась перспектива отбить у соперницы жениха, то ли она просто захотела устроить наконец свою судьбу, но Франсуа Туминьон получил согласие. Адель Машикур, ставшая вскоре Аделью Торбайон, не могла простить ей такую обиду. Нельзя сказать, чтобы покинутая невеста жалела о своём первом женихе (Артюр Торбайон явно превосходил красотой тщедушного владельца «Галери божолез»). Но женщины никогда не прощают подобных обид, и они полностью занимают досуги провинциальной жизни. Гостиница Торбайона стояла напротив «Галери божолез», и это соседство способствовало неприязни давних соперниц. Обе женщины осматривали друг друга с ног до головы по нескольку раз на день, в надежде обнаружить в красоте соперницы какие-нибудь изъяны. Злопамятство трактирщицы неминуемо вызывало ответное презрение со стороны владелицы магазина. Глядя друг на друга, обе принимали томные позы счастливых и удовлетворённых женщин, – позы, крайне лестные для их мужей. Они как бы хвастались друг перед другом своими альковными тайнами. Мать Туминьона умерла в год свадьбы сына, и Жюдит стала полновластной хозяйкой «Галери божолез». Она обладала коммерческой жилкой и значительно увеличила торговые обороты магазина, которому могла посвятить всё своё время, так как Франсуа Туминьон её ни капельки не отвлекал. Он оказался до жалости хилым и неловким и вдобавок ко всему приводил Жюдит в отчание своей чисто птичьей быстротой. У Жюдит появилась привычка раз в неделю ездить либо в Вильфранш, либо в Лион (якобы по торговым делам). Война сделала Франсуа окончательно бессильным и в довершение всего превратила в алкоголика. В конце 1919 года в Клошмерле появился Ипполит Фонсимань. Он обосновался в гостинице Торбайона и немедленно занялся поисками необходимых дополнительных удобств. Проще всего было бы их искать у хозяйки гостиницы, но этому мешала подозрительность Артюра Торбайона. Ипполит Фонсимань стал ходить в «Галери божолез» за мелкими покупками с регулярностью, достойной восхищения. Покупая поштучно, он постепенно приобрёл восемнадцать металлических застёжек. (Эти застёжки-кнопки предпочитали носить холостяки, лишённые женской заботы.) Глядя на такие застёжки, сострадательные особы обычно говорят: «Вам бы следовало жениться, сударь». А находчивые молодые люди галантно отвечают: «На такой женщине, как вы, мадам…» В глазах красивого клерка светилась восточная нега. Эти глаза произвели неотразимое впечатление на нашу Жюдит и воскресили в ней пылкость юных лет, обогащённую опытом, который приходит только со зрелостью. Вскоре заметили, что по четвергам, в тот самый день, когда Жюдит садилась в автобус, идущий в Вильфранш, Фонсимань неизменно куда-то укатывал на своём мотоцикле и неведомо где проводил весь день. Горожане обратили внимание также на то, что прелестная коммерсантка стала очень часто совершать велосипедные прогулки. Она это делала якобы из гигиенических соображений, но забота о здоровье всегда увлекала её на дорогу, ведущую прямиком в лесок Фон-Муссю, прибежище влюблённых Клошмерля. Жюстина Пюте обнаружила, что с наступлением темноты, в то время как Франсуа Туминьон попивал винцо в кабачке, юный клерк проскальзывал в «Тупик монахов», к чёрному ходу «Галери божолез». Наконец, злые языки утверждали, что не раз встречали клерка и коммерсантку на одной из улиц Лиона, изобилующей гостиницами. После этого никто уже не стал сомневаться в опале Франсуа Туминьона. Эти бесстыжие проделки тянулись более трёх лет, и к осени 1922 года обитатели Клошмерля утратили к ним интерес. Горожане долгое время предвкушали трагедию или хотя бы семейный скандал и теперь, убедившись в полной безнаказанности прелюбодеев, окончательно перестали судачить об этой истории. Во всей долине единственным человеком, который ни о чём не догадывался, был сам Туминьон. Он сделал Фонсиманя своим ближайшим другом, постоянно затягивал его к себе и безудержно хвастал перед ним своей Жюдит. Дело дошло до того, что сама Жюдит запротестовала. Она заявила мужу, что молодого человека видят у них слишком часто. Рано или поздно об этом станут болтать досужие языки. – Болтать? Но о ком? О чём? – спросил Франсуа Туминьон. – Ну… Фонсимань… и я… Сам понимаешь, что тут можно наговорить. Эта противная Пюте с удовольствием раззвонит повсюду, что Фонсимань мой любовник. Эта мысль показалась Туминьону невероятно комичной. Он воображал, что знает свою супругу лучше, чем кто бы то ни был. Уж кто-кто, а его жена никогда не имела склонности к этим занятиям. Больше того, она их не выносила и не раз говорила ему об этом. И Туминьон обратил свой гнев против пакостных клеветников: – Если ты поймаешь хоть одного – веди его ко мне немедля. Он будет иметь дело со мной! О всемогущий случай! Именно в эту минуту в комнату вошёл Ипполит Фонсимань. Франсуа Туминьон встретил его с радостью: – Послушайте, господин Ипполит, я вам сейчас сообщу забавнейшую штуковину. Говорят, вы спите с Жюдит! – Я?.. – начал заикаться клерк, чувствуя, что багровеет. – Франсуа, прошу тебя! Франсуа, не говори глупостей! – воскликнула Жюдит, чтобы как-то сгладить неловкость, и залилась стыдливым рурумянцем. – Дай же мне сказать, чёрт возьми! – упрямо кричал Туминьон. – Не так уж часто можно посмеяться в этом краю остолопов. Так вы забавляетесь с Жюдит? Ну и потеха! – Да замолчи же, наконец, Франсуа! – повторила неверная супруга. Но Франсуа завёлся. Он продолжал гнуть своё: – Скажите, господин Ипполит, ведь вы считаете Жюдит красивой женщиной? Не так ли? А какая там она женщина?! Ледышка она, да и только. Если бы вы смогли её расшевелить, я был бы вам только благодарен. Не стесняйтесь! Я вас оставлю одних – мне надобно заглянуть к Пьешю. Пользуйтесь случаем, господин Ипполит! Постарайтесь доказать, что вы искуснее меня. И перед тем, как закрыть двери магазина, он снова распорядился: – Всякого, кто посмеет болтать напраслину, посылай ко мне. Ты меня поняла, Жюдит? Никогда ещё прелестная коммерсантка не любила красавца клерка с таким пылом. Так было заключено соглашение, основанное на доверии и давшее долгое счастье сразу трём существам. 4 НЕСКОЛЬКО ПОРТРЕТОВ ВЛИЯТЕЛЬНЫХ ГОРОЖАН (Продолжение) В тридцати метрах от «Галери божолез» находилось почтовое отделение, которым ведала мадемуазель Вузон, а десятью метрами выше – табачная лавка, где восседала г-жа Фуаш. (Нам ещё предстоит вернуться к этой особе.) Неподалёку от табачной лавки возвышался особняк доктора Мурая, обращавший на себя внимание медной дощечкой и металлической дверью гаража – единственного пока на весь Клошмерль. Впрочем, и сам доктор Мурай был человеком, единственным в своём роде: пятидесятитрёхлетний здоровяк, багровый, горластый, вольнодумец и грубиян (как говорили шепотком пациенты). В своей врачебной практике он был законченным фаталистом и полностью предоставлял природе заботы об исцелении недужных. Статистика, основанная на пятнадцатилетнем опыте, окончательно убедила его в целесообразности такого метода. Доктор Мурай в молодости совершил ту же ошибку в отношении здоровья своих пациентов, какую юный кюре Поносс допустил в отношении духовного здоровья своих прихожан: он проявил слишком большое рвение. В те времена доктор Мурай штурмовал болезни с помощью смелых и оригинальных диагнозов и резких терапевтических контратак. При серьёзных заболеваниях такая система давала двадцать три процента смертных случаев – цифра, которую доктор Мурай свел к девяти процентам, как только перешёл к простой констатации болезни, методу, облюбованному его коллегами во всех соседних городках. Доктор Мурай охотно выпивал, проявляя при этом редкую в Клошмерле склонность к аперитивам, – привычку, которую он приобрёл ещё в студенческие годы, длившиеся весьма долго и посвящённые в равной степени пивным, скачкам, покеру, домам терпимости, пикникам и штудиям на медицинском факультете. Тем не менее обитатели Клошмерля очень уважали своего врача, предвидя, что рано или поздно они могут попасть к нему в лапы и он тогда отомстит за обиду каким-нибудь коварным поворотом ланцета при вскрытии нарыва или же зверской жестокостью при удалении зуба. Доктор Мурай, по сути говоря, имел дело главным образом с челюстями обитателей городка. Иными словами, он выдёргивал у клошмерлян зубы, пользуясь при этом ужасающим первобытным инструментом, который никогда не соскакивал, ибо руки доктора Мурая были твёрже железа. Чистку и пломбирование он считал патентованным шарлатанством, анестезию считал излишней. Он полагал, что защиту от боли следует искать в самой боли, а неожиданность в этом деле – лучший помощник. Исходя из этих соображений, он выработал быструю и, как правило, эффективную технику. По раздутой флюсом щеке он неожиданно наносил страшный удар кулаком, отчего пациент едва не терял сознание. В рот, раскрытый для жалобного вопля, он тотчас же загонял свои клещи по самую рукоятку и резкими рывками начинал тащить злополучный зуб, пренебрегая нагноением, воспалением надкостницы и стонами. Объект подобного лечения поднимался со стула настолько ошеломлённым, что немедленно платил деньги. А такая поспешность весьма необычна в Клошмерле. Зверские методы врачевания буквально принуждали к почтительности. Ни один горожанин не посмел бы выступить против Мурая. Но доктор сам выбирал себе врагов. Одним из них сделался, вопреки своей воле, кюре Поносс, который однажды вмешался не в своё дело – вылечил живот тётушки Сидони Сови. Эта история стоит того, чтобы её рассказали. Лучше всего это выходит у Бабетты Манапу, обладающей самым бойким языком во всём Клошмерле. К тому же Бабетта специализировалась на рассказах такого сорта. Вот что она говорит: – Как-то раз у Сидони Сови живот раздуло. Сами понимаете, что в её годы не от греха это получилось. Злые языки, правда, болтали, будто в молодости у неё под юбкой чёрт побывал. Да разве ж теперь это проверишь. Уж очень много с того времени воды утекло. А кто запомнит, что делала в девках баба, которой уже шестьдесят отстукало. По правде говоря, блюла себя Сидони раньше или таскалась направо и налево – один чёрт. Теперь-то уж ничего не попишешь! Не знаю, про что люди больше жалеют: про то, что они делали, или про то, чего не делали. Так вот, значит, у Сидони живот разрастался, право слово, как тыква на солнце. И всё потому, что она до ветру больше ходить не могла. От того он у неё такой и получился. Дело дошло до того, что вышел у неё желудочш флюс. – Вы хотите сказать непроходимость, госпожа Манапу? – Вот-вот, так это и доктор называл. Но брюхо у неё раздуло, совсем как щёку от зуба. Одним словом, забеспокоились из-за этого живота дети тётки Сидони и особенно Альфред. И вот к вечеру он у неё спрашивает: «Ты что, мать, может, не в себе немного? Может, ты, чего доброго, выпила лишку?» Сказал он ей это, и всё тут. А Сидони ему в ответ ни гугу, потому как ей самой было невдомёк, что у неё с животом приключилось. Но вот ночью затрясла её вовсю лихоманка, да так, что она места себе не находила. Дети подождали до утра, а когда увидали, что мать сама собой не поправится, они смекнули, что надо деньгу готовить: доктору за визит. Тут Альфред и говорит, что при таких делах добрым христианам негоже скупиться на деньги и что самое время сбегать теперь за врачом. Вы ведь знаете доктора Мурая, сударь? Он здорово вправляет кости – тут к нему не подкопаешься. Это он вправил ногу Анри Бродекену, когда то свалился с лестницы, сбивая палкой орехи. А как он вправил руку Антуан Патриго, когда его двинуло грузовиком! А вот когда нутро заболит, тут наи доктор Мурай уже не такой мастак, как на переломы да вывихи. Так вот, приходит он к семейству Сови и поднимает одеяло с тётки Сидони. Тут он, конечно, сразу же всё увидел и говорит: – А на двор она ходит? Альфред ему и отвечает: «Ничего, мол, не ходит». Тут доктор общупал её живот – а он уже стал твёрдый, как бочонок, и почти такой же здоровенный – и говорит детям: «Пошли-ка, выйдем поговорим!» Выходят они во двор. Тут доктор Мурай и говорит: – Она уже, почитай, наполовину мёртвая. Альфред его и спрашивает: – Это что ж, из-за живота? Что там у неё внутри? – Газы, – отвечает доктор. – Либо они разорвут ей живот, либо удушат. Так или иначе, долго она не протянет. Сказавши это, он вышел, с видом человека, который в себе уверен. И подумать только, что за такие слова врачам платят по 20 франков, только потому, что они подкатывают на собственном автомобиле. Да ещё когда всё это, как вы сами сейчас убедитесь, сущая брехня. – Ну что, дело дрянь? – спросила Сидони у Альфреда, когда тот вернулся в комнату. – Да, дела неважнецкие, – говорит он в ответ. И по тому, как он ей ответил, она сразу же поняла, что дела её очень плохи и что скоро у неё вообще никаких дел не будет. Тётка Сидони была женщиной набожной. Такой она сделалась с возрастом, раз уж миновали времена, когда ей задирали юбки. Когда она поняла, что скоро отдаст концы, она попросила позвать кюре. (Тогда уже у нас был Поносс, вы с ним наверняка знакомы.) Уж если в дом зовут кюре, считай, дело пахнет сосной. [10] И вот заявляется кюре Поносс со своими добрыми речами. Он спрашивает, что такое стряслось в доме, и ему рассказывают про живот тётки Сидони, который перестал работать, и про то, что доктор Мурай не дал бы и франка за её шкуру. Тут кюре Поносс просит, чтобы приподняли одеяло и показали ему живот бедной Сидони. Это страшно всех удивило. Но Альфред сразу понял, что дело совсем не в любопытстве, потому как видно было, что старуха дышит на ладан. И вот кюре Поносс стал щупать живот тётки Сидони, точь-в-точь как это делал доктор Мурай. Но у Поносса всё пошло по-другому. – Ясно, – сказал он. – Сейчас я устрою так, что её пронесёт, – и попросил постного масла. Альфред принёс полную бутылку. Кюре Поносс наполнил два больших стакана и дал выпить Сидони. Он посоветовал, сверх того, прочитать столько молитв, сколько она сможет, чтобы боженька тоже участвовал в этом деле и помог ей прочистить брюхо. А потом кюре Поносс преспокойно себе убрался, сказав, что нужно ждать и не переводить кровь на воду. А Сидони так здорово пронесло, что она долго не могла остановиться, и все газы повыходили из неё с таким треском да зловонием, что и представить себе трудно. Такая вонища была на улице, как в те дни, когда чистят выгребные ямы. Это было что-то несусветное, и все с нижнего города говорили: «Это опорожняется живот тётки Сидони». И, в конце концов, он так опорожнился, что через два дня Сидони напялила на себя кофту и, рада-радёшенька, пошла по Клошмерлю рассказывать, как доктор Мурай хотел её угробить, а кюре Поносс, при помощи святого масла, сотворил чудо с её животом. Эта история здорово сыграла на руку господу богу, и с тех пор люди старались дружить с кюре Поноссом, даже когда переставали ходить в церковь. А когда кто в городе заболевал, то частенько кюре вызывали раньше, чем доктора Мурая, и тот остался, можно сказать, в дураках. Вот с тех пор он и осерчал на кюре Поносса, и они стали не ладить, хотя наш кюре и вовсе не виноват. Ведь он славный человек: и нос никогда не дерёт, и в божолезских винах толк знает – мне за это все наши виноделы ручались. * * * Аптекарь Пуальфар был человеком странным, худым, бесцветным, с вечно удручённой физиономией. На том самом месте, где священникам выбривают тонзуру, у него была шишка величиной со сливу ренклод. [11] Желая замаскировать эту шишку, он постоянно носил ермолку с кисточкой, что делало его похожим на унылого алхимика. В жизни нашего аптекаря, безусловно, было много печальных моментов, но, кроме того, горе было его призванием. Он был прирождённым меланхоликом, никогда не видел он улыбки на лице матери, не помнил отца, умершего совсем молодым, вероятно, от скуки или от желания избавиться от своей безупречной супруги, один вид которой толкал на безоглядное бегство куда угодно, вплоть до чистилища. В наследство от матери Пуальфар получил способность источать беспросветное уныние, и жизнь, которая никогда не откажет такому дару в возможностях развиваться, очень скоро предоставила Пуальфару повод для бесконечных стенаний. Вот в двух словах история нашего аптекаря. Ещё до того, как он поселился в Клошмерле, Пуальфар сделал предложение одной сироте – девушке очень красивой и очень бедной. Бедность и советы опекунов, которые давно уже хотели её пристроить, не позволяли ей отмахнуться от такого солидного предложения. Девушка получила у монашек религиозное воспитание. В последнюю минуту она поставила в церкви свечу и разыграла свою судьбу в орлянку: решка – пострижение в монахини, орёл – бракосочетание с Пуальфаром. Оба варианта её в равной степени не устраивали. Но, выслушав угрозы опекунов, она поняла, что другого выхода у неё нет. Монета упала орлом. Девушка узрела в этом волю господа бога и вышла замуж за Пуальфара. Вскоре аптекарь обволок её такой скукой, что она поспешила умереть, оставив Пуальфару похожую на себя дочь. Это сходство, постоянно напоминавшее о покойной, послужило вдовцу темой для нескончаемых причитаний. После кончины своей супруги Пуальфар принял все меры, чтобы горевать в своё удовольствие. Он определил девочку в пансион и взвалил на плечи помощника всю работу в аптеке, регулярный доход которой обеспечивал доктор Мурай, выписывая за мзду свои бесчисленные рецепты. Располагая свободным временем, Пуальфар мог совершать частые путешествия в Лион, куда его влекли запросы сентиментально-эротического характера. Там его без труда увлекали за собой первые встречные женщины, к которым он обращался с весьма необычной просьбой. Он просил их раздеться донага, закрыть глаза и, завернувшись в простыни, застыть, имитируя трупное окоченение. В руках они должны были сжимать маленькое распятие, которое он всегда носил при себе. Опустившись на колени перед постелью, господин Пуальфар долго плакал навзрыд, а потом, бледный как смерть, покидал воскресших красоток и отправлялся на кладбище, куда его увлекал властный инстинкт коллекционерства. Там он выбирал редкие эпитафии и переписывал их в записную книжку, дабы обогатить свой сборник, который давал ему пищу для заунывных раздумий во время бессонных ночей. Эрнест Тафардель высоко ценил Пуальфара, унылый вид которого великолепно гармонировал с торжественной миной учителя. Тафардель очень часто заходил в аптеку и с неизменным наслаждением расшифровывал учёные надписи на аптекарских склянках. К Пуальфару питали нежные чувства некоторые старые девы Клошмерля, достигшие того возраста, когда их ещё можно было бы пристроить за малопривлекательного вдовца с охладевшими чувствами и устоявшимися привычками, ищущего не столько жену, сколько компаньонку, которая ставила бы ему припарки и следила за его бельём. Вышеупомянутые особы отодвигали чересчур далеко последние сроки своей привлекательности. Сомнительно, чтобы их появление взволновало даже отшельника в его аскетической обители или обрадовало несчастного, выброшенного кораблекрушением на необитаемый остров. Все они усердно посещали аптеку, принося туда флакончики с мочой и другие признаки недомогания интимного характера. Они регулярно обращались к Пуальфару за несложными консультациями, в надежде, что глаза тоскующего аптекаря, наконец, отверзнутся – а ради такого прозрения они готовы были пожертвовать сокровищем своего целомудрия. Но Пуальфар при осмотрах строго придерживался установленных рамок и никогда не оголял плоть своих пациенток больше, чем этого требовала необходимость. Он равнодушно обнаруживал кожные болезни, признаки артрита и диабета, последствия запоров, увеличение лимфатических узлов и нервные недомогания на почве бесплодия. Физические недуги его пациенток давали ему лишний повод для новых приступов ипохондрии, которые только усугубляли его обычную мрачность. Тщательность, с которой он отмывал руки после прикосновения к их воспламенённым телам, поистине обескураживала. А заключения аптекаря вдохновлялись чернейшим пессимизмом. – Неизлечимо! – обычно говорил Пуальфар, протягивая тем не менее пузырёк. – Попробуйте-ка вот это лекарство. Это то, что обыкновенно дают. В одном случае из десяти оно помогает. Наиболее смелые пациентки подмигивали ему, как сообщницы: – Ведь вы сделаете скидку, господин Пуальфар? Ради меня… Аптекарь с удивлением смотрел на ужимки кривляющейся грации, на её несусветную шляпу и старомодные оборки. – А что, вы числитесь в списке городских бедняков? – спрашивал он. Подобными бестактностями он невольно нажил себе врагов, врагов чрезвычайно активных и упорных, ибо они принадлежали к породе непонятых и осмеянных неудачниц. Оскорблённые девы клеветнически намекали, что некоторые ощупывания аптекаря были не совсем медицинскими. И хотя этот плаксивый вдовец ловко скрывает свои делишки, все уже заметили, каких женщин он предпочитает затягивать в свою комнату за лавкой: всяких задастых горняшек, бессовестных толстых баб, которые легко обходятся без панталон и всегда готовы угостить мужчину своим полнолунием, – они это совершают гораздо охотнее, чем крестное знамение. Знаем мы их отлично! И Пуальфара мы тоже знаем: только телеса толстух могут немного развеселить этого угрюмого типа. Однако этим россказням почти никто не верил, – аптекарь Пуальфар внушал почтительный страх всему Клошмерлю. Если доктор Мурай орудовал скальпелем, кюре Поносс соборовал умирающих, то аптекарь Пуальфар имел дело с мышьяком и цианистым калием. У него была мрачная внешность отравителя, и осторожные горожане старались поддерживать с ним наилучшие отношения. * * * Около аптеки с её запылённой витриной, где висели плакаты, на которых ожесточённо чесались больные экземой, расположился магазин совсем другого типа. Его витрина привлекала взгляды сверканием никеля, металлическими табличками, телеграммами и фотоснимками спортивного содержания, помещёнными за стеклом. Самое почётное место на витрине занимал предмет вожделения всех молодых людей Клошмерля – чудесный велосипед известной марки «Суперас» (типа «Тур-де-Франс»). Как утверждали каталоги, такой велосипед ни в чём не уступал машинам самых знаменитых гонщиков страны. Магазин принадлежал торговцу велосипедами Фаде, которого все называли запросто Эженом. Эжен Фаде был популярен среди горожан, благодаря особой манере вскакивать на ходу в седло велосипеда (к тому же у него были гибкая и несколько расхлябанная походка велосипедиста, считавшаяся пределом спортивной элегантности). Он пользовался большим влиянием у молодых людей Клошмерля, и они гордились его дружеским расположением. Для этого было много причин. Главная из них заключалась в особой манере носить фуражку и подстригать волосы на затылке. Ему пытались подражать в причёске все молодые люди Клошмерля, но их старания не приносили никакого результата, ибо городской парикмахер умел её создавать только на голове Эжена, специально приспособленной для этакого сутенёрского шика. Кроме того, Эжен Фаде некогда был велогонщиком и авиационным механиком. В своих рассказах, которые он постоянно совершенствовал и постепенно превратил в легенды, Эжен позволял себе запросто, по-братски обращаться с героями воздуха и гоночных треков. Главной темой его рассказов был великий подвиг: «В тот день, когда я пришёл вторым, колесом к колесу, за Эльгаром, тогдашним чемпионом мира, это было в 1911-м на „Зимнем велодроме“». Засим следовало описание велодрома, где восторженно вопили трибуны, и приводились слова изумлённого Эльгара: «Мне пришлось выложиться до конца». Молодые люди могли без устали слушать эту историю, так как она давала им представление о сладости мирской славы. Они сами не раз просили Эжена рассказать её ещё разок: – Скажи, Эжен, в тот день, когда ты пришёл вторым за Эльгаром… Парижские парни, как они там? – Ого! Уж я им дал прикурить! – говорил Фаде со спокойным презрением супермена. Он ещё раз пересказывал захватывающие детали своей истории и кончал её приблизительно так: – Кто угостит стаканчиком, ребятишки? И всегда какой-нибудь семнадцатилетний юнец, жаждущий обратить на себя внимание Эжена, находил в кармане необходимую сумму. Прежде чем захлопнуть дверь магазина, Эжен обычно кричал: «Тина, я бегу по делам!» А затем поспешно давал тягу. Однако не всегда достаточно быстро, и ему вдогонку летел язвительный упрёк его супруги Леонтины Фаде: – Опять идёшь пить с сопляками! А работа? Но ветеран велодромов и взлётных площадок, обучавший молодёжь Клошмерля методам «укрощения бабского племени» («надо, чтобы бабы перед тобой на коленках ползали и ревмя ревели – только тогда ты будешь для них мужчиной»), человек такого масштаба, как Фаде, не мог позволить, чтобы при всём честном народе так подрывали его авторитет. – Ты что это нападаешь на наше звено? – ответствовал джентльмен в велосипедных штанах с характерным акцентом парижских предместий. – Притормози-ка на повороте, чтобы не слететь в кювет. Побереги силёнки на финиш, моя дорогая. Образные ответы Эжена Фаде пользовались огромным успехом у молодёжи, на которую, вообще говоря, нетрудно было произвести впечатление. Однако, оставшись с супругой наедине, Фаде намного сбавлял тон, так как мадам Леонтина была женщиной серьёзной и методичной. Она сразу же строгим голосом напоминала своему супругу о настоятельных требованиях налоговой инспекции и о состоянии магазинной кассы. На мадам Леонтине всецело лежали финансовые дела фирмы Фаде, и это было большим счастьем, так как Эжен, при всём своём лихом краснобайстве, вряд ли смог бы уберечь торговое предприятие при появлении неких пожилых господ с портфелями, которые наносили визит раз в месяц, чтобы получить деньги по векселям. К счастью, молодёжь Клошмерля ничего не знала об этих мелких деталях внутреннего семейного распорядка. Легковерным юношам и в голову не приходило, что бывший друг Наварра и Гинмера, экс-соперник знаменитого Эльгара, позволял называть себя дома «жалким остолопом», да ещё (совсем невероятное дело) легко соглашался с этой оценкой. Эжен Фаде шёл на всё, чтобы скрыть свои ссоры с женой. – Знаешь, Тина любит пыжиться на людях. Любит повалять дурака. Но у меня есть недурные приёмчики, чтобы поставить её на место. При этом он прищуривал левый глаз с таким молодецким видом, что никто его не спрашивал об этих таинственных приёмах, которые он будто бы применял, оставшись с женой наедине. Благодаря своей изобретательности, он гордо царствовал над группой молодых спортсменов, которые каждый вечер наводняли его магазин. Впрочем, ледяные взгляды мадам Фаде вскоре изгоняли даже самых смелых. Увлекая за собой Эжена, вся компания спасалась в кафе «Жаворонок», которое находилось возле главной площади городка (его содержала Жозетта, женщина с дурной репутацией). Там они поднимали ужасный галдёж. – Опять банда Фаде! – говорили мирные горожане. Нам ещё предстоит увидеть этот отряд в действии. На самом изгибе большого поворота дороги, где открывается вид на долину Соны, стоит роскошный буржуазный особняк, обнесённый невысокой стеной с чугунной изящной решёткой поверху. Массивные ворота из кованого железа ведут в сад. Аллеи его усыпаны желтоватым гравием, клумбы тщательно подстрижены, деревья поражают разнообразием. Часть сада оборудована по-английски – с беседками, бассейном, гротами, покойными креслами, крокетом и большим подвесным шаром, отражающим городок вверх ногами. В сад спускается широкая лестница, уставленная цветами. В этом доме забота о доходе, казалось, полностью уступало место удовольствию. Всё здесь говорило о богатстве, позволяющем хозяевам столь расточительно распоряжаться земельным участком вместо того, чтобы отвести его под виноград. В этом доме жил нотариус Жиродо с женой и девятнадцатилетней дочерью Ортанс. Его сын, учившийся в классе риторики у иезуитов Вильфранша, остался на второй год после двух досадных провалов при попытке сдать экзамен на степень бакалавра, и семейство Жиродо тщательно скрывало этот позор от горожан. Молодой Жиродо был убеждённым лентяем. Кроме того, у него были все задатки расточителя и фантазёра, весьма прискорбные для молодого человека, которого прочат в нотариусы. Скажем прямо, молодой Рауль Жиродо давно уже принял двойное решение: никогда не становиться нотариусом и преспокойно существовать на богатства, накопленные многочисленными поколениями предусмотрительных Жиродо. Эти богатства могли достигнуть размеров, несовместимых с понятием справедливости, если бы не появился достойный отпрыск, воплотивший идею равновесия и приступивший к перераспределению накопленных капиталов. Всё это находилось в полном соответствии с мировым духом справедливости, тайно определяющим гармонию вселенной. Рауль Жиродо не испытывал ни малейшей потребности в труде: его предки так злоупотребляли своим трудолюбием, что не оставили ему ни крупицы этого свойства. С пятнадцатилетнего возраста он посвящал все досуги, которые ему предоставляла праздность, глубоким и наполовину бессознательным медитациям о смысле жизни. Он наметил себе две цели, с его точки зрения, достойные сына почтенных родителей: гоночная машина и полнотелая белокурая любовница. (Любовь к приятным округлостям была у Рауля реакцией против вошедшей в поговорку худобы женщин фамилии Жиродо. Ибо непокорное чадо мечтало избавиться от всяческой опёки и порвать с традициями своего рода.) Все заблуждались относительно возможностей, заложенных в характере этого флегматичного лицеиста, который брал измором всякого, кто пытался ему помешать. Рауль так и не стал бакалавром, к чему он, впрочем, и не стремился, но зато денег у него в кармане всегда было достаточно. Позднее он приобрёл и машину, и белокурую любовницу, которые совместными усилиями (и с помощью покера) наделали долгов на 250 тысяч франков. Юная Ортанс Жиродо тоже кончила плохо, и, конечно, по собственной вине, так как в добрых советах у неё недостатка не было. Она уступила своей чрезмерно романтической натуре, побуждавшей её к бесконечному чтению книг, особенно книг пиитических. Это привело к тому, что она полюбила молодого человека без состояния. (А такая любовь есть наивысшая кара для девушек, не слушающих добрых родительских советов.) Впрочем, мы слегка забежали вперёд и отвлеклись от нашей истории. Любопытное семейство эти Жиродо, богачи, передающие свою нотариальную контору от отца к сыну вот уже четыре поколения подряд. Прадед нынешнего нотариуса отличался приятной наружностью, трезвым умом и прямотой суждений. Но его потомки женились не столько на женщинах, сколько на их деньгах, и в результате семейство Жиродо стало обнаруживать все признаки вырождения. Эту эволюцию хорошо объясняет меткая фраза Сиприена Босолея: «Эти ублюдки Жиродо занимаются любовью со щелками своих копилок». За деньги можно достать всё, кроме здоровой крови. Вот почему Жиродо постепенно становились жёлтыми и скрюченными, как старые пергаменты их архива. Гиацинт Жиродо, со своим нездоровым цветом лица, тощими ножками и узкими плечиками, являл собой великолепный образец физической деградации рода. Если верить Тони Бийяру, то Жиродо был просто-напросто «гнусным и лицемерным скупердяем, обдиралой высшей марки, старым блудливым козлом с грязными и пакостными повадками», человеком, который ни разу в жизни не дал бескорыстного совета и запутывал дела своих клиентов во имя собственных интересов. Неоспоримо, что Тони Бийяр, инвалид войны, навсегда освобождённый от воинской повинности, имел все возможности постичь до конца характер Гиацинта Жиродо, работая в течение десяти лет, вплоть до 1914 года, клерком в его нотариальной конторе. Правда, утверждения Тони Бийяра могут показаться сомнительными, так как несколько лет назад бывший клерк поссорился со своим хозяином. Инвалид полагал, что он имеет все основания обижаться на своего патрона, и это убеждение, естественно, приводило к некоторым гиперболам в оценке личности господина Жиродо. Добросовестно следуя правде истории, мы попытаемся рассказать читателю о происхождении этой обиды. В 1918 году, вернувшись в родной Клошмерль, искалеченный Тони Бийяр отправился с визитом к господину Жиродо. Излияниям нотариуса не было конца: он говорил об изумительной доблести Тони Бийяра, называл его героем, заверял в благодарности всей страны и пел хвалу славе, воплощённой в его ранах. Он даже предложил Бийяру снова поступить в контору, но при этом назначил ему новое жалование, разумеется, уменьшенное пропорционально падению работоспособности искалеченного героя. («У меня есть пенсия!» – гордо ответил Бийяр.) После получасовой сердечной беседы Жиродо сказал своему бывшему клерку: «Вообще-то вы легко отделались…» Провожая инвалида со словами утешения на устах, нотариус сунул ему в руку десятифранковую монету. Предложение работать за сниженную плату, прощальные слова нотариуса и его 10 франков – вот в чем заключался источник обид Тони Бийяра. Имел ли он основания обижаться? Обращаясь к своему клерку, Жиродо, как всегда, думал о деньгах, тогда как Тони Бийяр, слушая своего патрона, думал совсем о другом. Если стать на точку зрения Жиродо, то нужно признать, что нотариус был не совсем не прав: зарабатывать в момент объявления войны 145 франков, не имея шансов к пятидесяти годам получать более 225-ти, и вернуться домой четыре года спустя с рентой в 18 тысяч франков – значило провернуть неплохое дельце (выражаясь языком финансистов). То, к чему Жиродо подходил как финансист, рассматривалось Бийяром с сугубо эгоистической точки зрения: «Я ушёл на войну с четырьмя конечностями, а вернулся только с двумя. Мне отрезали левую руку по локоть и правую ногу по бедро – и это в тридцать три года!» Он признавал, что теперь уже не был прежним работником (это было слишком очевидно). Но он отнюдь не считал 18 тысяч франков годовой ренты хорошей и даже слишком хорош ценой за руку и ногу скромного провинциального клерка. Ослеплённый, он не отдавал себе отчёта в том, как дорого он обойдётся стране, а Жиродо трезво учитывал именно это обстоятельство. Нотариус был человеком более прозорливым, так как он не пострадал на войне и всегда умел приноравливать свой ум к проблемам экономического порядка. Ему пришла в голову такая мысль: «Если давать инвалидность людям, потерявшим только две конечности, можно дойти до полного абсурда». Он усмотрел в такой расточительности посягательство на строгую логику цифр и почувствовал себя задетым. Он подумал: «Этот парень свободно может прожить ещё лет двадцать. Предположим, что таких, как он, 100 тысяч. Во что они обойдутся государству?» Результаты вычислений повергли его в смятение: 18.000: 20 = 360.000 ґ 100.000 = 36.000.000.000. Тридцать шесть миллиардов! Н и ну! «Немец заплатит!» – легко сказать! А пенсии вдовам, а разорённые области… Где же взять столько денег? Где? Он подсчитал деньги, которы израсходовал на различные займы – 576 тысяч франков! Разумеется, он бы достаточно предусмотрителен и приобретал процентные бумаги, выпущенны в некой стране, где не нужно было оплачивать тысячи отрезанных рук и ног. В своей записной книжке он сделал надпись «Заём» и подчеркнул это слово трижды. Затем он подошёл к вопросу с другой стороны: «Предположим, – предположение, разумеется, необоснованное, – что я, Жиродо, потерял на войне руку и ногу. Неужели и мне дали бы только 18 тысяч франков?» Его поразила глубочайшая порочность всей пенсионной системы: выходит, что отрезанные конечности оцениваются одинаково, кому бы они ни принадлежали, и рука нотариуса оплачивается по тому же тарифу, что рука клерка или даже чернорабочего. Непостижимо! До какого абсурда может довести политика поблажек толпе! «Эти люди ведут нас к разорению!» – трагически восклицал Жиродо в тиши своего кабинета. Некоторое время он размышлял о политических деятелях, ответственных за такие порядки. И вдруг ужасное сомнение проникло в душу Жиродо. Это было нечто подобное колокольному звону, возвещавшему крушение эпохи и гибель высоких чувств, на которых долгое время зиждилась цивилизация: «Неужели война, которая должна быть школой самопожертвования, превратилась в поощрение ленивцам?» Мы не умолчали об этих деталях, чтобы показать читателю, какая широта была присуща взглядам господина Жиродо. Размышления нотариуса, даже если они и касались его личных дел, всегда возвышались до государственных масштабов и устремлялись в будущее, многое в нём провидя. А Тони Бийяр рассуждал совсем по-другому. Нужно признать, что аргументировал он не так умело, как нотариус. Потеряв на войне руку и ногу, несчастный возомнил, что этот инцидент частного значения должен привлечь к нему особое внимание современников, будто бы люди, которые на войне ничего не потеряли, были перед ним в долгу. Бедняга Бийяр и на самом деле считал, что он никому не обязан. Он преспокойно клал в карман 18 тысяч франков и никого при этом не благодарил. И когда почтенный, всеми уважаемый человек, который мог бы при своём богатстве быть и менее сердобольным, предложил ему 10 франков и поздравил с тем, что он в тридцать три года заполучил ренту в 18 тысяч, Тони Бийяр почему-то обиделся. А разве он имел на это основания? Ведь Жиродо отнёсся к нему ещё по-божески. Когда за год до Бийяра Жан-Луи Галапен вернулся в Клошмерль без руки, Жиродо, встретив его на улице, удовольствовался тем, что сказал: «Бедный мальчик, как всё это грустно! Погодите-ка, я для вас кое-что сделаю…» И он сунул ему в руку пятифранковую монету, не предложив при этом работы. Как справедливо заметил нотариус, каждый человек видит только собственные беды. Жиродо сам пострадал от войны: в те времена банки временно перестали выплачивать проценты вкладчикам, и нотариус вынужден был приостановить некоторые финансовые операции. Он подписался на 576 тысяч франков – а это был очень смелый поступок, сопряжённый с большим риском. И, наконец, в патриотическом порыве, вызванном зажигательными статьями Марселя Ютена, он внёс в государственную казну треть своих луидоров – 6 тысяч франков золотом (натурально, получив за них возмещение). «Надо, чтобы каждый на своём месте выполнял долг перед родиной. Надо приносить жертвы, друзья!» – постоянно повторял Жиродо в течение ужасных военных лет. И он сам подавал пример необходимой жертвенности, выказывая при этом огромную стойкость духа: весь 1914 год и половину 1915-го он выдавал по 20 франков каждому солдату, который, выйдя из госпиталя, возвращался в Клошмерль. Впоследствии он вынужден был уменьшить эту сумму, так как война вышла за пределы предполагаемых им сроков, а число раненых и вдов непомерно росло. И всё-таки он никогда не переставал творить добро. В 1921 году Жиродо, который был человеком аккуратным и записывал решительно всё, захотел узнать сумму непредвиденных расходов за время войны. Он имел в виду подарки отдельным лицам и подношения благотворительным обществам. Нотариус перелистал свои блокноты и увидел, что его траты с августа 1914 года по конец 1918 года достигли в общей сложности 923 франков 15 сантимов, которые он мог бы и не израсходовать, если бы не случилась война. (В то же время он не уменьшил своей обычной милостыни для бедных и пожертвований на приход.) Справедливости ради отметим, что это великодушие вполне компенсировалось значительными доходами со всего состояния. Пользуясь случаем, нотариус подвёл итог всему своему богатству. После того, как он оценил, в соответствии с биржевым курсом того момента, свои виноградники в Клошмерле, дом, контору, имение в Домбе, владения в Шароле, леса и ценные бумаги, он увидел, что его состояние достигло 4.650.000 франков (против 2.200.000 в 1914 году), несмотря на потерю 60.000 франков, вложенных в русские бумаги. Поскольку в этот день ум его был поглощён статистикой, он вынул из ящика своего рабочего стола маленькую записную книжку, имеющую заголовок «Тайные пожертвования». Общая сумма таких пожертвований за военные годы достигла 33.000 франков. Заметим, что эти дары совпадали с поездками нотариуса в Лион. Они распределялись, главным образом, в квартале Арше среди особ, в которых привлекало то обстоятельство, что все они очень быстро раздевались и по-семейному непринуждённо обращались с респектабельными мужчинами. Размышляя над этими цифрами, Жиродо подумал в связи с суммой в 923 франка 15 сантимов: «А мне казалось, что я давал больше», а в связи с суммой в 33.000 – «Я и не думал, что зашёл так далеко!» Он установил, что все приготовления с обедами, шампанским, прогулками в экипаже и иногда подарками ему обошлись дороже, чем сами свидания наедине. Но он знал, что эти приготовления были необходимы, ибо после них он приходил в хорошее расположение духа. «В конце концов, – заключил он, – у меня не так уж много удовольствий. Всё время сидишь взаперти». И прошептал, улыбаясь: «Милые плутовки…» Затем он сравнил три цифры – 4.650.000, 33.000 и 923 франка 15 сантимов – и подумал: «Я мог бы дать и больше… Ведь возможности у меня были». Итак, мы видим, что нотариус Жиродо был человеком безупречным. От инсинуаций Тони Бийяра на версту разит клеветой. К счастью, в Клошмерле судили о Жиродо отнюдь не по отзывам какого-то инвалида. Нотариус стоял во главе благомыслящих горожан. Этот термин окрашен местным колоритом, и его нелегко расшифровать. Тем не менее можно с уверенностью сказать, что благомыслящими могут быть только люди состоятельные. (Кто же назовёт благомыслящим бедняка? Человеческий разум, естественно, отказывается совмещать эти два понятия: мысль и бедность.) Благомыслящие особы должны тратить своё богатство бережливо и быть людьми приветливыми, в меру великодушными и гармонически сочетающими свои убеждения и деяния. Мы только что убедились, что нотариус Жиродо был именно таким человеком. В Клошмерле Жиродо считался самым видным представителем буржуазии, ибо ему предшествовало уже несколько поколений богатых буржуа Жиродо. Собственно говоря, кроме нашего нотариуса, буржуазии в городке не было. Горожане были владельцами виноградников, то есть попросту разбогатевшими крестьянами. Это причисляло Жиродо к особому рангу, промежуточному между аристократическим кланом Куртебишей и прочим населением городка. По примеру владельцев замка нотариус Жиродо приглашал к столу кюре Поносса и честолюбиво желал, чтобы его посещала сама баронесса де Куртебиш. Но высокородная особа решительно отказывалась от такого визита. Хотя она и перевела часть своих бумаг из парижских и лионских нотариальных контор в контору Жиродо, но решительно не желала обращаться со своим нотариусом иначе, как с простым управителем своего состояния. Иногда она принимала его у себя, как принимает во дворце король, но никогда не посещала его особняк, так же как не посещала жилище кюре Поносса. Желая поддержать свой высокий ранг, баронесса придерживалась строгих принципов, которые были проверены на деле: сословные грани стираются и превосходство одних над другими неизбежно исчезает, если касты слишком часто общаются друг с другом. Баронесса редко обнаруживала симпатию к кому бы то ни было, и на этом покоилось её превосходство. По отношению к нотариусу, состояние которого постоянно росло, в то время как её собственное неизменно шло на убыль, она оставалась неумолимой. – Право же, – говорила она, – если я, вдобавок ко всему, буду есть его рагу, этот провинциальный стряпчий вскоре вздумает оказывать мне покровительство. – Отказы баронессы страшно огорчали Жиродо. О силе его огорчения свидетельствует тот факт, что Жиродо, ведя дела своей клиентки, отказывался от процентов, в надежде, что подобные уступки сломят презрение баронессы. Но эти люди принадлежали к различным породам, и гордая баронесса не в силах была переносить человека, который занимался торгашеством. У прочих обитателей Клошмерля нотариус Жиродо пользовался исключительным уважением. Он им внушал боязливое почтение в той же мере, что кюре Поносс, распределитель небесных благ, и доктор Мурай, хранитель человеческих жизней. Но вопрос о жизни и смерти ставится крайне редко, а вопрос о Вечности ставится только однажды, в самом конце, когда земная часть человеческого существования подходит к последнему рубежу. А вопрос о деньгах люди ставят перед собой непрестанно, с утра до вечера, с детства до старости. Постоянное стремление к выгоде было присуще жителям Клошмерля так же, как биение пульса, так что ведомство Жиродо одерживало верх над ведомствами Поносса и Мурая. Это преимущество способствовало высокому авторитету нотариуса, и он глубже, чем кто бы то ни был, проник в души обитателей Клошмерля. Если в городке и водились люди, никогда не болевшие, и такие, которых не беспокоил вопрос о Вечности, то здесь нельзя было встретить ни одного человека, который не пёкся бы о деньгах и не нуждался в совете о выгодном помещении своих жалких грошей. Жиродо ходил к мессе, праздновал пасху и читал только благонамеренные газеты. Он часто повторял: «В нашей профессии необходимо внушать доверие». (Впрочем, мы не хотим этими словами, упомянутыми здесь чисто случайно, объяснить внешние проявления религиозности нотариуса Жиродо.) Несколько слов о его здоровье. Клошмерльский нотариус постоянно страдал от кариеса, опухолей, фурункулов и вообще был подвержен всяческим гнойным заболеваниям. Кроме того, с сорокалетнего возраста его беспокоил ревматизм микробного происхождения. Сей микроб обнаружил своё присутствие в организме господина Жиродо через четыре дня после одного из «Тайных пожертвований». Жиродо попытался избавиться от своей болезни, но все попытки окончательно уничтожить микроб не увенчались успехом, так как он нашёл в суставах нотариуса весьма благоприятные условия для своих засад. Его атаки повторялись довольно часто и весьма удручали болящего. Необходим был диагноз, который не нарушал бы душевного спокойствия госпожи Жиродо и доброй репутации её супруга – а это ставило Жиродо в полную зависимость от доктора Мурая, чьё молчание приходилось оплачивать самыми выгодными закладными, проходившими через нотариальную контору. 5 ТОРЖЕСТВЕННОЕ ОТКРЫТИЕ Весна пришла за две недели до срока, намеченного режиссёром времён года. Она пришла, как некогда приходил пленительный трубадур, который заставлял выглядывать из окошек любопытных дам и тотчас же становился их любимцем. Весна пришла, как нежный и дерзкий паж, раздавая горожанкам букеты фиалок и румяня их щёки розоватой, как спелый персик, краской. Его милые шалости смущали молодых женщин, и они непрестанно вздыхали, млея от удовольствия и ожидания и чувствуя на своих губах привкус цветов, плодов и любви. Всё началось с неожиданного потепления. В ночь на пятое апреля 1923 года северный ветер, напоённый всеми ароматами Бургундии, устроил на небе большую стирку и разогнал темноватые хлопья облаков, которые ещё накануне катились с востока на запад, омрачая настроение обитателям Клошмерля. Ещё вчера горы Азерга были едва различимы в мокром тумане грязноватых туч, поплёвывавших на землю. В течение одной ночи смотрители небесных дорог дочиста подмели лазурь, развесили праздничные стяги и устроили иллюминацию. На протянутом в бесконечности голубом атласе небес радостно пламенели пухлые ланиты весеннего солнца. Оно делало более нежными первые любовные признания; парни становились смелыми, девицы уступчивыми, старики – менее ворчливыми, родители – более понятливыми, полицейские – не такими глупыми, добропорядочные мужчины и благочестивые женщины – более терпимыми и занудливые скупцы – более расточительными. Одним словом, весеннее солнце заставляло горожан дышать вольнее. Хочешь не хочешь, а приходилось подмигивать этой каналье, весело скачущей по изумрудным шарам и герани в витрине аптеки Дьедоне Пуальфара. Госпожа Фуаш сбывала больше табака, чем обычно; зал в гостинице Торбайона по вечерам был битком набит людьми, кюре Поносс получал небывалые суммы при сборе пожертвований, аптекарь Пуальфар лил слёзы в три ручья, доктор Мурай вылечивал наверняка, нотариус Жиродо готовил брачные контракты, Тафардель замышлял переустройство мира, и его дыхание пахло резедой, Пьешю потирал втихомолку руки, а меж обнажённых персей прекрасной Жюдиты, казалось, задремала истомлённая негой Аврора. Свежая краска обновила вещи, а всевозможные иллюзии коснулись сердец и облегчили бремя жизни. С верхней части городка открывался вид на шершавые леса, ещё рыжеватые и лишь наполовину освобождённые от тугих бинтов зимы, на тучные чёрные поля, украшенные пушком молодой пшеницы. Когда горожане глядели на эти луга, им хотелось превратиться в сорвавшихся с привязи жеребят и скакать по полям, высоко подбрасывая круп. Им хотелось перевоплотиться в маленьких мокроносых телят, с тонкими ножками, похожими на колышки, вырванные из частокола. Весь Клошмерль был охвачен приступом сладостной дрожи; люди вместе с невидимыми мириадами живых существ заново рождались на свет; всё казалось первым крещением, первым шагом, первым криком, первым взлётом. А солнце нескромно хлопало людей по плечу, как старый, вновь обретённый товарищ. – Бог ты мой! – говорили горожане. – Ну и денёк! Сущий подарок! Ими овладевал зуд древних, как мир, желаний, непреложных, как законы природы, и стоящих выше узких человеческих порядков и ограниченной земной морали. Люди унаследовали от предков властное желание бросаться торжествующими полубогами на стонущих девственниц – трепетных ланей любви, и преследовать юных красавиц с бёдрами, необъятными, как вечность, с ляжками и грудями, напоминающими о потерянном рае. В женщинах тоже возрождалось библейское и никогда не исчезающее желание быть чаровницами, нагими блуждать в зелёных лугах, осязая нетерпеливым руном волос ласку весеннего ветра. Им хотелось, чтобы большие кроткие звери прыгали вокруг них, сдувая пыльцу с их цветущего тела, пока не придёт завоеватель, которому они наперёд соглашались сдаться, и это поражение должно было стать их скрытой победой. Инстинкты, унаследованные от перволюдей, смешивались у горожан с неясными понятиями, дарованными цивилизацией. Подобное сочетание было для этих людей слишком сложным и окончательно сбивало их с толку. Эта восхитительная весна свалилась им на головы, никак не предупредив о своём приходе, и жители Клошмерля чувствовали себя взбудораженными до предела. И такая погода стояла долго. Она нагрянула как раз вовремя, за два дня до торжественного открытия, назначенного на субботу, седьмое апреля, – чтобы можно было отдохнуть в воскресный день. Торжественная процедура должна была закрепить победу Пьешю и Тафарделя. Писсуар, пока ещё скрытый под брезентом, высился у самого входа в «Тупик монахов», возле стены «Галери божолез». Мэру давно хотелось привлечь в Клошмерль каких-нибудь политических деятелей, и под его влиянием муниципалитет решил ознаменовать открытие сооружения празднеством, где свободно проявлялась бы сельская простота нравов. Этот праздник был посвящён успехам в деле урбанизации деревни. Его решили назвать «Днём клошмерльского вина», но настоящим поводом к торжеству был воздвигнутый писсуар. Горожане рассчитывали на приезд супрефекта, депутата Аристида Фокара, нескольких чиновников из министерства, мэров окрестных городков, многих советников из департамента, трёх президентов винодельческих синдикатов, нескольких местных учёных, а также на присутствие поэта Бернара Самотрака (псевдоним Жозефа Гамеля), который должен был прибыть из соседнего района с буколически-республиканской одой, посвящённой открытию писсуара. И, наконец, знаменитейший из сынов Клошмерля – Александр Бурдийя, бывший министр, тоже обещал приехать на торжество. Все передовые люди Клошмерля радовались предстоящему празднеству, а консерваторы, напротив, собирались его бойкотировать. Баронесса де Куртебиш, которую неофициально попросили почтить своим присутствием торжество, заявила, со свойственной ей наглостью, что она «не желает иметь дело с хамьём». Такие оскорбления простить нелегко. К счастью, поведение её зятя, Оскара де Сен-Шуля, частично искупало обиду. Это был человек без определённой профессии, не пригодный ни к какому занятию. На всякий случай он готовил себя к карьере депутата парламента. Его политические воззрения ещё не определились, так как осторожность повелевала ему не задевать понапрасну ту или иную партию до тех пор, пока он не объявит во всеуслышание о своих убеждениях (а он собирался сделать это в последний момент, чтобы не ошибиться в выборе своего кредо). Он чрезвычайно благосклонно принял посланцев демократического лагеря, слегка смущённых непринуждённостью, с которой господин де Сен-Шуль носил свой монокль, и его любезностью, льстящей и унижающей одновременно. Господин де Сен-Шуль заявил, что баронесса – человек другой эпохи и живёт предрассудками своего времени, тогда как он придерживается более широких взглядов на гражданский долг и никогда не остаётся равнодушным к легитимной инициативе. («Заметьте, господа, я не сказал „легитимистской“». Эту фразу господин де Сен-Шуль сопроводил тонкой улыбкой.) – Я очень уважаю вашего Пьешю. Под его нарочито простецкими и весьма колоритными манерами скрывается широкий ум. Я буду в ваших рядах, дорогие друзья. Но поймите, я не могу при своём сословном положении показываться рядом с вами. Увы, дворянский герб ко многому принуждает. Мой прадед по материнской линии сопровождал Людовика XVIII в изгнание, и это налагает на меня определённые обязательства. Я просто появлюсь на вашем торжестве, чтобы доказать, что в рядах монархистов, то есть в наших рядах, есть люди, не ослеплённые фанатизмом и способные доброжелательно отнестись к вашим начинаниям. Итак, затея мэра должна была увенчаться успехом, который носил характер тайного вызова, как того и желал Бартелеми Пьешю. Оскорбительный ответ баронессы убедил его в том, что он действовал правильно. Утро достопамятного дня было великолепно. Температура явно благоприятствовала шумному веселью сельского праздника. Закрытый автомобиль, управляемый самим Артюром Торбайоном, отправился за бывшим министром Александром Бурдийя, заночевавшим в Вильфранше. Автомобиль вернулся к девяти часам, как раз в ту минуту, когда подъехала другая машина, из которой вышел депутат Аристид Фокар. Оба политических деятеля столкнулись нос к носу и нимало не обрадовались этой встрече. Ведь Аристид Фокар при каждом удобном случае величал бывшего министра «старой изношенной клячей, чьё присутствие в наших рядах даёт лишний козырь врагу», а Бурдийя называл Фокара «одним из мелких бессовестных карьеристов, которые паразитируют на теле нашей партии и компрометируют всех нас». Они сражались под общим знаменем, и каждый из них отчётливо знал невысокое мнение другого о себе. Но политика учит людей управлять своими чувствами. Оба государственных мужа раскрыли объятия и дружелюбно облобызались. Затем они приветствовали друг друга с театральной напыщенностью и замогильным дрожанием в голосе, которые свойственны ораторам сентиментального жанра и плохим актёрам, исторгающим слёзы у провинциалов. Толпа, охвачённая благоговением, в восторге созерцала августейшее объятие и радовалась братской любви, объединяющей её вождей. Как только оба высоких гостя отстранились друг от друга, к ним двинулся Бартелеми Пьешю. И тотчас же со всех сторон послышались приветственные возгласы, отмеченные соответственной долей почтения: «Да здравствует господин Бурдийя!..», «Мы гордимся, господин министр!..», «Я вас приветствую, Бартелеми!..», «Добрый день, мой дорогой старый друг…», «Ваша идея превосходна…» – Какая чудесная погода! – проговорил Александр Бурдийя. – Как я рад снова очутиться в моём старом Клошмерле. Я часто с волнением воспоминаю вас, мои дорогие друзья, мои дорогие земляки! – добавил он, обращаясь к первым рядам зрителей. – А давно вы покинули Клошмерль, господин министр? – спросил Пьешю. – Давно ли! Чёрт возьми! Пожалуй, лет сорок назад… Да, больше сорока лет. В те времена, мой славный Бартелеми, у вас ещё висели под носом сопли. – Ну нет, господин министр, в те времена я уже собирался заменить их усами. – Но всё-таки ещё не заменили, – заметил Бурдийя, разражаясь весёлым и звонким смехом. В это утро он чувствовал себя физически и духовно поздоровевшим. Льстивый шумок среди присутствующих встретил эти остроты, вполне соответствующие исконной галльской традиции, которая всегда приводила к власти остроумных людей. Почтительное веселье ещё не улеглось, когда некий долговязый господин, пробравшись через толпу, подошёл к бывшему министру. Незнакомец был облачён в старый, широченный редингот, казалось, доставшийся ему по наследству, настолько его покрой напоминал фасоны прошлого века. Он высоко задирал голову, так как кончики прямого воротничка безжалостно упирались ему в подбородок и сдавливали шею. Кстати, он обладал весьма примечательной головой. Она была увенчана фетровой шляпой с широкими полями, мягко покачивавшимися при ходьбе. Сзади, из-под шляпы, ниспадали длинные волосы, какие можно увидеть на гравюрах, изображающих Иоанна Крестителя, Верцингеторикса и Ренана, а также у старых бродяг, преследуемых муниципалитетом. Этот Авессалом [12] в траурных одеждах, с лицом, исполненным благородной отрешённости, как это свойственно мыслителям, держал в руке, обтянутой чёрной перчаткой, драгоценный свиток. Пышный бант у подбородка и ленточка Почётного легиона в петлице подчёркивали строгую внешность этого господина. Незнакомец поклонился и широким жестом снял шляпу. При этом он доказал, что не следует судить о пышности всей шевелюры по изобилию волос на затылке. – Господин министр, – сказал Бартелеми Пьешю, – разрешите представить вам знаменитого поэта Бернара Самотрака. – Охотно, мой милый Бартелеми, с удовольствием, с большим удовольствием. Самотрак… Кажется, это имя мне знакомо. Вероятно, я знал какого-нибудь Самотрака. Но где, когда? Простите, сударь, – любезно сказал Бурдийя поэту. – Но мне приходится видеть столько народу…. Я не в состоянии запомнить все лица и обстоятельства. Тафардель, стоявший рядом, с отчаянной торопливостью задышал на ухо бывшему министру: – Это же Победа? Самофракийская Победа! Из истории Греции! Это остров, остров, остров Архипелага… Но Александр Бурдийя его не слышал. Он пожимал руку Бернару Самотраку, ожидавшему более определённых знаков уважения. Государственный муж это отлично понял. – Итак, – сказал он, – вы поэт? Поэт – это чудесно… Если преуспеешь в этой области, можно пойти далеко. Виктор Гюго кончил свою жизнь миллионером. Когда-то у меня был друг, который сочинял разные вещички. Бедняга! Он умер в богадельне. Я не хочу вас этим обескуражить… А каким размером вы пишете свои стихи? – Всеми размерами, господин министр! – Это здорово! А в каком жанре вы пишете? В печальном, весёлом, шутливом? Может, вы сочиняете песенки? Говорят, это доходное дело! – Я пишу во всех жанрах, господин министр. – Прекрасно! В общем, вы настоящий поэт, не хуже академика. Чудесно, чудесно! Однако должен сознаться, что для меня все ваши музы… И бывший министр во второй раз за это утро блеснул удачным словечком, одним из тех, которые так способствуют популярности политического деятеля. Он улыбнулся скромной улыбкой, всегда сопровождавшей его любимую фразу: «Я – творение собственных рук». И повторил ещё раз: – Итак, должен сознаться, что для меня все ваши музы… Впрочем, я больше по части кукурузы. Да оно и понятно, господин Самотрак. Ведь я был министром земледелия! Этот деликатный намёк на прежние министерские полномочия, к сожалению, не все услыхали. Но те, до кого он долетел, встретили его с законным восторгом. И острота министра, переходя из уст в уста, вызвала прилив симпатии: она доказала жителям Клошмерля, что почести не опьянили их знаменитого земляка, умеющего блеснуть метким словцом на радость толпе. И лишь один человек не разделял общего энтузиазма. Это был поэт Бернар Самотрак, страдающий, подобно многим своим собратьям, болезненной склонностью видеть решительно во всём поношение собственной персоны. Слова министра он почёл за оскорбление, одно из тех, которые его гению надлежало претерпеть. Затерянный меж пошлой толпы, он с горечью подумал о том, как к нему отнеслись бы в Версале два века тому назад. Он подумал о Рабле, Расине, Корнеле, Мольере, Лафонтене, Вольтере, Жан-Жаке Руссо, коим довелось быть друзьями принцесс и любимцами королей. Он уже готов был уйти, но его остановила поэма, которую он держал наготове, – грандиозное произведение в 120 строф, плод пятинедельных ночных бдений и творческой лихорадки, возбуждаемой вином Божоле (наш поэт и сейчас не совсем от неё оправился). Это творение ему предстояло прочесть перед двухтысячной толпой, в которой, быть может, и найдутся два-три по-настоящему просвещённых человека. Такой случай редко предоставляется поэту в обществе, где избранные натуры отнюдь не пользуются признанием. Между тем кортеж медленно направлялся к главной площади Клошмерля. Здесь, вокруг деревянного помоста, толпились обитатели городка. Они были в прекрасном настроении, так как уже успели позавтракать отличными клошмерльскими колбасами, обильно запив их вином. Пользуясь необычайно тёплой погодой, мужчины не надели пальто, а женщины впервые в этом году обнажили то, что всю зиму было скрыто одеждой и оттого казалось белее, чем обычно. Созерцание прекрасных бюстов, полных и красивых плеч, тугих бёдер, выгодно обрисованных лёгкими тканями, радовало сердца. Люди были расположены рукоплескать кому угодно, попросту ради удовольствия пошуметь и почувствовать себя возрождёнными к новой жизни. Небесные хористы своим замысловатым полетом и задорными трелями, пока ещё немного пронзительными от недостатка тренировки, предваряли великолепное соло официального красноречия. А солнце, главный распорядитель, запросто управляло всем этим празднеством. * * * Длинный ряд речей был открыт несколькими словами привета и благодарности, произнесёнными Бартелеми Пьешю. Он говорил с чувством меры и скромностью, превозмогавшими межпартийные распри. Он сказал только самое необходимое и приписал заслугу украшения Клошмерля всему муниципалитету – единому, неделимому организму, порождённому голосованием, которое свободно выразило волю обитателей округи. Затем он поспешил дать слово Бернару Самотраку, приготовившему стихотворение в честь Александра Бурдийя. Поэт развернул свой свиток и начал читать, чётко скандируя и подчёркивая все оттенки текста: О славный Бурдийя, безвестнейший вначале, Талантом и трудом вы власть завоевали. К вершинам бытия придя издалека, Вы славою Клошмерль покрыли на века. О лучший из сынов! О мудрый! О великий! Мы обращаем к вам приветственные клики. Ваш нынешний приезд из наших душ исторг Молитвенный экстаз и сладостный восторг. Ваш гордый лик хранят отечества скрижали, Превратности судьбы вам в том не помешали. Так могут ли забыть родимые края Вас, славный Александр? Вас, славный Бурдийя?! Втиснув тучное тело в кресло, Александр Бурдийя слушал эту апологию и время от времени встряхивал крупной седой головой, слегка наклонённой вперёд. – Скажите, Бартелеми, как называется этот вид стихов? – спросил он, склонившись к Пьешю. И сидящий за мэром Тафардель, ни на минуту не покидавший своего патрона, тотчас же ответил, хотя его никто об этом не просил: – Александрийские, господин министр. – Александрийские? – воскликнул Бурдийя. – А! Очень мило! Этот юнец обходителен! Он мне очень, очень нравится. Он читает, как актёр Комеди Франсез. Бывший министр думал, что александрийский стих выбрали из особой любезности, ради него, Александра. Как только поэма была закончена, толпа разразилась аплодисментами и криками: «Да здравствует Бурдийя!» Бернар Самотрак снова свернул поэму, завязал её ленточкой и протянул бывшему министру. Бурдийя прижал поэму к груди и смахнул указательными пальцами слезинки – это произвело должное впечатление на толпу. Затем поднялся Аристид Фокар. Он был недавно избран в парламент и принадлежал к крайне левому крылу партии. Он обладал нерастраченным юношеским пылом и честолюбием, пока ещё не удовлетворённым. Желая поскорее достигнуть цели, он хотел бы изгнать из парламента стариков, которые не собирались что-либо менять и заботились только о том, чтобы усидеть на своих местах. Среди парламентских группок уже нашлась такая, где говорили об Аристиде Фокаре как о человеке завтрашнего дня. Зная об этом обстоятельстве, Фокар отлично понимал, насколько необходимо в каждое своё выступление вставлять несколько воинственных фраз, чтобы угодить фанатичным сторонникам, на которых он опирался. Даже в Клошмерле, в день всеобщего примирения, он не удержался от нескольких слов, метящих в Александра Бурдийя. – Поколения следуют друг за другом, как волны, которые бьются о прибрежные утёсы, постепенно их подтачивая. Будем же крушить, как прежде, скалу застарелых заблуждений, постыдных привилегий, себялюбия, злоупотреблений и возрождающегося неравенства. В своё время люди заслуженнные и достойные уважения сумели быть хорошими слугами Республики. Теперь венчают славой, и это – справедливое деяние. И никто не радуется этому больше, чем я. Но в Древнем Риме консул, увенчанный лаврами, среди своего триумфа слагал полномочия и передавал их более энергичным молодым полководцам. И это было справедливо, это было благородно, это составля величие отчизны. Демократия не терпит застоя! Никогда! В старое время государства гибли из-за неповоротливости и трусливого мягкосердечия по отношению к развратителям. Мы, республиканцы, не повторим этой ошибки. Мы будем сильны. С твёрдым сердцем мы пойдём навстречу будущему. Мы будем великодушны, справедливы и отважны, ибо этого требует наш идеал, к торый приведёт человечество на новую ступень – к высшему достоинству и высшему братству. Вот почему, мой дорогой Бурдийя, сейчас, когда на вашем челе сияет венок незапятнанной славы, под триумфальными арками, воздвигнутыми в прекрасном Клошмерле – в вашем родном городе (об этом только что говорили в подобающих выражениях), я заверяю вас, как человека, который показал всем пример и достойно прожил свою жизнь: «Не беспокойтесь! Республика, которую вы так любили и которой вы так верно служили, сохранит, благодаря вам, свою молодость, свой блеск, свою красоту». Эта великолепная тирада вызвала новый прилив энтузиазма. Александ Бурдийя сам подал знак к овациям. Увлечённый, он простирал руки и громко восклицал: – Браво! Браво! Отлично, Фокар! Затем, развалившись в кресле, он наклонился влево и, меняясь в лице, доверительно шепнул мэру: – Этот Фокар просто-напросто мерзавец, грязный мерзавец! Он пытается всеми средствами подорвать мой престиж, чтобы продвинуться самому. А ведь я сделал этого прохвоста своими руками: три года назад я внёс его имя в мои списки! Он далеко пойдёт, этот тип с длинными клыками. А на Республику ему начхать, можете мне поверить. Бартелеми Пьешю не сомневался, что именно эти слова, а не лобзания и венки, которые сплели друг другу оба государственных мужа, были выражением абсолютной искренности. Мэр понял, что по недостатку осведомлённости совершил бестактный поступок, пригласив одновременно Бурдийя и Фокара (хотя второго иногда и считали учеником первого). Но он не упустил возможности получить кой-какую информацию и перетасовать карты к собственной выгоде. – А он имеет влияние в партии, этот Фокар? – спросил он у министра. – О каком влиянии может идти речь?! Он просто шумит и увлекает за собой недовольных. Но на этом всё и кончается. – Одним словом, не стоит полагаться на его обещания? Бурдийя повернул к мэру озабоченное и недоверчивое лицо. – Он вам что-нибудь наобещал? Что именно? – Да так. Разные мелочи… Между делом… Итак, вы полагаете, что на него не следует слишком рассчитывать? – Ну что вы, конечно, нет! Если вам что-нибудь понадобится, Бартелеми, обращайтесь прямо ко мне. – Я так и думал. Но всегда боялся вас обеспокоить… – Что за разговоры, Бартелеми! Такие старые друзья, как мы… Чёрт подери! Ведь я знал твоего отца, старика Пьешю. Ты помнишь отца?.. Ты мне расскажешь о своих делах. Мы с тобой всегда сумеем договориться. Заручившись таким образом поддержкой Бурдийя, Пьешю думал теперь только о том, как обеспечить себе поддержку Фокара. Он собирался шепнуть депутату на ухо несколько слов об обещаниях бывшего министра и спросить, действительно ли Бурдийя умеет держать слово и является силой в партии. Дела принимали недурной оборот. Он вспомнил слова своего отца, старшего Пьешю, о котором только что шёл разговор: «Если нужна тележка, а тебе предлагают тачку – не ломайся. Бери пока тачку, а когда заполучишь тележку, у тебя будет и то, и другое». Тачка или тележка, Фокар или Бурдийя – трудно предугадать… «Мудрость стариков может пригодиться», – подумал Пьешю. Он уже достиг такого возраста, когда его собственная мудрость отрицалась младшими, и теперь одобрял мудрость стариков, которую когда-то отрицал сам. Он отдавал себе отчёт в том, что мудрость не меняется от поколения к поколению. Она эволюционирует от возраста к возрасту, внутри каждого поколения. Между тем наступила очередь самого Бурдийя, который должен был выступать последним. Он вытащил из кармана пенсне, несколько листков бумаги и принялся старательно читать. Мягко выражаясь, Александр Бурдийя не был блестящим оратором. Бывший министр спотыкался на каждой фразе. И тем не менее горожане упорствовали в своём восхищении. Причиной этому было солнце и необычайное скопление уверенных в себе пророков, собравшихся на главной площади городка. Бурдийя предсказывал, как и все остальные, мирное будущее и процветание страны. Его слова были неясны, но величественны. Они ничем не отличались от всего того, что произносили его предшественники с той же трибуны. Все слушатели проявляли благовоспитанное внимание, быть может, за исключением одного супрефекта, который всем своим видом давал понять, что внимателен только по долгу службы. Это был молодой человек с хорошими манерами. Чёрно-серебряная чиновничья форма удачно оттеняла вдумчивость его лица. Он был похож на дипломата, случайно попавшего на ярмарку к дикарям. Когда он переставал следить за своей мимикой, на лице его появлялось выражение, откровенно говорившее: «Каким ремеслом заставляют меня заниматься!» Супрефект уже прослушал сотни выступлений такого сорта, произнесённых республиканскими сулителями небесной манны. Он изнывал от скуки. И вдруг одна из фраз Александра Бурдийя сверкнула неожиданным блеском. Эффект, который она произвела, был обусловлен не столько её содержанием, сколько формой. «…все истинные республиканцы, которые говорили здесь за благо Республики». И, завершив ораторский период, Бурдийя с тонким чувством своевременности сделал паузу, которая позволяла злополучному предлогу «за» произвести максимальный эффект на образованных людей. «О! Вот это да! Сегодня Бурдийя в ударе!» – подумал супрефект, быстро поднося руку ко рту, как воспитанный человек, желающий скрыть непроизвольную зевоту или отрыжку. Его скука тотчас же испарилась. – Errare humanum est! [13] – важно изрёк Тафардель. – Ляпсус, ляпсус, только и всего! И он нисколько не умаляет величия идей. – Удивительно, – шепнул Жиродо своему соседу, – что «они» не сунули его в Министерство народного просвещения. Неподалёку сидел Оскар де Сен-Шуль. Его шляпа, перчатки, гетры и короткие брюки являли собой необычайно гармоничное сочетание бежевых тонов. Крайнее изумление заставило его выронить из-под брови монокль. – Странная риторика, клянусь душами моих предков, умерших в изгнании! – воскликнул он, помещая монокль на место. В ту же минуту в звонком утреннем воздухе послышался странный звук. Это аптекарь Пуальфар, испытав острое желание расхохотаться, вдруг громко всхлипнул. Депутат Фокар, севший после своего выступления по левую сторону от мэра, задыхался от ярости и отнюдь не старался скрыть свои мысли от Бартелеми Пьешю. – Вот болван, а! Что вы на это скажете, мой дорогой Пьешю? Да он просто динозавр человеческой глупости! И подумать только, что такого субъекта могли сделать министром. Вы знаете, как это получилось? Как, не знаете? Да об этой истории говорит вся Палата! Я не нарушу секрета, если расскажу её вам, мой дорогой друг. И он рассказал о карьере Александра Бурдийя, великого сына Клошмерля, бывшего министра земледелия. Александр Бурдийя приехал в Париж совсем молодым. Сначала он работал официантом в кафе, а затем женился на дочери хозяина и сам стал трактирщиком в Обервилье. Двадцать лет подряд его заведение было центром активной избирательной агитации и местом, где собирались многие политические группировки. В один прекрасный день сорокапятилетний Бурдийя предстал перед влиятельным членом партии. «Чёрт побери, – воскликнул он, – ведь я уже не первый год делаю депутатов, тратясь на выпивку избирателям. Разве теперь не наступил мой черёд? Я хочу быть депутатом, чёрт побери!» Эти доводы нашли весьма логичными, тем более что трактирщик обладал деньгами, способными с избытком покрыть расходы на избирательную кампанию. Так, в 1904 году в возрасте сорока семи лет он был избран впервые. Способ, которым он так успешно воспользовался, чтоб стать депутатом, был им применён снова для того, чтобы сделаться министром. Долгие годы он непрестанно повторял: «Так что же, чёрт побери! Меня забывают? А ведь я не глупее остальных. Я больше сделал для партии своими аперитивами, чем любой из этих пузатых господ своим речами!» Наконец, в 1917 году случай представился. Клемансо начал формировать кабинет. Он принял в своей резиденции на улице Франклина председателя партии и спросил его: «Кого вы собираетесь мне предложить?» И среди прочих было названо имя Александра Бурдийя. – Но ведь он же старый болван, ваш Бурдийя? – спросил у председатель Клемансо. – Видите ли, господин премьер, – ответили ему, – его, конечно, нельзя назвать выдающимся политическим деятелем, но к средним умам его можно отнести без особой натяжки. – Это я и имел в виду, – ответил Клемансо, решительным жестом отметая излишние тонкости в оценках. С минуту он размышлял. И вдруг воскликнул: «Ну ладно, я его беру, вашего Бурдийя. Чем больше дураков будет вокруг меня, тем меньше шансов, что ко мне будут…!» – Вы не находите эту историю забавной? – настоятельно вопрошал Фокар. – Тот же Клемансо называл Глупость – «империей Александра», а глупцов – «верными подданными Александра, кабацкого императора». Вы что-нибудь слышали о шедевре Бурдийя – его речи в Тулузе? Аристид Фокар прерывал свой откровенный рассказ лишь для того, чтобы поаплодировать и выразить горячее одобрение бывшему министру. Между тем Бурдийя упорно продолжал разглагольствовать, нанизывая политические формулы, испытанные за сорок лет на партийных собраниях. Наконец, он подошёл к последним строчкам своей шпаргалки, и исступлённый востог публики достиг своего предела. Официальные лица поднялись со стульев и в сопровождении толпы горожан направились по главной улице к центру городка. Близилось трогательное открытие маленького строения, которое жители Клошмерля уже называли «щитком Пьешю». Для поднятия покрывала были приглашены городские пожарные. Монумент появился во всей своей простоте, влекущий и общеполезный. Решено было окрестить его, разбив о стенку павильона бутылку с вином Божоле. Для этого жертвоприношения нужно было выбрать достойного жреца. Избрали жрицу. Супрефект направился к толпе, чтобы пригласить Жюдит Туминьон, которую он уже давно заметил и не терял из виду. Она подошла к официальным лицам, покачивая своими божественными бёдрами, с простой и небрежной грацией, вызывавшей шёпот восхищённого почитания. Именно она, весело смеясь, окрестила писсуар, и старый Бурдийя в знак благодарности поцеловал её в обе щёки, Фокар и многие другие захотели последовать его примеру, но она отстранилась со словами: «Но ведь это не с меня сняли покрывало, господа». – Увы! – единодушно вздохнули галантные мужчины. И вдруг кто-то крикнул: – Эй, Бурдийя, докажи, что ты всё ещё наш, здешний! Отлей первым! – и вся толпа тотчас же его поддержала: «Да, да, валяй! Валяй, Бурдийя!» Эта просьба застала бывшего министра врасплох, ибо он уже много лет подряд страдал от серьёзных неполадок в предстательной железе. И Бурдийя решил пойти на симуляцию. Когда он очутился по ту сторону стенки, громкие приветственные крики заполнили небеса Клошмерля. Женщины захохотали пронзительно, как от щекотки, при одной мысли о том, что Бурдийя символически держал в руке. (Славные толстушки думали о сём предмете чаще, чем в этом принято сознаваться.) Многим присутствующим, которые долгое время прилежно и напряжённо внимали речам, стало невмоготу терпеть. И тотчас же вереница горожан потянулась в «Тупик монахов». Её открыл Сиприен Босолей, человек чрезвычайно инициативный. Он выразил своё впечатление так: – Водичка так здорово течёт по щитку, что отливать одно удовольствие. – Он такой гладенький – «щиток Пьешю»! – заявил Тонен Машавуан. Эти сельские развлечения тянулись до того момента, когда нужно было садиться за стол. В гостинице Торбайона накрыли стол на восемьдесят персон. Банкет длился пять часов. Тут смешались воедино политика и раблезианское обжорство: форели, жаркое из баранины, птица, дичь, старое вино, виноградная водка, тосты и новые речи. Затем Бурдийя, Фокар, супрефект и ещё несколько высокопоставленных особ снова сели в машины. Их время было строго распределено: новые речи и новые заверения уже лежали в карманах, новые маршруты были намечены на месяц вперёд, новые открытия и банкеты требовали присутствия преданных слуг страны. * * * Этот день был во всех отношениях знаменательным для обитателей городка. Но для одного из них – для Эрнеста Тафарделя – он был единственным в своём роде: в этот день Александр Бурдийя, с разрешения министра, наградил его орденом «Академические пальмы». Этот символ блистательных заслуг учителя снова сделал его молодым. Тафардель помолодел до такой степени, что весь день резвился, как лицеист, и необычайно много пил. Он пил до тех пор, пока не закрылись ставни последнего кабака. Он уже успел замучить за день своих сограждан потоком слов, которые свидетельствовали о высоком полёте ума, к сожалению, подпорченном с девяти часов вечера похабными словечками. Оставшись в одиночестве, Тафардель величественно помочился прямо посреди главной улицы и громовым голосом изложил своеобразное кредо: – Инспектор Академии? Мне на него на… Да, да, на… И я не побоюсь сказать этому ублюдку всю правду в лицо! Я ему скажу: «Господин инспектор, я – ваш нижайший слуга. И вашему нижайшему слуге на вас на… со стенки, с башни и с колокольни! Вы меня хорошо поняли, господин Хам, господин Неуч? Вон отсюда, жалкий скоморох и паяц! Шляпу долой перед знаменитым Тафарделем!» Поговорив таким образом со звёздами добродушного неба, учитель затянул непристойную песенку и снова отправился к мэрии, попутно проверяя параллельность тротуаров главного проспекта. Экспедиция заняла много времени и стоила ему одного стекла пенсне, разбитого вследствие многих падений. Тем не менее ему удалось добраться до школы. Мертвецки пьяный, он, не раздеваясь, рухнул на кровать и тотчас заснул. В этот поздний час во всём Клошмерле светился только один огонёк. Это был огонёк в окошке аптекаря Пуальфара, который с наслаждением предавался обильным рыданиям. Чужая радость всегда была прекрасным стимулом для его слёз. 6 ГАЛЛЮЦИНАЦИИ ЖЮСТИНЫ ПЮТЕ В истории с писсуаром Бартелеми Пьешю поставил на карту свою репутацию. И он был немного обеспокоен. Стоило горожанам пренебречь этим маленьким сооружением, – и его инициатива не достигла бы цели на предстоящих выборах. Но комбинации Пьешю пользовались благосклонностью всех местных богов и особенно Бахуса, который уже несколько веков назад нашёл прибежище в Божоле, Маконе и Бургундии. В тот год весна пришла намного раньше, чем обычно. Она была на редкость тёплой и благоуханной. Горожане ходили в рубашках, взмокших на груди и спине. С мая месяца все уже начали пить летними темпами, необычайно интенсивными в Клошмерле. Бледные и слабосильные выпивохи больших городов не имеют об этих темпах ни малейшего представления. Неуёмная жажда приводила к напряжённой работе почек, и разбухшие мочевые пузыри требовали частых опорожнений. Благодаря близости гостиницы Торбайона писсуар приобрёл большую популярность. Конечно, пьющий люд вполне мог удовлетворять свою нужду во дворе гостиницы, но это место было слишком тёмным, зловонным, запущенным и совсем невесёлым. Там вы чувствовали себя как в карцере, действовать приходилось вслепую и всегда с ущербом для своих ботинок. А между тем пересечь улицу было так просто. К тому же второй способ имел ряд преимуществ: во-первых, можно было поразмять ноги, во-вторых, получить удовольствие от новизны и, в третьих, воспользовавшись случаем, по пути взглянуть на Жюдит Туминьон, на которую всегда приятно было посмотреть, ибо прелесть её тешила воображение. И, наконец, писсуар был двухместным. Туда обычно отправлялись попарно, что давало возможность приятным образом совмещать разговор с делом. От этого в равной степени выигрывало то и другое, – и человек испытывал два наслаждения сразу. Мужчине, который много и со знанием дела пил и точно так же мочился, было приятно сознавать, что он может испытывать купно с другом два великих удовольствия: пить сколько влезет и изливаться до последней капли. (Удовольствие усугублялось оттого, что этим занятием можно было заниматься не торопясь, в прохладном месте, которое хорошо проветривалось и круглые сутки обильно омывалось водой.) Эти неприхотливые радости недоступны жителям большого города, вовлечённым в безжалостную суету. А в Клошмерле эти игры сохранили всю свою прелесть. И жители городка ценили их так высоко, что каждый раз, когда Пьешю проходил мимо своего строения (а он это делал довольно часто, желая убедиться, что оно не пустует), мужчины его возраста выражали ему из-за стенки своё полное удовлетворение. – За твоё здоровье, Бартелеми! – кричали они. – Ну, как там дела? – спрашивал мэр, приближаясь. – Твоими молитвами, Бартелеми. Льётся, как у двадцатилетнего! – отвечал ему один. – Твой щиток – гладенький, как милашкина ляжка. Хочешь не хочешь, а рука к ширинке сама тянется, – говорил другой. Благодушные словечки такого рода всегда сопровождают утехи зрелых людей. Пожилые люди знают, что комментарии составляют самую длительную часть удовольствия и что приходит возраст, когда они могут заменить подвиги и утехи. Не меньшим успехом пользовался писсуар у молодёжи, но причины для этого были иные. Монумент был воздвигнут в самом центре Клошмерля, в точке, где соединялись верхняя и нижняя части городка. Он соседствовал с церковью, гостиницей и «Галери божолез» – заветными местами, привлекающими всеобщее внимание. Эта часть городка, казалось, была специально предназначена для встреч. Городских парней сюда привлекало то обстоятельство, что по «Аллее монахов» в ризницу городской церкви обычно проходили чада Святой Марии. К тому же в мае они ежевечерне ходили молиться о спасении своих душ. На застенчивых дщерей Святой Марии, свеженьких и уже полногрудых, было приятно смотреть. Наибольшим успехом пользовались Роза Бивак, Люлю Монтийе, Мари-Луиза Ришон и Туанетта Мафиг. Молодые парни при каждом удобном случае норовили толкнуть их плечом. При этом они краснели не меньше, чем девчонки, и вели себя грубо, желая проявить нежность. Ребята, когда они ходили табуном, всячески пытались хорохориться, так же как дочери Святой Марии старались на людях выглядеть невероятно целомудренными, хотя в глубине души они отлично знали, чего хотят. Девицы совсем не собирались плесневеть в обществе добродетельных недотрог. Парни внушали им неясное волнение, и дочери Святой Марии очень хотели бы вызывать в мальчишках такое же чувство (впрочем, эти кривляки нисколько не сомневались в успехе). Когда они ходили группами, им легко было встречать во всеоружии щеголеватых городских юнцов. Они проходили мимо, небрежно держась за руки, вихляясь, с лукавой улыбкой на устах, чувствуя на своих бёдрах опаляющие взгляды. А потом они приносили под тёмные своды церкви воспоминание о мальчишечьем лице и голосе, нежный тембр которого вливался в благозвучные церковные песнопения. Эти грубоватые встречи и неумелые признания подготовляли появление новой поросли в Клошмерле. Между тем двух мест у «щитка Пьешю» было явно недостаточно, если три или четыре мочевых пузыря требовали своего одновременно. Это было не редкостью в нашем городке, насчитывавшем 2800 мочевых пузырей, из которых приблизительно половина принадлежала мужчинам и поэтому могла свободно изливаться в общественных местах. В неотложных случаях мужчины возвращались к старым добрым способам, незаменимым в спешке. Они преспокойно мочились на стенку возле писсуара, не считая это дурным или неприличным и не видя ни малейшего основания для того, чтобы себя стеснять. Некоторые из них – люди с независимым нравом – даже предпочитали останавливаться возле входа и не заходить вовнутрь. Что касается городских мальчишек, то они, в полном соответствии с глупостью, свойственной их шестнадцати годам, никогда не упускали случая выкинуть какой-нибудь фортель. Часто они оспаривали друг у друга рекорды по высоте и дальнобойности. Применяя законы элементарной физики, они уменьшали мощность потока, соответственно увеличивая давление, и таким образом легко добивались максимальной длины струи. Шаг за шагом они отступали от стенки, радуясь достигнутому эффекту. Эти глупейшие забавы, вообще говоря, присущи всем временам и народам, и солидные люди, осуждающие такие шутки, обнаруживают удивительно короткую память. Зато простые женщины городка, наблюдавшие издалека за ребятами, гораздо снисходительней относились к забавам юности, ещё не окрепшей в брачных трудах. Дородные кумушки из прачечной с хохотом говорили друг другу: «Если эти несмышлёныши будут им пользоваться таким манером, за девчонок можно не бояться». Так развивались события в Клошмерле 1923 года – без излишнего лицемерия, а скорее с чисто галльской склонностью к озорным проделкам. Писсуар Пьешю сделался местным аттракционом. С утра до вечера горожане дефилировали по «Тупику монахов». Каждый вёл себя в соответствии с возможностями своего возраста и темперамента: молодые нетерпеливо, беспечно и без оглядки, люди среднего возраста – с мудрой умеренностью в повадках и отправлениях, а старики – со страдальческой медлительностью и трепетом великих усилий, порождавших всего-навсего жалкие струйки, излитые с большими интервалами. Но все они, – юнцы, мужчины и старики, – заходя в «Тупик монахов», делали одно и то же быстрое подготовительное движение, а выходя из павильона – одинаковый завершающий жест, основательный, долгий, сопровождаемый лёгким приседанием, позволяющий удобно разместиться в просторных брюках, которые были в моде у виноградарей Клошмерля, вечно копавшихся в земле. Впрочем, все эти движения по существу были лишь одним жестом. И он не менялся в течение сорока или даже пятидесяти тысяч лет. Он тесно роднит Адама и питекантропа с мужчиной XX века. Это жест неизменный, интернациональный, всемирный, несущий в себе нечто воинственное, – один из основных человеческих жестов. Обитатели Клошмерля делали его без неуместного хвастовства, но и без стыдливой утайки, – просто и совершенно спокойно. Они, не стесняясь, принимали наиудобнейшие позы в «Тупике монахов», полагая, что только извращённый ум может найти в их действиях нечто предосудительное. И тем не менее этот жест оскорблял некую особу, приникшую к занавеске, – особу, которая никак не могла оторваться от окна, отвернуться от гнусного, бесконечно повторяемого жеста. Это была Жюстина Пюте, наблюдавшая за движением в «Тупике монахов». Старая дева видела бесконечную вереницу мужчин, уверенных, что за ними никто не наблюдает. Поэтому они совершенно спокойно занимались своим делом и, возможно, не принимали всех мер, предписанных строгой благовоспитанностью. * * * Итак, на сцене появляется Жюстина Пюте. Поговорим об этой особе. Представьте себе чернявую особу, иссохшую, гадюкоподобную, с землистым цветом лица, колючими глазами, злобным языком и скверным пищеварением. И всё это прикрыто воинствующим благочестием и шипящей елейностью. Её твердокаменная добродетель производила удручающее впечатление, ибо целомудрие, обитающее в подобном теле, всегда неприятно для глаз. Пожалуй, эта непорочность была внушена не природной склонностью к целомудрию, а духом мести и мизантропии. Старая дева ревностно перебирала чётки и бормотала свои литании, но это нисколько не мешало ей неустанно сеять по городу плевелы клеветы и панических слухов. Одним словом, это была местная сколопендра, замаскированная под божью коровку. Никто и никогда не задавался вопросом о её возрасте. На вид ей было лет сорок с небольшим, впрочем, это никого не интересовало. Физической привлекательности она была лишена с детства. В возрасте двадцати семи лет, получив после смерти родителей 1100 франков годового дохода, Жюстина Пюте засела в глубине «Тупика монахов», под сенью церкви, и начала свою карьеру одинокой старой девы. Днём и ночью следила она из своего жилища за городком, изобличая мерзости и блудодеяния. Она делала это, вдохновлённая собственной добродетелью, которой мужчины Клошмерля пренебрегли самым решительным образом. Два месяца подряд наблюдала Жюстина Пюте за циркуляцией горожан в районе нового сооружения, и ярость её возрастала с каждым днём. Всё, что принадлежало к мужскому полу, внушало ей лишь ненависть и омерзение. Она видела, как парни неуклюже задирали девчонок, а девчонки словно бы ненароком разжигали парней. Она видела, как постепенно завязываются отношения между этими маленькими недотрогами и славными неотёсанными пареньками. Глядя на эти игры, Жюстина Пюте думала о мерзостях, к которым они обычно приводят молодых людей. Теперь, после постройки писсуара, ей казалось, больше, чем когда бы то ни было, что нравы Клошмерля в величайшей опасности. К тому же с наступлением жары «Тупик монахов» стал дурно пахнуть. После долгих размышлений и бессчётных молитв старая дева решилась предпринять крестовый поход: первый свой удар она вознамерилась направить на самый богопротивный из всех бастионов греха. И вот, в одно прекрасное утро, она тщательно рассовала под одеждой образки и ладанки и, примешав к своему яду медовый елей, отправилась к своей соседке – одержимой диаволом, богомерзкой псице Жюдит Туминьон, мимо которой она проходила, не разжимая губ, вот уже шестой год. Апостольское горение Жюстины Пюте сразу же испортило переговоры, и они быстро приняли дурной оборот. Мы ограничимся описанием финала этой оживлённой беседы. Выслушав жалобы старой девы, Жюдит Туминьон ответила: – Ей-богу же, мадемуазель, я не вижу необходимости разрушать этот писсуар. Он мне нисколько не мешает. – А запах, мадам? Разве вы его не чувствуете? – Вовсе нет, мадемуазель. – В таком случае, разрешите вам заметить, мадам, что у вас далеко не тонкий нюх. – Так же как слух, мадемуазель. И, благодаря этому свойству, меня нисколько не беспокоит болтовня по моему адресу. Жюстина Пюте опустила глаза. – А то, что происходит в «Тупике монахов», мадам? Это вас тоже не беспокоит? – Насколько мне известно, мадемуазель, там не происходит ничего неприличного. Мужчины ходят туда для известных вам дел. Ведь нужно же где-то это делать – там или в другом месте. Что же в этом дурного? – Дурного? Есть такие типы, мадам, которые даже не пытаются скрыть от меня свои пакости. Жюдит улыбнулась. – Эти пакости в самом деле так ужасны? Вы преувеличиваете, мадемуазель! Ум Жюстины Пюте всегда был предрасположен к мысли, что её намерены оскорбить. Она ответила крайне резко: – О! Я знаю, мадам, есть такие женщины, которых эти пакости не пугают! Чем больше они их видят, тем больше ликуют! Уверенная в великолепии своей удовлетворённой плоти, убеждённая в своём блистательном преимуществе перед жалкой завистницей, прекрасная коммерсантка мягко возразила: – Сдаётся мне, мадемуазель, что вы тоже не упускаете случая на эти пакости поглядеть… – Но я к ним не прикасаюсь, мадам, как некоторые, что живут от меня неподалёку. Я могла бы их назвать… – Что до меня, мадемуазель, то я не собираюсь вам мешать к ним прикасаться. Я же не спрашиваю вас, как вы проводите ночи. – Я их провожу безгрешно, мадам. И я не позволю, чтобы вы говорили… – Но я ничего не говорю, мадемуазель. К тому же вы совершенно свободны. Каждый человек свободен. – Я честная девушка, мадам. – А кто утверждает обратное? – Я не из бесстыдниц, доступных каждому встречному-поперечному… Что доступно двум, доступно и десятерым! И я вам это говорю в лицо, мадам. – Чтобы быть доступной, дорогая мадемуазель, нужно знать, что вас о чём-то попросят. Вы говорите о вещах, с которыми плохо знакомы. – Я легко без них обхожусь, мадам. А когда я вижу, до чего иных доводит порок, я даже рада, что могу без них обойтись. – Я вполне верю, мадемуазель, что вы охотно без них обходитесь. Но от этого не выигрывают ни ваше настроение, ни ваша внешность. – Я не нуждаюсь в хорошем настроении, мадам, для того, чтобы говорить с особами, погрязшими во грехе… О! Я много знаю, мадам! У меня зоркий глаз, мадам! Я много могла бы порассказать… Я знаю, кто входит и кто выходит и в котором часу. И я могла бы ещё рассказать о тех, кто наставляет рога своему мужу. Да, мадам, я могла бы и это рассказать. – Не трудитесь, мадемуазель. Это меня нисколько не интересует. – А если мне нравится об этом говорить? – В таком случае, подождите немного, мадемуазель. Я знаю человека, которого ваш рассказ может заинтересовать… Жюдит обернулась к дверям и крикнула: – Франсуа! В дверях тотчас же появился Франсуа Туминьон. – Чего тебе? – спросил он Жюдит. Лёгким кивком головы она указала ему на Жюстину Пюте: – Да вот мадемуазель хочет с тобой побеседовать. Она говорит, что я тебе наставляю рога. Вероятно, она имеет в виду твоего Фонсиманя, которого здесь постоянно видят. Короче говоря, ты – рогоносец, мой бедный Франсуа. Вот в чём суть дела. Туминьон всегда очень легко бледнел, и его бледность с дурным зеленоватым оттенком казалась зловещей. Он шагнул к старой деве. – Прежде всего, какого чёрта околачивается здесь эта лягушка? Выпрямившись, Жюстина Пюте хотела что-то ответить. Но Туминьон не дал ей произнести ни слова. – Эта мокрица суёт свой нос во все дома. Сунь-ка лучше нос себе под юбку, там, наверное, неважно пахнет. И убирайся отсюда поживей, падаль поганая! Старая дева побледнела так, как бледнела всегда – восковой желтоватой бледностью. – О! – запротестовала она. – Как вы смеете меня оскорблять! Это вам не пройдёт даром. Не прикасайтесь ко мне, грязный пьянчуга! Его преосвященство сумеет… – Вон отсюда сию же минуту, – вскричал Туминьон, – или я раздавлю тебя, как таракана, пакость ты этакая! Убирайся живо, старая ведьма! Я тебе покажу, какой я рогоносец, чирей вонючий! Он её преследовал проклятиями до самого входа в «Тупик монахов», а затем вернулся домой, гордый и возбуждённый. – Ну что, видала, как я вышвырнул Пютешку? Жюдит присуща была снисходительность, которой часто обладают чувственные женщины. Она промолвила: – Бедняга, она лишена всего. А ведь, надо полагать, её к этому делу тянет… И тут же добавила: – Ты сам виноват в этих сплетнях, Франсуа. Ты всегда затягиваешь к нам своего Фонсиманя, и обо мне начинают болтать – ведь у людей такие злые языки! Туминьон ещё не совсем выдохся. Остатки своего гнева он обрушил на Жюдит. – Ипполит будет приходить, когда я этого захочу, чёрт подери! Что ж, по-твоему, люди с улицы будут устанавливать в моём доме свои порядки?! Жюдит вздохнула и бессильно развела руками: – Ах, Франсуа! Я отлично знаю, что ты всё сделаешь по-своему. Жюстина Пюте, образец благочестивой прихожанки, причисляла себя к самому драгоценному достоянию католической церкви. В нанесённом ей подлом оскорблении она увидела отвратительное посягательство на Великую Твердыню. Это наполняло её холодной ненавистью, которую она, не колеблясь, сочла отражением небесного гнева. Вооружившись пылающим мечом она направилась прямо к кюре Поноссу, дабы излить на его груди свои горчайшие стоны. Она заявила ему, что писсуар становится предметом соблазна и причиной падения нравственности. Она назвала писсуар грязной будкой, где преисподняя поставила часовых, отвращающих девушек Клошмерля от своих обязанностей. Она заявила кюре Поноссу, что постройка этого заведения была безбожным деянием муниципалитета, осуждённого за это на вечные муки. Она заклинала кюре Поносса призвать добрых католиков к единству – для совместной борьбы за разрушение прибежища срамоты. Но кюре Поносс испытывал священный ужас перед насилием, способным только посеять раскол среди пасомого стада. Благодушный священник, осознавший свои былые просчёты, ныне придерживался давних традиций галликанской церкви: он всем силами старался не смешивать духовное и мирское. Вне всякого сомнения, писсуар следовало отнести под рубрику мирского, и, стало быть, он на вполне законном основании зависел от муниципалитета. Кюре Поносс решительно не мог согласиться со своей непримиримой прихожанкой, утверждающей, что общеполезное строение может оказать пагубное действие на человеческие души. Именно это он и вознамерился растолковать Жюстш Пюте. – Дорогая мадемуазель, существуют естественные надобности, ниспосланные нам самим Провидением. Стало быть, оно не может считаться греховным здание, построенное для их отправления. – Этот образ мыслей может завести далеко, господин кюре! – сухо возразила Жюстина Пюте. – Непотребное поведение некоторых особ можно было бы объяснить теми же естественными надобностями. И тогда Туминьонша… Кюре Поносс постарался удержать старую деву от осуждения ближних своих. – Тсс, тсс, дорогая мадемуазель! Никто не должен быть назван. О грехах я обязан узнавать только в исповедальне, и каждый может говорить только о своих прегрешениях. – Эти ни для кого не секрет, господин кюре, и я имею право говорить о них. Так вот, мужчины, которые в «Тупике монахов» не считают нужным прятать… которые показывают, господин кюре… показывают решительно всё… Кюре Поносс отогнал нечестивые образы, придавая им чёткие пропорции, соответствующие законам естества. – Моя дорогая мадемуазель, некоторая нескромность, которую вы могли заметить, проистекает, несомненно, от бесхитростной неряшливости нашего сельского населения. Мне думается, дорогая мадемуазель, что эти мелкие факты – вне всякого сомнения, прискорбные, но редкие – не способны развратить чад Пресвятой Марии, которые ходят, стыдливо потупив взоры. От такой наивности старая дева даже подскочила. – Уверяю вас, господин кюре, что у дочерей Святой Марии взор острый и восприимчивый ко всему, что творится вокруг них. Из своего окна я отлично вижу все их повадки. У них сидит бес в таких местах, о которых я не смею и думать. Мне известны девицы, которые отдали бы свою невинность задёшево. Они отдали бы её даром, меньше, чем даром, да ещё сказали бы при этом спасибо! – заключила Жюстина Пюте с саркастическим смешком. Снисходительный кюре Поносс не мог себе представить повседневности мирского зла. Исходя из личного опыта, добрый священник считал, что человеческие заблуждения длятся недолго. Он знал, что жизнь, следуя своим путём, разрушает страсти и превращает их в прах. По мнению кюре Поносса, добродетель порождается годами и телесной усталостью. Он постарался успокоить свою ревностную прихожанку. – Я не думаю, дорогая мадемуазель, чтобы наши благочестивые девушки преждевременно узнавали о некоторых вещах, хотя бы… гм, гм… зрительным путём. А если даже это и предположить, – мне не хотелось бы этого делать, – зло всё-таки было бы поправимо, поскольку его всегда можно превратить в добро с помощью брачного контракта. Бог мой, можно даже сказать, что зло было бы не бесполезным, поскольку оно постепенно приводило бы наших девушек к познанию того, что, в конечном счёте, должно… возлюбленные дщери Пресвятой Марии, мадемуазель, призваны стать примерными матерями. Если, к несчастью, одна из них немного поторопится, таинство брака быстро всё поправит. – Ну и ну! – вскричала Жюстина Пюте, не в силах сдержать негодование. – Выходит, господин кюре, что вы потворствуете любовным шашням! – Шашням? – повторил кюре Поносс, вздрогнув от ужаса. – Вы говорите – шашням! Клянусь папской туфлёй, мадемуазель, я ничему не потворствую. Я просто хочу сказать следующее: всё, что делает человек в земной юдоли, предопределено господом богом, и женщине предначертано материнство. «В мучениях ты будешь рождать детей». В мучениях, мадемуазель Пюте! При чём же тут шашни? К этой миссии наши девушки должны готовиться заранее. Вот что я хотел сказать, моя дорогая мадемуазель. – Стало быть, те, кто не рожает, никому не нужны – не так ли, господин кюре? Кюре Поносс понял, что совершил бестактность. Испуг подсказал ему слова успокоения. – Дорогая мадемуазель, зачем такая горячность? Матери-Церкви нужны избранные души. Вы принадлежите к их числу, благодаря особому предначертанию, которым господь бог отмечает самых достойных. Я берусь это утверждать, уверенный, что не посягаю на учение о благодати. Но эти редкостные души так немногочисленны. Мы не можем направлять всю нашу молодёжь по пути… гм… по девственному пути, который требует исключительных качеств. – Так как же всё-таки насчёт писсуара, – оборвала его Жюстина Пюте. – Ваше мнение… – Оставить его там, где он стоит – временно, дорогая мадемуазель, временно. В данный момент конфликт между церковью и муниципалитетом неизбежно нарушит покой человеческих душ. Потерпите. И если вам снова попадутся на глаза какие-нибудь нечестивые предметы, отвратите свои взоры, дорогая мадемуазель, перенесите их на безбрежность творения, которыми господь бог окружил всех нас. Эти маленькие неудобства преумножат число ваших заслуг, и без того уже столь великих. Я же, со своей стороны, буду молиться, чтобы всё утряслось. Я буду много молиться, мадемуазель Пюте. – Хорошо же, – холодно сказала Жюстина Пюте, – я не буду препятствовать пакостям, которые совершаются среди бела дня. Я умываю руки, господин кюре. Но вы раскаетесь, что меня не послушались. Запомните то, что я вам сказала. * * * Инцидент в «Галери божолез» в короткий срок сделался всеобщим достоянием. Слухи о нём распространились по всему Клошмерлю, в основном благодаря усердным стараниям Бабетты Манапу и г-жи Фуаш. Эти красноречивые особы вели скандальную хронику городка и поверяли секретные истории лишь тем, в ком они могли бы как следует перебродить. Первая из этих болтушек – Бабетта Манапу, которая считалась самой оголтелой кумушкой нижнего квартала, язвительно комментировала все городские события. Она делала это в прачечной, перед целой ассамблеей напарниц, закалённых ежедневной вознёй с вальками и грязным бельём, перед бойкими бабёнками, которые держали в страхе даже мужчин и были непобедимы в словесных баталиях. Репутация, попавшая в руки этих неутомимых особ, моментально разрывалась на части и разносилась клочками по домам вместе со стопами выстиранного белья. Госпожа Фуаш, содержательница табачной лавки, вела хронику верхнего квартала. Её рвение было не меньшим, но методы были совсем иными. Она знала правила хорошего тона и желала обо всём судить беспристрастно, ибо понимала, что её табачный магазин должен оставаться нейтральной зоной. В то время как летописцы из народа, уперев руки в боки, делали ошеломительные заявления, обильно оснащённые эпитетами, г-жа Фуаш действовала лёгкими намёками, наводящими вопросами, снисходительными недомолвками и плаксивыми вскриками ужаса или жалости. Она прибегала к бесчисленным ободряющим словечкам, которым невозможно было сопротивляться: «бедняжка», «бедная дамочка», «милая моя барышня», «скажи мне кто-нибудь другой – я бы не поверила» и т. д. и т. п. Такие реплики исподволь принуждали даже самых скрытных довериться сердобольной особе. Во всём Клошмерле никто не мог так искусно расспрашивать и вытягивать из собеседника всю подноготную. Итак, благодаря стараниям Бабетты Манапу и г-жи Фуаш, которые непостижимым образом всегда узнавали первыми о малейших событиях в городке, весь Клошмерль проведал об ожесточённой схватке в «Галери божолез» между супругами Туминьон и Жюстиной Пюте. Эта история, преувеличенная и видоизменённая вследствие пересказов, в конце концов, изобразила столкновение в «Галери божолез» как великую битву, где обе дамы вырывали друг у друга волосы и пытались вцепиться в лицо ногтями. Что до Туминьона, то он тряс противницу своей жены «как грушу». Нашлись даже такие, которые утверждали, что слышали вопли. А некоторые уверяли, что видели, как нога Туминьона с силой устремилась по направлению к сухощавому заду «Пютешки». Кроме того, толковали, что старая дева, притаившись около занавески, внимательно наблюдает за прохожими, не упуская из виду все вольности, которые позволяют себе иные мужчины, расположившись около стены «Тупика». Всё это происходило в самом начале июля. В том году грозы миновали уголок провинции Божоле, где расположился Клошмерль, виноделы уже покончили с окуриванием, погода была великолепной. Теперь оставалось только чесать языки, да выпивать в своё удовольствие в ожидании времени, когда созреют виноградные гроздья. Вылазка Жюстины Пюте заинтересовала весь городок, воображение горожан неустанно вышивало по этой героико-комической канве новые живописные узоры… В один прекрасный день об этом заговорили в кафе «Жаворонок», и образ старой девы вызвал у учеников Эжена Фаде дерзкое желание порезвиться. – Если Пютешка так любопытна, – говорили они, – нетрудно это любопытство удовлетворить. И как только наступил вечер, они направились всей компанией в «Тупик монахов». Экспедиция была организована с военной чёткостью. Зайдя в «Тупик», шалопаи выстроились шеренгой, вызвали Жюстину Пюте, чтобы она ничего не пропустила в предстоящем спектакле, а затем по команде «сабли наголо» исполнили отвратительное непотребство. Они испытали огромное удовольствие, увидев, как за занавеской метнулся силуэт старой девы. И с тех пор сатурналии подобного рода сделались каждодневным развлечением. Можно только пожалеть о безрассудном поведении горожан, которые с удовольствием наблюдали за всеми этими непристойными проделками и даже посмеивались исподтишка. Впрочем, эту несознательность, как и многое другое в нашей истории, следует объяснить недостатком развлечений, от которого страдают жители маленьких городков. К тому же обитатели Клошмерля были склонны к снисходительности, если речь шла о молодых парнях: «подвиги» мальчишек были связаны в их представлении с очарованием и свежестью юных лет. Женщины тоже относились к этим выходкам с явной благосклонностью. Но, разумеется, мирные жители городка не могли предвидеть, что эти гадкие игры окажут гибельное действие на рассудок старой девы. Мы предпочли бы обойти молчанием эти предосудительные шалости. Но они оказали немалое влияние на события, которые произошли в Клошмерле. Впрочем, вся история человечества заполнена подобными проказами, альковными подвигами, всяческими безобразиями, невольно предопределившими великие события и гигантские катастрофы. Герцог Лозен прятался под кроватью, подслушивая королевские вздохи, чтобы перехватить в интервалах страсти тайны государственной важности. Екатерина Великая, беспокоясь о потомстве дома Романовых, поручила одному из любовников проделать операцию интимного свойства над своим державным супругом. Позднее она добилась и того, что новый консорциум любовников предал вышеупомянутого супруга насильственной смерти. Нерешительный монарх Людовик XVI коротал время за всякой чепухой вместо того, чтобы активно заниматься своей Марией-Антуанеттой. Молодой генерал Бонапарт, с худощавой фигурой и трагической бледностью на лице, сделал карьеру благодаря изменам своей Жозефины: если бы креолка не имела таких политичных бёдер, гений её мужа никогда не смог бы реализоваться. А что касается всевозможных принцев, предававших мир огню и мечу ради прекрасных глаз какой-нибудь дурёхи (необязательно принцессы), то имя им – легион: поводом для Троянской войны послужила случка. И всё это, в сущности говоря, не было ни более серьёзным, ни менее непристойным, чем выходки наших юнцов. Итак, события в Клошмерле продолжали развиваться. В глубине «Тупика монахов» Жюстина Пюте, исподтишка наблюдавшая за тем, что не имело к ней ни малейшего отношения, заметила предметы, открытые самым простодушным образом и тем не менее оскорбительные для её глаз. Обнаружив своё присутствие, Жюстина Пюте, вероятно, могла бы навести порядок. Но старая дева вознамерилась извлечь из этих невинных эпизодов материал для скандала. Её манёвр, перешедший в деревенскую буффонаду, обратился против неё самой. Преступные предметы агрессивным образом преумножались и теперь демонстрировали себя с бодрой отвагой юности. Отныне все узнали, что старая дева присутствует на этих спектаклях, несовместимых с её положением, и вся округа весело потешалась над ней. Старая дева чувствовала себя глубоко уязвлённой. Унижение она ещё могла перенести. Но были вещи и посерьёзней: отныне одинокая жизнь затворницы стала для неё невыносимой. Случается, люди добродетельны по собственному выбору: существуют добродетели, основанные на раскаянии, унынии или безнадёжности. Но добродетель Жюстины Пюте не была следствием дилеммы, ибо её физическое безобразие не предоставляло ей права свободного выбора. Жестокое предначертание судьбы сделало её старой девой, и никто не мог сказать, страдала она от этого или нет. Существу, лишённому привлекательности, отказывают решительно во всём, вплоть до жалости. Там, где обитатели Клошмерля видели только безобидную шутку, быть может, имела место травля. И травля бесчеловечная. Жюстина Пюте умела подолгу переносить своё одиночество, так как заставляла себя забывать о том, что служит связующим звеном между мужчиной и женщиной. И когда это забвение сделалось невозможным, одиночество старой девы стало поистине невыносимым. По ночам Жюстину Пюте томил горячечный бред, перед ней проносились нечестивые видения. Целые процессии бесстыжих самцов дефилировали перед ней, непристойно склонясь над её девственным ложем. Она просыпалась в холодном поту, одинокая, как всегда. Её воображение, умиротворённое прилежным благочестием и многолетними молитвами, теперь разбушевалось с новой силой, которая всё преломляла по-своему и причиняла старой деве ужасные муки. Измученная Жюстина Пюте решила сделать последнюю попытку и отправилась к самому Пьешю. 7 КЛОШМЕРЛЬ РАЗМЕЖЕВАЛСЯ Вот уже две недели мэр ожидал этого визита. У него было достаточно времени, чтобы подготовиться и разыграть удивление. – А, мадемуазель Пюте! – воскликнул он. – Вы, наверное, пришли поговорить о благотворительных делах? Сейчас я позову жену. – Я хочу поговорить с вами, господин мэр, – твёрдо ответила старая дева. – Со мной, в самом деле?.. Ну что ж, заходите. Он проводил её в свой кабинет и предложил сесть. – Вам известно, что сейчас происходит, господин мэр? – спросила Жюстина Пюте. – Что вы имеете в виду, мадемуазель? – «Тупик монахов». – А что, мадемуазель Пюте? Там происходит что-нибудь необычайное? Первый раз слышу. Может, вы что-нибудь выпьете, мадемуазель? Стаканчик вина? – предложил он старой деве, прежде чем сесть в кресло. – Так редко имеешь возможность вас угостить… Может быть, сладенького? Моя жена сделала такую наливку из чёрной смородины… Пальчики оближете! Он вернулся с бутылкой и наполнил стаканы. – Ваше здоровье, мадемуазель Пюте! Что вы скажете об этой смородине? – Первый сорт, господин мэр, высший сорт! – Не правда ли? Эта наливка хорошо выдержана. Лучше не сделаешь. Так что вы говорили о «Тупике монахов»? – Разве вы совсем не в курсе дела, господин мэр? Бартелеми Пьешю развёл руками. – Моя дорогая мадемуазель, меня не хватает на все дела. Мэрия, всякие бумажонки. То один, то другой приходит за советом, а то разбираешь споры. Виноградники, непогода, заседания, поездки. Уверяю вас, мадемуазель, меня не хватает на всё! И я знаю гораздо меньше, чем последний горожанин, который занимается только собственными делами. Проще будет, если вы всё расскажете мне сами. Старая дева заёрзала на стуле и, устремив взор к паркетным клеткам у своих ног, ответила: – Это довольно трудно объяснить. – Но о чём же всё-таки речь, мадемуазель? – О писсуаре, господин мэр. – О писсуаре?.. А в чём дело? – спросил Пьешю, забавляясь смущением старой девы. Жюстина Пюте призвала на помощь всё своё мужество. – Господин мэр, некоторые мужчины делают рядом. – Вот как? – удивился Пьешю. – Разумеется, лучше бы им заходить внутрь. Но должен сказать следующее: в те времена, когда у нас ещё не было писсуара, все мужчины делали это снаружи. Теперь большинство заходят внутрь. Прогресс налицо. Жюстина Пюте всё ещё не поднимала глаз. Казалось, она сидела на острие ножа. Наконец, она решилась: – Это ещё не самое страшное, господин мэр. Некоторые мужчины при этом показывают… – Показывают, мадемуазель Пюте? – Да, показывают, господин мэр, – ответила с облегчением старая дева, думая, что теперь её поняли. Но Пьешю с огромным удовольствием поворачивал старую деву на сковородке её стыдливости. Приподняв шляпу, он почесал затылок. – Я вас не совсем понимаю, мадемуазель Пюте… Что же они показывают? Жюстина Пюте должна была испить до конца горькую чашу позора. – Всё своё хозяйство, – сказала она тихо и с чувством глубочайшего омерзения. Мэр разразился громким хохотом, – смехом добродушным и откровенным, которым смеются, узнав о чем-нибудь невероятно нелепом. – Забавные вещи вы мне рассказали! – сказал он, как бы желая извиниться. Затем снова стал серьёзным и невозмутимым. – Что ещё, мадемуазель Пюте? – Ещё? – прошептала старая дева. – Но это всё. – Ах, всё? Отлично!.. Ну и что вы хотите этим сказать? – сухо спросил Пьешю. – Как, что? Я пришла жаловаться, господин мэр. Это же скандал. В Клошмерле покушаются на нравственность. – Позвольте, мадемуазель! Давайте-ка уточним, – сказал мэр серьёзным тоном. – Ведь не хотите же вы сказать, что все мужчины Клошмерля ведут себя неподобающим образом? И потом речь идёт о жестах невольных, случайных? – Напротив, они делают это нарочно. – Вы в этом уверены, мадемуазель Пюте? Но кто же это? Старики, молодёжь? – Молодёжь, господин мэр. Это банда Фаде, хулиганьё из кафе «Жаворонок». Я их хорошо знаю. Все они заслуживают тюрьмы. – Как вы спешите с выводами, мадемуазель! Для того чтобы людей можно было арестовать, необходим состав преступления и доказательства. Заметьте, я не отказываюсь покарать виновных. Но представьте мне доказательства. У вас есть свидетели? – Свидетели-то есть. Но они слишком рады тому, что происходит… Пьешю воспользовался случаем, чтобы свести счёты с кюре Поноссом. Он рассчитывал, что его слова будут повторены. – В таком случае ничего не поделаешь, мадемуазель. Кюре Поносс уверен, что я «превосходный человек, от которого можно добиться чего угодно». Что ж, передайте ему моё крайнее сожаление… – Итак, – заключила Жюстина Пюте агрессивным тоном, – гадости будут продолжаться? – Послушайте, мадемуазель, – посоветовал Пьешю, желая положить конец разговору, – выйдя от меня, загляните в жандармерию. Поговорите о вашем деле с Кюдуаном. Пусть он решит сам, возможно ли установить надзор. – Писсуар следует убрать совсем! – вдруг злобно прокричала старая дева. – Это позор – построить его в таком месте! Пьешю сощурился и напустил на себя суровость. Голос его при этом обычно делался чрезвычайно мягким, но в нём чувствовалась непреклонность. – Перенести писсуар – это выполнимо. Я могу даже дать вам план действия. Соберите подписи под петицией, и если у вас будет большинство голосов Клошмерля, можете не сомневаться – муниципалитет пойдёт вам навстречу. Не хотите ли ещё наливочки? Несмотря на обещания Кюдуана, ничто не изменилось. Время от времени в «Тупике монахов» появлялся жандарм. Но городская полиция содержала слишком малочисленный штат, чтобы караульная служба могла длиться достаточно долго. К тому же влекомый мелодичным журчанием часовой, в конце концов, пользовался писсуаром по назначению и уходил гулять в другое место. Инструкции Кюдуана были не слишком строги: на этом настояла госпожа Кюдуан, которая ненавидела Жюстину Пюте за её невыносимо добродетельный вид. Эта дама не могла вытерпеть, чтобы простая смертная соперничала в добродетели и гражданском пыле с женой бригадира жандармов, который был чем-то вроде военного коменданта городка. Итак, всё шло по-прежнему – банда Фаде продолжала в своё удовольствие травить старую деву с неофициального одобрения большинства обитателей Клошмерля. Между тем близился час триумфа Жюстины Пюте. 2-го августа 1923 года по Клошмерлю с быстротой молнии пронёсся слух: одна из дочерей Пресвятой Марии – юная Роза Бивак, которой должно было в декабре исполниться восемнадцать лет, – забеременела. Это была миловидная девчушка с преждевременно развившейся грудью. Под юбками она хранила сокровище, благодаря которому могла бы с успехом соперничать со многими зрелыми двадцатипятилетними женщинами. У неё было свеженькое спокойное личико с большими, широко раскрытыми чистыми глазами. Милая простоватая улыбка на аппетитных губах казалась специально созданной для того, чтобы внушать доверие. Маленькая Роза Бивак была не какой-нибудь юбкозадирахой. Напротив, она была девушкой сдержанной, молчаливой и скромной – полным олицетворением покорности и послушания. Она прилежно выслушивала болтливых и нудных бабок, с которыми была очаровательно вежлива, и старых дев, докучавших ей своими нудными нотациями. Она регулярно ходила к исповеди, примерно вела себя в церкви и пела чистым голоском подле церковной фисгармонии. Она была прелестна в своём белом платьице на празднике Тела господня. («Настоящая первопричастница», – говорили о ней в городке.) Усердная на кухне, за шитьём, за утюгом и т. д., последняя, кого в Клошмерле могли заподозрить в неблаговидном поступке, она была настоящей жемчужиной. И вот, именно эта красотка, гордость всей семьи, маленькая Роза Бивак, которую всегда ставили в пример другим, так оступилась. – После такого дела… – ошёломленно шептали мамаши пятнадцатилетних дочерей. В табачном магазине, куда в особо важных случаях проворно сбегались любительницы нюхательного табака, госпожа Фуаш, полная высоконравственной печали, сравнивала мораль двух эпох. И эта параллель явно свидетельствовала о преимуществе прежних времён. – Прежде, – говорила она, – и представить себе не могли подобных вещей. А ведь я ещё воспитывалась в городе, где подходящих случаев было гораздо больше и они были, разумеется, намного заманчивей. В двадцать два года я была ослепительна! Когда я проходила по улице, все оборачивались. Теперь я имею право об этом говорить. Но никогда, решительно никогда я не давала себя и пальцем тронуть и, сами понимаете, не допускала, чтобы ко мне приставали на улице. Как говорил мой бедный Адриен – а он был человеком большого ума и вкуса (ведь вы же знаете, какое высокое положение он занимал?): «Когда я с тобой познакомился, Эжени, на твоё лицо и поглядеть-то было боязно: как солнце ты была, Эжени!» Обольстительным мужчиной и ловким говоруном был мой Адриен, а передо мной, юной девушкой, он дрожал, как осиновый лист. Позднее он мне говорил: «А уж честная была – не подступиться. Благонравная ты была, как никакая другая». А надо сказать, что я была воспитана, как воспитывали тогда в высшем свете… – И потом, госпожа Фуаш, вам повстречался человек старого закала! – Согласна, госпожа Миша, мой Адриен не был первым встречным и отличался отменными манерами. Но что ни говорите, а мужчину делает женщина. – Как это верно, госпожа Фуаш! – Одно могу сказать, госпожа Лагус: в уважении мне не отказывали никогда. – Мне тоже, госпожа Фуаш, можете не сомневаться. – Те, которые позволяют не уважать себя, сами этого хотят. – Это уж точно. – Вы выразили великую истину, госпожа Пуапанель. – Да, нынешние девицы просто-напросто пустышки. – Греховодницы, да и только! – Или не в меру любопытны! А ведь, видит бог, в этом нет ничего интересного… – Решительно ничего. – Вокруг этого столько болтают, а когда испытаешь… – Полностью разочаруешься! – Не стоящее занятие! – Не знаю, как вы, мадам, а я никогда этим не интересовалась. – Я тоже, госпожа Миша. Но, с одной стороны, желание доставить удовольствие… – А с другой – христианский долг… – И потом, надо же удерживать мужей, чтобы они не таскались. – В том-то и дело! – Но чтоб от этого получать наслаждение!.. – Нужно быть сделанной из особого теста! – Ведь это же настоящая каторга! – А вы другого мнения, мадам? – Разумеется, я легко без этого обошлась, когда моего Адриена не стало. К тому же, должна вам сказать, что он совсем не был к этому расположен. – Вам повезло. Представьте себе, некоторые женщины погибли от злоупотребления! – Да что вы, госпожа Лагус? Неужто погибли? – Ах, госпожа Пуапанель! Я даже могла бы назвать их имена. Знаете, есть мужчины, которых невозможно насытить. Лет семь-восемь назад в больнице скончалась женщина по фамилии Троньолон. Разве вы её не знали? Она жила в нижнем городе. Так вот, она умерла как раз от этого. Спросите у кого угодно, госпожа Пуапанель. Подумайте только, целые ночи напролёт с мужчиной, который как с цепи сорвался. Это её совсем развинтило. И, в конце концов, стало так пугать, что у неё глаза не просыхали. – Когда дело заходит так далеко – это уже болезнь! – Какой кошмар! – Они хуже диких зверей! – Что ни говорите, а женщины очень рискуют. Никогда не знаешь, на кого нарвёшься. – Кстати, госпожа Фуаш, известно, кто испортил Розу Бивак? – Я всё расскажу. Только никому ни звука. Это сделал молодой солдат, который курит только фабричные сигареты: Клодиус Бродекен. – Так он же в полку, госпожа Фуаш. – Да, но он был здесь в апреле, на открытии. Солдат, который всегда покупает сигареты «Голуаз». Сами понимаете, что я его заприметила. Вот то-то и оно: для того, чтобы подкатиться к нынешним девушкам, нужно немного времени… Не хотите ли табачку? Я угощаю. Мы только что слышали женщин, которые были всего лишь кумушками и больше болтали, чем действовали. Они были способны только на крики ужаса и хоровые жалобы. Но зато женщины богомольные даром времени не теряли. Их сгруппировала и увлекла за собой Жюстина Пюте, более чёрная, более желчная и костлявая, чем когда бы то ни было. Из дома в дом, из кухни в кухню неустанно несла она благое слово. – Какой ужас! Боже мой, какой ужас! Ведь это дочь Пресвятой Марии, мадам! Какой позор для Клошмерля! Мерзости в «Тупике монахов» и должны были привести к такому сраму – я это предсказывала! Бог ведает, в каком состоянии другие чада Пресвятой Марии… Вся молодёжь развращена… В короткий срок вокруг неё собрались в стаю заброшенные, озлобленные, зачерствелые, чьё лоно никогда не радовалось и не плодоносило. Все они так сильно вопили об ужасном скандале, что кюре Поносс, публично обвиненный в потворстве прелюбодеям, скрепя сердце, пообещал этим крикунам своё покровительство. Был объявлен крестовый поход против первопричины всех бед – писсуара, который привлекал молодых людей к месту, где проходили девицы, и понуждал последних к постыдному общению с дьяволом. Споры вокруг писсуара приняли такой размах, что весь Клошмерль раскололся надвое. Образовалось два ожесточённых лагеря. Церковная партия, которую мы назовём партией писсуарофобов, возглавлялась нотариусом Жиродо и Жюстиной Пюте и пользовалась высоким покровительством баронессы Альфонсины де Куртебиш. В партии писсуарофилов блистали Тафардель, Босолей, Мурай, Бабетта Манапу и другие. Писсуарофилам покровительствовал Бартелеми Пьешю, который предоставил им свободу действия и вмешивался в игру только в особо важных случаях. В лагере Филов можно было увидеть супругов Торбайон и супругов Туминьон. Их убеждения в данном случае диктовались коммерческими интересами: выходя из писсуара, горожане охотно заглядывали в гостиницу Торбайона и «Галери божолез», расположенные у них на пути. Там они оставляли свои деньжата. Такой человек, как Ансельм Ламолир, примкнул к партии Фобов только из оппозиции к Бартелеми Пьешю. Что касается остальной части населения городка, то их убеждения были обусловлены ролью жены в семье. В домах, где правили жёны, – ситуация столь же частая в Клошмерле, как и во всяком другом месте, – все в основном примыкали к партии церкви. Кроме того, определённый процент составляли колеблющиеся, нейтральные и равнодушные. К ним принадлежала мадемуазель Вузон с почты, интересы которой не были связаны ни с одной, ни с другой партией. Что касается госпожи Фуаш, то она внимательно выслушивала всех, попеременно сочувствуя то правым, то левым. Она ободряюще произносила свои «Ну да, конечно!», но официально не становилась ни на чью сторону. Табак, товар государственной монополии, заставлял её стоять над партиями. Если Филы были хорошими покупателями табака «Скаферлати», то курильщики сигар в основном вербовались в партии Фобов. Баронесса де Куртебиш часто присылала за дорогими сигаретами, которые она покупала целыми коробками для своих гостей. Сигары покупал также нотариус Жиродо. Олицетворением полнейшего равнодушия был Пуальфар. Его занимали совсем иные вопросы. Последнее время аптекаря неотступно мучила сенная лихорадка. По его лицу меланхолически струилась влага, повисшая унылыми сталактитами на кончике носа. Эта болезнь снова обострила воображение эротомана. Ему удалось отыскать в Лионе ужасающе худую и безобразную девку, проститутку без клиентуры, удивительно подходившую для имитации трупного окоченения. У неё резко выпирали кости таза, живот был впалым от голода, рёбра выступали, как у распятой, мятые морщинистые груди были похожи на два шарика, из которых выпустили воздух. Своему редкостному таланту вызывания замогильных образов аптекарь приготовил максимально выигрышное обрамление. Он снял на узкой улочке квартала Якобинцев тёмный и даже немного смрадный полуподвал, куда стал приходить раз или два в неделю, чтобы совершать положение во гроб. Освещённое двумя тусклыми свечами, обнажённое тело этой особы приобретало восковую бледность и казалось идеально неподвижным. Пуальфар неотрывно глядел на него, предаваясь крайнему сладострастию. Запахи отбросов, проникающие с лестничной клетки, казались аптекарю запахом тления. Никогда ещё ему не удавалось найти более прекрасного экземпляра для своих оригинальных утех. Аптекарь был в таком восторге от мнимого погребения, что назначил своей любовнице месячное жалование. Впрочем, оно было не слишком щедрым, так как аптекарь боялся, что вследствие благосостояния костлявость и безжизненная окраска тела, приводившего его в такой экстаз, могут исчезнуть. Его опасения были беспочвенны. Страшная прожорливость его содержанки должна была возместить ужасы двадцатипятилетней нищеты. Пища, брошенная в пропасть голодного прошлого, нисколько не увеличивала беднягу в весе. Способность набивать желудок не жирея сделала её бесценной для Пуальфара, посвящавшего ей много времени и слёз. За всё время своего вдовства он никогда ещё не испытывал подобного наслаждения. Целиком отдавшись своей страсти, он совершенно не интересовался событиями, расколовшими городок надвое. А пока в Клошмерле группировались антипатии в ожидании часа, когда можно будет ринуться в бой, маленькая Роза Бивак преспокойно носила свой юный живот. Он уже начинал заостряться самым наглым образом и своим видом оскорблял высокие принципы, ибо в нём беззаконно созревал маленький житель Клошмерля. Люди не знали, как его окрестят: Биваком, Бродекеном или именем какого-нибудь третьего плута, которого весенние ночи втравили в эту запутанную историю. Само собой разумеется, злые языки трудились вовсю, безмерно преувеличивая прегрешения бедняжки. Все эти грязные толки возмущали Эрнеста Тафарделя, который был человеком великодушным, несмотря на все свои смешные качества. Он был сторонником абсолютной свободы и однажды, встретив на улице юную грешницу, обратился к ней со своим обычным красноречием: – Надо думать, малютка, что ваше незаконное дитя не княжеского происхождения. Вам следовало бы выбрать ему родителя, которого родовой герб опоясывал бы, как дорогую сигару. Тогда ваше чрево было бы почитаемо, а плод его многославен. Смысл этих ободряющих речей ускользнул от понимания Розы Бивак, у которой было простое сердце, плодородное лоно и крепкий, безотказный организм. Роза Бивак не особенно страдала оттого, что лишилась банта дочери Пресвятой Марии. Эта желторотая дурочка выглядела трогательно в своей беременности. У неё был завидный цвет лица, и трудно было смотреть без улыбки одобрения на её близкое материнство. И этот расцвет менее всего прощали ей благонравные женщины Клошмерля. Но Роза Бивак не замечала ненависти, потому что сама не знала этого чувства. Она ожидала своего Клодиуса Бродекена, который должен был приехать со дня на день. 8 ПРИБЫТИЕ КЛОДИУСА БРОДЕКЕНА Около четырёх часов дня, когда над Клошмерлем склонялось знойное августовское солнце, у городского вокзала остановился поезд. Из него вышел только один человек – солдат, одетый в форму горного стрелка, с ефрейторской нашивкой на рукаве. – Стало быть, приехал, Клодиус? – спросил его контролёр. – Стало быть, приехал, Жан-Мари. – К самому празднику, хитрец! – К самому празднику, Жан-Мари. – Славный праздничек получится при такой погоде! – Славный праздничек, я уж об этом подумал. От городского вокзала до самого городка нужно было идти пять километров по извилистой горной дороге. Всего лишь часок ходьбы для солдата, идущего бойким шагом альпийского стрелка, лучшим в мире военным шагом. Дорога дружески поскрипывала под массивными, хорошо подкованными ботинками Бродекена, в которых было так удобно ноге. Всегда отрадно снова увидеть родимые края, особенно если тебя ожидает там что-то приятное. Клодиус Бродекен чувствовал себя счастливым: он гордился своей тёмной формой, украшенной ефрейторской нашивкой. К концу службы он должен был получить чин капрала, а капрал альпийских стрелков – лучший капрал в мире. Отличный солдат, отличный стрелок и расторопный малый, Клодиус Бродекен был на хорошем счету в своей роте. Он шёл, одетый в горнострелковую форму: тёмный берет и щеголеватый мундир. У него были икры альпийского стрелка, то есть самые прекрасные икры во всей французской армии, самые прекрасные икры во всех армиях мира – самые упругие, крепкие и мускулистые в тех местах, где им и полагается быть таковыми. Правда, это были суконные икры, но тем не менее… Не всякому дано так ловко закручивать обмотки и наворачивать на икры вдвое больше сукна, чем солдатики из пехотной братии, накручивающие обмотки ровно, а не крест-накрест, отчего их лодыжки становятся тяжёлыми, а ноги прямыми, как будто у них и вовсе нет икр. Икры Клодиуса Бродекена были предметом его гордости. Для того, чтобы хорошо ходить и хорошо лазать по горам, нужно иметь сильные и крепкие икры. Это так же бесспорно, как тот факт, что ценность пехотинца заключается в его способности долго и размеренно маршировать. Именно так умел ходить Клодиус Бродекен, ефрейтор горных стрелков, неутомимый ходок. Он и теперь шёл резвой походкой альпийского стрелка, чётко печатая шаг, как на военном параде. В полку он числился стрелком Бродекеном (матрикул 1103). Как уже говорилось, Клодиус был на хорошем счету в своей роте, но тем не менее вдали от родного городка он ощущал себя человеком, потерявшим точку опоры. Теперь же, вернувшись в родные места, он почувствовал, что снова становится настоящим клошмерльским парнем – прежним Клодиусом Бродекеном, но только более искушённым в жизни, так как он успел за время службы стать забиякой и сердцеедом. Клодиус Бродекен был счастлив, что снова видит холмы, покрытые созревающим виноградом, что скоро будет в Клошмерле. Он собирался повеселиться: наступал праздник, а у праздника был вкус свежей сдобы, молодого вина, женского пота и дорогих сигар. Кроме того, он ожидал немало удовольствия от Розы Бивак, у которой тёплая грудь плотно заполняла корсаж, где было так приятно пошарить. Она защищалась только для виду и не слишком много болтала, так как говорить, в сущности, было не о чем, и к тому же от прикосновения горячих рук совсем теряла голову. Она теряла голову до такой степени, что, как только грудь была покорена, всё остальное шло как по маслу. Это была чудесная девчонка, очень ласковая, с ней было так славно обниматься. Итак, горный стрелок шёл по дороге, думая о Розе Бивак. По правде говоря, из-за неё он и попросил отпуск в августе. В полку Клодиус почти каждую неделю захаживал в заведение под красным фонариком. Наносить визиты жрицам любви – дело чести для всякого солдата, и хороший горный стрелок всегда должен быть наготове. В таких делах Клодиус Бродекен не ленился, и, скажем прямо, любовник он был неутомимый. Верный обычаям горных стрелков, он делал решительно всё для поддержания чести мундира. В глазах вышеупомянутых особ, быстрота и сила исполнения ставила альпийских стрелков на недосягаемую высоту. Клодиус Бродекен обычно гордился подобными подвигами. Но здесь, в родных местах, он говорил себе, вспоминая о гарнизонных дамах: «А всё ж таки все они шлюхи!» И когда Клодиус Бродекен смотрел на милые холмы Божоле, эта мысль казалась ему особенно справедливой. Здесь, на хорошо знакомой дороге, по которой он столько раз гонял на велосипеде вместе с другими мальчишками, Клодиус размышлял о женщинах своего городка, уж их-то никто не назвал бы потаскушками, дешёвками, давалками или заразухами. Да, женщины из Клошмерля устроены совсем по-другому: они умеют быть серьёзными, хорошо держаться, годятся и для полезного, и для приятного, для стряпни так же, как для грешного дела (одно не мешает другому). И, наконец, с ними не рискуешь подцепить дурную болезнь. В отличие от других женщин, здешние недоступны для чужаков: клошмерлянки – только для клошмерлян. Правда, случалось, что они в короткий срок меняли несколько мужчин подряд и иногда снова ныряли под одеяло к покинутому любовнику. Но все любовники были клошмерлянами. Таким образом, всё, можно сказать, оставалось в пределах одной семьи – местных женщин обрабатывали только добрые виноделы Клошмерля. Клодиус Бродекен думал о Розе Бивак, славной клошмерльской девчонке, которая в своё время станет славной клошмерльской женщиной. У неё будет мирный характер, и она научится делать детей, капустный суп, вкусное жаркое и содержать дом в чистоте, пока он, Клодиус, будет возиться на винограднике своего отца. Папаша Бродекен – пока ещё крепкий старикан, но, в конце концов, и он станет дряхлым-предряхлым дедом, корявым и скрюченным, как корни старых деревьев. Роза, виноградники, маленький домик – какое заманчивое будущее! Ему оставалось только получить чин капрала, капрала альпийских стрелков – и всё будет в порядке. А потом он с честью вернётся домой, чтобы делать клошмерльское вино, которое стоит в хорошие годы немалых денег. На расстоянии трёх километров от вокзала, над поворотом, виднеется городок Клошмерль. Кажется, можно достать рукой до его маленьких домиков, но впереди ещё длинные извивы дороги. Глядя на знакомые места, Клодиус Бродекен подумал о том, что вскоре выйдет на главную улицу городка и все увидят его красивую форму, прекрасные икры горного стрелка и его загадочную физиономию – физиономию человека, вылезшего из своей дыры и пожившего в больших городах. Он знал, что не сможет встретиться с Розой Бивак до наступления ночи из-за родителей и горожан, которые принимаются чесать языки, как только увидят рядом девицу и парня. Стало быть, из-за Розы торопиться явно не стоило. А его родители, старые Бродекены, жили совсем на отшибе, в противоположной части городка, в двухстах метрах от мэрии. Как обидно: придётся пересечь городок, ни разу при этом не остановившись. Горный стрелок шёл быстрым шагом, а сукно его формы было довольно плотным. Тело покрылось обильной испариной, несмотря на то, что он расстегнул мундир и даже снял галстук. Эта дьявольская жара вызывала сильную жажду, и Клодиус Бродекен решил заглянуть по дороге в гостиницу Торбайона, чтобы опрокинуть стаканчик вина. У Торбайона он увидит Адель. И тотчас же мысль его обратилась к Адели. Горный стрелок вспомнил о тех временах, когда он ещё не был призван в армию. В жизни Клодиуса, тогда ещё зелёного юнца, Адель Торбайон занимала особое место, которое восемнадцатилетние пареньки отводят тридцатилетним женщинам, чьи пышные формы служат неким ориентиром и мешают мальчишеским мечтаниям блуждать в царстве бесплодных фантомов. Хотя Клодиус Бродекен встречался с Розой Бивак, он и теперь нередко вспоминал об Адели, испытывая при этом особого рода волнение. От привычек юного возраста не так уж легко отказаться, и Клодиус Бродекен до сих пор предпочитал воспоминаниям о других прелестницах образ Адели Торбайон. С этой женщиной ему было приятнее всего мысленно проделывать всякие любовные штучки, которые, по правде сказать, он никогда не применял на практике: видения всегда изумительно послушны, значительно послушнее тела, с ними можно действовать, не торопясь и не стесняясь в выборе поз. Горный стрелок смотрел на свои отношения с Розой как на нечто прочное и бесспорное, тогда как Адель занимала его мечты и будоражила фантазии. В общем, Адель Торбайон была любимейшей одалиской в маленьком воображаемом гареме, который Клодиус Бродекен составил в результате всевозможных встреч, после того как половая зрелость открыла ему глаза на некоторые стороны человеческой физиологии. Итак, входя в городок своим бравым военным шагом, Клодиус Бродекен снова принялся с удовольствием мечтать об Адели. Удовольствие вполне понятное. Среди женщин Клошмерля, производящих на мужчин определённое впечатление, твёрдое второе место (сразу же после Жюдит, которая прочно удерживала пальму первенства) единодушно закрепилось за Аделью Торбайон. Полнотелая, по-своему очаровательная брюнетка, она была менее красива, чем Жюдит, и тело её не так ослепляло, но зато к ней легче было подойти. («Потому как она держала кафе».) её пышная грудь подрагивала, но эта лёгкая зыбь волновала душу мужчин. Когда Адель склонялась над столиками, чтобы поставить стаканы, её корсаж мило приоткрывался. Это была поза гостеприимной хозяйки, поза, которая хорошо обрисовывала под натянутым сатинетом изгиб упругой спины, что побуждало посетителей снова заказать вина. У прелестной Адели было ещё одно достоинство: она позволяла посетителям слегка похлопать её по ягодице. Само собою разумеется, Адель разрешала, не разрешая: она делала вид, что ничего не замечает, но была рассеянной ровно настолько, насколько было необходимо, чтобы честно преуспеть в коммерции. Её поведение можно было понять. Такая женщина, как Адель Торбайон, занимавшая второе место по красоте в городке, женщина, к которой руки так и тянулись, не могла корчить из себя недотрогу и прятать свои ягодицы под стеклянный колпак, иначе она наверняка растеряла бы всю клиентуру. Адель Торбайон вела себя подобным образом не потому, что была порочна. Её поведение было вызвано недобросовестной конкуренцией кафе «Жаворонок», расположенного возле мэрии, в верхней части городка. Дело обстояло следующим образом: во время войны в город приехала чета беженцев. Они добились разрешения открыть кафе около главной площади, после чего все стали болтать о Бартелеми Пьешю и беженке, белобрысой бабёнке с Севера, которая пользовалась дурной славой. Вот так-то оно всё и обернулось. Как только кафе начало работать, эта тварь принялась за свои пакостные делишки, с которыми не расстаётся до сих пор. Эта грязнозадая девка позволяет парням лапать себя где попало. Прямо тошно становится, на это глядючи. Из-за этой вертихвостки Адели приходилось не слишком обращать внимание на то, что творится у неё с тыльной стороны. Ведь ставь ты на стол хоть самые распрекрасные блюда – настоящий козий сыр, настоящую свиную колбасу и наилучшие вина Клошмерля, а если ты не даёшь при этом себя пощупать, так тебе же самой в конечном счёте будет хуже. Ведь мужчины заходят в кафе, чтобы получить утехи всех сортов, и ради удовольствия пощупать бабу они даже готовы обделить глотку. Все мужчины свиньи – так уж они устроены. С этим нужно считаться, если хочешь преуспеть в торговле. Но добродетель всегда вознаграждается: благодаря замечательному крупу Адели гостиницу Торбайона и кафе «Жаворонок» нельзя было даже сравнить. Одна ягодица Адели Торбайон с избытком возмещала оба полушария неряхи с верхней части городка. Тонкие знатоки были по-прежнему верны чарам Адели, хотя их ощупывания никогда не преступали границ уважения, внушаемого прекрасной трактирщицей. Как только она замечала, что к ней пристроился какой-нибудь наглец, который пытается проникнуть дальше, чем это позволяет его счёт, Адель багровела от негодования. «Это что ж, вы принимаете заведение Торбайона за притон? Может, мне кликнуть моего хозяина?» И тут появлялся Артюр, рослый и сильный мужчина. Он бросал взгляд, полный подозрения, и спрашивал: – Ты звала, Адель? Чтобы спасти положение, Адель отвечала как ни в чём не бывало, за что ей были всегда благодарны: – Да вот Машавуан хочет с тобой чокнуться. Нарушитель порядка, довольный, что так легко отделался, не долго думая, ставил выпивку на всех. Поскольку присутствующие от этого выгадывали, они одобряли Адель Торбайон и воздавали должное её манере себя вести. И хотя люди склонны к злословию, никто не мог сказать ничего дурного о хозяйке гостиницы Торбайона. Правда, она разрешала похлопывать себя по филейным частям, но, можете не сомневаться, она это делала лишь для того, чтобы доставить посетителям удовольствие. Ведь клошмерляне любят провести оценивающей рукой по округлым выступам пониже спины и почувствовать добрую полновесность двух эластичных и благожелательных масс, равномерно распределённых линией медианы, которая естественным образом поддерживает восхитительную симметрию. В этом может убедиться каждый, если будет посещать гостиницу Торбайона и оставаться в рамках приличия. Доброе взаимосогласие и благопристойность делали атмосферу в гостинице Торбайона поистине семейной. Завсегдатаи гостиницы питали уважение (с некоторой долей зависти) к Артюру Торбайону, законному владельцу женщины, обладающей двумя великолепными и обольстительно упругими сферами. Это мог подтвердить весь Клошмерль, так что в некотором смысле Торбайон мог чувствовать себя польщённым. Само собой разумеется, женщины Клошмерля не были в курсе тыльных достоинств Адели, но Клодиус Бродекен имел все возможности оценить оные по-настоящему. Он постоянно посещал гостиницу и был ревностным поклонником Адели Торбайон. К сожалению, в те времена молодость делала его слишком застенчивым и немного боязливым (впоследствии он часто упрекал себя за чрезмерную скромность). На высокосортном крупе Адели юный Клодиус Бродекен готовился к первым подвигам, и Адель с поистине материнской добротой позволяла ему набивать руку. Поговаривали, что она была более снисходительна к зелёным юнцам, чем к мужчинам зрелого возраста. От молодых людей веяло свежестью юных лет, и к тому же Адель чувствовала себя с ними в полной безопасности. Юноши охотно шумят и петушатся, но так же легко теряются и краснеют. К тому же они не считаются с расходами и пьют что попало. Им можно подсунуть забродившее вино, и они его выпьют, смеясь и болтая. Эти воспоминания со всей яркостью вставали в памяти Клодиуса Бродекена по мере того, как он приближался к дому. Нужно признать, что обольстительная трактирщица была главным удовольствием городка. Для солдата, идущего бодрым шагом и размышляющего о приятных вещах, два километра – сущие пустяки. Клодиус Бродекен подошёл к первым домишкам Клошмерля. В домах царила тишина, народу почти не было видно, и между тем со всех сторон неслись приветливые возгласы: – Привет, Клодиус! – Ты приехал в самый момент. Тебя уже ждут девицы – хотят с тобою сплясать. Клошмерль хорошо принимал Клодиуса. Горный стрелок отвечал, не замедляя хода. Позже он поговорит с каждым в отдельности, а сейчас он только печатает шаг. В Клошмерле ничто не изменилось. Клодиус Бродекен подошёл к гостинице Торбайона. Нужно подняться по трём шатким ступеням, свидетельствующим о том, что дела идут неплохо: посетители порядочно истоптали камень. Ставни гостиницы закрыты, так как солнце заливает фасад. Ослеплённый, Клодиус остановился на пороге пустынного зала. Там было темно, прохладно и жужжал целый рой невидимых мух. Он крикнул: – Эй, есть тут кто? Он застыл в проёме дверей, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте, и сноп света снаружи чётко обрисовывал его силуэт. Он услышал чьи-то шаги. Тень отделилась от мрака и двинулась по направлению к нему. Это была сама Адель, аппетитная, как и раньше. Адель посмотрела на горного стрелка и тотчас же его узнала. Она заговорила первая: – А вот и ты, Клодиус. – Вот и я, Адель. – Стало быть, заявился. – Стало быть, так. – Как говорится, собственной персоной. – Да уж, как говорится, своею собственной. – Значит, так-таки и приехал. – Да, приехал. – Ну и как, ты доволен? – А чего такого я сделал, чтобы быть недовольным? – Вот и я так думаю. – Да и я так же. – Значит, как говорится, рад-радёхонек? – Да, уж радёхонек! – Что же, хорошо. – Это точно. – И ты, значит, заглянул опрокинуть стаканчик? – А почему б и не опрокинуть? – Зашёл, значит, малость промочить глотку? – А почему б и не промочить, Адель, если, конечно, вас это не затруднит. – Ну, ладно, сейчас принесу. А ты как, пьёшь то же, что раньше? – То же самое, Адель. Пока она ходила за бутылкой, горный стрелок расположился подле столика в нише, за которым он любил сиживать в былые времена. На этом месте юный Клодиус когда-то сидел, погружённый в грёзы, здесь он мысленно блуждал по океану тайных наслаждений, где зыбкие близнецы тела Адели Торбайон набегали волнами соблазна. Итак, он занял своё обычное место, снял берет, старательно вытер пот с лица и шеи, скрестил руки и облокотился о стол. Вскоре Адель вернулась и наполнила ему стакан. Пока он пил, она глядела на него не отрываясь, и её влекущая грудь, казалось, трепетала от волнения. (Впрочем, оно было вызвано крутыми ступеньками винного погребка.) Клодиус выпил вина и утёр губы рукавом мундира. На этот раз он заговорил первым: – А скажите, Адель, почему вы спросили насчёт того, доволен я или нет? – Да ни почему, Клодиус. Так уж говорится… – А что, может, про меня чего болтают? – Ты ж сам знаешь, в любителях поболтать недостатка нету. Так уж повелось. – А про что ж такое они болтают, Адель? – Да про Розу. – Про Розу? – Ну да, про маленькую Розу Бивак. Это что ж, тебя удивляет? – Сначала надо узнать, насчёт чего это они болтают. – Да насчёт её живота. Ведь он теперь так выпирает, как если бы его начинили. Вот так штука! Какой номер выкинул в его отсутствие Розин живот! И весь как есть Клошмерль про это прознал. Навряд ли таким поворотом доволен папаша Бивак… Хороший повод, чтоб отдубасить парнягу, будь он даже ефрейтором горных стрелков! Во всяком случае, есть над чем призадуматься. Клодиус Бродекен снова налил и выпил. А затем спросил, утирая пот: – Так как же, Адель? – Да вот так, Клодиус. И ты что, тут ни при чём? – Это в каком смысле, Адель? – Да в смысле Розиного живота? – А что про это болтают? – Да ты же сам знаешь. Всегда найдутся такие, что болтают будто промежду прочим. Ведь нужно же людям про что-то болтать. – А кто ж это именно? – Да те самые, что любят молотить языками, хотя ни про что толком и не знают. Ты-то мог бы вернее сказать насчёт Розы – ты это или кто другой? Ты-то, конечно, лучше знаешь, кто там побывал. А что, разве ты про эту болтовню не слыхал? – Да нет, не слыхал. – Ну тогда хорошо, что я тебе про это сказала. Из-за родителей и из-за тех, что судачат на всех перекрестках. А то ведь, может, это всё и враки? Ты ж знаешь, как люди любят возводить напраслину… – Вы говорите, напраслину? – Но теперь ты про всё знаешь и сможешь заткнуть болтунам глотки. А то они вертятся вокруг да около с таким видом, будто они ни при чём. Вот я тебе про всё и сказала: ведь вдруг это всё враньё? – Да, вдруг. – А то ведь, может, это и ты? – Я, Адель? – Это я только предполагаю. Куда уж тут догадаться. – Это верно, Адель, – куда уж тут догадаться. – Но теперь ты будешь знать, что тебе делать. – Да, Адель, теперь буду. – Тому, кто сделал Розе ребёнка – ты это или не ты (откуда мне знать!) – лучше всего было бы с ней повенчаться. Или ты думаешь по-другому, Клодиус? – Точно, Адель, тому, кто это сделал, лучше бы повенчаться. – Ведь что ни говори, а Роза Бивак – подходящая девчонка, и ко всему ещё милашечка. А то, что она натворила, – так в этом всё ж таки нет никакого сраму. Или ты другого мнения, Клодиус? – Конечно, такого, Адель. – И я думаю, что всякий, кто с ней повенчается и возьмёт малютку, – натурально, если это его работа, – не так уж и прогадает. – Верно, Адель, не так уж. – Ты славный парень, Клодиус. – Вы добрая женщина, Адель. – Это я по поводу Розы. – Да и я по поводу Розы. – Так, значит, ты приехал, Клодиус. – Значит, приехал, Адель. – Тем лучше для Розы. – Может, лучше, а может, и нет… – Это я к тому, что она должна родить, а ведь всё-таки неприятная штука, когда девушка рожает малыша и не может объяснить, как это у неё получилось. Ну раз уж ты здесь… Клодиус Бродекен, продолжая говорить, положил рядом с бутылкой 45 су. Он взял свой берет, солдатскую сумку и поднялся. – Ну что ж, до скорого, Адель! – сказал он. – Что ж, до скорого, Клодиус! Раз уж ты воротился, значит, мы снова свидимся. – А как же иначе, Адель! – ответил Клодиус Бродекен, направляясь к двери. * * * «Вот чертовщина!» – думал Клодиус Бродекен, шагая по главной улице городка. Он был настолько погружён в свои мысли, что шёл, никого не замечая. «Роза беременна! Вот чертовщина!» Эти мысли не покидали его ни на минуту. Он забыл о своих повадках щеголеватого вояки и о достоинстве ефрейтора горных стрелков. Теперь он шёл, как парень с обыкновенными солдатскими икрами, состряпанными весьма неумело. Да, это уже не были самые прекрасные икры во всех армиях мира, икры, старательно наверченные заранее, в вагоне поезда, за две остановки до Клошмерля. «Вот чертовщина!» Он забыл даже заглянуть в табачный магазин, чтобы купить сигареты и поздороваться с г-жой Фуаш, которая всегда льстила молодым людям, говоря, что только курильщика можно считать настоящим мужчиной. Беременная девчонка на руках! Вот так новость! Всё это может плохо обернуться из-за стариков Биваков и Бродекенов, которых давно уже рассорила старая история с переделом земли. Клодиус Бродекен был так взволнован, что забывал отвечать на приветствия. Он прошёл, ничего не видя, мимо Фаде, продавца велосипедов, которому пришлось хлопнуть его по плечу: – Здорово, парняга! Оказывается, ты меткий стрелок! – Вот чертовщина! – только и сказал Клодиус Бродекен. Ему так и не удалось найти другие слова, и он отправился далее, по направлению к главной площади. Здесь он задержался, так как решил побродить под каштанами. Голова его была полна «чертовщиной», которая звучала, как раскаты грома, и плотной пеленой застилала будущее. Наконец, его осенила идея: лучше всего поговорить обо всём с матерью. Он снова пустился в дорогу, направляясь к родному дому. – Это ты, сынок? – Это я, матушка. – Да ты теперь просто кровь с молоком, мой мальчик! Уж поздоровел – так поздоровел, скажу я тебе. – Да, я вроде бы и впрямь поздоровел. Это всё из-за гимнастики. Они беседовали в кухне, где матушка Бродекен чистила картошку и нарезала порей, собираясь готовить суп. Она расцеловалась с сыном и снова принялась за стряпню, не прекращая разговора. – Ты приехал нынче, сынок? – Нынче, матушка. Пришёл прямо с вокзала. – Ты приехал в самый раз, сынок. Я говорю «в самый раз», потому как мы совсем уж собрались тебе написать. Хорошо, что так и не собрались, – ведь ты и без того приехал. Потому-то я и говорю: ты приехал в самый раз. – А о чём же таком вы собирались мне написать? – Да о разных сплетнях, которые ходят по городу. Ты ни с кем не разговаривал по дороге? – Говорить-то говорил, да только о разных пустяках. Наступило время побеседовать обо всем начистоту, и Клодиус Бродекен это отлично понимал. Он понимал, что удобнее всего поговорить сейчас, пока не собралось всё семейство. Оно должно было сойтись с минуты на минуту, а Клодиус всё ещё не знал, как начать разговор, и мысленно отыскивал способы прямого перехода к делу. Стенные часы отстукивали время, раскачивая за стеклом футляра блестящий позолоченный диск маятника. Время текло, движимое системой скрипящих зубчатых колёсиков. Над полкой, где стояла корзина со сливами, кружилось несколько ос, их жужжание действовало на нервы. У матери был вид человека, который обо всём уже знает. Значит, она должна начать первой. Адриенна Бродекен и её сын стояли спиной друг к другу (в таком положении удобнее всего говорить о серьёзных вещах). Она была всё ещё занята сортировкой овощей, а он думал только о Розе, изыскивая способы начать разговор. И вдруг, не поворачивая головы, мать спросила неторопливым голосом, в котором не было и тени злости: – Так это ты, Клодиус? – Что я? – Это ты обрюхатил Розу? – Может, и не я. – Да скажи ты толком, приколол ты её или нет? – Да, я её малость приколол этой весной. – Так что, может статься, это твоя работа? – Может, и моя. Тут они замолкли и предоставили слово стенным часам, которые продолжали отсчитывать секунды, делая это с одинаковой быстротой и в дурные дни, и в хорошие. Осы чересчур осмелели. Мать отогнала их тряпкой и вздохнула: – Нынешним летом полным-полно этих гадостных тварей. Потом она снова спросила: – Так что, ты хочешь повенчаться с Розой? Клодиус Бродекен не любил отвечать на вопросы. Он предпочитал задавать их сам. Эту черту он унаследовал от своего отца, Оноре Бродекена, который отвешивал свои слова так же тщательно, как пережёвывал пищу. Клодиус спросил: – А вы как бы хотели? Адриенна Бродекен ко всему приготовилась заранее. Это доказывала быстрота её ответа. – Если ты такое задумал, так я возражать не стану. Твоя Роза могла бы к нам перебраться и подсобила бы мне по дому. Работы хватит на двоих, а у меня уже не та прыть, что раньше. – А отец? Что он об этом думает? – Что ж, он не прочь пойти на это дело, если старый Бивак даст за Розой виноградник на солнечном склоне. – Ну а Биваки? Не слыхали, чем там они дышат? – Давеча у нас тут был кюре Поносс. Можешь не сомневаться: он уже стакнулся с Биваками. Он сказал отцу, что, мол, надобно тебе и Розе всё уладить с боженькой. Но Оноре не дал заговорить себе зубы. Он ему сразу сказал: перво-наперво утрясём дела у нотариуса, а с боженькой всё образуется само собой. Навряд ли Биваки станут ссориться с господом богом из-за какого-то виноградника. В деле с твоей женитьбой, сынок, надобно во всём положиться на отца. У него всегда котелок варил на славу. – Я поступлю, как вы захотите, матушка, – сказал Клодиус. Наметив план действий, Адриенна Бродекен, наконец, обернулась и посмотрела на сына. – По правде говоря, – сказала она, – ты не так уж промахнулся, мой мальчик! Нельзя сказать, чтобы отец был недоволен. Маленькая Роза так влипла, что старому Биваку придётся выпустить из рук свой виноградник. Твоя Роза – миленькая девчушка, а у старых Биваков много добришка нажито. Нет, ты ничуть не промахнулся, Клодиус! Мать сказала правду: отец совсем не был рассержен. Зайдя в комнату, он строго сказал Клодиусу: – Ну и номера же ты откалываешь, чёртов задиралыцик юбок! Но на его лице, выдубленном ветрами и солнцем, проглядывало удовлетворение, ещё резче обозначившее его морщины. Размышляя об отличном винограднике на солнечном склоне, о винограднике, который вскоре должен будет перейти от Биваков к Бродекену, он вынужден был признать, что минутное наслаждение может дать больше, чем целая жизнь в труде. Вот и верь после этого разным поповским басням! Понятное дело, священники говорят о небе, чтобы навести порядок на земле. Так-то. Да и есть ли виноградники на небесах? Пока суд да дело, мы приберём к рукам участочек старого Бивака, раз уж нам представился такой случай. Ещё неизвестно, кто больше виноват – Клодиус или Роза? Бесполезно ставить такие вопросы. Дело мальчишек склонять девчонок к греху, а дело девчонок блюсти себя. Тем не менее, как человек предусмотрительный, Оноре Бродекен не пренебрегал никакими возможностями: он полагал, что было бы лучше иметь небеса на своей стороне, и рассчитывал накрепко затянуть кюре в свою игру. Надеясь округлить в недалёком будущем владения семейства Бродекенов он готов был даже стать расточительным. – Ей-богу, – говорил он, – в день свадьбы я подкину монету Поноссу. Честное слово Бродекена! Я отвалю на его церковь две сотни франков зараз. – Двести франков! – жалобно простонала Адриенна, замерев, как от смертельного удара. (Это она складывает сбережения в бельевой шкаф, откуда они извлекаются только для того, чтобы перекочевать в более надёжный тайник.) – Ну хорошо, пусть будет пятьдесят! – опомнился Оноре. Словом, всё шло как по маслу. В восемь часов вечера бравый солдат спустился в нижнюю часть города. Он шёл, пружиня свои великолепные икры, резвым шагом горного стрелка на параде. Это был Клодиус Бродекен, победоносный и щеголеватый, как никогда. Можете смотреть, завидовать, восхищаться. Это он приколол маленькую Розу Бивак, такую милашечку. И приколол по всем правилам! Так что эта операция, проведённая с большим умением, принесла ему немало удовольствия в прошлом и принесёт таковое в будущем. Помимо всего прочего, она доставит ему завидный кусочек виноградника на солнечном склоне, где расположены лучшие участки Клошмерля. Вся эта история оборачивается чертовски удачно! В то время как Роза будет спокойнехонько делать своего малыша, Клодиус закончит срок службы и будет произведён в капралы, – капралы горных стрелков, чёрт побери! Так что по возвращении из полка он получит совсем уже готового малыша, славный виноградник, присоединённый к владениям Бродекенов, и Розу, снова готовую для любовных утех. Ты здорово провернул это дело, чёртов сын! Смеясь собственным мыслям, Клодиус Бродекен весело шагал на свидание к Розе, которая, несомненно, его ждала. Он посмеивался и бормотал: «Вот чертовщина!» 9 ПРАЗДНИК СВЯТОГО РОХА Каждый год в Клошмерле справлялся праздник святого Роха, покровителя городка. Несколько дней подряд веселился Клошмерль на этом празднике, который отмечался 16 августа, сразу же после Успения, в ту пору, когда виноград уже зреет сам по себе. Клошмерляне были неутомимыми едоками и выпивохами, и нередко случалось, что праздник затягивался на целую неделю, если, конечно, этому не мешала дурная погода. Читателя может удивить то обстоятельство, что горожане сделали покровителем Клошмерля именно святого Роха, предпочтя его многим другим святым, которые тоже были людьми больших и разнообразных заслуг. Само собой разумеется, святой Рох не был специально предназначен для роли покровителя местных виноделов, но поскольку выбор не может быть абсолютно безосновательным, мы попытались обнаружить его истоки. Результаты наших изысканий позволили нам определить истинные причины этого выбора. До XVI века на землях, принадлежащих Клошмерлю, виноградников ещё не было. В те времена участки, заключённые между лесными угодьями, отводились только под садоводство и земледелие. На пастбища выгонялся скот. Здесь было много коз и свиней. Местность славилась своими колбасами и сырами. Большинство земледельцев было вилланами – испольщиками и крепостными аббатства, которое насчитывало около трёхсот монахов, подчинённых уставу святого Бенедикта. Приор монастыря зависел от архиепископа-графа Лионского. Нравы местного населения были нравами того времени – не лучше и не хуже. В 1431 году разразилась знаменитая эпидемия чумы, которая молниеносно распространялась по округе, повергая в ужас города и селения. В поисках прибежища несчастные покидали окрестные сёла и со всех сторон сбегались в городок Клошмерль, насчитывавший в те времена 1300 жителей. Горожане не отказывали беглецам в приюте, но весь городок трепетал от страха, боясь, что кто-нибудь из них занесёт страшную заразу. И тогда приор монастыря собрал народ. Клошмерляне поклялись посвятить себя святому Роху, избавителю от мора, если Клошмерль будет пощажён чумой. В тот же день было составлено на церковной латыни обязательство, его записали с большой точностью на толстом пергаменте и скрепили печатями. (Этот документ позднее перешёл во владение семейства Куртебишей, которые издавна пользовались в округе большим влиянием.) На следующий день после этого события, отмеченного торжественной процессией, в город пришла чума. За несколько месяцев она унесла 986 жертв (более 1000, согласно некоторым историографам), в их числе был и сам приop. Это довело численность населения до 630-ти человек, включая беженцев. Затем мор прекратился. Тогда новый приор собрал 630 уцелевших горожан, чтобы обсудить вопрос о том, сотворил ли святой Рох чудо. Приор, только что вступивший в должность, склонен был видеть в свершившемся чудотворное деяние. Того же мнения придерживались и монахи, чьё положение весьма выиграло от многочисленных смертей. Все уцелевшие быстро согласились, что святой Рох воистину содеял чудо, и чудо великое, ибо их оставалось ещё 630, чтобы обсуждать свершившееся, и 630, чтобы разделить между собой земли, недавно ещё кормившие 1300 человек. Все с лёгкостью признали, что мёртвые погибли во искупление своих грехов – их осудило само небо в своём всеблагом милосердии. Все уцелевшие с радостью примкнули к этому мнению. Кроме одного. Это был жалкий чудак и пустомеля, по имени Рено ля Фурш, один из тех злополучных субъектов, которые всегда мешают обществу двигаться верным путём. Рено ля Фурш выступил в самый разгар диспута, намереваясь нарушить душевное спокойствие клошмерлян и изменить их единодушное решение. Не принимая во внимание благочестивые рассуждения приора, он заговорил с неуместной наивностью: – Мы не можем решить вопрос о чуде до тех пор, пока тысяча мертвецов, добро которых мы сейчас делим, не воскреснут, чтобы высказать своё мнение. Заявление отпетого негодяя. Однако у этого Рено был хорошо подвешен язык. Это был язык нерадивого раба, который легко забывал о работе в поле и предпочитал проводить время в крамольных спорах, расположившись в полутёмной хижине, в компании таких же ничтожеств, как и он. Рено ля Фурш развернул свои рассуждения с большим искусством, пользуясь малопонятным языком, сочетавшим в себе вульгарную латынь с романским и кельтским диалектами. В те времена жители Клошмерля были совсем простыми, неграмотными людьми. Они совершали немалые усилия, чтобы понять выступления приора и Рено. Дело было летом, и горожане истекали потом, вены на их лбах набухали от прилива крови. В конце концов, разгорячённый своей нечестивой диалектикой, Рено ля Фурш начал кричать так, что совсем заглушил голос приора. Слушая эту нахальную трескотню, клошмерляне стали убеждаться, что Рено прав, и святой Рох, может, ничего и не сделал. Приор почувствовал перемену в настроении. К счастью, он был человеком хладнокровным, образованным и далеко не лишённым церковной изворотливости. Он попросил перерыва под тем предлогом, что ему следует обратиться к трудам отцов церкви – там содержатся полезные советы для власть имущих. Когда дискуссия возобновилась, приор заявил, что отцы церкви предписывают при подобных разногласиях удваивать налоги с земледельцев в пользу монастырей. Все клошмерляне мгновенно поняли, что Рено ля Фурш был не прав и святой Рох действительно совершил чудо. Совратитель был объявлен еретиком. На городской площади тут же сложили славный костёр и, как только стемнело, сожгли на нём Рено ля Фурша. Это окончило, ко всеобщему удовольствию, день, посвящённый славе святого Роха. Ведь в те времена у людей было так мало развлечений! С тех пор клошмерляне были беззаветно верны своему святому Роху. О вышеизложенных событиях 1431 года с очаровательной наивностью рассказывает и другой документ той эпохи. Мы имеем его перевод благодаря блестящему эрудиту, многочисленные дипломы которого говорят о его обширных познаниях и научной непогрешимости. Итак, мы не можем поставить под сомнение события, заставившие клошмерлян XV столетия избрать святого Роха своим покровителем. Всем известно, какой прекрасный месяц август. Но август 1923 года в Клошмерле был совершенно необыкновенным, словно на земле вдруг попробовали устроить рай. Благоприятные воздушные течения беспрепятственно продвигались по горным долинам, и небеса над Клошмерлем были совершенно безмятежны. Начиная с 26 июля пятьдесят два дня подряд стояла такая погода. К счастью, по ночам она прерывалась дождями, но шли они только после полуночи и никому не мешали. Это был идеальный, почти столичный способ орошения: встав поутру, клошмерляне выходили на дороги, чистые, как аллеи парка, и поля, благоухающие, как лесная чаща. Мы не станем описывать великолепие небесной лазури, нависшей над великолепием зелёных холмов, покрытых виноградниками. Заря, захваченная врасплох ярким дневным светом, приводила в порядок белокурую дымку своих волос и торопилась исчезнуть, оставляя на горизонте розоватый след своей оскорблённой стыдливости. А вслед за ней появлялся день с таким свежим ликом, что всякий ощущал себя свидетелем начала мироздания. Каждое утро птицы заливались звонкими трелями прирождённых виртуозов, издавая такие арпеджио, которым мог бы позавидовать любой скрипач. Цветы благоухали без удержу и приоткрывали свои венчики так же, как беспечные принцессы расстёгивают свои мантии. Природа дышала, как новобрачная при первом поцелуе. Поднявшись спозаранку, Сиприен Босолей восхищался не переставая. «Мать честная! – говорил он. – И кто же всё это так ловко сумел состряпать! Ясно одно: парень не бьш ни одноруким, ни слабоумным». Это была его утренняя молитва, – наивная хвала создателю всего сущего. Постигая величие божьего мира, Сиприен Босолей на минуту забывал о том, что он всегда делал в первую очередь, и обильно орошал себе ногу (к счастью, она сразу же высыхала). Клошмерляне положительно опьянели от непостижимой, подавляющей красоты мира, от его улыбок, трепета, от его благозвучных мелодий; они опьянели от радости жить в этом сладостном мире. Вечера тонули в бесконечности. Их затихающая мелодия волновала души самых отъявленных скептиков. А знойные полдни душным пологом обволакивали городок. Приходилось искать прохладу в комнатах с каменным полом, где были закрыты ставни и пахло фруктами и козьим сыром. Там клошмерляне укладывались вздремнуть после обеда, предварительно приготовив ведро колодезной воды, чтобы прополоскать рот после сна. При такой погоде совершенно невозможно представить себе катастрофы, болезни, землетрясение, плохой урожай винограда и конец света. При такой погоде людям кажется, что они в полной безопасности, их снова тянет к жёнам, они перестают колотить своих малышей, забывают считать гроши и предоставляют всему на свете плыть куда вздумается по океану вселенской благодати. Всё это стало одной из причин, погубивших Клошмерль. В то время как природа в одиночестве трудилась, наполняя хмельным соком виноградные гроздья, люди, не знающие, чем заняться, предавались словоблудию, вмешивались в дела соседей и в чужие любовные связи. Они немного перепивали из-за чертовской жары, которая источала влагу из тела, сто раз на день заставляя потеть и тотчас же осушая пот лёгким скользящим бризом. В общем, это была лучшая из всех возможных погод в божьем мире. Была такая погода, что вечное блаженство уже не казалось выдумкой. О такой погоде можно было только мечтать после того, как прозвучит труба, возвещающая о воскрешении мёртвых. Увы! Люди нашего мира сделаны престранным образом – право же, все они вылеплены по нелепому образцу. Их дурацкими головами хочется бить о стенку с отчаяния. Когда у них есть всё, чтобы быть счастливыми: солнце в избытке, доброе вино в изобилии, полным-полно красивых женщин и сколько угодно досуга, чтобы наслаждаться всем этим, – они не могут удержаться, чтобы всё не испортить своими чисто человеческими глупостями. Это у них сильнее рассудка. Так и поступили наши клошмерльские идиоты, вместо того чтобы сидеть преспокойно в тени и допивать бочонок вина, освобождая место для нового великолепного винограда. Господи всемогущий! Ведь всё это было настоящим чудом в Кане Галилейской: виноград созревал сам по себе, и эти заматерелые лентяи могли преспокойненько бить баклуши – им оставалось только подставлять карманы, куда рекой должны были плыть деньжата. Повсюду под ясным небом царил мир, знойный, пьянящий мир, переполненный видениями счастья, обещаниями благоденствия и тайных радостей. Оставалось только жить да жить в этом стихийном спокойствии, в этой безмятежности, совершенно не заслуженной человеческим родом. Но надо полагать, что такой вывод был слишком прост для людей, сгоравших от желания выкинуть какой-нибудь умопомрачительный фортель. Поскольку в самом центре этого благолепия мерно журчал писсуар, злой гений человечества вознамерился сделать именно его поводом для гражданской войны. Оба лагеря были уже на ножах, и даже кроткий кюре Поносс, затянутый силой в этот конфликт, собирался перейти к действию и произнести в день святого Роха, с высоты церковного амвона, гневные речи в адрес защитников писсуара. Однако не будем забегать вперёд. Настанет момент, и мы расскажем обо всём по порядку. А пока последим за ходом событий. * * * Перед историком встаёт следующий вопрос. Должен ли он передавать в тех же выражениях споры, о которых ему довелось узнать? Следует ли ему точно воспроизводить выражения, вызывающая резкость которых обусловила нижеизложенные факты? Или он обязан смягчать эти выражения, внушенные гневом? Но, если пойти вторым путём, многие события могут показаться необъяснимыми. Слова влекут за собой действия, и, если хочешь показать действие, приходится точно передавать слова. Читатель должен принять во внимание, что мы находимся в самом центре провинции Божоле, в стране доброго вина, легко скользящего в глотку, но пагубного для головы, вина, которое внезапно распаляет красноречие и подсказывает всякие выкрики и брань. К тому же Божоле расположено по соседству с Брессом, Бургундией, Шароле, Лионом, плодородными, тучными, жизнерадостными краями, коих природное изобилие отразилось на языке. Ведь язык порождён землёй, началом всех начал. И лексикон клошмерлян, образный, сочный, имеет, надо признать, явный привкус вина Божоле. Легко представить, во что вылился при такой отменной погоде праздник святого Роха. Пиршество началось с самого утра 15 августа. Было великое множество цыплят, выпотрошенных накануне, кроликов, замаринованных двумя сутками раньше, зайцев, незаконно заманенных в капканы, тортов, заранее подготовленных и выпеченных булочником, раков, улиток, бараньих ног, окороков, горячих колбас и целая куча других вкусных вещей, приготовляя которые женщины сменяли друг друга у плиты. Между соседями только и было разговоров что о еде. К вечеру этого дня непомерно большая доза съестного предельно раздула желудки наших клошмерлян. Между тем лучшие блюда были припасены на завтра, так как клошмерляне не таковы, чтобы отказываться от возможности попировать два дня подряд. Когда наступила ночь, устроили иллюминацию, факельное шествие. И на площади, где заранее были сооружены эстрада для музыкантов и «винный фонтан», открылся бал. Этот «винный фонтан» был одним из обычаев Клошмерля. Прямо на свежем воздухе открываются винные бочки, оплаченные муниципалитетом, и, пока длится праздник, все имеют право пить сколько влезет. Всегда находилось довольно охотников облить водою заплетённые соломой бочки, с тем чтобы вино в них оставалось прохладным. Рядом с фонтаном ставятся большие грифельные доски, и специальный судья записывает на них имена мужчин, желающих состязаться за титул «Бездонной глотки», ежегодно присуждающийся тому, кто выпьет больше других. Он аккуратно отмечает баллы, ибо титула «Бездонной глотки» добиваются многие. Самой знаменитой «Бездонной глоткой» за всю историю Клошмерля был некто Писташе, который однажды в течение четырёх дней выпил триста двадцать один стакан вина. Этот подвиг, совершённый в 1887 году, эксперты считают недосягаемым. Впрочем, к тому моменту, когда был установлен сей рекорд, Писташе исполнилось тридцать лет, он был на высшем пределе своей вместимости, и хотя сохранял этот титул ещё более десяти лет подряд, его талант неудержимо клонился к закату. Он умер в возрасте сорока четырёх лет от цирроза, зашедшего так далеко, что его печень, превратившись в сплошной нарыв, в конце концов лопнула. Но имя его будет жить в веках. В 1923 году титул «Бездонной глотки» уже три года как принадлежал почтальону Блазо. Это был хорошо тренированный человек: в ту пору, когда приходилось защищать свою репутацию, он умел доходить до шестидесяти стаканов в день. В повседневной жизни его обычный уровень не превышал тридцати стаканов. Но Блазо прямёхонько шёл по пути к циррозу и уже начинал слабеть, и Франсуа Туминьон спал и видел, как бы отнять у него почётный титул. Итак, часть ночи прошла в питье и танцах. Пили так, как умеют пить в Клошмерле – то есть чрезвычайно много. Плясали так, как пляшут во всех французских деревнях – то есть лихо подскакивали и сильно прижимали к себе (не слишком заботясь о том, чтобы попасть в такт, и без излишней манерности) крепких девиц и славных матрон, которые не носят пустопорожних корсажей и не отличаются противоестественной худобой, каковая, должно быть, делает тоскливыми ночи горожан, имеющих модных жёнушек. Надо отметить, что главные удовольствия ночного бала можно было получить вне пространства, освещённого фонарями. Многочисленные тени удалялись парами далеко за пределы городка и проскальзывали в виноградники. Призраки роились и в глубоком сумраке за живыми изгородями. Трудно сказать, были ли эти сплетённые и необычайно безмолвные тени супругами, но прохожие тактично делали вид, что они в это верят, хотя налицо было одно обстоятельство, ставившее под сомнение супружество незнакомцев: никто не замечал, чтобы тени вступали между собой в споры или обменивались кисло-сладкими словечками, обычными для людей, долгое время живущих вместе. Столь необычайное явление можно было бы приписать действию благоприятной температуры и доброго вина. (Ведь иначе мы будем вынуждены объяснить это милое согласие развращённостью местных нравов.) Самое большее, что могло случиться – некоторая путаница, в результате которой отдельные клошмерляне, занявшись жёнами соседей, забывали о своих собственных, а те, в свою очередь, не желали оставаться среди праздника не при деле, как какие-нибудь никудышницы. К счастью, все клошмерляне, отделённые от своих половин, занимались чужими жёнами, так что в итоге всё объединялось попарно, проявляя при этом некоторую долю фантазии, но с точки зрения симметрии всё обстояло безупречно. Поскольку всё это происходило между клошмерлянами, серьёзных последствий быть не могло. Санитарное состояние городка было превосходным, если не считать рецидивов болезни нотариуса Жиродо, но господин нотариус не смешивался с толпой и не преподносил «тайных пожертвований» в пределах Клошмерля. К тому же эти маленькие отклонения имели причины, делавшие их вполне извинительными. Живя друг подле друга, супруги, в конце концов, слишком хорошо узнают один другого, и чем дальше заходит процесс взаимопознания, тем меньше остаётся возможностей для открытий, тем труднее супругам удовлетворить свою жажду идеала. Эти поиски идеала приходится переносить в другое место, мужчины переключаются на жену соседа, в которой они находят нечто такое, чего недостаёт их собственной. В игру вмешивается воображение. Образ чужой жены полонит рассудок, мужчины переживают неописуемые треволнения, иногда даже хворают, и голова у них решительно идёт кругом. Само собой разумеется, что, если бы им отдали жену соседа взамен их собственной, вскорости произошло бы то же самое, и они заново принялись бы поглядывать по сторонам. А жёны тоже настраиваются на супруга соседки, потому что он глядит на них с большим желанием и любопытством, чем их собственный муженёк, натурально, не обращающий на них ни малейшего внимания. Они не в состоянии уразуметь, что мужья перестают на них глядеть, потому что знают их до малейшей подробности, и что супруг соседки, который так смущает их своими ухватками, потеряет к ним всякий интерес, как только обшарит их вдоль и поперёк. Эти противоречия, к сожалению, присущи человеческой природе. Они усложняют жизнь и внушают людям вечную неудовлетворённость. Таким образом, ежегодный праздник позволял воплощать в жизнь мечты, месяцами волновавшие горожан. Выйдя из своих домов и смешавшись друг с другом, люди не упускали возможностей, зная, что праздничные вольности отнюдь не долговечны. Эти маленькие шалости отчасти полезны: они играют роль некоего клапана, выпускающего излишки злости, которая могла бы вконец отравить умы некоторым обитателям городка. Впрочем, следует заметить, что недовольные не составляли большинства. В Клошмерле подавляющая часть мужчин довольствовалась собственными жёнами, а большинство жён обходилось своими мужьями. До взаимного обожания дело не доходило, но в большей части семейств мужья и жёны друг друга вполне переносили. Для супругов и это неплохо. Итак, в том году ночь с 15-го на 16 августа прошла в развлечениях, как и во все предыдущие годы. Около трёх часов ночи люди, один за другим, начали расходиться по домам. На площади остались лишь доблестные и несокрушимые «Глотки», зашедшие слишком далеко в своих возлияниях, и отзвуки их громких речей казались странными в тишине возникающего дня. Эта какофония была настолько невыносимой, что возмущённые птицы перенесли свои сладкозвучные песнопения в соседние деревушки, оставив Клошмерль во власти пьяного гула. * * * Шестнадцатого августа в десять часов утра зазвонили к большой мессе. Все женщины Клошмерля отправились в церковь, расфуфырившись в пух и прах столько же из традиционного благочестия, сколько из желания выставить напоказ наиболее удачные свои наряды, которые каждая из них давно уже втихомолку обдумала, стремясь к тому, чтобы тело её выглядело как можно более соблазнительным и произвело бы неотразимое впечатление в тот день, когда его облекут сии одежды. Это были сплошь розовые, нежно-голубые, бледно-зелёные, лимонно-жёлтые и оранжевые платья, короткие и облегающие крестец в соответствии с модами того времени, что позволяло увидеть упругие ноги этих бедовых бабёнок. Если кто-нибудь из них наклонялся, чтобы завязать ботинок или застегнуть штаны своему малышу, можно было увидеть поверх чулка ослепительную белую полоску толстой ляжки (поистине здесь было чем потешиться муженьку). Это зрелище представляло большой интерес для клошмерлян, толпящихся на главной улице городка, и они не теряли ни единой подробности этого парада, предоставляющего возможность точно сравнивать супружеские утехи, выпавшие на долю каждого. В гостинице Торбайона, откуда всё было видно, как из первых рядов ложи, скопилось множество мужчин, – их головы успели уже помутиться от избытка разнообразных напитков, и они страшно галдели, мешая солёные шутки с похвальбой. Но ярче всех здесь блистал Франсуа Туминьон. Накануне он выпил сорок три стакана вина и теперь отставал только на семь рывков от почтальона Блазо, с лёгкостью опустошившего полсотни стаканов, Франсуа Туминьон уверял, что на сей раз он всенепременно добьётся титула «Бездонной глотки». Его уверенность, должно быть, происходила от опьянения. К половине одиннадцатого разговор перешёл на писсуар, и тотчас же забушевали страсти. – Поговаривают, – бросил вскользь Торбайон, – что Поносс в своей проповеди выскажется против. – Никак он не выскажется – на этот счёт я спокоен – заявил Бенуа Плокен, человек скептического склада. – Так он же сказал, что скажет. А потом ещё раз об этом было сказано – вот всё, что я могу сказать, – настаивал Артюр Торбайон. – Всё это из-за Пютешки. Это она жмёт на педали, и я не очень-то удивлюсь, если Поносс всё-таки скажет… – А за их спиной орудует Куртебишка! – Да и Жиродо! Если нужно сподличать, этот тип всегда готов. – Значит, выходит, он может и сказать? – Я думаю, наверняка скажет! – Да, они уже давненько что-то замышляют! – Это кончится тем, что они его сроют, наш писсуарчик, если возьмутся за это дело всем скопом. Вы потом припомните мои слова. Гневные мысли забурлили в помутневшем мозгу Франсуа Туминьона. После стычки с Жюстиной Пюте всё, что касалось писсуара, задевало его за живое. Он поднялся и произнёс перед собранием уравновешенных горожан слова, обязывающие ко многому. – А мне начхать на Пютешку и Куртебишку, Поносса и Жиродо! Начнём с того, что писсуар стоит рядом с моей стеной! Я не позволю, чтоб его разрушали! Я не допущу, чтоб его уничтожили! Не допущу! Это было явным преувеличением, и люди благоразумные поставили под сомнение слова Франсуа Туминьона. Рассудительные клошмерляне только посмеивались: – Не тебе им помешать, мой бедный Франсуа! – Не мне, говоришь ты, Артюр? Что ты в этом смыслишь! Так нет же, я им помешаю! – Ты сейчас не совсем в своём уме, Франсуа, оттого и заносишься! Нужно понимать, о чём говоришь. Если Поносс скажет обо всём этом прямо с церковного амвона, во время большой мессы, да ещё в такой праздничный день, как сегодня, это распалит женщин, и уж тогда ты ничего не сделаешь. Эти слова, сказанные спокойным тоном, привели Туминьона в бешенство. – Думаешь, ничего не смогу сделать? Ты уверен, что я ничего не смогу сделать? Я не такой болван, как некоторые, и кулачок у меня – будь здоров! Я сумею заткнуть глотку этому Поноссу! Благоразумные собутыльники сострадательно пожимали плечами. Кто-то посоветовал: – Пойди проспись, Франсуа. Ведь ты нализался в стельку. – Какой это забулдыга осмелился назвать меня пьяным? Что, трус, не признаёшься? И правильно делаешь! Я бы заткнул тебе глотку так же, как заткну её Поноссу! – Так ты говоришь, что заткну глотку Поноссу? А где ж ты это сделаешь? – Я ему заткну глотку прямо в церкви, чёрт побери! Эти слова снискали супругу Жюдит Туминьон несколько мгновений уважения. Воцарилась глубокая тишина. Крепкую же пульку отлил Туминьон! Да, пулька была крепенькой, и это порождало безрассудную, но непреодолимую надежду: а вдруг случится какая-нибудь заваруха… Всё-таки… Хоть один разочек… Разумеется, никто не верил этому хвастовству, но оно разжигало желание, извечно дремлющее в сердцах людей, – желание стать свидетелем всяческих потрясений, конечно, при условии, что пострадает кто-то другой. Вот как складывались события. Будущее было ещё неясным и, без сомнения, зависело от слов, которые должны будут последовать за этой паузой. Туминьон стоял, раздуваясь от гордости, наслаждаясь произведённым впечатлением. Он был опьянён властью над присутствующими и готов был на всё, чтобы сохранять этот эфемерный престиж. Но в равной степени он мог бы сесть на место и утихомириться, довольствуясь легко добытой славой, если бы никто не потребовал от него большего. Это была одна из тех минут нерешительности, которые определяют судьбу. Великая надежда была на грани угасания, от неё уже готовы были отказаться. К несчастью, на этом сборище присутствовал коварный Жюль Ларудель, субъект с землистой кожей, с измученным, изборождённым лицом и кривой усмешкой, один из тех людей, которые делают вид, будто рассуждают мирно и здраво и желают удержать собеседника от необдуманных поступков, а на самом деле играют на человеческом честолюбии и толкают людей на крайности. Его ехидный голосок едким уксусом пролился на уязвленное самолюбие Франсуа Туминьона. – Ты всё мелешь, мелешь, Франсуа, несёшь всякую околесицу, а сам ведь ничего не сделаешь. Ты хвастун – только и всего. Было бы лучше, если б ты заткнул глотку самому себе. – Я ничего не сделаю? – Ты просто смешон! Ведь ты же молодец только на словах, да и то издалека. А когда нужно поговорить с кем следует в открытую да напрямки, ты умеешь помалкивать, как и все остальные. У себя в церкви Поносс может говорить всё что вздумается, ему нечего беспокоиться, что ты ему помешаешь. – Ты думаешь, я испугался твоего Поносса? – Он тебя ещё заставит пить святую водицу из церковной чаши, мой бедный Франсуа. А когда наступит час сыграть в ящик, ты ещё пошлёшь за Поноссом и его молитвами. Чем нести всякую галиматью, лучше бы пошёл проспался. Я уже не говорю про то, что Жюдит задаст тебе жару, если заметит, в каком виде ты отсюда выходишь. Расчёт был верен. Подобные речи производят на хвастунов самое прискорбное действие. Франсуа Туминьон схватил винную бутылку за горлышко и обрушил её на стол с такой силой, что подпрыгнули стаканы. – Тысяча чертей! – вскричал он. – Хочешь пари, что я отсюда пойду прямёхонько в церковь? – Мне жаль тебя, Франсуа, – ответил подстрекатель с притворным сочувствием. – Говорят тебе, пойди проспись. Это прозвучало новым вызовом обостренному самолюбию пьянчуги. Туминьон снова хлопнул бутылкой по столу. Теперь он окончательно вышел из себя. – Хочешь пари, что я немедля пойду и скажу обо всём Поноссу прямо в лицо? – О чём это ты ему скажешь? – Да что мне на него начхать! Но Жюль Ларудель лишь презрительно промолчал в ответ. Своё молчание опасный интриган сопроводил скорбной улыбкой. При этом он очень заметно подмигнул, как бы призывая добрых людей убедиться в бредовых намерениях одержимого. Его оскорбительная мимика довела ярость Туминьона до предела. – Сто чертей вам в душу! – проревел он. – Что ж, по-вашему, я не мужчина и в штанах у меня пусто? Эта вонючка осмеливается утверждать, что я не пойду! Посмотрим, как я не пойду! Посмотрим, как я побоюсь говорить с Поноссом! Эй вы, задомордая команда! Так вы говорите, что я не пойду? Прямиком отсюда я и пойду в церковь! Прямиком отсюда я пойду и скажу этому попу всё, что думаю! Так что, пошли вместе? Они пошли все: Артюр Торбайон, Жюль Ларудель, Бенуа Плокен, Филибен Добар, Дельфин Лагаш, Оноре Бродекен, Топен Машавуан, Ребулад, Пуапанель и другие – человек двадцать, а то и больше. 10 СКАНДАЛ РАЗРАЖАЕТСЯ Кюре Поносс снял своё облачение и остался в сутане с кружевной накидкой, он поднялся, превозмогая усилия и тяжело ступая, на церковную кафедру. Первым долгом он возгласил: – Помолимся, братья мои! Сначала были прочтены молитвы о мёртвых и о благодетелях прихода. Особо помолились о клошмерлянах, почивших во время знаменитой чумы 1431 года. Это позволило Поноссу перевести дыхание. Когда молитвы были закончены, кюре Поносс зачитал церковные объявления на неделю и сообщил о предстоящих брачных союзах. Наконец, он прочёл отрывок из Евангелия, который должен был послужить темой для его назиданий. В этот день он собирался произнести особую проповедь, долженствующую благотворно воздействовать на умы клошмерлян. Кюре Поносс чувствовал себя не совсем уверенно. Он прочитал следующее: – И когда Господь приблизился к Граду иерусалимскому, он поглядел на него и заплакал о нём. И сказал Господь: «О, если бы в этот день, который тебе ещё дарован, ты смог уразуметь, что тебе принесёт мир! Но теперь всё это сокрыто от глаз твоих. Ибо они придут – злосчастные дни для тебя, и супостаты окружат тебя рвами, и запрут тебя, и потеснят со всех сторон, и низринут на землю тебя и детей твоих, что живут за стенами твоими. И не оставят они камня на камне, ибо ты не уразумел времени, когда тебя посетил Господь…» Кюре Поносс на минуту умолк, чтобы собраться с мыслями. Он осенил себя размашистым крестным знамением с медлительной величавостью, которой он хотел подчеркнуть необычайную и грозную торжественность своей проповеди. Сегодняшняя миссия была настолько неприятна для кюре Поносса, что непривычная величавость его крестного знамения придавала ему немного болезненный и слегка виноватый вид. Он начал свою проповедь с некоторым усилием: – Вы только что слышали, возлюбленные братья мои, что говорил Иисус, при виде Града иерусалимского: «О, если бы в этот день, который тебе ещё дарован, ты смог уразуметь, что тебе принесёт мир!» Предадимся же размышлениям, возлюбленные братья мои, и обратим взоры на себя самих. Разве Господь наш Иисус Христос, проходя сегодня по благодатной земле Божоле и узрев с вершины горы наш чудесный Клошмерль, – разве Господь не имел бы основания произнести те же слова, которые у него исторгло лицезрение разобщённого Иерусалима? О возлюбленные братья мои, разве есть в нас мир, то есть милосердие, та любовь к ближнему, каковая привела Сына Божия ко кресту, где он погиб ради всех нас? Разумеется, Господь Бог в бесконечной доброте своей не требует от нас жертв, которые превышали бы наши жалкие силы. Благодаря Господней милости, мы родились в такое время, когда не нужно становиться мучеником, чтобы доказать свою веру. И поскольку служба Господу Богу теперь не так тяжела, мы тем более должны… Нет смысла передавать полностью ход рассуждений кюре Поносса. Проповедь была не из блестящих. К тому же в течение двадцати минут милейший добряк не мог свести концы с концами. Ведь дело в том, что это выступление кюре Поносса было для него весьма непривычным. Тридцать лет назад Поносс, с помощью своего друга Жуфа, составил полсотни проповедей, которых должно было хватить на все случаи мирной апостольской деятельности. С тех пор клошмерльский кюре придерживался этого благочестивого репертуара, полностью удовлетворявшего духовные потребности обитателей городка: слишком разнообразная диалектика, несомненно, сбила бы их с толку. И вдруг в 1923 году наш кюре оказался вынужденным обратиться к импровизации, дабы вклинить в свою проповедь несколько намёков на роковой писсуар. Эти намёки, упавшие с высоты амвона как раз в день местного праздника, должны были сгруппировать вокруг Церкви христианские силы и внезапностью нападения привести в замешательство вражеский стан, где было много людей нерешительных, хвастливых, не соблюдающих церковных обрядов, но, в сущности говоря, весьма мало настоящих атеистов. Кюре Поносс уже дважды украдкой глядел на часы. Красноречие уводило его всё дальше и дальше по лабиринту фраз, из которого он никак не мог выпутаться. Он вынужден был повторяться, нагромождая бесчисленные «гм» и «мм…», и без конца обращаться к «возлюбленным братьям своим», что позволяло ему выиграть время. Между тем нужно было кончать, и клошмерльский кюре про себя взмолился: «Господи, ниспошли мне мужества и вдохнови меня!» Затем он отчаянно ринулся вперёд: – И сказал Иисус, прогоняя тех, кто теснился во храме: «Мой дом молитвы, а вы превратили его в капище своего плутовства!» Так вот, возлюбленные братья мои, будем так же тверды, как Иисус. Мы, христиане Клошмерля, так же сумеем, если понадобится, изгнать тех, кто соорудил мерзость по соседству с нашим святым храмом. Так пусть же молот освобождения нанесёт удар по этому камню, по сему нечестивому и кощунственному щитку! Братья мои, мои дорогие братья, мы должны его уничтожить! За этим призывом, столь необычным в практике кюре Поносса, последовала напряжённая тишина. И вдруг из глубины церкви прозвучал чей-то пьяный голос: – А ну-ка попробуйте! Это ещё бабушка надвое сказала! Ваш боженька никому ещё не запрещал отливать! Франсуа Туминьон выиграл своё пари. * * * Едва отзвучали в тишине эти беспрецедентные слова, вызвавшие всеобщее остолбенение, как по направлению к Франсуа Туминьону крупными шагами двинулся швейцар Никола. Внезапно он выказал живость, несовместимую с традиционной торжественностью походки церковного швейцара, сопровождавшейся ритмическими ударами алебарды о каменные плиты пола. Эти удары были скромными, но твёрдыми, и их успокоительный звук, казалось, гарантировал верующим Клошмерля возможность мирно молиться под покровительством бдительной силы, украшенной усами и покоившейся на непоколебимом основании двух икр, мускулатура и рельефность которых не испортили бы собор самого архиепископа. Подойдя к Франсуа Туминьону, Никола сказал ему несколько строгих слов, не лишённых, однако, некоторого добродушия, хотя обида, нанесённая святому месту, была очень велика и на памяти клошмерльских швейцаров никогда ещё не происходило ничего подобного. Выходка была настолько чудовищной, что Никола не мог даже подыскать мерку для её оценки. В своё время он всячески домогался почётной должности церковного швейцара. Он делал это отнюдь не потому, что любил власть, подобную власти жандарма. Причина его домогательства крылась в высоком совершенстве его тела и особливо нижних конечностей, которыми он был обязан таинственной работе природы. Продолговатые и мясистые, с выгнутым изгибом идеальной формы в верхней части бедра, его ляжки были поистине изумительны. Они казались специально созданными для пурпурных, плотно прилегающих к телу штанов, привлекавших все взоры к безупречным филейным частям швейцара Никола. Что касается его икр, то они ничем не были обязаны всевозможным искусственным приёмам и стояли гораздо выше, чем икры какого-нибудь Клодиуса Бродекена. Его белые чулки натягивали мышцы – великолепные близнецы, соединённые, как бычьи головы под ярмом. При каждом движении они делали величавый рывок, который перемещал их и увеличивал в объёме. От паховой складки до большого пальца ноги швейцар Никола мог бы выдержать сравнение с Геркулесом Фарнезским. Прекрасные природные данные предрасполагали его гораздо больше к эффектным демонстрациям своих конечностей, нежели к полицейским действиям. Вот почему швейцар Никола, захваченный врасплох святотатственной новизной преступления, не нашёл ничего лучшего, как сказать виновному: – Заткни глотку, Франсуа, и катись-ка отсюда сию же минуту! Нужно признать, что это были умеренные слова, слова мудрые и снисходительные, и Франсуа Туминьон, несомненно, внял бы им, если бы накануне, в праздничную ночь, не выпил, позабыв о благоразумии, такую бездну лучшего клошмерльского вина. Дело осложнялось ещё одним обстоятельством: подле чаши со святой водой стояла толпа свидетелей: Торбайон, Ларудель. Пуапанель и другие. Все они внимательно следили за происходящим и потихоньку посмеивались. Будучи в принципе сторонниками Туминьона, они не могли поверить, что их приятель сможет оказать серьёзное сопротивление массивному Никола. Ведь Франсуа выглядел совсем замухрышкой: взлохмаченная шевелюра и вчерашняя щетина на щеках, пристежной воротничок с непривычки был надет косо, а галстук съехал набок. И потом Туминьону явно изменяла жена, что давно уже потешало всю округу. А Никола стоял перед ним, облечённый всем авторитетом церковного швейцара. Он был одет в парадную форму, со шпагой на боку, перевязью и треуголкой, и держал в руке свою алебарду, покрытую вдоль древка бахромой. Туминьон догадался о сомнениях своих друзей, видевших наперёд преимущества церковного швейцара. Поэтому он даже не пошевельнулся и упорно продолжал ухмыляться, глядя на кюре Поносса, онемевшего за своей кафедрой. Это привело к тому, что Никола повторил, повысив немного голос: – Не валяй дурака, Франсуа, и катись отсюда поживее! В его тоне чувствовалась угроза, и зрители, услышав его слова, улыбнулись нерешительной улыбкой, говорящей об их готовности перейти на сторону сильного. Эти улыбки удесятерили ярость Туминьона, страдавшего от сознания своей слабости перед багровой и невозмутимой громадой швейцара Никола. Он ответил: – Уж не ты ли меня отсюда выведешь, чучело ряженое? Вероятно, Франсуа Туминьон решил прикрыть этой фразой своё отступление, и за словами должно было последовать почётное бегство. Подобные фразы обычно помогают самолюбивому человеку с честью выйти из положения. Но в эту минуту произошёл инцидент, который довёл смятение присутствующих до предела. Церковный поднос, приготовленный для обхода молящихся, выскользнул из чьих-то рук и рухнул на пол возле фисгармонии, где теснились богомольные женщины и дочери Пресвятой Марии. По полу с шумом покатилась шрапнель двухфранковых монет, по правде говоря, положенных на поднос самим кюре, прибегавшим к этой невинной хитрости, чтобы заставить раскошелиться своих прихожан, которые предпочитали жертвовать на приход одни медяки. При мысли о множестве двухфранковых монет, рассыпанных по всем уголкам храма, под ногами у скверных кумушек, чья алчность превосходила благочестие, – благонравные девы совсем потеряли голову и, присев на корточки, принялись разыскивать монеты. С грохотом отодвигались стулья, громко подсчитывались собранные монеты, которых всё ещё недоставало. И вдруг над всей этой денежной суетнёй пронёсся пронзительный вопль, решивший исход дела: – Изыди, сатана! Это был голос Жюстины Пюте, которая, как всегда, была первой в праведном бою и восполняла качества, недостающие Поноссу. Последний был слабоватым оратором и никогда не находил нужных слов, если обстоятельства отвращали его от умеренных проповедей, где находчивость была не нужна. Скандал в церкви привёл Поносса в полную растерянность, и он молился, чтобы небеса осенили его идеей, которая помогла бы ему восстановить порядок и обеспечить победу правому делу. К несчастью, в эту минуту на небесах Клошмерля не было ни единого ангела-вразумителя. Кюре Поносс оказался в безвыходном положении: он слишком привык рассчитывать на помощь небес, когда приходилось распутывать человеческие хитросплетения. Между тем выкрик Жюстины Пюте напомнил швейцару о его долге. Надвигаясь на Туминьона, он сказал ему грубо и так громко, что его голос услышали все: – Повторяю, Франсуа, убирайся отсюда немедленно! Или ты сейчас получишь у меня! Наступил момент, когда в ошалевшей толпе страсти разбушевались до такой степени, что все позабыли о своём положении и о святости места. Голоса зазвучали в полную силу. Наступила минута, когда люди перестают выбирать выражения, и слова, вызванные душевным разбродом и смятением, теснятся на языке и дьявольским образом извергаются из уст. Попытаемся осмыслить происходящее. Никола и Туминьон, движимые соответственно пылом религиозным и пылом республиканским, возвысят голоса до такой степени, что вся церковь сможет следить за перипетиями их сражения, которые скоро станут известны всему Клошмерлю. Таким образом, сражение это будет происходить на глазах у городка. Противники уже не смогут отступиться, так как в этом деле явно будут замешаны принципы и тщеславие. С обеих сторон будут произнесены проклятия и нанесены удары. Одни и те же проклятия, одни и те же удары, одни и те же средства будут поставлены на службу и добру, и злу, которые, впрочем, трудно будет уже отличить одно от другого. В сражении всё перемешается, и ругань обеих сторон будет в равной мере достойна сожаления. Франсуа Туминьон, заняв позицию за рядами стульев, немедленно ответил на оскорбительную угрозу швейцара: – А ну-ка, попробуй, дай мне пинка, бездельник! – Ты его получишь без промедления, заморыш поганый! – взревел Никола, потрясая султаном с позолоченной бахромой. Туминьона всегда приводило в ярость всё, что намекало на его физическую ущербность. – Ах ты, каплун проклятый! – прокричал он в ответ. Есть слова, которые больно ранят мужское самолюбие, даже если ты церковный швейцар, облечён в парадную форму и стоишь выше всяческих наветов. И Никола потерял власть над собой: – Ах ты, гнусный рогач! Если уж кто каплун, так это ты сам! От такого меткого удара Туминьон покрылся бледностью, сделал два шага вперёд и воинственно замер под самым носом швейцара. – А ну-ка повтори, лизун поповский! – А что, не повторю? Я даже мог бы сказать, кто тебе эти рога наставил, ветошь постельная! – Не всяк, кто захочет, может стать рогачом, жирный юбочник! Уж твоей-то бабе, с её жёлтой свиной шкурой, никого не заманить. А ты-то сам здорово отирался вокруг Жюдит! – Да как ты смеешь! Это я-то около неё отирался? – Да, мой поросёночек, именно ты. Только Жюдит тебя погнала взашей, церковная кукла! Метёлочкой погнала! Теперь, когда разговор перешёл на женщин и мужская честь была публично оскорблена, никакая человеческая сила уже не могла удержать обоих спорщиков. Госпожа Никола как раз находилась в центральной части церкви. Это была незаметная женщина, которую никто не почитал за соперницу, но икры Никола доставили ей множество тайных завистниц. Все взгляды обратились к ней: и в самом деле она была желта лицом. Кроме того, спорщики назвали имя Жюдит, и все тотчас же представили себе её ослепительное молочно-белое тело со всеми выступами и изгибами. И образ Жюдит сразу же заполнил собой святое место и воцарился в нём ужасающим воплощением любострастия, адским видением, извивающимся в постыдных утехах греховной любви. Толпа благочестивых женщин содрогнулась от ужаса и отвращения. Из уст этих отверженных бедняжек исторглась глухая и протяжная жалоба, подобная молениям Страстной недели. Одна из них от возмущения лишилась чувств и рухнула на фисгармонию, которая при этом издала звук, подобный раскату далёкого грома, вероятно, предвещающего небесные кары. Кюре Поносс обливался потом. Сумятица достигла своего апогея. Крики не прекращались, они звучали всё яростней и разрывались под низкими романскими сводами, подобно бомбам, отскакивая рикошетом и нанося пощёчины ликам изумленных святых. – Каплун! – Рогоносец! Это был какой-то кошмар, безмерный, святотатственный, сатанинский. Кто сделал первый жест? Кто нанёс первый удар? Это никто не знает. Но только Никола замахнулся своей алебардой, как дубиной, и обрушил её изо всех своих сил на череп Франсуа Туминьона. Алебарда была оружием скорее парадным, чем боевым. От долгого пребывания в стенном шкафу ризницы древко её мало-помалу прогнило. И вот когда оно переломилось надвое, то лучшая его часть, та, что увенчана пикой, покатилась по полу. Франсуа Туминьон устремился к швейцару, не выпускающему из рук обломок, и ухватился обеими руками за свободный конец древка. Теперь врагов отделял друг от друга один лишь обломок алебарды, и Туминьон принялся наносить швейцару коварные пинки, целясь в нижнюю часть живота. Получив удары по должностным атрибутам – красным рейтузам и ляжкам, Никола толкнул противника изо всех своих могучих, всесокрушающих сил. Франсуа Туминьон отлетел назад, основательно разбросав по пути аккуратные ряды церковных стульев. Предчувствуя близкую победу, швейцар бросился в атаку. Тогда Туминьон ухватился за спинку стула, поднял его над собой и сильно отвёл назад, собираясь замахнуться. После этого рывка стул должен был опуститься со страшной силой на чью-то голову, по всей вероятности, на голову Никола. Но стул не опустился. Он задел прекрасную статую из крашеного гипса, изображающую святого Роха, покровителя Клошмерля, – дар баронессы де Куртебиш. Подшибленный сбоку, святой Рох зашатался и, поразмыслив на краю своего постамента, рухнул, наконец, в чашу со святой водой, стоящую как раз под ним, да так неудачно, что, ударившись об острый край каменной чаши, сам себя гильотинировал. Его голова, увенчанная ореолом, покатилась по плитам пола вслед за алебардой, и святой Рох отбил себе нос, утратив тем самым вид существа, наслаждавшегося вечным блаженством и спасающего людей от чумы. За катастрофой последовало неописуемое смятение. Люди пришли в такое замешательство, что сам Пуапанель, нечестивец, дотоле не переступавший церковного порога, сказал кюре Поноссу с явным сочувствием: – Господин кюре, святой Рох шлёпнулся! – Он сильно пострадал? – пронзительным голосом спросила Жюстина Пюте. – Ясно, что после такого удара его дело гиблое, – ответил Пуапанель серьёзным тоном человека, который не может видеть без жалости, как погибают дорогие вещи. Группа удручённых богомолок протяжно застонала от ужаса. Они начали боязливо креститься при виде этих явных признаков конца света. Здесь, на церковных плитах, они узрели грозное неистовство Диавола, принявшего бледнокожее и болезненное обличье Франсуа Туминьона. До сих пор все знали последнего как пьяницу, рогоносца и дебошира. Теперь же он показал себя как свирепый иконоборец, способный всё растоптать и бросить вызов богу и людям. Верующие, охваченные священным ужасом, ожидали, что небесные светила столкнутся со страшным грохотом и огненными дождями ниспадут на Клошмерль, эту новую Гоморру, обречённую небесному гневу. И всему виною были бесстыжие чары рыжей Жюдит, настоящей подстилки для свиней, где Туминьон и многие другие сносились с грязными бесами, кишащими, аки змии, во чреве этой нечестивицы. То был момент неописуемого ужаса, превратившего благочестивых женщин в блеющее стадо. Они лихорадочно прижимали к своим иссохшим грудям затвердевшие от пота ладанки. Им казалось, что дочери Пресвятой Марии готовы уступить сатанинским ордам и уже чувствуют на своих нетронутых дрожащих телах нечистые и жгучие прикосновения ада. В церкви повеяло гибелью мира и смертью, смешанной с блудодеянием. И тогда Жюстина Пюте, твёрдое сердце которой оживляла ненависть, взлелеянная пренебрежением самцов, проявила всю полноту своей духовной силы. Эта сила долгое время накапливалась в теле девственном, никем не тронутом и тем не менее жаждущем вопреки строжайшим церковным догматам. Тощее тело мадемуазель Пюте, цвета перезревшей айвы, было невероятно волосатым, иссушенным и морщинистым в тех местах, где ему подобало быть глянцевитым, нежным и упругим от изобилия. Старая дева взгромоздила свои мощи на церковный стул и в экстазе запела молитву об изгнании беса. Тем самым пылкая воительница как бы бросала вызов никчёмному Поноссу, подавая ему пример мученичества за веру. Но увы! Никто за ней не последовал. Другие женщины, все эти рохли и плаксы, в той или иной степени флегматичные и глупые, как индюшки, могли только хлопотать по хозяйству и кормить грудью детей, заранее готовые согласиться с чем угодно, в полном соответствии с традицией подчинения самки самцу. У них смешались мысли и задрожали конечности, заныло в животе, и они застыли, разинув рты, ожидая, что небесный свод рухнет, объятый пламенем, или ангелы уничтожения примчатся, как отряды полицейских. А тем временем в глубине церкви с новым жаром возобновилась борьба. Трудно сказать, за что хотел отомстить церковный швейцар: то ли за святого Роха, изваяние которого приняло муку, то ли за оскорбления, нанесённые госпоже Никола и кюре Поноссу. Вероятно, всё это слилось воедино в бесхитростной голове швейцара, которая не столько мыслила, сколько гордо красовалась. Так или иначе, но Никола, точно ослеплённый бык, набросился на Туминьона, отступившего к колонне. Лицо Франсуа позеленело. Он был похож на затравленного хулигана, готового пустить в дело нож. Широкие и волосатые лапы Никола, сильные, как у гориллы, тяжело опустились и стиснули маленького человечка. Но в хилом тельце Туминьона таилась ярость необычайной силы. Злобная изобретательность удесятерила мощь его оружия: ногтей, зубов и колен. Отчаявшись сокрушить грозную громаду, бронированную позолотой и пуговицами, Туминьон окончательно рассвирепел и принялся наносить предательские пинки по самым уязвивым местам швейцара Никола. Затем, используя минутную оплошность противника, он резко повернулся и надорвал ему мочку левого уха. Появилась кровь. Тут-то свидетели и решили, что пора, наконец, вступиться. – Да вы, никак, решили подраться! – воскликнули эти отъявленные лицемеры, в глубине души довольные приключением, настоящим кладом для зимних вечеров и разговоров в кабачке, и возложили примиряющие длани на плечи бойцов. Но путаница сплетённых конечностей и обезумевших тел увлекла их самих. Многие из этих нерешительных миротворцев потеряли равновесие от крутых толчков и попадали на ряды стульев, с грохотом повалившихся на пол. Это была свалка, ощетинившаяся коварными гвоздями и многочисленными острыми углами. Жюль Ларудель закричал от боли, напоровшись на что-то острое, а Бенуа Плокен в отчаянии чертыхнулся, разорвав свои воскресные брюки. В эту минуту шум сделался таким сильным, что вывел из полулетаргического состояния глухого звонаря Куафнава (он всегда стоял в тёмной боковой часовенке, оставаясь незамеченным, благодаря своему пыльноцветному облачению, и втихомолку наслаждался, наблюдая за прихожанами). Грохот, необычайный для этих молчаливых молитвенных мест, чудодейственным образом возродил слух глухого звонаря. Наш инвалид не поверил своим ушам, у которых он давно уже не требовал приобщения к бесплодной мирской суете. Он подошёл поближе к большому нефу и бросил изумлённый взгляд на спины верующих, отвернувшихся от алтаря и обращённых лицом к дверям. Туда-то он и направился, шлёпая своими мягкими туфлями. Куафнав угодил в самую потасовку, да так неудачно, что тяжёлый ботинок швейцара Никола раздавил ему несколько пальцев на ноге. Острая боль показалась звонарю предвестием близкой опасности, серьёзно угрожающей интересам религии, из которой он извлекал скромный доход. Он почувствовал, что необходимо как-то поступить, что-то придумать. В мозгу этого отшельника властно звучала одна только мысль: то была мысль о колоколе – его гордости, его друге, единственном существе, голос которого он отчётливо слышал. Не долго думая, звонарь подскочил к длинной верёвке и ухватился за неё с такой свирепой энергией, что старый монастырский колокол, средневековый «колокол дроздов», зазвучал с огромной силой, а верёвка увлекла звонаря на немыслимую высоту. Видя, как он подпрыгивает в самые небеса на фоне открытых дверей, можно было подумать, что какой-то весёлый небожитель от нечего делать дёргает на резинке кривляку-гнома, с крупными латками на суконных штанах, прикрывающих заострённый зад. Раздался чудовищный набат, от которого затрещали балки церковного свода. * * * В Клошмерле набат не звучал с 1914 года. Можно легко догадаться, какое действие произвели эти тревожные звуки в прекрасное праздничное утро, такое солнечное, что окна всех домов были открыты настежь. Все горожане, не присутствовавшие на мессе, в одно мгновение выбежали на главную улицу. Самые заматерелые пьянчуги бросили недопитые стаканы. Даже Тафардель оторвался от бумажонок, услаждавших его досуг, поспешно отыскал свою панаму и торопливо спустился с высот мэрии, протирая стёкла пенсне и бесконечно повторяя: «Cognoscere causas rerum!» [14] Читая книги, Тафардель вооружался латинскими изречениями, которые он выписывал в свой блокнот. Это его ставило выше общей массы педагогов начальной школы. В короткий срок солидная толпа собралась перед дверями церкви. Они подоспели как раз к тому моменту, когда швейцар Никола и Франсуа Туминьон, обхватив друг друга руками, в пылу схватки вылетели из церкви, увлекая за собой гроздья миротворцев, вцепившихся в их штаны. Оба бойца запыхались, кровоточили и чувствовали себя крайне скверно. Пока их разнимали, они обменивались новыми оскорблениями, заключительными проклятиями, обещаниями вскорости встретиться, чтобы на сей раз безжалостно отдубасить друг друга. Каждый хвастался тем, что здорово отчихвостил противника. Затем появились богомольные женщины. Они шли, опустив глаза, важные и молчаливые, и тайны, ими несомые, делали их драгоценными, как священные сосуды. Им предстояло разбрестись по домам клошмерлян и посеять плодоносные зёрна сплетен, которые придадут знаменательному событию легендарные размеры и подготовят многочисленные ссоры и запутанные сплетни. Покинутым женщинам представился случай сыграть важную роль и отомстить за мужское пренебрежение. Им представился удобный случай обрушиться через Туминьона на державную Жюдит, сладострастные триумфы которой обрекали их на долгую и нечестивую муку. И благонравные свидетельницы скандала не упустят этого случая, пусть даже он послужит причиной гражданской войны. Они ничем не пренебрегут, и война действительно разразится по вине этих милосердных особ, чьи тела являют собой оплот добродетели, на которую ни один клошмерлянин не собирается посягать. Но в первые минуты, когда по городу ещё ходили различные версии рассказа, эти особы остерегались что-либо утверждать и ограничивались предсказаниями чумы или, по крайней мере, филлоксеры, которой святой Рох покарает Клошмерль. Кюре Поносс вышел из церкви последним, как капитан, покидающий обречённый корабль. Его шапочка казалась приспущенным корабельным флагом, его брыжи были в беспорядке. Бок о бок с Поноссом шла Жюстина Пюте, держа обеими руками искалеченную главу святого Роха. Она напоминала отважных женщин прошлого, уносивших когда-то с Гревской площади голову казнённого любовника. Минуту назад старая дева взывала о мести над останками святого Роха, полными святой воды, как труп утопленника. Преображённая, она казалась новой Жанной Ашетт или Шарлоттой Корде, [15] уже готовой на свой высокий подвиг. Впервые в жизни старая дева почувствовала, как в целомудренном лоне, не знавшем ласки, и в груди, скрывающей горечь одиночества, возник неодолимый трепет, предвестник высшего упоения. Не отступая ни на шаг от кюре Поносса, она пыталась внушить ему стойкость духа и склонить к политике действия, связанной с традициями великих завоевательных эпох в истории Церкви. Но кюре Поносс был наделён упорством слабых натур, готовых на великие усилия ради сохранения собственного покоя. Он противопоставил Жюстине Пюте свою уклончивую апатию, по которой чужие желания лишь скользили и скатывались в ничто. Он шёл рядом со старой девой и слушал её с проникновенным видом. Казалось, он соглашался. И тем не менее, воспользовавшись минутным молчанием, он проговорил: – Дорогая мадемуазель, господь бог оценит по заслугам ваше доблестное поведение. И всё-таки наш земной ум явно бессилен разрешить подобные затруднения. В таких вопросах мы должны полагаться на господа бога. Смехотворные перспективы для деятельных устремлений Жюстины Пюте. Она собиралась возражать. Но кюре Поносс добавил: – Я ничего не могу решить, пока не увижу госпожу баронессу, председательницу нашей конгрегации и патронессу нашего достойного прихода. Никакие другие слова не могли уязвить так сильно старую деву. Неужели у неё всегда будет стоять поперёк дороги эта спесивая баронесса – в молодые годы она пускалась во все тяжкие, а теперь разыгрывает целомудрие, чтобы добиться уважения, которое ей уже не может доставить порок! Пора бы взять верх над этой аристократкой с разгульным прошлым. Жюстина Пюте знала о ней такое, о чём кюре Поносс, должно быть, и не подозревал. Настало время разоблачить владелицу замка. Они подошли к домику Поносса, куда старая дева вознамерилась проникнуть. Но кюре Поносс отстранил её. – Господин кюре, – настаивала Жюстина Пюте, – я хотела бы иметь с вами конфиденциальную беседу. – Давайте её отложим, дорогая мадемуазель. – В таком случае, господин кюре, я прошу вас принять у меня исповедь. – Сейчас не время, дорогая мадемуазель. И потом я уже принял вашу исповедь два дня тому назад. Чтобы сохранить важность таинства, мы призваны не злоупотреблять исповедью ради мелочных прегрешений. Итак, невзирая на новую заслугу, ей снова отказывали в христианской любви. Старая дева проглотила эту ядовитую пилюлю с ужасной гримасой на лице. Затем она издала скрипучий смешок: – Выходит, лучше бы мне быть одной из тех распутниц, которые могут рассказать о себе всякие мерзости! Их слушать куда интересней! – Не будем судить других, – ответил кюре Поносс с холодной предупредительностью. – Одесную господа бога немного мест, и все они предназначены для милосердных душ. Я даю вам отпущение грехов заранее. Идите с миром, дорогая мадемуазель. Мне же крайне необходимо сменить бельё… И клошмерльский кюре захлопнул за собой дверь. 11 ПЕРВЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ Итак, в тот момент, когда часы отзвонили полдень, по главной улице Клошмерля маленькими группками медленно расходилась толпа. Люди шли с показной печалью на лицах и беседовали, не повышая голоса. Суждения были пока ещё осторожны, слышались сетования, но в глубине души людей переполняла огромная радость: достославное событие в церкви делало праздник святого Роха 1923 года самым памятным из всех клошмерльских праздников. Вооружившись точными сведениями о кошмарных подробностях сражения, люди испытывали настоятельную потребность поскорее запереться у себя дома и дать сообразно собственному характеру полный комментарий к случившемуся. Следует напомнить, что в Клошмерле немного страдают от скуки. Обыкновенно в этом не отдают себе отчёта. Но, когда случается неожиданное событие подобного рода, сразу же становится понятным различие между монотонным существованием и жизнью, где действительно что-то происходит. Скандал в церкви был специфически клошмерльской историей, понятной только посвящённым. Это была история в некотором смысле семейная. В делах такого рода наблюдательность можно сконцентрировать так сильно, что ни одна крупица драгоценной соли события не будет утеряна. И Клошмерль почувствовал это до такой степени, что сердце его сжалось от гордости и надежды. Заметим, что время года удивительно благоприятствовало расцвету скандала. Если бы подобный скандал разразился во время уборки урожая, он был бы обречён на провал. «Перво-наперво, займёмся нашим винцом», – сказали бы клошмерляне, предоставив Туминьону, Никола, Пюте, Поноссу и прочим самим расхлёбывать кашу. Но по воле Провидения скандал разразился как раз в тот момент, когда клошмерляне собирались садиться за стол, когда блюда были по-праздничному расставлены, а бутылки с вином извлечены из погребков. Подобная история была великолепным подарком, истинным даром небес! Её нельзя было назвать мелочной однодневной стычкой, грошовой ссорой двух семейств или двух кланов. Такие ссоры случаются сплошь и рядом и тут же гибнут в зародыше. Но эта великолепная и содержательная история с богатой подоплёкой задела за живое весь Клошмерль. Наконец, эта чертовски занятная, потрясающая история не могла остаться без последствий, и все это прекрасно понимали. Итак, клошмерляне уселись за стол с отличным аппетитом. О развлечениях беспокоиться не приходилось: теперь их хватит надолго. Клошмерляне испытывали законную гордость оттого, что смогут предложить гостям из соседних деревень свеженькую историю, которой предстоит обойти весь департамент. «Хорошо, что при этом были чужаки!» – думали обитатели Клошмерля. Ведь люди так завистливы! Жители окрестных деревень никогда бы не поверили, что Никола и Туминьон действительно подрались в церкви и что святому Роху досталось на орехи. Не каждый день можно увидеть, как святой летит прямёхонько в кропильницу, благодаря совместным усилиям швейцара и еретика. Но, к счастью, чужаки были свидетелями этого события. Как только клошмерляне уселись обедать, тяжёлое оцепенение палящего полудня ниспало на Клошмерль – не ощущалось ни единого дуновения. Весь городок благоухал горячим хлебом, пирогами и сочным рагу. Голубизна небес была невыносима для глаза. Солнце дубиной обрушивалось на головы, отяжелевшие от обильной еды и питья. Теперь уже никто не решался выходить из прохладных домов. Мухи, жужжавшие над кучами навоза, завладели городком, который без них казался бы вымершим. Воспользуемся затишьем, предоставленным нам усердным пищеварением клошмерлян, и подведём итоги злополучного утра, чреватого драматическими последствиями. Если начинать с самого главного, то прежде всего следует поговорить о печальном приключении со святым Рохом. Вообще-то говоря, оскорбили не самого Роха, а всего лишь его гипсовое изображение. И непреднамеренно оскорблённый образ святого закончил свои дни в кропильнице – вполне утешительная кончина для статуи святого. Это великолепное изваяние было подарено баронессой де Куртебиш в 1917 году, когда она окончательно решила поселиться в Клошмерле. Она заказала статую в Лионе у специалистов по религиозной скульптуре, собственных поставщиков архиепископа. Баронесса заплатила за неё 2150 франков – сумму поистине грандиозную для благотворительных дел. После таких расходов владелица замка сочла, что она полностью расплатилась с небесами и окончательно обеспечила себе всеобщее уважение. И все это отлично понимали. После 1917 года стоимость жизни так возросла, что к 1923 году статуя такого размера должна была стоить около 3000 франков – сумма, которая была клошмерлянам явно не по карману. И ещё одно обстоятельство: кому же понравится платить за святых бешеные деньги, чтобы их потом увечили пьянчуги (некоторые утверждали, что и Никола был под мухой)? Итак, нужно было разрешить следующий вопрос: останется ли в Клошмерле свой святой? Неужели нет? О такой перспективе не могло быть и речи. – А что, если снова поставить старого? Прежний святой Рох, видимо, ещё существовал на каком-то чердаке. Но он был таким невзрачным, что утратил всё своё влияние на умы прихожан, а столь долгое пребывание в сырости и пыли отнюдь не прибавило ему великолепия красок. Так, что же, вернуться к святому подешевле? Это было бы скверным решением. Что ни говори, а благочестие привыкает к роскоши, и молитвенное рвение зачастую находится в прямой зависимости от величины кумира. В этом провинциальном захолустье, где так почитаются деньги, люди не смогут относиться к маленькому завалящему святому, стоимостью в пятьсот франков, с таким же уважением, как к величественному святому, купленному за три тысячи. Короче говоря, вопрос оставался открытым. Теперь поговорим о людях. Престижу клошмерльского кюре был нанесён ущерб – в этом не было никакого сомнения. Вот что сказал Ансельм Ламолир, старик старой закалки, который не бросает слов на ветер и примыкает скорее к церковной партии, поскольку священнослужители составляют партию порядка (ведь порядок – это частная собственность), а Ламолир самый богатый собственник в Клошмерле после Бартелеми Пьешю, своего прямого соперника. Ансельм Ламолир заявил без обиняков: – Ей-богу же, Поносс выглядел остолопом. Это, однако, не грозило престижу клошмерльского кюре в области профессиональной: отпущение грехов, соборование и прочее. Но зато это повредит ему в экономическом отношении: доходы его основательно упадут. Десятью годами раньше он исправил бы свою неловкость, участив визиты в кабачок Торбайона и чокаясь там без лишних церемоний. Но в его годы печень и желудок уже отказывались от апостольской деятельности такого рода. Если бы не было смертельно больных, желающих в момент перехода в лучший мир урегулировать все таможенные формальности, положение Поносса было бы крайне серьёзным. К счастью, всегда находятся умирающие, которые не слишком петушатся в ту минуту, когда приходится отдать концы. Положение человека, выдающего визу на тот свет, не может быть по-настоящему скомпрометировано до тех пор, пока люди боятся неведомого. Итак, добрый кюре Поносс будет по-прежнему осуществлять своё господство, основанное на страхе. Скромный и терпеливый, он мирился с богохульством людей, обуянных гордыней, пока они пребывали в расцвете сил, но он поджидал их на повороте дороги, когда Великая Косильщица с пустыми глазницами останавливалась у изножья кровати, постукивая костями и усмехаясь так злобно, что у людей леденило кровь. Кюре Поносс служил Властителю, который сказал: «Царствие моё не от мира сего». Его, Поносса, влияние начиналось вместе с болезнью, и это всегда приводило его к тем местам, где орудовал доктор Мурай. Сие обстоятельство выводило последнего из себя, и однажды он проворчал: – А, вы уже здесь, могильщик? Стало быть, дело пахнет трупом! – Боже мой, – скромно ответил кюре Поносс, который не лишён был находчивости, когда не стоял на церковной кафедре. – Милый доктор, я пришёл лишь закончить то, что вы так удачно начали. Вся заслуга принадлежит вам. Доктор Мурай пришёл в бешенство: – Вы тоже пройдёте через мои руки, куманёк! – Ну что же, доктор, я с этим примирился, но и вы покорно пройдёте через мои. И это не менее очевидно, – возразил Поносс уверенно и добродушно. Доктор Мурай попытался отбиться: – Чёрт подери, живьём вы меня не возьмёте! Но Поносс кротко ответил: – Жизнь – ничто, доктор. Могущество церкви – на кладбище. Церковь сильна тем, что смешивает в лоне своём праведников и нечестивцев. Через двадцать лет после вашей смерти никто уже не будет помнить, были вы добрым католиком или нет. In vitam aeternam, [16] доктор, вы будете принадлежать церкви. Однако вернёмся к нашим бойцам. Выйдя из церкви, все заметили, что Никола хромает. У него кровоточило левое ухо и в драке пострадали чресла (что подтвердит и доктор Мурай). Это свидетельствовало о том, что Туминьон бил именно туда, где, по его словам, крылось слабосилие Никола. Противоречие между словами и ударами явственно обнаруживало вероломство Франсуа Туминьона. Хотя некоторые беспристрастные клошмерляне оправдывали его, говоря, что он метил в те места, которые швейцар Никола поразил у него самого, назвав его рогоносцем. Удары Туминьона были законными ударами. Однако экономные клошмерляне единодушно оплакивали гибель прекрасной формы Никола: его сломанную алебарду, истоптанную треуголку, шпагу, перекрученную, как детская сабля, парадный сюртук, изорванный на спине от пояса до воротника. Теперь придётся шить швейцару новую форму. На внешности Франсуа Туминьона следы сражения отразились не менее явственно. Кулак Никола увеличил правый глаз Туминьона до чудовищных размеров. Глаз сделался выпуклым и совсем походил бы на жабий, если б не стал фиолетовым и не был закрыт. На нижней челюсти Туминьона недоставало трёх зубов. Нет, не зубов, а всего лишь трёх корешков с зеленоватым налётом подле десны, похожих на старые сваи, долгое время стоявшие в цвелой воде. Так что в этом отношении ущерб был не так уж велик. Больше того, он был даже полезен: Никола выбил из лунок остатки зубных корней, на которые дантист, рано или поздно, наложил бы свои щипцы. К этому следует присовокупить трещину коленной чашечки и следы удушения на шее. Новый костюм Туминьона пострадал не менее основательно. После того как его починят, он будет пригоден только для будних дней. Но в «Галери божолез» был отдел готового платья, где Туминьон обмундировывал себя задешёво по оптовой цене. Так что потери были для него не слишком чувствительны. В Клошмерле мнения разделились. Одни приписывали всю вину Туминьону, другие Никола. Но, в общем и целом, все восхищались первым, который так удачно выкрутился из неравного боя, где его 63 килограмма противостояли 80-ти с лишним килограммам Никола. Всех удивляла столь большая сила в таком маленьком теле. Всё дело в том, что эти люди судили крайне поверхностно, без учёта морального фактора. Швейцар Никола защищал в сражении только своё тщеславие, так как красота г-жи Никола не считалась предметом для спора. Г-жа Никола принадлежала к числу таких женщин, о которых говорят в прошедшем времени: «Она была свеженькой», хотя в те времена, когда она действительно была свеженькой, никто этого не замечал. Когда же эта свежесть улетучилась, г-жа Никола окончательно приобщилась к скромному легиону дурнушек, чья благонравность не ставилась под сомнение. Будучи безупречными, они не жалели времени, наблюдая за сомнительной добродетелью определённых женщин и осуждая (иногда преждевременно) их падение. Напротив, Туминьон, сражаясь, имел могучий стимул для соревнования: владея такой женщиной, как Жюдит, доставлявшей ему постоянные заботы, он был обречён на оскорбления, внушённые завистью. Он бился за честь самой прекрасной, а стало быть, и самой подозреваемой женщины во всём Клошмерле. Отсюда подлинная отвага, которую он проявил в этом деле, отвага, впрочем, подготовленная бесчисленными ночными и утренними возлияниями. Хилый и трусоватый Франсуа Туминьон относился к таким злюкам, которые могут стать героями, когда у них хмель на усах. И ещё одна деталь, достойная упоминания. Несмотря на энергичные поиски, так и не удалось отыскать те шесть двуфранковых монет, что лежали в числе других на церковном подносе для поощрения верующих. Пропали задарма целые двенадцать франков из сбережений кюре Поносса, что было чувствительной потерей для его скромных доходов: клошмерляне вообще, а особенно верующие, по правде говоря, были скуповаты (щедрыми были только расточители, которые усердно посещали Адель и никогда не ходили в церковь). Но всё это, разумеется, ещё не делает исчезновение шести монет серьёзным событием. Налицо было другое обстоятельство, печальное и тревожное: пропажа породила подозрительность в достойнейшем стане, столь едином на первый взгляд – в стане набожных женщин. Некоторые из них за глаза обвиняли друг друга в присвоении денег. Сразу же заметим, что несколько дней спустя одно частное начинание даст новый повод к клевете. Разве могла упустить удобный случай некая Клементина Шавень, соперничавшая в благочестии с Жюстиной Пюте (что сделало их тайными врагами)? Разве могла она удержаться и не подать кюре Поноссу мысль о подписке, предназначенной для покупки нового святого Роха? К тому же сама она подписалась во главе листа на целые восемь франков. Впервые побеждённая на почве благочестивой изобретательности, Жюстина Пюте будет ядовито хихикать, бросая вызов своей конкурентке. Отношения между обеими девами сделаются такими натянутыми, что Клементина Шавень скажет: – Что до меня, мадемуазель, то я не лезу посреди церкви на стул, чтобы обратить на себя внимание. Я, мадемуазель, довольствуюсь тем, что отдаю свои деньги, лишая себя многого. Ответные реакции Жюстины Пюте всегда были крайне опасны. Она и на этот раз ответила ядовито: – А может быть, мадемуазель, вам стоило только нагнуться, чтобы подобрать эти деньги? – Что вы хотите этим сказать, мадемуазель завистница? – А то, что нужно иметь идеально чистую совесть, когда берёшься учить других, мадемуазель воровка! И обе старые девы примутся бегать по очереди к кюре Поноссу и изливать у него на груди свои обиды. Это добавит изрядную порцию хлопот клошмерльскому кюре, который и так разрывается надвое между Церковью и Республикой, между консерваторами и левыми (кстати, не меньшими консерваторами, так как почти все клошмерляне в той или иной степени являются собственниками, а те, кто собственности не имеет, не проявляют к общественной жизни никакого интереса). Кюре Поносс, у которого от всей этой истории голова идёт кругом, пригрозит враждующим сёстрам во Христе лишить их отпущения грехов. Только это и заставит их помириться. Они приблизятся друг к другу со словами, приготовленными заранее и призванными опровергнуть прежние оскорбительные речи. Но пламя их взоров подтвердит все, что было ими сказано раньше. В день скандала пышным цветом распустятся бутоны ненависти, скрытые в обеих девах. Позднее Жюстина Пюте скажет, что Клементина Шавень воняет дохлой крысой. И она не солжёт: её обоняние действительно будет ощущать этот запах от одного вида ненавистной соперницы, чья идея подписки имела немалый успех. Услужливо осведомлённая о том, что говорит о ней Жюстина Пюте, Клементина Шавень расскажет под величайшим секретом о более чем двусмысленной беседе, за которой она застала в ризнице звонаря Куафнава и Жюстину. По её словам, последняя, пользуясь полной глухотой Куафнава, с горящими глазами говорила ему умопомрачительные мерзости. В этой беседе Жюстина Пюте якобы дала полную волю своим извращённым инстинктам, о коих Клементина Шавень давно догадывалась. Воздев к небесам полные ужаса очи и склонившись к уху своей наперсницы, проницательная дева прошепчет: – Я ничуть не удивлюсь, если окажется, что Пютешка расставляет сети господину кюре… – Что вы говорите, дорогая мадемуазель! – воскликнула собеседница, томительно содрогаясь. – Разве вы не видели, как она бегает за ним по пятам? А её взгляд, когда она с ним говорит? Эта Пюте – властолюбица, вдохновляемая адом, лицемерка, скрывающая свои подлые страстишки под маской благочестия. Она мне внушает ужас. – К счастью, господин кюре – святой человек… – Это верно, дорогая мадемуазель: он поистине святой. Именно поэтому он не видит коварства за обезьяньими ужимками Пюте. А известно ли вам, сколько времени провела она однажды в исповедальне! Тридцать восемь минут, дорогая мадемуазель! Разве у честной девушки наберётся грехов на тридцать восемь минут? О чём же она говорила с господином кюре? Я могу вам это сказать, моя дорогая мадемуазель: она восстанавливала его против нас. Знаете, по мне, лучше уж такая тварь, как распутница Туминьон. Вы мне скажете, что она одержимая дьяволом сучка и что на грязный запах её юбок сбегается вся округа? Но с подобными женщинами знаешь хотя бы, как себя вести. Они, по крайней мере, не двуличны. Из всего этого видно, каково было положение вещей в первые минуты после скандала. Люди ещё не пришли в себя от изумления. И у той, и у другой стороны уже были сторонники первого призыва – люди, примкнувшие с закрытыми глазами к партии кюре или к партии мэра. Но мнение колеблющейся массы обывателей было обусловлено соображениями, особыми для каждого индивида. Нужно немало размышлений и бесед, чтобы выбрать ту или иную позицию. Мотивы предпочтений были не всегда очевидны и не всегда таковы, чтобы в них удобно было сознаться. Зависть была начеку. Впоследствии она подспудно посеет вражду даже в стане богомолок. Но кто же всё-таки победитель: Никола или Туминьон? Пока ещё трудно прийти к определённому мнению. Решение будет зависеть от числа перевязок и сроков инвалидности у обоих забияк. Возникал вопрос, важный и чрезвычайно волнующий: кто должен возместить ущерб? «Вне всякого сомнения, Туминьон», – заявляет церковная партия, утверждающая, что смертельный удар святому Роху был нанесён супругом Жюдит (который, кстати сказать, открещивался вовсю от этого обвинения). А хотя бы и так! Эрнест Тафардель внёс полную ясность в дебаты. Он попросил описать в малейших деталях событие в церкви и заставил повторить все ругательства. – Вы говорите «рогоносцем»? Никола назвал Туминьона рогоносцем? – И не раз! – ответили Торбайон, Ларудель и другие. Все были свидетелями того, как Тафардель снял в знак торжества свою знаменитую панаму и отвесил глубокий поклон в сторону опустевшей церкви, бросая перчатку последним приспешникам обскурантизма. – Предупреждаю вас, господа Лойолы: скоро мы будем веселиться! По мнению Тафарделя, клошмерльского эрудита, публично употреблённый термин «рогоносец» являлся диффамацией, способной нанести серьёзный ущерб репутации и супружеской жизни оскорблённого. Следовательно, супруги Туминьон имели полное право потребовать от швейцара Никола возмещения всех убытков. Попробуй только церковь поднять дело об увечье святого Роха – и Туминьон должен будет начать процесс. – Вы найдёте, с кем поговорить, господин Поносс! – сказал Тафардель на прощанье. Затем он возвернулся на высоты мэрии, чтобы немедленно взяться за работу. Инцидент в церкви должен был снабдить его сенсационным материалом на две колонки в «Пробуждении винодела», газетки, издающейся в Бельвиле-на-Соне. Прочитав эти гневные строки, обыватели с возмущением узнают о том, как наймиты католической церкви едва не довели до развода и, быть может, до преступления на любовной почве добропорядочную чету клошмерльских коммерсантов. – Ну и ну! … * * * Вы обратили внимание на любопытное обстоятельство? В то время как весь Клошмерль охвачен волнением, один-единственный человек остаётся невидимым и неуловимым: это Бартелеми Пьешю, мэр городка. Этот расчётливый и предусмотрительный политик, положивший своим писсуаром начало всему скандалу, понимал высокую ценность молчания и отсутствия. Он предоставил людям простодушным и импульсивным идти вперёд и компрометировать друг друга. Он предоставил краснобаям болтать, ожидая, пока всплывут на океане бесплодных словес выгодные ему обломки истины. Он молчал, наблюдая, размышлял, взвешивая все «за» и «против», прежде чем сделать очередной ход клошмерлянами как пешками на шахматной доске своего честолюбия. У Бартелеми Пьешю были далеко идущие планы. У него была цель, о которой знала только Ноэми Пьешю, его супруга. Но эта особа была могилой и несгораемым шкафом, величайшей скопидомкой и самой лицемерной женщиной во всём Клошмерле. Это её делало самой полезной женой, какую только могло послать Провидение мэру городка, где так много баламутов и драчунов. Ноэми умела дать хороший совет. Она была похожа на скаредного муравья, никогда не устающего накоплять. Иногда она даже заходила слишком далеко, её приходилось удерживать, так как она совершала ошибки в расчётах из-за того, что была чрезмерно расчётлива. Она всегда готова была рассорить два семейства, чтобы выгадать какой-нибудь грош, спозаранку соскочить с постели, чтобы понаблюдать за служанкой. Эта женщина остервенело эксплуатировала чужой труд, она считала себя удовлетворённой лишь тогда, когда на неё работали до последней капли пота. Она гналась за немедленной выгодой – в этом заключался её единственный недостаток. Но женщина с подобным недостатком могла бы обогатить любого неудачника, разорённого мотовством. Пьешю не приходилось постоянно приглядывать за всем. Он мог часто отлучаться, чтобы вести те или иные дела, вполне полагаясь на хозяйничанье жены. Это было столь суровое хозяйничанье, что люди нередко приходили к нему, чтобы пожаловаться на жесткость его супруги. Мэр всегда готов был пойти на маленькие уступки, так как знал, что всё равно ничего не потеряет. Благодаря этим уступкам, он пользовался славой человека сговорчивого и лишённого чванства. Он не был «свиньёй» с маленькими людьми. Отличную репутацию ему доставила его манера говорить, слегка пожимая плечами: «Таковы женщины… Вы же их знаете…» Обычно о Пьешю толковали так: «Если бы не его жена…» Итак, благодаря своей супруге, Бартелеми Пьешю удачно вёл свои дела и имел прекрасную репутацию. Ещё одно преимущество Ноэми: она была совсем не ревнива. Эта женщина совершенно не интересовалась интимной стороной жизни, играющей столь важную роль в других семействах. Г-жа Пьешю никогда не получала от этого удовольствия. На первых порах после бракосочетания ей просто хотелось всё узнать. Сначала она руководствовалась любопытством, потом тщеславием и, наконец, жадностью, в соответствии со своим характером: поскольку она была богата и вышла замуж за Бартелеми Пьешю, единственным достоянием которого была привлекательная внешность, она не желала быть околпаченной. Но она должна была признать, что Бартелеми честно выполнял условия сделки. Может быть, он и женился на ней из-за её франков, но эти деньги он полностью отрабатывал (особенно вначале). И это следует поставить ему в заслугу, так как Ноэми, не знавшая наслаждения, естественно, не умела его и доставлять. Однако в течение нескольких лет ей казалось необходимым регулярно снимать прибыль со своего приданого. Она это делала вплоть до того времени, когда у неё родились Гюстав и Франсина, после чего она убедила Пьешю оставить её в покое. Она ему заявила, что слишком занята по дому – со слугами, детьми, кухней, счетами и стиркой, чтобы отрывать время от сна на глупости, известные ей наизусть. Она дала понять, что предоставляет ему полную свободу на тот случай, если повстречаются особы, которым «это может доставить удовольствие». «Хоть от этой работы избавлюсь!» – И она принялась усердно посещать церковь. Скупость её продолжала расти. В этом заключалась вся её отрада. Снятие брачной ипотеки было крайне выгодно для Пьешю. Его жена всегда была сухопарой и малопривлекательной клячей, которую он с радостью оставил бы в каком-нибудь закоулке, если бы не обладал сильно развитым чувством долга. После родов телесная скудость Ноэми стала просто убийственной. И такой работяга, как Пьешю, в конце концов, стал избегать супружеских трудов, а если и приступал к ним, то только после долгих колебаний. Он оценил преимущества праздных ночей, оставлявших нетронутыми солидные запасы энергии. Пьешю всегда интересовал женщин. По мере того как он начинал стареть, общественное положение стало приносить ему выгоду, которой лишал возраст. У Бартелеми Пьешю, сначала муниципального советника, а потом мэра, всегда было достаточно удобных оказий. Если же Пьешю внезапно оказывался с пустыми руками, он снова набрасывался на жену. «Когда ты, наконец, оставишь свои повадки!» – говорила ему Ноэми с такой холодностью, что нужна была слепая горячность юных лет, чтобы настоять на своём. Задолго до того времени, о котором идёт речь, Бартелеми Пьешю научился избегать опрометчивых решений и даже в любовные дела привносил дух осмотрительности, составлявший его силу во всех начинаниях. С давних пор он смотрел на жену как на своего интенданта и иногда компаньона. Но Ноэми всегда требовала, чтобы у них была общая кровать. Она видела в этом супружескую привилегию, отличающую её от случайных женщин, которыми мог воспользоваться её супруг. Она считала это соседство очень удобным для обсуждения всевозможных планов в долгие зимние ночи. И, наконец, совместное спаньё очень удачно заменяло комнатную печку. Похвальная экономия. Однако пора открыть грандиозный план Бартелеми Пьешю: через три года он собирался стать сенатором, заменив Проспера Луэша, о котором говорили в осведомлённых кругах как о человеке, заметно впадающем в детство. Ослабление интеллекта не было бы серьёзным препятствием для возобновления депутатского мандата, если бы не стали известны скандальные похождения сенатора. Старичок интересовался малютками, – это был благодушный, но отнюдь не филантропический интерес; сенатора приходилось периодически помещать в частные лечебницы, чтобы спасти от бурного возмущения иных несговорчивых родителей, которые требовали от него немалых сумм в компенсацию за утраченное неведение своих несовершеннолетних дочерей, попавших в поле зрения господина Луэша, страдающего эксгибиционизмом. И эти деяния, до сих пор полускрытые, грозили нанести значительный ущерб партии. Разумеется, Проспер Луэш мог бы пролепетать, что его почтенный коллега господин де Вильпуй заполняет свои сенаторские досуги такими же утехами. Но господин де Вильпуй был человеком правых убеждений, некогда его воспитывали иезуиты, и он до сих пор имел среди них весьма влиятельных знакомых. Видный католик, он, бесспорно, стоял в первых рядах благонамеренных людей своего времени, – репутация, предоставляющая ему значительные возможности для маленьких прегрешений. А его противник в политике и верный компаньон в проказах, скрашивающих старость, Проспер Луэш, к несчастью, в молодости снискал известность своими прогрессивными взглядами и реформаторским пылом. Впоследствии он дал утешительные доказательства своей эволюции; сначала стал домогаться чисто буржуазных почестей, затем проявил в Бордо в 1914 году пламенный патриотизм и, наконец, заявил с трибуны Сената, что война должна вестись с неослабевающей силой до победного конца. И тем не менее он сохранил множество врагов. Поскольку никто не мог с достаточными основаниями поставить под сомнение его честность, было решено придраться к его нравственности. О его подвигах правые узнали от господина де Вильпуй. Не желая повредить старому приятелю, этот важный сановник, уверенный в своей безнаказанности, однажды проговорил аристократически гнусавым голосом: «Странное дело, мы с Луэшем люди различных убеждений, но одинаковых вкусов: мы любим слегка зеленоватые плоды. В наши годы это немного молодит! Но должен признаться, друг мой, что Луэш в этой области прибегает к весьма любопытным приёмам… Очаровательное ребячество, мой милый! Наш собрат всегда был новатором. Это проявляется во всём!» Короче говоря, было необходимо ускорить отставку Луэша, чтобы избежать скверной истории. Бартелеми Пьешю всё это прекрасно знал. Он маневрировал. Он уже приобрёл покровителей и рассчитывал сделать таковым и Бурдийя, и Фокара, собиравшихся снова приехать в Клошмерль, и на этот раз уже порознь. Став сенатором, Пьешю рассчитывал выдать замуж свою дочь Франсину, которой уже исполнилось шестнадцать лет. Она была красивой девушкой, образованной и с манерами, пригодными для любого салона (за эти манеры заплатили немало, да к тому же ещё монашкам). Он присмотрел для своей дочери Гонфалонов де Бек де Блазе, старую дворянскую семью, финансы которой выглядели ещё хуже, чем фасад их замка, имевшего всё же весьма внушительный вид на своём холме, в глубине прекрасного французского парка с двухсотлетними деревьями. Эти Гонфалоны де Бек были людьми спесивыми, но их состояние настоятельно требовало новой позолоты. Их двадцатилетний сын Гаэтан через три-четыре года как раз подойдёт Франсине. Правда, говорят, что он немного придурковат и ни на что не пригоден. Что ж, тем лучше: Франсина сможет держать его в руках (было уже очевидно, что она станет женщиной с цепкой хваткой, берегущей копейку и к тому же необразованней, чем её матушка). Выйдя замуж за Гаэтана и имея состояние и титул, Франсина будет на равной ноге с Куртебишами и Сен-Шулями и станет повыше, чем Жиродо. А он, Пьешю, заручится политической поддержкой местного дворянства. Сдвинув на затылок шляпу и опершись локтями о стол, Бартелеми Пьешю размышлял обо всём этом, медленно пережёвывая пищу. Нужно сделать так, чтобы писсуар и сраженье в церкви способствовали успеху его планов. Вокруг Пьешю теснились домочадцы, подавляя любопытство и благоговея перед его молчанием. И всё-таки, когда он кончил есть, Ноэми спросила: – Так что тебе даст эта история в церкви? – Пусть пока всё идёт своим чередом! – ответил Пьешю, поднявшись и направляясь в свою комнату, где он любил покурить трубку, погрузившись в глубокие размышления. Ноэми сказала детям: – Он уже всё обмозговал. 12 ВМЕШАТЕЛЬСТВО БАРОНЕССЫ Подъехав к домику кюре Поносса, баронесса Альфонсина Куртебиш стремительно выпрыгнула из своего скрежещущего лимузина, высокого, как фаэтон. Собранный в 1911 году, он был похож на герцогскую карету, которую извлекли из сарая и снабдили худосочным мотором. Если бы эта жалкая колымага не попала в руки старого шофёра баронессы, она казалась бы смехотворной. Гружённая Куртебишами, эта пыхтящая старомодная фукалка с дворянским гербами на дверцах доказывала, что обладание новейшими машинами – удел разбогатевших свиноторговцев. В то же время она свидетельствовала, что не может быть ничего смешного в привычках семейства, которое гордится безупречным генеалогическим древом, растущим с 960 года и прославленным в некоторых своих ветвях бастардами, каковые появились на свет в результате лестной склонности монархов к отдельным представительницам этого древнего рода. Ветхость автомобиля вполне соответствовала дряхлости огромного замка с бойницами, из которых простреливалась вся окрестность. Итак, баронесса резво выпрыгнула из автомобиля и направилась к домику кюре Поносса в сопровождении дочери Эстель и зятя Оскара де Сен-Шуля. Она сдержанно постучала в дверь, уязвлённая тем, что ей приходится нанести визит «маленькому деревенскому попику» (так она называла Поносса). Мы не собираемся утверждать, что она совершенно отрицала духовную власть клошмерльского кюре. С тех пор, как баронесса поселилась вдали от света, она доверяла повседневный уход за своей душой кюре Поноссу. Ей не хотелось каждый раз, как она пожелает избавиться от своих грехов, путешествовать в Лион к его преподобию господину де Латаржелю, хитроумному иезуиту, который был хранителем её совести в те времена, когда над её жизнью ещё проносились ураганы страстей. «Бедняга Поносс, – говорила она, – хорош для однообразной жизни вдовиц. Этому замарахе лестно исповедовать баронессу». Присовокупим к этому признание, сделанное баронессой своей соседке по имению, маркизе д'Обена-Тезе: «Сами понимаете, моя дорогая, в прежние времена я не стала бы поверять этому мужлану свои будуарные прегрешения. А теперь у меня всего лишь маленькие грешки стареющей женщины, которые можно смахнуть лёгким пёрышком. Теперь мы пахнем нафталином вынужденной добродетели, моя дорогая, не так ли?» Из всего этого видно, чем был для баронессы де Куртебиш кюре Поносс. Одним словом, она относила его к своей челяди: он заботился о её душе так же, как маникюрша заботилась о её ногтях, а массажистка о её теле. По её убеждению, духовные и телесные изъяны знатной дамы, имеющей за собой десять веков родословной, должны быть объектом почитания со стороны хамов, независимо от того, кюре они или не кюре. Бесцеремонно открывать перед ними свои грехи значило оказывать им огромную честь. Кстати, когда она нуждалась в услугах кюре, она посылала за ним своего шофёра. («Я не хочу подхватить мужицких блох в вашей исповедальне».) Он приходил исповедовать её в маленькую молельню замка, специально предназначенную для этого таинства. Она выбирала такие дни, когда ей не нужно было принимать гостей, что позволяло пригласить кюре Поносса к обеду, который подавался без особенной помпы, очень смущавшей беднягу Поносса. Никогда ещё баронесса не являлась к кюре Поноссу столь внезапно. Этот визит заранее испортил ей настроение. Как только молоточек стукнул о двери, пробудив эхо в огромном и холодном коридоре, загудевшем, как пустая бочка, баронесса сказала, обернувшись к своему зятю: – Будьте с Поноссом тверды, мой друг! – Разумеется, баронесса! – ответил щупленький господин де Сен-Шуль, который был самым мягким человеком на свете и приходил в ужас от избытка твёрдости в характере тёщи. – Надеюсь, Поносс сейчас не выпивает с этой винодельческой братией! Пусть его немедленно разыщут. Просто непостижимо, что после всего происшедшего он не явился за советом в замок! Произнося эти слова, она барабанила в дверь, постукивая своими перстнями и раздражённо топая каблучком. Потом добавила: – Скажу архиепископу, чтоб он намылил ему голову! Баронессе было за пятьдесят, но она ещё сохранила следы былой красоты. Эти следы выглядели весьма высокомерно, ибо баронесса сознавала своё высокое назначение. Запросто вычеркнув из истории Революцию, она обращалась с населением долины, над которой возвышался её замок, так, как если бы они были крепостными на землях, возвращённых её семье (это было законным восстановлением доброго старого порядка, который был испытан временем и без лишних разговоров ставил людей на свои места). Между двадцатью и сорока семью годами баронесса де Куртебиш была крепкой красивой женщиной, ростом около метра и семидесяти сантиметров, с необыкновенно привлекательной кожей, с глазами, магнитом притягивающими мужские взоры, устами, обещающими головокружительную страсть, и с неотразимым движением бёдер. В этом движении всех восхищало нечто властное и в то же время гарцующее, что казалось бы у всякой другой женщины вульгарным. Но у баронессы, благодаря её происхождению, всё это выглядело великосветской вольностью, приправленной вызывающим высокомерием. У баронессы была ладная фигура, с гибкими бёдрами воительницы, а её великолепный зад, в котором угадывалась необычайная упругость, был её главным достоинством в те времена, когда каноны женской красоты требовали классической пышности. В эпоху корсетов у неё был высокий бюст. Глубоко вырезанный лиф её платья был похож на корзину, заполненную изумительно прекрасными плодами-близнецами. Но это искусительное тело принадлежало высокородной особе и, следовательно, стояло выше настойчивых плебейских домогательств. Всякий мужчина немедленно чувствовал этот нюанс, и в результате даже самые дерзкие чуть не трепетали перед этой властной женщиной, которая бесцеремонно определяла по взглядам своих воздыхателей, в какой степени они могут удовлетворить её требовательные запросы. Такова была баронесса де Куртебиш, неутомимая амазонка, в течение двадцати семи лет своей жизни, почти целиком посвящённых любви. Набросаем в основных чертах жизненный путь этой надменной особы. Альфонсина д'Эшодай д'Азен принадлежала к старинной дворянской фамилии из окрестностей Гренобля, претендовавшей на происхождение от Маргариты де Сассенаж, которая была любовницей Людовика XI и родила от него дочь. Финансы этого семейства, к сожалению, пребывали в плачевном состоянии, и когда Альфонсине исполнилось двадцать лет, она вышла замуж за тридцативосьмилетнего барона де Куртебиша. Он был порядочно потрёпан, но ещё очень богат, несмотря на то, что со дня своего совершеннолетия только и занимался тем, что делал глупости. Ги де Куртебиш (или Бибиш, как его называли близкие друзья) вёл в Париже расточительную жизнь бездельника, содержа за крупные деньги некую Лауру Толледу, знаменитую даму полусвета. Она его высмеивала сотни раз (но это было в его вкусе) и вела по дороге разорения, презрительно подхлёстывая по пути. Когда Ги де Куртебиш увидел прекрасную Альфонсину, он счёл её ещё более импозантной, чем Лаура, так как она имела перед последней то преимущество, что могла быть принята где угодно. На юной девушке лежал отпечаток превосходства, всегда привлекавшего нашего барона, ибо ему было свойственно нечто вроде морального мазохизма. Это качество всегда подчиняло барона де Куртебиша женщинам, унижавшим его. Домашние настойчиво торопили Альфонсину воспользоваться блестящей партией. Излишний совет: её жадная натура давно рекомендовала ей ухватиться за первую же возможность стать независимой. Впрочем, накануне полного физического упадка Ги де Куртебиш ещё обладал столичным шиком и пользовался огромным престижем в глазах юной провинциалки. У барона были финансовые дела в Лионе. Молодая чета имела одну квартиру в Париже, другую в Лионе и замок в Клошмерле. И в Париже, и в Лионе прекрасная Альфонсина произвела сенсацию. Из-за неё произошла нашумевшая дуэль, сделавшая баронессу очень модной женщиной. Ги де Куртебиш, плешивый, дрожащий, преждевременно пожелтевший от органических недугов, которые вскоре свели его в могилу совсем молодым, быстро перестал быть функционирующим супругом. После того, как родились дети, Альфонсина сохраняла этого полу калеку только ради титула и доходов (и для того, чтобы за ним ухаживать, ибо, будучи сильной, она любила опекать). Баронесса отправилась на поиски наслаждений, не принимая при этом в расчёт своё тщеславие и свой высокий ранг. Она испытывала только одно затруднение – в выборе: он был настолько велик, что трудно было остановиться на ком-то определённом. Её многочисленные проказы совершались в открытую и с такой дерзостью, что ставили в тупик злоязычие, не находившее для себя пищи там, где отсутствовало притворство. Овдовев, баронесса поняла, что богата, и предпочла независимость подчинению, к которому она не испытывала решительно никакой склонности. Она жила на широкую ногу, и эта жизнь стоила ей всё больше и больше по мере того, как она старела. Такой образ жизни основательно потрепал её состояние, которым она распоряжалась с королевской небрежностью, презирая мещанскую бережливость (что всегда ставит под удар дворянские капиталы). К середине войны она столкнулась с серьёзными финансовыми трудностями и тяжкими любовными осложнениями, предвещающими окончательный закат. Она доверилась нотариусу, как доверяются хирургу. Но самое печальное заключалось в другом. В сорок девять лет Альфонсина де Куртебиш дала сама себе беспощадную аудиенцию перед зеркалом. Из этой аудиенции баронесса извлекла директивы, каковым она незамедлительно и подчинилась. Она это сделала со свойственной ей решительностью. Баронесса сразу же перестала скрывать свою седину, – в этом заключался первейший и самый важный шаг. «Тело уже получило своё, – сказала она себе. – Мне не о чем сожалеть. Я больше не желаю быть игрушкой в руках бессовестных негодяев. Настала пора благопристойно стареть». Она покинула свою парижскую резиденцию, довела до минимума число слуг, по-матерински распростилась с несколькими юнцами (они были привлечены её репутацией и явились, чтобы получить аттестаты половой зрелости, которые она с давних пор великодушно раздавала молодёжи). Пребывая большую часть года в Клошмерле и проводя почти всю зиму в Лионе, баронесса решила сблизиться с богом. Она это сделала без всякой приниженности, так как считала господа существом своего круга. Она считала, что бог создал её прекрасной и сверхтемпераментной женщиной из рода д'Эшодай д'Азен, чтобы она вела себя, как подобает знатной даме, используя все преимущества, данные ей природой и высоким рождением. Эта уверенность настолько прочно укоренилась в сознании баронессы, что никогда, даже в период своих успехов, она не отказывалась окончательно от церковных обрядов. В те времена она доверяла свои тайны преподобному отцу Латаржелю, искусному экзегету, признававшему властные потребности, заложенные в человеке господом богом. Этот иезуит с тонкой и немного скептической улыбкой на устах вдохновлялся утилитарной доктриной, которую он ставил на службу церкви. Он думал: «Пусть лучше грешница пребывает в лоне религии. И тем более, если грешница влиятельна. Мощь Ватикана покоится на поддержке влиятельных грешников». Поиски тихой пристани не привели Алъфонсину де Куртебиш к смехотворному ханжеству. Жажда деятельности заставила баронессу заниматься благотворительностью. Будучи патронессой дочерей Пресвятой Марии, она следила за делами прихода в Клошмерле и давала советы кюре Поноссу. В Лионе она руководила благотворительным комитетом, работным домом для женщин и была частой гостьей в архиепископстве. Не забывая о том, что она была прекрасной Альфонсиной, одной из самых модных женщин своего поколения, она продолжала сохранять безапелляционную важность тона. Своему прошлому, полному приключений, она была обязана некоторой вольностью в выражениях. Эта вольность нисколько не смущала прелатов, успевших повидать всяческую скверну, прежде чем занять высокие церковные посты, но зачастую внушала испуг простодушному кюре Поноссу. Неизменно энергичная Альфонсина де Куртебиш резво носила некоторые излишки веса, возникшие от того, что она перестала выполнять обычный режим кокетства. Несколько лет назад она начала жаловаться на ослабление слуха. Этот маленький недуг удваивал повелительную громкость голоса, тембр которого с годами приобрёл чисто мужские оттенки. Всё это ещё больше подчёркивало резкость её характера. Старший из детей Альфонсины, Тристан де Куртебиш, проведя всю войну в различных штабах, ныне проживал в центральной Европе в качестве атташе при французском посольстве. Этот высокий и представительный юноша был гордостью своей матери: – С лицом, которое я ему дала, он всегда пробьёт себе дорогу. Держитесь, наследницы больших состояний! Совсем другое дело – её дочь Эстель. В тот момент, когда баронесса вышла в отставку, она не видела у своей двадцатишестилетней дочери решительно никаких перспектив на брак. Прозорливую баронессу одолевала досада: – Не представляю, – признавалась она маркизе д'Обена-Тезе, – кто захочет обременить себя этой апатичной дылдой! Впрочем, баронесса брала на себя всю ответственность за эту неудачу. Она это делала в такой форме: – Я слишком любила мужчин, моя дорогая, – это видно по внешности бедняжки Эстель. У меня могли хорошо получаться только мальчишки. И правда, Эстель была явной пародией на Альфонсину в её лучшие годы. Она унаследовала от матери крепкое телосложение, но плоть на массивном скелете распределялась неравномерно и была немного вялой. В этом большом теле слишком много лимфы и явно недостаточно разума. Сама баронесса, несмотря на всю свою порывистость неукротимой амазонки, отнюдь не лишена была женственности. Дочь же её была совершенно мужеподобной. Красивая нижняя губа женщин из рода д'Эшодай д'Азен, обещающая буйную чувственность, была у Эстели попросту отвислой. Вечно насупленный вид отнюдь не оживлял её вялую и анемичную тучность. И тем не менее лицезрение этой дородности утроило чахлый пыл худосочного Оскара де Сен-Шуля. Инстинкты хилого дворянина искали в дочери баронессы дополнения к самому себе: килограммов и сантиметров, недостающих ему для того, чтобы стать мужчиной, достойным этого имени. Ввиду полного отсутствия женихов, Оскара де Сен-Шуля приняли вполне благосклонно, хотя он и был почти полным альбиносом, а его покрасневший и лихорадочный глазок взбудораженной курицы комично вращался за стеклом монокля, который он носил, уродуя гримасою бровь. Брак был не из блестящих, но он спасал положение и даже имел некоторые выгоды. Оскар де Сен-Шуль владел в окрестностях Клошмерля предельно ветхим, но довольно большим имением, которое позволяло существовать на ренту, при определённой скромности запросов. В отношении своего зятя баронесса не питала решительно никаких иллюзий. – Он совершенно бездарен, – говорила она, – из него можно было бы сделать депутата их республики. И она принялась активно действовать в этом направлении. Наконец, послышался осторожный шорох шлёпанцев. Онорина приоткрыла дверь, как приспускают подъёмный мост, снова готовый к подъёму. Ей не нравилось, когда кто-нибудь оспаривал у неё кюре Поносса, и все знали, что она плохо принимает посетителей. Но баронесса де Куртебиш – это совсем другое дело! Приход архиепископа не произвёл бы на Онорину большего впечатления. Она воскликнула: – Бог ты мой, да это же госпожа баронесса! – Поносс дома? – спросила баронесса таким тоном, каким она говорила: «Где мои люди?» – Дома, дома, госпожа баронесса. Входите же, я за ним в момент сбегаю! Он вышел в садик подышать свежим воздухом. Она проводила баронессу, Эстель и её мужа в маленькую гостиную, сырую и полутёмную, где никогда не бывало дневного света. Покои кюре Поносса пахли трубкой, вином, жилищем старого холостяка и остывшим жарким. Как только служанка вышла, баронесса проговорила: – Ей-богу же, церковная добродетель неважно пахнет! Как по-вашему, Оскар? – Вне всякого сомнения, баронесса, аромат добродетелей нашего милого Поносса, я бы сказал, несколько демократичен. Да, да, это демократический и плебейский аромат. Но наш кюре, в основном, обращается к простолюдинам, и они бы наверняка удивились, если бы их пастырь благоухал розой. В нашем веке, баронесса, избранники обречены. Мы плывём по бурному океану упадка. Впрочем, я уверен, что наш Поносс имеет прекраснейшую душу, я бы сказал, вопреки запаху оболочки. Так сказать, о мужиках радеть – по мужицки смердеть, если не хочешь замечать их запаха. Как мне говорил во времена нашей бурной юности мой друг виконт де Кастельсоваж… – Оскар, – оборвала его баронесса, – вы мне уже сто раз повторяли то, что вам сказал во времена вашей бурной юности этот виконт де Кастельсоваж, который мне всегда казался величайшим болваном. – Не смею возражать, баронесса. – А Поносс – болван номер два! – Совершенно верно, баронесса. – А вы, Оскар… – Что вы хотите сказать, баронесса? – А вы – мой зять. И я с этим давно смирилась. Эстель всегда делала одни только глупости. Эстель де Сен-Шуль робко попыталась вмешаться. – Но, мама… – В чём дело, дочь моя? Я нахожу, что вы выглядите размазнёй. Женщина из рода Куртебиш, имеющая мужа, могла бы выглядеть более жизнерадостной. В этот момент в комнату вошёл кюре, с лицом, побагровевшим от трудного пищеварения. Его обуревало смешанное чувство, в котором сливались воедино беспокойство и подобострастие. – Госпожа баронесса, – сказал он, – я весьма польщён… – Не нужно елея, Поносс, – ответствовала Альфонсина де Куртебиш. – Садитесь и отвечайте на вопросы. Разве я не патронесса дочерей Пресвятой Марии? – Разумеется, госпожа баронесса. – Разве я не первая благодетельница прихода? – Вне всякого сомнения, госпожа баронесса. – Разве я не баронесса Альфонсина де Куртебиш, урождённая д'Эшодай д'Азен? – Да, это так, госпожа баронесса, – ответил Поносс, трепеща от страха. – А намерены ли вы, друг мой, признавать права высокого рождения, или вы решили примкнуть к санкюлотам? Может быть, вы стали одним из тех кабацких священников, которые собираются напичкать религию различными идейками… Объясните ему, Оскар, я ничего не понимаю в вашей политической тарабарщине. – Без сомнения, вы имеете в виду, баронесса, новейшее христианство, демагогическое, антилегитимистское и заискивающее перед чернью! Вот о чём идёт речь, мой милый Поносс. Баронесса хочет заклеймить вмешательство в религию крайне левых социальных доктрин, которые толкают её, я бы сказал, на путь анархизма и якобинства, на путь поистине святотатственный, толкают, вопреки нашим старым национальным традициям, представителями которых мы являемся, и, я сказал бы, представителями наследственными, благословенными, помазанными, – правильно я говорю, баронесса? – а это ведёт к тому… – Довольно, Оскар. Я думаю, вам всё ясно, Поносс? Мытарства этого злополучного дня окончательно подкосили клошмерльского кюре. Он был создан для простых путей, чистых от козней лукавого. Он ответил, заикаясь от испуга и несколько раз поднимая руку, как бы желая выкликнуть: Dominus vobiscum! [17] – Милостивый боже, госпожа баронесса… Моя жизнь безгрешна, и мне не свойственно нечестивое высокомерие. Я всего лишь скромный кюре, желающий только добра. Я не понимаю, почему вы мне приписываете столь великие прегрешения. – То есть как это не понимаете? Что это за набат, взбудораживший всю долину? Что это за скандал в вашей церкви? И я должна узнавать о таких вещах от посторонних! Вашим первейшим долгом, господин кюре, было доложить об этом владелице замка. Замок и церковь, дворянство и духовенство должны идти рука об руку – разве вы этого не знаете? Ваше равнодушие, Поносс, играет на руку мужичью. Итак, если бы я сама не побеспокоилась, то я бы до сих пор ничего бы не знала? Почему вы ко мне не явились? – Госпожа баронесса, у меня есть всего лишь плохонький велосипед. В мои годы я уже не могу взбираться по крутым склонам. У меня подкашиваются ноги, и потом у меня одышка. – Вы могли бы одолжить одну из этих вонючих керосинок, которые берут любые препятствия, и примчаться ко мне в замок. Вы вяло защищаете свою веру, мой милый Поносс, и очень жаль, что приходится вам об этом говорить. А теперь расскажите о ваших планах. – Именно о них я только что размышлял, госпожа баронесса. Я просил господа бога дать мне благой совет. Ведь сейчас такое множество скандальных историй! Кюре Поносс тяжело вздохнул и ринулся очертя голову к смертельной опасности. – Вы ещё не всё знаете, госпожа баронесса. Помните ли вы одну из дочерей Пресвятой Марии – юную Розу Бивак, которой совсем недавно исполнилось восемнадцать лет? – Эта та самая пухленькая застенчивая индюшечка, которая поёт не так фальшиво, как прочие наши пигалицы? Смущённая мимика кюре Поносса говорила о том, что христианское милосердие не позволяет ему подписываться под подобной характеристикой. Однако возражать баронессе он тоже не стал. – Ну, так что же сделала эта малютка? У неё такой вид, хоть давай причастие без исповеди? Кюре Поносс совсем ошалел от смущения. – Ей дали совсем другую вещь, госпожа баронесса! Речь идёт о зачатии, которое… увы, нельзя назвать… непорочным! – Что означают эти высокопарные околичности? Не хотите ли вы сказать, что она беременна? Ну, тогда так и говорите. Скажите прямо: ей сделали ребёнка. Ведь мне тоже в своё время сделали ребёнка, и я от этого отнюдь не умерла. Эстель, дочь моя, держитесь прямо! Да, в своё время вашей почтенной матери сделали младенца. В этом факте нет ничего ужасного. – Меня огорчает не столько самый факт, сколько отсутствие при этом священного таинства. – Мать честная, да мне это и в голову не пришло!.. Ну и номера откалывают ваши воспитанницы, дорогой Поносс! Не знаю, чему вы их только учите на ваших занятиях… – О, госпожа баронесса! – вскричал кюре Поносс, огорчение и испуг которого дошли до предела. Кюре Поносс приходил в ужас при одной мысли, что эту историю нужно будет рассказать председательнице. Он опасался её упрёков, а главное, её возможной отставки. Но баронесса спросила: – А известно ли, кто этот расторопный малый, который оказался таким растяпой? – Вы хотите сказать, госпожа баронесса, тот… который… – Да, Поносс. И не стройте такую великопостную физиономию. Известно ли имя дуропляса, который сорвал нашу Розу? – Это Клодиус Бродекен, госпожа баронесса. – А чем занимается этот парень? – Он в полку. В апреле он приезжал в отпуск. – Он женится на своей Розе. Или его отправят в тюрьму и на каторгу. С его полковником поговорят. Неужели этот вояка думает, что с дочерьми Пресвятой Марии можно обращаться, как с женщинами покорённых областей? Кстати, Поносс, пришлите ко мне маленькую Розу Бивак, которую отнюдь не назовёшь недотрогой. Нужно ею заняться, чтобы она не натворила глупостей. Завтра же пришлите её в замок. * * * Праздник святого Роха много лет подряд отмечался в Клошмерле со спокойной торжественностью, свойственной мирному нраву клошмерлян и природному благодушию этого края, столь благодатного для урожаев винограда. Но, видно, так уж было предначертано, чтобы в этот злополучнейший из всех дней Провидение покинуло своего слугу, кюре Поносса, и ниспослало ему неожиданные испытания, к которым наш кюре питал величайшее отвращение. Он всегда старался их избежать и выхолащивал из своего деревенского католицизма самый дух воинственности. Кюре Поносс не принадлежал к числу переживших своё время фанатиков веры, повсюду сеющих плевелы смут и братоубийственного сектантства: такие деяния скорее вредны, чем полезны. Он больше рассчитывал на добродетель уступчивого и милосердного сердца, чем на опустошения, сотворённые огнём и мечом. Кому известно, что ложится в основу греховной гордыни, вдохновляющей честолюбивый эгоизм некоторых апостолов и оживляющей нетерпимую веру мрачных устроителей аутодафе? Трепеща перед баронессой, кюре Поносс воссылал к небесам запутанные молитвы, которые ему диктовало рвение, исполненное ужаса. Они выглядели приблизительно так: «Господи милосердный, пощади меня и отврати от меня тягостные злосчастья, которые ты бережёшь для избранных. Господи милосердный, позабудь о моём существовании. Если же ты соблаговолишь в один прекрасный день усадить меня одесную, я буду вести себя с величайшим смирением и заранее соглашаюсь на самое дальнее место. Господи, я всего лишь бедный кюре Поносс, и мне не свойственно чувство мести. Я проповедую, как умею, твоё справедливое царствие добрым виноделам Клошмерля и поддерживаю свои слабые силы ежедневным употреблением целебного вина Божоле. Bonum vinum laetificat… [18] Ты это позволил, Господи: ведь ты же подарил Ною первые виноградные лозы. Господи, я страдаю ревматизмом, у меня плохое пищеварение, и ты знаешь обо всех немощах, которыми тебе угодно было меня наградить. Я уже утратил воинственный пыл молодого викария. Господи, утихомирь госпожу баронессу де Куртебиш». Но испытаниям кюре Поносса не видно было конца. Этому дню явно предстояло стать исключительным во всех отношениях. Мирный послеобеденный отдых вторично был омрачён яростным стуком в дверь. Послышались шлёпающие шаги Онорины, идущей к дверям, и в коридоре раздались оглушительно громкие голоса, – явление весьма необычное для этого обиталища, где, как правило, звучал шёпот, полный раскаяния. На пороге гостиной возник неистовый силуэт Эрнеста Тафарделя. Учитель был по горло начинён ядовитыми сентенциями и держал в руке листки, где запечатлелось первое кипение его республиканского гнева. Эрнест Тафардель не снял с головы своей знаменитой панамы, как человек, твёрдо решивший не спускать флага перед фанатизмом и невежеством. Тем не менее, увидев баронессу, он слегка попятился. Он так удивился её присутствию в домике кюре, что, поддайся он своим чувствам, пришлось бы даже ретироваться. Но это бегство скомпрометировало бы не его одного, – оно знаменовало бы поражение Великой партии, которую Тафардель самоотверженно здесь представлял. Ведь здесь должны были столкнуться не просто индивиды, но сами принципы во всей своей совокупности. Тафардель составлял одно целое с революцией и её освободительной хартией. Представитель баррикад и завоёванной свободы пришёл, чтобы сразиться на вражеской территории с представителем инквизиции, ханжеского покорства и лицемерного деспотизма. Не обращая ни малейшего внимания на присутствие посторонних и даже не здороваясь с ними, учитель метнулся по направлению к кюре По-носсу с пламенной тирадой на устах: – Si vis pacem, para bellum, [19] господин Поносс! Я не стану применять приёмов вашей секты – секты Игнатия Лойолы, я не буду прибегать к вероломству. Я пришёл к вам, как честный противник, держа в одной руке меч, а в другой оливковую ветвь. Ещё не поздно отказаться от инсинуаций, ещё не поздно остановить ваших сбиров и предпочесть войне мир! Но если вы хотите войну, вы её получите. Моё оружие наготове. Выбирайте между войной и миром, между репрессалиями и свободой совести. Выбирайте, господин Поносс! И будьте осторожны при выборе! Зажатый в тиски бушующей яростью двух противников, кюре Поносс не знал, какому святому молиться. Он попытался успокоить Тафарделя: – Господин учитель, я никогда не мешал вашей педагогической деятельности. Я не понимаю, в чём бы вы могли меня упрекнуть. Я ни на кого не нападал. Но указательный палец учителя уже был поднят и чётко отбивал такты глубоко гуманного афоризма, дополненного самим Тафарделем: – Trahit suam quemque voluptas… et pissare legitimum. [20] Желая обосновать своё владычество, вы бы, вероятно, предпочли, чтобы на улицах приумножались мерзкие лужи от переполнения мочевых пузырей, как это было в эпоху порабощения. Но это время прошло, господин Поносс! Просвещение проникает повсюду, прогресс неудержимо движется вперёд, нация отныне будет мочиться в специальных павильонах! Я за это ручаюсь! Моча оросит щиток и потечёт в канализацию, господин Поносс. Это странное выступление переполнило чашу терпения баронессы. С той минуты, когда учитель появился в гостиной, она держала его под смертоносным прицелом своего ужасного лорнета. Внезапно она заговорила голосом, которым некогда укрощала сердца и командовала оленьей охотой. Вид у неё при этом был величественно-наглый. – Что это ещё за гнусный недоносок? Если бы учитель обнаружил в своих просторных брюках ядовитого скорпиона, навряд ли он подскочил бы с большей живостью. Он затрепетал от ярости, и его пенсне заколебалось, что не предвещало ничего хорошего. Хотя он и знал, как все клошмерляне, баронессу в лицо, он прокричал: – Кто смеет наносить оскорбление члену учительского сословия? Это было заявление, смехотворно слабое и решительно неспособное привести в замешательство такую воительницу, как баронесса. Отлично понимая, с кем имеет дело, она ответила с оскорбительным спокойствием: – Господин школьный учитель, последний из моих лакеев более воспитан, чем вы. Ни один из моих слуг не посмел бы выражаться с такой грубостью перед баронессой де Куртебиш. Великие традиции якобинства осенили при этих словах Тафарделя, и он воскликнул: – Ах, так вы из бывших де Куртебишей? Гражданка, я отшвыриваю ногой все ваши инсинуации. В иные времена гильотина быстро восстановила бы справедливость. – А я считаю, что такую ахинею может нести только явный проходимец! В иные времена по приказу особ моего ранга негодяев, вроде вас, публично пороли, а потом вешали на всех перекладинах. Прекрасная система воспитания для хамья! Словопрение явно принимало дурной оборот. Барахтаясь между двумя течениями, не уважающими христианского нейтралитета его жилища, бедный кюре Поносс не знал, кого слушать, и чувствовал, как от тревоги по его телу, стиснутому новой сутаной, обильно струится пот. У него были веские основания обхаживать дворянство в лице баронессы де Куртебиш, самой щедрой дарительницы прихода. Но у него были не менее веские основания обхаживать Республику в лице Тафарделя, секретаря муниципалитета – учреждения, которому принадлежал но закону домик кюре и который устанавливал квартирную плату. В эту минуту ему казалось, что всё погибнет и ярость спорщиков перейдёт последние границы. Как вдруг один из присутствующих, до этой минуты безучастный, проявил самообладание, столь же блестящее, сколь и своевременное, и вмешался в спор с такой решимостью, на которую никто не считал его способным. С первой минуты появления Тафарделя Оскар де Сен-Шуль трепетал от ликования. Этот безвестный дворянин выработал в себе подлинный талант неустанно составлять в уме высокопарные речи. Они были нашпигованы придаточными предложениями, и бедняга собеседник, обуреваемый их диалектикой, чувствовал, как его мысль теряется в словесных хитросплетениях, не находя исхода. К несчастью, Оскару де Сен-Шулю не часто предоставлялась возможность показывать себя, так как тёща, привыкшая обходиться с людьми с помощью плётки, всячески его притесняла, а унылая супруга, порабощающая своей телесной мощью, обрекала на постоянное молчание. И Оскар де Сен-Шуль страдал. После первых же слов Тафарделя он понял, что случай поставил на его дороге стойкого противника, краснобая вроде него самого, человека, который мог бы доставить ему наслаждение, предоставив возможность далеко завести дискуссию. С обильным слюноизлиянием, обычно предшествовавшим у него излиянию словесному, он ожидал малейшей паузы, чтобы вмешаться в спор, рассчитывая впоследствии склонить Тафарделя на свою сторону. После заключительной реплики баронессы, наконец, наступило молчание, и тотчас же Оскар де Сен-Шуль сделал два шага вперёд: – Прошу прощенья, но я хотел бы с вами поговорить. Мое имя Оскар де Сен-Шуль. С кем имею честь? – Эрнест Тафардель. Но я не признаю никаких святых, [21] гражданин Шуль. – Как вам угодно, мой дорогой де Тафардель. Трудно поверить, но частица «де», вскользь обронённая человеком, получившим её по наследству, пролила бальзам на самолюбие Тафарделя. Она внушила ему благосклонное отношение к Оскару де Сен-Шулю, что позволило последнему взять блистательный разгон: – Я позволю себе вмешаться, мой дорогой де Тафардель, потому что мне представляется, что в той стадии, на которую мы были приведены обеими доктринами, в равной степени достойными и имеющими свои высоты и свои, я бы сказал, зоны человеческих заблуждений, – мне представляется, что назрела настоятельная необходимость в объективном посреднике. Благородный служитель просвещения, я приветствую в вашем лице образцового представителя доблестной плеяды воспитателей, выполняющих почётную и трудную задачу формирования новых поколений. Я вас приветствую как символ начального просвещения, как выразителя того, что в нём является самым фундаментальным и, я бы сказал, гранитным, да, гранитным, ибо на этом несокрушимом утёсе покоятся основы нации, основы нашей любимой отчизны, обновлённой великими народными движениями, вклад которых я не решаюсь безоговорочно одобрить или безоговорочно отвергнуть, ибо они явили в течение одного века великолепные иллюстрации к великой книге французского гения. Поэтому я, нисколько не колеблясь, причисляю вас, господин учитель, к потомственному сословию. Ничто потомственное нам не чуждо, а посему, мой дорогой де Тафардель, вы принадлежите к нашему кругу, вы – аристократ духа. Дайте мне вашу руку. Будем же стоять над партиями и скрепим союз, с единственным желанием способствовать нашему обоюдному совершенствованию. Готовый уступить любезности этого господина, обеспокоенный Тафардель почувствовал необходимость ещё раз заявить о своих убеждениях: – Я ученик Жан-Жака Руссо, Мирабо и Робеспьера. Напоминаю вам об этом, гражданин! Сделав несколько шагов вперёд, Оскар де Сен-Шуль получил прямо в упор глубокий выдох Эрнеста Тафарделя. Он почувствовал, что красноречие Тафарделя крайне опасно, и понял, что с учителем не следует состязаться в закрытом помещении. – Можно оправдать всякое убеждение, если оно искренне, – сказал он. – Выйдем на свежий воздух. На улице нам будет удобней. Одну минутку, баронесса. – Я собирался кое-что сообщить господину Поноссу, – возразил учитель. – Мой дорогой друг, – промолвил Сен-Шуль, увлекая учителя за собой, – я понимаю, о чём пойдёт речь. Вы сделаете это сообщение мне. Я буду вашим посредником. Несколько минут спустя баронесса увидела их перед церковью, увлечённых оживлённой беседой. У них был вид явно довольных друг другом людей. Оскар де Сен-Шуль бойко разглагольствовал, сопровождая развитие своих фраз вращением монокля, который он держал за конец цепочки. Он это делал с уверенностью – баронесса впервые видела его таким. Услышав его витиеватую речь, она почувствовала раздражение. Она не допускала мысли, что этот малый не так идеально глуп, как она решила (и решила раз и навсегда). Если баронесса оценивала тех или иных людей в социальном или интеллектуальном отношении, она уже никогда не пересматривала своей оценки. – Оскар, друг мой, оставьте этого субъекта и идите сюда. Мы уходим. Она не удостоила ни единым взглядом несчастного Тафарделя, готового ей поклониться, ибо учитель уже был очарован благородными манерами и льстивыми заверениями: «Чёрт возьми, мой дорогой друг, ведь мы с вами представляем Культуру. В этом неграмотном краю мы с вами составляем элиту. Будем друзьями! Я буду очень рад видеть вас в своём замке. Вас там примут запросто, как друга, и мы сможем обмениваться с вами кой-какими идеями. Просвещённым людям всегда полезно общаться. Я имею в виду нас обоих». Оскорбительная наглость баронессы вернула намерениям учителя прежнюю мощь, усиленную внезапной догадкой: эти люди его едва не околпачили. Разве, слушая Сен-Шуля, он уже не готов был изменить свою статью в «Пробуждении винодела», смягчив некоторые фразы?.. Смягчить! Теперь он её усилит, вклинит в неё несколько бичующих замечаний по адресу Куртебишки, заматерелой аристократки. – Посмотрим, что они запоют, когда в дело вмешается пресса! – злобно усмехнулся он. Итак, эта встреча, которая могла бы привести к миру, напротив, обострила злобные страсти, и последствия будут иметь громкий резонанс. Баронесса же, со своей стороны, заявила кюре Поноссу, что намерена взять в свои руки дела прихода и при малейшем инциденте обращаться в архиепископство. Клошмерльский кюре был сражён наповал. 13 ИНТЕРМЕДИИ – Ах, это вы, моя дорогая? Скажите же, ради бога, бедная госпожа Никола, неужели всё, о чём мне говорили, правда? Да, с вами произошло ужаснейшее несчастье… – Что верно, то верно, госпожа Фуаш: это и впрямь ужасно! – Мне говорили, что ваш бедненький Никола… сильно пострадал от удара по одному месту… – Представьте, это так и есть! Ах, госпожа Фуаш, я так волнуюсь… Склонившись над прилавком и прикрыв губы ладонью, г-жа Никола подробно объяснила. – Они у него совсем посинели, – сказала она вполголоса, – совсем посинели от ушиба! Представляете, с какой силой этот мерзавец ударил… – Совсем посинели! Боже праведный, что вы говорите, госпожа Никола! Бывают же такие негодяи! Боже милосердный, неужели совсем посинели?.. – Да ещё опухли… – Неужели опухли? Госпожа Никола стиснула кулаки и приблизила их друг к другу, изображая нечто поистине удручающего размера. – Вот такие… Госпожа Фуаш в свою очередь сблизила кулаки, желая по-настоящему оценить это уродство, выходящее за рамки человеческого воображения. – Такие… – простонала табачница с бесконечной печалью в голосе. – То, что вы мне рассказали, госпожа Никола, – ужасно!.. А доктор их видел! Каково его мнение? Надеюсь, ваш милый господин Никола не останется на всю жизнь инвалидом? Это было бы страшной потерей для прихода, если бы такой красавец, как господин Никола, не смог снова появиться в церкви, одетый в свою великолепную форму! Все завидовали его представительности. Должна вам сознаться, что по воскресеньям мы не переставали им любоваться… Однажды – это было давным-давно – у моего Адриена от усилия тоже появилась опухоль в этом месте. Но это было не так серьёзно: как яйцо породистой курицы… В то время как у вас… Вы говорите, вот такие… Бедненькая, да ведь это непостижимо! Ваш Никола, наверное, очень расстроен? Говорят, он совсем обессилел? – Ему запретили двигаться. Что значит мужчина! Ведь для них это самое главное! Как сказал доктор, всё в их теле подчиняется этому месту. – Ясное дело! Удивительно всё же: такие здоровяки, а это место у них хрупче хрупкого. Если вдуматься, так оно у них самое что ни на есть уязвимое!.. Как вы его лечите? – Строгий постельный режим и компрессы с какой-то гадостью. Ведь их нужно окутывать ватой и держать в полном покое. Сколько волнений и хлопот! – Понятное дело. Сочувствуем вам от всей души. – А ведь у меня и без того куча неприятностей с моей грыжей и расширением вен. Да и Никола, даром с виду такой крепыш, завсегда мучился почками и животом. – Ничего не попишешь, у каждого свои несчастья! Да что же вы стоите! Садитесь же, моя дорогая. Выпейте со мной кофейку – это вас немножко взбодрит. Я как раз заварила свежего. У вас столько хлопот из-за этой опухоли! Как же этого не понять. Так вы говорите, они совсем посинели? Не нужно падать духом, моя дорогая! Перейдите на эту сторону, госпожа Никола! Я оставлю дверь открытой и буду видеть заходящих клиентов. Покупатели постоянно отвлекают, но это мне нисколько не мешает разговаривать… Будучи женщиной простодушной, г-жа Никола, пришедшая в лавку, чтобы купить для мужа табак, пала жертвой г-жи Фуаш, чьи сочувственные реплики считались в Клошмерле высшим проявлением великосветской учтивости. Содержательница табачного магазина слыла благовоспитанной дамой, внезапно попавшей в беду после смерти своего образцового супруга, который был рождён для высших административных постов. Г-жа Фуаш в совершенстве владела искусством задушевности, сразу же западавшей в сердца бесхитростных женщин. К тому же её репутация светской дамы всегда внушала доверие. Никто в городке не умел внимательно слушать и так тактично давать советы. – Да, я многое перевидала, – обычно говорила она. – И не где-нибудь, а в высшем свете, моя дорогая. Какие балы давали в лионской префектуре, где собирались сливки общества. Я приходила туда так же запросто, моя дорогая, как вы приходите в мою лавку. И как всё с тех пор изменилось! Подумать только, я была на самой короткой ноге с супругой тогдашнего префекта и беседовала с ней так же, как теперь с вами! А теперь, на старости лет, я вынуждена заворачивать кульки. Но мне есть чем похвастаться, я спустилась с огромных высот. Грустно об этом думать. Ну что ж, такова жизнь! Как говорится, нужно быть выше своего несчастья. – Этот монолог заключал в сжатом виде легенду, которую г-жа Фуаш измыслила и распространила по всему Клошмерлю. Эта легенда не лишена была некоторых преувеличений. Когда Адриен Фуаш был жив, он действительно служил в лионской префектуре, но всего лишь в ранге консьержа. В этой должности, которую он занимал в течение двадцати лет, он прославился своей способностью неутомимо играть в манилу, всеми признанной ловкостью при игре в бильярд и умением вытягивать ежедневно дюжину порций абсента. Такие дарования сделали этого человека необходимым компаньоном чиновничьей братии, любившей захаживать в кафе. С своей стороны, г-жа Фуаш охотно принимала всевозможные любовные поручения от чиновников из канцелярии префекта. Она получала их корреспонденцию втайне от жён. Все чувствовали себя им обязанными, и семейство Фуашей пользовалось всеобщим уважением. После того как Адриен Фуаш скончался от белой горячки (эту печальную кончину приписали служебному пылу покойного), его супруга получила в управление табачную лавку, так как все знали, что она владеет опасными тайнами, способными привести к драматическому финалу благополучие многих семейств. Госпожа Фуаш приняла табачную лавку с достоинством великосветской дамы, испытавшей жесточайшие превратности судьбы. Мало-помалу она безмерно возвеличила свою прошлую жизнь. Некоторая неграмотность её речи могла бы разоблачить излишества её воображения. Но клошмерляне не были знатоками классической риторики, и их собственной речи тоже были свойственны свои дефекты. Они ни на минуту не ставили под сомнение высокое происхождение г-жи Фуаш, их деревенское чванство видело в этом нечто лестное для себя. Возвышаясь над местными обывателями, г-жа Фуаш сделалась средоточием самых интимных секретов. Вполне сознательно она распределяла их среди клошмерлян. И на этот раз, так же как обычно, почтенная содержательница табачной лавки позаботилась, чтобы женщины всего городка узнали о неприятном недомогании, поразившем потаённые места швейцара Никола. Его несчастье породило целое море сочувствия. Десятью днями спустя, когда швейцар появился на главной улице, опираясь на палку и едва передвигая ноги, сочувствующие дамочки переговаривались за его спиной, высунувшись из окон и вздымая к небесам сопряжённые кулаки: – Вот такие… – Подумать только! – Да это и представить-то невозможно… – Вы правы, это невозможно представить! – На это, должно быть, страшно смотреть! – сказала громче других Каролина Лалиш с нижней части городка. Она испустила вздох ужаса, но её кривлянье никого не обмануло, так как Каролина Лалиш слыла самой любопытной женщиной в Клошмерле и её уже десятки раз ловили у замочных скважин. Опухшие органы швейцара Никола приобрели величайшую популярность. Их необычайная величина неотступно занимала воображение горожанок. Г-жа Фуаш поддерживала всеобщее внимание, неторопливо отпуская умело отвешенные дозы свежих сообщений. Когда же она увидела, что внимание начинает ослабевать, она пустила в обращение другую великую новость: – Теперь они начали шелушиться. Одним словом, общественное мнение было взбудоражено до предела. * * * Итак, маленькая Роза отправилась к баронессе де Куртебиш. Она шла пешком по извилистой четырёхкилометровой дороге, пролегающей между Клошмерлем и горделивым замком Куртебишей, расположенном на опушке, в окружении вековых лесов. Замок Куртебишей возвышался над всей долиной, и смиренные клошмерляне много столетий подряд непроизвольно воздымали свои взоры к этому замку, который казался им необходимым звеном между земной юдолью и небесами. Пережиток этого чувства теплился и в сознании Розы Бивак. От малютки Розы многие требовали покорности, но она была до такой степени смиренна, что не знала, кому же именно следует покориться. Эта похвальная кротость и довела её до беды. Привыкшая подчиняться всему и всем, она запросто уступила Клодиусу Бродекену, не делая различия между подчинением такого рода и всякими другими подчинениями, легко ей дававшимися. Маленькая Роза Бивак во всём походила на своих предшественниц, средневековых женщин, которые прошли через горнило столетий, незаметные и забытые. В этой самой долине Клошмерля они когда-то занимались своим скромным трудом, рождением и выкармливанием детей. Они были неприхотливы, покорны и страдали молча, как животные в стойле. Ничего не уразумев в непостижимой катавасии, заставившей их родиться и жить, они смиренно покинули землю, где их присутствия никто не заметил. Роза Бивак была точной копией женщин минувших столетий: так же как они, она мало думала и никогда не рассуждала. Привыкшая пассивно повиноваться, она покорялась людям, обычаям, приметам и велениям природы. Поэтому ей были чужды угрызения совести и душевная тревога. Но с ней произошли поразительные вещи, и она испытывала нечто похожее на удивление. Впрочем, удивление тотчас же уступало место чувству непреодолимого фатализма: это чувство, одно из самых сильных чувств в человеке, маленькая Роза Бивак полностью унаследовала от предков. Она шла и думала: «Ну и ну!» и «Вот те на!» Эти формулы были полюсами её интеллектуальных возможностей. Иногда она ещё вставляла: «Забавная штука!» и «Ничего не попишешь!» Однако никто не стал бы утверждать наверняка, что всё это было настоящими мыслями. Словечки Розы Бивак скорее соответствовали первым шагам человеческого разума, ещё настолько зачаточного, что ему не дано было даже представить, какого размаха он мог бы достичь. Розу Бивак окутывали и пронизывали насквозь благоуханные испарения, источаемые ослепительным небом, ярким солнцем, свежим воздухом и всей красотой божьего мира. Всё это овладевало телом маленькой Розы, но нисколько не затрагивало её рассудка. Она увидела зелёную ящерицу, скользящую у её ног, и подумала: «Вот маленькая ящерица!» Она подошла к скрещению дорог, поколебалась и решила: «Вот моя дорога!» Она покрылась испариной и прошептала: «Ну и жара!» Этими замечаниями она выразила своё представление о сущности ящерицы, жары и своих колебаний. Некоторые люди считали виновной и глупой маленькую Розу Бивак, ставшую девушкой-матерью в свои восемнадцать лет. Но видя, как она одиноко бредёт по дороге, свеженькая и здоровая, с неопределённой улыбкой, в которой было что-то детское и животное одновременно, я нахожу её трогательной, почти красивой и очаровательно смелой. Она принимала свою участь, не сопротивляясь, потому что отлично знала (несмотря на всё своё невежество), что нельзя плутовать с судьбой. Она отлично знала, что женский удел неизбежен, как ему ни противься, что всякой девушке предстоит стать матерью и способствовать всем своим существом родовым потугам природы. Эта сельская девушка была красива немудрящей красотой и по-своему грациозна. У неё были сильные руки, крепкие ноги, широкий таз и налитая грудь. Плотное сложение маленькой Розы Бивак казалось специально предназначенным для трудов, её ожидавших. Глядя на эту малютку, трудно было не умилиться её простодушной смелости, не улыбнуться ей и не подбодрить её добрым словом. Она шла твёрдым и спокойным шагом, и её простоватое лицо озарялось величавым отблеском бремени, созревавшего в её утробе. Казалось, по дороге идёт сама молодость, бесшабашно уверенная в своих молодых силах и полная той непреложной юной беспечностью, которая спасает мир от гибельного засилия стариков. Маленькая Роза шагала как воплощение вековечной веры в земное счастье – иллюзии, питающей души бедных людей. Смелее, маленькая Роза Бивак, несущая в себе горести, грядущее и саму жизнь! Смелее, малютка: ведь тебе предстоит такой длинный и такой бесполезный путь! Она шла, не испытывая беспокойства и угрызений совести, но мысль о предстоящей встрече с баронессой де Куртебиш приводила её в смятенье. Между тем она подошла к замку и поднялась по внушительным ступеням. Потом её подвели к порогу большой комнаты, где всё было куда красивей и богаче, чем в церкви. Маленькая Роза не смела ступить на угрожающе скользкий паркет. Властный голос заставил её обернуться. К ней обращалась сама баронесса: – Вы Роза Бивак? Подойдите ко мне поближе, милочка. Мне доложили, что до такого состояния вас довёл некий Клодиус Бродекен. – Да, это он, госпожа баронесса, – сразу же согласилась юная грешница, краснея и запинаясь. – Поздравляю вас, мадемуазель. Надо думать, вам здорово не терпелось. И что такого наговорил этот парень, чтобы вас обольстить? Может быть, вы мне объясните, как это произошло? Но для объяснения у маленькой Розы Бивак не хватало ни сил, ни слов. Она прошептала: – Он мне ничего не наговорил, госпожа баронесса… – Ах, ничего! Час от часу не легче! А как же тогда это получилось? Припёртая к стенке, малютка покраснела ещё сильнее. Потом она рассказала в простых и откровенных словах историю своего падения: – Он ничего не говорил, госпожа баронесса… Он делал… Этот ответ напомнил Альфонсине де Куртебиш о тех временах, когда ей самой отнюдь не требовались разговоры. Она была покорена маленькой Розой, но голос её по-прежнему был суров: – Нет, вы только поглядите: он делал! Да ведь он это делал, маленькая индюшка, потому что вы ему позволяли! – А как же я могла ему помешать! – наивно ответила бывшая дочь Пресвятой Марии. – Чёрт подери! – вскричала владелица замка. – Что ж, выходит, что первый встречный молодчик может добиться от вас всего, чего пожелает? Смотрите мне прямо в глаза, мадемуазель. Отвечайте же! На этот упрёк Роза ответила тоном глубокого убеждения (она осмелела от сознания того, что говорит правду): – О нет, госпожа баронесса! За мной ходило много разных парней, которые были не прочь со мной позабавиться. Никогда бы я их не послушалась… А вот Клодиус – совсем другое дело… Баронесса сразу же узнала язык страсти. Она закрыла глаза, и перед ней проплыли воспоминания о таких же непреодолимых безумствах. Когда она снова подняла ресницы, лицо её сделалось более снисходительным. Взглядом знатока она оценила эту румяную коротышку. – Славная кобылка! – сказала она, потрепав её по щеке. – А скажи мне, деточка, этот неотразимый мальчуган собирается на тебе жениться? – Сам-то Клодиус не прочь, да вот мой отец и Оноре Бродекен никак не хотят договориться, потому как не могут поделить виноградник на южном склоне. Внезапно маленькая Роза заговорила уверенным тоном: алчность, так же как и покорность, была одним из первозданных инстинктов, перешедших к Розе Бивак по наследству от женщин её породы. Малютка была настоящей крестьянкой и, несмотря на свою молодость, отлично понимала всю ценность куска плодородной земли. Что же касается баронессы, то она не смыслила в этом решительно ничего: ведь она была слишком знатной дамой для того, чтобы унизиться до мелочных расчётов. Розе Бивак пришлось растолковать ей причину распри между двумя семействами. Теперь она говорила, плача, как кающаяся Магдалина. Баронесса слушала и глядела на потоки слёз, которые нисколько не изменили к худшему черты лица маленькой Розы Бивак. «Счастливый возраст! – думала она. – Хорошенький вид я бы имела, если б заплакала подобным образом! Только молодые могут себе позволить горести…» И она заключила: – Успокойся, дитя моё. Не сегодня завтра я дам взбучку этим скопидомам. Ты получишь своего Клодиуса, и сверх того виноградник. Я тебе это обещаю. И она добавила, обращаясь к себе самой: – Я наведу порядок в этом мужицком краю. Она поглядела в последний раз на Розу Бивак, такую простенькую и просветлённую, похожую на розу, слегка примятую дождём. «Восхитительная дурашка, и такая естественная!» – подумала она и сказала ей на прощанье: – Я буду крёстной у твоего малыша. Но впредь, чёрт побери, соблюдай осторожность! Потом она добавила, улыбаясь: – Впрочем, это не будет иметь никакого значения. Всё это важно только один раз в жизни. И лучше всего приняться за это спозаранку. Те, что ожидают слишком долго, потом так и не решаются сделать первого шага. Женщинам так необходимо легкомыслие!.. Эти слова не предназначались для маленькой Розы Бивак, которая уже удалилась и к тому же всё равно ничего бы не поняла. Её мысли были заняты одним Клодиусом. Он, должно быть, ждал её где-нибудь на дороге, на полпути между Клошмерлем и замком. – Ну и что она тебе говорила, хорошее или плохое? – спросил Клодиус, как только увидел Розу. Роза Бивак по-своему рассказала о встрече с баронессой. Клодиус прижал её к груди и поцеловал в щёку. – Ну и как ты, довольна? – спросил он. – Ещё бы! – ответила Роза. – Ну вот, послушалась меня и теперь обвенчаешься первее всех. – С тобой, мой Клодиус! – прошептала маленькая Роза, млея от восторга. Они глядели друг на друга, они были счастливы. День был восхитительно тёплым. Термометр, вероятно, показывал тридцать градусов в тени. Им больше не о чем было говорить. Они внимали благожелательному концерту, который птицы давали в их честь. Они молча шли по дороге. И вдруг Клодиус сказал: – Ещё три недельки такой погоды, и виноград созреет на славу! Ипполит Фонсимань заболел ангиной. У этого рослого красавца было слабое горло. Вот уже много дней подряд он не выходил на улицу, и это причиняло массу забот прелестной Адели Торбайон. Следует добавить, что к этим заботам примешивались удовольствие и искушение. Она проявляла заботу, как хозяйка, чувствующая себя ответственной за человека, заболевшего под её кровлей. Она испытывала удовольствие, потому что Фонсимань, оставаясь взаперти в гостинице Торбайона, ускользал от влияния её соперницы Жюдит. Она сгорала от искушения, ибо питала к своему постояльцу нежные чувства, вызванные столько же внешностью обворожительного клерка, сколько желанием взять реванш у Жюдит Туминьон, ненавистной и победоносной соперницы. Жажда мести, дремавшая в ней долгие годы, вероятно, и довела до предела склонность Адели Торбайон к Ипполиту. Многим женщинам понятно это чувство. И вот, в одно прекрасное утро, когда Артюр Торбайон разливал в погребке вино по бутылям, Адель поднялась в комнату Ипполита Фонсиманя с тёплым полосканием, приготовленным в соответствии с инструкциями доктора Мурая. (Ведь нельзя же было покинуть этого юношу; предоставленный заботам своей Жюдит, он вполне мог бы отправиться на тот свет.) Со вчерашнего дня дул скверный юго-западный ветер, предвещающий грозу, которая всё ещё медлила разразиться. Адель Торбайон чувствовала, что ею овладевает томленье и тело её стремится избыть какое-то недомогание, нечто вроде подавленности, подкашивающей ей ноги и теснящей грудь. Это было смутное и властное желание жаловаться, плакать, бессвязно кричать и чувствовать себя беззащитной. Она вошла в комнату и приблизилась к постели, где лежал страждущий Фонсимань. Он уже поправлялся, и лихорадочные желания стимулировали его силы. Хозяйка появилась весьма кстати: она сделала конкретными его мечты. С видом капризного и больного ребёнка, которому хочется, чтобы его побаловали, он обхватил руками бёдра Адели Торбайон, широкие, упругие и как бы созданные для такого объятия. Умиротворяющая сладость могучей волной захлестнула тело Адели, как если бы буря, наконец, разразилась и тяжёлые дождевые капли освежили разгорячённую кожу. Её возмущение было не слишком сильным. – Надеюсь, вы не думаете, господин Ипполит… – сказала она, но голос её прозвучал недостаточно строго. – Ещё как думаю, прекрасная Адель! – ответил хитрец, который продолжал действовать, используя затруднительное положение хозяйки, державшей в руках поднос. Желая убедить трактирщицу, что её пышные формы сильно занимают его мысли, Ипполит Фонсимань представил определённое доказательство. В сравнении с этим доводом любые клятвы показались бы смехотворно слабыми. Потрясённая Адель попыталась оборонить честь Артюра Торбайона с помощью наспех придуманных, и весьма слабых аргументов: – Но послушайте, господин Ипполит, в зале полно народу! – Вот именно, – еумолимо ответил коварный. – Зачем же заставлять этих людей дожидаться! Ловким движением он захлопнул задвижку, расположенную подле изголовья кровати. – Вы меня запираете, господин Ипполит? Это нехорошо, – пролепетала трактирщица. Оставив за собой на всякий случай это оправдание, Адель Торбайон, коммерсантка, знающая цену времени, без лишних церемоний кротко доверилась Фонсиманю. Эта милая женщина скрывала за своей невозмутимой внешностью и бесхитростными нарядами недюжинные способности и неожиданную сладость плоти, живительную для выздоравливающего. После длительной диеты Ипполит Фонсимань смог оценить её по достоинству. Трактирщица получила не меньшее удовольствие. Клерк был исключительно искусен в любви: у него были учёые приёы и он обладал искусством оттенков и переходов – высшей изобретательностью людей, занятых интеллектуальным трудом. («Образованность можно узнать по чему угодно!» – смутно пронеслось в сознании Адели, отданной во власть наслаждения. И вдруг её сознание озарилось идеей, увенчавшей апофеозом её блаженство: «А Артюр-то разливает вино в бутылки…») Да, этот ловкий, обворожительный Фонсимань ничем не походил на Артюра Торбайона, который был, конечно, крепким мужчиной, но употреблял свою силу неуместно и без малейшего намёа на фантазию. – А всётаки, – сказала Адель Торбайон с запоздалым смущением в голосе, в то время как её грудь понемногу начинала успокаиваться, – а всётаки я никогда не ожидала этого от вас, господин Ипполит! Эти двусмысленные слова можно было истолковать как похвалу или как снисходительное порицание. Но Фонсимань был слишком избалован женской благосклонностью, чтобы испытывать что-то похожее на беспокойство. Самоуверенность позволила ему напустить на себя фальшивую скромность. – Вы не слишком разочарованы, бедненькая Адель? – промолвил он лицемерным тоном, делая вид, что он жалеет её и просит извинения. Трактирщица попала в ловушку, расставленную тщеславием красивого клерка. Поражёная, что событие, которое она так долго откладывала, свершилось так просто, она чувствовала, как её распирает от удовлетворения и благодарности. Она проговорила: – Ах, господин Ипполит, сразу видно, что вы человек образованный! – Пригодный лишь для того, чтобы держать в руке перо? – Какой же вы всётаки плут! – нежно пролепетала Адель, лаская кудри своего постояльца. Она почувствовала, как глухое томление снова стало овладевать её телом, но чувство долга одержало верх. Оторвавшись от поверхностных ласк, которые расточала галантность прекрасного клерка, и снова схватив поднос, она заявила: – Надо спуститься и поглядеть, что там творится внизу! Если клиенты звали, Артюр мог подняться из подвала… Тут они улыбнулись друг другу, и Адель, склонившись над постелью, напоследок призналась: – Можешь мне поверить, чудовище, я никогда не обманывала мужа. – Ну и что, это не так ужасно, как ты думала? – Как это ни странно, но я делала из этого невесть что! И милая хозяйка, бросив прощальный взгляд, выскользнула из комнаты, бесшумно закрыв за собою дверь. Оставшись наедине с собой, Ипполит Фонсимань снова отдался своим грёзам, значительно обогащённым эпизодом, который только что внёс забавное разнообразие в его жизнь. Теперь он ощущал себя господином двух самых красивых женщин Клошмерля, ненавидевших друг друга свирепой ненавистью, что придавало всей этой истории особую пикантность. Он возблагодарил Провидение, столь любезно даровавшее ему две блистательные победы. Затем он оставил в покое судьбу, не столь уж всемогущую, и признал, что его собственные заслуги тоже весьма значительны. Он не стал противиться восхитительному наслаждению, доставляемому абсолютным самодовольством. Затем он принялся сравнивать соответственные достоинства обеих любовниц. Благодаря различию телосложения, полюса притяжения были расположены у них по-разному, но обе они в равной степени обладали блистательными способностями и редким очарованием. Жюдит была, пожалуй, более пылкой, но мурлыкающая пассивность Адели тоже не лишена была своей прелести. Во всяком случае, обе они полностью доказали ему своё расположение, которое, быть может, следовало бы даже умерить из-за неусыпного любопытства соседей. Он радовался тому, что одна из них была ослепительной блондинкой, а другая жгучей брюнеткой. Это различие должно было стать великолепным стимулом, так как игра чередований разрушала монотонное течение прежней связи и делала её по-новому привлекательной. Получив удовольствие от Адели Торбайон, он тотчас же почувствовал всю силу своей привязанности к Жюдит. Но эта привязанность нисколько не мешала ему испытывать искреннюю благодарность к Адели, уступившей ему с такой простотой: её податливость оказалась на редкость удобной и своевременной, так как бедному Фонсиманю уже надоело чтение и он изнемогал от скуки. Лёгкая усталость обволокла его тело и вернула ему драгоценную способность засыпать, ускользавшую от него вот уже двое суток подряд. Ипполит Фонсимань подумал о том, что у него хватит времени хорошенько выспаться перед вечерним полосканием, которое Адель Торбайон должна была принести к четырём часам. При первом свидании многие прелести Адели оставались в тени, и теперь Ипполит обдумывал новые способы наступления, которые помогли бы ему оценить по достоинству это цветущее тело. Обладание становится полным только с течением времени, после того, как уже испробованы многочисленные эксперименты. Фонсиманю предстояло поставить множество опытов, прежде чем прийти к определённому заключению. Он закрыл глаза, и на губах его заиграла улыбка при одной мысли о тех разнообразных приёмах, которые должны будут послужить этой приятной задаче. – Ах, Адель… милая моя толстушка… – нежно прошептал он. Это было его последней мыслью. Позабыв о больном горле, он погрузился в глубокий сон. При этом он испытал внутреннее удовлетворение, проистекающее от полнейшего телесного и душевного довольства. Спустившись вниз, Адель Торбайон, всё ещё томимая сладострастием, остановилась у порога своего дома. Напротив, у дверей своего магазина, стояла Жюдит Туминьон. Взгляды обеих женщин скрестились. Жюдит была потрясена необычайным выражением на лице соперницы. Лицо Адели уже не выражало ненависти уязвлённой женщины, ещё не взявшей реванша. На нём было написано снисходительное презрение победительницы к побеждённой. Всё существо Адели пронизывала счастливая томность, на губах её играла насмешливая и торжествующая улыбка. Жестокое прозрение овладело Жюдит Туминьон. В позе своей соперницы она распознала признаки того внутреннего ликования, благодаря которому она сама зачастую глядела с жалостью на других женщин. Жюдит Туминьон нисколько не сомневалась в причинах своеобразного сияния, как правило, излучаемого ею самой. Отступив в магазин, чтобы скрыться от взоров Адели, она устремила пристальный взгляд на окошко комнаты, которую снимал Фонсимань. С томительной тоской она ожидала, что её любовник докажет своё постоянство, слегка приподняв занавеску, как он это делал в те дни, когда они не имели возможности встретиться. Но Фонсимань спал глубоким сном и грезил о восхитительно разнообразных женщинах, с пылом признававших его любовное мастерство, единственное на весь Клошмерль. Прекрасная Жюдит испытала нестерпимую боль, вызванную предчувствием измены. Всего лишь несколько метров отделяло Жюдит Туминьон от её любовника, но на этом малом пространстве умещались все препоны незаконной любви. И Жюдит не решалась сделать несколько шагов, чтобы обрести уверенность, которой так жаждало всё её существо. Несколько раз за этот день она видела на лице Адели Торбайон ту же многозначительную улыбку, ранившую как острый кинжал. Жюдит думала: «Если только это правда… и я узнаю наверняка…» Планы отмщения теснились в её голове, и они были так жестоки, что исказили обычную безмятежность её красоты. 14 ВЕТЕР БЕЗУМИЯ – Как вы меня назвали? – Потаскухой, мадам. Вы просто-напросто потаскуха из борделя! – А не хотите ли узнать моё мнение о вашей персоне? – Во всяком случае, я не вступаю, как вы, в грязные любовные связи! – Ваша добродетель тут ни при чём. Мужчины к вам не прикасаются только из-за вашего безобразия. Бедная Пютешка, да вы скоро околеете от вынужденного целомудрия! – А вы околеете в лазарете от дурной болезни. – Во всяком случае, я не подхвачу её, отираясь возле попов. Знаю я ваши повадки, пакостница вы эдакая! – Что там ещё мелет эта полоумная? – Нет, вы только послушайте, Бабетта, эту святошу. Эта тварь не может пройти мимо, чтобы не оскорбить. – Видать, она наглоталась бусинок от чёток! А они действуют что твоя фасоль. Вот теперь она и смердит через глотку. – Шагайте своей дорогой, кумушка из портомойни! Да отряхните солому с юбки! Подстилка для нищих! – А ты, Пютешка, была бы рада-радёхонька, если бы какой-нибудь нищий пожелал твоего поганого мяса. Но он скорее предпочтёт заниматься грешным делом сам с собой у забора, чем прикасаться к твоим грязным юбкам! – О чём вы тут спорите? – Вы как раз вовремя, мадам. Представьте себе, эта рожа, способная сделать любого мужчину импотентом, обзывает тут всех потаскухами! – Да, я заявляю во всеуслышание: вы шлюхи для неразборчивых мужчин, и я всех вас презираю! – Что правда, то правда: мужчины никогда нам зла не делали. Так же как тебе не делали добра, бедная Пютешка! Вот в чём твоё несчастье! – Паскудницы! – А твой передок ни на что не пригоден! – Я услышала крики и поскорее закрыла табачную лавку, чтобы сюда поспеть… Как говаривал мой Адриен: весь день-деньской… – Это опять Пютешка, мадам. Она окончательно спятила! – Я не спятила. Я просто сказала рыжей, чего она стоит! – Ей ещё повезло, что здесь нет Туминьона! – Можете мне поверить, её уже раздирает от избытка добродетели! – Я попрошу вас, сударыни, сообщить мне причину вашего диспута и скопления народа в общественном месте. – Вы вовремя подоспели, господин Кюдуан… – Это всё Туминьонша, господин бригадир, я проходила мимо, а она… – Господин Кюдуан, я Пютешку не трогала, это она… – Вы врёте, мадам! – Нет, это вы врёте! – Я не позволю, чтобы меня обзывала вруньей какая-то потаскуха, которая является позором нашего города… – Вы слышите, что говорит эта завистливая дрянь, господин Кюдуан… – Ты уже прогнила насквозь! – Иди, иди обнюхивай сутаны! – Потаскуха! – А у тебя собственные пальцы заменяют мужчину! – Ты всякому позволяешь себя тискать! – А ты уже рехнулась, оттого что тебя не тискают! – Толстозадая! – Плоскозадая! – Так и ждёшь, чтобы на тебя вскочили! – Уродина без потребителя! – Хватит, заткнись! – Так ты меня и испугала, чернявка! – Слышите, как она меня обзывает! – Вот видите, господин Кюдуан! – Да будет вам!.. – Запереть её надо! – Она всегда скалит зубы, когда я прохожу мимо! – Я её не трогала, эту полоумную старуху! – Гулящая! – Вошь! – Да прекратите вы или нет? Не то я призову полицейские силы! – Это всё она, господин Кюдуан, эта гадюка… – Замолчите! – Эта Туминьонша, господин Кюдуан, только и знает, что… – Да замолчите же! Замолчите и освободите дорогу! Разойдитесь по домам! И если вы ещё раз мне попадётесь… – Это не я, господин бригадир! – Вы слышите, что говорит эта церковная ведьма! Ведь вы же были здесь, Бабетта? Вы видели всё, как было… Бригадир Кюдуан схватил железной рукой тощую руку Жюстины Пюте и увлёк старую деву к «Тупику монахов», угрожая отвести её прямо в тюрьму, если она сейчас же не замолчит. Остальные женщины отправились в «Галери божолез», чтобы обсудить животрепещущее событие. На этом сборище особенно блистала г-жа Фуаш. – Подумать только! – говорила она. – Дожить до моих лет, чтобы услышать подобные мерзости! Ведь я провела свои юные годы с великосветскими особами, которые были до такой степени воспитанны, что никогда не произносили одно слово громче другого. Они были до того вежливы, что говорили «извините» только оттого, что проходили мимо. Можете себе представить! Рот у них буквально набит всякими «извольте». Со всех сторон только и слышалось: «дорогая госпожа Фуаш». Меня осыпали всевозможными любезностями, не считая мелких подарков… Я была окружена всеобщим почтением, а у моего подъезда всегда стояли кареты, на кучерах были цилиндры, как на министрах, а пуговицы на их ливреях каждое утро натирались до блеска! И после этого, на старости лет, слышать такие вещи! Это, должно быть, война так изменила людей… Но едва утихла ссора возле «Галери божолез», как в нижней части городка, в ста пятидесяти метрах от магазина Туминьонов, разразился новый скандал. – Может, это не вы сочинили сплетни, которые Бабетта Манапу распространяет на всех перекрестках? Может, это кто другой? – Нет, мадам; это не я. И я попрошу вас взвешивать свои слова! – Значит, я лгу, не так ли? – Разумеется, мадам! – Так, может, это вы всегда говорите правду? – Разумеется, мадам! – Если бы вы её сейчас сказали, так это было бы в первый раз. Да, в первый раз, мегера вы этакая! – Ах, вот как! Я заставлю вас замолчать, мадам! – Да ну! Вас тут отлично знают! – Разумеется, знают, мадам! – К несчастью для вас! – Наоборот, к счастью, мадам! – Так, может, это не вы наболтали всякие гадости Туанетте Нюнан? – Разумеется, не я, мадам! – А Берте и Жанне-Марии – тоже не вы? – Разумеется, не я, мадам! – А кто был в леске Фон-Муссю с Босолеем? Может, тоже не вы? – А с кем там были вы сами, если всё так хорошо разглядели? – А ваша проделочка на базаре, когда вы стянули три куска козьего сыра? – Ну, знаете, хватит! Мне это уже надоело! Да-да, надоело! – Мне это тоже давным-давно надоело! Надо положить этому конец! – Вот именно, мадам, надо всё это прекратить! – Я вас заставлю замолчать! В конце концов, я вам дам утюгом по физиономии. – Кто, вы? – Да, я! И тебе не придётся долго ждать! Я тебя заставлю попридержать язычок, которым впору вылизывать нужники! – А ну-ка подойди сюда! Уж я тебя жду не дождусь! – Сама подойди, трусиха! – Да ты, никак, боишься? – Ну, что ж ты не подходишь? – Уж если б я захотела подойти, гак я бы не побоялась! – А всё же не подходишь! – А просто не хочу прикасаться ко всякой мерзости, не хочу руки марать! – Не тебе бояться лишней грязи! Обезьяна! – Во всяком случае, я не шатаюсь по кухне в чём мать родила, и всё это на виду у соседей! – Хорошо бы ты выглядела со своими пустыми бурдюками, свисающими до пупа! Ну что, теперь снова побежишь сплетничать? Если я тебя опять поймаю за этим занятием, старая чертовка… Вот до чего доходила людская ярость в уличных перепалках, случавшихся в последние дни всё чаще и чаще. Клошмерляне стали просто неузнаваемы. Но тут уместно будет рассказать о новых событиях, доведших их страсти до такого накала. * * * Впоследствии клошмерляне приписывали таинственную роль в подготовке беспорядков лицемеру Жиродо, вероятно, связанному с иезуитами, у которых кюре соседнего городка Монтежур получал политические директивы. По правде говоря, ничто не было доказано наверняка: события в Клошмерле можно было объяснить по-разному и совсем не обязательно было вмешивать в это дело иезуитов. Однако нам представляется вполне вероятным, что нотариус Жиродо действительно мог способствовать смутам, хотя мотивы его деятельности не вполне ясны. Его могла на это натолкнуть ненависть к Бартелеми Пьешю, которому он не прощал его первенства в городке. Будучи лицом должностным и обладая дипломом юриста, нотариус Жиродо про себя возмущался тем, что мэрия досталась не ему, а какому-то мужлану. Так называл он Пьешю, с которым был, однако же, чрезвычайно любезен. Но мэр не поддавался на эти уловки и самые выгодные дела поручал нотариусу из соседнего города. Шесть километров неровной дороги отделяли Клошмерль от городка Монтежур, где проживало две тысячи жителей. В этом городке орудовал весьма энергичный кюре, объединивший воинственных молодых людей в отряды «католической молодёжи». Неугомонный нрав мальчишек от четырнадцати до восемнадцати лет городской кюре направил на битвы, полезные католической церкви. Между Монтежуром и Клошмерлем существовала старинная вражда. Она зародилась в 1912 году на городском празднике Монтежура, где пареньки из Клошмерля слишком вольно обращались с монтежурскими девицами. С тех пор между клошмерлянами и монтежурцами шли непрерывные сражения. Победителями обычно выходили клошмерляне. Не потому, что они были сильнее, а оттого, что обнаруживали больше находчивости и хитрости и в нужный момент, не колеблясь, прибегали к вероломству. Это вероломство при стычках свидетельствовало о своеобразном военном гении. По всей вероятности, оно возникло в результате скрещения рас, ибо эти земли в прежние времена часто подвергались набегам. Монтежурцев крайне уязвляло то обстоятельство, что их собственное коварство всегда побивалось более тонким коварством клошмерлян, умевших мастерски затащить своих врагов в засаду и вдоволь их там отдубасить, пользуясь численным превосходством (что, вообще говоря, является целью любой стратегии, целью, которой не гнушался сам Наполеон). Монтежурцы группировались под святыми хоругвями и считали себя воинством господа бога. Поэтому им было мучительно стыдно возвращаться домой в синяках, наставленных им еретиками. Разумеется, они повсюду рассказывали о том, что в канавах осталось огромное множество поверженных клошмерлян. Но эти рассказы, спасая честь, нисколько не врачевали самолюбие. В связи с этим становится понятной готовность монтежурцев вмешаться во внутренние дела клошмерлян. Впрочем, ревностные центурионы из Монтежура делали это лишь при полном отсутствии риска, ибо они испытывали живейшее отвращение к подкованным башмакам и дубинкам мускулистых клошмерльских парней. Монтежурцы несколько раз появлялись в Клошмерле ночью. Никто не видел, как они приходят и исчезают, но некоторые жители слышали звуки голосов и шум проезжающих велосипедов во время поспешного бегства злодеев. А поутру обнаруживались следы их ночного набега: ругательные надписи на стенах мэрии, «Галери божолез» и брань на дверях доктора Мурая. Судя по надписям, монтежурцы были прекрасно осведомлены обо всех событиях в Клошмерле. Однажды ночью были сорваны объявления муниципалитета и разбиты стёкла в мэрии. А как-то утром горожане обнаружили, что кто-то выкрасил в красный цвет солдата на монументе в честь героев войны. Этот памятник, бывший гордостью всего Клошмерля, выглядел так: молодая женщина, символизирующая Францию, опиралась рукой на плечо солдата с суровым лицом, который прикрывал её своим телом и держал винтовку наперевес. Совершенно красный солдат, утром, в самом центре главной городской площади! Можно себе представить, какое это произвело впечатление. Повсюду только и слышалось: – Видали? Весь Клошмерль отправился к центру городка. Солдат, обмазанный свежей краской, выглядел чрезвычайно курьёзно. Но гнев клошмерлян был безграничен. Он был вызван не столько окраской, по правде говоря, забавной, сколько острым чувством обиды. Банда Фаде выразила готовность окрасить в зелёный или чёрный цвет монтежурский памятник павшим, тоже изображавший величавую Францию и непреклонного солдата. Но это не было выходом из положения. Для обсуждения ситуации спешно собрался муниципальный совет. Доктор Мурай заявил, что красный цвет делает памятник более воинственным и к тому же более заметным. Он предложил сохранить красный цвет и покрыть памятник новым слоем краски. Этому энергично воспротивился Ансельм Ламолир, который противопоставил рассуждениям доктора аргументы этического порядка. Красный цвет – это цвет крови, сказал он. Не следует к воспоминаниям о войне примешивать мысль о крови. Павших на поле брани надо изображать в плане идеальном, просветлёнными и покрытыми славой. Следует избегать всего низменного, обыденного и печального, что могло бы омрачить воспоминания о минувшей войне. Нельзя забывать о молодом поколении, которое должно быть воспитано в духе традиционного героизма французского воина, умеющего умирать с весёлой улыбкой на устах. Так погибать на поле брани могут только французы – это неподражаемое искусство свойственно духу французской нации, как известно, первой нации в мире. Лёгкая дрожь патриотизма пробежала по телам муниципальных советников, взволнованных своевременным напоминанием о национальном превосходстве. Напоследок Ламолир внезапно выпустил в Мурая несколько метких стрел, чем окончательно доконал своего оппонента. – Вполне возможно, – сказал он, – что у людей, которые потрошат мертвецов, нет ничего святого. Хотя мы и деревенские люди, но у нас ничуть не меньше идеалов, чем у разных городских краснобаев. Мы ещё себя покажем! Красноречие, основанное на фактах, всегда обладает огромной силой убеждения. Ансельм Ламолир был самым подходящим человеком, чтобы говорить о жертвах войны, он потерял трёх племянников и зятя. К тому же в начале войны и сам он прослужил в течение почти месяца в тыловом дорожном отряде. Ламолир причислял себя к жертвам войны. («Которые погибли – тем ещё повезло, все беды обрушились на живых».) Итак, все согласились с выступлением Ламолира и решили пригласить специалиста, который вернул бы монументу его первоначальный цвет. Но вскоре произошли вещи посерьёзней. Однажды, около трёх часов ночи, мощный взрыв потряс весь городок до основания. Гулкое эхо взрыва прежде всего навело на мысль о землетрясении, и клошмерляне замерли от ужаса, отнюдь не уверенные в том, что их дома по-прежнему находятся в вертикальном положении, а они сами – в горизонтальном. Самые отчаянные выскочили на улицу. Запах пороха привёл их к «Тупику монахов». и вскоре, с наступлением рассвета, люди узрели то, что произошло в «Тупике». Заряд динамита, подложенный под писсуар, взорвал металлическую обшивку, а осколки выбили стекло в церковном окне. На сей раз ущерб был нанесён и тому, и другому лагерю. Этот вандализм вызвал всеобщее возмущение. На следующий день два неосторожных монтежурца были настигнуты десятком бесстрашных клошмерлян и избиты до полусмерти. Одновременно с этим приумножались частные скандалы. Они затрагивали представителей обеих партий, что немало способствовало смятению умов. Но об этом следует рассказать подробнее. * * * В один прекрасный день Мари Фуйаве, юная служанка Семейства Жиродо, была безжалостно изгнана хозяевами, не давшими ей при этом ни сантима. Маленькую Мгари сочли повинной в постыдном посягательстве на юного Рауля Жиродо, воспитанника отцов иезуитов. На самом же деле ответственность, как и проступок, была обоюдной: сыну нотариуса было около семнадцати лет, а служанке около девятнадцати. Это старшинство и вменил бедняжке в вину добродетельный папаша Жиродо, который пришёл в бешенство, узнав, что под его кровлей отпрыск, предназначенный для высоких государственных постов, делил ложе с какой-то служанкой. Между тем, вероятнее всего, заводилой в этом деле (разумеется, несовместимом с репутацией семейства нотариуса) был Жиродо-младший, успевший уже проявить себя как искусный лицедей. У Рауля Жиродо были смягчающие обстоятельства. В частности, глуповатая покорность молоденькой служанки, нанятой Жиродо для самых разнообразных работ. Мари явно не знала, где должно кончаться послушание хозяевам. Простоватой и боязливой девице, пришедшей из горного селенья, общественное устройство представлялось чем-то ужасным. Лживый лицеист, который легко мог бы добиться её увольнения, с самого начала принялся тискать её по тёмным углам. Она решила, что есть смысл поддаться этим ласкам, чтобы обеспечить себе покровителя и смягчить своё одиночество в доме, где все внушали ужас и помыкали ей как хотели. Мари Фуйаве нельзя было назвать красавицей, но она обладала соблазнительной свежестью и великолепно развитой грудью. Вид этой груди буквально потрясал юного Жиродо, томившегося девять месяцев в году от сурового режима интерната и страдавшего днём и ночью от бесплодных мук полового созревания. При таких условиях сближение между сыном нотариуса и молодой служанкой сделалось роковой неизбежностью. Рауль Жиродо приехал на каникулы с твёрдым решением просветиться в некоторых вопросах, не предусмотренных учебной программой иезуитов. Для такого рода исследований полностью подходила Мари Фуйаве. Мари уступила ему с тем же молчаливым прилежанием, какое она привносила во все свои работы по дому. Она отнюдь не считала, что всё это может дать ей какое-то право на фамильярность по отношению к молодому господину. Неопытность обоих новичков, в конце концов, была успешно преодолена, и Мари Фуйаве скромнёхонько пользовалась своей долей удовольствия, которую ей благоволил оставить Рауль Жиродо. Но, хотя обе эти доли были не всегда равновелики, ночные утехи явно повысили преданность служанки господам, и это тотчас же отразилось на её работе. – С конца июля эта девка порядочно обтесалась. Она уже не так неуклюжа, – часто повторяла г-жа Жиродо, обычно скупая на похвалу. – Да, – отвечал нотариус, – она понемногу привыкает. Я нахожу, что и Рауль с некоторых пор сильно изменился к лучшему. Он стал более спокоен и рассудителен. Он начал читать, чего с ним никогда не случалось раньше, и уже не шатается по округе, как в прошлые годы. Кажется, он становится дельным человеком. – Да, в его возрасте начинаешь многое понимать. Его характер формируется. Тем не менее они и не подумали учесть эту перемену, когда обнаружилось, до какой степени Мари Фуйаве пополнила познания молодого барина и сумела проникнуть в интимную жизнь семейства Жиродо. Её тотчас же прогнали, и она ушла, заливаясь слезами. На всех перекрёстках она простодушно рассказывала о своей беде. Её жалобы сильно скомпрометировали семейство Жиродо и всю партию Церкви. – Ну и свиньи эти Жиродо! – говорили многие горожане. – Они держат свои чётки неподалёку от ширинки! Но Мари Фуйаве ругала не всех одинаково. – Всех хуже жена, – объясняла маленькая Мари. – Потому как барин завсегда интересовался моим здоровьем. Он всё пугался, что я занедужу, и говорил: «Мари, у тебя такая красивая пухлая грудка! Надо её блюсти, а то с ней может что-нибудь приключиться. Тебе не больно, когда я делаю вот так?» – это он у меня завсегда по разным уголкам спрашивал. А потом клал пять франков как есть промежду грудей. А то, бывало, и десять франков засовывал за самую пазуху. «Это, говорит, для маленькой Мари, у которой такая красивая грудка!» Так что потихоньку от мадам у меня получалась прибавка к жалованью. – А как Рауль, Мари? – Он меня заставил, не спросясь. Я тогда была вся сонная, и прежде чем набралась сил, чтоб отбиться, всё уже было окончено. – Ты должна была кричать, Мари! – Да нет, я уж очень стыдилась, что сбежится много народу… – А потом, Мари? – А потом всё шло по привычке. И я уже не так стеснялась. – Так, может, ты от этого и удовольствие получала? – Я тогда подумала: ну что ж, раз уж начали… Хотя это мне и добавляло лишней усталости… В общем, не всё тут было к моей выгоде. – А Рауль здорово досаждал? – Да, он был большой хват. По субботам и в дни стирки, бывало, что я падала на кровать да тут же и засыпала. Так что он получал удовольствие один, а я даже и не чуяла. Мне уж было ни до чего… В один прекрасный день все узнали об исчезновении Клементины Шавень, соперничавшей в благочестии с самой Жюстиной Пюте. Выйдя из дому вечером, старая дева не вернулась обратно даже на следующий день, чего никогда не случалось с ней раньше. Соседи забеспокоились и принялись её разыскивать, движимые не столько жалостью, которую они выставляли напоказ, сколько острым любопытством и смутной надеждой открыть какую-нибудь нелепицу. Было установлено, что накануне Клементина Шавень заходила к аптекарю Пуальфару, вероятно, для того, чтобы посоветоваться о своём недуге фиброзного происхождения, оскорблявшем её стыдливость. Старая дева принадлежала к числу постоянных посетительниц аптеки, мечтавших снова привести Пуальфара к семейному очагу, где мирно прошла бы его старость, украшенная святыми молитвами. Любые предлоги, включая интимные недомогания, были приемлемы для того, чтобы привлечь внимание вдовца к несправедливо презираемому телу, которое могло бы ещё приносить некую пользу. Всё это направило поиски по определённому руслу. Было установлено, что сам Пуальфар с предыдущего вечера не подавал ни малейших признаков жизни. Его помощник давно уже привык к неожиданным отлучкам своего странного господина. Поэтому его нисколько не обеспокоило исчезновение хозяина. Он преспокойно запер в обычное время аптеку, которой привык управлять один. Совпадение этих двух исчезновений придавало отсутствию аптекаря совершенно иной смысл. Помощник отлично помнил, что к его хозяину накануне действительно заходила Клементина Шавень, но не мог припомнить, чтобы она выходила обратно. Его попросили подняться в квартиру Пуальфара, расположенную над магазином. Вскоре он спустился и позвал женщин. – Идите сюда, – сказал он, – тут происходит что-то непонятное… В коридоре сильно пахло воском и ладаном. Когда они постучали, за дверью послышалась какая-то возня. Затем раздался свирепый голос – изменившийся голос аптекаря Пуальфара: – Убирайтесь вон, гробовщики сатаны! За этими словами, наводящими на грустные размышления, последовал взрыв пронзительного хохота, тем более подозрительного, что до сих пор никто из клошмерлян никогда не слыхал, как смеётся аптекарь. Помощник постучал снова: – Господин Пуальфар, это я – Базеф! – Базеф умер! – ответили ему из-за двери. – Все умерли. На земле остались одни гробовщики сатаны! – Вы не видели Клементину Шавень, господин Пуальфар? – Она умерла. Умерла, умерла, умерла! И снова – взрыв ужасного смеха. Дверь оставалась закрытой. Воцарилось молчание. В смятении все спустились в аптеку, чтобы обсудить всё, что услышали. Увидев проходившего мимо Босолея, они позвали его в аптеку и изложили суть дела. – В таком разе нужно позвать Кюдуана! – заявил Босолей. Отправились в жандармерию за бригадиром и заодно пошли за слесарем. По лестнице поднимались на цыпочках, чтобы выломать дверь неожиданно. Дверь легко уступила, и собравшиеся узрели довольно странную картину. Ставни были закрыты, шторы опущены, комната погружена в потёмки, но в этом сумраке светились восковые свечи, поставленные вокруг кровати, а в массивных чашах потрескивали благоуханные курения. У подножия кровати в позе безысходной печали застыл Пуальфар – он стоял на коленях, обхватив голову руками. На кровати неподвижно лежала Клементина Шавень. Любопытные появились так внезапно, что аптекарь не успел опомниться. Он поднялся и, призывая вошедших к молчанию, с нежностью проговорил: – Тише! Она мертва! Мертва, мертва, мертва! Я её оплакиваю. Я не расстанусь с ней никогда. – Но если она мертва, – заметил Кюдуан, – нельзя же оставлять её здесь. Лицо Пуальфара осветилось хитрой улыбкой. – Я её набальзамирую, мои дорогие, и положу за стекло на витрину. Базеф попытался вернуть своего хозяина к действительности, напомнив ему о профессиональном долге: – Господин Пуальфар, одна клиентка попросила у меня рвотный корень. Куда вы его положили? Аптекарь поглядел на своего помощника с величайшей жалостью во взгляде. – Лживый дурачок! – просто прошептал он. Внезапно он пришёл в бешенство, схватил одну из свечей и бросился к изумлённым пришельцам. С горящим светильником в руке он казался причудливым архангелом, архангелом в ермолке с кисточкой. – Назад, подлые святотатцы! Назад, гробовщики сатаны, назад, оборотни! – Ясное дело, он спятил! – промолвил рассудительный Босолей. Они набросились на несчастного Пуальфара, который яростно отбивался, испуская вопли: – Моя возлюбленная мертва! Мертва, мертва, мертва! Ему связали руки и ноги и перенесли на первый этаж. Несколько человек побежали за доктором Мураем для бедной Клементины Шавень. Старая дева была жива. Доктор Мурай сразу же установил, что она была погружена в глубокий сон, вызванный наркотическими средствами. – Если бы я знал, какими… – бормотал доктор над её безжизненным телом. Осмотрев комнату, он обнаружил на круглом столике две чашки и заставил Базефа исследовать их содержимое. Анализ обнаружил огромную дозу снотворного. Проверив наличность маленького стенного шкафа, куда Пуальфар запирал всевозможные яды, было нетрудно установить, что же именно выпила Клементина Шавень. Мурай немедленно принял соответствующие меры. Старая дева очнулась в незнакомой комнате, окружённая встревоженными женщинами, которые были чрезвычайно заинтересованы всей этой историей и нетерпеливо ожидали возможных разоблачений. – Где я? – жалобно вопросила жертва. – Вы ничего не помните? – Ничего. – Может быть, это и к лучшему… – ехидно процедила одна из присутствующих. Это замечание принадлежало Жюстине Пюте, которая примчалась одной из первых. Обернувшись к соседям, она добавила: – Провести целую ночь с этим сумасшедшим… Страшно подумать о том, что тут могло произойти! Читатель, уже достаточно осведомлённый об извращённых наклонностях Пуальфара, понимает, что с Клементиной Шавень не произошло ничего непоправимого. Но положение старой девы было весьма двусмысленным. Четырнадцать часов подряд она провела в абсолютном беспамятстве и впоследствии так ничего и не узнала о своём физиологическом состоянии. Ей следовало бы обратиться за консультацией к доктору Мураю. Но, опасаясь наихудшего, она не решилась на такую экспертизу. Семь лет спустя она умерла от операции, так и не установив наверняка своё право именоваться девственницей. Аптекарь Пуальфар в течение полугода проходил курс лечения в одной из психиатрических клиник, где некий психиатр новейшей школы врачевал его подсознание методом прогрессирующих признаний. Под натиском многочисленных вопросов память Пуальфара открыла свои секреты: в возрасте четырнадцати лет аптекарь испытал своё первое сексуальное волнение у постели умершей кузины, двадцатитрёхлетней красавицы, которую он обожал втайне. Смешанный запах цветов и мёртвого тела с такой сладостной силой запал в память молодого Пуальфара, что впоследствии его тёмные инстинкты непрестанно стремились вернуться к этому ощущению. Исповедь, вырванная по кусочкам, совершенно его исцелила. В конце концов, он выписался из сумасшедшего дома румяный, повеселевший, прибавив двенадцать килограммов в весе. Итак, Пуальфар, с выражением полного счастья на лице, снова вернулся в Клошмерль. Однако горожане дали понять, что отныне побоятся доверить ему свои рецепты. Пуальфар перебрался в маленький городок Верхней Савойи, где до сих пор пользуется славой весельчака и балагура. Что касается Клементины Шавень, то её репутация была загублена навеки, так как злобный гений её безжалостной противницы, Жюстины Пюте, изобрёл некое словечко, навсегда увековечившее память об этой постыдной ночи. Жюстине Пюте мало было оклеветать поверженного врага, она захотела бросить ей прямо в лицо всё своё презрение. Она сделала так, что удобный случай представился, как только возник спор, которого её соперница долгое время избегала. Но, в конце концов, терпение Клементины Шавень иссякло, и она ответила. Именно этого и дожидалась Жюстина Пюте. – Я удивляюсь вашему гордому виду после того, что вы позволили с собой сделать… – После того, что я позволила с собой сделать? – повторила Клементина, собираясь обороняться. И тогда Жюстина Пюте публично метнула в неё это словцо: – Бедняжка, ведь всем отлично известно, что вы дали себя «пропуальфировать»! «Дать себя пропуальфировать» прочно вошло в лексикон Клошмерля. 15 ВЕТЕР БЕЗУМИЯ (Продолжение) Итак, бесчисленные события шли ускоренным маршем. Они опаснейшим образом переплетались, потрясали благополучие многих семейств и ниспровергали старые испытанные обычаи, составлявшие в течение трёх четвертей века счастье Клошмерля. А в это время некое сердце, нетронутое и наивное, испепелялось любовью, которой, в конце концов, предстояло полностью воцариться в нём. Об этом триумфе любви будут много судачить, ибо сердце это билось в груди у девушки, предназначенной своим социальным рангом для высокого удела. К несчастью, сердца юных девушек из хороших семей не имеют права любить просто и открыто; они не могут полюбить незнатного человека, как это делают сердца девушек низкого происхождения, влекущие их обладательниц куда заблагорассудится (что отнюдь не ведёт к мезальянсам или перемещениям капиталов). Приглядимся внимательнее к нежному девичьему личику, свеженькому и невероятно стыдливому. На нём ежеминутно сменяют друг друга живость и меланхолия, свойственные юному возрасту, бурная восторженность и горькое уныние – и всё это непосредственно и неподдельно. Обворожительное всегда и несмотря ни на что, оно изменчиво, как небо, но отблески горечи и надежды, грациозно сменяя друг друга, сопровождаются нежным сиянием, сразу же выдающим людей, созданных для беззаветной любви. Эти люди, сами того не ведая, носят в себе смиренную и страшную покорность, способную толкнуть на отчаянное бунтарство. Призвание овладевает такими людьми очень рано, едва на горизонте появляется существо, к которому их приводит безошибочное чутьё, привязывая на всю жизнь. Всё это можно отнести к двадцатилетней Ортанс Жиродо, влюблённой до безумия. Многое привлекало в её цветущей многообещающей красоте, в которой каждый раз открывалась какая-то новая грань. Было поистине удивительным, что эта замечательная красота и пылкое сердце зародилось на подобной почве: ведь при одной мысли о супружеских отношениях четы Жиродо всякая любовь казалась мерзостью, поганящей человеческий род. Почтенная г-жа Жиродо (урождённая Филиппина Тапак, из семейства Тапак-Донделей, богатых лионских бакалейщиков) безмерно кичилась своим происхождением, своими привилегиями, своим приданым, своим талантом к музыке и художеству, фамильными портретами в своей гостиной. У этой заносчивой женщины уже с тридцати лет лицо было покрыто красными пятнами из-за неизлечимого несварения, у неё были скверное зрение, редкие сухие волосы, растительность под носом и на подбородке, шероховатая кожа, большие ноги и рот, столь же привлекательный, как тюремный волчок. Суровая худоба этой сухопарой дамы приводила в уныние, исключая самую мысль о любовных посягательствах и обескураживая даже притязания законного супруга. Она была выше своего смехотворного сообщника по браку почти на целую голову. Господин нотариус отличался жалкими размерами: у него были тонкие и кривые ножки, узкая грудь, и всё его величие покоилось на внушительном животе, который производил странное впечатление на подобном теле и больше походил на огромный нарыв, чем на вместилище внутренних органов. Его длинный заострённый нос так и тянуло ко всему зловонному, и кончик носа, почуяв желанный запах, вздрагивал от садистического сладострастия. Его лицо, тусклое и слащавое, казалось вылепленным из какой-то вязкой массы. Шея вливалась дряблыми складками в парадный пристежной воротничок и напоминала серую шкуру толстокожего животного. Жёлтые и подёрнутые беловатой влагой глаза были колючи и лживы, они глядели на мир с леденящей зоркостью, выявляя в вещах и людях всё, что из них можно выкачать. Неодолимое сребролюбие заменяло господину Жиродо характер и определяло линию его поведения. Для того, чтобы легко и благопристойно потрошить людей, существуют законы, которыми ловко оперируют почтенные негодяи. Нотариус Жиродо знал все законы в совершенстве. У него всегда были наготове параграфы, побивающие друг друга, и он умел мастерски запутать любого клиента в противоречиях, которыми кишмя кишат статьи Уложений. Так что всякий эксперт, пожелавший разобраться в его бумагах, был бы тотчас же поставлен в тупик. Мы не в состоянии объяснить, каким образом чистая и очаровательная Ортанс могла родиться у этих двух чудовищ, безобразие коих усугублялось, в одном случае, претенциозной буржуазной глупостью, а в другом – респектабельным плутовством. Вероятно, всё это объясняется причудливой фантазией атомов, неким реваншем жизнетворных клеток, которые слишком долго были жертвами нечестивых соитий и, устав создавать омерзительных Жиродо, расцвели в одно прекрасное утро, чтобы создать Жиродо великолепную. Эти таинственные чередования составляют закон равновесия, мешающий миру окончательно погрязнуть в низости. На навозе полного вырождения, корыстолюбия и самых низких человеческих инстинктов иногда произрастают восхитительные побеги. Ортанс Жиродо не знала, как не знали люди, её окружающие, что она была одним из тех редких шедевров, которые природа иногда создаёт среди отвратительной толпы, так же как создаёт радугу, в знак своей необъяснимой симпатии к нашей злополучной породе. Никто не сравнивал красоту Ортанс Жиродо и Жюдит Туминьон. Никто не считал, что они могут соперничать в обольстительности, ибо у каждой из них было своё поле деятельности и причины их славы были совершенно различными. Каждая из них воплощала в себе один из моментов жизни женщины: Ортанс была рождена, чтобы достичь своего апогея как девушка и невеста, а Жюдит некогда миновала без задержки девичество и перешла к устойчивому и царственному цветению, столь сильно поражающему воображение мужчин. Яркая, полнокровная красота Жюдит неминуемо взывала к чувственности, не признавая никаких сентиментальных околичностей, тогда как неброская красота Ортанс требовала выдержки и духовного общения. Одна из них сразу же вызывала мысль о циничной и обольстительной наготе, тогда как в натуре другой было нечто такое, что препятствовало полёту бесстыжего воображения. Эти сравнения лучше всего прочего обрисовывают юную Ортанс Жиродо. Представьте себе мечтательную девушку, гибкую, ещё тоненькую, но уже налитую упругой плотью, – девушку с доверчивой улыбкой на устах и копной тёмно-каштановых волос. (Этот цвет спасал её от хрупкости, свойственной блондинкам, и заносчивой грубоватости брюнеток.) Итак, она любила. Она любила молодого поэта, по имени Дени Помье, весельчака, восторженного юношу и одновременно лентяя и фантазёра, приводившего в отчаяние своих родителей (как водится у молодых поэтов, артистов и гениев, далёких ещё от признания). Время от времени этот молодой человек печатал в недолговечных журнальчиках причудливые поэмы, интересные главным образом крайне странным расположением строф. Он и не пытался это отрицать, говоря, что пишет для глаз, и мечтал основать школу суггестивистов. [22] Впрочем, вскоре он изменил свои позиции, ибо понял, что поэзия – далеко не лучшее средство воздействия на толпу. Он обладал честолюбием, юношеским пылом, большой силой убеждения, немалой самоуверенностью и умел нравиться женщинам. В ранней юности он задумал добиться известности к двадцати пяти годам, но, достигнув этого возраста, решил дать себе отсрочку ещё на пять лет. Дени Помье считал, что человек, не завоевавший славы к тридцати годам, не имеет ни малейшего основания задерживаться в этом мире. Исходя из этого принципа, он решил продвигаться всем фронтом и одновременно приступил к эпическому роману в энное число томов, к стихотворной трагедии в новаторском жанре и трём комедиям. Наш поэт намеревался создать также несколько детективов, чтобы отдохнуть от серьёзной работы. Но он считал, что этот литературный жанр требует применения диктофона, аппарата, для покупки которого нужна была солидная сумма денег. Дени Помье проявил поразительную интеллектуальную активность. На обложках нескольких тетрадей он начертал заголовки разнообразных произведений, после чего отправился блуждать по полям, ожидая часа, когда его осенит вдохновение. Он полагал, что произведение искусства должно писаться под диктовку богов, почти без помарок и без всяких усилий, ибо таковые могут только испортить существо творения. Полтора года тому назад Дени Помье покинул Лион, где он долгое время пребывал под предлогом учёбы, и расположился в Клошмерле. Здесь, ссылаясь на литературные занятия, он поселился у родителей, которые считали его лишним ртом и никчёмным человеком, позорящим фамилию трудолюбивых мелких буржуа. У него было достаточно досуга, чтобы сблизиться с юной Ортанс Жиро до и покорить её своими поэтическими посланиями, каковые живейшим образом действовали на её восприимчивую натуру. Мы не станем детально описывать всех ухищрений, изобретённых Дени и Ортанс для того, чтобы переписываться и встречаться. Самая неискушённая девушка обнаруживает бездну изобретательности, когда какой-нибудь воздыхатель овладевает её мыслями. Дома Ортанс несколько раз умышленно упоминала имя Дени Помье. Возмущение всего семейства убедило Ортанс в том, что не может быть ни малейшей надежды на родительское благословение. К тому же вскоре домашние стали её убеждать выйти замуж за сына одного из друзей Жиродо-отца. Это был Гюстав Лагаш, коего нотариус Жиродо собирался воспитать по-своему, ибо видел в нём своего возможного сотрудника. В отчаянии Ортанс Жиродо поведала о своей беде тому, кого она почитала своим женихом. Всё казалось простым для этого пиита, ведь он был накоротке с богами и запросто общался с музами: Дени Помье чувствовал себя хозяином своей судьбы и не сомневался, что ему уготована великая участь. Его родители заявили, что готовы пожертвовать десяток тысяч франков, чтобы он попытал счастье в Париже и больше никогда не напоминал им о себе. Эти десять тысяч франков, соединённые с кое-какими драгоценностями, раздобытыми Ортанс, казались ему достаточной суммой на первые расходы в той авантюре, которую он воображал сказочной дорогой к славе. Он решил увезти Ортанс и поборол её последние возражения, неожиданно похитив её невинность в тот момент, когда она пребывала в состоянии сладостного экстаза, лишившего её всякой возможности сопротивляться. (Дени Помье довёл её до такого состояния тщательно подобранными романами об упоительной страсти.) Это произошло на лоне природы в один прекрасный день, когда дочь нотариуса шла на занятия музыкой в Вильфранш. Всё свершилось в одно мгновение. Слишком доверчивая, Ортанс была сделана женщиной с быстротой, не оставлявшей времени для опасений. Она даже не успела выпустить из пальцев ремешок своей нотной папки. И поскольку всё было уже непоправимо и запоздалая стыдливость не дала бы никакого эффекта, Ортанс Жиродо примирилась со свершившимся фактом и влюблённо склонила головку на плечо Дени Помье. Последний, смеясь, уверял её, что чувствует себя очень счастливым и гордым. В награду он продекламировал ей свою последнюю поэму. А затем он заверил Ортанс, что подобная бесцеремонность соответствует олимпийской традиции, наилучшей традиции для поэтов и их возлюбленных, которые не могут поступать так же, как простые смертные. Ортанс так хотелось ему верить, что она и впрямь слепо поверила этим заверениям, чем не преминул снова воспользоваться пройдоха Помье. При этом он мило заявил, что хочет «убедиться в том, что он не грезит». Ортанс, теряя голову, в свою очередь спрашивала себя – не грезит ли она сама. Несколько позже, одиноко возвращаясь домой, она удивлялась девичье судьбе, которая порою оборачивается так неожиданно. Она поражалась тому что иные девушки так внезапно открывают тайну, которую их матери называют ужасной. Отныне она поняла, что её судьба навсегда связана с отважным пионером её плоти, умеющим с подкупающей беззаботностью брать на себя всю ответственность. И потом отвечать за последствия. Ей было достаточно его приказа или даже простого жеста, чтобы следовать за ним на край света. Однажды, сентябрьской ночью, верхний город проснулся от выстрела. За ним тотчас же последовал треск мотоцикла, с бешеным рёвом сорвавшегося с места. Люди, успевшие приоткрыть ставни, увидели, как по главной улице, извергая языки пламени, отважно промчался мотоцикл с коляской. Его треск долго ещё отдавался эхом в долине. Несколько смельчаков, вооружившись охотничьими ружьями, отправились на разведку. Они увидели в доме нотариуса свет, и им показалось, что оттуда доносится какой-то шумок. Они крикнули: – Господин Жиродо, это вы пульнули? – Кто там, кто там? – ответил голос, изменившийся от волнения. – Не бойтесь, господин Жиродо! Это мы: Босолей, Машавуан и Пуапанель! Что случилось? – Ах, это вы, друзья мои, это вы? – ответил Жиродо с необычайной для него любезностью. – Сейчас я вам открою. Нотариус Жиродо принял их в столовой. Его смятение было так велико, что он наполнил их стаканы фронтиньяном, опустошив три четверти бутылки, предназначенной для почётных гостей. Жиродо рассказал им, что во дворе вдруг заскрипел гравий и он явственно увидел, как неподалёку от дома мелькнула чья-то тень. Но едва он успел надеть халат и схватить ружьё, как тень исчезла. Никто не ответил на его оклик, и он выстрелил наудачу. Он не сомневался, что это были воры. Мысль о ворах постоянно нарушала ночное отдохновение господина Жиродо, так как в его сейфе всегда были заперты солидные суммы. – Теперь развелось столько негодяев! – сказал он. Он думал о солдатах, набравшихся на войне опасных настроений. Особенно его беспокоила мысль об инвалидах войны, которым правительство выплачивает пенсию, оставляя им достаточно свободного времени для замышления преступных проделок. – Не думаю, чтоб это были воры, – ответил Босолей. – Скорей уж мелкие жулики. Ведь в вашем саду самые лучшие груши в Клошмерле. Они соблазнят хоть кого. – Садовник обходится слишком дорого, – ответил Жиродо. – Никто теперь не берётся за это ремесло. А у тех, кто предлагает свои услуги, такие аппетиты… Он печально покачал головой и добавил с тоской в голосе: – Теперь все богачи! – Не жалуйтесь, господин Жиродо! Ведь вы своё получили, не так ли? – Знаю, знаю, в городе так считают. На самом деле всё обстоит иначе. Ведь только потому, что у меня мало-мальски приличный дом, предполагают… Это-то и привлекает воров. – А по-моему, – сказал Пуапанель, – это скорей всего приходили чёртовы стервецы из Монтежура… – Скорее всего да, – согласился Машавуан. – Нужно будет ещё вздуть пятерых или шестерых. Вдруг послышался душераздирающий крик. Дверь внезапно распахнулась, и на пороге появилась г-жа Жиродо. Почтенная дама была одета в ночное одеяние добропорядочных женщин из семейства Тапак-Донделей, кичившихся тем, что они никогда не кокетничают ни с кем, включая собственного супруга. Папильотки комичнейшим образом украшали её угловатое лицо, ночная кофточка прикрывала плоский бюст, несвежая юбка облекала унылые бёдра. В эту минуту она была мертвенно-бледна, и ужас только увеличивал её безобразие. – В Ортанс! – кричала она. – Это в Ортанс ты… Увидев посторонних, она умолкла. – В Ортанс? – замирающим эхом повторил остолбеневший Жиродо и тут же замолк в оцепенении. Приятели сразу почуяли тайну, которую им предстояло узнать первыми, что было редчайшей удачей. Они сгорали от желания узнать побольше. Машавуан немедля забросил удочку: – А может, вышло так, что мамзель Ортанс вышла вниз прогуляться? Бывает, что девицы на возрасте не могут заснуть, потому как у них в голове разные мыслишки… Насчёт того, что пришёл, мол, и их черёд… и у нас ведь такое было. Не так ли, мадам? Так что, может, это была ваша барышня? – Она спит, – твёрдо заявил Жиродо, который никогда не терял хладнокровия. – Ну, друзья, пора на покой. Спасибо, что зашли. – И он проводил недовольных пришельцев до калитки. – Я всё-таки составлю рапорт, господин Жиродо! – предложил Босолей. – Нет, Босолей, не стоит, – живо возразил нотариус. – Посмотрим завтра, не осталось ли следов. Не будем придавать этому делу значения… В сущности, может быть, ничего и не произошло. Это осторожное замечание усилило их подозрения и неприязнь. В тот момент, когда они уходили, Машавуан отомстил нотариусу, проронив: – Ей-богу, если б тот мотоцикл, что так чертовски трещал, увозил бы какое сокровище, и то бы он не выплюнул столько огня! – Да, такую штуку можно увидеть только в кино! – добавил Пуапанель. Их обидные комментарии затерялись в ночной тишине. Вне всякого сомнения, трусливый Жиродо выстрелил в свою дочь. Но, к счастью, в противоположную сторону. Этот бумагомарака не имел ни малейшего понятия об обращении с огнестрельным оружием: ему сподручней убивать людей с помощью гербовой бумаги. Но, хотя пуля его и не попала в дочь, она угодила прямёхонько в репутацию семейства Жиродо, уже и без того сильно подпорченную. Ночной переполох привлёк всеобщее внимание к дому господина Жиродо и исчезновению Ортанс. Оно совпадало с исчезновением Дени Помье, владельца американского мотоцикла – машины, которую больше не видели в городке. Прежде чем покончить с этой историей, забавно будет отметить, что в то самое время, когда пройдоха Рауль обольщал бедную Мари Фуйаве, другой злонамеренный ловкач обхаживал его сестру. Общественное мнение не преминуло отметить это обстоятельство: – Да, Жиродо здорово поплатились! Впрочем, наказание постигло только тех Жиродо, которые оставались в Клошмерле. Что же касается юной Ортанс, то она, безумно счастливая, катила по направлению к Парижу на трескучем мотоцикле, который ежечасно останавливался для поцелуев и объятий, лишающих её рассудка. Невзирая на скорость, она глядела не отрываясь на Дени Помье, чувствовавшего себя абсолютно счастливым, когда спидометр мотоцикла показывал сто километров в час. Ведомый пылким поэтом, на стороне которого была сама любовь, мотоцикл казался некой поэтической колесницей. * * * В безмятежности природы есть нечто неумолимое, подавляющее человека. Блистательное чередование времён года, не принимающее в расчёт людские дрязги, бесит человеческий род, ибо природа внушает людям сознание собственной слабости и недолговечности. В то время как множество живых существ с ненавистью перегрызает друг другу глотки, равнодушная природа по-прежнему сияет над этими мерзостями. А когда волшебство прекрасного вечера или ослепительного утра склоняет врагов к недолгим передышкам, сразу становится предельно ясной вся смехотворность людского исступления. Бесконечно много умиротворяющей красоты пропадает впустую. Больше того, эта красота заставляет людей усиленно безумствовать, потому что они боятся исчезнуть из этого мира, не оставив после себя никаких следов. А самыми яркими и долговечными следами представляются им разрушения. И чем они больше – тем лучше. Именно так и подействовала природа, с её красками, изобилием, теплотой, цветами и безоблачной лазурью, на наших клошмерлян. В зимние месяцы они вели бы себя спокойно: сидели бы запершись в тёплых домах, тешились бы семейными распрями да завидовали соседям. Но этим летом, когда погода гнала людей на улицу и заставляла держать широко открытыми двери и окна, казалось, даже воздух кишмя кишел слухами. Плевелы сплетен, рассеянные по всему городу, бурно прорастали в перегретых головах, которые действовали как перегонные кубы, перерабатывая самые безобидные мысли в алкоголь, а алкоголь в яд. Необъяснимое и заразительное безумие. На склоне горы, позлащённой уходящим летом, в благословенном краю, где горизонт излучает улыбки и негу, под небесами, светящимися добротой и любовью, три тысячи голов бурлили от глупой ярости и нарушали слишком прекрасное для них спокойствие. Весь Клошмерль буквально гудел от сплетен, угроз, споров, интриг и скандалов. Помещённый в эту местность, как столица блаженной страны, как оазис мечтаний в смятенном мире, этот городок поистине сошёл с ума, изменив своему традиционному благоразумию. После злополучного утра 16 августа всё катилось по наклонной плоскости, и события следовали друг за другом с умопомрачительной быстротой. За несколько дней свершилось множество событий, не имеющих ничего общего с монотонными делами повседневной жизни. Умы были потрясены. Полемика довела до предела всеобщие заблуждения, разделившие Клошмерль на два лагеря, в равной степени неспособные на беспристрастность и добрую волю, как это всегда бывает, когда общественное мнение распалено. Это был извечный антагонизм между добром и злом, борьба между праведными и нечестивыми, и каждый хотел быть праведным, не сомневаясь, что истина и справедливость всецело на его стороне. Исключения составляли лишь некоторые искушённые люди, вроде Пьешю, Жиродо и баронессы, действовавших во имя высших принципов, которым истина должна подчиняться, как покорная служанка. Когда первая из громовых статей Тафарделя, напечатанная в «Пробуждении винодела», дошла до Клошмерля, представители партии Церкви встретили её гневными комментариями. К несчастью, мы не имеем возможности воспроизвести эту статью целиком, о чём можно только пожалеть. Она начиналась серией сенсационных заголовков: ЭПИЗОД ИЗ ЭПОХИ РЕЛИГИОЗНЫХ ВОЙН ВОЗМУТИТЕЛЬНАЯ АГРЕССИЯ В ЦЕРКВИ ПЬЯНЫЙ ШВЕЙЦАР ЗЛОБНО БРОСАЕТСЯ НА МИРНОГО ГРАЖДАНИНА КЮРЕ СПОСОБСТВУЕТ ЭТОМУ ПОЗОРНОМУ НАПАДЕНИЮ Всё остальное было описано в тех же красках. Эрнест Тафардель повторял повсюду с законной гордостью: – Это пощёчина иезуитам, Жиродо и аристократишкам! Он никак не мог простить баронессе её «недоноска». На эту искромётную статью тотчас же отозвался «Гран-Лионэ», основная газета левых. Одним из корреспондентов этой газеты был редактор «Пробуждения винодела». То, что случилось в Клошмерле, послужило ему материалом для обширной статьи (оплаченной построчно), которой он предпослал заголовки собственного изготовления, нисколько не уступающие в силе заголовкам Тафарделя. В Лионе рады были напечатать эту корреспонденцию: здесь готовились к муниципальным выборам, и по этому случаю две газеты – «Гран-Лионэ» и «Традисионель» обменивались ударами редкостного коварства. Скандал в Клошмерле, в трактовке Тафарделя, играл на руку газете «Гран-Лионэ». Но «Традисионель» блестяще отпарировал удар, опубликовав сорок восемь часов спустя ещё более тенденциозную версию, составленную в кабинете главного редактора. Заголовки выглядели так: ЕЩЁ ОДНА ГНУСНОСТЬ ОТВРАТИТЕЛЬНАЯ ВЫХОДКА ПЬЯНЧУГИ, ПОДЛО ПОДКУПЛЕННОГО ФАНАТИЧНО НАСТРОЕННЫМ МУНИЦИПАЛИТЕТОМ ЭТОТ ЖАЛКИЙ СУБЪЕКТ ОСКВЕРНЯЕТ СВЯТОЕ МЕСТО ВОЗМУЩЁННЫЕ ВЕРУЮЩИЕ ВЫБРАСЫВАЮТ ЕГО ВОН Событие, поданное в таком освещении, требовало дополнительных разъяснений. В ближайшие дни они не преминули появиться. Борзописцы той и другой стороны за грошовое вознаграждение принялись рьяно изобретать отвратительные инсинуации, порочащие неизвестных им людей, среди которых были Пьешю, Тафардель, баронесса, Жиродо, кюре Поносс, Жюстина Пюте и другие. Если бы какой-нибудь беспристрастный человек поочерёдно прочитал враждующие газеты, он пришёл бы к заключению, что божолезский городок Клошмерль населяют одни канальи. На простые умы пресса производит потрясающее впечатление, хотя они и не всегда понимают прочитанное. В ярости закрывая глаза на очевидность, отрекаясь от долгих лет братства и терпимости, клошмерляне дошли до того, что стали судить друг о друге по разоблачительным статьям всевозможных газет, которые читались с одинаковым тщанием, вызывая то весёлость, то гнев. При таком порядке вещей злоба решительно одерживала верх и вскорости сделалась всеобщей. История с Мари Фуйаве, случай с Клементиной Шавень, исчезновение Ортанс Жиродо и вмешательство монтежурцев довели общественное мнение до полного ослепления, лежащего в основе всех великих катастроф. От оскорблений перешли к действиям. Разбили ещё одно окошко в церкви – на этот раз уже преднамеренно. Камни посыпались в окна Жюстины Пюте, Пьешю, Жиродо, Тафарделя и даже в садик кюре Поносса, где едва не пришибли Онорину. На дверях множились надписи. Жюстина Пюте назвала Тафарделя лжецом и дала ему пощёчину за то, что он впутал её в эту историю. От сильного толчка с головы Тафарделя слетела его драгоценная панама, и старая дева в бешенстве её растоптала. На дороге кто-то разбил камнем стекло в лимузине, где сидела баронесса де Куртебиш. Почтальон Блазо разнёс несколько анонимных писем. И, наконец, некое злоключение публично нанесло серьёзный ущерб чести Оскара де Сен-Шуля. Сей доблестный дворянин бахвалился, что умиротворит Клошмерль силой своего авторитета и красноречия, подкреплённых к тому же его элегантностью в светлых тонах. В один прекрасный вечер он, жеманничая, ехал по городу на захудалой кляче, которая уже не слушалась шпор, но ещё скрывала в своём лошадином мозгу некое причудливое упрямство. И это животное, этого «старого слугу», хозяин скромно нарёк Скакуном. Итак, Оскар де Сен-Шуль ехал верхом на своенравном Скакуне, проявлявшем дурное расположение духа семенящей рысцой, свойственной жалким лошадёнкам, рысцой, высоко вздымающей крестец и весьма прискорбной для красоты горделивого всадника. Оскар де Сен-Шуль воспользовался первой же возможностью остановиться, и эта возможность предоставилась, неведомо почему, как раз около портомойни. Он приветствовал прачек галантным жестом, поднеся набалдашник своего хлыста к шляпе. – Ну, как стирается, милые женщины? – промолвил он покровительственным тоном вельможи. Там было пятнадцать кумушек, пятнадцать горлохваток, непобедимых в словесных турнирах. Была там и Бабетта Манапу, крайне возбуждённая в тот день. Она тотчас же подняла голову от белья. – Ну и ну, – сказала она, – да ведь это наш ломака! Так что же, милый барин, никак, вы приехали за нами поволочиться, пока ваша милаха дома сидит? Под крышей прачечной прозвучал оскорбительный хохот, исторгнутый пятнадцатью лужёными глотками. Незадачливый дворянин рассчитывал снискать безусловное почтение. Такая встреча его крайне обескуражила и поставила в тупик, несмотря на всю его великосветскую выдержку. Скакун, услышав шум воды, вытянул морду, как бы желая напиться. Оскар де Сен-Шуль сделал вид, что собирается о чём-то спросить: – А скажите, милые женщины… Но он никак не мог сообразить, чем эту фразу закончить. Бабетта Манапу решила его ободрить: – Ну, что ж ты замолк, барин? Скажи всё, что собирался. Не будь таким церемонным с дамами, моя морковочка! Наконец, наш дворянин ценою невероятных усилий ухитрился пробормотать: – А скажите, милые женщины, вам здесь не очень жарко? Произнося эти слова, он подумал, что двадцатифранковый билет смог бы, пожалуй, благопристойно прикрыть его отступление. Но Скакун не дал ему возможности перейти к действиям. Необычайная прыть внезапно овладела этим своенравным конём, и Оскар де Сен-Шуль почувствовал настоятельную необходимость собрать все свои силы, чтобы удержаться в седле. Он понимал, что падение к ногам дамочек из портомойни было бы ужаснейшим из всех мыслимых злоключений. Гримасы и ужимки, каковые он проделывал, стараясь не свалиться с лошади, были столь необычайны, что бурный востор кумушек становился всё более шумным и понемногу привлёк внимание всех женщин городка к злополучному Оскару, который теперь нёсся по направлению к замку. Он был похож на отставшего всадника, мчавшегося вдогонку за своим эскадроном. Весь его облик источал такой ужас, что женщины окончательно обнаглели. Вплоть до границы нижнего городка зятя баронессы де Куртебиш провожал град спелых помидоров. Три сочных снаряда разорвались на его светло-бежевом костюме. Вскоре об этом оскорблении узнала баронесса. Мы уже упоминали о том, что она считала своего зятя абсолютным простофилей, и простофилей во всех отношениях. «Я бы умерла с голода подле этого юнца! – призналась она маркизе д'Обена-Тезе. – Я не понимаю, как может Эстель… Впрочем, я уверена, что у неё нет и намёка на темперамент. Она инертна и лимфатична. Чёрт побери! В наши времена женщины были с огоньком!» Но, презирая Оскара де Сен-Шуля, благородная дама тем не менее считала, что самая ничтожная обида, нанесённая высокорождённому кретину, стоила того, чтобы перепороли целую деревню хамья. Эта строгость была основана на принципе: «Дураки нашего круга и дураки из народа – далеко не одно и то же». И она решила незамедлительно обратиться в высшие сферы. 16 НЕОБХОДИМО ПРИНИМАТЬ МЕРЫ Монсеньор де Жакон руководил лионской епархией с редкой благовоспитанностью. У него было лицо римлянина, манеры дипломата старой школы и вкрадчивая медоточивость в обращении, свойственная былым итальянским царедворцам. Он и на самом деле вёл свою родословную от некоего Джузеппе Джаконе, друга знаменитых Каданей, проникшего во Францию со свитой Франциска Первого. Вскоре он снискал королевское расположение и поселился в торговом квартале Лиона, где ему быстро удалось сделать карьеру финансиста. Впоследствии отпрыски этой фамилии заключили ряд блестящих брачных союзов. Эти люди умели закрепить своё богатство, а то и снова завоевать его. Иногда они использовали для этой цели свою внешность, о чём свидетельствовала поговорка: «Если у Джаконе опустели кошелёк и постель, его горящий взор добудет ему и денег, и женщин». Стало традицией, что в каждом поколении один из членов семьи Джаконе посвящал себя Церкви, и эта традиция сохранилась до наших дней. В своей священнической деятельности Эмманюэль де Жакон обнаружил гибкость и незаурядный ум, благодаря которым его назначили в пятьдесят один год на один из самых важных постов христианского мира. Он отличался приветливой и тонкой любезностью, что не мешало ему быть непреклонным. Его манеры любопытным образом контрастировали с поведением его предшественника, сурового священнослужителя, носившего свою пурпурную мантию, как землепашец носит своё воскресное платье. Последовательный выбор двух столь разных архиепископов объясняется глубоким политическим чутьём католической церкви, все решения которой внушаются некой таинственной силой, невероятно проницательной и осведомлённой. Монсеньор де Жакон, архиепископ лионский, сидел за своим рабочим столом, когда ему доложили о приходе баронессы де Куртебиш. Не сказав ни слова, он слегка кивнул головой, и на его тонких губах зазмеилась слабая улыбка. Это означало, что он согласен принять посетительницу. Он не поднялся со своего кресла, когда она вошла в его просторный строгий кабинет с тремя высокими окнами. Он имел право не беспокоить себя из-за баронессы, так как принадлежал к дворянству мантии и ему тоже целовали руку. Излишек галантности мог бы принизить в его лице всю католическую церковь, а церковь стояла выше любой баронессы. Но он принадлежал к роду Джаконе, и его родные были знакомы с семьёй баронессы. Поэтому он отлично понимал, с какой обходительностью следует принимать баронессу де Куртебиш, урождённую д'Эшодай д'Азен. Он встретил баронессу с предупредительностью, слегка превышающей меру обычной епископской елейности, и указал ей на кресло. – Очень рад вас видеть, – мягко проговорил он, тщательно следя за модуляциями своего голоса. – Надеюсь, вы в добром здравии? – Благодарю, ваше высокопреосвященство, я чувствую себя неплохо. Правда, меня тяготят недуги, связанные с моим возрастом. Но я их переношу смиренно, насколько это позволяет мой характер. Ведь Эшодаи никогда не блистали особенным терпением. – Я убеждён, что вы клевещете на свой характер. Впрочем, живость характера благотворнее, нежели вялость. Мне известно, что вы сделали немало добрых дел. – В этом нет моей заслуги, ваше высокопреосвященство, – сказала, не лицемеря, владелица замка, и в голосе её послышалось сожаленье. – Теперь я живу вдали от света. У меня не так уж много развлечений. У каждого возраста свои занятия, и я могу утверждать, что всегда вела себя в соответствии со своим возрастом… – Я знаю, знаю, – с любезной снисходительностью прошептал архиепископ. – Вы что-нибудь хотите мне доверить? Баронесса изложила ему начало и весь ход событий, волнующих Клошмерль. Архиепископ знал всё, кроме мелких деталей. До визита баронессы он не представлял себе всей важности происходящего. – Словом, – заключила она, – положение становится совершенно невыносимым. Скоро весь приход будет потрясён до основания. Наш кюре Поносс – славный человек, но он глуп, нерешителен и не умеет заставить людей уважать права Церкви, с которой по-прежнему связаны знатные фамилии страны. Следует урезонить Пьешю, Тафарделя и всю эту клику. Нужно действовать через высшие сферы. У вас есть какое-нибудь средство воздействия, ваше высокопреосвященство? – А у вас самой, баронесса? Мне кажется, что с вашим влиянием… – Увы! – вздохнула владелица замка. – Моё положение сильно изменилось. Ещё несколько лет назад я махнула бы в Париж и добилась бы без особенного труда, чтобы меня выслушали, ведь в те времена для меня все двери были открыты. Но теперь я никого не принимаю и растеряла все свои связи. Влияние женщин длится недолго – лишь до тех пор, пока на них приятно смотреть. Если только они не превращаются в старых крикливых попугаев, которые держат салоны и председательствуют на сборищах, где болтают всякую чушь устарелые знаменитости. Всё это было не по мне. Я предпочла уединение. На минуту воцарилось молчание. Белая и холёная рука прелата поглаживала нагрудный крест. Склонив голову и полузакрыв глаза, архиепископ размышлял. Потом он проговорил: – Я думаю, что мы сможем воздействовать на этих людей с помощью Лювла. – Алексис Лювла, министр… кстати, чего же он министр? – Внутренних дел. – Но ведь это один из лидеров их партии и, по сути дела, один из наших злейших врагов. Монсеньор де Жакон улыбнулся. По правде говоря, он любил наслаждаться подобным удивлением. Точно так же любил он при определённых обстоятельствах показывать избранным особам некоторые тайные пружины общества. Впоследствии эти особы распространяли слухи о его могуществе, – он считал небесполезным при случае показать, что его влияние простирается на самые различные круги. Эта откровенность часто таила в себе предупреждение или даже угрозу и, в конечном итоге, всегда производила впечатление на заинтересованных людей. Он объяснил баронессе, как бы размышляя вслух: – Существует Французская академия. Когда имеешь дело с иными честолюбивыми политиками, не следует забывать, что Академия – отличный противовес. Ришелье нам оставил поистине превосходный метод воздействия. Академия – одно из полезнейших учреждений старого режима, она до сих пор позволяет нам держать французскую мысль под строгим надзором. – Ваше высокопреосвященство, но я не вижу в этом связи… с Клошмерлем… – Тем не менее она существует, и сейчас я к этому перейду. Алексис Лювла снедаем желанием попасть в Академию. Для того, чтобы туда проникнуть, этот левый политик нуждается в нас – в голосах, которыми располагает в Академии Церковь. Ему необходимо, чтобы Церковь, по крайней мере, не противопоставила ему свою весьма устойчивую оппозицию. – Неужто эта оппозиция была бы столь сильной? Ведь писатели-католики не составляют в Академии большинства, не так ли, ваше высокопреосвященство? – Это только одна видимость. Я не стану перечислять наших сторонников, но вы были бы удивлены, узнав, насколько они многочисленны. Поверьте, баронесса. Церковь оказывает могучее влияние на тех людей, у которых нет другого будущего, кроме смерти, – чего бы они там ни думали и ни говорили в дни своей юности. Каждый человек достигает такого возраста, когда становится очевидным, что правильный образ мыслей, в большей или меньшей степени, должен совпадать с нашим. Ибо люди, достигшие высоких постов, неизбежно становятся защитниками порядка, который даровал им почести и обеспечивает устойчивое положение. Мы же являемся самым старым и самым могучим столпом этого Порядка. Поэтому все сановники, так или иначе, примыкают к Церкви. И поэтому кандидату в академики трудно добиться избрания, если против него выступаем мы. Вот почему Церковь так обходительна с этим Алексисом Лювла. Впрочем, могу вам сообщить, – сугубо между нами, – что так скоро он в Академию не пройдёт. Положение просителя делает его боязливым и весьма полезным для нас. Мы ждём соответствующих поступков. Ему предстоит многое загладить. – И всё-таки, ваше высокопреосвященство, – упорствовала баронесса, – уверены ли вы, что он будет колебаться между академическим честолюбием и своей партией? – Разумеется, он не станет колебаться между смутными политическими доктринами и весьма конкретным личным честолюбием, – спокойно промолвил монсеньор де Жакон. – Он знает, что его партия удовлетворяется речами, мы же требуем определённых доказательств. Для них он будет говорить, для нас действовать. – Но, стало быть, – воскликнула баронесса, – вы считаете его способным на измену! Монсеньор де Жакон отстранил изящным жестом эту излишне точную характеристику. – Это слишком грубое слово, – проговорил он с церковным елеем в голосе. – Нужно принимать в расчёт, что Алексис Лювла – политический деятель. Он обладает в высокой степени чувством своевременности – вот и всё. Мы можем полностью ему доверять. Он всегда будет выступать против нас, и энергия его в этом отношении будет расти. Но действовать он будет для нас. И я могу вас заверить, что ваш очаровательный городок снова обретёт мир. – Мне остаётся только поблагодарить вас, ваше высокопреосвященство, – сказала баронесса, вставая. – Я также благодарен вам, баронесса, за ваши ценные сведения. Как поживает ваша очаровательная дочь? Я бы очень хотел видеть её здесь. Вам не кажется, что со временем она будет играть важную роль в наших организациях? Я недавно вспомнил о ней в связи с одним из наших благотворительных комитетов. Надеюсь, она не откажется войти в его состав? Теперь она носит фамилию Сен-Шуль, не так ли? – Да, ваше высокопреосвященство. Это не так уж много. – Фамилия достойная. Некогда она пользовалась известностью. Мне говорили, что она может снова блеснуть на политической арене. Не так ли, баронесса? – Ваше высокопреосвященство, мой зять мало на что способен. Я бы, конечно, не сделала его своим управляющим. По-моему, общественная деятельность – единственное поприще, на котором он мог бы проявить себя, не причинив ущерба своей семье. К счастью, он болтлив и тщеславен. Он мог бы даже преуспеть в этом. – Передайте ему, что он может твёрдо рассчитывать на нашу поддержку. В наше время люди определённого круга обязаны вмешиваться в политическую борьбу. Я охотно приму здесь самого господина де Сен-Шуля. Он воспитывался в наших религиозных коллежах? – Разумеется, ваше высокопреосвященство. – Так пошлите его сюда. Мы обдумаем наши возможности поддержать его, когда он выставит свою кандидатуру. – Вот это-то и самое трудное. Я боюсь, что на это понадобится много денег. – Господь, превративший воду в вино, ниспошлёт нам их… – прошептал монсеньор де Жакон с изысканной любезностью, которая всегда означала окончание аудиенции. Баронесса де Куртебиш удалилась. * * * «Чего хочет от меня этот старый болван?» – подумал министр, взглянув на визитную карточку, которую ему протянули. Пальцы его принялись нервно отстукивать по столу какую-то маршевую мелодию. «Что, если сослаться на заседание или на встречу с премьером?» Но в этом был некоторый риск: если посетитель поймёт, что его выпроводили без всяких оснований, он превратится в заклятого врага. Этот завистник и без того был врагом, но пока ещё не слишком активным. (Когда достигаешь власти, приобретаешь врагов повсюду, и особенно в собственной партии.) Осторожность требовала, чтобы министр любезно обошёлся с посетителем. Он всегда следовал непреложному правилу: не церемониться с друзьями – их можно не опасаться – и быть чрезвычайно внимательным и почтительным с врагами. В политике следует прежде всего обезоружить противника и привлечь его на свою сторону. Человек, просящий у министра аудиенции, был одним из таких противников, которые делали всё для его падения, не переставая при этом улыбаться. Поэтому явно стоило потрудиться, чтобы завоевать его расположение. Конечно, посетитель был старым болваном, но вся опасность как раз и крылась в его глупости, которая ему обеспечивала в кулуарах парламента и за кулисами партии клиентуру недовольных и дураков. Восстановить против себя глупцов – значило начать слишком крупную игру… Он спросил у клерка: – А он знает, что у меня никого, нет? – Он говорит, что в этом уверен, господин министр. – Ну ладно, впустите его! – распорядился Лювла, и лёгкая гримаса исказила его лицо. Как только дверь отворилась, он поднялся и двинулся навстречу посетителю, с выражением приятного удивления на лице. – Друг дорогой, как это мило с вашей стороны… – Я вам не помешал, дорогой министр? – Что вы, что вы, милый Бурдийя! Как может мне помешать один из старейших республиканцев, один из столпов нашей партии! Вы можете только помочь мне своими советами. Ведь мы, молодые, многим обязаны вам. Да, да, многим, – я рад, что представился случай сказать вам об этом прямо. Я ежечасно завидую вашему пониманию великих республиканских традиций, вашей демократической умеренности, вашему личному опыту. Вы были у кормила в великую эпоху. Садитесь, мой дорогой друг. Чем могу быть полезен? Вы знаете, что я всегда готов… Надеюсь, не случилось ничего серьёзного? Бывший кабатчик никогда не выбирал выражений и прямо шёл к цели. Презренье, которое он испытывал к молодым министрам, сменившим его слишком рано, только усугубляло его природную грубость. Он не допускал мысли, что люди, не достигшие шестидесяти лет, могут принести какую-либо пользу, управляя государством. Этого мнения он придерживался уже девять лет. – Попы на нас чихают! – сказал он. – Не могу понять, чем вы только занимаетесь в это время в своих кабинетах. Лювла не очень любил тирады такого рода. Гибкий и ловкий политик, умелый приспособленец, он всегда готов был поступиться своими принципами, но его самолюбие было легко ранимо. Даже простое отсутствие восхищения его особой нередко приводило его в бешенство. Он немного помешкал, стёр наполовину свою улыбку. Его любезность стала язвительной. – Мой дорогой Бурдийя, – ответил он, – вы, кажется, были министром земледелия? Позвольте вам заметить, что скотом управлять значительно легче, чем людьми. Я, разумеется, знаю, что вы очень много сделали для картошки, свеклы, алжирских барашков и шаролезских быков. Но, скажем прямо, эти питательные овощи и общеполезные четвероногие не имеют души. Мне же поручены души, сорок миллионов человеческих душ. Так-то, мой дорогой Бурдийя. Я вам об этом напоминаю, чтобы вы почувствовали некоторую разницу, которая, по всей вероятности, не всегда для вас очевидна. На месте, которое я занимаю, власть чрезвычайно обременительна… А о чём, собственно, вы хотите со мной переговорить? – О Клошмерле, – ответил Бурдийя, уверенный, что вызовет удивление. – Ах, вот как! – равнодушно проронил Лювла. – Вы, может быть, не знаете, что это такое? – Клошмерль? Да нет, знаю, мой дорогой Бурдийя. Как же мне о нём не знать! Ведь там родились вы! Это прелестный городок в Божоле, насчитывающий две с половиной тысячи жителей. – Две восемьсот! – сказал Бурдийя, с гордостью за родной город. – Будь по-вашему! Я хотел бы никогда не ошибаться сильнее. – Однако, – продолжал Бурдийя, пытаясь уличить министра в неосведомлённости, – вы, вероятно, не знаете о том, что происходит в Клошмерле? Даже не верится, чтобы в двадцатом веке могли твориться такие позорные вещи! Вскорости Божоле просто-напросто снова попадёт в лапы попов. Представляете, мой дорогой министр… Склонив голову, министр предоставил Бурдийя возможность разглагольствовать. Вооружившись карандашом, он чертил в своём блокноте геометрические фигуры и, казалось, был всецело увлечён этим занятием. Временами он немного отклонялся и прикрывал глаза, чтобы лучше оценить чертёж. – Но всё это серьёзно, очень серьёзно, мой дорогой министр! – внезапно проревел Бурдийя, объяснив занятие министра равнодушием. Лювла поднял голову. Выразив на лице озабоченность и ликуя в душе, он отдался удовольствию, которое откладывал с того мгновения, когда Бурдийя произнёс слово Клошмерль. – Да, да, я знаю… – проговорил он. – Именно об этом мне говорил Фокар два часа назад. Резкая перемена в лице собеседника убедила Лювла в том, что он добился полного триумфа. Александр Бурдийя не обладал непроницаемостью дипломата. Чётко обозначившиеся морщины и прилив крови к лиловато-багровой физиономии немедленно выдавали его чувства. Он испустил шумный вздох, который отнюдь не свидетельствовал о нежности к только что названному депутату. – Фокар уже был здесь? – спросил он. – Повторяю, после его визита не прошло и двух часов. Он сидел в том самом кресле, в котором сейчас сидите вы, мой дорогой друг. – Чёрт побери! – вскричал Бурдийя. – По-моему, этот Фокар редкостный наглец! Какого дьявола он лезет не в своё дело? – Но ведь Клошмерль входит в его избирательный округ, не так ли? – ввернул Лювла с растущей радостью. – Ну и что же? Клошмерль – это мой город, чёрт возьми! Да-с, это мой родной город, дорогой министр! Разве эта история не касается меня больше, чем кого бы то ни было? Да или нет? Я – бывший министр, а за моей спиной начинают интриговать. Теперь я не спущу глаз с этого негодяя… – Разумеется, – сказал осмотрительный Лювла, – прежде чем прийти ко мне, Фокар мог бы… – То есть как это «мог бы!»? – снова прорычал Бурдийя. – Я хотел сказать – должен был, должен был переговорить с вами. Его поступок объясняется, несомненно, рвением и боязнью потерять время… Предположение министра заставило Бурдийя злобно усмехнуться. Он не верил ни единому слову Лювла, который, впрочем, и сам не верил своим пустопорожним фразам, предназначенным для того, чтобы окончательно испортить отношения между Бурдийя и Фокаром. Поступая таким образом, он действовал в соответствии с другим великим политическим принципом: «Два человека, ненавидящие друг друга, не станут объединяться для борьбы с третьим». Это была новая форма, в которую облёкся девиз прежних правителей: «Разделяй и властвуй!» Бурдийя ответил: – Фокар явился прямо сюда только для того, чтобы перебежать мне дорогу и выставить меня идиотом. Я отлично знаю этого мерзавца, я уже наблюдал его в действии. Это пакостный мелкий карьерист. Тут Лювла обнаружил умеренность в суждениях, необходимую государственному деятелю вообще и министру внутренних дел в частности. Впрочем, мы не берёмся утверждать, что желание узнать как можно больше было совершенно чуждо его благородной натуре. – Мне кажется, дорогой Бурдийя, что вы несколько преувеличиваете. Разумеется, я прекрасно понимаю ваше возмущение в данном случае и поэтому охотно извиняю вам некоторую резкость в выражениях. Всё это, несомненно, останется между нами. Но, справедливости ради, следует признать, что Фокар является одним из наиболее выдающихся представителей молодого поколения. Он беззаветно предан нашей партии. Одним словом, это человек, который идёт к блестящему будущему. Бурдийя взорвался: – Скажите лучше – мчится. И мчится галопом, с твёрдым намерением пройти по нашим трупам. Да, да, мой дорогой министр, по вашему трупу так же, как и по моему. – А у меня сложилось впечатление, что у нас с Фокаром отличные отношения. Всякий раз, когда мы с ним встречались, он вёл себя чрезвычайно корректно. Да и только что, во время своего визита, он был весьма предупредителен и любезен. «У нас не всегда одинаковые точки зрения, – сказал он, – но всё это сущие пустяки, тот случай, когда взаимоуважение искупает незначительные разногласия». Вы не находите, что это очень мило? Бурдийя задыхался от бешенства: – Неужели этот подлец так сказал? После всего, что он болтал за вашей спиной! Вот когда стоит его послушать! И он смеет говорить об уважении! Да ведь он вас презирает! Может быть, я напрасно об этом говорю… – Напротив, Бурдийя, напротив. Ведь всё останется между нами. – Надеюсь, вы понимаете, что я делаю это в ваших интересах? – Конечно, конечно. Стало быть, Фокар не слишком-то меня жалует? – Ну, разумеется! Он говорит о вас всякие гадости. Тут всё: и личная жизнь, и политическая карьера. Любовные истории и россказни о взятках. Он утверждает… Лювла внимательно слушал всё, что ему приписывали, с лёгкой улыбкой, ставящей его выше всех этих гнусностей. При этом он внимательно рассматривал Бурдийя. «Подумать только, – размышлял он, – этот старый остолоп ко всему ещё и доносчик! Недаром у него физиономия полицейского филера… И этот кабатчик был министром…» – …Продаётся, пользуется устаревшими методами, вступает в сделку с буржуазией и плутократией. Служит интересам металлургических магнатов. Иными словами, мой дорогой министр, Фокар просто-напросто суёт нас с вами в один мешок и ждёт момента, когда сможет бросить нас в омут. – Вы говорите, в один мешок? Он не делает никакого различия? – Решительно никакого. Я не оговорился: в один мешок. Последняя стрелка глубоко вонзилась в самолюбие Лювла, которое стало кровоточить. Этот осёл только что ранил его по-настоящему: оказывается, не видят никакой разницы между ним – блестящим эрудитом – и этим старым трактирщиком, которого он так презирает. Подобное сообщение не только не сблизило его с Бурдийя, но ещё больше обострило его прежнюю ненависть. Лювла испытывал единственное желание – как можно быстрее закончить эту беседу. Он незаметно нажал на кнопку звонка, скрытого под доской письменного стола. При этом на столе его сразу же начинал звонить телефон, и министр говорил с несуществующим собеседником. Он давал понять посетителю, что беседует с высокопоставленным сановником Республики, который срочно вызывает его к себе. С помощью такого приёма он избавлялся от назойливых посетителей. Впрочем, Александру Бурдийя почти ничего не оставалось добавить к сказанному, ибо скандалы в Клошмерле интересовали его гораздо меньше с тех пор, как он узнал, что его опередил Аристид Фокар. Правда, он ещё раз настоятельно попросил министра строго предписать центральным властям решительные действия в провинции Божоле. Но его первоначальное рвение почти угасло. – Рассчитывайте на меня, дорогой друг, – сказал Лювла, пожимая ему руку. Я сам старый республиканец, верный великим принципам нашей партии, и я ставлю превыше всего свободу мысли, которую вы всегда столь доблестно защищали. Оба они отлично понимали всю пустоту подобных заверений, щедро источаемых при всяком удобном случае. Но они не находили других слов. Они не любили друг друга и не умели это скрывать. Лювла не солгал, рассказав о визите Фокара. Визит молодого депутата, честолюбивого и решительного, сильно его обеспокоил, ибо это посещение таило в себе некоторую угрозу. Но нечто ещё более серьёзное таил в себе третий, секретный визит, который ему нанёс каноник Трюд, постоянный эмиссар парижского архиепископа. Этот ловкий церковник, который ходил как бы украдкой и говорил только шёпотом, был великолепно осведомлён обо всех подземных политических течениях. Он был специально послан к Лювла, чтобы сообщить ему, что Церковь ставит себя под его покровительство и впоследствии ответит ему своей поддержкой в более высоких сферах. «Если не голос Церкви, то, уж во всяком случае, её голоса всегда будут услышаны, господин министр…» – промолвил посредник, искушённый в торговых сделках, о которых всегда договариваются намёками, тщательно отгородясь от шокирующего цинизма. Оставшись один, Алексис Лювла погрузился в размышления об этих трёх визитах. Он тщательно взвешивал все опасности, которые они таили. Вынужденный выбирать между двумя лагерями, как это всегда бывает в карьере политического деятеля, он твёрдо решил примкнуть к более сильному клану, предоставив противоположному лагерю одну только видимость поддержки. Не было никакого сомнения, что в данный момент, в связи с его академическими притязаниями, полезнее всего было бы поддержать Церковь. Но при этом нужно было действовать достаточно ловко, чтобы Бурдийя и Фокар не получили против него никаких улик. Так или иначе, он уже приобрёл их неприязнь: оба они не могли ему простить, что он занимает столь высокий пост. Но, в конце концов, Бурдийя давно уже выгорел дотла, и теперь его влияние в партии явно шло на убыль. Аристид Фокар был гораздо опаснее, так как за ним признавали будущность и некоторые достоинства. Его влияние возрастало, но ему пока ещё недоставало той ловкости, благодаря которой политические деятели умеют приумножать число обязанных им людей и вслед за ними пробираться к власти. Министр прошептал: – Маленький Фокар ещё слишком молод, чтобы тягаться со мною! Проще всего было бы… Благодаря досье полицейского управления, Лювла знал, что в своей личной жизни Фокар испытывал серьёзные затруднения: его потребности явно превышали доходы и он наделал долгов из-за своей любовницы – женщины дорогостоящей. Человека, попавшего в такое положение, легко затянуть в какое-нибудь финансовое дело. Как только он будет скомпрометирован, его нетрудно будет прибрать к рукам. Среди служебного персонала Алексиса Лювла числились полицейские агенты, люди надёжные и весьма искушённые в делах подобного рода. Они ловко умели создавать такие положения, когда порядочный человек поступается своей скрупулёзной честностью и, следовательно, становится более сговорчивым. Он решил в ближайшее время поговорить об этом с шефом полиции. По-прежнему озабоченный, Лювла приказал начальнику канцелярии явиться к нему незамедлительно. * * * Выйдя от министра, начальник канцелярии сразу же отправился к начальнику личного секретариата. – Я не знаю, – сказал он, – что этот болван Бурдийя наговорил нашему патрону. Во всяком случае, патрон был зол как чёрт, когда уходил. – А что, он смылся? – Да. Гимнастическим шагом отправился на открытие не знаю чего. А потом он должен обедать с каким-то финансистом. У меня у самого важное свидание с редактором одной центральной газеты. Вот что, дорогой друг, возьмите-ка эту папку. Распотрошите это дело и примите необходимые меры. Это какая-то канительная распря между кюре и муниципалитетом – в безвестной дыре департамента Роны. По-моему, всё это дурацкая галиматья, но патрон почему-то считает это дело важным. В папке два или три донесения и вырезки из газет. Вы легко разберётесь, в чём там суть. Категорическое указание патрона: никаких осложнений с лионским архиепископством. Решительно никаких. Понятно? – Ясно, – ответил начальник секретариата, положив папку на стол. Оставшись один, он окинул взглядом океан бумаг, под которым тонул его рабочий стол. Он проворчал, подумав о министре и начальнике канцелярии: – Поразительные люди! Они делают карьеру, посещая финансистов и редакторов центральных газет, а меня считают машиной для решения трудных вопросов. И если обнаруживается промах, все шишки летят на меня! Ничего не попишешь… Он пожал плечами, как бы покоряясь такому положению вещей. Затем он позвонил первому секретарю и передал папку и указания. Первый секретарь, Марсель Шуа, только что окончил два скетча для очередного ревю в «Фоли-Паризьен». Его просили внести некоторые изменения, которые позволили бы показать выгоднейшим образом прелести юной примадонны, по имени Баби Мамур. Считалось, что она в наилучших отношениях с Люсьеном Варамбоном, бывшим премьер-министром, коему в ближайшее время предстояло вновь занять этот пост. Угодить этой юной особе значило угодить Варамбону, а стало быть, пристроиться к победоносной колеснице его политической карьеры. Вся будущность Марселя Шуа, быть может, зависела от этих маленьких скетчей. В данный момент он не видел среди государственных дел решительно ничего, что равнялось бы по важности нескольким шаловливым куплетам, которые могли доставить удовольствие этой прелестной девице, дав ей возможность поднять повыше очаровательную ножку. Баби Мамур в основном пела ногами: находили, что у неё чудесный голос. Марсель Шуа должен был встретиться с нею после репетиции в кабинете директора театра. Времени было в обрез – только для того, чтобы прыгнуть в такси. Уже на ходу, с перчатками и шляпой в руках, он сунул папку второму секретарю. Второй секретарь в это время с великим усердием подпиливал себе ногти. Не прерывая своего занятия, он пробормотал себе под нос: «А мне, натурально, начхать на этот Клошмерль! Я должен сейчас встретиться с красоткой префектшей Режиной Льеше и проводить её в дансинг: я не собираюсь вникать в провинциальные дрязги. Подарим это развлечение нашему другу Раймону Бергу». Склонившись над испещрённой помарками рукописью, Раймон Берг очень быстро и очень прилежно что-то писал. Кисть его левой руки судорожно сжимала лоб, выдавая могучие усилия мысли. – Я вам помешал, старина? – спросил его второй секретарь. – Да, действительно помешали, – ответил без обиняков Раймон Берг. – Для бумажонок у меня, право же, нет времени. Я заканчиваю статью для журнала «Эпок», – завтра она должна уйти в набор. Не хотите ли её прослушать? Меня интересует ваше мнение. – Через минуту я буду в вашем распоряжении, старина. Сейчас я должен сделать всё необходимое с этой папкой. И второй секретарь поспешил исчезнуть. Он зашёл в соседний кабинет. Это был кабинет четвёртого секретаря. Грациозным движением он протянул ему папку. – Дорогой друг, – проговорил он, – вот небольшое дело… – Нет! – отрезал четвёртый секретарь. – Но это совершенный пустяк. Вы справитесь с ним очень быстро… – Нет, – громче повторил четвёртый секретарь. – Я нахожу это странным… – заметил второй секретарь. И в третий раз ему не дали окончить фразу. – Я же работаю! – прорычал четвёртый секретарь с разъярённым видом. И это было правдой. Он работал, и работал над государственными делами. Их было всего несколько в министерстве, молодых людей со слабой надеждой на будущее, имевших такое странное пристрастие. – О, простите, дорогой друг! Второй секретарь удалился, подумав про себя: «Да, работа не делает людей любезнее!» В соседней комнате элегантный юноша с решительной внешностью, разложив на столе множество фотографий автомобилей, сравнивал их между собой. – Не хотите ли купить автомобиль по случаю? – спросил он второго секретаря. – У меня сейчас наклюнулось два или три блестящих дельца, мой друг. Пользуйтесь, пока не поздно. Вот «Делаж», – шесть цилиндров, прошёл ровно десять тысяч километров. Или вы предпочитаете «Балло», «Буазен», «Шенар»? – Я пришёл сюда не для этого… – Это не довод. Поверьте мне, люди покупают автомобиль, когда они меньше всего собираются это сделать. Может быть, кто-нибудь заинтересуется «ролс-ройсом»? Последняя модель, шикарнейший кузов. Он принадлежит одному американцу, который возвращается на родину. Я получаю автомобиль из первых рук, а это выгодно из-за комиссионных. Кстати, о комиссионных: если дельце выгорит, я вам, разумеется, предоставлю вашу долю. – Я об этом подумаю. А не хотите ли вы заняться Клошмерлем? – Сколько лошадиных сил? – спросил молодой человек. – Это не автомобиль, это дело. Вот оно. Лицо молодого человека выразило искреннее разочарование. – Послушайте, – сказал он, – требуйте от меня чего угодно, только не заставляйте копаться в папках. Уверяю вас: это не по моей части. – А что по вашей части? – Бизнес – я не собираюсь это скрывать. Никто из ваших знакомых не ищет квартиру? У меня есть две – в прекрасном районе. Стоят совсем недорого. Кроме того, я могу предложить три помещения для торговых предприятий: одно в районе Бульваров, другое – на улице Ла-Боэси, третье, представьте себе, на улице Де-Ла-Пэ. На этих помещениях я могу вам оставить чистеньких десять тысяч комиссионных. Вас ничего из всего этого не заинтересует? – В данную минуту меня интересует человек, который взял бы на себя эту папку. – Послушайте, – сказал молодой человек, – как-никак я числюсь в министерстве и поэтому попробую вам помочь. О чём там идёт речь? – Какие-то политические распри в маленьком городишке. Нужно подготовить инструкции для тамошнего префекта. – Чудесно! – воскликнул юноша. – У меня есть человек, который вам нужен. Поднимитесь-ка этажом выше, в четвёртое бюро, и отдайте ваше дело помощнику начальника канцелярии по фамилии Птибидуа. Если там нужно принять какое-нибудь решение – он будет в восторге. Этот малый горит желанием облагодетельствовать своих современников. Скажите ему, что вы от меня. Я ему недавно подбавил рвения, уступив половину своих премиальных. С тех пор я могу просить его о чём угодно. – Иду прямо к нему. Чрезвычайно вам признателен. Вы меня выручили. – Из любого положения можно выкрутиться, – уверенно заявил молодой человек. Он взял под руку второго секретаря и не давал ему уйти. – Послушайте, – сказал он, – у меня на примете есть одно солидное акционерное общество, оно ещё только складывается. Это вас не соблазняет? – По правде говоря, нет. Но почему бы вам не поговорить об этом с патроном? – С Лювла? – Конечно, ведь он управляет целой бездной разных компаний. Молодой человек состроил гримасу и проговорил: – С Лювла работать неинтересно. Всю прибыль он положит себе в карман, а когда дела пошатнутся, бросит всех на произвол судьбы. Ваш министр – хороший гусь! * * * Итак, в конечном итоге решение должен был принять заместитель начальника четвёртого бюро Серафен Птибидуа. Это был исключительно угрюмый человек. Его беспросветная меланхолия была следствием одного досадного недостатка, оказавшего самое прискорбное влияние на его характер, а стало быть, и на его карьеру. О Птибидуа можно было сказать то же, что некоторые историки говорили о Наполеоне: «Insignis sicut pueri». [23] Но у несчастного заместителя начальника бюро этот недостаток не возмещался гением, который мог бы доставить разочарованной любовнице, по крайней мере, интеллектуальное удовлетворение, которое, в соответствии с комплексами, выявляемыми психоанализом, может иной раз обернуться наслаждением физиологическим (что, впрочем, ещё не доказано). Для того чтобы нас лучше поняли, скажем прямо: нагота Серафена Птибидуа вызвала бы улыбку на устах у дам, всегда стремящихся заранее узнать, какая участь их ожидает. Они не преминули бы тотчас заметить, что возможности Птибидуа более чем скромны. По этой причине заместитель начальника бюро предавался утехам любви только в абсолютном мраке, но утехи эти были настолько незаметны для его партнёрши, что его не принимали всерьёз даже под покровом темноты, способствующей игре воображения. В довершение несчастья Птибидуа воодушевляли только могучие женщины, которых обычно называли «гренадёрами». Одни великанши приводили его в трепет. Но в их объятиях он оказывался, можно сказать, неощутимым и был для них не более как лёгкая закуска, нисколько не утоляющая голода. За объятиями всегда следовало растерянное удивление, в котором сквозила ирония, если не жалость. Когда изучают человеческий характер, обычно недооценивают низменные показатели, имеющие весьма серьёзное значение. Чаще всего душа многим обязана телу, в коем она обитает. Некоторые несоответствия между душой и телом могут привести к трагедии, если они связаны, как в данном случае, с маленькой деталью, вызывающей всеобщие насмешки, ибо она не может долгое время оставаться в секрете. Нужно признать, что судьба бывает жестокой: часто она портит жизнь из-за нескольких унций плоти, бывая или слишком скупой, или чрезмерно расточительной, что, в свою очередь, чревато некоторыми неудобствами. Но Птибидуа охотно предпочёл бы подобное несчастье своей беде: увечить, исторгать крики, даже вызывать ужас – всё казалось ему более приемлемым, чем молчаливое безразличие, которое следовало за его беглой атакой. Учитывая своё положение, Птибидуа в ранней молодости благоразумно женился на совсем молоденькой девушке, только что вышедшей из монастыря. Она была воплощением самого неведения и верности супружескому долгу. К несчастью, г-жа Птибидуа вскоре узнала (по-видимому, из слухов, так как всё на свете разглашается и женщины любят хвастать), что она была обделена радостями, которые должен был принести законный брак. Неудовлетворение расшатало ей нервы, и жизнь у семейного очага сделалась совершенно невыносимой для Серафена Птибидуа, не смевшего возвысить голос, поскольку он знал, сколь многое должна прощать ему жена. Можно было прибегнуть к простому средству, тем более что наш чиновник имел немало преданных друзей, но, к несчастью, Птибидуа был ревнив. Впрочем, ревность не только ничему не помешала, но и погубила его окончательно. Г-жа Птибидуа и впрямь отыскала ему помощника – мужчину, способного всё возместить. Но дабы не вызывать у мужа подозрений, она продолжала устраивать ему такие же сцены, что и прежде. Таким образом, Птибидуа не пришлось попользоваться ровным настроением своей супруги и заботами, которые иногда становятся выгодным последствием супружеских измен. Птибидуа постоянно переживал своё унижение, ставшее навязчивой идеей, вокруг себя он постоянно слышал приглушённые смешки. Неудивительно, что его характер сделался язвительным. Говоря о самых серьёзных вещах, он издавал скрипучее хихиканье, несколько напоминающее звук трещотки. Будучи жертвой судьбы, Птибидуа мстил за своё несчастье: он готовил самую нелепую участь незнакомым людям, зависящим от министерства внутренних дел. Он считал, что среди них наверняка найдутся несправедливо обласканные судьбой мужчины, умеющие порабощать женщин, о чём он, Птибидуа, мог только мечтать. Победу такого рода он считал великой и единственной целью человеческой жизни, это постоянно занимало его мысли. Он проводил свои досуги, воображая сказочные страсти, доводящие женщин до полного изнеможения. Ковры и диваны вокруг Птибидуа-Геркулеса были густо усеяны божественными телами, уже обузданными и утомлёнными. Прекрасные просительницы нетерпеливо ожидали своей очереди. Никто не подозревал, что Птибидуа, прикрыв веки, блуждает по переполненным гаремам. Все считали его человеком не лишённым странностей и чиновником скорее посредственным, чем способным. Должность заместителя начальника бюро была вершиной его карьеры. Да он и сам знал об этом. Птибидуа проявлял рвение только в самых исключительных обстоятельствах. А в этих случаях рвение его имело характер мщения роду человеческому (каковое являлось его вторым любимейшим занятием). Птибидуа хотел бы обладать могуществом. Не имея оного, он пользовался крохами выпавшей на его долю власти таким образом, что делал государственные учреждения поистине смехотворными, заставляя их играть роль предельно глупого и злонамеренного провидения. «К чему стесняться, если всё так нелепо! Жизнь – мешок с лотерейными билетами. Пускай всё решает случай». Применяя эту доктрину к решению государственных дел, он изобрёл систему, «дававшую слепому случаю возможность иногда творить добро». В маленьком кафе, куда он постоянно заходил с неким Кузине, курьером его канцелярии, Птибидуа разыгрывал в карты решения, которые ему предстояло принять от имени министра внутренних дел. Это придавало шутовскую привлекательность карточной игре, где не делались денежные ставки, так как оба противника были бедны. То же самое произошло и с Клошмерлем. Оба приятеля обсудили в кафе создавшееся положение. Просматривая бумаги, Птибидуа сделал несколько пометок. Потом он спросил: – Что вы собираетесь предпринять, Кузине? – Всё очень просто. Я посылаю префекту распоряжение, предписывая ему опубликовать в местной прессе коммюнике, которое восстановило бы порядок в городе. В случае необходимости он должен отправиться на место происшествия и переговорить с мэром и кюре. – Ну, а я посылаю клошмерлянам отряд жандармов. Может, разыграем это в пикет на тысячу очков? – Тысяча, пожалуй, много. Уже поздно. – Давайте на восемьсот. Мне сдавать. Снимите. Птибидуа выиграл. Судьба Клошмерля была решена. Двадцать четыре часа спустя были посланы инструкции на имя префекта департамента Роны. 17 ЦЕНТРАЛЬНАЯ ВЛАСТЬ И АППАРАТ ПОДЧИНЕНИЯ Префект департамента Роны, по имени Изидор Льеше, был человеком с замечательно гибкой спиной, хотя поразительная подвижность позвоночного хребта не всегда спасала его от капризов судьбы, которая так любит бесцеремонно помыкать смертными. Льеше до такой степени боялся получить нахлобучку от сановных богов, что полностью потерял способность принимать решения. Каждая подпись под распоряжением стоила ему крови и пота. Это был мужчина во цвете лет, и тем не менее его обманывала жена, не считавшая даже нужным скрывать от него свои измены. Однако инстинкт подсказал ему, что, переменив спутницу жизни, он не избавится от измен, которые к тому же могут быть менее выгодными. Расчётливые адюльтеры г-жи Льеше были отнюдь не бесполезны, и префект вынужден был притворяться, что ничего не знает о позоре, способствовавшем его продвижению по службе. Итак, карьеру префекта делала его супруга, которая лила воду на его мельницу и ежесекундно была готова поступать так же, как поступала жена мельника в песенках. Рядом со своей энергичной женой префект казался жалкой тряпкой. Глядя на этот административный тюфяк, префектша восклицала с яростным отчаянием в голосе: – Ах, если бы я была мужчиной! При этом г-жа Льеше ударяла себя в грудь, прекрасную до непристойности, – недаром она считалась одним из самых лучших украшений Третьей республики. Но г-жа Льеше была несправедлива к судьбе: то обстоятельство, что она была женщиной, и женщиной красивой, сослужило ей немалую службу. Будь она даже гениальным мужчиной, она навряд ли смогла бы добиться даже четвёртой части того, чего добилась своими любовными талантами, будучи женщиной. И, уж конечно, никогда не смогла бы превратить в префекта своего чудовищно бездарного супруга. Он был поистине её творением, созданным благодаря щедрой натуре г-жи Льеше, безошибочному чувству момента и знанию привычек влиятельных деятелей страны. Вот почему г-жу Льеше смело можно считать одной из самых ловких женщин своего времени. В высших политических кругах жена префекта имела репутацию легкодоступной женщины. Но справедливости ради следует заметить, что она умела терять всё, кроме головы. Г-жа Льеше честно платила своей особой – именно платила, ибо она никогда не уступала раньше, чем добивалась своего, и давала залоги любви, не доводя дело до умиротворяющей развязки. Она была далека от того, чтобы примешивать удовольствие к требованиям честолюбия, и тщательно вела учёт в своих деловых прегрешениях. В удовольствии эта ненасытная женщина тоже не собиралась себе отказывать. Г-жа Льеше выбирала возлюбленных среди элегантных чиновников министерских канцелярий, где она постоянно околачивалась, проталкивая своего Льеше. Теперь эта бесстыдница добивалась для своего олуха места посланника или губернатора в колониях. У неё была особая манера смотреть на молодых секретарей, которые были ей по вкусу. От её взора щёки красавцев вспыхивали огнём. Уже одни её губы заставляли молодых людей потуплять глаза – так много они обещали, не произнося ни слова. Мужчине, на которого падал её пристальный взгляд, казалось, что его публично раздевают догола. Делая вид, что ей нужны кой-какие справки, она склонялась над своим избранником, опьяняя его трепетным колдовством своей прославленной груди – сущей ловушки для мужчин. С невероятно обольстительной улыбкой на устах она шептала: «Я хотела бы тебя проглотить, мой мальчик!» Проглотить было удачным словцом – оно вполне соответствовало любовным особенностям прекрасной Режины. В маленькой квартирке, куда она завлекала молодёжь, ей удавалось так много выжать из двадцатипятилетних юнцов, что они уходили оттуда совершенно одуревшие, мертвенно-бледные, изумлённые, гордые. Немногим удавалось долго противиться чарам этого вампира. К сорока годам могучая женщина достигла вершин пылкости и мастерства. По всем сложным делам префект обычно советовался с женой, без неё он не мог принять ни одного решения. Инструкции Птибидуа, которые министр подписал не читая, он получил как раз в отсутствие г-жи Льеше. Они поставили его в затруднительное положение. Он почуял, что это дело может привести к скверной истории, а малейший скандал мог бы свести на нет все старания его супруги. Послать в Клошмерль жандармерию – значило бы привлечь всеобщее внимание к этому уголку Божоле и спровоцировать комментарии прессы. Было необходимо на что-то решиться, а это претило господину Льеше. Он непрестанно думал о будущих выборах и смертельно боялся вызвать чьё-либо неудовольствие. «Знать бы, что и как!» – стонал этот нерешительный господин. Сплошь да рядом, – размышлял он, – избиратели недовольны партией, стоящей у власти. В ближайшее время, вероятно, произойдёт смена правительства. Исходя из этих соображений, он не хотел примыкать окончательно ни к одной из сторон. Его сумбурная деятельность была направлена на примирение противоположностей и, стало быть, вызывала у всех некоторое недовольство. Префект поразмышлял и остановился на решении, которое он счёл таким же нейтральным, как все решения, принятые им дотоле. Не лучше ли было отказаться от посылки в Клошмерль отряда жандармов и послать туда просто-напросто войсковое соединение под предлогом манёвров? Это укрепило бы там порядок, не переполошив общественное мнение. После долгих размышлений префект нашёл своё решение весьма дипломатичным. Он вызвал шофёра и направился к командующему военным округом. * * * Командующий военным округом генерал де Ла Фланель был отпрыском знаменитого рода. В XVII веке один из де Ла Фланелей был назначен на должность королевского гигиениста в то время, когда Людовик XIV страдал исключительно сильным расстройством кишечника, что пагубным образом отражалось на монаршем настроении и государственных делах. Сей дворянин, предназначенный для августейших нужд, так деликатно выполнял свою миссию с помощью ваты, что однажды монарх не смог удержаться от похвалы и сказал ему с величавым видом, благодаря которому он и вошёл в историю под именем Людовика Великого: «Ах, мой друг, как хорошо вы меня подтёрли этой ватой!» – «Ваше величество, – с удивительной находчивостью ответил придворный, – это лучше, чем вата, – это фланель». При этом присутствовала г-жа де Монтеспан, грудь которой была обнажена ради удовольствия её государя. Она громко рассмеялась, и эта острота, многократно повторенная в Версале, принесла де Ла Фланелям известность, не покидавшую их вплоть до падения старого режима. Революция, не щадившая самых уважаемых традиций, поступила с этой славой так же бесцеремонно, как со всеми другими. Но де Ла Фланели передавали от отца к сыну культ верности королю. Этот культ имел своим истоком самый усест королевский власти. Крупицы этой гордости по наследству дошли до начальника военного округа. Генерал де Ла Фланель был человеком благомыслящим, как и все прочие генералы, отдающие приказы под вражеским огнём и посылающие на смерть солдат, которые умирают как истые христиане, не подозревая, что обязаны этим добродетели своего командира. «Non nobis, sed tibi gloria, Domine!» [24] Это глупейшее изречение, прикрывавшее ни много ни мало провал нашего наступления, прозвучало почти кощунством в сводке, составленной 28 сентября 1915 года главнокомандующим, который наблюдал за войной через перископ. (Желая сохранить ясность суждений, он расположил свой наблюдательный пост на почтительном расстоянии от линии огня; толстый слой бетона над головой также должен был способствовать этой ясности.) Это достопамятно-глупое изречение отлично объясняло спокойствие духа генерала де Ла Фланеля при виде фронтовых кладбищ, которые он так щедро заселил. Он считал себя просто-напросто достославным орудием в руках господа бога и в душе поздравлял творца со столь удачным выбором. Будучи человеком благомыслящим, генерал де Ла Фланель мыслил так: война, в общем-то, отличнейшая штука, она одна только и способна научить штатских жизни. Он мыслил, что армия является лучшим институтом в мире и что нет на свете людей, чей интеллект превосходил бы высокий ум генералов. Подобная точка зрения избавляла его от необходимости размышлять долее, и наш генерал, действительно, упорнейшим образом воздерживался от мышления. Короче говоря, это был хороший генерал, если простить ему то, что он редко кричал «Разрази меня господь!» (так как был благомыслящим) и «Спиччибубио», так как это ругательство вышло из моды. Выслушав префекта, начальник военного округа изложил ему свою точку зрения, прозвучавшую в данном случае как программа: – Они у меня попрыгают, тысяча чертей в бок! Он имел в виду всех клошмерлян, повинных в смуте. Будучи добрым христианином и желая служить правому делу, генерал обратился за дополнительной информацией в архиепископство. Монсеньер де Жакон проинструктировал его очень тонко, быть может, даже слишком тонко, и это было ошибкой, так как генерал всё понял наоборот. Но нельзя было требовать от Эмманюэля де Жакона меньшей тонкости, так же как нельзя было требовать от генерала де Ла Фланеля, чтобы он внезапно обрёл это качество. Ведь люди всегда остаются самими собой. Будучи человеком тонкого ума, архиепископ ни минуты не сомневался, что его поняли, а генерал, которому не хватало тонкости, не усомнился, как не сомневался никогда в том, что он всё прекрасно понимает и что все его решения крайне уместны и хитроумны. Отметим, кстати, следующее противоречие: хотя монсеньор де Жакон и был скептиком, он чрезмерно доверял людям, в то время как генерал де Ла Фланель никогда им не доверял, хотя и был неизменным оптимистом (до такой степени, что однажды послал на бесполезную гибель десять тысяч человек зараз, ни на секунду не усомнившись в своём здравомыслии и даже не моргнув глазом). Такое противоречие объясняется тем, что оба мужа черпали в себе самих критерии для оценки ума других людей. Вернувшись, командующий военным округом вызвал своего заместителя, генерала от кавалерии Арнуа д'Ариделя. Он изложил ему суть дела по-своему и резюмировал свои инструкции следующим образом: – Пусть все они попляшут, тысяча чертей! Приказываю действовать по субординации – таково моё правило. Сейчас мы снова станем свидетелями того, как заработают колёсики сверхточной машины – машины служебной субординации. Генерал Арнуа д'Аридель, так же как его начальник, был привержен делу католической церкви. Он решил, что нужно действовать энергично и незамедлительно, и вызвал полковника Туффа, командовавшего полком колониальных войск. Он рассказал ему о Клошмерле и закончил словами: «Взять их в ежовые рукавицы. Действуйте без промедления». В полку Туффа одним из батальонов командовал майор Бискорн, отличавшийся решительным характером. Полковник изложил ему ситуацию и сказал: – Нужен удалой парень. Найдётся среди ваших офицеров такой человек? – Капитан Тардиво, – ответил майор, не колеблясь. – Пусть будет Тардиво. Немедленно сделайте всё необходимое. Как все энергичные и решительные люди, майор Бискорн не стал вдаваться в подробности. Он дал капитану Тардиво ясное резюме: – Отправляйтесь к мужичью, в жуткую дырищу – в Клошмерль (поищите на карте). Там получилась какая-то чехарда с сортиром, кюре, баронессой, выбитыми стёклами, бандой болванов и ещё чёрт-те чем. Я ничего не понял в этой истории. Разберетесь на месте. Наведите там порядок. Да поживее! Рекомендую вам следующее: держитесь ближе к партии кюре. Это распоряжение свыше. Вам на это начхать? Мне тоже. Всё ясно? – Так точно, господин майор, – отчеканил Тардиво. – Чёрт бы подрал этих клошмерлян! – Так точно, господин майор! – Итак, я предоставлю вам полную свободу действия. Дайте им там хорошую взбучку! – Слушаюсь, господин майор. Капитан отдал честь и направился к выходу. Внезапно майор почувствовал угрызения совести. Он снова подозвал капитана и дополнил свои инструкции: – Вы всё-таки не слишком там перегибайте палку со своими молодчиками! Вот каким образом капитан Тардиво, получил своё боевое задание. Капитан Тардиво, вышедший из рядовых, был типичнейшим военным. Вот, вкратце, карьера этого офицера – она не лишена некоторого интереса. В 1914 году тридцатидвухлетний Тардиво, унтер-офицер сверхсрочник, служил в алжирском городке Блида. Расхаживая по казарменному двору, он часто размышлял об окончании своей карьеры. Если всё будет благополучно, он выйдет в отставку в чине старшины и подыщет себе скромную штатскую работёнку, что-нибудь наподобие праздной должности консьержа. Живописное безделье казалось ему прекрасным завершением жизни для разудалого вояки. Он размышлял о подобной награде за свою беспорочную службу и уже видел себя в тёмном мундире, украшенном медалями колониальных войск. Он буи дет сидеть верхом на стуле в тени величественного подъезда, целыми днями скручивать цигарки и озирать прохожих строгим и уверенным взглядом, который вырабатывается в результате долгой сторожевой службы. Он будет покидать свой пост только для того, чтобы захаживать, и притом частенько, в маленькое соседнее кафе, где будет осушать стопки и с лёгкостью очаровывать провинциалов красочными рассказами о своих боевых походах. Кое-кто из миленьких служаночек, вне всякого сомнения, оценит по достоинству его многочисленные подвиги. Недаром он имел любовные интрижки под всеми земными широтами. У него была своя манера подмигивать красоткам, быть может, немного вульгарная, но зато дающая ясно понять, к чему он клонит, а ведь самое главное в таких делах – это чтобы тебя правильно поняли. Безошибочным чутьём умел он угадывать подходящих женщин, которых про себя называл «мукерками». [25] Он грубо обращался с этими индюшками, созданными для его утех, и при всяком удобном случае принимал от них подарки – дань его могуществу, которое могло проявляться и в виде побоев, если этот джентльмен перепивался абсентом. Мерки человеческой значимости бесконечно разнообразны и меняются в зависимости от условий: в гражданской жизни Тардиво считался бы стопроцентным хулиганом, в африканской армии он имел репутацию превосходного унтер-офицера. Для того чтобы вернее добиться столь вожделенных нашивок, сержант Тардиво не щадил своих сил на казарменном дворе, старательно надрывая глотку. Такое поведение нельзя было всецело объяснить природной злобой или склонностью к занятиям подобного сорта. Сержант Тардиво отлично знал, что громовые раскаты голоса необходимы в карьере военного для того, чтобы привлечь внимание начальства и заслужить его благоволение. В казарме, где все сверху донизу орали с утра до ночи, нужно было орать громче других, чтобы быть наверняка отмеченным. Будучи человеком наблюдательным, Тардиво всё это вскоре постиг. Кроме того, он усвоил ещё одну истину: унтер-офицер, который не наказывает, подобен жандарму, не составляющему протоколов, – все его подозревают в слабости и в разгильдяйстве. Гражданская полиция и военные чины принимают решения, исходя из твёрдого убеждения, что все штатские – правонарушители, с которых следует не спускать глаз, и все солдаты – отъявленные лодыри. Парадоксальная вещь: соответственная уверенность в том, что армия и гражданское общество состоит почти исключительно из негодяев, как раз и составляет силу армии и прочность гражданского общества, которые нуждаются для поддержания своих порядков и прочности иерархий в основополагающем и легко уяснимом принципе. Сержант Тардиво был согласен с этим принципом, поэтому он допускал, чтобы лейтенант называл его кретином, отлично сознавая, что сам он, в свою очередь, мог бы безнаказанно называть кретином всякого, кто не имеет унтер-офицерских нашивок. Его честолюбие упорно стремилось к тому, чтобы уменьшалось число людей, имеющих право называть его кретином, и соответственно возрастало число тех, кого он сам мог бы так называть. Это честолюбивое желание, направленное на защиту собственного достоинства, не давало ему ни минуты покоя. Итак, сержант Тардиво орал во всю глотку в алжирском городке Блида и распределял, не тратя усилий на излишнее дознание, наряды, гауптвахту и карцер, подобно тому как высшие силы распределяют среди смертных всевозможные бедствия, руководствуясь некой метафизической мудростью, малоутешительной и не позволяющей проникнуть в свои тайны, пока мы живы. * * * Мобилизация, заставшая нашего унтер-офицера за вышеописанным занятием, привела его к ущелью Шипоты, где он внезапно оказался лицом к лицу с неприятельскими войсками, проникнутыми, так же как и наши, духом собственного превосходства. Их младшие офицеры, такие же крикуны, как наш, имели наглость называть наших солдат балбесами и паникёрами. Такая точка зрения явственно читалась по гримасам на физиономиях этих рыжих типов, пустоголовых белёсых северян. Впрочем, сами они были обращены в идиотов покорностью и всяческой чушью, которую им так долго вбивали в голову. Уже первая встреча этих решительных людей противоречила доводам рассудка, требовавшего безотлагательного возвращения по домам. Но генерал приказывал прямо противоположное, – он разместился далеко от передовой линии и чувствовал себя превосходно в своём укрытии, защищающем его от солнечного удара, единственного удара, который он рисковал получить. Коварное августовское солнце палило вовсю, и генерал держался в тени. Поднеся лорнет к глазу, он воинственно ликовал, видя, как над невинным леском вздымаются густые клубы дыма. – На это стоит поглядеть! – восклицал он, обращаясь к штабным офицерам. На это стоило не только поглядеть, так как до его слуха доходил глухой шум и слабые звуки горна, трубящего атаку. – Этим свиньям сейчас приходится туго! – говорил генерал, имея в виду немцев, ибо французы были почти неуязвимы, а немцы, вне всякого сомнения, были созданы для того, чтобы их гнали, рубили, рассеивали, потрошили, давили, резали и протыкали штыками в своё удовольствие. У них физиономии позеленели от страха, в то время как каждый француз в этой сумятице оставался румяным и был вооружён остроумием, помимо 250-ти патронов и разудалого штыка, который буквально таял от наслаждения, окунувшись в тевтонские потроха. Наш генерал был так убеждён в том, что всё разворачивается в соответствии с его непогрешимыми планами, что к пяти часам вечера, когда Феб отказался от намерения хватить его дубиной по голове, он принял героическое решение. – Я думаю, господа, что мы могли бы теперь продвинуться вперёд на добрую сотню метров. Оттуда нам будет удобнее наблюдать. Генерал сказал это решительным тоном и с такой отвагой, что все присутствующие затрепетали. – Господин генерал, будьте осторожны! – взмолился первый полковник его свиты. Но генерал ему ответил с мужественной улыбкой на устах: – Иногда отвага необходима. Запомните это, полковник. Великие слова, правда, не решившие исхода битвы, уже слишком запутанной, но зато сделавшие очень много для карьеры того, кто их произнёс. Генерал решительно устремился вперёд и расположился в трёх километрах от линии огня, в опасной зоне, куда, по правде говоря, не долетал ни один снаряд. Ну а вдруг бы долетел!.. Генерал оставался там вплоть до сумерек. Он был по-прежнему невозмутим и, ничего не понимая в происходящем, не колеблясь, отдавал соответствующие приказы. Следует добавить, что напротив него некий немецкий генерал вёл себя с такой же неустрашимостью и принимал решения с таким же пониманием обстановки. Всё это привело к тому, что победу оспаривали посреди леса две армии буйнопомешанных, обезумевших от ужаса и совершенно не понимающих, зачем их сюда привели. Они дрались, как дикари, рыча, стреляя, бегая, коля и убивая наугад, – с откровенным желанием пуститься наутёк с поля боя, с возмутительным стремлением во что бы то ни стало выжить. В них начинало созревать убеждение, что величайшие полководцы всех армий мира – просто-напросто отъявленные сволочи. Они испытали бы величайшее наслаждение, если бы могли по всем правилам набить морды великим полководцам, а потом сунуть им в глотку собственные потроха, вместо того чтобы бить морду врагам – этим несчастным дуроплясам, которые занимались, как и они сами, нелепым и безбожным ремеслом: вспарывали животы, вырывали кишки и разбрасывали посреди поля печёнки, селезёнки и сердца. Исходя предсмертной икотой, они думали обо всей этой сволочне, обжиравшейся смачной жратвой, красивыми и бесстыжими шлюхами, почестями и знаками восхищения. Эти мерзавцы, обеспечившие себе безопасность, – садисты, патриотики, падкие до выгоды, – заварили гнусную проклятую кашу, чтобы извлечь барыши, тогда как под солнцем всего было в избытке: птицы на небе, рыбы в реках, зайцев в полях, плодов на деревьях, семян в почве, почти неосвоенные земли и женщины, повсюду женщины, одинокие, горячие от желания, ждущие хорошего самца себе на потребу, в то время как отборные самцы истекали кровью, как кабаны на бойне. Вот о чём подумали бы люди в этом лесу, если бы их уже не укокошили или не довели до последних границ безумия. Мертвецам уже ничего не было нужно, кроме горсти земли, да и то им теперь было раз и навсегда наплевать на своё погребение – этого хотели живые, не желавшие, чтобы мертвецы смердели у них под носом. А в это время генерал, совершенно спокойный, довольный и даже немного весёлый, стоял на своём холме, под прикрытием маленькой рощицы, и повторял каждые четверть часа: – Прекрасно! Прекрасно! А напротив него другой генерал повторял то же самое на своём языке: Es geht! Schцn, sehr schцn! Всё перестало быть прекрасным, как только генерал почувствовал жажду. А между тем распроклятый болван майор, которому он поручил снабжение, сунул ему, генералу, бутылку тёплого пива, проговорив с подобострастной и дурацкой улыбкой на своей жирной добродушной роже: – На войне как на войне, господин генерал! При первом же глотке генерал осознал всю наглость майора. – Что, что! – прокричал он. – Прежде всего извольте-ка встать перед начальством во фрунт! Вы ни на что не годитесь! Подсунуть мне ослиную мочу! Да я вас пошлю в этот адов лес! Да, да, пошлю вместе с другими идиотами, и не позже, чем завтра! Генерал, в свою очередь, словно обезумел. Скорее всего в этом повинно было солнце, а может быть, и слишком плотный завтрак. Майор не знал, что сказать. Это был очень скромный майор, не слишком сильный в стратегии, так как пока ещё не прошёл школу войны. Он начинал понимать (но, к сожалению, слишком поздно), что питьё генерала, пища генерала, постель генерала, ночной горшок генерала, денщик генерала, любовница генерала и исповедник генерала – всё, что влияет на настроение генерала, может быть на войне чрезвычайно важным, намного важнее, чем солдаты господина генерала. Но всё это он постиг слишком поздно, ибо на следующий день его отправили в лес и там ему выпустили кишки, так же как его сотоварищам. Выдыхая свою нехитрую душу, которая долго не хотела его покидать, добряк майор, вытянувшись во фрунт, как это делают умирающие, тихо и почтительно повторил: – Оно совсем свежее, господин генерал, оно совсем свежее… Всё! И действительно – всё, ибо он тут же умер – умер, как бедный дуралей. Но дуралеем больше, дуралеем меньше – ведь это не имеет никакого значения, и генерал о нём больше не думал. Он говорил: – Эта жизнь на свежем воздухе молодит меня лет на двадцать! Если война протянется годик-другой, я доживу до ста лет!.. «И, может быть, стану маршалом…» Но этого он не произнёс вслух, опасаясь, что его слова дойдут до других генералов. Поскольку все они были его коллегами и отпетыми мерзавцами, каждого крайне привлекала перспектива стать маршалами раньше других, и ради этой цели они способны были попросту саботировать боевые действия соседа. Первая же стычка пришлась Тардиво совсем не по вкусу. Выйдя целым и невредимым из первого боя, он, естественно, начал, как и другие, хорохориться и храбриться, но в глубине души ему становилось не по себе при одной только мысли о возвращении на передовую. К счастью, в долине, куда отошла рота Тардиво, находилась маленькая деревушка, где погреба были уставлены бочонками и бутылями сливянки. Все напились перед тем, как вернуться в лес, где их послали в штыковую атаку на участок, который простреливается пулемётами. Тем не менее им удалось его пересечь, потеряв при этом всего лишь три четверти состава. Вечером, когда тридцать два солдата, – покрытые славой остатки роты, – маршировали в тыл, их остановил полковник и сказал: – Молодцы, ребята! Вы храбро сражались! – Мы были в стельку пьяны, господин полковник! – простодушно ответил Тардиво, желая этим показать, что люди смогли выполнить сверхчеловеческую задачу только потому, что утратили истинно человеческое. При этих словах полковник насупился. Столь вольная трактовка героизма была ему явно не по душе. – Я вами займусь! – сказал он. К счастью, несколько мгновений спустя он был убит шальным осколком (единственным осколком, сделавшим в тот день доброе дело). Эта смерть вовремя спасла репутацию Тардиво, который теперь понял, что не следует болтать о чём попало. Но он продолжал размышлять обо всём, что увидел на войне. И вскоре сделал важное открытие: «На войне пьяный идёт по прямой». Позднее и немцы стали возбуждать своих солдат алкоголем и, как утверждают, даже эфиром. Но это изобретение, как и многое другое, чего мы не сумели использовать, – чисто французского происхождения, и вся заслуга этого открытия принадлежит простому унтер-офицеру наших колониальных войск. Тардиво более не отваживался отправляться на передовую, не запасшись предварительно солидной порцией спиртного. Он напивался до такой степени, что терял всякое представление о вещах и чувствовал, как его охватывает беспричинная ярость, делавшая в сражениях чудеса. Вскоре его отвага была замечена. И, поскольку армейские кадры, к счастью для Тардиво, понесли тяжёлый урон, его сделали старшиной, а затем младшим лейтенантом. Перед Верденом Тардиво имел уже две нашивки, а в этом ужасном сражении за ним утвердилась репутация великолепного вояки. По силе артиллерийского обстрела он понял, что для поддержания бодрости духа следует увеличить дозу спиртного. Но он выпил слишком много, и, когда его рота пересекла бруствер, чтобы броситься в атаку, он скатился мертвецки пьяный в воронку от снаряда между окопами и мирно прохрапел там тридцать часов подряд, лёжа вполвалку с трупами посреди самого чудовищного опустошения, какое когда-либо постигало Землю. Когда он пришёл в чувство, над полем царило зловещее безмолвие передышки и владычествовала радостная песнь жаворонка, парящего в ясных небесах. Он решительно не мог сообразить, что произошло, но вид двух уже слегка разложившихся трупов вразумил его. Раньше чем подумать о непосредственной опасности, он пробормотал: «Ну и ну, приятель. Интересно, как к этому отнесётся Старик…» Так называл он майора, чертовского горлана. Но, в конце концов, оставаться между двумя рядами окопов – не выход из положения. Он добрался ползком до своих траншей и скатился туда, совершенно ошалевший. Солдаты уже не надеялись увидеть его живым. – Вы от них драпанули, господин лейтенант? Они рассказали ему о том, как заняли немецкие окопы, а потом вернулись на исходный рубеж, выбитые вражеской контратакой. Всё это не обошлось без крупных потерь. Лейтенант отправился к майору, которому уже сообщили о его сказочном возвращении. Майор ожидал его у входа в землянку. – Тардиво, – проорал он, – теперь вам не миновать ордена Почётного легиона! Как вам удалось вырваться из их лап? Тардиво знал, что начальству нельзя противоречить. Он сымпровизировал, как сумел, историю своего подвига. – Я убил часовых, – ответил он. – И много их было? – Два, господин майор, два здоровенных парня, из которых получилось два превосходных трупа. – А как вам удалось пройти через их окопы? – С большим трудом, господин майор. Но я пристукнул ещё парочку мерзавцев – мне показалось, что они слишком уж внимательно смотрели в мою сторону. – Ну и стервец же вы, Тардиво! – сказал майор. – Орёл, да и только! Вы, конечно, пропустите стаканчик после такого приключения? – Не откажусь, господин майор. Раз уж такой случай, так я бы и перекусил. Весть об этом подвиге разнеслась быстро, и молва придала ему монументальные размеры. Пройдя через сапёров, мотоциклистов, снабженцев, новая версия достигла военных корреспондентов, которые переправили свеженькую новость в Париж, а там опытные создатели легенд за кружкой пива придали ей окончательную форму. Этой историей завладел один из вожаков общественного мнения, опубликовавший на первой же странице крупной газеты сенсационную статью, начинавшуюся следующими словами: «Самое прекрасное свойство французской расы заключается в том, что она творит нескончаемый поток великих деяний, – творит со спокойной и классической простотой, которая является признаком неизменного гения Франции». Последовавшая за этим неделя принесла французскому банку рост вкладов на тридцать процентов. Это подтвердило истину, которую сержант Тардиво, самоучка в военном искусстве, осознал после первого боя: на войне чрезвычайно важен алкоголь. К сожалению, даже нашивки лейтенанта не сделали его положение достаточно видным, чтобы до него дошли отзвуки собственной славы. Но вскоре приказом по армии его наградили орденом, а затем он получил свою третью нашивку. Последнее возвышение внушило ему благостные мысли, или, точнее, мысли о собственном благе. «Так, так, – подумал он, – вот я и в шкуре капитана. А это далеко не безделица!» Он понял, что теперь нельзя уже с прежней лёгкостью рисковать столь значительной жизнью – это было бы страшной глупостью, и глупостью роковой. Одним словом, теперь он был человеком, закалённым войной, а такие люди чрезвычайно ценны для армии будущего. Офицеров из пополнения можно будет найти всегда («Хоть лопатой загребай», – думал с презрением Тардиво), но кадровых военных, хранителей лучших традиций казармы, будет заменить трудно. И кое-кого из них необходимо сохранить на развод, для умелого воспитания будущих военных. Оглядевшись вокруг, Тардиво заметил, что к этому убеждению он пришёл далеко не первым. Он пришёл к нему, пожалуй, даже слишком поздно. Множество кадровых офицеров, избежав гибели в начале войны, быстро дошли до штабов, где они тщательно окопались и с неутомимым мужеством подавали пример самоотверженности, необходимой для вящего блага нации. И Тардиво решил, что отныне его место только там. Он позволил себя эвакуировать, как только предоставилась первая возможность, созданная, впрочем, им самим. Этот старый колониальный служака, постигший, что к чему, умел дурачить начальство. Он долгое время пробыл в тылу, где одержал бесчисленные любовные победы, которые он искал, надо сказать, в самых различных слоях общества. Затем он вернулся на фронт с ответственной миссией – теперь он был офицером-наблюдателем армейского корпуса. Впрочем, он не столько наблюдал, сколько соблюдал меры предосторожности. В результате он закончил войну блестящим капитаном. Грудь его была украшена орденами, свидетельствующими о героизме их владельца. Вот каков был воин, идущий на Клошмерль, дабы установить там порядок. 18 ДРАМА В сущности говоря, не надо смеяться над делами людскими, ибо все они таят в себе нечто неумолимое и всегда кончаются страданиями и смертью. Под личиной комедии зреет трагедия, смех маскирует страсти, под шутовскими бубенцами таится драма. Рано или поздно наступает момент, когда люди внушают скорее жалость, чем отвращение. Нижеследующие события историк мог бы изложить и сам. Он сделал бы это не колеблясь, если бы не видел лучшего способа ввести читателя в курс дела. Случилось так, что автор обнаружил человека, досконально знавшего события, так как по роду своих служебных занятий он не раз бывал свидетелем происходящего. Мы имеем в виду сельского полицейского Сиприена Босолея, обитателя Клошмерля, который не раз с готовностью выполнял роль миротворца. Мы считаем, что следует предпочесть его рассказ, несомненно, более ценный, чем наше собственное повествование, ибо тут мы имеем дело с подлинным очевидцем. В его рассказе, естественно, будет отражён местный колорит, в данном случае совершенно необходимый. Итак, предоставим слово Сиприену Босолею. Время изгладило страсти, и это сразу же поставило всё на свои места и лишило людей их мнимой значительности. Послушаем же его рассказ о минувших днях. * * * – …Так вот, значит, наша Адель Торбайон окончательно потеряла стыд. Она то и дело вздыхала, а под глазами у неё появились синяки, вроде как от кулаков. У неё был такой вид, будто она всё время думала, сами понимаете о чём. Все они так выглядят, когда от любви малость шалеют. А ведь Адель долгое время вела себя тихо и честно проворачивала свою коммерцию. И вдруг совсем рехнулась из-за Ипполита Фонсиманя. А такой дуралей, как Артюр, натурально, ничего и не замечал – ведь все мужья становятся дуралеями и не понимают, что к чему. Но от меня такое не схоронишь. Уж я-то знаю как облупленных всех женщин в городе и окрестностях. Это не хитрое дело, если ты сельский полицейский, носишь форму и имеешь власть составлять протоколы, да ежели ты к тому же ловок и на словах, и на деле и ежели всегда балагуришь, вроде он ничего не заметил, тогда как на самом деле замечаешь всё как есть. Для такого человека это плёвое дело, и баб он может держать в руках, если будет помалкивать, потому как было бы очень худо, если б такой человек в один прекрасный день взял бы да всё и рассказал. Это было славное времечко, уж можете мне поверить: я тогда вовсю наблюдал за юбками и умел появиться в самый подходящий момент. А ведь всего важнее – подойти к этим миленьким кобылицам в подходящий момент. Для человека, который знает в этом деле толк и изучил все их повадки, нетрудно выбрать минуту, чтобы подкатиться к ним вроде бы невзначай. Так вот, наша Адель внезапно совсем спятила. Она сделалась до того рассеянной, что стала плохо считать. Ещё немного, и из её гостиницы можно было бы уходить, не заплатив. Наши женщины любят копить монету, и если уж доходят до такой забывчивости, – а она совсем не в обычаях нашего края, – можете не сомневаться, сударь мой, это всё потому, что у них под юбкой засвербело. Это я говорю про таких женщин, как, к примеру, Адель или Жюдит, – про женщин с огоньком, которые находят удовольствие в этом деле и не дают своему добру пропасть без толку. Не то что разные кривляки – ледышки, ни на что не пригодные. Знаю я и таких женщин. Те, что никогда не загораются, – сущие ведьмы, любого мужчину выведут из терпения. Да оно и понятно: если женщину нельзя удовлетворить с этой стороны, так её не удовлетворишь и ни с какой другой – можете в этом не сомневаться. Их называют башковитыми. Ерунда! По-моему, женщины не созданы для того, чтобы работать головой. А если они начинают ею работать, так работают из рук вон плохо, и от этого у них барахлит и всё остальное. Уж если у женщины какой изъян, так это потому, что она плохо распорядилась своим умом, можете мне поверить. С женщинами, сударь мой, мне частенько приходилось иметь дело: уж я их и слушал, и щупал, и так далее целыми дюжинами. Оно и понятно: ведь у сельского полицейского бывает столько оказий, когда женщины остаются дома одни и за окошком бушует буря, какие часто бывают у нас в Божоле. Такая погода их, можно сказать, опрокидывает навзничь. Послушайтесь моего совета: если хотите, чтобы у вас дома было всё спокойно, возьмите себе в жёны мягонькую да пухленькую толстушку, из тех, что готовы упасть в обморок от одного только прикосновения, а то и от многозначительного взгляда. С такой-то вы всегда справитесь, – натурально, если вы крепкий мужчина. Женщины так или иначе голосят, так уж лучше пусть они голосят ночью, а не днём, и от удовольствия, а не от злости. Тут есть только одно правило: всякая женщина узнаётся в кровати. Та, которая ведёт себя там хорошо, редко бывает по-настоящему плохой. Когда у неё начнут пошаливать нервы, покажите-ка ей, на что вы способны. Это из неё мигом выгонит беса, и выгонит получше, чем кропило кюре Поносса. А потом она станет совсем кроткой и будет во всём с вами согласна. Что, неправда разве? В те времена, про которые я вам рассказываю, Адель Торбайон была пригожей бабёнкой. Она привлекала многих, и мужчины заходили выпить в гостиницу, чтобы поглазеть на неё. По правде говоря, это-то и составило кругленькое состояньице Артюру Торбайону. Он дозволял людям пялиться на свою жену во все глаза. Потому-то его зал был набит людьми до отказа, и каждый вечер Артюр загребал добренький ящик монеты. Он делал вид, что не замечает, как посетители слегка пощупывают супругу. Он не ревновал, потому как редко отпускал её из дому, так что было совсем невозможно довести дело до конца. Нужно сказать, что Артюр был силачом: он умел без всякой натуги поставить на тачку полный бочонок вина. Так что он мог бы раздавить любого замухрышку одним мизинцем. Все считали, что с ним надо держать ухо востро. Мне сразу показалось подозрительным, что Адель так сильно изменилась. Она перестала шутить с клиентами и даже стала ошибаться себе в убыток, когда давала сдачу. Я давно подозревал, что она горячая бабёнка, хотя вид у неё всегда был спокойный. Но никто и никогда не говорил, что она наставляет Артюру рога. Много ли нужно времени, чтобы баба задрала юбку. Уж если этих чертовок разберёт, так они завсегда отыщут выход на пять минут – туда, на пять минут – сюда, и дело в шляпе. Когда я увидел, что Адель так изменилась, я тут же себе сказал: «Ну, Артюр, на этот раз всё в порядке, ты готов!» В некотором смысле это мне даже доставило удовольствие, потому как восстанавливало справедливость. Ведь согласитесь, сударь, несправедливо это, когда в городке две-три действительно красивые женщины всё время принадлежат одним и тем же, в то время как остальным мужчинам только и остаётся что невесёлая любовь с разными безмясыми и жёсткими бабами… Тут я сразу же отправился на розыски этого сукиного сына, счастливчика, который сумел пришпорить Адель, да так, что я его и не приметил. Я долго не мог понять, в чём дело, пока не увидел, каким манером Адель греет Фонсиманя своими жаркими глазками и как она ему улыбается, когда никто на них не смотрит. Чтобы накрыть ему на стол, она низко наклонялась и ласкала его голову своей славной грудкой, забывая про всех остальных, потому что не хотела потерять ни крошки от своего прохвоста, пока он был там. Когда женщина в таком состоянии, она обо всём признаётся по двадцати раз в день, хотя и не раскрывает рта: любовь из неё истекает, как пот из-под мышек. И всё это у них так напоказ, что мужчины кругом совсем теряют рассудок, хотя порою они сами того не замечают. «Так-так, – сказал я себе, глядя на эту забавную катавасию, – в один прекрасный день всё это кончится печально». И не столько из-за Артюра, сколько из-за Жюдит, которая не желала отдать ни кусочка от своей половины пирога, а ведь как раз Ипполит и был-то её лакомством. Всё пошло так, как я и предвидел. Моя Жюдит тотчас же разнюхала про всё, что произошло. И вот она стала всё время торчать перед своими дверями. На лице у неё была недобрая мина, и она бросала злобные взгляды по направлению к гостинице. Ясно было, что она не сможет долго удерживать себя и выцарапает глаза сопернице. То и дело она посылала своего дурачка Туминьона разузнать, не видел ли кто её драгоценного Фонсиманя. Вскоре она принялась громко говорить в своём магазине, что Адель, мол, завсегда была такой-сякой и что она, Жюдит, придёт в один прекрасный день в гостиницу и, не стесняясь Артюра, скажет ей прямо в лицо про её шашни. И она подняла такую дьявольскую шумиху, что слухи пошли по всему городку и дошли до ушей Адели. Кое-что услыхал и Артюр. Он сделался очень подозрительным и стал говорить, что если кое-кто отказывает ему в уважении, так и он уважит его по-своему и не выпустит из рук живым. При этом он напоминал историю с человеком, которого он уложил одним ударом как-то ночью, когда возвращался из Вильфранша пешком. Так что Ипполит, испугавшись угроз Жюдит и Артюра, переселился в один из домиков нижнего городка, и Адель осталась одна, разнесчастная, как вдовица. А для Жюдит настали дни торжества: она стала уезжать из города уже не раз в неделю, как раньше, а целых два, и пуще прежнего разъезжать на велосипеде. А Ипполит потихоньку удирал вслед за ней. А Адель не знала, куда девать заплаканные глаза. А весь городок наблюдал за этим делом и за малейшим движением этой тройки. Но всю правду, о которой я-то давно уже догадался, все узнали попозже, по вине самого Ипполита, который в один прекрасный день нализался и, не удержавшись, стал кричать на всех перекрёстках про то, как они славно забавлялись с Аделью. Оно конечно, ему лучше было бы держать язык за зубами. Но ведь редко бывает, чтобы мужчина не выложил рано или поздно такую историю во всех подробностях. Ведь когда дело сделано, можно ещё получить удовольствие от того, что этим похвастаешь и заставишь людей позавидовать, если, конечно, речь идёт о стоящей бабёнке. А ведь Адель как раз такой и была. Уж если бы она захотела повести себя с клошмерлянами, как жена Потифара из Библии, так она наверняка не сыскала бы среди них ни одного Иосифа. Что до меня, так я не заставил бы себя просить дважды. Я наперёд готов был оказать ей всяческую почесть. Но я её совсем не интересовал. У этой женщины были свои капризы. * * * И всё это произошло как раз за три недели до прихода в Клошмерль солдат. За это время Адель немного поуспокоилась, но зато у неё здорово страдало самолюбие. И потом, она уже привыкла к своему Фонсиманю, с которым могла запросто побаловаться, потому как он всегда был у неё под рукой – этажом выше. Он мог скользнуть к ней когда угодно через чёрный ход во дворе. Если разобраться толком, то плохие привычки – главное удовольствие в жизни. К этому можно прибавить, что потребности, которые приходят к нам поздно, самые что ни на есть сильные. Вы ведь понимаете, сударь, о чём я говорю в данном случае? А Артюр, надо полагать, давно уже сбавил ход, как это бывает меж супругами, потому как всем надоедает одна и та же кухня. Ежели кто ест каждый день индейку с трюфелями, так она ему становится не дороже обыкновенной говядины. Трудно настроиться на женщину, коли она уже стала обычным и каждодневным блюдом. Зато сразу становишься сам не свой от одной мысли, что тебя ожидает что-нибудь новенькое, хотя частенько это не бог весть что, ведь, по правде говоря, разницы особой между ними нету. Это я говорю про нас, про мужчин, потому как у женщин всё совсем по-другому. Пока ты даёшь, сколько им нужно, они совсем не любопытны. Но редко бывает, чтобы они долго получали, сколько им нужно. И котелок у них начинает без передышки работать в этом направлении, потому что если разобраться, так важнее мыслей для них не бывает. Так случилось наверняка и с Аделью. Представьте себе добрую кобылку, у которой раньше никогда не бывало овса. И вот ей дали набить себе брюхо вволю, а потом сразу же всё отобрали, и бабёнка в один прекрасный день осталась ни с чем. Ей к тому времени было уже лет тридцать пять, так что можете представить, каким ударом была для неё вся эта история. Понятное дело, это ей и свернуло мозги набекрень. А тут, как я уже говорил, в Клошмерль заявились войска – сотня цветущих ребят, чертовски огнеопасных, потому как они только и думали насчёт юбок и про то, как бы под ними пошарить. Все женщины почуяли, что их взяли на мушку, и размышляли про это подкрепление – про славную мужскую силу, что долгое время томилась в казармах без пользы. Молодчики здорово от этого настрадались и теперь внушали жалость нашим добрым и милосердным бабёнкам. Я, сударь мой, так понимаю это дело. Говорят, что военная форма производит на них сильное впечатление. А по-моему, это потому, что они видят сразу такую уйму боевых цветущих парней, которые пялятся на них, обжигая взглядами их тело. И ещё потому, что у них своё собственное представление о солдатах. Они уверены, что солдаты живёхонько срывают с женщин юбку и идут напролом, не спросясь ни совета, ни позволения. Такой напор женщинам враз зажигает кровь: это к ним, должно быть, перешло от прапрабабок, которых всех до одной перенасиловали, когда разбойные армии проходили через наши места. И потом легко заметить, что такие мысли о солдатах приводят в ход целую кучу тайных желаний. Женщины – конечно, настоящие – так или иначе мечтают о том, чтобы повопить от страха перед красивым парнягой, который им показал бы всё, что полагается, быстро и без лишних церемоний, потому как от страха у них всё нутро нежится. Ведь нету недостатка в таких бабах, которые хотели бы, чтобы у них не спрашивали согласия и всё делали так, чтоб они могли потом сказать: это вышло не по моей вине. Вот это-то их и делает такими задумчивыми при виде солдат. Каждая воображает, будто один из этих решительных ребят мог бы на неё накинуться, и от одного такого предположения её уже бросает в жар. А уж если мужчина и женщина так здорово друг на друга глазеют, как в тот раз, когда проходил полк, можно себе представить, скольким мужьям мысленно подарили рога. Если бы только всё, что мелькает у людей в голове, случилось бы вдруг наяву, можно себе представить, какое бы началось препохабнейшее вселенское свинство. Разве не так, сударь? И как только я увидел сотню молодцов, размещённых по квартирам в Клошмерле, я сразу подумал, что шуму долго ждать не придётся. Женщины мигом оказались на улице, под предлогом, что им нужно набрать воды из колонки. Они нагибались над вёдрами, здорово раскрыв корсажи и задравши задницы кверху. Представляете, сколько мужских взглядов угрями полезло им под юбки и за пазуху. Чёртовы бабёнки, должно быть, на этот счёт нисколько не сомневались. По-моему, оттого-то и стали они бегать так часто к колонке – ведь раньше они не имели привычки пользоваться ею, в наших виноградных краях не так уж много требуется воды. И вот все – и мужчины, и женщины – начали пялить глаза друг на друга, кто в открытую, а кто исподтишка. Потом пошли разные шуточки: при этом женщины скрывали свои мыслишки, а мужчины совсем не скрывали, и не скрывали до того, что это не слишком-то радовало мужей. Мужьям-то обычно наплевать на своих жён, но когда на них обращают внимание другие, то снова приходит охота. Женщины получали удовольствие уже оттого, что они внушали желание; самые печальные вдруг принимались петь, а у портомойни была теперь постоянная толчея, и бесстыжие наши тётки зорким взглядом высматривали, кого бы им перехватить вечерком. Такая свистопляска не могла окончиться впустую. Все начали судачить, и судачили всё больше и больше – и наверняка намного преувеличивали то, что было на самом деле. Как только замечали, что около какой-нибудь удалой молодки отираются больше, чем около других, или что ей говорят побольше комплиментов, чем её соседке, так завистницы сразу же начинали болтать, что она-де грязнуха и занимается всякими гадостями по тёмным углам, в погребах и сараях. А делалось-то наверняка много меньше, чем про то говорили. И всё ж таки, куда ни глянь, проворачивались разные штуки, и частенько больше всего вытворяли такие, про которых никто ничего не говорил. И сами они тоже молчали. Ведь всего чаще самые говорливые – совсем не те, что творят больше других: у них всё это вытекает словами, а вот другим до разговоров нет никакой нужды. Больше всего наблюдали за теми, у кого разместились военные с чинами, потому как думали, что нашивки добавляют приятность в самые разные занятия. Ведь тщеславие у людей примешивается к чему угодно. И в верхней части города, и внизу все только и говорили про то, что Марселина Бароде, должно быть, не теряла времени даром, запершись в своём доме с молодым лейтенантиком, и всё ж таки её за это нельзя было осудить – ведь она вдова военных лет, и всё это было для неё вроде как заслуженным вознаграждением. Оно никому не причиняло ущерба, а доставляло удовольствие и ему, и ей. Солдаты набивались в магазин Жюдит, которая, как вы знаете, доводила мужчин до белого каления. Но тут уже все дороги были заказаны: она не находила никого милее своего Фонсиманя и любилась с ним вовсю. Но кто меня интересует больше других, так это Адель Торбайон, у которой поселился капитан Тардиво, первейшая персона в городе, если учесть его чин и то, что он был в новинку. С тех пор, как от неё с таким срамом ушёл Фонсимань, она уже была не такой, как прежде, и то, что капитан поселился в гостинице, её здорово взбудоражило. Не говоря уж о том, что Адели всё это порядочно льстило, капитан был рангом повыше, чем Фонсимань, чепуховый судейский писаришка. Что до капитана, то его игру я видел насквозь. Поначалу, как и все новички в нашем городе, он вертёлся около «Галери божолез». Увидевши, что на этой стороне улицы у него ничего не выйдет, он перешёл на другую. Он уселся перед окошком, – вроде как у него там кабинет, и всё для того, чтобы потешить глаз Аделью и поживее продвинуть свои дела (а какие именно – и так понятно). Этот пришлый прохвост не спускал с неё взгляда. И нас это порядком задевало, потому как Адель была нашей землячкой. Когда клошмерлянка обманывает своего мужика с клошмерлянином, так тут особенно сказать нечего: тут получаются одновременно один рогач и один счастливчик. И если бы какой муж отнёсся к этому делу слишком строго, то как потом ему самому воспользоваться удобным случаем, коли он живёт в городке, где все знают один другого наперечёт! Но когда наша женщина обманывает своего мужа с чужаком – это уже переварить трудно, и если бы мы, клошмерляне, наблюдали сложа руки, как эта стерва колобродит во всю свою прыть, то были бы законченными остолопами. И всё ж таки, даже видя, как это дело происходит, никто не стал слишком горевать: Артюра у нас не очень-то любили из-за того, что он считал себя умнее самого господа бога, а на других глядел как на дураков, наполняя свою кассу ихними деньжатами. Такая манера людям не шибко нравится. А тут ещё Артюр с год назад прямо у себя в зале заключил пари. Он сказал: «Рогачом делается тот, кто этого сам захочет. А вот я этого не хочу, значит, никогда и не буду». – «А что ты поставишь?» – спросил у него Ларудель. «Да очень даже просто, – ответил ему Артюр, – в тот день, как мне докажут, что я рогач, я открою здесь, посреди зала, винный бочонок и пускай, кто хочет, из него пьёт целую неделю бесплатно». Согласитесь, сударь, это было дурацкое пари! Все уже знали, что он продул свой спор из-за Фонсиманя, но никто не брался ему про то доложить. Оно конечно, людям хотелось бы выпить бесплатно, но они не желали устраивать неприятности Адели и потому предпочитали в конечном счёте помалкивать. Раз уж пари нам больше ничего не давало, мы бы позабавились, узнавши, что Артюр во второй раз становится рогачом. Полгода назад этот окаянный Тардиво не имел бы ни малейшего шанса, но, после того как тут прошёл Ипполит Фонсимань, всё сразу переменилось. Двое или трое из нас наблюдали вблизи за ходом событий. Но было не так уж просто обо всём докумекать, потому как Адель не стала трезвонить во все колокола, чтобы нас про это известить. А мы не могли, как говорится, заштопорить её на месте. Потому-то мы и не решались утверждать наверняка, растут ли рога у Артюра Торбайона или ещё не растут. Как-то раз, после полудня, захожу я в гостиницу, чтобы опрокинуть стаканчик, и замечаю большую перемену. Тардиво, который раньше не отрываясь пялился на Адель, больше на неё не смотрит. Тут я про себя и подумал: «Если ты на неё больше не глядишь, так это потому, что ты её теперь уже знаешь!» А Адель-то, что на него прежде не смотрела, теперь не сводила с него глаз. Тут я себе говорю: «Эге, девка, видать, ты уже готовенькая!» Это я сказал совсем тихо и больше ничего не добавил, но мнение у меня тогда уже сложилось. Вы, должно быть, наблюдали, сударь, что мужчины всегда смотрят на женщину до, а женщины на мужчину после. А потом, через пару деньков, Адель зажаловалась на головную боль, взяла велосипед и отправилась, как она сказала, подышать свежим воздухом – совсем как Жюдит. И на следующий день опять это повторила. А потом Тардиво, который теперь уже пореже бывал в зале, приказал оседлать ему лошадь и отправился, как он сказал, поглядеть на окрестности. Тут я себе и говорю: «Ну, Артюр, тебя нарогатили ещё разок!» И чтобы убедиться в этом наверняка, я отправился в ту же сторону, что и Адель, да так, чтоб меня никто не заметил. А поскольку я сельский полицейский, то знаю все окольные тропки в здешних местах и все тенистые уголки, где наши девки и бабы могут заниматься своими делами вдалеке от любопытных глаз. Когда я увидел, как в чащобе блестит никель велосипеда и неподалёку к дереву привязана лошадь Тардиво, тут уж я окончательно понял, что при этаком разгоне Артюру пришлось бы целый год поить всех задарма, если б только он сдержал слово. Но что меня здорово удивило, так это то, что поблизости бродила наша чёртова желтуха Пюте. А уж она-то пришла сюда не ради собственной надобности, потому как даже в самую темнющую ночь было маловероятно, что на неё набросится здесь какой-нибудь оборотень. Это мне показалось странным. «Не иначе, – подумал я, – как эта падаль тоже увидела здесь лошадь, велосипед и никого около». Словом, пойдём дальше. * * * – Ну ладно, вы про всё уже знаете: и про видения Пютешки, и про то, как Туминьон и Никола устроили потасовку посередь церкви, и про то, как святой Рох сверзился на пол, как мёртвый, и про Куафнава, который, как говорили, прозвонил революцию, и про Розу Бивак, которая потеряла свой голубой бант дочери Пресвятой девы, забавляясь через меру со своим Клодиусом Бродекеном, и про то, как монтежурцы измазали наш памятник, и про недовольство Куртебишки. Значит, вы уже знаете и про то, как Сен-Шуля прогнали, обстреляв помидорами, и про Фонсиманя, которого не хватило на двух сладкоежек, и про то, как Ортанс Жиродо сбежала со своим ухажёром, и про то, как Мари Фуйаве общупали эти мерзавцы – папаша и сыночек Жиродо, и про Пуальфара, который спятил, и про Тафарделя, который совсем обалдел от ярости, и про матушку Фуаш с её недержанием речи, и про Бабетту Манапу, у которой язык работал хлеще, чем её стиральный валёк. Сами понимаете, сударь, что после всех этих дел Клошмерль стал совсем не таким, как прежде. Ничего похожего не мог отыскать даже на самом донышке своей головеёшки папаша Панмоль, самый старый человек в Клошмерле. Ему уже сто три года стукнуло, а он сохранял полную ясность ума: это можно доказать тем, что он запросто опрокидывал стаканчик и по-прежнему глядел на маленьких девочек, играющих в пипи, как делают у нас эти маленькие дурёхи, которым уже начинает чего-то хотеться. В Клошмерле всё пошло теперь вкривь и вкось: мужчины только и пеклись что о политике и ругались на чём свет стоит, а женщины только и говорили что о заднице соседки да о тех руках, через которые она прошла, и при этом ругались не хуже мужчин, а иногда, пожалуй, и почище. А тут, в дополнение ко всему, является сотня свеженьких молодцов-солдат, которые были готовы пускать пулю за пулей, совсем как их винтовки, и только и думали про то, как бы приступить к делу. Поскольку все наши женщины только об этом и мечтали, их стало одолевать что-то вроде заразного бешенства матки, и их мужья худели от переутомления, как новобрачные. И над нами всеми солнце, которое, казалось, хотело всё изжарить. Всё это превратило Клошмерль в сущий паровой котёл, и не было никакого средства умерить в нём давление. Так или иначе, но он должен был взорваться. Ясное дело, говорил я себе, это должно взорваться, если только не подоспеет сбор винограда. Но до него было ещё целые две недели, а ведь приди дни сбора пораньше, всё устроилось бы хорошо: люди работали бы спозаранку, истекали бы семью потами от усталости и заботились о своём винце, которое им дороже всего на свете. Когда вино забродит в чану, все клошмерляне договариваются друг с другом, как одно дружное семейство, насчёт того, как бы им продать вино подороже тем, кто приезжает за ним из Лиона, Вильфранша и Бельвиля. Но люди не дотерпели двух недель. Котёл взорвался раньше. Сейчас я вам расскажу про эту дурацкую историю, что разразилась нежданно-негаданно, как раскаты грома, какой бывает над Божоле в половине июня, когда вслед за громом сразу же начинает сыпать град. Порой случается, что в одночасье погибает весь урожай. Такие годы – сущее бедствие для нашего края. Но перехожу к самым главнейшим событиям. Сначала нужно вам рассказать про Клошмерль, который из-за оккупационных войск оказался как бы на осадном положении. В гостинице Торбайона Тардиво установил свой пост, или, как они говорят со времён войны, свой КП. Кроме него, там ещё было целое отделение – оно разместилось в старом овине, куда складывали сено в те времена, когда у нас по дорогам ещё плелись дилижансы. Одного часового поставили рядом с гостиницей, а другого как раз напротив, перед «Тупиком монахов», возле самого писсуара. Оно конечно, были ещё и другие часовые, но в том, что получилось, сыграли важную роль именно эти двое. Добавьте ещё тех, что постоянно маячили, скаля зубы, во дворе гостиницы Торбайона да на порогах домов вдоль главной улицы. Теперь вам ясно, как обстояло дело? Ладно. Так вот, все эти баталии, про которые вы уже наслышаны, разразились 19 сентября 1923 года, ровнёхонько через месяц после праздника святого Роха. Да, да, именно 19 сентября. Это был очень даже солнечный денёк, один из таких, когда потеешь в три ручья и страдаешь от дьявольской жажды. В такие дни где-то в небе хоронится намёк на грозу: её ещё не видно, но она может с минуты на минуту шарахнуть и скрючивает вам нервы жгутом. Я уж совсем было собрался сделать обход, маленький обходик, ради собственного развлечения, потому как я люблю хорошо нести свою службу. Могу вам сознаться, что я его решил сделать ещё и ради Луизы (вам-то я могу назвать её своим именем – ведь это ей не принесёт ущерба): если учесть её хорошие стороны, так с ней ещё можно было славненько помиловаться. Мне всегда хотелось свидеться с ней в такую погоду, и она мне оказывала милости то так, то эдак. Но раньше, чем идти на работу, я заглянул к Торбайону, чтобы хлопнуть стопочку вина – ведь в такую погоду жажда одолевает ещё посильнее, чем обычно. Уж если ты сельский полицейский, так всегда найдётся оказия выпить: то один поднесёт, то другой, потому как всякому охота быть со мною в дружбе, да и сам я от природы люблю дружиться со всеми: от этого одна только выгода и жить становится приятней. Итак, захожу я в гостиницу. А было тогда около двух, то есть по-зимнему времени немного больше полудня. Жара палила вовсю. И вообще в сентябре было прямо-таки сатанинское пекло. С той поры не было ничего подобного. Так вот, захожу я в гостиницу. Вижу, сидит там компания бездельников: Плокен, Ларудель, Пуапаналь, Машавуан и прочие любители потолкаться в заведении Адели. – Эге, да это ты, Босолей? – говорят они мне. – У тебя, надо полагать, язык от жажды вытянулся, как дорога до Монтежура! Есть у нас такая дорога. А я им на это отвечаю: «Да уж я-то всегда готов пособить вам в работе». Это их здорово развеселило. «Принеси-ка стопку и пару бутылей», – сказали они Адели. Тут мы дёрнули по стаканчику, а потом сидели молча, заламывая, а потом надвигая на нос шляпы (на мне, правда, было, как обычно, форменное кепи). Приятно было попивать свежее винцо, сидя в тени, в то время как на дворе палило чёртово солнце, и совсем не хотелось туда возвращаться. Тут я поглядел на Адель. Хотя у меня и не было на неё ни малейшей надежды, а всё ж таки приятно было глядеть, как она ходит туда-сюда и принимает, наклонившись, такие позы, что воображение начинает работать вовсю. Как бы невзначай, она останавливалась возле столика, где сидел Тардиво, и начинала потихоньку с ним говорить. Разные шуточки она выкрикивала громко, так что их мог услыхать всякий, а вот про самое главное говорила шепотком. И выходило так, что больше всего они говорили втихомолку, с таким видом, что всем становилось ясно, что они обо всём уже договорились и знают друг друга до самой последней малости. А потом Адель делала так, что ей удавалось слегка прикоснуться к своему капитану. Потом она глядела на стенные часы, а потом опять смотрела на Тардиво с такой улыбочкой, с какой никогда не смотрела на других клиентов. Тут нам стало обидно, что она никогда не глядела на нас с такой улыбкой, хоть мы и оставили в её гостинице уйму монет. «Ага, – сказал я себе, – она на тебя смотрит, она с тобой втихую беседует, вроде бы нас тут и нет». Было удивительно видеть, что это делает такая скрытница, как Адель. Когда вино креплёное, мы, божолезцы, чуем это сразу. Так и тут, минутами вдруг становилось яснее ясного, что они уже пришли к полнейшему согласию и теперь им нечего друг от друга скрывать. Всё это сделалось до того наглядным, что, в конце концов, мы начали конфузиться и стали болтать о разной ерунде, вроде бы не замечаем их игры. А Артюр? И до чего же он ослеп от гордости да от дурости, думал я. Размышляя таким манером, я повернул голову к коридору, ведущему во двор. Я увидел, что дверь туда полуоткрыта, и готов был поклясться, что за ней кто-то стоял, наблюдая за тем, что творится в зале. На высоте головы маячило что-то светлое. Но у меня не было времени на размышления, потому как в это время Тардиво поднялся, чтобы уйти. Он стоял рядом с Аделью, и она на него глядела прямо в упор. Думая, что никто не видит их фокусов, он слегка погладил Адель, да не так, как это делают другие клиенты, которым боязно получить нагоняй. А Адель от него не отстранилась и не закричала, как другому клиенту: «Эй ты, старый пакостник!» Козырёк моего кепи нависал у меня над глазами, и я всё распрекрасно видел, хотя они об этом и не подозревали. А потом Тардиво вышел, а Адель стала на пороге, чтобы поглядеть ему вслед. В эту самую минуту вдруг отворяется дверь, и Артюр, бледный и чудной на вид, с лицом человека, которому уже невмоготу терпеть, в один прыжок пересекает зал и выбегает тоже, оттолкнув от дверей Адель. Тут мы спросили друг у дружки, куда это он побежал? Но не успели мы ответить на этот вопрос, как вдруг снаружи послышались шум и драка и до нас донёсся голос Тардиво: «Солдаты, ко мне!» На это надобно поглядеть, подумали мы сразу. Все поднялись, чтобы выйти, и вдруг «ба-бах!» – поблизости грянул ружейный выстрел, и Адель брякнулась прямо у нас на глазах. Она лежала совсем неподвижная, и у неё только и шевелилось что живот и грудь. Они вздымались быстрее, чем обыкновенно, и она протяжно стонала: «у-у-у-у-у…» Сильнейшая картина, сознайтесь! Она была ранена пулей, которой в неё пальнул чёртов болван солдат. Он это сделал от неожиданности, толком не разобравшись, что к чему. Сейчас я вам расскажу всё по порядку… Пока другие занимались Аделью, я по долгу службы выскочил наружу. Мать честная, ну и картинку я увидел снаружи! Прямо посреди улицы была свалка между штатскими и военными. Все озверели от ярости, бутузили друг друга, не жалея сил, и при этом горланили, как дикари. А со всех сторон сбегались другие, с дубинками, железными прутьями и штыками. Дождём посыпались камни и всё, что попадало под руку. Господи боже, ну и картиночка! Тут я бросился в самую гущу и заорал что есть силы: «Именем закона…» Но им всем наплевать было на закон. Мне, по правде говоря, тоже, и я стал колошматить направо и налево, как все остальные. Ведь в такие минуты люди не узнают сами себя. В общем, это была самая настоящая революция, и все потеряли остатки здравого смысла. Часто люди хотят узнать, как происходят бунты. Вот так они и происходят – нежданно-негаданно и так, что даже те, кто в самой гуще, не могут ничего понять. А тут ещё ко всему два или три чёртовых дурня солдата пальнули из своих винтовок. Свалка из-за этого всё ж таки прекратилась, людей охватила паника, потому как дело становилось слишком серьёзным. И потом все уже порядком запыхались. Люди порастратили силы, не приберегши ничего для конца. Сколько времени тянулась эта баталия, я не знаю, да и никто из клошмерлян не мог бы этого сказать. Может, всего-навсего четыре или пять минут. Но и этого времени было достаточно, чтобы повальное сумасшествие натворило всяческих бед. Да таких бед, что в них и поверить-то было трудно. Перво-наперво, Адель, поражённая пулей в грудь. Потом Артюр со штыковой раной в плече. Потом Тардиво, чья физиономия превратилась в сплошное месиво от Артюровых кулаков. Потом Тафардель, у которого голова стала как тыква от удара винтовочным прикладом. Потом сын Манигана, которому сломали руку. Солдат, которого треснули киркой, и два других, которых здорово саданули в живот. И множество других клошмерлян и солдат, которые теперь хромали и потирали ушибы. Но ужасней всего было то, что одного даже убили – шальная пуля прихлопнула его наповал в шестидесяти метрах отсюда. Это был Татав Сома, по прозвищу Блеющий Татав, наш городской дурачок, безобидный и кроткий парень. Правду говорят: за всё расплачиваются ни в чём не повинные люди. Да уж картинка была что надо, сто чертей и адское пекло! А потом люди совсем растерялись и спрашивали друг у дружки, как же могла случиться эта идиотская гнусность, если никто не хотел ничего худого. Это доказывает, что всё на земле происходит по-дурацки. Но что случилось, то случилось, и ни к чему тут были жалобные вопли тех, что прибежали поглазеть и сразу же замерли от сострадания и горя. Они говорили, что, мол, такие дела невозможны в нашем городке, где люди, если разобраться толком, не так уж и плохи (сущая правда, – говорю это вам как сельский полицейский). Но что сделано, то сделано. На пострадавших больно было глядеть, особенно жалко было Татава, он уже побледнел, как бы от удивления, что и на самом деле помер, бедный идиот! Теперь он понимал не больше, чем раньше, и, должно быть, совсем опупел, увидевши себя на небесах, так же как раньше опупел, очутившись на земле. Легко представить, что произошло потом. Зал в гостинице Торбайона превратился в настоящий лазарет. Множество народу приходило сюда поглядеть на раненых, а доктор Мурай и Базеф ходили, обливаясь потом, от одного пострадавшего к другому, с лекарствами и бинтами. Артюр Торбайон горланил вовсю, потому как, что ни говорите, а его одновременно ранили и нарогатили. Ему не только ранили жену, но перед тем её, простите за выражение, употребили. Сознайтесь, что это было всё ж таки слишком! В это же самое время горланил и капитан Тардиво: его военная честь была здорово задета кулаками Артюра, который расквасил ему губу и выбил пару зубов – а такая штука не очень-то украшает капитана французской армии. Но главное – это Адель, лежавшая пластом на бильярдном столе. Она лопотала «ох-ox-ox» и вызывала у всех жалость, а вокруг толклись наши кумушки, с физиономиями похуже, чем на исповеди, и шептали: «Господи милосердный!» В первом же ряду была Жюдит, прибежавшая сразу, как только услышала новость, а это говорит о том, что она была совсем не злой, если только у неё не отнимали любовников. Она расстегнула с большими предосторожностями рубашку и корсаж на Адели, и вид крови произвёл на неё такое впечатление, что она без конца повторяла: «Я ей прощаю всё, я всё ей прощаю!» Так что, можно сказать, люди перед лицом несчастья больше расположены к себе подобным, чем в обычное время. Наклонившись над раненой, а может, и помирающей соседкой, затиснутая посреди скулящей толпы, Жюдит плакала и была до того беззащитна, что совсем ничего не чувствовала и не соображала. Этим воспользовались два или три паскудника, которые с жаром принялись щипать её за ягодицы. При этом чёртовы бестии безостановочно повторяли: «Ах, какое несчастье, ах, какое несчастье!» Всё это доказывает, сударь мой, что мужчины порядочные свиньи и никогда не упустят удобного случая. На свой лад голосил Тафардель, у которого была проломлена голова, а левый глаз стал совсем фиолетовый. Удар приклада по черепу здорово взбудоражил его мозги. Он без остановки писал и в один присест прикончил свой блокнот. В то же самое время он крыл кюре и аристократов, которые хотели его угробить, чтобы, как он говорил, погасить свет истины. Смех и грех. Оно конечно, Тафардель – человек образованный, но я всегда считал его немного тронутым и даже малость придурком, и этот удар по черепу, натурально, не сделал его умнее. Теперь вы можете себе представить, что за сцены разыгрались в центре нашего городка, который ходуном ходил от запоздалого перепуга и желания прийти к согласию. Ведь когда зло уже сделано, люди всегда говорят, что лучше было бы жить в согласии. Там можно было увидеть мамашу Фуаш, Бабетту Манапу, Каролину Лалиш, Клементину Шавень, Поноссову Онорину, Тину Фаде, Туанетту Нюнан, Адриенну Бродекен, матушку Бивак, кумушек из портомойни и особенно много женщин из нижнего городка. На улице они драли глотку посильней, чем за пением псалмов или на ярмарке, и всё, что произошло, объясняли пакостным поведением тех, у кого свербело под юбкой. Повсюду только и слышалось: «Жалость-то какая», «Я могу лишь повторить то, что говорила всегда», «Знаете, сударыня, после таких ужасов и такого срама это неминуемо должно было произойти». Так они говорили, видя, что «столько женщин спутываются с мужчинами, не слушают никого, кроме собственных ляжек». Они говорили, что «это ещё цветочки» и «мы ещё не то увидим, если только наши бесстыдницы не уймутся». Обо всём этом они толковали не переставая и предсказывали вещи ещё похуже и пострашнее – в общем, женщины, как обычно, тараторили, сами не зная о чём. Надо сказать, что рассуждали подобным манером пуще всего такие тётки, которым почти не приходилось тешить своё чрево, а если и приходилось, то очень уж нечасто. Это выходило совсем случайно, потому как мужчины обращали на них внимание, только очень уж сильно изголодавшись. Вечно несытые бабёнки, натурально, не очень-то справедливо рассуждали про женщин с хорошим аппетитом, у которых не было недостатка в харчах и которые прихватывали кое-что сверх положенного на их долю. Одним словом, это были настоящие женские разговорчики, и для того, чтобы в них хорошенько разобраться, надобно знать, что происходит под юбками у тех, кто эти истории распространяет. В общем, они болтали вовсю прямо посреди улицы. Они говорили так же, как вяжут, не прилагая больших усилий и не внося в слова больше смысла, чем в петли своего вязанья. Все они напоминали куриц, сидящих на яйцах. А потом заявился Поносс, который совсем скис, увидевши, что столько людей страдают душою и телом. Он только и смог сказать: «Дорогие друзья мои, надо было немного почаще ходить к мессе. И господь бог был бы более доволен Клошмерлем». А Пьешю спрашивал: «Расскажите же, как это всё случилось?» Он выслушивал то одного, то другого с хитрющей физиономией и ничего не говорил. И Кюдуан, который всегда был туповат, тоже явился, со своим запоздалым возмущением. А потом сошлись Ламолир, Маниган, Пуапанель, Машавуан, Бивак, Бродекен, Туминьон, Фонсимань, Благо и все прочие, вплоть до поганца Жиродо. Они сошлись, чтобы порешить, каким манером можно поправить всю эту историю, уже очень скверную, перво-наперво, для Татава (ведь его уже было не оживить), а потом для Адели с Артюром и всех остальных, которым надо было долго лечиться и лежать в постели, чтобы их здоровье стало таким, как прежде. В конце концов, послушали совета Мурая, сказавшего, что могут быть осложнения, а то и операции, и раненых лучше всего отправить в Вильфранш. Предупредили по телефону тамошнюю больницу, потом погрузили раненых в автомобили, чтобы быстренько и без толчков отвести их в Вильфранш. А сам Мурай предоставил свой автомобиль Адели, за которую больше всего опасался. При этом он сказал, что с неё нельзя спускать глаз, потому как она может истечь кровью. И таким манером к четырём часам вечера из Клошмерля были вывезены все раненые, кроме Тафарделя. Его шишка уже почернела, но он продолжал усердно строчить в своём блокноте, чтоб потом в отместку послать в газеты статьи. Он метал громы и молнии и грозился разнести правительство в пух и прах из-за того, что по поповской указке убили Татава, ранили Адель и отдубасили его самого. Эта штука дошла до парламента и наделала там ужасного переполоху. Так что образование, достанься оно даже последнему остолопу – вещь серьёзная и может завести далеко. После того как раненых отправили в Вильфранш, клошмерляне долго не могли опомниться от того, что произошло. Всю эту заваруху можно было объяснить только непомерной людской глупостью, а она, если хорошенько вдуматься, – самая зловредная из людских болезней. Укокошить Татава и поранить ещё десяток людей только потому, что Артюр сделался рогачом, – ведь такую штуку никак не согласуешь со здравым смыслом, если даже всё это объяснять оскорблённой честью, и потом, согласитесь, сударь, что совсем неразумно помещать часть в этаком местечке. Если бы каждый раз, как появлялся новый рогоносец, дело кончалось кровопролитием, так людям только и оставалось бы, что собрать пожитки и побыстрее прикрыть всю эту лавочку. Ведь это сделало бы жизнь почти непереносимой. Удовольствие, которое получаешь от бабских ляжек, может, и есть самое первейшее удовольствие на земле, но господу богу надо бы так всё устроить, чтобы мы получали это удовольствие от какого-нибудь другого места. Разве я неправильно рассуждаю? Чтобы покончить с этой историей, я должен вам рассказать, как заварилась 19 сентября вся эта каша. Всё вышло из-за анонимного письма, которое Артюр Торбайон получил поутру: в нём было сказано, что Адель забавляется с капитаном Тардиво. А ведь когда узнаёшь что-нибудь в таком духе, так сразу же начинаешь вспоминать про многое другое. Так получилось и с Артюром; он задумался насчёт странного поведения Адели с тех пор, как в город вошли солдаты. Ревность сразу же открыла ему глаза. Парочка ничего не подозревала и продолжала без стеснения свою игру, а Артюр, ничего им не сказавши, пожелал получить полную уверенность и стал наблюдать за ними из-за дверей чёрного хода. Когда он увидел, что Адель трётся о Тардиво и втихомолку беседует с ним, он сразу перестал сомневаться. Тут-то его и одолела ярость, и он кинулся на улицу к Тардиво и стал его лупить по физиономии, а рука у него, можете мне поверить, была тяжёлая. А часовой, стоявший напротив, с перепугу пальнул из ружья и поранил Адель. А другой часовой не сумел одолеть Артюра, который был силён, как турок, и всадил в него штык. А все клошмерляне, кто был неподалёку, пришли в бешенство, увидевши, что Адель подстрелили, а Артюр получил рану в добавление к рогам, которые ему наставил подлый чужак. Они решили расквитаться с солдатами и принялись их колошматить вовсю. С этого-то и началось сражение. А разобрались во всём куда позднее. Кто послал анонимку, узнали только потом: особа, которая её состряпала, укатила накануне в Вильфранш, и на конверте стоял штамп Вильфранша. То была, конечно же, Пютешка, ведь я заметил, как она шпионила в Фон-Муссю. Это от неё пошли все наши беды, так же как из-за неё заварилась вся эта история с писсуаром. Она просто-напросто не могла жить и не пакостить. Я всегда считал, что религия делает из стервы ещё большую стерву. Да, Пютешка была отменной гадиной, сущей филлоксерой нашего города. – В вашей истории, мосье Босолей, меня удивляет одно обстоятельство. Как могло получиться, что у солдат оказались патроны? – Вы слишком многого от меня хотите, сударь. Может, это потому, что Тардиво, желая придать себе побольше важности, объявил осадное положение, как они называют эту штуку в армии, и я ходил с барабаном по всему городу и зачитывал его приказ. А может, потому, что в его отряде колониальных войск было немало разбойников, и к тому же все они были тайными браконьерами. А может, также и потому, что в первые годы после войны в армии был сущий хаос. Тут, наверно, было всего понемножку. Ясно только, что нашлось несколько пуль, и одной из них было вполне достаточно, чтобы поранить Адель, а другой, чтобы пробуравить шкуру Татаву. И потом, надо сказать, что солдаты уж очень неосторожно перепивались Божоле. А в наших местах – коварное винцо: кто к нему не привык, тот сразу дуреет. Честно говоря, этот отряд не успевал протрезвляться между двумя выпивками. Вот, пожалуй, лучшее объяснение, которое только можно дать этой драматической и по сути дела нелепой истории. Так что тут можно вывести общее правило: в людских бедствиях разум чаще всего ни при чём. 19 МАЛЫЕ ПРИЧИНЫ – БОЛЬШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ Как только раненые покинули Клошмерль, Эрнест Тафардель, обезумевший от ярости, кинулся на почту, чтобы связаться по прямому проводу с местными корреспондентами парижской прессы. Последние, в свою очередь, спешно передали по телефону в Париж умопомрачительную корреспонденцию нашего учителя. И эта корреспонденция, в почти не разбавленном виде, появилась в вечерних выпусках столичных газет. Драматические события в Клошмерле, сильно преувеличенные личными антипатиями Тафарделя, повергли в остолбенение кабинет министра и особенно Алексиса Лювла, который чувствовал себя ответственным за события в Клошмерле, тем более что он временно заменял премьер-министра. Председатель Совета министров вместе с министром иностранных дел и внушительной свитой экспертов пребывал в это время в Женеве, где представлял Францию на конференции по разоружению. Открытие конференции сопровождалось самыми счастливыми знамениями, ибо все нации, малые и великие, изъявляли готовность разоружиться и сознавали, что разоружение значительно умерит страдания человечества. Для того чтобы выработать пункты плана всеобщего разоружения, оставалось только согласовать точки зрения, которые, естественно, были самыми разнообразными. Англия заявляла: – Вот уже много веков подряд мы являемся первой морской державой на свете. Кроме того, мы, англичане, владеем половиной всех колоний мира, иными словами, мы осуществляем полицейский надзор над половиной земного шара. Эти моменты должны послужить исходным пунктом для планов всеобщего разоружения. Мы обязуемся уменьшить тоннаж нашего флота до такой степени, что он будет превышать всего лишь вдвое тоннаж второго флота в мире. Итак, пусть будет сокращена численность кораблей второго флота в мире, и мы не преминем тотчас же сократить тоннаж нашего флота. Америка заявляла: – Мы поставлены перед необходимостью вмешаться во внутренние дела Европы, ибо в Европе, из-за избытка вооружений, всё идёт из рук вон плохо. Европа же, естественно, не может вмешиваться в дела Америки, ибо в Америке дела идут блестяще. Итак, разоружение прежде всего должно коснуться Европы, не имеющей ни малейшего права осуществлять контроль над другими континентами. («А между прочим, японцы – величайшие канальи». Но об этом говорилось шёпотом в кулуарах конференции.) Мы предлагаем американскую программу. Американские программы всегда и во всём великолепны, ибо наша страна – самая процветающая страна в мире. Короче говоря, если вы не примете нашу программу, то в скором времени вам придётся платить долги… Япония заявляла: – Мы готовы разоружиться, если за нашим народом будет признано право на расширение «жизненного пространства». Отказывать нам в таком праве было бы явно несправедливо – это становится ясным при сравнении нашего народа с нациями, обречёнными на вымирание. Ведь мы имеем самую высокую рождаемость в мире. Кстати, если мы не наведём порядок в Китае, эта несчастная страна погрязнет в анархии и тем самым принесёт колоссальные бедствия всему человечеству. («А между прочим, американцы – спесивые хамы и вообще опасные типы». Но об этом говорилось шепотком в кулуарах конференции.) Италия заявляла: – Как только мы достигнем в вооружении такого же уровня, как Франция, с которой мы уже сравнялись по численности населения, мы начнём разоружаться. («А между прочим, французы – большие жулики: когда-то они украли у нас Наполеона, а теперь отнимают Северную Африку. Разве не Рим, чёрт побери, в своё время разрушил Карфаген!» Но об этом говорилось шепотком в кулуарах конференции.) Швейцария заявляла: – Будучи мирным государством, обязанным сохранить нейтралитет во всех конфликтах, мы можем вооружаться сколько нам заблагорассудится – ведь это всё равно не будет играть никакой роли. («А между прочим, если бы государства, в конце концов, договорились о разоружении, то не было бы больше никаких конференций по этому вопросу – а это навряд ли понравилось бы нашему финансовому синдикату. И вы, господа, не смогли бы так часто приезжать в Швейцарию за казённый счёт». Но об этом говорилось шепотком в кулуарах конференции.) Бельгия заявляла: – Мы – нейтральное государство, но наш нейтралитет недостаточно уважают. Поэтому мы требуем, чтобы нам позволили беспрепятственно вооружиться до зубов. И все маленькие, недавно созданные государства, самые беспокойные, самые докучливые, самые крикливые, заявляли: – Мы – ярые сторонники разоружения великих держав, которые угрожают нам со всех сторон. Что же касается нас самих, то нам следует серьёзно подумать о собственном вооружении. («А между прочим, благодаря политике вооружения, нам охотно дают взаймы, ибо заимодавцы уверены, что мы вернём им деньги, закупивши их пушки». Но об этом говорилось шепотком в кулуарах конференции.) Короче говоря, единогласно приняли положение, которое можно было свести к одному слову: «Разоружайтесь!» И поскольку все государства послали в Женеву своих военных экспертов, то немецкая фирма Крупп и французская фирма Шнейдер посчитали весьма уместным командировать туда своих лучших агентов, полагая, что последние наверняка отыщут возможность побеседовать в отелях о новейших образцах оружия и получить выгодные заказы. Эти агенты блестяще знали своё дело, они располагали исчерпывающими сведениями о всех государственных деятелях и их приспешниках и распоряжались внушительными фондами для подкупа – фондами, которые могли удовлетворить самую привередливую совесть. Впрочем, соперники, заразившись общими пацифистскими настроениями, сочли более выгодным разоружаться, торгуя оружием. – Дорогой коллега, – сказал агент Круппа, – места хватит на двоих. Не правда ли? – Давайте пополам, – сказал в заключение агент Круппа. – Чем можете похвастаться? – Орудия в 65, 75, 270 и 370 миллиметров и скоростная пушка с калибром 155 миллиметров, – ответил ему француз. – По этим видам мы не боимся никакой конкуренции! А вы? – 88, 105, 130, 210 и 420 миллиметров. Мне кажется, что по этим видам вам не сравниться с нами, – ответил ему немец. – В таком случае – по рукам, куманёк! – По рукам! В доказательство моего расположения сообщаю вам, что Румыния и Болгария собираются укрепить свою лёгкую артиллерию. Вы, несомненно, с ними договоритесь. Кстати, будьте осторожны с Болгарией: у неё не очень устойчивый кредит. – Приму это к сведению. А вы обратите внимание на Турцию и Италию. Я знаю, что для их фортов необходимы тяжёлые орудия. За двое суток оба агента уже успели провести несколько полезных бесед и раздать несколько поощрительных чеков. После этого словопрения на конференции несколько поутихли. Государственные деятели уже успели произнести пять или шесть первоклассных речей, отмеченных высоким полётом мысли. Они были рассчитаны на мировой резонанс. И французская речь была лучшей из них. * * * В ночь на 19 сентября в Женеву пришла шифрованная депеша, в которой сообщалось о волнующих происшествиях в Клошмерле. Как только эту депешу расшифровали, секретарь помчался в апартаменты премьер-министра, чтобы ввести последнего в курс дела. Глава правительства дважды прочёл депешу про себя и третий раз – вслух. Затем он обернулся к сотрудникам, присутствовавшим при этой сцене. – Чёрт подери! – сказал он. – Ведь подобная история может свалить мой кабинет. Мне необходимо немедленно возвратиться в Париж. – А конференция, господин премьер-министр? – Очень просто, вы её сорвёте. Как можно быстрее отыщите какой-нибудь способ. Разоружение может и подождать: оно дожидается уже пятьдесят тысяч лет. А вот Клошмерль ожидать не станет, и, насколько я знаю этих болванов депутатов, не пройдёт и двух дней, как они мне сделают официальный запрос в парламенте. – Господин премьер-министр, – проговорил главный эксперт, – а ведь, пожалуй, есть способ всё урегулировать. Доверьте ваш план министру иностранных дел. Пусть он защищает позиции Франции, а мы поддержим его, как сумеем. – Право, вы очень наивны! – сухо проговорил премьер. – Неужели вы думаете, что я целый месяц корпел над этим планом только для того, чтобы передать его сегодня Ранкуру, который выедет к успеху на моём горбу? Разрешите вам заметить, мой дорогой друг, что для эксперта вы слишком плохо оцениваете обстановку. – Но я думал, – пробормотал эксперт, – что это в интересах Франции… Оправдание было явно несостоятельным, и премьер-министр почувствовал острую досаду. – Франция – это я! – прокричал он. – Да-да, пока это так! Потрудитесь, господа, потихоньку сплавить всех этих мартышек в те страны, откуда они приехали. Через несколько месяцев мы для них сварганим ещё одну конференцию. Это даст им лишний повод прогуляться. Так что нечего морочить мне голову с этой конференцией – я её считаю законченной. Вот что: попросите, чтобы меня связали с Парижем. Я хочу переговорить с Лювла. Последнее возражение выдвинул человек, не проронивший до сих пор ни звука: – Неужели, господин премьер-министр, вы не опасаетесь, что общественное мнение Франции превратно истолкует ваш внезапный отъезд? Прежде чем ему ответить, глава французского правительства обратился к своему личному секретарю: – Какова наличность наших секретных фондов? – Пять миллионов, господин премьер-министр. – Вы слышали, сударь, – сказал премьер, – пять миллионов! Стало быть, общественного мнения для нас не существует. Учтите следующее: французская пресса недорого стоит, ведь журналисты зарабатывают гроши. Я это испытал на себе, поскольку начал свою карьеру в прессе, в отделе иностранной хроники… Нет, господа, мы действительно можем спокойно уехать. Разоружимся в другой раз. А пока займёмся Клошмерлем. Вот таким образом провалилась конференция по разоружению в 1923 году. Судьба народов зависит от всяческих пустяков. Только что мы лишний раз убедились в этом. Если бы Адель Торбайон была менее сладострастной, Тардиво менее предприимчивым, Артюр менее подозрительным, Фонсимань менее легкомысленным, а Пюте менее озлобленной, быть может, судьбы мира были бы совсем иными… * * * Прежде чем покинуть Клошмерль 1923 года, следует рассказать о том, как закончилось 19 сентября – день, необычайно насыщенный драматическими событиями. Было шесть часов вечера, и гнетущая предгрозовая жара нависла над удручёнными клошмерлянами. Внезапно над городом пронеслось дуновение бури, колючее, как свирепый зимний вихрь. Три гигантские тучи, похожие на пузатые каравеллы, плыли по небесному океану, гонимые сильным циклоном. Вскоре с запада, подобно нашествию варваров, двинулись безобразные полчища чёрных туч, которые несли опустошение в своих недрах, раздутых от электричества, от огромной массы воды и смертоносной картечи града; похожие на эскадроны бесчисленных завоевателей, они покрыли всю землю тенью и полонили её тишиной первобытного ужаса, всегда готового возродиться в людях, извечно гонимых богами. Азергские горы, быстро терявшие чёткость своих очертаний, внезапно раскололись от грохота. Молнии искромсали их склоны, а ужасные взрывы сдвинули с оснований. Вскоре небеса превратились в тусклое, разорённое и зловещее пространство. Со всех четырёх сторон грозовые вспышки воспламенили мир, и вся планета вздрогнула на своей оси, потрясённая до самой глуби своих тысячелетних недр. В одно мгновение потоки затопили долины, приплюснули холмы и поглотили весь горизонт. Со всех сторон обрушились гигантские, всепогребающие стены воды, отделяя Клошмерль от остального мира и оставив этот городок, проклятый богом, наедине со своей совестью перед лицом безжалостного суда. С неба яростно посыпались градины величиной с яйцо – они неслись наискось, колотили в стёкла, заливали комнаты, где хозяева позабыли закрыть окна, затопляли погреба и амбары, срывали флюгера и ставни, вдребезги ломали ящики с сыром. Порывы ветра отрывали от земли зазевавшихся кур и, повертев ими в воздухе, как опавшими листьями, разбивали их о стенку дома. С двух сараев сорвало крыши, и они пролетели целую сотню метров, разбрасывая черепицу, как бомбы. Длинная печная труба рухнула в одно мгновенье, как старик, внезапно сражённый параличом. Множество ручьёв, сливаясь тут и там в единый поток, размывали главную улицу, унося в своих мутных водах синеватые и блестящие булыжники мостовой. Кладбищенский кипарис запылал от удара молнии и начал тлеть, как угасающая свеча. Молния, яростная, как орудийная вспышка, сверкнула над церковной колокольней, угрожая ниспровергнуть легкоуязвимое сооружение из балок, легенд и веков. Но потом, изменив свой прицел, она ринулась на мэрию: она согнула, как булавку, громоотвод и рассеяла в прах республиканскую черепицу. Несмотря на хлещущий ливень, она спалила знамя, разбила на фронтоне камень, где было высечено слово «Братство», и наложила свою пылающую печать на деревянный стенд у дверей, где вывешивались смехотворные людские постановления, подписанные Бартелеми Пьешю. Выбрав цель подальше, она метнулась к дверям нотариуса Жиродо и ударила в металлическую табличку, зашипев, как вспыхнувший коробок серных спичек. И этого было вполне достаточно, чтобы вызвать колики у господина нотариуса, уже готового укрыться за бронированными стенками сейфа – истинного обиталища его подлой душонки. Охваченные ужасом, раскаянием и страхом, клошмерляне сгрудились в самых тёмных закоулках своих домов, трепещущих под порывами бури. Они слушали резкий рокот проливного дождя и всё ускоряющийся стук смертоносной картечи, разбивающей стёкла и черепицы. Но если бы только это! Буря валила виноградники: она кромсала листья, ранила сочные гроздья, швыряла их наземь, топча и лишая плоти и крови – драгоценной и благоуханной крови, которая была кровью всего Клошмерля. Эта кровь текла по холмам, насыщая почву, и смешивалась с кровью Татава и Адели, павших невинными жертвами глупости, злобы и тайной зависти. Всё вино Клошмерля сразу превратилось в воду дождевых ручьёв. Сражённый страшным гневом небесным, городок уже видел себя разрушенным, опустошённым, обречённым на долгий год искупления, – на год, лишённый барышей, на год с пустыми подвалами. Люди приходили в отчаяние, чувствуя, что они покинуты небесами. – Вот уж наказаны так наказаны! – Это наверняка святой Рох дождался момента… – Раз уж все вроде как ополоумели, это и должно было так кончиться… – Уж слишком много было всяческих пакостей для такого маленького городка, как наш… – Вот теперь и плати за всё это похабство! – Вся мерзость Клошмерля выплыла наружу. – Нельзя же оплёвывать всё на свете! – Да, уж наказаны так наказаны! Ещё недавно здесь звучали злобные речи; теперь их заменили плаксивые сетования. Грешниц обуял страх перед небесной карой, и они горько сожалели о своих нечестивых поступках. Дети ревели, уцепившись за юбки своих матерей, собаки в испуге прятались, поджав хвосты. Гуси, как раздавленные, ползали на своих жирных животах. Куры непрестанно пачкали в кухнях, и никто не обращал на это никакого внимания. Кошки, словно наэлектризованные, подпрыгивали, оттолкнувшись всеми четырьмя лапами, а потом падали наземь, с напряжённым изогнутым хребтом, вздыбленной шерстью, хвостом дугой; они глядели на людское оцепенение своими пристальными зрачками, в которых погасали и зажигались снова дьявольские огоньки. Удручённые виноградари смотрели сквозь окна на небеса, пытаясь увидеть в них просвет. Размышляя обо всех этих опустошениях и усилиях, затраченных даром, они чувствовали, что на их плечи тяжёлым грузом ложатся извечные тяготы их далёких предков, которые когда-то вступали в схватку со стихиями на тех же горных склонах. Они безостановочно повторяли: – Ну и напасть, ну и напасть! Дождь шёл всю ночь, весь следующий день и часть последующей ночи, – эти неиссякаемые потоки, спокойные, но неумолимые, расправляли души обитателей городка. Сквозь мутную сетку ливня не пробивалось ни одного луча, ни единой радуги. Целые реки были в резерве у дождевых туч, толщиной в несколько километров. Клошмерль был брошен на дно самого сырого карцера в мире, в бездонную пропасть сумрачного мироздания. Но, наконец, на третье утро послышались звучные тенора петухов, которые заново распушили зобы и петушились больше, чем когда бы то ни было, гордясь своими гребешками, как новым орденом Почётного легиона. Рано поутру они известили во весь голос о рождении великолепного дня. Заря породила мир. Горизонт казался ещё не высохшей акварелью, где восхитительно плавились голубые тона, сочетаясь с волнующим цветом роз. Мягко очерченные пригорки казались молодыми грудями, а холмы напоминали бёдра в полном расцвете. Земля напоминала юную девушку, которая только что вышла из ванны и которая, не подозревая, что за ней наблюдают, прилежно вслушивается в мелодии своего сердца, согласуя с их ритмом грациозные движения своего тела. Это было новое перемирие. Его возвестили трубы, а солнце, преодолевая последнюю ступень восхода, заняло свой небесный трон. И едва по мановению его жезла феерически заблистали лучи, как в душах людей возникли первые побеги надежды. А затем солнце, затянув веселый напев, приказало своему наследнику Амуру спуститься к людям. И Клошмерль понял, что он прощён. Но всё же городок был наказан, и наказан очень сурово. Нежное возрождение природы только подчёркивало плачевные опустошения последних дней. Куда ни глянь, виднелись разорённые виноградники. Вскоре, когда наступило время уборки, клошмерлянам удалось положить в свои корзины очень немного виноградных гроздьев, да и те были увядшими, наполовину гнилыми и лишёнными сока. Такой урожай не принёс радости. Из жалких виноградных выжимок получилась жалкая кислятина, ничем не напоминающая обычное клошмерльское вино. Это была бесцветная бурда, какую обычно потребляют в долинах. Такое вино позорило провинцию Божоле. И было, господи прости, совсем непригодным для продажи! И вообще таким, чёрт подери, что порядочный человек его и пить бы не стал! Никогда ещё в Клошмерле не было вина с таким вкусом – это было сущее пойло для чужеземных глоток. Двадцать третий год оказался самым распроклятым из всех годов, бес его задери! Чертовски подлый год, ничего не скажешь! * * * Окончательная развязка скандалов в Клошмерле наступила утром 16 октября, в воскресенье. Погода была ещё тёплой. И всё-таки каждый вечер, начиная с шести часов, леденящий холодок предупреждал о неминуемом приходе зимы. Её первые патрули уже появились на вершинах Азерга. Там, на путях, по которым приходило утро, они расставляли свои ледяные засады. Солнце беспрепятственно разгоняло обнаглевших воинов Севера, отважившихся на слишком раннюю и дальнюю вылазку; целыми днями они должны были прятаться в лесах, ожидая, когда им на помощь придёт равноденствие и основная армия облаков, формировавшаяся где-то над Атлантическим океаном. В Клошмерле сразу же распознали первых вестников зимы, и их угроза придавала последним погожим денькам особую прелесть, трогательную, так как в ней смешивались воедино сожаления и сумеречный туман. Земля собиралась сменить зелёный летний наряд на грубые шерстяные одежды. На горных склонах местами обозначились тёмные пятна прогалин. На порыжевших полях долины, сквозь остатки скошенной зелени, превращённой дождями в удобренье, проглядывала голая земля. И этот осенний убор стал как бы рамкой для заключительного скандала. В последний раз представим слово сельскому полицейскому Сиприену Босолею. – Всё это вышло в воскресенье, в самом начале большой мессы, поутру, и, чтобы быть уже совсем точным, – немного попозже десяти. Пока женщины были в церкви, мужчины, как всегда, собрались в кафе, а те, кто поважней, сидели у Торбайона. Артюр к тому времени уже возвратился из больницы. Он порешил, что лучше у себя дома ходить с рукою на перевязи, чем лежать на кровати да думать про то, как его клиентура ходит выпивать в «Жаворонок» или к мамаше Бокке, той, что содержала паршивую забегаловку в нижнем городке. Так вот, значит, Артюр, ещё не совсем вылечившись, возвратился домой, оставивши в больнице Адель, которая тоже понемногу поправлялась. В это воскресенье гостиница была полным-полна народу, совсем как в прежние времена. Люди болтали обо всём понемножку, а пуще всего про никуда не годный урожай да про несчастия от нашего сражения. Что до Артюра, которого и поранили, и нарогатили одновременно, так ему всё это дело явно поубавило спеси и сделало его характер полюбезней, чем раньше, и люди по этой причине стали его больше уважать. По-моему, человеку иногда не хватает серьёзной беды, чтобы он малость образумился. Так вот, значит, сидели мы у Артюра, обсуждая всю эту заваруху без всякой злобы, и поглядывали на улицу, потому как там всё время проходили женщины, и к тому же самые разнаряженные и самые аппетитные – только такие и опаздывают на воскресную мессу. Кроме них, на улице не было никого. После всего, что люди повидали в этом году, никто не думал, что может выйти история похуже той, которая уже случилась. Никто не думал, что будет потеха ещё лучше, чем штучки Тафарделя, который ещё не оправился от удара по башке и на весь город вопил о мести. От гнева его одолевала такая жажда, что он потом постоянно клевал носом. А когда Тафардель выпивал лишний стакан, он становился невыносимым. Из-за своих убеждений он мог бы отдать в пытку отца и мать. Я не знаю никого другого, кто переходил бы подобным манером с кротости на свирепость от одного кувшина Божоле. По моему мнению, если уж убеждения поселятся в слабой голове, жди беды. Так вот, сидим мы, значит, у Артюра, спокойные и малость размякшие от приятного самочувствия, которое даёт винцо, выпитое натощак. По правде сказать, мы даже ни о чём не думали и ничего не ожидали, кроме как окончания мессы, чтобы ещё разок поглядеть на женщин, идущих из церкви, – это было у нас самым большим воскресным удовольствием. Вдруг послышался чей-то крик. Тут мы поднялись с места и бросились к окошку и к выходу. То, что мы увидали, было поистине сногсшибательным и могло привести в дрожь хоть кого. Попытайтесь-ка представить себе всё это, если сумеете. По «Тупику монахов» шествовало нагишом страшнейшее чучело, с чётками вокруг брюха и с шапочкой на самой макушке и чуток набекрень. Попробуйте угадать, кто это был? Пютешка, сударь мой! Она шла совершенно голая, с разъярённой физиономией, жестикулировала и непрестанно болтала такие гадости, которые могли бы обратить в бегство целый полк зуавов. Сразу видно: помешанная! Это было какое-то особое сумасшествие, его называли как-то на «ическое»… – Эротическое, господин Босолей? – Вот-вот, как раз оно. Эротическая помешанная – вот во что превратилась наша Пютешка в октябрьский денёк, в самый час воскресной мессы. Ясное дело: это всё приключилось из-за её знаменитой добродетели, которую она так и не сумела никому всучить. Так что, если эту самую добродетель употреблять не так, как надо, она может довести чёрт-те до чего. Такая долгосрочная добродетель – негигиенична, как сказал потом доктор Мурай, а он всё ж таки понимает в таких вещах побольше, чем кюре Поносс. Но это к делу не относится. Увидев, что она шагает в таком наряде, все застыли как вкопанные, и больше из любопытства, чем ради удовольствия – ведь то, что она показывала, было не очень-то красиво. Господи всемогущий! Если бы нам довелось встретить в таком виде Жюдит, Адель и дюжину других, мы бы охотно и даже с радостью бросились к ним, чтобы оказать им помощь собственными руками. Но Пютешка была такая противная и такая жалкая! Увидев, какая она кошмарная страхолюда, мы поняли, откуда пошёл её зловредный нрав. Эта злобная святоша была так ужасно тоща, что, явись она вам во сне, вы бы проснулись в холодном поту. Она состояла из одних костей, едва обтянутых дряблой кожей, утыканной как попало жёсткими волосами, какие бывают у диких зверей. Её тело было такого цвета, что можно было подумать, будто бы она каталась в дерьме. Её рёбра были похожи на обручи от бочки, грудь была дряблая и болталась, как старый носок. Живот у неё был заострённый и морщинистый – сразу было видно, что он служил только для пищеварения. Но страшнее всего были ноги. Между её ляжками было пространство в добрых три пальца. Женские ляжки, которые не соприкасаются, – не знаю ничего более отвратительного. Это напоминало скелет. А какие ягодицы, сударь? Они были точь-в-точь как два ребристых ореха, сморщенные, как сушёная груша, и приблизительно такие же аппетитные. Лицо было ещё безобразнее, чем обычно, а голос пронзительнее скрипа отсыревшей двери. Одним словом, она была страховидна повсюду, куда ни глянь. У нас не было времени прийти в себя от удивления: как есть нагишом эта помешанная прямёхонько через главную дверь зашла в церковь, распевая похабнейшие песнопения. Тут мы кинулись все вслед за ней, потому как были уверены, что её появление в самый разгар большой мессы будет презабавной штукой. Это оказалось ещё забавней, чем мы предполагали. Продолжая горланить, она пошла прямо на серёдку церкви. Прихожанки завопили от ужаса, как если бы они увидели самого дьявола в женском обличье, отчего он казался ещё страшнее. А Поносс, который только что обернулся, чтобы сказать своё «доминус вобискум», так и замер, разинувши рот. Он только и нашёлся, что несколько раз промямлить: «Дорогая мадемуазель, дорогая мадемуазель… но ведь это же неприлично!» Поноссовы слова обернули на него всю ярость этой умопомрачительной ханжи, и она принялась разносить его на все корки и обвинять во всех свинствах, какие только может учинить мужчина над слабым созданием. В то же время она воспользовалась всеобщим удивлением и, поднявшись на кафедру, начала произносить такую сумасшедшую проповедь, какой наверняка не слыхали ни в одной церкви. Тут, наконец, Никола, очнувшись от изумления, оставил свою пику и зашагал к кафедре, чтобы стянуть её оттуда. Но, как только он подошёл к лесенке, он получил прямо в физиономию все Поноссовы священные книги, а потом его со страшной силой треснули табуретом по голове. Если бы не форменная треуголка с перьями, это уложило бы его наповал. Всё-таки он был оглушён и потом уж ни на что не годился, тем более что у него уже были слабые ноги после подлого удара Туминьона (который бил-то его совсем не по физиономии). Так что Пютешка стала госпожой положения – голая посередь церкви, в шляпе, ещё больше съехавшей набок. Пришлось в это дело вмешаться всем сразу. Люди кинулись к Пютешке со всех сторон, с приставными лесенками, а Туминьон, который имел на неё зуб, зашёл с тыла и сволок её вниз за волосы. Представляете себе такую воскресную службу! В конце концов, на эту чертяку навалились всем скопом, и её удалось отвести домой. Попозже явился доктор Мурай и после полудня увёз её на автомобиле в Вильфранш. На этот раз её уже одели и накрепко связали, чтобы она не шевелилась. Её заперли в Бурге, в сумасшедшем доме, и не было никакой надежды на её выздоровление. Ну, да о ней больше никто и не вспоминал. По правде сказать, это избавило наш город от порядочного ярма, ведь без неё не случилось бы такого множества событий, и Татав был бы ещё живёхонек, а ведь он, несмотря на всю свою глупость, наверное, предпочёл бы не помирать. В общем, должен вам сказать, что Пютешка была самой зловредной паскудой, какая когда-либо поганила наш город. Ну а с другой стороны, она была разнесчастной девицей. Вам не кажется, сударь, что злые люди редко бывают счастливыми? Они отравляют сами себя. И Пютешка сделала собственную жизнь невыносимой. И это всё ж таки не её вина – ведь она не просила, чтоб её создали такой уродиной, что за всю её жизнь к ней не подошёл ни один мужчина. Если бы она получила свою долю, так же как другие, она не стала бы завидовать своим соседкам. Правильно говорят, что добродетель передка не согреет. Так что, с другой стороны, она была порядочной бедолагой, пострадавшей из-за нашего дурацкого мироустройства. Так вот, значит, теперь я вам рассказал и про конец Пютешки. Он положил одновременно конец всей этой нашумевшей истории, и с тех пор у нас уже не видывали перепалок такого размаха – с убитыми и ранеными. И это очень хорошо, ведь людям невесело живётся, если они ругаются, дерутся, а то и приканчивают друг друга. И особенно, если всё это происходит в городе с хорошим вином, вроде как у нас. То, что вы сейчас пьёте – это «Клошмерль» 1928 года. Это был великий год. Урожай тогда был такой, что вино доходило до тринадцати градусов. Такое вино, сударь мой, и для папской мессы было бы в самый раз. * * * Ноябрь был холодным и снежным. К концу месяца термометр показывал восемнадцать градусов ниже нуля. Косые ветры мели главную улицу и пронизывали шерстяные платья неосторожных клошмерлян, рискнувших выйти из дому. Всё казалось тусклым под бесцветными небесами, где тучи передвигались, как потерявшие управление воздушные корабли. Они плыли так низко, что упирались в вершины Азергских гор. Вынужденные выпивать с оглядкой, клошмерляне забились в свои дома и хорошенько протопили печи. Их досуги были посвящены подробному обсуждению событий рокового года. Всё понемногу входило в свою колею. Солдаты убрались восвояси: после злополучных событий их в спешном порядке отозвали. Раны зарубцевались, сломанные конечности срослись, страсти утихомирились, соседи снова принялись беззлобно соседствовать, позабыв о своих обидах. Подле Артюра Торбайона, который окончательно выздоровел, медленно поправлялась Адель. Она снова заняла своё прежнее место в гостинице, и все находили, что это правильно, понимая, что торговое содружество, приносящее прекрасные барыши, не должно нарушиться из-за мелких семейных прегрешений, к тому же искупленных кровью. Восстанавливалось здоровье и у Тафарделя, но теперь он стал ещё более взбалмошным, ибо, сохранив склонность к вину, пил так неумело, что нередко ставил своё достоинство под удар. Хотя это и не бросалось сразу в глаза, но сильнее других пострадал швейцар Никола, так и утративший свою великолепную силу и удивительную гибкость ног. Скорее всего повинны в том были органические изменения от коварного удара, нанесённого Туминьоном в жаркой схватке шестнадцатого августа. Все узнали об этом из доверительного сообщения, которое сделала г-жа Никола содержательнице табачного магазина. В один прекрасный день, когда эти две дамы имели длительную беседу, г-жа Фуаш спросила у супруги церковного швейцара: – А что, господин Никола теперь окончательно излечился? – Это только говорится, что излечился, – вздохнула г-жа Никола. – Правда, они теперь снова естественного цвета, но величина у них совсем не такая, как прежде. Теперь у него одно постоянно больше другого. – Да что вы? – отозвалась сострадательная г-жа Фуаш. – А может, это вам только кажется? У моего Адриена они всегда были разной величины. И правое висело немного пониже левого. Так что вы могли и ошибиться, моя дорогая… Но г-жа Никола отвергла это предположение, которое, действительно, не могло противиться представленному ею доказательству. – Они не стали такими, как раньше, – я в этом уверена. Подумайте сами, мадам, ведь я уже восемнадцать лет замужем за Никола, так что у меня было достаточно времени, чтобы их рассмотреть. 20 ВРЕМЯ ВЗЯЛО СВОЁ Турист, которому придётся в наши дни проезжать через Клошмерль, будет весьма удивлён, узнав, что этот мирный городок когда-то потрясали распри с кровавым исходом, распри, имевшие мировое значение. Впрочем, даже в самом Клошмерле начали о них забывать. Время шло, и каждый день приносил определённую долю маленьких забот и тягот, маленьких радостей и скорбей. Время создавало трещины в человеческой памяти, хрупкой, маловместимой и столь недолговечной. Кое-кто из участников событий двадцать третьего года умер. Другие состарились и, в сущности, выбыли из числа живых: тот короткий промежуток времени, который им ещё оставляла беспощадная жизнь, уже не мог сыграть значительной роли в общей сумме человеческих дел. У некоторых изменилось положение, и они покинули городок: одни – потому, что им довелось познать горькие неудачи, другие – оттого, что им, наконец, улыбнулись обстоятельства, увенчавшие их честолюбие. За несколько лет отношения между людьми изменились. Новые интересы и новые тщеславные притязания заново объединяли и разделяли людей, делая союзниками недавних врагов и врагами недавних союзников. Клан победителей и клан завистников, клан людей, покорных своей судьбе, и клан людей, довольных своим уделом, постоянно меняли состав. Но сам городок остался приблизительно таким же, как прежде, и его новые строения не стоят упоминания: он являл собой длинный ряд приземистых домов, окрашенных в жёлтый цвет, с широкими лестницами, глубокими погребами, террасами в виде балконов и дверями, увитыми диким виноградом. Куда ни кинь взгляд, виднелось живописное скопление этих домиков, среди которых местами проглядывали старинные, построенные с безупречным вкусом фасады, придающие благородство очаровательному добродушию городка. В Клошмерле была всё та же церковь, состоящая из разнородных частей, последовательно выстроенных различными поколениями, которые руководствовались духом экономии, запрещающим строить больше, чем это было необходимо, и подсознательным эстетическим чутьём, которое заставляет людей замечать всё истинно прекрасное и мешает его разрушать. Такое чувство меры и составляет прелесть французской деревни. За городской церковью, на самом солнцепёке, расположилось кладбище, ежегодно приемлющее обычное число клошмерлян. По одну сторону выстроились ряды свежих могил, которых становилось всё больше и больше; другая сторона мало-помалу зарастала бурьяном – он рос на старых могилах, где разлагались забытые мертвецы, навещаемые одними только птицами да насекомыми. Дикая растительность давно уже источила эпитафии, но весною покойники получали самые прекрасные цветы, своевольно вырастающие над запущенными могилками. А ухоженные могилы были усыпаны лишь срезанными цветами и разным стеклянным хламом, зачастую оскорбляющим вкус. На главной площади великолепные каштаны по-прежнему отбрасывали непроницаемую тень. Стоило взглянуть из-под темноватой сени этих каштанов на широкую перспективу, открытую палящим лучам летнего солнца, – и глазам стало бы больно, если бы этот блеск не умеряло колебание горного воздуха, омывающего Клошмерль. Огромная липа казалась ещё более несокрушимой, чем раньше. Зарывшись своими корнями в глубину минувших веков, она сама была одним из глубочайших корней городка. Только одно обстоятельство говорило посвящённым о том, что в городе произошли кой-какие перемены. В верхней части города, напротив мэрии, был воздвигнут новый писсуар, такое же сооружение было построено возле портомойни. В совокупности с писсуаром, стоящим в «Тупике монахов», число общеполезных строений достигло трёх. Их существование знаменовало полную победу Бартелеми Пьешю, сенатора Пьешю, чья программа постепенно реализовалась по всем пунктам, благодаря весьма своевременной смерти старого сенатора Проспера Луэша. Достопочтенный Проспер Луэш скончался в возрасте семидесяти трёх лет в некоем заведении, где он предавался занятиям, несовместимым с его возрастом и опасно утомляющим сердце. Его последний вздох был вздохом наслаждения. Поза сенатора была такова, что особа, помогающая его утехам, некоторое время не могла сообразить, в чём дело. Чувствуя, что его активность совсем ослабела, она удвоила профессиональное рвение и постаралась его подбодрить. «Поживее, пупсик, – прошептала она. – Мадам не любит, когда это дело затягивается». Но вскоре она с ужасом заметила, что понапрасну старается под бренными останками господина Луэша, глаза которого закатились вовсе не от сладострастия, а уже в последнем экстазе. Она издала душераздирающий вопль, и дюжина молодых женщин в костюме изумлённых наяд, прервав работу, тотчас же сбежались из соседних комнат. Они были не похожи друг на друга, но каждая была прекрасна по-своему, так как это заведение было одним из лучших в Париже. (Оно по праву гордилось своей клиентурой, и самые привередливые посетители могли удовлетворить здесь свои требования: ведь в этом доме бывали даже монархи в изгнании.) Под умелым руководством своей госпожи, женщины весьма энергичной, красавицы немедленно занялись Проспером Луэшем, желая вернуть ему благопристойный вид, приличествующий его сенаторскому сану. Извещённая по телефону, префектура полиции приняла все необходимые меры. К двум часам утра тело перенесли на частную квартиру сенатора, после чего можно было, наконец, объявить о его кончине. Через несколько часов вышли газеты, где было напечатано следующее: «Великий труженик умер на своём посту, умер ночью, изучая документ, посвящённый социальным вопросам. Всем известно, что эти вопросы всегда глубоко волновали Проспера Луэша, и никто не мог отказать ему в соответствующей компетенции. Его последняя мысль была обращена к трудолюбивому населению рабочих предместий, выходцем из которых он был. Великий и безупречный человек навсегда ушёл от нас». В тот же самый день эти некрологи были прокомментированы в кулуарах парламента и сената. – Я знаю, какой документ он изучал, – сказал один нескромный господин. – Это была маленькая Рири. – Вы имеете в виду ту, что у мадам Иоланды? – Конечно! Ведь она была любимицей Проспера Луэша. «У этой малютки пальцы волшебницы!» – говаривал он. Эта новость моментально распространилась, и внушительное число членов законодательной палаты отправились в заведение мадам Иоланды, которое несколько месяцев подряд сказочно процветало. Там осуществлялось национальное единение: представители самых различных партий выходили оттуда вместе, застёгивая в коридорах жилеты. Что касается юной дамы, по имени Рири, то она тотчас же вошла в моду и вскоре была конфискована у сообщества в пользу одного – это был чрезвычайно богатый старик, для которого воспоминание о последних минутах Проспера Луэша было единственным, что ещё могло возбудить его чувственность. Сенатор де Вилепуй взволнованно воспринял смерть своего старого сотоварища. Но он сумел превозмочь своё горе и произнёс в интимном кругу несколько слов похвалы покойному Просперу Луэшу: – Прекрасная кончина для ловеласа! Он умер на поле боя, на груди у юности. Я жалею только о том, что он не успел причаститься. Но бог будет к нему милосерден – ведь у этого стервеца был превосходный вкус: его Рири просто обворожительна. – Но говорят, что Луэш несколько злоупотреблял… – заметил один из собеседников. Он тотчас же получил строгую отповедь. – Что вы называете злоупотреблением? Лучше уж скажите, что этот человек умел пожить! – отрезал господин де Вилепуй со слезами на глазах. Тем не менее он сумел взять себя в руки, вопреки горю и мрачным предчувствиям, зарождавшимся в его душе. «В конце концов, – подумал он, – Луэш был всё-таки старше меня на три года!» Перспектива такой отсрочки возвратила ему уверенность. Но он решил, что после такого зловещего удара по его спокойствию следует принять самые решительные меры. Он выработал программу нескольких спокойных удовольствий, которые он смог бы вкусить в тот же вечер у мадам Роз – в другом специальном заведении, где персонал был чрезвычайно юным и действовал исключительно освежающе на мужчину в его летах. Бартелеми Пьешю завладел местом Луэша при поддержке Бурдийя и Фокара, которых он сумел привлечь на свою сторону одного за другим. Став сенатором, он завязал прочное знакомство с Гонфалонами де Бек де Блазе. Теперь ему не стоило никакого труда выдать свою дочь Франсину за отпрыска этой благородной фамилии, испытавшей настоятельную необходимость в золочении своего герба. (Впрочем, эта фамилия давно уже существовала только лишь благодаря тщательно продуманным мезальянсам.) Приданое Франсины погасило несколько неотложных долгов семейства Гонфалонов де Бек, дало возможность починить крышу замка и реставрировать его левое крыло, где поселили молодожёнов, в ожидании момента, когда Пьешю сумеет пристроить своего зятя. Пьешю рассчитывал сделать его супрефектом или протащить в министерство, воспользовавшись своими связями. Брачный союз был сопряжён с немалыми расходами (Гаэтан Гонфалон де Бек был по-княжески не способен обеспечить свои потребности), но этот брак льстил Бартелеми Пьешю и помогал ему наладить знакомства и связи во всех кругах общества. Это настолько увеличило его авторитет, что вскоре он сделался чем-то вроде арбитра во всех распрях между Соной и горами Азерга. Он завоевал репутацию человека здравомыслящего и справедливого. Город только выиграл от его карьеры. Участились визиты политических деятелей, а также сельские ярмарки, которые привлекали в Клошмерль множество приезжих, оставлявших в городке свои деньги. На всех банкетах в соседних городах Пьешю требовал вино Клошмерля, и это было в интересах клошмерлян. Торговцы и виноделы гордились своим Пьешю, этим чёртовым хитрецом, и громогласно им восхищались. Гонфалоны де Бек были в дальнем родстве с Сен-Шулями. Благодаря Сен-Шулям можно было добраться до баронессы, а через баронессу установить в неофициальном порядке хорошие отношения с архиепископом, чем, разумеется, не следовало пренебрегать. Пьешю решил, что новые связи сделают его одним из самых влиятельных людей Божоле, и он станет хозяином, по крайней мере, десяти долин. Случайность, умело подготовленная обеими сторонами, помогла встретиться сенатору Пьешю и баронессе де Куртебиш. Они заговорили об Оскаре де Сен-Шуле и его будущности политического деятеля. – Вы можете заняться моим кретином? – откровенно спросила баронесса. – А что он умеет делать? – спросил Пьешю. – Детей своей жене. Да и то не сразу. А больше он ни на что не способен. Достаточно этого, чтобы сделать из него депутата? – Вполне, – ответил Пьешю. – Но дело не в этом. Я нашёл бы средство помочь избранию вашего зятя при условии, что все получат свою долю. Так, чтобы потом никто не остался на меня в обиде. Вы меня понимаете? – Отлично понимаю, – ответила баронесса, как всегда, резким тоном. – Не будем рассусоливать, чего вы просите? – Я ничего не прошу, я всего лишь веду переговоры, а это далеко не одно и то же, – холодно ответил Пьешю, обогативший своё красноречие с тех пор, как стал посещать Палату. Баронесса не выносила всех этих околичностей: они всегда выглядели как нравоучения, до которых так падко хамьё. Она не стала скрывать своей досады: – Между вами и мной, мой милый, совершенно бесполезны всякие дипломатические ухищрения. Вы – сильнее, в этом нет никакого сомнения. Я нахожу это обстоятельство весьма прискорбным, и никто меня не заставит изменить своё мнение. Но мои предки заключали побольше соглашений, чем ваши, и эти соглашения были гораздо серьёзней. Потому что мои предки, дорогой сенатор, не были первыми встречными. – Что до предков, госпожа баронесса, – мягко заметил Пьешю, – то у меня они были тоже. Поскольку я существую. – Мелкий люд, не так ли, господин сенатор? – Да, госпожа баронесса, они были маленькими людьми. Среди них нередко бывали и слуги. Вообще говоря, это доказывает, что мои предки умели лучше устраивать дела, чем ваши. Так о чём, собственно, мы говорили? – Слово было за вами, господин сенатор. Я ожидаю ваших условий, связанная по рукам и ногам. Посмотрим, станете ли вы этим злоупотреблять? – Я воспользуюсь этим так плохо, что немедленно вас развяжу, – галантно ответил Бартелеми Пьешю. – Дело упростится, если вы пришлёте ко мне вашего зятя. По некоторым вопросам мужчинам значительно легче договориться. – Хорошо, – ответила баронесса. – Я сообщу ему об этом. Баронесса поднялась. Но прежде, чем направиться к выходу, она проговорила самым дружелюбным тоном: – Знаете, Пьешю, такие люди, как вы, должны были бы рождаться в нашей среде… вместо хлыщей с воробьиными мозгами, вроде моего злополучного Оскара. А вы, должно быть, были красивым мужчиной в тридцать лет? Но вы уже и думать забыли о шалостях. Приходите как-нибудь в замок к обеду. Приведите ко мне вашу дочку, маленькую Гонфалон де Бек. Теперь эта малютка из наших! – Но прошёл ещё слишком малый срок, баронесса. Боюсь, что её манеры оставляют желать лучшего. – Вот именно, мой милый. Потому-то и следует ею заняться. Я её понемножку воспитаю. Она красивая девушка, – я как-то её видела. – И неглупая, госпожа баронесса. – Зато супруг бедненькой красотки глуп за двоих! Ну что ж, попытаемся сделать из неё подобие знатной дамы, чтобы она хоть приблизительно обтесалась для выходов в свет. Я не хочу вас обидеть, мой милый, но ей всегда будет не хватать нескольких веков соответственного воспитания, и об этом не следует забывать! Пьешю улыбнулся. – Как вам известно, госпожа баронесса, меня не так уж легко обидеть. Я убеждён, что моя Франсина быстро переймёт все ваши ужимки. За одиннадцать месяцев своего замужества она уже порядком набралась спеси от ваших чванливых кукол. Посмотрели бы, как она разговаривает с отцом! – Это хороший признак, мой дорогой сенатор. Итак, договорились. Приведите её ко мне, и я обучу её светскому высокомерию. Если она будет меня слушать, её дети к двадцати годам окончательно очистятся от грязи. Уходя, баронесса не смогла удержаться от горького замечания: – Как жаль, что люди нашего круга нуждаются в ваших деньгах, чтобы поддержать свой высокий ранг! При этих словах Пьешю прикинулся ещё большим мужланом, чем был на самом деле: – Вы нуждаетесь не только в наших монетах, но и в нашей крови! Чтобы поддержать свою хиловатую породу, Гонфалонам и впрямь позарез нужна кровь Пьешю! – Ужасней всего, что всё это сущая правда! – промолвила баронесса. – До скорого свидания, республиканский балагур! – До скорой встречи, баронесса. Весьма польщён… Между мэрией и замком установилось дипломатическое согласие. Оскар де Сен-Шуль сделался депутатом, и это навлекло на Бартелеми Пьешю определённые упрёки со стороны его единомышленников. На это он невозмутимо отвечал: – Разве в Палате депутатов мало подобных кретинов! Чем больше таких дураков, тем лучше пойдут наши дела. Хитрецы завистливы, они будут вечно горланить и совать нам палки в колёса. Эта философия обезоружила недовольных, а для самых непримиримых Пьешю имел про запас некоторое количество подачек. Впрочем, баронесса де Куртебиш ознаменовала победу на выборах большим празднеством. Весь Клошмерль пил и плясал в её великолепном парке, который был так иллюминирован, что огни сияли на всю округу. Этот приём польстил обитателям городка. Все они пришли к убеждению, что никакие Бурдийя или Фокары не проявляли к ним такого внимания. * * * В 1924 году Франсуа Туминьон завоевал в ожесточённой борьбе титул «Бездонной глотки». Но три года спустя он умер, пав жертвой цирроза, последовательно поражавшего всех чемпионов стопки. За эти три года Жюдит успела родить ему прелестного малыша, которого крестил Ипполит Фонсимань. Весь городок говорил о том, что очаровательный младенец был точной копией красавца клерка. После смерти супруга Жюдит сократила срок своего вдовьего траура и продала «Галери божолез». Она уехала из Клошмерля и поселилась в Маконе. Там она вышла замуж за своего возлюбленного, открыла кафе, где всегда было полным-полно клиентов, привлечённых красотою хозяйки. Затем она произвела на свет двух прекрасных близнецов, необычайно похожих на своего старшего брата. Счастливая, располневшая, она не покидала кассы своего заведения. Волнующее изобилие её груди и шеи долго ещё оставалось великолепным. Примирившись во имя обоюдных интересов, Артюр Торбайон и Адель начали совместную жизнь заново. Если Адель и позволяла себе какую-нибудь прихоть, на которую её толкала беспокойная женская зрелость, её супруг закрывал на это глаза. Он познал на собственном опыте, что такие вещи лучше всего не замечать и, уж во всяком случае, не поднимать из-за них шума. Ежедневная выручка вела их спокойной стезёй к богатству и допускала некоторые отклонения от правил, не так уж сильно оскорблявшие достоинство трактирщика. Существуют определённые грешки, которым придают непомерно большое значение в юности. С возрастом люди начинают понимать, что амбиции такого рода бессмысленны. «Ведь не износит же это её вконец! Зато у неё хорошее настроение, а оно полезно для торговли!» – размышлял Артюр Торбайон. К тому же Адель принимала его замечания с неудовольствием, а он отлично знал, что ни одна женщина на свете не украсила бы его кафе так, как Адель. Бабетта Манапу за несколько лет превратилась из румяной озорницы в грузную кумушку, непомерно бедрастую и грудастую, с руками, потрескавшимися от стирки, с физиономией, побагровевшей от вина Божоле, которое она стала потреблять в таких количествах, что не уступала мужчинам. («Когда работаешь сверх сил, надо и пить побольше».) Несмотря на то, что она порядком отяжелела, её по-прежнему считали самой зычной глоткой Клошмерля, признанной королевой портомойни, где вдохновенно обсуждались все городские дела. За этот же промежуток времени г-жа Фуаш, иссушенная годами и измученная ревматизмом, стала ещё больше, чем прежде, ахать, шептать и соболезновать. Она по-прежнему вела городскую хронику, и её рвение в этом деле даже возросло, поскольку она стала понемногу заговариваться. В результате её неусыпных забот величественная фигура покойного Адриена Фуаша гордо возвышалась над нашей низменной эпохой. Эжен Фаде открыл гараж. Он сделался агентом известной фирмы, выпускающей автомобили серийным производством. Новое занятие подбавило ему гонора и облегчило отлучки; он отлучался, ссылаясь на испытания новых моделей и подготовку распродажи. Но Леонтина Фаде строго контролировала расход бензина, кредиты, ремонты и рабочее время. Она сумела сделать так, что её боялись и клиенты, и ученики. Этот страх обеспечивал заведению Фаде здоровые финансы. Все людские несчастья проистекают от работы человеческого мозга. Мозг Розы Бродекен, урождённой Бивак, был одним из самых ленивых мозгов на свете. И она была счастлива, ибо не ведала всяких там вопросов, сопоставлений и стремлений, терзающих некоторые умы. Для Розы был писан только один закон: её Клодиус, и он для неё по-прежнему оставался красавцем солдатом, который когда-то явился ей, как первый посланец весны. Она рожала ему детей, варила суп и стирала бельё – и это были прекрасные дети, вкусный суп и чистейшее бельё. Она была по-прежнему улыбчивой, свежей и скромной. По-прежнему покорная, она не отказывалась ни от какой работы, ни днём, ни ночью. С тех пор, как её замужество было решено, благодаря энергичному вмешательству баронессы, Роза Бивак поладила с Госиодом богом и Пресвятой богородицей (окончательно уразумевшей, что непорочные зачатия не были уделом маленькой Розы). Роза Бродекен стала одной из тех молодых женщин городка, которых можно было ставить в пример как образец добропорядочного поведения и верности супружескому долгу. – Нет, Клодиус, ты совсем не промахнулся! – не раз повторяла Адриенна Бродекен, имея в виду невестку. А та взирала на своего Клодиуса, смущаясь и краснея, как в первые дни. Она и теперь могла бы повторить слова, когда-то сказанные баронессе: «А вот Клодиус – совсем другое дело!» Это означало, что вся вселенная не стоила в её глазах одного Клодиуса Бродекена, отчаянного Клодиуса, который открыл ей в 1923 году всю негу мира под мерцающими звёздами апрельского небосвода, ставшего для них балдахином брачного ложа. * * * Но одному из семейств Клошмерля довелось познать все превратности судьбы. Это было семейство Жиродо, распавшееся и погрязшее в позоре. Вернёмся к 1923 году. Гиацинту Жиродо пришлось капитулировать перед очевидностью похищения, о котором уведомила своих родителей юная Ортанс письмом из Парижа. Жиродо вынужден был назначить дочери ренту, чтобы дать ей возможность выйти замуж за своего голодранца (даже подобный брак казался великолепным выходом из положения). Но нотариус, припёртый к стене, установил ей нищенскую ренту, говоря, что не желает содержать подлого негодяя, который стал его зятем, злоупотребив доверием. И Дени Помье должен был пуститься на изыскания средств к жизни. Этот юноша был поэтом, но ему пришлось убедиться на горьком опыте, что в эру сплошной механизации и крупных финансовых капиталов поэзия не приносит даже тех грошей, которые по утрам платят булочнику. Он решил довольствоваться банальной прозой, но старался насыщать её поэтическими образами и неологизмами собственного изобретения. Дени Помье удалось поступить в газету, где его пристроили в отдел происшествий. Его заверили, что он быстро продвинется, если сумеет себя проявить на этом скромном поприще. И Дени Помье действительно отличился, хотя и несколько неожиданным образом (во всяком случае, неожиданным для главного редактора): он сделал газету, в которой работал, неудобочитаемой и откровенно юмористической. Переполненный лиризмом, Дени Помье совал его повсюду: в рассказы о нападениях и самоубийствах, о катастрофах и карманных кражах. Надо сознаться, что лиризм был там совершенно не к месту. Однажды он изложил поэтическими словесами корреспонденцию об убийстве в провинции и послал по телеграфу удивительную депешу, похожую на шифрованное донесение (к которому никто во всей редакции не мог подобрать ключа). После того как молодой репортёр вернулся, ему сообщили, что его стиль, столь очаровательный для беллетристики, решительно не пригоден для газетных корреспонденции. После этого ему посоветовали испытать удачу в другом месте. Дени Помье проделал ещё пару опытов в том же духе, но демон поэзии обрёк их на немедленный провал. Это была эпоха скороспелых талантов. Приближение тридцатилетия сильно беспокоило нашего поэта. Тридцать лет, размышлял он, это возраст, когда Бальзак начал работать для потомства, да и то в наш век это было бы для него слишком поздно. Он решил опередить на три года создателя «Человеческой комедии» и заложил фундамент обширному циклу романов, под общим заголовком: «XX век». Первый том должен был называться: «На заре века». Дени Помье обрёк себя на затворничество и за восемь месяцев сотворил произведение в пятьсот двенадцать машинописных страниц без полей. Нежная Ортанс воспроизвела «На заре века» в семи экземплярах. И семь парижских издателей одновременно получили этот объёмистый шедевр. Один из издателей ответил, что рукопись не лишена интереса, но стиль её недостаточно литературен для его издательства. Другой ответил, что рукопись не лишена интереса, но стиль её слишком литературен для его издательства. Третий заявил, что в романе почти нет интриги. Четвёртый заявил, что интрига в романе играет слишком большую роль. Пятый не стал вдаваться в объяснения и просто спросил, «не издевается ли автор над людьми?». Шестой посоветовал «позаботиться о переводчике, так как во Франции не имеют обыкновения публиковать романы на ирокезском языке». И, наконец, седьмой ничего не ответил и ничего не вернул. Эти мытарства растянулись на шесть месяцев, которых оказалось вполне достаточно, чтобы Дени Помье написал небольшой роман «Базары грёз». Удел этого произведения, переписанного во множестве экземпляров, ничем не отличался от судьбы первого романа. В отчаянии Дени Помье переключился на увлекательный роман с продолжением. Его первый опыт в этом жанре увенчался некоторым успехом. Теперь ему следовало проявить настойчивость, и Дени Помье принялся регулярно работать. Каждое утро, покуривая трубку, он приканчивал свои двадцать страниц. Когда иссякало вдохновение, он прибегал к живому диалогу. («Уметь начинать с красной строки – первейший талант в нашем деле». – поучал его один из ветеранов этого жанра.) Затем Ортанс перепечатывала на машинке его черновики. Ортанс была счастлива. Она была неизлечимо слепа, как все влюблённые женщины, и нисколько не сомневалась в том, что её Дени – великий человек. Следует заметить, что великий человек был большим весельчаком. По утрам он усложнял и запутывал судьбы своих героев, изобретал всевозможные подкупы, убийства и кражи, а к вечеру был готов резвиться как ребёнок. Все дурные инстинкты Дени Помье поглощались его персонажами. Благодаря этому обстоятельству он обнаруживал остатки милого мальчишества, восхищавшие молодую женщину. Она любила так пылко, что смешивала свою судьбу с романтическими судьбами идеальных героинь, которыми кишмя кишели романы Дени Помье. Такой образ жизни позволил молодому семейству, у которого появились двое прелестных детишек, просуществовать на собственные средства вплоть до 1928 года, когда скончался Гиацинт Жиродо. Наследники, наконец, получили возможность открыть сейф и разделить между собой его содержимое, превышавшее, по крайней мере, вдвое самые оптимистические прогнозы. Таким способом многие скупцы добиваются посмертных восхвалений, в то время как люди щедрые часто получают после смерти одни проклятия. Наследники по достоинству оценили тот факт, что у нотариуса Жиродо хватило ума не слишком тянуть со своей кончиной. Не оставив после себя безутешных родичей, он тем не менее заслуживал всяческих славословий. Сделать из собственной смерти милый семейный праздник – разве это не свидетельство подлинного альтруизма? В этом отношении смерть Жиродо была настоящим шедевром. Но нет таких шедевров, которые бы не стоили страданий их создателям. Нотариус Жиродо умер с разбитым сердцем: ему довелось увидеть, как растекаются его капиталы, и отчаяние наверняка ускорило его кончину. Если эта смерть и была преждевременной, то вся честь (или всё бесчестье) этого дела принадлежало Раулю Жиродо, мерзкому мальчишке, «порочному до мозга костей», как говаривал его отец. Когда этому юнцу, крайне не расположенному к наукам, исполнилось восемнадцать лет, он поселился в Лионе, где ему предстояло пройти выучку в нотариальной конторе. Как было сказано, у Рауля уже сложились вполне определённые взгляды на жизнь. Он давно решил, что ноги его не будет в нотариальной конторе, – это было первым пунктом его программы, от которой он никогда не отступал. Воплощая свою программу в жизнь, он всегда пользовался тайной поддержкой матери. Эта дама, привносящая в материнскую любовь нечто извращённое, испытывала к своему сыну невероятную слабость, поистине удивительную для такой чёрствой женщины, какой была г-жа Жиродо. Можно было заподозрить, что к этой склонности примешивалось кровосмесительное влечение, смутное и бессознательное, влечение, которым её натура с запозданием возмещала некую несостоятельность, толкнувшую Гиацинта Жиродо в объятия потаскух. Так или иначе, но Рауль Жиродо извлекал у своей матери деньги, которые она хранила в разных тайниках, как это было принято у женщин из рода Тапак-Донделей. (В предвидении чёрных дней эти дамы имели обыкновение копить деньжата втайне от супруга, ибо считали, что мужчины, с их грязной привычкой бегать за разными тварями, способны решительно на всё и в один прекрасный день могут пустить вас по миру. Впрочем, любовь к сбережениям вдохновляет женщин на тщательное ведение хозяйства, и в результате от этого выигрывает вся семья.) Но однажды наступил момент, когда сбережения г-жи Жиродо и некие суммы, изъятые из семейного бюджета, не смогли удовлетворить потребностей её сына. На беду своему семейству, сей юноша повстречал пленительную красавицу блондинку, о которой мечтал всю жизнь. Это было неодолимо, как призыв судьбы. Когда Рауль Жиродо свёл знакомство с этой двадцатилетней особой, именовавшейся в интимном кругу Дэди, она была содержанкой богатого торговца шёлковыми тканями, важной персоны в Лионе. Рауль Жиродо был потрясён элегантностью этой дамы и ошеломлён её любовным искусством. Дэди, со своей стороны, не осталась бесчувственной к такому обожанию и юношескому пылу; к тому же она испытывала настоятельную необходимость в ухаживаниях и развлечениях на те четыре или пять дней недели, которые не были отданы пятидесятисемилетнему Ашилю Мюшкуэну. Доверяя привычкам своего покровителя, Дэди нисколько не стеснялась и совершенствовала Рауля Жиродо в приятных утехах не только после полудня, но зачастую и ночью. Но люди иногда нарушают самые устойчивые привычки. И однажды вечером господин Мюшкуэн явился совершенно неожиданно. Он воспользовался, как обычно, собственным ключом и обнаружил подле своей прелестницы молодца в таком одеянии, что навряд ли его можно было представить как юного кузена, заехавшего погостить. Наступили томительные мгновения. Но господин Мюшкуэн повёл себя с исключительным достоинством. В знак презрения он снова водрузил шляпу на свою плешивую голову и проговорил, обращаясь к побагровевшему Раулю: «Послушайте, дитя моё, поскольку вы претендуете на развлечения мужчин моего возраста, вы должны в равной степени взять на себя и определённые тяготы. Итак, я предоставляю вам заботы по уплате некоторых счетов, принадлежащих мадам, которой я в последний раз свидетельствую своё почтение». После этого он удалился, оставив прелюбодеев наедине. Хотя он и прервал их любовные игры, но у них не было ни малейшего желания снова приступать к этому занятию. – Ну и дела! – ахнула несравненная Дэди, опомнившись от потрясения. – А впрочем, наплевать, наверняка найду другого! Дэди имела в виду кандидата на место господина Мюшкуэна, которого следовало подыскать, руководствуясь финансовыми соображениями. Юный Жиродо заверил её, что единственным преемником господина фабриканта будет он сам. Заключив в объятия свою прекрасную возлюбленную, он растолковал ей, что его отец, скаредный нотариус, располагает огромными средствами – солидной гарантией для заимодавцев. И Дэди воскликнула, расхохотавшись: – Это было бы чертовски забавно! Она хотела сказать, что было бы очень забавно сочетать работу и удовольствие. В её карьере, насыщенной приключениями, подобного идеального совпадения ещё никогда не бывало. Но на этот раз оно произошло, ибо Рауль Жиродо, которому едва исполнилось девятнадцать лет, стал содержателем этой обворожительной женщины, блиставшей в лионском полусвете. А шесть месяцев спустя некий жестокосердный ростовщик совершил путешествие в Клошмерль, чтобы потребовать у Гиацинта Жиродо пятьдесят тысяч франков, данные взаймы Раулю, о чём свидетельствовали соответствующие подписи на векселях. Нотариусом сразу же овладело желание выбросить шкуродёра за дверь, но последний успел вовремя ввернуть несколько слов о том, что «молодой человек может оказаться за решёткой». В это время в комнату вошла г-жа Жиродо. Услышав последнюю фразу, она потеряла сознание и растянулась во весь рост на полу. Нотариус заплатил, испуская при этом стенания Гарпагона. На следующий день он отправился в Лион, намереваясь захватить виновного в обществе его потаскухи. Он принялся разыскивать и нашёл их, естественно, вместе, так как они никогда не покидали друг друга. Они сидели в большом кафе, на одном стуле, и казались завидной парочкой: чувствовалось, что они всецело поглощены взаимным обожанием и что их вымытые и надушенные тела всегда готовы к объятиям. Взглянув на эту пару, каждый мог бы понять, чему они посвящают время. Они улыбались друг другу улыбками умиротворённых сообщников, ссорились, мирились, поддразнивали друг друга, дулись и обнимались с совершеннейшей бесцеремонностью на глазах у сотни посторонних людей. Они были счастливы, очарованы друг другом и поэтому считали человечество ничтожно малой величиной. Глядя на них, ясно было, что они отнюдь не скучали, – ведь они располагали неисчерпаемым запасом пустячных глупостей, из которых складывается разговор юных любовников, для кого беседа и пребывание на людях – всего лишь отсрочка наслаждению, самому важному занятию на земле. Манеры Рауля Жиродо были столь непринуждённы, что могли бы, пожалуй, внушить гордость его отцу. Но нотариус, жестоко страдающий от потери пятидесяти тысяч, питал к сыну злобную ненависть, какую испытывает раненый к своему обидчику. Он оглядел любовницу сына и вынужден был сознаться, что соблазнительница – очаровательна. Можно было подумать, что сын руководствовался вкусом отца. «В то время, как я лишаю себя всего… – подумал Жиродо. – Но я положу этому конец…» А между тем эта женщина кого-то ему напоминала. Внезапно он узнал её и тотчас же вспомнил обо всём. Он побледнел. В его душе завязалась жестокая борьба между праведным гневом и лицемерием, – оплотом респектабельности, которую нотариус почитал за первейшее благо (разумеется, среди благ моральных). Успех, которого добилась Дэди, был трудным и чисто случайным делом даже для такой красивой и неглупой девушки, как она. В начале своей карьеры она знавала чёрные деньки и лишь потом примкнула к аристократкам полусвета, которых называют содержанками. Ночами, в самом центре Лиона, можно было встретить маленькую бродяжку, голодную и озябшую, так как ей далеко не всегда удавалось продать своё тело. А между тем тело это было безупречно прекрасным. Но признание тела, так же как признание таланта, достигается с большим трудом. Было время, когда с Дэди можно было переспать за пятьдесят франков. Сотни мужчин спали с ней, уплатив такую сумму, так же как они спали со всякой другой, и никому из них не пришло бы в голову хвастаться этим. Позднее кто-то открыл достоинства Дэди. С тех пор с ней стало чрезвычайно трудно переспать, и все жаждали проделать это за любую цену. У неё хватило ума сообразить, что отныне она должна дарить свои милости только с чрезвычайной скупостью – скупостью, которую она называла неизвестно почему «шиком курочек из высшего света». И целые толпы снобов тотчас же потянулись к Дэди. Крупные промышленники оспаривали её друг у друга, и несколько торговых фирм обанкротились в её честь. Репутация опасной женщины окончательно вознесла её в зенит самых высоких тарифов. На первый взгляд казалось удивительным, что она приняла ухаживания Рауля Жиродо, ресурсы которого были скромны и не очень надёжны. Но тут оказался замешан «амур», и Дэди решила позволить себе этот каприз. И, наконец, в её планах важную роль сыграла мысль о замужестве, сильно занимающая женщин, в каком бы положении они ни находились. Дэди отлично знала о том чувственном плене, в котором она держала Рауля Жиродо, и поэтому мысль о браке не казалась ей чрезмерно фантастической. Но существовала некая помеха, о коей Дэди даже не подозревала, – помеха, заставляющая бледнеть Жиродо-отца, сидящего в углу зала, откуда он незаметно наблюдал за своим сыном и его любовницей. Во времена своей безвестности Дэди неоднократно бывала объектом «тайных пожертвований» – именно эта кошмарная истина только что встала перед нотариусом Жиродо. Всякому понятно, что «тайные пожертвования» были наградой за весьма интимные услуги, а у господина нотариуса в этом отношении были столь своеобразные требования, что он считал совершенно недопустимым, чтобы его сын когда-либо об этом узнал. Можно себе представить смятение папаши, у которого угроза позорных разоблачений затушила вспышку справедливого негодования. Скрытый за колонной, он обдумывал различные способы изъятия сына из плена этой женщины, обладавшей, как ему было известно, могущественными и расслабляющими чарами. Некогда он испытал неодолимое действие этих чар на своих собственных притуплённых чувствах и теперь мог представить, как они действуют на легко воспламенимые чувства юноши. К этим размышлениям примешивалась смутная ревность, которая, соединяясь с мыслью об утрате пятидесяти тысяч франков, заставляла беднягу ужасно страдать. Нотариус почувствовал, что его достоинство получило пробоину и идёт ко дну. Рауль Жиродо и Дэди внезапно поднялись и бросили взгляд на присутствующих. Рауль увидел своего отца, а Дэди узнала в этом заморыше своего бывшего клиента. Кивнув в сторону Жиродо, Рауль промолвил: – Вот мой старикан! Мне нужно с ним переговорить. Иди. Теперь становится понятным, каким образом клошмерльский нотариус оказался во власти у любовницы своего сына и почему страх разоблачений удержал Жиродо от действий. Дэди тотчас же заметила этот страх и, почувствовав себя госпожой положения, толкнула Рауля на путь безумных расходов, бесконечных займов и наглого бунта против отца. Для нотариуса Жиродо всё это было сущей голгофой. В течение двух лет он вынужден был выплачивать долги Рауля, достигшие двухсот пятидесяти тысяч франков (не считая тех сумм, которые этот негодяй вытянул у матери). В один прекрасный день нотариус встретил Дэди на одной из улиц Лиона, и эта гнусная девка, пожиравшая его сердце, продажная наперсница его пороков, осмелилась улыбнуться, когда он проходил мимо. Горе и позор подорвали здоровье Жиродо. Его жизнь вытекала через полуоткрытую дверцу сейфа, откуда уплывали деньги, исторгнутые лионской Мессалиной. В последние месяцы жизни нотариуса Жиродо лицо его приобрело оттенок старой бронзы, выставленной под открытым небом, – казалось, кровь его несла в себе окись меди. Гиацинт Жиродо скончался в возрасте пятидесяти шести лет. Душу его до такой степени переполняла горечь, что, стоя на пороге вечности, он попрощался с земной жизнью, прошептав: «Мерзавка, она из меня всё выкачала!» Эти загадочные слова все сочли бредом. Затем он впал в предсмертное забытьё. Разделив между собой состояние покойного, семейство Жиродо продало нотариальную контору и покинуло Клошмерль. Дени Помье сделался миллионером и, сняв просторную квартиру в Париже, начал устраивать большие приёмы. Теперь он писал гораздо меньше, чем раньше, и вскоре приобрёл великолепную репутацию в литературном мире. Прожив несколько лет в прелюбодеянии, Дэди, к тому времени уже обогнувшая мыс тридцатилетия, стала подумывать о серьёзных вещах и женила на себе Рауля. Сделавшись законной супругой, она мало-помалу переменилась и, в конце концов, перешла в лагерь респектабельных женщин, где заблистала в первых рядах, отличаясь крайней нетерпимостью и строго критикуя чужие речи, туалеты и нравы. Вскоре она сделалась дамой-патронессой и принялась строго ограничивать карманные расходы мужа. Рауль Жиродо вынужден был искать развлечения на стороне. Он завёл себе любовницу – тоже блондинку, юную, свеженькую и дородную, какой была Дэди в свои девятнадцать лет. Его супруга, расплывшаяся и ставшая образцом благочестия, принялась устраивать ему ужасные сцены. В пылу ссоры она ему не раз кричала: – Ты станешь такой же старой свиньёй, как твой отец! – С чего ты взяла, что мой отец был свиньёй? – спрашивал её Рауль. – Это у него было написано на физиономии! В конце концов ты будешь на него похож. Это было правдой: старея, Рауль начинал походить на покойного Жиродо. К тому же этот недостойный сын с каждым днём всё охотнее защищал своего отца и находил в нём достоинства, в которых отказывал ему при жизни. Это говорило о том, что он уже созревал и сам был недалёк от обращения и что вскоре он вернётся в тёпленькое гнездышко буржуазии, к которой он принадлежал всеми фибрами своей души. Эта приверженность полностью проявилась, когда его сын достаточно подрос, и Рауль сумел привить ему принципы строгой морали, перешедшие по прямой линии от нотариуса Жиродо. Что касается вдовы последнего, Филиппины Жиродо, то она обрела приют в Дижоне, колыбели Тапак-Донделей, где полно было старых дев и пожилых дам этого семейства. В их обществе супруга покойного нотариуса разглагольствовала о несчастьях своей жизни, о своих телесных недугах, о неприятностях, которые она имела со служанками, – подобные жалобы составляли основное занятие этих особ, удалившихся от света. Кроме того, в последние годы они тешились, усердно попивая наливку из чёрной смородины, знаменитую дижонскую наливку, бесподобную в сочетании с песочными пирожными. * * * Кюре Поносс благостно и достойно дошёл до преклонного возраста. В тёплую погоду он ежедневно проводил несколько часов в своём тенистом саду, с трубкой, молитвенником, чашкой кофе и бутылкой виноградной водки. Но трубка вскоре угасала, потому что у старого пастыря не хватало дыхания, в чашке оставалась недопитая водка, а молитвенник так и не открывался. Наслаждаясь старческим зябким покоем, кюре Поносс погружался в размышления о прожитой жизни, приближавшейся к своему последнему рубежу. Мысли нашего кюре уходили в минувшее, и это вдохновляло его на импровизированные молитвы, более удобные для него, чем традиционные богословские формулы. Умудрённый солидным апостольским опытом, постепенно открывавшим ему глубины человеческих душ, кюре Поносс по-своему испытывал великую жалость к бытию человека, который, в сущности, не так уж и плох. Ибо человек, как полагал кюре Поносс, зачастую испытывает искреннюю жажду справедливости и мирного счастья, но в поисках всего этого нередко теряет правильный путь, подобно слепцу, чей посох более не встречает выступов и бугров на дороге. И поистине люди, бредущие на ощупь в поисках добра, подобны слепцам, остервенелым слепцам, чья ярость является, быть может, всего лишь следствием чрезмерно частых падений и ушибов. Сидя в одиночестве, кюре Поносс шёпотом защищал, как на суде, дело своей паствы перед Господом богом: «Нет, Господи, наши клошмерляне незлобивы, и я тоже незлобив, и тебе это ведомо, Господи. Однако…» Он думал о карах, ожидающих грешников, которые не раскаялись или были застигнуты смертью врасплох. И он вопрошал милосердные небеса Клошмерля, лазурные, как одеяние пресвятой богородицы: «Разве земля и без того не ад, Господи милостивый и правый?» Он тяжко вздыхал, а затем обращался к себе самому, восстанавливая в памяти свои былые грехи: «Увы, Господи, некогда и я предавался блуду. То был умеренный и лишённый наслаждения блуд (да и как я мог наслаждаться с моей Онориной), но и этого было много, и я каюсь перед тобою, Господи. Ведь Ты, в своей бесконечной милости, сумеешь всё рассудить. Ведь Тебе ведомо, что Ты наделил меня крепким, полным жизни телом, да и совершал-то я грех лишь в самом крайнем случае. Я искренне раскаиваюсь, Господи, в прегрешениях моей юности и благодарю Тебя за то, что Ты давно уже лишил меня опасной и зловредной мужской силы, иногда коварно примешивавшей любострастие к душеспасительным беседам с женщинами моего прихода. Господи, сжалься над старой Онориной, когда она предстанет перед Тобой – ведь эта минута уже близка. Господи, объясни её поведение одной только преданностью, ибо оно было вызвано более всего милосердием, если учесть мою поспешность, лишающую бедную девушку её доли. Я избегал каких бы то ни было любовных игр, как говорят, принятых среди мирян, – ведь это было бы последней степенью падения для священнослужителя. Во всяком случае, благодаря Онорине, Церковь была спасена от позора моего любострастия, и за это многое, конечно, должно проститься моей верной служанке. Я также благодарю Тебя, Господи, за то, что ты поселил в этой местности госпожу баронессу, которая ко мне так добра и посылает за мной каждую неделю своего шофёра, чтобы я пообедал в её замке. Но, хотя кухня госпожи баронессы весьма изысканна, я не наслаждаюсь чревоугодием. Я почти не ем и не пью, ибо это запрещает мой желудок. Но я получаю скромное удовольствие от такого прекрасного общества и с радостью думаю о том, что в моей смиренной особе почитается сама Церковь… Господи милосердный, ниспошли мир недостойному своему слуге и даруй мне спокойную смерть. Я не буду противиться Твоему сроку. Но я откровенно скажу тебе, Господи; мне очень горько покидать моих клошмерлян, и эти славные люди тоже будут опечалены, увидев, что от них уходит старый Поносс, знавший всех наперечёт в Клошмерле. Подумай сам, Господи, ведь я так давно живу в этом городке… Так что не торопись призывать меня к себе, Господи, и оставь меня на сколько захочешь в юдоли земных скорбей. Я ещё могу сослужить добрую службу. Ведь ещё сегодня утром я давал последнее причастие старой Меме Боффе, той самой Меме Боффе, что живёт в трёх километрах от городка, на скрещении дорог, и ходил в оба конца пешком. А ведь это значит, Господи…» Вот о чём размышлял старый Поносс, похудевший, поседевший, с трясущейся головой и беззубым ртом. Вот о чём тихо шептали его губы. Взгляд его потухших глаз в это время бродил вдалеке, за равниной Соны, на плоскогорье Домб. Он устремлялся к Арсу, городку, которому покровительствовал сам блаженный Жан-Батист Вьянэ. И кюре Поносс посылал свою последнюю мольбу этому святому, образцу для всех деревенских кюре. «Всеблагой Жан-Батист, будь ко мне милосерден: добейся для меня права окончить дни без особых мучений, как подобает доброму священнослужителю. О, эта смерть будет, конечно, не такой святой, как твоя, – это было бы для меня слишком прекрасно! Я хотел бы умереть всего-навсего, как честный и добрый христианин. Пожалуйста, подожди меня у дверей, там, наверху, когда я покину эту землю. Ведь, насколько я себя знаю, я никогда не посмею войти туда сам, и никто, конечно, не побеспокоится встретить старика Поносса из Клошмерля-ан-Божоле, а я ни за что не сумею сам найти в этой толпе уголок, где собрались клошмерляне, которых я в своё время проводил на кладбище, отпустив им грехи. А что мне делать на небесах без моих клошмерлян? Ведь я не знаю на целом свете никого, кроме моих виноделов и их милых жён…» Затем кюре Поносс склонял голову на грудь и погружался в тихое забытьё, предвкушая вечное блаженство. * * * Спустя десять лет после начала нашей истории, октябрьским вечером 1933 года, два человека медленно прогуливались по главной площади Клошмерля-ан-Божоле, и эти два человека были те же самые, что прогуливались здесь десятью годами раньше, в то самое время дня: Бартелеми Пьешю и Эрнест Тафардель. Оба они сильно изменились. И дело было здесь не столько в возрасте, сколько в их дальнейших судьбах, сложившихся весьма различно. Ещё сильнее, чем раньше, чувствовался между ними социальный разрыв, подчёркнутый различной осанкой, жестами, интонациями, костюмами. Мэр, ставший теперь сенатором, внушал почтение тысячью неуловимых чёрточек – не столько в одежде или манере держаться и говорить, сколько в общем впечатлении от его персоны, источающей силу, спокойствие и властность. Он сиял уверенностью и здоровьем. Глядя на него, люди испытывали редкое и радостное чувство, которое внушает человек, достигший полного успеха и знающий, что никто не посмеет ему перечить, – человек, имеющий возможность наслаждаться своим триумфом и беседовать с любезной и мирной непринуждённостью, не повышая голоса и не меняя интонаций. Рядом с его простотой высокопарное достоинство Тафарделя выглядело на первых порах немного смешным, но через некоторое время оно начинало казаться трогательным. Ибо излишек достоинства возмещал у учителя недостаток материальных благ: ведь его заслугам не довелось расцвести крупным состоянием, доходным постом или блестящими связями. За три года до своей отставки Тафардель по-прежнему был стопроцентным интеллигентом, честным республиканцем и отшельником. Его жалованье не превышало девятнадцати тысяч франков, что, впрочем, было вполне достаточно для Клошмерля. К тому же у учителя были весьма скромные потребности. Но Тафардель не умел использовать своих доходов, а что касается элегантности, то она всегда была для него книгой за семью печатями. В его представлении целлулоидный воротничок, пиджак из альпага, брюки из тика и панама были вполне приличным одеянием для образцового педагога. Все перечисленные части туалета, купленные в магазине готового платья, лишь приблизительно прилегали к тощему телу учителя. На его одежде лежал отпечаток длительной носки: пиджак был вытерт до глянца, а брюки сильно укоротились от многочисленных стирок. Не то чтобы Тафардель был скуп, но в юные годы ему пришлось пройти суровую школу нужды, а позднее существовать на нищенское жалованье мелкого служащего. Жизнь приучила его к строгой экономии и презрению к заботам о внешности. Беспорядок его туалета усугублялся склонностью к вину Божоле – следствие его возмущения событиями 1923 года. Благодаря этой склонности он сохранил прежнюю пылкость речи и стойкость воинственных убеждений, что спасало его от апатии, в которую погружаются к шестидесяти годам многие умы. В этот вечер Пьешю, излучающий обаяние довольства и славы, подошёл к краю террасы, чтобы полюбоваться прекрасными просторами Божоле, где его имя стали произносить с великим почтением. Бартелеми Пьешю мысленно измерял дорогу, которую он прошёл за несколько лет, ведомый изобретательностью своего ума. Тафардель, застрявший на маленькой должности, был своего рода мерилом высот, достигнутых бывшим мэром. Поэтому Пьешю, как и раньше, любил общаться с учителем, простодушным наперсником, с которым не надо было церемониться. Последний гордился сенаторским доверием, гордился тем, что может полностью посвятить себя делу, одержавшему блистательные победы за время карьеры Бартелеми Пьешю. Благодаря всему этому учитель сохранил былую привязанность к мэру. В ту минуту Эрнест Тафардель говорил: – Мне кажется, господин Пьешю, что население Клошмерля становится всё более косным. Надо что-нибудь изобрести, чтобы подхлестнуть этих людей. – Что же именно, мой дорогой Тафардель? – Я ещё не решил. Но у меня есть на примете две-три реформы… Пьешю остановил его по-дружески доброжелательно, но твёрдо: – Мой дорогой Тафардель, с реформами покончено. Во всяком случае, для нас. В своё время боролись мы, после нас будут бороться другие. Нужно дать людям возможность переварить прогресс. Хотя существующий порядок и далёк от совершенства, но и при нём существует много хорошего. Так что прежде, чем ниспровергать, нужно как следует подумать… Широким жестом сенатор указал на близлежащие холмы, озарённые прощальными лучами солнца. – Обратите внимание, – серьёзно сказал он, – на пример, который подаёт нам природа. Какие спокойные вечера наступают после дневного зноя. Так и мы с вами, мой дорогой друг, подходим к вечеру нашей жизни. Не будем же суетиться и омрачать закат нашего бурного существования. Но Тафардель не унимался: – И всё-таки, господин Пьешю… Бартелеми Пьешю не дал ему закончить: – Ах да, одну реформу я знаю… Он взял своего наперсника за отворот пиджака в том месте, где лиловело широкое пятно «Академических пальм». – Из этой ленточки, – лукаво сказал он, – мы скоро сделаем розетку. Что вы думаете об этой реформе? – О, господин Пьешю!.. – пролепетал трепещущий Тафардель. Затем учитель машинально взглянул на красную ленту, украшающую петлицу Бартелеми Пьешю. Сенатор перехватил его взгляд. – А почему бы и нет? – проговорил он.