--------------------------------------------- Тэффи Н А Моя летопись Тэффи Моя летопись Много интересных людей прошло через мою жизнь. Хочу рассказать о них просто как о живых людях, показать, какими я их видела, когда сплетались наши пути. Они все уже ушли, и ветер заметает снегом и пылью их земные следы. О творчестве каждого из них писали и будут писать еще и еще, но просто живыми людьми не многие их покажут. Я хочу рассказать о моих встречах с ними, об их характерах, причудах, дружбе и вражде. 1. А. И. КУПРИН Все люди, наделенные талантом - писатели, художники, поэты, композиторы, - отмечены в жизни особым знаком. Все они, по примеру Господа Бога творящие мир из ничего (ибо всякое творчество есть создание фантазии, то есть именно творение из ничего), непременно отличаются от людей обычного типа. И жизнь их если не внешне, то хотя бы внутренне всегда сложная, вся в срывах, взлетах, в запутанных петлях и для постороннего наблюдателя непонятна и неприемлема. Многое, как и в жизни каждого человека, конечно, скрыто от чужого глаза, но биографы, принимающиеся изучать заинтересовавшего их талантливого человека, открывают иногда совершенно удивительные и странные черты, поступки и настроения. Все они, эти носители таланта (не в обиду будь им сказано, а в вознесение), все они с сумасшедшинкой. Нельзя брать на себя безнаказанно миссию Господа Бога. За это накладывается на человека печать. Он должен платить. Поэтому и мерка, применяемая к нему, должна быть особая. Находя в нем то, что в обычном человеке считается пороком, надо понимать и принимать это как знак "плачу за избрание". Многие писатели кончили настоящим сумасшедствием: Стриндберг, Бальмонт, Мопассан, Гаршин, Ницше... Но и нормальные почти все были со странностями, которые удивляли бы в простом смертном, но в человеке талантливом особого внимания не привлекали. - Чудит! Все они такие! Творческая работа разбивает и измучивает человека до последнего предела. Один здоровенный молодой писатель-юморист жаловался, что даже он, закончив рассказ, весь дрожит и долго не может успокоиться. Нервное напряжение во время работы у многих напоминает какое-то припадочное состояние, транс, при котором проявляются разные причуды. Один не может писать, если в комнате открыта дверь, другой - если в квартире никого нет. Третий может писать только в кафе на террасе и чтобы мимо ходили люди. Леонид Андреев работал только ночью, шагал по большому темному кабинету и диктовал переписчице, сидевшей у крошечной лампочки. Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Эдгар По ставил ноги в холодную воду. Алексей Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами. Кое-кто из писателей рассказывал, что во время работы если то, что называется вдохновением или фантазией, разгорается слишком сильно, то им овладевает такое чувство, будто он не может справиться с той волной, которая накатила на него. Именно "накатила", как на хлыстов во время радения. И тогда приходится бросать работу и немножко отходить. Хлынувшая на него волна как бы не им создана, а посылается неведомой силой, чтобы выявить себя, чтобы через него войти в мир. И не всегда может избранный с этой силой справиться. Писателям любят давать добрые советы. - Вот работайте здесь, на балкончике. Такой чудесный вид - море, горы. Подумайте, сколько это вам даст вдохновения. Не понимают, что во время работы писатель не видит ни моря, ни гор, ни помойной ямы - ни-че-го. Он видит только то, куда его увело. И иногда из этого мира не сразу может вернуться в мир реальный. Один писатель как-то растерянно спросил: - Господи, да с каким же это я дураком весь день сегодня разговариваю? И вдруг вспомнил: - Ах да! Это я его утром в новом рассказе выдумал. Вот и ходит теперь за мной, и не отвязаться. Выдумал его на свою голову. Ну, что теперь? Надоел он мне!.. Напиться, что ли... Ну и, конечно, напился. Не валерьянку же принимать. Уж очень было бы по-стародевически. Люди, с писательской работой не знакомые, думают, что можно очень удачно сочинять, если хорошо выспался, погулял, подышал свежим воздухом, сел у окна и любуешься пейзажем. На это большинство писателей ответят воплем: "Ничего не сочинишь!" Компилятивную работу, описание чужой жизни и трудов - это возможно. Но напряженную, творческую, вдохновенную - никогда. Это, конечно, странно, но бессонная ночь, беспутная жизнь, суматоха неразбериха, когда человеку мешают сесть за письменный стол, какие- нибудь полотеры грохочут в соседней комнате, - неожиданно разгорается фантазия, и человек ждет только момента, когда сможет устроиться и записать то, что "накатило". Устроится соответственно своим причудам и будет работать. Трудная работа - писательское "святое ремесло". Часто, может быть, даже подвиг. Поэтому судить их и человеческую жизнь их надо судом особым. Надо понимать. И до того не похожа жизнь писателя на жизнь мирного обывателя, что вспоминается такая история: как-то в обществе приятный господин с круглой физиономией и веселыми глазами молодой собаки сказал: - А мне ровно столько же лет, сколько Блоку. И кто-то в ответ возмущенно буркнул: - Что за вздор! - Почему вздор? - удивился ровесник Блока. - Я родился в том же году, в том же месяце и того же числа. - Да, но все-таки это совсем не то, - не сдавался буркнувший. Ему до такой степени казалось невозможным, чтобы у этого господина было что-то общее с Блоком, что даже одинакового возраста душа его не принимала. - Как так - не то? - Не те годы прожиты. Счетом те, качеством не те. И говорить об этом смешно. Раз не понимаете этого, не объяснишь. На том разговор и кончился. Давно, когда еще не были опубликованы ни дневники, ни письма Льва Толстого, считали его богатым, сытым барином, окруженным многочисленным семейством, патриархально проживающим в своем имении, спокойно и много работающим. Оказалось, что жизнь спокойного барина - сплошная истерика, черная, тяжелая, жуткая. Навалился на человека кошмар и душил, и задушил. За ним вспоминается исступленный эпилептик Достоевский, безумный Гоголь, беспокойный Державин, истерик Тургенев, неврастеник Григорович. Даже толстый дядя Гончаров и тот страдал манией преследования и видел призраков. Современников наших мы сами знаем. * * * Как-то раз в тесном писательско кругу затеяли мы определять, к типам какого писатели можно отнести данного человека. Прежде всего занялись, конечно, литераторами. Вот, например, Гоголя со всей его странной судьбой и характером, Гоголя, сжегшего конец "Мертвых душ", мог бы написать Толстой. Очень ясно поддается определению Чехов. Он мог быть героем романа, написанного Тургеневым. Точнее говоря - Чехов, вся его личность и вся история его жизни могли бы быть написаны Тургеневым. Льва Толстого, с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом, мог бы написать Достоевский. И как это ни странно - его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой. Так вот, применяя этот метод к Куприну, можно сказать, что Куприн был написан Кнутом Гамсуном в сотрудничестве с Джеком Лондоном. Это - сочетание скрытой душевной нежности с безудержным разгулом и порою даже жестокостью - это все мог бы выдумать или Гамсун, или Джек Лондон. Надо мною посмеиваются, что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. Это, говорят, как в рассказе Бориса Пантелеймонова "Каждый кому-то не Иван, а Ванечка". Я отшучивалась: - Да, да, и Каин был для мамаши Евы Каинушечка. Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко, на самом дне, чувствуется мне присушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям - не все здесь тлен и пепел. * * * Много рассказывать о безудержных купринских кутежах, злых забавах, как травил он в пьяной компании кошку собаками, как видел в одесском ресторане попугая в клетке и кто-то сказал, что если попугая накормить укропом, то он погибнет в страшны мучениях. И будто бы, Услышав это, Куприн всю ночь ездил по городу, искал укропа, чтоб накормить попугая и посмотреть, что из этого будет. Но была зима, и свежего укропа он не достал. Часто приходилось видеть в литературном ресторане "Вена" как бушует в своей компании Куприн, как летят на пол бутылки, грохают об пол стулья, гремит крепкая ругань со словами из "народной анатомии", как ведут кого-то под руки мириться и оробевшие мирные люди спешат от греха подальше убраться по домам. Бесшабашный кутила, пьяный буян, но и во внешней жизни своей целиком не укладывался он в эту скверную рамку. Было в нем многое, о чем следует рассказать. Он, конечно, не был добряком, как думают некоторые на основании его рассказов. Но в нем было благородство, в нем было доброжелательство. Он не хватал и не прятал от друзей каких-нибудь выгодных возможностей, как это, к сожалению, часто бывает. Он всегда с готовностью рекомендовал издателям товарищей по перу, говорил о них с переводчиками. Помню такой довольно показательный случай. Я завтракала у Куприных и уже собиралась идти домой, но он усиленно удерживал меня. - Посидите немножко. Сейчас должна прийти одна голландская переводчица. Я непременно хочу вас с ней познакомить, она может вам пригодиться. Но переводчица не пришла. И в тот же день я пошла к писателю, с которым была в самых дружеских отношениях. Когда меня впустили, его домашние плотно закрыли дверь в его комнату. - Он болен? - спросила я. - Нет. У него голландская переводчица. Я поняла. Боялись, что она заинтересуется моими рассказами. Вспомнился Куприн, уговаривавший меня познакомиться с ней. Куприн искренне радовался чужому успеху, как художесвенному, так и материальному. Он не был завистлив и у многих оставил о себе хорошую память. Занимая одно из первых мест в нашей литературной семье, он был необычайно скромен и доступен. К нему приходили маленькие писатели, и всех он принимал радушно и добродушно. Только про одного, тоже маленького, но очень высоко державшего собственное знамя, как-то сказал: - Мне с ним трудно. Уж очень он знаменит. * * * Читатели Куприна любили. И многие, не знавшие его лично, даже как-то умилялись над ним, считали добряком, простым, милым человеком. Может быть, оттого, что писал он просто, без вывертов, которые так ненавистны широкой публике. Честно писал, не красуясь и не презирая читателя (я, мол, пишу как хочу, а если тебе не нравится, значит, ты дурак!). - Этот офицер хорошо пишет, - сказал Толстой о начинающем Куприне. Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал - работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро. Но человек - Александр Иванович Куприн был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный. Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было бы плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, по пояс в снегу, спасать погибающий караван. Товарищами его должны быть добрые морские волки или даже прямые разбойники, но романтические, с суровыми понятиями о долге и чести, с круговой порукой, с особой пьяной мудростью и честной любовью к человеку. Он всегда чувствовал на себе кепку, пропитанную морской солью, и щурил глаза, ища на горизонте зловещее облако, грозящее бурей. Как-то на банкете "Возрождения", говоря тост, он назвал сотрудников газеты "товарищи матросы нашего корабля". Это было именно то, что он чувствовал. Зверски пьяный, он травил кошку собаками, но мог бы на пожаре кинуться в огонь, чтобы спасти котенка. Может быть - тоже в пьяном виде, но не в этом дело. Дело в том, что был способен на поступок, на который не всякий добряк решится. * * * Внешность у Куприна была не совсем обычная. Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка. Было в нем звериное и было нежное. Рассердится, и сразу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу. Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он нам говорил, что "принюхивается" к людям. - Потяну носом и знаю, что за человек. Помню, как-то в обществе показала я ему красивую даму. - Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша? Ответил отчетливо и громко: - Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет. Любил духи "Роз Жакемино" до блаженной радости. Если надушить этими духами письмо, будет носить его в кармане без конца... Любил и понимал зверей. Пока был здоров, бегал по утрам в Булонский лес смотреть на верховых лошадей. Интересовался не столько статями породистых коней, сколько красотой, игрой мускулов, нарядным шагом, атласистым волосом. Любовался по-звериному. Как-то Алексей Толстой сказал: - Совсем мы мохом обросли. Видел сегодня Куприна. Сидит, гладит рыжего кобеля и счастлив. Был ли он уж так счастлив - не знаю, но что общение со зверями было всегда для него радостью, в это верю. Последние годы, когда он хворал и редко выходил из дому, была у него кошка. Он с ней много разговаривал. Как-то зашедшие к нему друзья застали его очень расстроенным. - Все сегодня с утра не клеится. Гонорар в газете сбавили, кошка чего-то на меня дуется, не понимаю отчего. Доктор запретил пить кальвадос и велел лежать. Все не клеится. Но чего кошка-то обиделась? Кошка была для него очень близким существом. Последним представителем звериного мира, который он так любил. Уезжая в Россию, на парижском вокзале, усаживаясь в вагон, он больше всего заботился о кошке, волновался, не забыли ли захватить кошку. Он понимал, что жизнь его переломилась, что едет он на родину не жить, а умирать, и обеими руками держался за это последнее любимое, свое звериное. - Где кошка? Дайте же мне кошку! * * * С А. И. Куприным встретилась я в самом начале моей литературной жизни, когда только что появился в газете "Новости" мой святочный рассказ. И вот у кого-то за ужином моим соседом оказался Куприн. - Это не вы ли написали рассказ у Нотовича? - Я. А что? - Очень скверный рассказ, - убежденно сказал он. - Бросьте писать. Такая милая женщина, а писательница вы никакая. Плюньте на это дело. Куприн был крепкий, сытый, с глазами веселого тигра. Посмотрела я на него и думаю - а ведь он, наверно, правду говорит. Как это ужасно. Значит, больше писать не буду. Так бы и перестала, если бы не вмешалась в это дело моя любовь к красивым башмакам. А вмешалась она так. Сидела я с друзьями в одном из литературных ресторанчиков, вероятно, в "Вене". И подсел к нам Петр Нильский. - Отчего, - говорит, - вы больше не пишете? - Не могу, - вздохнула я. - Таланта нет. Писательница я никакая. - Что за вздор! Вот начинается новая газета. Будет выходить по понедельникам. Нужны маленькие рассказы. Попробуйте. - Да не хочется. Раз нет способностей, так нечего лезть. - А вы попробуйте. Заплатят двенадцать рублей. А за эти деньги можно купить у Вейса прелестные башмачки. Ведь вы любите красивые башмачки? - Ну еще бы! Я-то? Да больше всего на свете! - Ну так вот, не откладывайте, пишите рассказик и сразу бегите к Вейсу за башмаками. И торопитесь. Откладывать нельзя. Раз дело шло о башмаках от Вейса, то, конечно, откладывать было нельзя. В ту же ночь рассказ был написан, а утром Василевский Небуква, редактор-издатель "Понедельника", заехал за ним. Рассказ понравился, его напечатали, но мне было как-то беспокойно. "Хвалят, - думаю, - просто из любезности. А способности-то ведь все-таки нет". Но - деньги получены, башмаки у Вейса куплены, значит и бездарностям есть на свете место. Дней через десять встречаю Куприна. От страха вся съежилась и отвожу глаза, чтобы он меня не узнал. Сейчас начнет разделывать меня под орех. Но еще издали делает приветственные знаки и идет прямо ко мне. - Милая! - кричит. - До чего хорошо написала! Голубчик мой, умница! Чего же до сих пор ничего не писала? Смеется он надо мной, что ли? - Да ведь вы же, - лепечу, - сами сказали, что писательница я никакая. Вы же мне запретили писать. - Ну как же это я так! С чего же это я! И так искренно радовался и всем кругом цитировал отрывки из этого самого рассказа, что не поверить ему я не могла, так же искренно, как и в тот раз, когда он говорил, что я "никакая". Поверила и стала писать. Но если бы не прельстил меня Нильский башмаками от Вейса, не пришлось бы Куприну на меня радоваться. В этих самых башмаках и зашагала я по своей литературной тропинке. А Куприн на всю жизнь остался самым дружеским ценителем моих произведений, а бывало так, что уже статья о моей новой книге напечатана, а он приходил в редакцию и говорил: - А я хочу еще и от себя дать об этой книге отзыв. И отзыв всегда бывал очень для меня лестный. Надо заметить, что такое доброжелательство - явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое. Повторяю - он был очень хорошим товарищем. * * * Жил Куприн в эмиграции - он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь - очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах. - Должны десять тысяч в мясную. Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу? Для Куприна устраивались сборы. У него были преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. Елизавета Маврикиевна открыла маленькую библиотеку и писчебумажный магазин. Все шло скверно. Одно время жили на юге. Там он сдружился с местными рыбаками, и те брали его с собой в море на рыбную ловлю. Он, наверное, как мальчик, играл в настоящего рыболова, хмурил брови и надвигал на лоб мятую, "пропитанную морской солью" фуражку. Он писал рассказ про то, как надо готовить буайбез, какую следует выбирать рыбу - морского угря и, главное, колючую рыбку, без которой из буайбеза ничего не выйдет. Писал с любовью, со знанием дела. И чувствовалось, как дорог ему весь этот рыбачий быт, как он радостно вживается в него, как чудесно "играет". Пропадал на рыбной ловле по целым дням. Вечером Елизавета Маврикиевна бегала по всем береговым кабачкам, разыскивая его. Раз нашла в компании рыбаков с пьяной девицей, которая сидела у него на коленях. - Папочка, иди же домой! - позвала она. - Не понимаю тебя, - отвечал Куприн тоном джентльмена. - Ты же видишь, что на мне сидит дама. Не могу же я ее побеспокоить. Но общими усилиями даму побеспокоили. * * * Он всегда любил и искал простых людей, чистых сердцем и мужественных духом. Долгое время дружил с клоуном, любил циркачей за их опасную для жизни профессию. Как-то, встретив у меня молодую, очень буржуазную даму, он вполне серьезно убеждал ее бросить все и поступить в наездницы. - Вот родители не позаботились о вас, не дали вам настоящего воспитания. Вы где учились? - В институте. - Ну вот видите. Ну на что это годится? Раз родители вовремя не позаботились, попробуйте исправить их ошибку. Конечно, на трапеции работать вам было бы уже трудно. Поздно спохватились. Упустили время. Но наездница из вас может еще выйти вполне приличная. Только не теряйте времени, идите завтра же к директору цирка. Стихов Куприн вообще не писал, но было у него одно стихотворение, которое он сам любил и напечатал несколько раз, уступая просьбам разных маленьких газет и журналов. В стихотворении этом говорилось о его нежной тайной любви, о желании счастья той, кого он так робко любит, о том, как бросится под копыта мчащихся лошадей и "она" будет думать, что вот случайно погиб славный и "почтительный" старик. Стихотворение было очень нежное, в стиле мопассановского "Fort comme la mort"1, очевидно, этим романом и навеянное. Вот оно, это стихотворение, и открывало тайный уголок романтической души Куприна. Все знают его как кутилу, под конец жизни даже больного алкоголика, но ведь не все знают тайную нежность его души, его мечты о храбрых, сильных и справедливых людях, о красивой, никому не известной любви. Никто не знает, что три года подряд 13 января, в канун русского Нового года, он уходил в маленькое бистро и там, сидя один за бутылкой вина, писал письмо нежное, почтительно-любезное все той же женщине, которую почти никогда не видел и которую, может быть, даже и не любил. Но он сам, Александр Иванович, был выдуман Гамсуном и, подчиняясь воле своего создателя, должен был тайно и нежно и, главное, безнадежно любить и каждый раз под Новый год писать все той же женщине свое волшебное письмо. * * * Конец беженской жизни Куприна был очень печальный. Совсем больной, он плохо видел, плохо понимал, что ему говорят. Жена водила его под руку. Как-то раз я встретила их на улице. - Здравствуйте, Александр Иванович. Он смотрит как-то смущенно в сторону. Елизавета Маврикиевна сказала: - Папочка, это Надежда Александровна. Поздоровайся. Протяни руку. Он подал мне руку. - Ну вот, папочка, - сказала Елизавета Маврикиевна, - ты поздоровался. Теперь можешь опустить руку. Грустная встреча. * * * Елизавета Маврикиевна решила, что благоразумнее всего вернуться на родину. Пошла в консульство, похлопотала. Оттуда приехал служащий, посмотрел на Куприна, доложил послу все, что увидел, и Куприну разрешили вернуться. Они как-то очень быстро собрались и, ни с кем не попрощавшись, уехали. Потом мы читали в советских газетах о том, что он говорил какие-то толковые и даже трогательные речи. Но верилось в это с трудом. Может быть, как-нибудь особенно лечили его, что достигли таких необычайных результатов? Умер он довольно скоро. * * * Вот какой странный жил между нами человек, грубый и нежный, фантазер и мечтатель, знаменитый русский писатель Александр Иванович Куприн. 2. ГЕОРГИЙ ЧУЛКОВ И МЕЙЕРХОЛЬД Не знаю, жив ли Георгий Чулков. Воспоминание о нем осталось очень милое. Красивый, приятный, талантливый человек. Но главное, что характеризовало его, это непогасаемый восторг перед каким-нибудь талантом. Он не помня себя погружался в этот восторг, только им и бредил, только им и жил. А. Измайлов в своих сатирических портретах написал о Чулкове: "Александр Блок! Александр Блок! Александр Блок! Дайте папочке сахару". Но ему и сахару не нужно. Ничего ему не нужно. Забывал самого себя. Я его видала часто вместе с Мейерхольдом еще до театра Комиссаржевской, где Мейерхольд наконец развернулся. До этого театра были только планы, чертежи будущего великого здания, декламация и предчувствие триумфа. Предчувствия не обманули. Ведь перед закатом Мейерхольда большевики начали строить театр его имени, где, если верить газетам, для каждого зрителя был обещан особый вентилятор. Мейерхольд чертил магический треугольник. В углы треугольника помещались - автор, режиссер и актер. Каждый в своем углу. Общение - через катеты и гипотенузу. Автора и актера соединяет гипотенуза  длиннейший путь. И это не без умысла. Таким образом, автору выходило проще общаться с актером через режиссера, по двум катетам. Непосредственное общение автора с актером подрывает работу режиссера, который лучше знает, что хочет выразить автор и как нужно его выражать. Впоследствии я на горьком опыте узнала весь трагизм этой гипотенузы, отделяющей автора от актера. Режиссер всегда считает автора врагом пьесы. Автор своими замечаниями только портит дело. Написал пьесу автор, но режиссер, конечно, лучше понимает, что именно автор хотел сказать. Так, в одной из моих пьес выведен нежный молодой влюбленный, который говорит любимой женщине: "Солнце мое, я люблю тебя". Режиссер напялил на влюбленного страшный рыжий парик, огромный зеленый галстук с торчащими концами и загримировал идиотом. - Почему? - Как почему? По вашей же пьесе. Ведь он же у вас идиот. - Да с чего вы это взяли? - Да как же: он говорит даме "солнце мое". Ясно же, что он идиот! Когда ставили мою большую пьесу в московском Малом театре, я приехала, чтобы прочесть ее актерам. Потом стала ходить на репетиции. Ставил пьесу Платон, серьезный режиссер - театр ведь императорский! Первый акт кончался у меня чтением нежного стихотворения, и занавес под это чтение должен был медленно-медленно опускаться. Было красиво, и создавалось "настроение". И каждый раз театральный плотник пускал занавес с какой-то нарочитой скоростью: трррррр-бах! Я чуть не плакала. Платон успокаивал: - Ох уж эти авторы! Да уверяю бас, что на спектакле он сделает все прекрасно. - Так почему же он сейчас хоть бы раз не сделал как следует? - Ох уж эти авторы! Я ненавижу длинноты. И конечно, вырывала кусочки то у одного, то у другого актера. А актеры обожают поговорить побольше. Платон уговорил меня уехать и вернуться через месяц к последним репетициям. - Вот тогда увидите, как мы подадим вашу пьеску. Сейчас актеры еще не вошли в роль, ваши замечания их нервируют. Поверила. Уехала. Через месяц приехала. Тррррр-бум! - бахнул занавес. Главная роль у Остужева. Чувствую длинноты. Поправить ничего нельзя, потому что он глухой и учит роль назубок. Реплик он не слышит. Все актеры, увы, вошли в роль, и теперь уж ничего с ними не поделаешь. Пьеса мне до того не понравилась, что когда приехал ко мне Незлобин и попросил дать ее для Петербурга, я в ужасе крикнула: - Ох, не надо! Он только руками развел: - Первый раз вижу автора, который не хочет, чтобы его пьесу играли. -Я пьесу дала, но тут уж себя отстояла. Вылезла из заклятого треугольника, сама говорила с актерами, и пьеса сошла отлично. Но это было много позже. А в то время, о котором веду рассказ, Мейерхольд чертил свою геометрию. Чулков пламенел. Потом оба решили, что со мной им трудно, что невидимая стена отделяет меня и их живая мечта от этой стены отскакивает. Они были правы. Я помню, как писали в советских газетах о постановке Мейерхольдом "Ревизора". У него из шкапа в будуаре городничихи вереницей выходили ею "мечтаемые" любовники. Поле было свободное. Мертвый Гоголь, загнанный за гипотенузу, протестовать не мог. У Мейерхольда была очень милая жена, тихая, из породы "жертвенных". После революции он женился на другой. Вообще все тогда спешно развелись и переженились. Гумилев, Ахматова, Толстой, директор "Кривого зеркала" Кугель, Луначарский... Началось: вторая жена Гумилева, третий муж Ахматовой, третья жена Толстого, новая жена Мейерхольда... Все эти вторые и третьи браки, все какое-то спешное, нереальное. Точно мечутся люди испуганные и тоскующие и хватаются за какие-то фантомы, призраки, бредовые сны. Старались утвердить на чем-то новом свою новую страшную жизнь, которая уже заранее была обречена на гибель. В последний раз я видела Мейерхольда на одном из беженских этапов - в Новороссийске. Он был какой-то растерянный. Но настойчиво просил зайти к нему. Я записала его адрес и обещала прийти. - Мне очень бы хотелось кое о чем поговорить с вами, - сказал он прощаясь. - И не откладывайте. Дня через два я пошла по этому адресу. Шла очень долго, куда-то далеко за город. Наконец нашла его дом. Долго звонила, стучала. Никто не отозвался, никто не открывал. Чудились какие-то шорохи, шепоты, точно притаился кто-то и дышать не смеет. Я уже собралась уходить, как откуда-то сбоку из-за дома вышел плешивый старик в грязном кителе. Остановился и смотрит на меня. А я на него. Наконец спрашиваю: - Вы здешний? - А что? Человек был осторожный. - Я ищу Мейерхольда. - Первый раз слышу такое имя. - Он мне дал свой адрес. Он здесь живет? - Покажите адрес. Я вынула из сумочки записку, показала ему. - Это не его почерк, - сказал старик и посмотрел на меня, подозрительно прищурив глаза. - Да, это я сама записала, а он продиктовал. Но как же вы знаете его почерк, когда вы даже имени его никогда не слыхали? Старик смутился, и вся его плешивая голова покраснела. - Во всяком случае, его здесь нет и никогда не было. Видите - дом закрыт. - Хорошо. Я верю вам, что вы его не знаете и что он здесь не живет. Но если вы случайно с ним познакомитесь, скажите ему, что я приходила, потому что он меня звал. Я сказала свое имя и ушла. Обернувшись на повороте, я заметила, что старик, спрятавшись за дерево, следит за мной. Все это было странно. Потом, когда я узнала, что он вернулся к большевикам, я поняла, что он уже прятался от белых. Боялся, что его решение стало известно и ему грозят неприятности, в те времена очень серьезные. Он сам выбрал свою судьбу. Работал у большевиков, как ему хотелось. Потом, как водится, к полному своему удивлению, оказался иностранным шпионом, был арестован. Какой именно смертью он умер, никто не знает. Знают только, что такую смерть не называют "своей". 1- "Сильна как смерть" (фр.).