--------------------------------------------- Сартаков Сергей Венедиктович Свинцовый монумент Сергей Венедиктович Сартаков Свинцовый монумент Роман Основной персонаж романа Героя Социалистического Труда, лауреата Государственной премия СССР С.Сартакова - молодой художник Андрей Путинцев. Пройдя через множество жизненных испытаний, через горнило войны, герой романа не теряет высоких стремлений к прекрасному, созревает как большой мастер. Действие романа происходит в предвоенные годы, во время войны и в наши дни. СОДЕРЖАНИЕ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Всю ночь шел теплый дождь. Он начался как-то очень тихо, без ветра, без грозы, без тяжело наползающих черных туч, когда людей невольно охватывает томительное предчувствие длительного ненастья. Просто небо слегка потускнело, а после захода солнца звездочки не зажглись. Потянуло сыростью, запахом еловой смолки, и по ветвям деревьев застучали крупные редкие капли так, как всегда начинается ничем не приметный дождь. Однако тихий, убаюкивающий стук падающих на землю капель, мягкий шелест высокой травы, окружавшей маленькую одноместную палатку, на этот раз Андрею Арсентьевичу казался недобрым. Он встревоженно приподнимался и до звона в ушах вслушивался в ночные шорохи. Не ее ли это шаги? Выходил из палатки, не замечая, как враз на плечах легкая брезентовая куртка туго стягивается от сырости, как звучно пощелкивают у него под ногами набухшие еловые шишки, и наугад углублялся в черную глухомань. Медленно возвращался. Отмахивал со лба мокрые волосы. И, тяжело переводя дыхание, опускался на подстилку из душистых пихтовых лапок. Болело сердце. Где же Даша? Что с ней? Ночь непроглядная. А Даша так боится в тайге темноты... 1 Всю ночь шел теплый дождь. Андрей не раз просыпался. Ему казалось, это тихонечко постукивает в сенечное оконце старший брат Мирон. Он подбегал к двери, сбрасывал крючок. В узкую щель врывалась мелкая водяная пыль. Андрей окликал: - Это ты? Ответа не было. Только монотонно барабанили дождевые капли по железной крыше, по стеклу оконца, по доскам недавно выкрашенного крыльца. Андрей, позевывая, ложился, взбивал подушку свою и подушку, на которой - рядом с ним - должен бы спать Мирон, и мгновенно погружался в сладкое забытье, хотя долгое отсутствие брата, да еще в такую непогожую ночь, его очень тревожило. Тем более что отец с матерью и не знали об этом - тайну двух братьев не следовало им открывать преждевременно. Собственно, коснись это только его, Андрей давно бы уже проболтался. Как можно в таком деле не посоветоваться с родителями? Но у Мирона характер особенный, он любит во всем твердую определенность. А вдруг отец недовольно насупится? Мать начнет дотошно расспрашивать, никак не высказывая своего отношения. Это же тяжелее всего. Для родителей они еще мальчики. А ведь Мирону уже двадцать, и Андрею исполняется восемнадцать. Оба работают. На окраине их маленького подтаежного города Чаусинска, стоящего в стороне от железной дороги, строится лесной техникум с клубом, столовой, спортивным залом и общежитиями. Крупная для города стройка. Мирон на ней плотником, Андрей - маляром. Вся семья живет, по существу, только на их заработок. Мать хозяйничает по дому, копается в огороде; отец постоянно болеет, на штатную должность - прежде служил он в сапожной мастерской кладовщиком - его уже не берут. Вот и получается, когда денежки зарабатывать, Мирон с Андреем взрослые, их за самых старших, за кормильцев почитают, а когда... Словом, во всем остальном, что касается жизни, даже шагу не шагни без спросу. То есть шагать-то шагай совершенно свободно, только иной раз и самому потом горько, как посмотришь в глаза матери, - такие они становятся печальные. А отец по неделе молчит. Их, конечно, тоже можно понять. И снова Андрею почудился стук в оконце. Стряхивая сонную одурь, он подосадовал на себя: и зачем он закрывает сенечную дверь на крючок? Какой тут жулик в этакую дождливую ночь полезет, хотя их домик так же, как и стройка техникума, находится на самой окраине города. Да и знают наверняка эти мелкие воришки, что у них и поживиться-то нечем. В сенях, кроме постели, на которой в летнюю пору под одним одеялом Андрей спит с Мироном, и еще старых ведер, лопат, инструмента плотничьего и малярного, больше нет ничего. И в самом-то доме кухня и одна комната, что там взять? Правда, Мирон завел себе новый костюм, шевиотовый, пиджак и брюки навыпуск. Коричневые, с дырками, полуботинки купил. Это, между прочим, отец настоял: "Как-нибудь перебьемся, а без выходной одежки тебе, сынок, уже никак нельзя. Возраст такой". Мать вздохнула: "И Андрею справить бы не мешало". Отец усмехнулся: "Ну, Андрей еще подождет. Пусть пока Мироново донашивает". Куда денешься, у всех младших братьев судьба такая. Нет, и на этот раз стук лишь почудился, должно быть, просто над крышей погуще прошла дождевая коса. Андрей распахнул дверь. Сквозь низко нависшие тучи слабо пробивался рассвет, двор отблескивал широкими лужицами. Андрей с удовольствием провел ступней босой ноги по скользким доскам крыльца. "Тепло-то тепло, - подумалось ему, - да ночь кончается, а Мирона все нет. По всем расчетам, давно бы он должен вернуться. Вот-вот встанут отец с матерью, пойдут через сени во двор, сразу заметят. Спросят. А что я скажу?" Он притворил дверь, теперь не закрывая на крючок, снял с гвоздя, вбитого в стену, свою и Миронову рабочую одежду, стеганки, которые здесь остались еще с зимних холодов, скрутил чучело и засунул под одеяло. Улегся рядышком. Мелькнула ленивая мысль: сегодня воскресенье, на работу не надо идти. И вторая мысль, неопределенная: Мирону в открытом поле и в лесочке возле озера укрыться от дождя негде, а отсиживаться где-нибудь под крышей в городе какой же смысл? Немного сердясь на брата, так непонятно запаздывающего, он ткнул кулаком в чучело, потом примирительно проворчал: "Ладно уж" - и сразу крепко заснул. - Андрей! Андрей! Он открыл глаза. Было совершенно светло. И тихо. Дождь, видимо, только что перестал, капли уже не барабанили по крыше. Из приоткрытой внутренней двери пробивался какой-то вкусный запах. Это на кухне мать готовила праздничный завтрак. Мирон торопливо сдергивал мокрую рубашку. - Андрей, меня не хватились, что дома нет? - Н-не знаю... Кажется, нет. - Андрей, еще оглушенный крепким сном, выталкивал из-под одеяла чучело. - Тут я вместо тебя... Давай ложись. Ты чего так задержался? Дождище всю ночь лил как из ведра. - "Чего, чего". - Поглядывая на приоткрытую дверь, Мирон сбрасывал с себя брюки, стягивал прилипшую к телу майку, говорил свистящим шепотом. Утонул было я. Насмерть. Вот чего! - Где? Как это? - Андрею от страха стало как-то нехорошо. О такой вполне возможной беде ночью ему и не подумалось. Ну просто тревожился, беспокоился, а брат в это время захлебывался, тонул. Надо было пойти на озеро вместе с ним. Он повторил: - Как это? Ты ведь хорошо плаваешь. Мирон в одних трусах на крыльце выжимал сброшенную одежду. Повесил ее на веревке, всегда натянутой во дворе. Влез под одеяло. - Только ты молчок. Никому. Мама спросит, с чего это сушится, ответим: баловались, друг друга из колодца обливали. Годится? - Годится, - сказал Андрей. - Хочешь, я и свое что-нибудь намочу, развешу? - Да ладно. - Мирон блаженно потягивался. - Мама поверит. Ух, а есть до чего хочется! И спать еще больше. Тащился обратно, глаза слипались. - Так ты расскажи все же. - А чего рассказывать? Дождь-то еще на полдороге туда меня захватил. Темень, вытяни руку - пальцев не видно! Озеро, веришь, - где оно? - по звуку лишь угадал, дождь по воде иначе, чем по земле, хлещет. Разделся, забрел выше коленей, осочка мне ноги щекочет, а куда плыть, не знаю. Помню, надо не на самую середину озера, а к бочку одному. Так это если бы днем, при свете. А тут вправо или влево этот бочок, никак сообразить не могу. Понимаешь, даже в каком именно месте я на берег озера вышел, не разберу в темноте. - Ну и вернулся бы сразу! Обязательно тебе эти кувшинки! Мирон оскорбленно умолк. Андрей понял, что нечаянно попал в самое больное место. Знал ведь, что кувшинки - белые лилии водяные - Мирону нужны обязательно. И надо было помочь ему. Да ведь кто же думал, что так неожиданно наползет тяжелая дождевая туча. - Прости, по глупости с языка сорвалось, - сказал Андрей виновато. - То-то же, - Мирон смягчился. - Я поплыл. Думаю, озеро не так уж большое, все равно как-нибудь да найду. Вода теплая. В самом озере. И сверху такая же теплая льет. Только, понимаешь, махаю, махаю саженками, уставать уже начал, а все плыву по открытой воде. Чувствую, большая глубина подо мною, а кувшинки, они же все-таки вроде бы островок на озере образуют. - Недалеко от берега тоже их дополна, - вставил Андрей. И опять некстати. - Да какие же у берега цветы! - возразил Мирон. - Ты посмотри мои, вон в ведре полотенцем прикрыты. - И продолжил: - Плыву, плыву, и вдруг ну прямо в жуткую ледяную струю попадаю, со дна, что ли, бьет родничок, и ноги мгновенно судорогой стягивает. Так больно становится, что и руками уже махать не могу. Дыхание зажимает. Скорее к берегу. А где он, берег? Вот тут и штука, брат Андрей. Где берег, мне неизвестно. Уже пузыри пускать начинаю... - Ух ты! - только и выговорил Андрей. - Выбрался я из холода, а судорога все-таки ноги мне стягивает. Что было дальше, не очень помню, знаю, и с головой под воду уходил, и какие-то осклизлые корни или ветки меня обвивали, тоже тянули на дно. Ряски противной, козявок разных досыта наглотался, да выплыл, понимаешь, совсем наугад выплыл на берег... - И как же... - запинаясь, спросил Андрей, - как же... Где ты кувшинок тогда таких крупных набрал? - На озере, - неохотно разъяснил Мирон. И зябко передернул плечами, должно быть, припоминая, как он рвал эти кувшинки. - На том самом островке и набрал, который сперва найти не мог. Отлежался под теплым дождиком. Ноги помаленечку отошли. Давай гимнастику делать. Потом опять поплыл. Долго кружил по воде, пока не наткнулся на островок все же. Понимаешь, стебли словно веревки переплелись, не продерешься. Листья, как блины, на воде лежат. На ощупь под ними цветы искал. Темно же. И на ночь вообще они в кулачок свернулись. Потянешь за стебель, как струны лопаются. А улиток, ракушечек всяких сколько на меня налепилось! Домой уже шел, из волос все вытаскивал. Ну ничего... Зато сам о себе думаю теперь: не трусом я оказался. Как, по-твоему, Андрей, не трус твой старший брат? Сказал - сделал! А ты бы сделал так? - Сделал бы, - ответил Андрей. Но Мирон отнесся к его словам с недоверием. Лежа на постели, этак легко ответить. Широкой ладонью слегка хлопнул Андрея по спине. - Врешь ты. Не сделал бы. Вот этой ночью, сегодня. Этой ночью только я один мог такое сделать, никто больше. Не по глупости. И не из гордости. А почему, мне не объяснить. Сегодня, ну сегодня... Эх, Андрей, сегодня я необыкновенный! - Он вскочил с постели, ухватился за стропильную обрешетку под крышей, несколько раз лихо подтянулся: - Нет! Спать я не буду! Не могу. - А знаешь, Мирон, - любуясь бугристыми мускулами брата, сказал Андрей, - знаешь, если со стороны, это, пожалуй, все-таки глупо. - Глупо? Ну, с твоей стороны смотреть, может быть, и глупо. - Во всяком случае, через меру, - Андрей не сдавался. - У каждого своя мера. Да ты понимаешь, один-то раз в жизни - и никакой мерой мерить не надо. Сколько выйдет. Сколько душа твоя позволяет. И сколько обязывает. На народе я и вообще за цветами в воду бы не полез. Перед кем рисоваться мне? Это я сам себя проверял. - Но кувшинки принести она попросила! - Не попросила. Просто я угадал ее желание. Понимаешь, мысли ее угадал. Вот ты улыбаешься, а мы не раз проверяли. И оба точно угадываем. Зажмурю глаза, один в тишине постою, и все мне откроется, что в эту минуту Олечка делает, о чем думает. Он говорил очень серьезно, торжественно, весь как бы приподнимаясь над землей. Андрей улыбался, но уже не с оттенком лукавства, а искренне, с легкой завистью. Старшему брату он всегда немного завидовал. Его решительности, смелости, его сильным рукам и смоляно-черным густым волосам, как-то небрежно, но удивительно красиво спадающим на левое ухо. - Да я чего, я ничего, - сказал Андрей. А сам подумал: "Вот она, выходит, какая бывает, любовь". И ему захотелось тут же оказаться на месте Мирона. Распахнулась дверь. Мать весело прокричала: - Мальчишки, ну где вы там? Пирожки тепленькие. Зову, зову. Или не слышите? 2 Пирожки с зеленым луком со своего огорода на этот раз особенно удались. И мука оказалась хорошая, и дрожжи подъемные, и рубленых, вкрутую сваренных яиц положено в самую меру. Мать сияла от удовольствия. Вкусно и сытно. Да к тому же и дешево. А отцу радостно было видеть счастливое лицо матери, жили они в полном согласии, хотя порой и ворчали друг на друга либо "играли в молчанку". Но все это серьезного значения не имело и даже, по жизни, представлялось им совершенно необходимым - иногда отвести "душеньку". Мирон уплетал пирожки с такой поспешностью, словно боялся, что неведомо почему они вдруг исчезнут со стола. Подбородок у него густо замаслился. Он этого не замечал. Андрея душил смех. Он-то ведь знал, почему старший брат так торопится. Ему надо успеть и в баню сходить, и подстричься. И не опоздать... А отец между тем начал длинный рассказ о том, как в ранней молодости хаживал по тайге с геологической партией. Он не любил, если слушали его без внимания и тем более когда ему не давали спокойно, раздумчиво завершить свой рассказ. Мирон между тем искоса поглядывал на ходики с гирькой, висевшие в простенке. Круглый желтый маятник деловито отстукивал свои доли минут, а усатый кот, изображенный на жестяной облицовке часов над циферблатом, сквозь прорези в железе следил лукавыми глазами за маятником, точно повторяя его движения. - ...так вот, - рассказывал отец, - и наткнулись мы в тот раз на выходы свинцовой руды совсем небывалые. Как называется минерал, в котором вкраплена руда, теперь я забыл. Попадись мне он снова, может, мимо прошел, пнул бы ногой, камень и камень. А начальник наш обмер, за сердце схватился. "Это, говорит, - такого содержания руды в породе не только за жизнь мою, за всю историю горного дела на всей земле не встречалось. Вообще, по теории такого даже быть не может, все равно как не может, скажем, корова не молоком, а чистым сливочным маслом доиться. Надо бить шурфы глубокие. Ежели это самое рудное тело далеко простирается, ну..." И не сказал он, что значит "ну". Сами, мол, вы догадывайтесь. А зима катит, как на тройке, по ночам вода - в котелке забудешь - насквозь промерзает, снег валит, пурга метет, и, главное, кушать, а лучше сказать, жрать нечего. Кругом густой бурелом, обрывы скалистые, кустарник цепкий, не продерешься. Одно слово: дебри дикие, глухомань. Какие тут шурфы? Потом и одежонка у всех... Начальник воспаление легких схватил. Он замолчал, потер небритую щеку рукой, словно бы прислушиваясь к чему-то далекому, доносящемуся до него тихим звоном. Андрей кашлянул. - Папа, - сказал, поглядывая на Мирона, уже устало жующего очередной пирожок, - мы вот с ним... - Чего "с ним"? - сурово спросил отец. - Ты сперва дослушай, что я говорю. - Покряхтел недовольно: - Сбил ты меня. Так вот. В тот год как раз ты родился. А в общем, совсем недавно с Колчаком покончили. Разруха. Поволжье голодает. Республика во всем нуждается. И в свинце тоже. А тут на тебе - этакий клад. На костре из камня чистый металл выплавили. Много. Два пуда. Забавляемся - чего с ним делать? Пули лить? В кого стрелять? И тащить на горбу ни к чему. Сам камень, руду - это надо. Для доказательства. Ну, шутки ради выдолбили в буреломной колодине углубление по форме человека, вылили туда свинец. Остыл, вынули, истуканчиком на камень его посадили. Охраняй, дескать, подземное хозяйство свое. Начальник торопит, говорит, пометы сделаем и выходить будем. В бреду уже говорил. Сделали мы затеси на деревьях. И понесли начальника. На руках, на волокушах, как придется. До табора, до шалашика из еловой коры, где у нас кони были оставлены. Ну и не донесли. Похоронили. В мерзлую землю. Без гроба. - А потом? - Андрей уже не мог оторваться, зачарованно глядел на отца. - Потом... Тогда время было другое, не как сейчас. Вот мать подтвердит. Ни телеграфа там, в тайге, ни радио. На помощь никого не позовешь. Всяк сам о себе да о товарище своем думай. Пока выбирались до настоящего жилья, кони пали. Последних верст шесть по снегу с обмороженными ногами на четвереньках ползли. В голове дума только одна: не заснуть, не сунуться носом в наметы снеговые. Тогда уже все. Но доползли. Мать помнит, каким я домой заявился. - Слава те господи! - перекрестилась мать. - Ему-то слава, - рассеянно проговорил отец и опять принялся тереть небритую щеку ладонью, - а нам далеко не слава. Камни-то, образцы, мы ведь тогда не донесли. Потеряли дорогой, а лучше сказать, с отчаяния, с малодушья ли побросали. Не верилось, что выберемся к жилью. Так чего, дескать, себя лишним грузом на плечах до последней минуты мучить. Притом не геологи же мы заправские, по первому разу в тайгу ходили. Рабочими просто. Опять же, повторяю, никак то давнее время с нашим нельзя сравнить, теперь поисковые партии разве так снаряжаются. Он замолчал, не закончив рассказа, не хватало обязательного вывода с должными нравоучениями. Это было его системой - воспитывать своих детей неторопливыми раздумьями за воскресным обеденным столом; историями необыкновенными, однако построенными всегда на событиях из собственной жизни. Он не любил, когда его перебивали, да еще совсем наивными вопросами, но здесь ему почему-то был нужен толчок. Без такого толчка трудным казалось поставить последнюю точку. - А чего жалеть эту руду, камни потерянные? - спросил Андрей простодушно. - По весне надо было пойти туда и набрать новых. - Э-эх, сынок, и как это легко ты умишком раскидываешь! - вскрикнул отец, обрадовавшись, что точно, в "самую жилу" попал со своим вопросом Андрей. К тому и подводил он конец рассказа, чтобы поняли все, что не каждая задача в жизни решается, как дважды два в школьной тетради. - Первое. Арестовали нас, ну не так, чтобы в тюрьму посадить, а под следствие, под расспросы сочувственные: куда и как человек, наш начальник, девался. Могилу хотя бы его показать. А тайгу по брюхо снегом уже занесло, и, где ходили мы, троп никаких. Подозрение на всех троих до весны. Второе. Увлечь разговором одним о рудах богатых, но когда подтверждения самой рудой этой нет, кого же увлечешь. Весна наступила, пошли с нами люди в тайгу, не столько руду искать, сколько могилу. Потому что точно человек потерялся, а руда была или нет - это еще неизвестно. И третье. Ничего не нашли мы. Ни могилы, ни руды, ни даже отдельных камешков, тех, что дорогой побросали. Пути того не нашли, по которому добирались из дебрей проклятых до табора, где лошадей оставляли. Все как заколдовано! Целый месяц кружили без толку по тайге. Конечно, таежники мы были совсем никакие. Все городские ребята. В приметах лесных не разбираемся. И тогда уже следствие строже. Про руду и разговору нет, дескать, басни все это одни, разговоры идут только о человеке. Так вот, а человека не стало. Ну хотя бы вещь какую, пустяк какой-нибудь его семье в память о нем из тайги мы вынесли бы! По глупости и этого не сделали, не сообразили. В землю зарыли, постояли над могилой, если мерзлую яму могилкой можно назвать, и потянулись к табору. Так почему же мы тогда к табору выбрели, а после, весной, с этого самого места, от табора, ни человека в земле, ни рудного выхода из земли найти не могли? - Он подождал ответа, но все молчали, потому что ответить на свой вопрос он должен был только сам. Судить нас не стали, прокурор дело закрыл. Те ребята, что были со мной, по разным местам разъехались, куда, не знаю, а я весь при себе, от совести своей мне уехать некуда. Прокурор вины не нашел. От семьи погибшего начальника нашего было письмо: благодарили, что до последнего все же несли мы его на руках и потом земле тело предали, не допустили костям белеть на ветру. А совесть до сих пор не согласна. И чем дольше на свете живу, тем она несогласнее. - В чем? - Мирон смотрел на отца испытующе, точно бы примеряя к себе его слова. - В том и дело, Мирон, и ты, Андрей, что у каждого совесть своя, медленно проговорил отец. - То же самое нести одному - как пушинку, другому - как лиственничное бревно. А иной раз наоборот. Так надо, чтобы всегда, если она хотя бы только чуточку самую задета, бревном бы на плечи давила. Тогда будешь ты человеком. А в чем она меня давит, если не поняли, то мне уж обстоятельнее и не растолковать. - Встрепенулся, двинул по столу к самовару чашку свою. - Ну а чего, гляжу я, носы-то повесили? Мать, налей мне горяченького! - Папа, а где она, эта тайга? - спросил Андрей. - А черт ее знает. И думать о ней не хочу. Далеко она где-то. Единственное, что запомнил, вроде бы Ерманчетской она называлась. А конца и краю ей нет, это точно. - Отец безнадежно махнул рукой. И разговор пошел уже самый обычный, житейский, как это и бывает во всех дружных семьях за утренним столом. Отец еще, посмеиваясь, успел рассказать, что в согласии с матерью дали они имена сыновьям, какие в дни их рождения значились по церковному календарю, хотя в церкви ребят и не крестили. Сделали так, чтобы не спорить, не мучиться с выбором. А мать призналась, что очень боялась: вдруг придется на такой день какой-нибудь Павсикакий, Пафнутий или Иуда. Мирон хохотал и говорил, что, когда женится и родится у него сын, никаким календарям доверяться не станет, а назовет Сергеем. Будет Сергей Мироныч. В память о Кирове. Мать руками всплескивала: "Да ты женись сперва! Невесты себе еще не выбрал, а сыну имечко определил". Андрей подмигивал брату, он-то знал побольше, чем мать. - Невесту, мама? - вдруг с какой-то отчаянностью сказал Мирон. Хочешь, я сегодня вечером приведу? Мать посерьезнела, поправила косынку на голове. - Сказала бы я тебе, Роня: приведи! Да слова твои чтой-то очень не нравятся. Уваженья в них нет. И любви нету. А невеста, жена - это же любовь? О ком ты это? Не замечала я возле тебя таких девушек. Мирон густо покраснел, отмахнул со лба волосы. - Ну, считайте, сболтнул. - А ты прямо на вопрос отвечай, - вступил в разговор отец. - Этакое ни с того ни с сего не сбалтывают. О ком? - Не отвечу я, - тихо, но как-то вызывающе сказал Мирон. - Потому не отвечу, что и люблю и уважаю. - Н-да, - неопределенно проговорил отец. - В общем, чего же, в наше время родители детей своих о таком и не спрашивают. Единственно кто - это совесть твоя имеет право спросить. - О совести моей не тревожьтесь, - теперь уже с открытым вызовом сказал Мирон. - А в баню и подстричься сходить мне можно? - Вот так, Роня, тоже не стала бы я говорить, - ответила мать. - Тут и к матери с отцом нет уважения, и к самому себе. У Мирона дрогнули губы, но он сдержался, встал, аккуратно отодвинул стул, поправил ложечку, лежавшую на чайном блюдце, и вышел из-за стола. - Мама, я пойду в баню и подстригусь, - сказал он от двери. И голос у него был очень ровен. - А потом надену новый костюм. До ужина погуляю. В сенях Мирона нагнал Андрей. Спросил заботливо: - Успеешь? - Должен успеть. А ты мне вот в чем помоги. Как вернусь я из бани, пообедаем, выйди раньше меня на улицу, вынеси эти кувшинки. Чтобы дома никто не заметил. - Помнутся, передавать из рук в руки, - сказал Андрей с сожалением. Они такие нежные. - Ну... я не хочу... не могу, чтобы видели. - Ладно. Сделаю. - И еще... Дай мне какую-нибудь из своих картинок. Стрекозу или бабочку. Понимаешь, я обещал. - А бери хоть все, - великодушно отозвался Андрей, - мне не жалко, я сколько хочешь еще нарисую. - Все не надо, дай штуки две. Самые лучшие. Мирон ушел. Андрей принялся перебирать свои рисунки. У него тонким пером, тушью на ватмане удивительно хорошо получались цветы, птицы, зверушки разные, насекомые. Он перерисовывал их из книг, одинаково удачно рисовал и с натуры. Откуда и как пришло к нему это увлечение, он и сам не знал. Сколько помнил себя, столько помнил с карандашом в руке, рисующим на чем попало. На чистом листе бумаги, на старой газете, на скатерти, на только что побеленной стене. Мать рассказывала: никаких других игрушек в самом раннем детстве ему не покупали, дарили только карандаши. Плакал, когда карандаш исписывался, а в запасе нового не было. И в школе на уроках рисования он недюжинным своим уменьем ставил учителя в неловкое положение. Получалось: ученик подсказывает преподавателю, как нужно держать карандаш, как правильно создавать перспективу, глубину, как распределять свет и тени. Дома стали поговаривать: не отдать ли Андрея в художественное училище. Но в их маленьком городке такого училища не было, а в областной город Светлогорск везти... Вдруг провалится на экзаменах, только издержки одни на поездку, а денег и так в обрез. А примут? Значит, от дому он совсем оторвется. Как там один он, мальчишка, устроится и как они, родители, останутся без него? Да и верное ли это дело? Спрос на учителей рисования небольшой, и зарплату они получают маленькую. А картины писать и продавать, как это делают настоящие художники... Неизвестно еще, выйдет ли из Андрея настоящий художник, а если и выйдет, так ходят слухи - голодают они. Напишут картину, а она потом никому не нужна. Все чердаки, кладовки у себя завалят измазанными полотнами, в квартире от запаха краски не продохнешь, и, главное, все думай и думай, что тебе завтра нарисовать, чтобы купили твою работу. Так и завершился домашний совет на этом. Решили: закончит Андрей неполную среднюю школу, как и Мирон, надо и ему поступать на работу. Надежную. Парни они здоровые, сильные, в городе всегда что-нибудь строится. Мирону как-то сразу ловко топор в руки лег. Андрей пусть пойдет в маляры, там не только стены белить или окна, двери и крыши красить; приходится и разные бордюрчики цветами расписывать - это будет ему как раз в удовольствие. Андрей вступать в спор с родителями не стал, и его немного тоже страшило оторваться от дома. Сдал экзамены и нанялся на стройку. Малярная работа нравилась, давала заработок хороший, и рисовать для души времени оставалось вволю. Он достал с полки, прилаженной под крышей, добрый десяток толстых связок своих лучших рисунков и теперь критически отбирал "самые-самые". В цвете - акварелью, гуашью - у него получалось очень красиво, но как-то нежизненно. Сразу видать: нарисовано. А тушью на ватмане - так вот и кажется, что слетит, сбежит сейчас с листа бумаги птичка там, букашка или зверушка. Это было тайной для него самого, словно бы его рукой водила какая-то волшебная сила. И он постепенно пристрастился только к рисунку пером, а краски забросил. Порой, любуясь собственной работой, вспоминал рассказ школьного учителя рисования о том, как в молодости, кажется, Суриков, будучи мелким чиновником, именно тушью нарисовал муху, подбросил на стол губернатору, и тот муху, приняв за живую, прихлопнул ладонью. А Сурикова послал учиться в Академию художеств. Таких "мух" у Андрея было множество, но не было губернатора, напугав же однажды чуть не до смерти мать прыгающим мышонком, нарисованным на внутренней стороне крышки картонной коробки из-под шоколадного набора, в которой хранились принадлежности для шитья, он зарекся показывать в доме свое искусство такого рода кому-либо еще, кроме старшего брата. Конечно, стрекоза и бабочка-махаон отлично нарисованы, брат наверняка захочет отдать их Ольге, а не намек ли это будет - "попрыгунья-стрекоза"? Девушки очень в таких символах разбираются. Да и Мирон знает, что, например, желтых цветов дарить нельзя, потому и отправился ночью на лесное озеро за белыми кувшинками. Вместе с бабочкой надо Ольге подарить пчелу, собирающую нектар на шапочке белого клевера. Вот это будет правильно. И он заулыбался, повторив в памяти недавний разговор Мирона с отцом и матерью за столом. Как этот разговор ни начался и чем он ни кончился, а все же действительно приведет сегодня вечером свою невесту Мирон. Ну как же иначе? Не ему ведь уходить в чужой дом! И потом Ольга такая невеста, что хоть кому понравится. Мирону очень повезло. Сразу мать от радости заплачет и бросится обнимать, целовать. И разве плохо, что до этого она Мирона с девушками не видела? Сама же ведь боялась, чтобы сын не завел какого попало знакомства. А вот почему Мирон так долго таился, не показывал Ольгу, не говорил о ней - дело другое. Но его тоже можно понять, он, Андрей, хорошо понимает. Ольга и Мирон почти ровесники, всего на один год она моложе его. Школу окончили вместе, а потом Ольга сразу уехала куда-то на юг. Неизвестно, еще где-то учиться или просто погостить у деда - доктора, даже профессора. А этой весной вернулась обратно в свой город. И поступила библиотекаршей. В читальном зале книги, журналы выдает. Читателей, ребят молодых, сразу втрое прибавилось. Вечером места свободного не найдешь. Идут, за столы садятся, не журналы читают, а издали на Ольгу смотрят - такая она красивая. Мирон тоже сначала просто ходил и глядел на нее из угла, а заговорить стеснялся. Все-таки почти пять лет не виделись. К тому же сейчас он плотник, руки обветренные, а Ольга с книгами дело имеет. Спросят у нее совета, чего бы почитать, она тут же вкратце содержание любой книги расскажет. И куда лучше объяснит, чем, бывало, учительница русского языка. Говорит - заслушаешься. Про школу она сама Мирону напомнила. И начались у них с тех пор прогулки в городском саду. Тихие, шепотком разговоры. Совсем без слов стали друг друга понимать. Вчера Ольга без слов сказала Мирону: согласна. Сегодня он с ней придет как с невестой, и все успокоятся. Станет Ольга жить в их доме Миронова жена. Ему, Андрею, очень нравится, когда у старших братьев в семьях других бывают умные, красивые, приветливые жены. Они непременно и младших братьев потом знакомят со своими подругами. Правда, квартира пока для пятерых окажется тесновата, особенно зимой, когда в сенях спать уже нельзя, так ведь Мирон - хороший плотник, он, Андрей, маляр, отец окна застеклить сумеет и печь сложить, мать остальную красоту в новой пристройке наведет. Страшно глазам, а руки все сделают. Дед ведь этот домик своими руками поставил. Наследственный дом! Только вот где теперь и на какие деньги строительных материалов достать? Андрей было задумался, но потом беспечно махнул рукой. Ему вспомнилась шутливая поговорка отца: "Хочешь разбогатеть - покупай пустые чемоданы. Они обязательно чем-нибудь наполнятся". Женится Мирон, женится он, и место, где им всем вместе жить, найдется. 3 Мирон вернулся из бани какой-то особенно красивый, аккуратно подстриженный. Кинул в угол сверток с грязным бельем, присел на крыльцо, заметил, что мать возле сарая собирает щепки, наверно, для того, чтобы растопить плиту, готовить обед. - Мам, а дровишек наколоть не надо? - Обойдусь пока, - отозвалась она. - А я все-таки наколю. В запас. Пригодятся. Выволок из сарая несколько чурбанов, березовых, самых толстых и суковатых, и с наслаждением, придыхая, начал крушить их топором, раздирать со скрипом, когда отвалиться поленьям не давали сучки. Расправившись с дровами, он принялся копать дернину, не тронутый еще лопатой угол огорода, где мать предполагала осенью посадить малину. Андрей прикрикнул на брата: - После этого снова в баню пойдешь! Мирон всадил лопату в землю, помахал руками, как птица крыльями, рассмеялся: - Да мне же хочется разогреть себя. Сколько пару на каменке ни поддавал, все казалось, по озеру над ледяным родничком плыву. - Может, простудился? - Ничего ты, Андрей, не понимаешь, - сказал Мирон и пошел к дому, поглядывая на солнце. - А картинки, что я просил, приготовил? Андрею захотелось ответить подковыркой. Высокомерный упрек брата, что он ничего не понимает, задел его самолюбие. Это Мирон не понимает, что с ним происходит, а со стороны всегда виднее. Как-нибудь потом он изобразит в лицах "день Мирона накануне признания в любви". Пусть и Ольга тогда посмеется. Ей-то ведь сам Мирон не расскажет, как ночью под проливным дождем рвал на озере белые кувшинки и чуть не утонул. Не расскажет, как раздирал руками суковатые поленья и за полчаса перекопал столько проросшей корнями твердой земли, сколько матери и за день бы не одолеть. Теперь они, сидя вместе на крыльце, дружно разглядывали рисунки, которые Мирон почему-то упорно называл картинками. Пчела на клевере Мирону тоже понравилась, но, когда Андрей стал ему объяснять символику, он присвистнул: - Тогда и пчела не годится. Олечка и пчела. Она же вся... Ну, я не знаю, почему утром сказал "стрекоза". Может, потому что она всегда словно бы в вышине, в небе, и крылышки у нее тонкие и прозрачные. Сквозь них солнышко светится. И я картинки эти, пойми ты, не в подарок хотел принести; ей подарок - кувшинки, а картинки твои, чтобы знала она, глазами своими увидела, какой умелый брат у меня. Про тебя, про всю нашу семью чтобы полнее знала она. Жить-то ей в нашем доме. - А почему ты раньше ни разу с ней не пришел? Знакомилась бы со всеми она помаленьку. И мы с ней тоже. - Да понимаешь... - Мирон запнулся, не зная, как ответить. - Ну, в общем, какая разница - раньше или теперь. Придем сегодня. - Ты говорил: насовсем. - И сейчас говорю. Не то что сразу ей насовсем и остаться сегодня. Мы придем, чтобы родителям объявить... Вот ты не можешь понять, - вдруг обрадовался Мирон, что нашел нужные слова, - а она и я, оба мы понимаем. Хотя между собой не говорили об этом. Друг у друга мысли вполне мы угадываем. Скажем, приходить ей, себя показывать. Что она, товар? Или на работу идет наниматься? Понравится она кому или не понравится - все равно она моя жена. Будет женой, - добавил он, заметив, как дернулся Андрей. Сегодня придем, об этом дома объявим, а завтра подадим заявление в загс. Ты не думай... я руку Олечкину, когда с ней прощаюсь, и то крепко пожать боюсь. Из всех девчат, каких знаю, Оля особенная. - Он закрыл глаза, постоял молча. - Может, все придумал я?.. Нет, не придумал! Вот она гладит сейчас свое синее платье в белый горошек... Мирон и еще что-то говорил радостно, вдохновенно, обращаясь, пожалуй, больше в пустое пространство, нежели к Андрею. А тот сидел, захваченный его волнением, и силился все это перевести на себя. Вот ведь как с человеком бывает, когда приходит любовь и когда он вот так, всей душой открывается! Он, Андрей, сейчас и видит и слышит брата, а сам такого почувствовать не может. Неужели это когда-нибудь случится и с ним? И было это у отца с матерью? И у каждого? Послушаешь разговоры мужиков на стройке, так любовь это... Ну, природа только человеческая. Душа тут совсем ни при чем. Тем более что и сама душа - поповские выдумки. А вот Мирон покоя не может найти. Ночью на озере едва не утонул. Не любовь его туда повела - природа? Но зачем тогда, если природа только, ему и ей эти кувшинки? И зачем картинки показывать? Он уже совсем не слушал Мирона. Припоминал всех девчонок, с которыми вместе учился в школе, тех девушек, с которыми теперь работает на стройке и с которыми рядом сидел на комсомольских собраниях или занимался в политкружке. Никогда ему, будучи с ними, ни о любви, ни о "природе" не думалось. Просто с одной приятно, интересно поговорить, а другая, глядишь, заноза, зазнайка не то круглая дура. Все люди - люди, парни или девушки, мужчины или женщины. И жизнь как жизнь. Семья, конечно, должна образоваться, чтобы заботы в доме складывались общие. И для этого надо заранее получше узнать друг друга. Вот он, Андрей, тоже ходит в библиотеку, в читальный зал. Но ему, между прочим, никаких прозрачных крылышек, сквозь которые светит солнце, у Ольги не видится. Очень красивая, голос мягкий, негромкий, всегда улыбается, одета чистенько. Чем не жена для Мирона? И ему, младшему брату, перед кем хочешь похвастать будет не грех. Но таких слов, как у Мирона, ему не подобрать. Откуда у него они берутся? Будто вслух Шекспира читает. Может, и начитался? Ольга-то библиотекарша. Подбирает ему о любви самые лучшие книги. - Знаешь, а я, пожалуй, возьму штук десять твоих картинок. Самых разных, - сказал Мирон. - А то и вправду можно дело так повернуть, что в них какие-то намеки. В пчеле, стрекозе или бабочке. Главное, показать, как ты умеешь рисовать пером. Не маляр со щеткой. - Тебе что, за маляра стыдно? - Андрей не понял, всерьез или в шутку сказал Мирон. - А как тогда с топором плотник? - Не то, не то, Андрейка. Не обижайся, я сейчас совсем о другом думал. О тонкости дела, которую каждому нужно достичь. Олечка как раз не с плотником, а с человеком гулять ходит. Кем я работаю, она с первого дня знает. - И заторопился: - Пойду попрошу маму, чтобы рубашку погладила. Эх, обед бы поскорее! Солнце будто гвоздем к небу прибито, совсем не движется. Но солнце все же подвинулось. Наступило обеденное время. И в конце его усатый кот над циферблатом часов, лукаво постреливая из стороны в сторону желтыми глазами, определил для Мирона тот момент, когда непременно следовало подняться из-за стола, даже не допив стакан киселя. - Роня, куда же ты? - воскликнула мать. Она не любила, когда вот так, не дожидаясь старших, кто-нибудь из сыновей вскакивал с набитым ртом. Андрей! А ты? - Мама, я опаздываю, - сказал Мирон, - я скоро вернусь. - И я тоже, - сказал Андрей, памятуя, что он должен потихоньку вынести цветы. - Спасибо даже забыли сказать! - вдогонку им сердито крикнула мать. - Спасибо! - из сеней отозвался Андрей. Мирон быстро переодевался. Руки у него вздрагивали, застегивая воротник, он никак не мог попасть пуговицами в петли, косо заправил рубашку в брюки, и Андрей помог ему привести себя в порядок. Спросил в недоумении: - Да что с тобой? - Ничего, брат Андрей, ничего... Нельзя же, чтобы Олечка раньше меня пришла. - Когда вас ждать? - Не знаю... Не знаю... Ну что ты спрашиваешь? К ужину! Иди скорей за ворота. Андрей понял: Мирон боится, что выйдут в сени отец или мать, увидят кувшинки. И начнутся расспросы, а всякое лишнее слово Мирону сейчас тяжело выговаривать - волнение горло сдавливает. "И чего он так? - подумал Андрей, послушно выбегая за ворота с букетом и пытаясь проникнуться настроением брата. - Гулял он в саду и вчера со своей Ольгой, и завтра опять же встретятся, и потом будут вместе вообще каждый день. А тут прямо побелел весь. Неужели так страшно ему сказать Ольге эти слова? Один ведь раз только их выговорить". И когда Мирон, щеголевато одетый, в новом костюме, поскрипывающих ботинках, в то же время словно бы потерявший обычную свободную осанку, скрылся за углом, Андрей покрутил головой. Вспомнились недавние слова отца о том, что у каждого человека совесть своя, и не объяснить, кому ее веления пушинка на плечах, а кому - бревно лиственничное. Вот, наверно, и любовь тоже. Мирону досталось от корня, комлистое бревно. Ну ничего, он донесет. А когда скажет Ольге те самые слова, так и земли под ногами не почувствует. И ему захотелось это как-то изобразить на листе ватмана. На память Мирону и Ольге. Такой особенный день. Обычно Андрей рисовал сразу пером. Теперь он взял остро отточенный карандаш и попробовал набросать сюжет: два человека как бы в полете, стремятся друг к другу навстречу. И удивился. Ничего не получалось. Людей, да еще в движении, он вообще рисовать не умел. В них было все, только не было жизни. А тут и сходства простого с Мироном и Ольгой добиться не мог. Два сладеньких ангелочка, только без крыльев. Без конца он стирал свои наброски резинкой и менял композицию. Выписывал фигуры то крупней, то помельче. Отдельно рисовал их лица анфас и в профиль. Нет, карандаш решительно не слушался художника. Тогда Андрей схватил свое любимое перо, флакончик туши. Может быть, все дело именно в несмелости? Надо было начинать без всяких предварительных карандашных проб. Раз! Раз! Вот так. Так. И застонал от досады на самого себя: столь беспомощно никогда еще не водила пером его рука. Оно тыкалось в бумагу, оставляло на ней брызги, похожие на фонтанчики, не то чертило жирные полосы, которые потом сливались в крупные кляксы. Однако сдаваться было не в правилах Андрея. "Ладно, - подумал он, - не выходит, не надо, я их изображу вместе потом, когда поженятся. А сейчас нарисую кувшинки, из-за которых Мирон едва не утонул. Это даже лучше. Можно и посмеяться, а в то же время хорошая зарубка для памяти". В ведре оставалось еще несколько белых лилий, помятых, с оборванными лепестками, но для Андрея натура не имела особого значения. Цветы ему всегда удавались на славу. Только бы чуть-чуть поглядывать на них. И на этот раз он справился со своей задачей отлично. - Вот так! - проговорил он вслух, прикалывая кнопками к стене лист ватмана над изголовьем постели. - Те, что Мирон нарвал, уже сегодня к вечеру завянут, а эти будут красоваться до самой старости, Мироновой и Ольгиной. Кувшинки он нарисовал в их вольной стихии, плавающими близ камышовых зарослей на озере. Мелькнула было озорная мысль: изобразить тут и Мирона. Но он остановил себя. Человек опять ему не удастся, получится карикатурка на прошедшую ночь. Смех добрый - хорошо, а злого смеха не надо. Мать вошла, заметила рисунок, ахнула в тихом восторге: - Ну и руки у тебя золотые! Тебе бы для киношки афиши писать. А то заказывают сапожникам. И позвала с собой на огород. Сделать пугало. Одолели птицы, расклевывают огуречную завязь. Напяливая на сколоченную Андреем деревянную крестовину изодранное отцовское пальто, мать прерывисто вздохнула: - Чего-то худо эти дни он себя чувствует. Так вот было и с твоим дедушкой. Не говорит, а все за сердце рукой хватается. Наследственное, что ли, у них? И в поликлинику прогнать никак не могу. Очередей не любит. Докторов не признает. А чем я его вылечу? Осень подходит, если теперь Мирона возьмут, потом и тебя, очень нам трудно придется. Сияния утренней радости в глазах матери уже не было. Андрей знал: конечно, Мирона возьмут осенью в армию. В прошлый призыв ему дали отсрочку. Тяжело болели и отец и мать, а он, Андрей, тогда еще не достиг совершеннолетия. Нынче, как раз к осени, ему исполнится восемнадцать. На будущий год и ему призываться. Вот тогда как? Совсем одни останутся старики. Без заработка. Только при этом огородике. Иными глазами посмотрел он на расклеванные птицами огурцы. "Хотя почему одни? Ольга будет с ними", - подумал он. Но никак не отозвался на слова матери. Пусть сам Мирон вечером ее успокоит. Не может быть, чтобы Ольга не перешла в дом к мужу. Тем более что родители Ольги живут на свою зарплату. И хорошую зарплату. Они торговые работники. Вернувшись с огорода, Андрей занялся чтением. Все свободное время он отдавал рисованию, а больше книгам. Ему нравились толстые, объемистые романы. В них очень убедительно рассказывалось о жизни. Иную такую книгу читаешь недели две и на эти же две недели целиком погружаешься в новый, дотоле тебе неведомый мир страстей человеческих. Каждая книга обязательно что-то тебе открывает, бросает в душу маленькое зернышко, и оно потом всходит светлым, зеленым росточком либо, колючее, впивается надолго острой болью. А все равно хорошо, потому что книгу можно не раз перечитать, подумать над ней, выбрать для себя самое главное. Жизнь, ведь она выбирать ничего не дает, подкидывает, только успевай поворачивайся. А с книгой хорошей ты как-то сильнее, увереннее себя чувствуешь. Свернувшись калачиком на постели, он читал "Воскресение" Льва Толстого, как раз то место, где Катюша Маслова бежит по мокрым доскам платформы, провожая отчаянным взглядом вагон первого класса, в котором едет сытый, довольный жизнью Нехлюдов. Он читал и сжимал кулаки от ненависти к этому выхоленному красавцу. И когда дошел до слов: "Измученная, мокрая, грязная, она вернулась домой, и с этого дня в ней начался тот душевный переворот, вследствие которого она сделалась тем, чем была теперь. С этой страшной ночи она перестала верить в добро..." - Андрей опустил руку с книгой, ощущая, как холодные мурашки пробежали у него по спине. "Вот ведь бывают же такие подлые люди, - подумал он о Нехлюдове, представляя, сколь мучительные минуты пережила Катюша, оставшись одна под дождем и ветром, обесчещенная и брошенная, готовая кинуться под колеса поезда. - Но Катя-то, Катя Маслова, почему же она, если по несчастью попался ей в жизни такой подлец, почему же она после этого перестала верить в добро? Один Нехлюдов заслонил ей все человечество. Загадка. И другая. Она ведь любила Нехлюдова. И он тоже, когда у них это случилось, любил ее. Пусть хотя и не очень. А все-таки как же в подлость может любовь превратиться?" Он с трудом, тяжело было, дочитал главу до конца, начал следующую и отложил книгу в сторону. Захотелось подышать свежим воздухом, мрак тюремной камеры, казалось, заполнял и сени. А выйдя на крыльцо, Андрей так и ахнул. На западе лежала низкая черная туча, и солнце уже сваливалось за ее слегка волнистый край. Подсолнухи в огороде безвольно опустили свои круглые шляпки, возле деревянного сарая, нахохлившись, сидела стайка воробьев. "Гроза, однако, сегодня в ночь соберется, - озабоченно подумал Андрей. - Придут Мирон с Ольгой, а как ей потом домой возвращаться, если прихватит непогодь? И заночевать здесь тоже неладно. Пока неженатые. Вот навалились некстати дожди". Но он ошибся. Туча поднималась медленно и к тому времени, когда мать кликнула его на вечерний чай, не захватила и половины неба, только повисла над землей томительная духота. Чаепитие в отличие от утреннего не было веселым. Отец сидел и ничего не ел, лишь изредка откусывал кусочек сахара и прихлебывал из стакана остывающий чай. Запустив руку в распахнутый ворот рубашки, растирал себе грудь и морщился от давящей боли. Мать сочувственно спрашивала: - Арсентьюшка, может, горчишники тебе приложить? - Да вот уж лягу, тогда... Не люблю я дух этот, горчишный. Тошнит от него. А чего Мирона нет за столом? Отвечать приходилось Андрею. Кому же еще? - Погулять пошел. Не знаю, чего задержался. - Порядок должон быть в доме, обед ли, чай - все вместе. Семья, - с легким укором сказал отец. - А уж если нужда особая, так и скажи. Отдаляться стал Мирон от нас. Нехорошо. И было похоже, что этот упрек отец сделал скорее себе, нежели сыну. Андрею стало жаль отца. Хотелось защитить и Мирона, который не только не отдаляется от семьи, но как раз собирается внести в дом новый, светлый лучик. А как объяснишь все это? И зачем сейчас объяснять, когда с минуты на минуту и так все станет на свои места. Конечно, нехорошо, что очень долго Мирон таится от родителей. Но тут ничего не поделаешь, характер у человека такой. А то, что к ужину не успели Мирон с Ольгой, вот это извинить никак нельзя. Андрей попытался перевести разговор на другое и стал расспрашивать отца, а где же находятся залежи свинцовой руды, которую тогда нашли и потеряли. Когда-нибудь потом ее нашли опять? Отец пожал плечами. - Этого я тебе не скажу. Как выбрались мы тогда из проклятой тайги да следователи души наши до отказу помотали, дал я себе зарок - туда ни ногой. И ничего об этом после не слыхал, и никого не расспрашивал. А само истинно место ну где-то там, в Ерманчете этом великом и грозном. Названий речек не помню, на тарабарском языке они там называются, счету им нет в горной тайге и все дружка на дружку похожи. Бурливые, светлые и холодные, в самую сильную жару от их воды зубы ломит. И всяких страшных болот тоже там хватает. Мой наказ, ребята, и вам: с тайгой никогда не связывайтесь. Жестокая она, лихая. - Ну а кто от рождения в тайге, - заметила мать, - тем-то куда же деваться? - Кто от рожденья волк, тому волком и быть, по-волчьи выть, - сухо сказал отец и бросил на стол чайную ложечку. - Не тайга бы эта в молодости, может, у меня и сердце нынче не болело бы! - И не вспоминай, - миролюбиво попросила мать. - Пойди полежи. А горчишники я тебе все-таки прилеплю. Она увела отца, кинув через плечо Андрею: - Ты угольков, сынок, подсыпь в самовар. Придет Мирон, попьет горяченького. Но Мирон не пришел и к наступлению темноты. Андрей сидел на крыльце, прислушиваясь к каждому шороху. Редкие шаги, редкие голоса. На небе только отдельные три-четыре тусклые звездочки. А духота такая, что уши закладывает. Как от нее отцу тяжело! Мать вышла, наклонилась, спросила: - Андрюша, где же наш Роня? Может, тебе он сказал? - Нет, ничего не сказал. "Погуляю", - ты слышала, - ответил Андрей. Опасаясь, как бы нечаянно не выдать брата, добавил беспечно: - Да придет, куда он денется! Дождусь его. Ложись и спи, мама. Окончательно затихли все городские шумы. Теплый ветер с запахом горечи - у забора цвела полынь - шевелил волосы Андрея. Тучи становились плотнее, но дождя не было. Томила усталость. Завтра на работу. А ночь пошла на вторую половину. Мирона нет. Почему? Андрей сидел и размышлял благодушно. При-дут! Потом стал думать, что среди ночи сюда вдвоем они уже прийти не могут. Это неприлично. Значит, Мирон провожает Ольгу домой. А говорилось ведь не так. Почему все переменилось? Время шло, а Мирона все не было. Разве позволит себе Ольга гулять чуть не до утра! И сам Мирон разве позволит это! Обидел кто? Навряд ли. Мирон силен и смел. Да и в городе спокойно. Приоткрылась дверь из кухни. Мать в щелочку спросила шепотом: - Пришел Мирон? - Спит уже, - глухо откликнулся Андрей. - Ну слава богу! - сказала мать. - А ты чего же сидишь на крылечке? - Да разбудил он меня. Сейчас снова лягу. Но не смог. Близилось утро. Мирон не пришел. Значит, все же что-то случилось. И вдруг леденящая мысль овладела Андреем. Как это было тогда у Катюши с Нехлюдовым? Какая-то неодолимая сила ведь привела его к ней в комнату, он не был еще тогда подлецом и сделался им, только не совладав с собою. Что, если... Что, если... Он теперь уже знал, почему не пришел Мирон. И ему противно стало и страшно... ...Вторая, большая палатка, стоящая в некотором отдалении, была почти не видна. Андрей Арсентьевич ее очертания, пожалуй, только угадывал. Он не хотел и смотреть в ту сторону, когда сам выходил под теплый моросящий дождь. А все-таки поворачивал голову, словно бы ожидая оттуда душевной поддержки себе. И знал, что ее не будет. Ни сейчас, ни тогда, когда наступит утро и придется всем решать, каким же образом искать Дашу. Искать... Потому что сама она найти их стоянку не сможет. Тайга, тайга, в ней все не так просто. А между тем почему-то, кроме него, никого это особенно не встревожило. Зачем он ввязался в этот нелепый таежный поход? Ненужный вопрос. Он не мог не принять в нем участия. И не оттого, что компания составилась очень хорошая. А, наоборот, оттого, что в этой компании оказался человек, которого он уже тогда не мог себе представить рядом с Дашей. И он же первый, этот Широколап, Гера, Герман Петрович, вечером с ухмылочкой заявил: "Ну и что? Отоспится под елочкой. В другой раз будет умнее". Почти столь же спокойно отнеслись к исчезновению Даши и супруги Зенцовы. Они видят в Гере будущего мужа Даши, и если он не склонен к панике, чего же им нервничать. Широколап вообще человек в походах бывалый и теперь, что называется, тоже захватил власть в свои руки. Зенцовы слушаются его беспрекословно. Кроме Даши, он всех моложе, сильнее, с известным правом он мог вчера сказать: "Андрей Арсентьевич, тайгу вы знаете, не спорю, но, извините, ваши года и ваше больное сердце делают вас чрезмерно мнительным Физиологический закон. Еще раз извините, но вам, по-моему, мерещатся медведи за каждым кустом. А мы сюда ведь опустились на вертолете". Вот так. Он, Андрей Путинцев, в свои сорок восемь лет оказывается развалиной, пессимистом и трусом. Неважно, неважно, пусть этот великолепный Гера говорит о нем что хочет. Но Гера остановил все поиски. До утра. Они, Зенцовы и Гера, спокойно спят под шум дождя в своей палатке. Никто из них не вышел ни разу. А Даша где-то совсем одна в тайге. Она так боится темноты... 4 Сон сморил Андрея прямо на крыльце. Он привалился к дверному косяку лишь потому, что занемела спина от долгого неподвижного сидения, но стоило ему обрести надежную опору, как сразу сладко все поплыло перед глазами. Теперь над ним стояла мать, трясла за плечи, говорила испуганно: - Андрюшенька, да боже мой, да что же это такое? Мирона-то нет... А ты почему здесь? Он тер ладонью щеки - жест, заимствованный у отца, вертел головой и не мог понять, где же он, что происходит и почему у матери такое бледное, без кровинки, лицо. - Ты же говорил, что он вернулся. А и постель даже не смята. Почему ты неправду сказал? Что с Мироном? Ты знаешь? На дворе было светло. За дощатым забором у соседей горласто кукарекал петух. Ночная туча, не пролившись дождем, расползалась клочковатыми серыми облаками. Андрей наконец пришел в себя. А что ответить матери, не знал. Он презирал сейчас Мирона. Появись тот в этот миг перед ним, и Андрей на глазах у матери надавал бы ему пощечин. Но словами - словами! - объяснить ей, почему брат не ночевал дома, он не мог. Какие ни подбирай слова, их смысл все равно не изменится. Андрей никогда раньше не поверил бы, что Мирон на такое окажется способен. Рисковал жизнью, плавая за кувшинками, говорил о своей Олечке как о крылатом существе. А сам... Нехлюдов! Выгораживать Мирона, что-то придумывать за него он, Андрей, не будет. Но и выдавать его - нет, не выдавать... Наговаривать на него - нет, не наговаривать... Нет! Нет!.. Пусть Мирон рассказывает сам. - Мама, я виноват. Мне не хотелось, чтобы ты и папа понапрасну тревожились. Я ждал, считал, вот-вот Мирон придет. А где он, я не знаю. Мать недоверчиво качнула головой. - Сынок, ты знаешь. Почему ты не хочешь сказать? - тихо спросила она. Роня ведь всегда ночевал дома. Он хорошо оделся. Куда он ушел? Его... убили? - И плечи матери затряслись, по щекам покатились слезинки. - Или... Он с какой-нибудь... компанией спутался? - Мама! Мама! Нет! - Андрей вскочил, обнял ее. Предположения матери больно ударили его, он уже не мог больше скрывать от нее правду. - Мирон заночевал у Ольги. - Ольги? У какой Ольги? Заночевал... В глазах матери отразилось такое смятение, что Андрей испугался. Как он сам не почувствовал убийственную силу слов своих! Ведь в их семье никогда и намеком даже не поощрялось легкое отношение к женщине. Приходили гости, и, если кто-то в мужском кругу принимался живописать сальные анекдоты, отец сурово обрывал рассказчика. - Да, может, я ошибся... я не знаю, - торопливо проговорил Андрей. Мать повернулась и ушла. Андрей не решился ее остановить. Глядел ей вслед и отрешенно думал: "Почему она стала такая маленькая..." Позавтракали молча. Отец, тоже осунувшийся, потемневший, не задал ни одного вопроса Андрею, должно быть, ему уже все передала мать. Сам Андрей не знал, как ему держаться, делать вид, что ничего не произошло, или добровольно взять на себя обязательство жестоко от всей семьи поговорить с Мироном. Пусть он дважды испытает все то, что сейчас испытывают они трое, особенно мать и отец. Понятно, почему Мирон, не заходя домой, отправился от Ольги сразу на работу. Ему хочется оттянуть свой трудный час. "А я тебе не дам оттягивать, - недобро подумал Андрей, как попало запихивая в заляпанную красками холщовую котомку свою рабочую одежду, - я тебе устрою разговорчик". В руке у него оказалась кисть, обернутая влажной тряпкой, чтобы не затвердевала щетина. Андрей свирепо ткнул ею несколько раз в лист ватмана, приколотый над кроватью. Чудесные камыши и чуть подернутый дымкой тумана берег лесного озера превратились в бесформенные пятна грязи. Свою работу ему не было жаль. И даже красоту, им созданную и им же уничтоженную, Андрей не пожалел. Он шел и осуждающе думал, каким ускользающим в сторону взглядом встретит его на стройке Мирон. Однако Мирона и там не было. Вся бригада плотников уже собралась. Люди сидели на свежераспиленных, остро пахнущих скипидаром досках. Прораб, Федор Ильич, подергивая на голове кепочку-шестиклинку и поглядывая в истрепанный блокнот, объяснял им дневное задание. Заметив Андрея, он окликнул его: - Путинцев, ты чего это сегодня опаздываешь? Почему один идешь? Где Мирон? - Ногу подвернул, - захваченный врасплох, ответил Андрей. И с неприязнью к себе подумал, что вот он и опять лжет, выгораживая брата. Зачем? Но это чувство тут же сменилось тревогой: где и как ни провел бы Мирон эту ночь, а на работу ко времени обязательно должен бы прийти. На этот счет в семье было твердое правило. Мать всегда выпроваживала их из дому загодя. Честь фамилии! Не пришел и сюда Мирон, значит, что-то совсем другое случилось. Зря о брате он худо подумал. А никчемная ложь теперь и здесь все запутывала. - Эк его угораздило! - с досадой проговорил прораб. - А ребятам без него сегодня трудно будет управиться. Ну и как, в поликлинику-то парня свозили? Шибко нога подвернулась? - Да нет... Отец подергал... Мама припарку сделала, - против воли продолжал лгать Андрей, внутренне ужасаясь, зачем он опять это делает. А вдруг с Мироном серьезное несчастье? - Врачу, врачу надо бы показать, - сказал прораб. - Эти домашние всякие травки, припарки как раз надолго инвалидом человека могут сделать. - Ну, это пока... - Андрей не знал, как ему закончить фальшивый, мучительный разговор. Даже кощунственный, если Мирон... И боялся самой этой мысли. - Отпустите меня на час, Федор Ильич, я в аптеку сбегаю, - сказал в отчаянии, думая между тем, что должен прежде всего навести справки в милиции и "Скорой помощи". А там будет видно. - Отпустите! Прораб подергал кепочку, крякнул недовольно: - Такое дело... В аптеку-то и из стариков ваших потихоньку кто-то мог бы сходить. - И махнул рукой: - Да ладно, иди. Только за час ведь не обернешься. Ей-богу, обоим вам запишу я прогул! Андрей пробегал больше двух часов. В милиции ему решительно заявили, что в течение последних суток никаких серьезных происшествий, даже случаев мелкого хулиганства в городе отмечено не было. "Скорая помощь" два раза выезжала по вызовам на дом, на улице же вообще никого не подбирала. Где еще и как искать Мирона, Андрей не знал. На стройку, хотя и несколько успокоенный тем, что жив ведь Мирон, жив, он вернулся, разозленный до крайности. В каком дурацком положении оказался он, согласившись помогать брату в его любовных делах! "Теперь попал по его милости и в прогульщики, - с ожесточением думал Андрей, разминая деревянной лопаткой подсохший с краев комок шпаклевки. Еще на комсомольском собрании проработают. А если мое вранье откроется - не успею предупредить его, - так, у-ух, как в глаза глядеть людям буду?" И ему злорадно захотелось, чтобы Мирон действительно вывихнул ногу. А лучше если бы сломал. 5 Время приближалось к обеду. От столовой тянуло едким запахом пригоревшего сала. Реже стучали топоры плотницкой бригады. Андрей под легким тесовым навесом шпаклевал дверные полотнища. Увлекшись работой, он не заметил, как на площадке появился Мирон. Стоял и разговаривал с прорабом, энергично размахивая руками. Андрей почувствовал, как одна гора легко свалилась с плеч - пришел-таки, пришел, куда он денется, любимый братец! - и как еще более тяжелая гора надвигается на плечи - прораб Федор Ильич успел уже все выяснить. Мирону как с гуся вода, прогул только запишут, а он, Андрей, в бригаде уважение к себе потеряет. О чем говорил Мирон с прорабом, Андрею слышно не было, но вдруг он с изумлением понял по осанке Мирона, жесткой, прямой, по растерянному виду Федора Ильича, что не прораб распекает Мирона, а чего-то настойчиво требует Мирон от прораба. Сует ему непонятно что, а тот отказывается взять, вертит головой. И наконец вздохнул глубоко, согласился. Поставил ногу на бревно. Помедлил. Вытащил из кармана блокнот, приспособил его на ноге, согнутой в колене, принял от Мирона бумагу - оказывается, бумагу, заявление? расправил и вяло, неохотно написал на ней свою резолюцию. Мирон тут же выхватил ее из рук Федора Ильича, похоже, не сказал и спасибо и крупно зашагал прочь. Андрей настиг брата уже за воротами строительной площадки. - Стой! Погоди! - крикнул он, запыхавшись от быстрого бега. - Ты чего это? Ты... Пошел рядом, настраивая себя на сердитый разговор и ожидая, как будет оправдываться Мирон. Но тот, сжав плотно губы, молчал. И вдруг Андрею показалось, что он по ошибке окликнул совсем незнакомого, чужого ему человека, только одетого в новый костюм брата. Однако и костюм уже был изрядно помят, испачкан и не выделял крутые, широкие плечи Мирона, свисал с них, как у огородного пугала, вчера сделанного Андреем вместе с матерью из побитого молью отцовского пальто. - Тебя били? Ты с кем-то дрался? - уже участливо спросил Андрей. Почему ты не ночевал дома? Мирон не отвечал. Лишь пустыми глазами посмотрел на него, и Андрею сделалось не по себе. Далекий какой-то взгляд у Мирона. Он видит сейчас только то, чего никто другой не видит. К строительной площадке совсем близко подступал низкорослый густой сосняк. Дорога здесь разветвлялась: одна, направо, вела в поля, к соседнему большому районному селу, другая, налево, к центру города. Мирон пошел по левой дороге. Андрей забежал вперед, попытался остановить его: - Куда ты идешь? Почему? И опять Мирон ничего не ответил. Не оттолкнул Андрея, а прошел мимо, слегка выставив локоть, как будто перед ним стояло дерево. Андрей схватил брата за рукав, удержал. - Уйди! Уйди! - Голос у Мирона был чужой. Грубый и резкий. - Дай мне побыть одному. - Но ты мне скажи... - Чего я тебе скажу? - еще резче вскрикнул Мирон, замедляя шаг. Крупные желваки перекатывались у него по щекам. - Что ты ко мне привязался? - Я же твой брат, - проговорил Андрей. По лицу Мирона он понял: с ним произошла какая-то очень тяжелая история, но не та, конечно, не та, "нехлюдовская", что было померещилась ему, Андрею, под утро. - Ольга тебе отказала? - как подтверждение совершенно бесспорного, спросил он. Мирон долго и напряженно рассматривал Андрея, словно бы проверяя, насколько искренне и честно задан ему этот вопрос-утверждение. И наконец отрицательно качнул головой. - Ты сам не решился! Ты не встретился с ней? И снова Мирон ответил ему точно таким же движением головы: нет. По дороге со стороны города катилась грузовая машина. Водитель сигналил часто и непрерывно, требуя освободить ему путь. Андрей оттащил Мирона в сторону. Подпрыгивая на выбоинах и обдавая душным, копотным дымом солярки, машина пронеслась мимо. Водитель погрозил кулаком. - Давай посидим на травке, - предложил Андрей. - Тут нам все время будут мешать. Они отошли в глубь сосняка, перемешанного с березками. Мирон послушно двигался вслед за Андреем. Трава была основательно вытоптана, валялись обрывки газет, измятые пустые пачки из-под сигарет, консервные банки, бутылки - следы воскресного "культурного" отдыха, - но все-таки Андрей отыскал небольшой бугорок, поросший брусничником и толокнянкой. Мирон первым опустился на землю, не снимая своего праздничного пиджака. Андрею захотелось предостеречь его - зеленые травяные пятна трудно смываются с шерстяной ткани, но понял, что на эти слова Мирон все равно не обратит внимания. Только на очень важном, на том, что так перевернуло за ночь Мирона, можно постепенно его разговорить. Андрей улегся рядом. - О чем заявление ты давал на подпись Федору Ильичу? - спросил, растирая между пальцами жесткий брусничный листок. Мирон закинул руки под голову. Лицо у него немного просветлело, он шумно втягивал в себя легкий лесной воздух открытым ртом. - Об увольнении. Уезжаю, - коротко, как само собой разумеющееся, ответил он. Чего-чего, а такого ответа Андрей не ожидал. Мирон увольняется, куда-то уезжает, ни с кем в семье не посоветовавшись, бросает дом родной, а Ольгу он, похоже, вчера даже не видел, не разговаривал с ней. Но что же с ним тогда случилось? Почему он точно закаменел и слова из него клещами не вытащишь? Мирон не такой человек, чтобы от пустяков каких-нибудь киснуть. А время идет, обед давно пропущен, скоро наступит конец рабочего дня, и, если они здесь с Мироном еще задержатся, мать изведется от беспокойства, отец со своим больным сердцем сляжет в постель. - Мирон, ты подумал, что тогда будет? - Андрей грудью навалился на него, стал дергать, трясти за плечи. - Это... Это же... - Я все обдумал. Думал всю ночь. А теперь как получится. - Мирон отвел руки Андрея. Ему уже хотелось говорить. Скованность, похожая на ту судорогу, что острой болью схватила его ночью на озере, постепенно проходила. - Дома? Знаю. Но осенью меня так и так призвали бы в армию. Отсрочка кончилась. Ходил я с утра в военкомат, просил, чтобы призвали сегодня, немедленно. Сказал военком: "Никак нельзя. Даже если посчитать добровольцем, все равно ведь не выйдет в тот округ, куда положено, тебя одного отправлять; а сколько ждать тебе формирования группы придется, не назову, может, как раз до общего призыва". А вышел я от него, смотрю, объявление на заборе: срочно требуется плотник в топографический отряд, вышки, как их, триангуляционные знаки, по тайге строить. Топографические карты всей Сибири заново снимаются. Вербовщик этот здесь проездом, родных навещал, а завтра рано утром на магистраль. Приняли меня. На всем готовом. Одежда, обувь. Ничего с собою из дому брать не надо. Только осталось в своей конторе расчет получить. Федор Ильич подписал, препятствий других не будет. До призыва с топографами поработаю, а осенью в армию. - Да почему, почему же обязательно тебе надо уйти? Ничего я не понимаю, - тоскливо сказал Андрей. Опять в голову полезли разные нехорошие мысли. - Что ты вчера наделал? - Ничего не наделал. - Мирон провел по лацканам своего пиджака. - Ты насчет того, что весь я измазанный?.. Просто не помню, где-то ходил, далеко, а ночь темная, кусты меня рвали, царапали, кажется, с косогора какого-то скатился. Мокрая глина, скользко. - Он повернул голову в сторону Андрея. - А папа с мамой очень встревожились? Ну конечно. Зря ты меня задержал. Мне надо было самое последнее подумать еще одному. Расчет бы в конторе уже получил. И дома всех успокоил. Пойду я. - Мирон приподнялся, сел. - Хотя пропади они, и деньги эти... - Да все-таки, что случилось? От Ольги как же ты уезжаешь? Ты ведь хотел ее вчера в наш дом привести. Как невесту. Как жену. Ты с ней поссорился? - Нет. - Мирон криво усмехнулся. - Ты меня не расспрашивай, трудно мне говорить. Но в городе нашем я не могу оставаться. Понимаешь, мне это все равно что голому по улице ходить. А Ольга... Ну, это меня не касается. Она, что хотела, сделала... - Что она сделала? Почему ты о ней говоришь как о совсем чужой? Андрею хотелось защитить, оправдать Ольгу, даже не зная, что произошло между ней и Мироном. Ольга, умная, красивая, ласковая, вступит в их семью. И вдруг все рушилось. Рушилась вся их семья, если Мирон уйдет в топографический отряд, потом в армию без желания возвратиться в родной город. - "О чужой"? - Мирона вдруг взорвало. - Ну нет, чужие так не делают! Он обхватил колени руками, качнулся несколько раз из стороны в сторону. И взгляд у него вновь похолодел. - Я говорил тебе, Андрей, что мысли ее читаю на расстоянии. Что за кувшинками пошел, угадав ее желание. Нет! Это я сам себе и тебе придумывал. Ольга мне в глаза сказала: "Принеси, если любишь". Вроде бы в шутку сказала, но и серьезно: не приду, если не принесешь. И обязательно белых. Место встречи назначила. Точный час. И минуту. А почему на главной улице, я не понял. Может, просто подальше от своего дома, чтобы ее родители нас вместе пока не видели. Она этим и от встреч с моими родителями отговаривалась. "Рано, рано", - всегда говорила. А про вчерашний день сказала: "Вот это наш день". Ты видел, как из дому я уходил, с каким нетерпением. Иду по городу, меня спрашивают: "Где вы нарвали таких красивых цветов?" А я знаю: таких никогда никому не нарвать. Потому что я ходил за этими кувшинками только для нее. Мирон принялся с корнями выдирать брусничник, отбрасывать прочь от себя. Длинные плети толокнянки, попадаясь ему под руку, трещали и лопались. - Вот так, вот так у меня хрустели стебли кувшинок, когда я тащил их из воды, - заговорил он снова. И губы у него задергались. - Пришел я. Жду. Ну так ведь и полагается: парню девушку ожидать. Стою на крайчике тротуара под тополем, неловко, все-таки на народе. Почему бы не в городском саду? В тихой аллейке, как всегда. И тут же думаю: подойдет Ольга ко мне, возьмет цветы, вот тогда пусть люди оглядываются. Пусть позавидуют. Такая красота. В цветах. И в ней. Напротив дом двухэтажный с балконом, на втором этаже музыка веселая. Патефон. На балкон дверь распахнута. Тюлевые занавесочки. И смех беспрестанный. Праздничный день! А у меня внутри все дрожит, не меньше часа стою да взад-вперед прохаживаюсь. Ведь точные минуты даже были назначены! с тоской вырвалось у него. - Кувшинки от горячих рук никнуть начинают уже... И тут подходит ко мне девчонка, нарядная, завитая, зубки скалит, потрогала цветы: "Молодой человек, подарите". Не жалко. Но ведь для чего же я за ними ходил, для чего здесь стою? Понимаешь, символ эти цветы. Не могу я кому попало раздаривать. А она как цыганка пристала, клянчит и клянчит, понимаешь, в знакомые набивается. Не дал я. Только она отошла, с другой стороны подходит вторая. Тоже нарядная, с такой же самой улыбочкой: "Молодой человек, подарите цветочек". Сговорились? И от этой отделаться никак не могу, за мной следом ходит. Думаю, а если сейчас Ольга появится? Как все это поймет? Комедия какая-то. Противно! Ушла и эта девчонка все-таки. Третья! И с тем же вопросом. Смешно ведь, Андрей? Ух, как смешно, если со стороны посмотреть! Сам бы я тоже, наверно, задохнулся от смеха. А когда я со светлым чувством пришел, стою, ожидаю... ну судьбу я свою ожидаю!.. Какой же мне смех? Он застало отмахнул волосы со лба. Сцепил пальцы так, что они хрустнули. Андрей боялся его перебить. Мирону тяжело, в своем рассказе он приближается к чему-то очень серьезному. - А за третьей четвертая. Пятая... И тут уже твердо понял я: разыгрывают. Пятой подошла как раз та самая, что подходила первой. А я, наверно, часа два в душевной муке терзаюсь, Ольги все нет и нет. И хотя дразнят меня эти девчонки, как мне уйти? Разве я знаю, почему она задержалась? Мысли на расстоянии. Мерещится мне, что Ольга из дому почему-то не может вырваться и так же, как я, страдает... - Мирон перевел дыхание, трудно сглотнул слюну. - Нагрубил я со зла этой, пятой. А она словно бы и обрадовалась, веселится, хотя вокруг нас люди уже собрались, кто просто посмеивается, кто и еще керосинчику в огонь подливает. Андрей, слезы брызнули у меня, такое позорище. - Он долго не мог выговорить ни слова. Пересилил себя: - Понимаю, нужно уходить мне, быстрей уходить, потому что иначе вовсе сорвусь... А музыка в доме напротив играет, играет, и хохот там еще сильней. - Он опять остановился: - Поднял я глаза. Занавеска на балконе ветром откинута, а за ней, в глубине, вижу, стоят все эти девчата, что приходили ко мне... - Так надо бы их... - начал Андрей. - Постой... И вместе с ними Ольга. Отпрыгнула в сторону, да все равно на виду. Там тесно, спрятаться некуда. Давно мне казалось, что слышится ее смех, но я казнил себя за это. А тут... Они своей компанией веселились, под музыку танцевали и сколько, не знаю, времени надо мной потешались. Андрей, ну зачем же такое? Лучше бы она в первый день, когда мы с ней в сад пошли и мне ее руку никак отпускать не хотелось, лучше бы тогда она по лицу меня ударила и на этом все кончилось! Она же видела, понимала, что я без нее уже совсем не могу. И вот... Зачем, ну зачем так жестоко? С таким издевательством? На ветку ближней к ним березки опустилась комочком вертлявая желтая птичка. Быстро схватила какую-то живность, жука или гусеницу, и, трепеща короткими крылышками, пробилась сквозь густую листву к свободному вылету. Андрей сидел в растерянности. Что он понимает в жизни? Что посоветовать он может Мирону? Да Мирон и не ждет никаких советов, он все уже сам решил. А правильно ли решил? Ну посмеялась Ольга вправду очень жестоко, да, может, не сообразила сразу, что так смеяться над человеком нельзя, а теперь и сама себя клянет за это. Надо бы с ней объясниться. Зачем же сразу из дому навсегда уходить? Будто не Ольга зло причинила Мирону, а Мирон перед ней виноват. Он несмело сказал об этом вслух. - И вообще, одна она, что ли, на свете? - добавил Андрей. - Не одна, две их, - глухо проговорил Мирон, - в этом и дело. От позора надо мне уйти. И еще уйти от одной Ольги - я тебе не все сказал, Андрей, той Ольги, которая меня целовала и женой моей себя называла. В наш последний с ней вечер в саду. Не я, Андрей, нет, она начала. А губы и сейчас у меня горят. Первый раз я целовался. Ты, Андрей, этого еще не знаешь. А я в тот вечер не только за кувшинками на озеро, я бы на скалу отвесную влез, я бы в пропасть любую прыгнул, хоть и разбиться, только бы еще и еще она меня целовала. Не знаю, какая к другим людям приходит любовь, ко мне такая пришла. И справиться с ней я теперь не могу. - Так если ты любишь... - Я Ольгу эту, эту люблю. А ее больше нет. Есть другая Ольга. Которая издевалась над моей любовью. Я от первой должен уйти, тогда и она уйдет вместе со мною. Будет в мыслях моих. До конца жизни. Светлая, чистая. А останусь, пусть даже объяснились мы и женился бы я на второй Ольге, любить я ее, вторую, уже не смогу. Только Ольгин веселый смех с балкона и злую музыку слышать буду. Значит, и видеть ее мне не надо. Первую Ольгу вторая - Маша или Наташа - мне все равно не заменит. Все я обдумал сто раз. Он встал, стряхнул прилипшие к одежде соринки, прищурясь, посмотрел на солнце, множеством радостных зайчиков разбежавшееся по вершинам сосен и березок, слегка колеблемых теплым ветром. Проговорил совершенно спокойно, растягивая слова: - Знаешь, Андрей, домой я не пойду. Все вот так, как я тебе рассказал, мне уже не повторить, силы не хватит. И для чего повторять? Утешения мне не надо. А выдумывать неправду?.. Тебя прошу, скажи им: по необходимости Мирон срочно уехал с топографической партией, предупредить не успел. Тут и правда и неправда. Но для них будет легче. А письма писать я буду. Из тайги, если дойдут. Из армии. Попрощаемся? Где мы теперь, Андрейка, с тобой встретимся... Он притянул его к себе, так постоял немного и, поглаживая ему ладонями плечи, тихонечко оттолкнул. 6 Из тайги от Мирона пришло только одно письмо. Поздней осенью, когда улицы города уже надежно прикрыл хрусткий снежок. На конверте адрес был написан чужой рукой, штемпель совсем неразборчивый. Мирон писал на листке тетрадной бумаги химическим карандашом: "Здравствуйте, папа и мама, здравствуй, Андрей! Забрались мы в такие дебри, куда и Макар телят не гонял, в знаменитую Ерманчетскую тайгу. По нашим расчетам, километров на триста пятьдесят от железной дороги, а от ближайшего жилья километров на сто семьдесят. Заимка промысловая. Работаем в горах. Множество светлых речек. Орехи кедровые, грибы, ягоды, дичи полно. Ну есть и болота. А вообще красота неописуемая. Не понимаю, почему папа эту тайгу невзлюбил, лучше ее, по-моему, на земле места нету. Одно жаль, скоро мне отсюда придется выезжать на призывной пункт. Начальник наш договорился с кем полагается, что призовут меня здесь, в Ерманчете, в свой город возвращаться не надо. Значит, пока не увидимся. А работа мне очень нравится. Нас четыре плотника, строим из круглых бревен вышки метров по пятьдесят пять высотой. Взберешься на вышку, вся тайга, море зеленое, лежит у тебя под ногами. Птицей свободной полететь чад ней хочется. Деньги, что здесь я заработал, все переведу, как приеду в Ерманчет, мне они совсем не нужны. Андрей, передай привет прорабу Федору Ильичу и еще не забудь - большое от меня спасибо. Ну и всем из нашей бригады тоже привет. Всех родных обнимаю. Мирон". С этим письмом в конверте лежало другое. "Глубокоуважаемые Арсентий Данилович и Евдокия Антоновна, с глубоким прискорбием сообщаю вам, что ваш сын Мирон Арсентьевич 24 сентября этого года трагически погиб, выполняя с другими плотниками порученную ему работу по сооружению триангуляционного знака. Он сорвался с высоты 47 метров и разбился насмерть. Неожиданный ураганный ветер с дождем и снегом захватил его на наклонно стоящем бревне, которое он не успел закрепить и затем спуститься на промежуточную площадку. Мирон Арсентьевич был душевно открытым, заботливым товарищем и отличным мастером своего дела. Намерение вывезти его тело в Ерманчет и там похоронить, к горечи нашей, не удалось осуществить из-за глубоких снежных завалов, надолго отрезавших все пути сообщения. С должными почестями мы погребли Мирона Арсентьевича близ знака, места его гибели, это примерно в двухстах семидесяти километрах к северу от Ерманчета. Вместе с вами печально склоняем головы. Мужайтесь. Начальник топографической съемочной партии И.Вахромеев. Заработанные Мироном Арсентьевичем деньги высылаю отдельно почтовым переводом". Эти письма, вернувшись поздним вечером с работы, Андрей нашел на кухонном столе, рядом с зажженной керосиновой лампой. Он сразу узнал почерк брата, схватил его письмо, отбросив другое, чужое, и радостно крикнул в дверь, ведущую в комнату отца с матерью и отделенную от кухни только ситцевой занавеской: - Вот это здорово! Мама! Папа! Ну, чего тут пишет Мирон? Давайте вместе почитаем. В ответ Андрей услышал глухие рыдания матери. Он откинул занавеску. Мать стояла на коленях у кровати, на которой, вытянувшись и странно запрокинув голову, лежал отец. Хриплое дыхание редко и неровно вырывалось из его груди. А на табуретке, придвинутой к изголовью, набросаны были мокрые полотенца, комки ваты, скрутившаяся в трубку клеенка. Душный запах горчицы смешивался с каким-то еще более острым аптечным запахом. На полу блестели осколки от разбитой склянки с лекарством. Да что же это такое? Письмо от Мирона, которое так долго ждали. Сейчас всем бы сесть к столу, веселиться, читать и перечитывать заветный листок, а сердце отца сдавила тяжкая боль так не вовремя! - Андрюшенька, сыночек, беги скорее, скорее за доктором. Никак я сама отойти не могла. Мирон-то наш... Он не дослушал последних слов матери. Он видел: отцу очень худо. Каждая минута, даже секунда сейчас дороги. Только бы успеть. Бежал по темной снежной дороге, оступаясь, скользя на ее неровностях и думая лишь об одном: застать на месте машину скорой помощи. Машину Андрей на месте застал. Но "скорая помощь" уже не застала Арсентия Даниловича в живых. И жизнерадостное письмо Мирона с траурным письмом начальника топографической партии Андрей прочел после того, как закрыли отцу глаза. Так для Андрея в их дом вошли две смерти одновременно. - Ну как мы, Андрюшенька, жить с тобой будем теперь? - спросила мать на следующий день после похорон, когда к вечернему чаю за стол сели вдвоем, а третью чашку она по обычаю тоже поставила. - С чего к нам судьба так немилостива? Он знал, почему судьба к ним так немилостива, знал и как зовут эту судьбу, но разве можно об этом рассказывать матери? Ничего не изменишь, только новые, ненужные страдания ей причинишь. Пока-то привыкнут они к еще большей пустоте в доме, конечно, будет им нелегко. Грустно. Он, Андрей, целый день все-таки на народе, а матери с отцом только и было радости, что ожидать добрых вестей от Мирона, строить планы, как, отслужив в армии, старший сын вернется домой и обзаведется семьей. Теперь для матери все потеряно. Остался один свет в окне - Андрей. В нем и прошлое, и настоящее, и будущее. - Проживем, мама, - сказал он. И подумал, что вот теперь он и только он будет ответственным за все решения, какие придется ему принимать. Совет матери, конечно, тоже всегда пригодится, но это лишь совет. И не больше. А выбирать лучший путь из многих неизвестных надо уже самому. Отцовские наставления казались порой и надоедливыми, скучными - мы же сами с усами! - а как хотелось бы сейчас его спросить о многом... Не спросишь. Сам соображай. Из мужчин ты в доме единственный и самый старший, тебе восемнадцать лет. А появится ли в доме другая женщина, кроме матери? Она, когда задавала вопрос "Как будем жить?", видела в нем по-прежнему еще мальчика. Но ведь постепенно она примется строить свои планы и о нем, как строила их о Мироне, и этот вопрос "Как будем жить?" неосознанно уже содержал надежду на то, что он, Андрей, скоро станет юношей, женихом, и тогда... А он после ухода Мирона, после трудного с ним разговора в лесу уже на жизнь смотрит не прежними глазами. Он хочет о ней знать все. Как это знают старики. Как знал отец. Но о том, что больше всего в жизни ему непонятно, с отцом он поговорить не успел. Вернее, не посмел. Потому что об этом говорят все. Не задумываясь. По-разному. А смысл один: любовь - роса, пахнет ветерок - и нет ее. Почему же Мирон не принял этот смысл как оправдание того страшного для него дня? А ведь было у Мирона потом и еще много времени, чтобы хорошенько подумать. Когда в тайге он писал свое письмо, он писал его спокойной, холодной рукой. А об Ольге ни слова и ни намека о том, что сожалеет об уходе из дома. Была ли у него любовь? А не роса вечерне-утренняя... 7 Андрей несколько дней ходил и думал об этом. Вспоминал разговор с отцом и матерью, когда он принялся объяснять, каким образом, не заходя домой, Мирон уехал в тайгу с топографической партией. - Так у него получилось, - сказал он им тогда. - Ко мне на стройку прибежал Мирон весь в поту. Вербовщик, с которым он договор подписал, уже выезжал. Отстать от него он не мог. - До тебя добежал, а до дому - времени не хватило, - грустно проговорила мать. - И чем его эти землемеры соблазнили? - А ночь он где же провел? - спросил отец. - Taк он же с вечера еще нанялся. По объявлению, - путался Андрей. - А ночь... Готовился в дорогу. Потому что очень спешил вербовщик. - Ехать в тайгу, а костюмчик новый, выходной, даже не снял, - заметила мать, покачивая головой. На это труднее всего было ответить. И Андрей промолчал. - Ничего тут не сходится. - Отец сидел и тер небритую щеку ладонью. Чего ж нам его допрашивать, - глазами показал на Андрея, - когда Мирон не захотел с нами сам разговаривать. Догадаться, конечно, можно. Догадался уже. Только что толку от догадки такой, ежели Мирон уехал от нас все-таки. Потому скажи нам, Андрей, только одно: точно с землемерами уехал Мирон? Или и это ваша с ним выдумка? Спрашиваю, чтобы знать, ждать или вовсе не ждать нам его. На другие ответы тебя не неволю. И Андрей с жаром подтвердил, что Мирон действительно нанялся плотником в топографическую партию. А сам ждал со страхом, когда же мать начнет свои расспросы. Мать не спросила. Андрей, внутренне ей благодарный, больше ничего рассказывать не стал. Необходимо было сначала многое проверить ему самому. Он измучился, выкручиваясь из одной лжи в другую. И дал себе зарок отныне говорить лишь правду. Но чтобы говорить правду, нужно знать ее, истинную правду. Прежде всего ему хотелось понять Мирона. А чтобы понять его, нужно разгадать Ольгу. И понять, что же такое любовь? У всякого она своя, так люди говорят, так утверждают книги, но ведь семейных-то на свете очень много! Неужели только одному Мирону выпала такая злая любовь? Он стал еще прилежнее ходить в библиотеку. Брал книги на абонементе, а читал их, запрятавшись в самый незаметный уголок в читальном зале. Следил украдкой за Ольгой: как она держит себя, как с посетителями библиотеки разговаривает? Все было как всегда и раньше. Ольга не блистала нарядами, пожалуй, даже чаще всего она надевала то самое простенькое синее платье в белый горошек и с накладными карманами, которое так нравилось Мирону. Темно-каштановые волосы, слегка завитые, были схвачены тонкой бронзовой диадемкой, повальным увлечением всех чаусинских модниц. Иногда она прикалывала брошку - золотой трилистничек со светлым камешком, - явно принадлежавшую матери, а может быть, еще и бабушке. Беседовала с читателями приветливо, стремясь никого без надобности не задерживать у стола, стараясь подобрать для каждого книгу по его вкусу, если тот сам не мог назвать желанного автора. И все улыбалась, тихо улыбалась, иногда только глазами, чуть их прищуривая и слегка к левому плечу наклоняя голову, а чаще открыто и весело поблескивая ровными, немного крупноватыми зубами. И чем больше вглядывался Андрей в нее, тем невероятнее казался ему рассказ брата. Не могла она, вот такая, ни над кем зло подшучивать, выставлять человека на посмешище! Человека, которого целовала, которому обещала стать его женой. Почему не захотел поговорить с ней Мирон? А если ему смех и мимолетное появление Ольги на балконе чьею-то чужого дома лишь померещились? Озорные девчонки его раздразнили, а он все их проделки приписал Ольге, которой там не было. С какой бы стати ей причинять ему боль? А вот он неумеренной подозрительностью действительно причинил острую боль и себе, и родным, и любимой девушке. Знает она или не знает, что Мирон с той ночи исчез из города? Может быть, томится она в горьком недоумении и ждет, когда же он снова придет в библиотеку или в городской сад на привычную для прогулок тихую аллейку. Он написал на листе бумаги: "Вам привет от Мирона", сложил записку вчетверо и послал по цепочке читателей. Андрей был уверен, что Ольга не знает его в лицо, он к ней ни раньше, ни после ухода Мирона не обращался, садился в читальный зал с книгами, взятыми на абонементе. И все же, когда Ольга стала читать записку, так и замер. Он ведь дал себе слово никогда не лгать, а сейчас все же написал неправду. Что, если Ольга поднимет глаза и, как Вий, прямо в упор взглянет на него? Куда тогда ему деваться? Мелом спасительный круг на полу не обведен. Ольга прочла записку со своей постоянной лучащейся улыбкой, спокойно сложила листок бумаги и опустила его в кармашек. И тут же, не меняя улыбки, вступила в разговор с подошедшим к ней пожилым рабочим. Потом к ней и еще подходили читатели, она скрывалась среди застекленных полок, стоящих длинными рядами, и выносила оттуда заказанные книги. Как всегда, обстоятельно и доброжелательно вполголоса объясняла их содержание. Держала себя так, точно бы слова привета написал ей сам Мирон и поэтому нет надобности интересоваться, кем эта записка послана. С этого вечера у Андрея все больше стало крепнуть убеждение, что Мирон поступил несправедливо и опрометчиво. Отказаться от такой девушки из-за какого-то пустяка! Он готов был сам объясниться с нею и попросить от имени брата прощения, только одно непонятное обстоятельство пока удерживало его: почему Ольга не разыскивает Мирона, ни у кого не справляется о нем? Она же не знает, где Мирон живет и где работает. "Ох и верно мать говорит: чужая душа - потемки", - подумал Андрей. Он попробовал, не называя подлинных имен, всю эту историю, как случившуюся где-то и с кем-то, ему переданную, рассказать молодым ребятам, вместе с ним работавшим на стройке. Никто его рассказа не принял всерьез, сочли за неумело им самим придуманный анекдот и тут же под общий хохот стали приправлять такими подробностями, от которых у Андрея загорелись уши. Тогда он в конце дня как бы случайно подловил прораба Федора Ильича, приметил, что тот часто хватается за спину, горбится, и вызвался проводить его домой, помочь поднести тяжелую сумку с картошкой. Федор Ильич, хотя временами бывал и вспыльчив и горяч, но у молодежи пользовался доверием, как много повидавший на своем веку человек, и человек с чутким, отзывчивым сердцем. Он повоевал и на галицийском фронте, и потом, в гражданскую войну, прошел с боями через всю Сибирь до Байкала. К переменам погоды жаловался: болят на плече и спине рубцы от сабельных ран. Знали, что Федор Ильич многосемейный, женат в третий раз, а почему так, неохоч был рассказывать. Они шли неторопливо, Федор Ильич просил Андрея сбавить шаг - хватался за поясницу, - и вели разговор о чем придется. О дровишках к зиме: хорошо бы достать горбыля или необрезной рейки на лесопильном заводе. О щедром урожае орехов в тайге: вот бы съездить артельно туда на недельку. О железной дороге, которую вроде бы собираются проводить вблизи их города, ну тогда такие дела пойдут. О судебном процессе над бухгалтером районной конторы "Утильсырье", растратчиком фантастически крупных сумм... - А ведь контролер государственный, - с укором сказал Федор Ильич, каждую копеечку, как она расходуется, проверять бы должен. Этот же греб себе в карман, фальшивые накладные на тысячи рублей выписывал. А где они, тысячи эти? Обогатился чем? Тюремной камерой лет на десять. - И вздохнул тяжело: А все бабы. Бабы до тюрьмы довели. - Дядя Федор (прораб любил, когда на работе кто помоложе так его называли), а почему - бабы? Он посмотрел на Андрея. Румян, круглощек, даже слабый пушок на верхней губе у него еще не пробивается. - Объясняй тебе, не поймешь. Рано еще. Хотя эвон какой уже длинной жердью вымахал! Словами рассказать все можно, а чтобы понять перечувствовать надо. Знаю я этого бухгалтера - Мурычев, - вместе - Колчака колошматили. Отважный, смелый боец, товарищ надежный. А женился плохо. Вот тебе и все. И пропал теперь человек. - К подлогам жена его подбивала? По жадности? - Так и знал я! Другая мысль тебе и прийти не может. По опыту житейскому твоему. - А какая другая мысль прийти должна бы? - Не говорю: должна. Пусть и до седых волос не приходит. Постарайся, чтобы не приходила. А женился плохо он потому, что радости от жены как от жены у него не было. Сказать так: жил с ней как в холодном погребе. Бывают женщины такие. Потянулся к другой. Это же самая злая тоска к другой тянет, когда дома без тепла, без радости. Удержу нет. Подать бы ему на развод. Ребенок. Знает он, и жена будет против. Куда же она, разведенка, с ребенком потом? Если бросит ее. И по общественной линии проработают так, что в глазах позеленеет. А к другой-то бабе любви у него не было. Просто с мужской тоски к ней тянулся. Баба это видит, опытная, с расчетом. Ищешь, голубчик, у меня утешения - возмести. И возмещал. Да ведь радость от нее получал тоже, сказать так, по фальшивой накладной. Когда без любви-то. Выходит, тоска еще злее. Откачнулся от этой, сразу нашлась новая. Утешила. Они ведь, утешительницы эти, словно осы, чуют издали, где варенье на меду варится. Так и пошло потом, сказать, по конвейеру. Где последнюю границу чести и совести своей он перешел, кто там разберется. Привлекли к суду не за моральное разложение - за растрату. А тут, конечно, вывернулась изнутри и эта сторона, - Федор Ильич снова внимательно посмотрел на Андрея. - Знаю я и сейчас, как мысль твоя работает. - Скажите, дядя Федор. - Поделом вору и мука. Есть такая старинная поговорка. Что же, думаешь ты правильно. И поставь меня судьей над Мурычевым, я бы тоже его к десятке приговорил. За растрату. И со всей жестокостью отметил бы в судебном приговоре моральное разложение. - Вы чего-то недоговариваете. - Андрей заметил словно бы трещину в голосе Федора Ильича. - А недоговариваю я уже не по суду, а по жизни. Суд не все может судить. Может он, например, осудить тот час, в который Иван Мурычев со своей законной женой в загсе подписи ставили? А преступление как раз в тот самый час началось... - Ну, дядя Федор... - протянул Андрей. - Вот опять у тебя мысль: прежнего дружка своего оправдываю. Нет, Андрей, не оправдываю. Но в тюрьму на десять лет с горьким сердцем его посылаю. Потому что ни одна из тех баб, которые из него эти тысячи высасывали, совсем его не любя, ни одна из них на волосок даже не пострадала. Прошли по делу как свидетельницы. При закрытых дверях. По их просьбе. А законная жена оказалась чуть не главной обвинительницей. И опять все правильно. А теперь такую мысль я выскажу, которую тебе еще и не понять. Если у жены этой законной в невестах еще к человеку любви не было, зачем же она замуж за него выходила? - Дядя Федор, а кто же это знает? Может, у нее тогда и была любовь? - А ты мне скажи точно, какая она бывает, любовь? Ты ее пережил? Перечувствовал? - Если так, дядя Федор, то и у Мурычева вашего неизвестно, была ли любовь, когда он женился. - Андрей не мог смириться с тем, что Федор Ильич почему-то держит все-таки сторону бухгалтера. - Вы можете это точно сказать? - Не могу. Потому скажу о себе только. У меня в аккурат, как у Мурычева, так было с первой женой, Антониной. И когда женился я, себя не помнил от любви к ней. Только что же, она хозяйкой очень хорошей в доме была, а жены у меня не было. Это хуже, чем жить по-холостяцки. Но по бабам я не пошел. В этом разница с Мурычевым. Антонина поняла меня. Подобру расстались. Она и потом ни за кого другого не вышла. Встречаемся. Говорит, одной жить лучше. Честный образ жизни ведет. И девочку мне оставила. Со второй женой, с Юлией, воспитывали. Она с двумя своими детьми. - А тут любовь у кого? - Ну какая любовь? Второй любви уже быть не может. Так, уважение только. Поддержка взаимная. Хорошо жили. Вдвоем веселее. Особо когда дети в доме. Ребята славные. А Юлия умела теплом своим согреть. Еще и с ней мальчика мы прижили. Да вот... умерла Юлия. - Шаг у него сделался неровным, несколько раз он даже проволочил левую ногу. - С третьей мы и не регистрировались, хотя для порядка и надо бы. Мне просить Надежду об этом, вроде законом ее к себе привязать хочу. Ей вопрос так поставить, значит, она при мне удержаться очень уж хочет. А рассудить, у кого же из нас интерес к общей, совместной жизни больше, - получается, у меня. Потому что семья-то моя, хлопот с ней не оберешься, и чего бы я мог без женщины сделать по дому - ума не приложу. Сказать так: святой человек, подвижница она, что со мной живет. Да ведь притом не я ее искал, она сама пришла. Меня, ребят пожалела. Теперь-то, конечно, старшие кто куда разъехались. И малые школу заканчивают. - Почему же она пришла, дядя Федор, если, говорите, и в этот раз любви не было? - Андрея захватил этот спокойный, но душевно напряженный рассказ. Он искал, ожидал самого важного для себя ответа, точного, определенного, но все, что говорил Федор Ильич, было не ответами, а скорее новыми и еще более трудными вопросами. - Сердце у человека доброе. Видит, другой в беде оказался. Вот и пришла. С Юлией она раньше была хорошо знакома. Сказать так: подружки детства. Я, говорит, старая дева, никто меня никогда замуж не сватал, очень я некрасивая - это верно, Андрей, правду Надежда сказала, ребенком еще оспа страшно ее изуродовала, - так вы, говорит, не подумайте обо мне худо. Сколько надо помочь вам, поживу, а найдете какую другую - сразу уйду. Да вот и живем восьмой год. Как муж и жена. И без шутки сколько раз я говорил ей: "Какая ты у меня, Надежда, красавица!" - Тогда, выходит, и без любви всю жизнь человек может прожить? - Без любви? Не знаю. А вот без женщины всю жизнь мужику не прожить. Так по себе я сужу. Хотя, - он усмехнулся, - если по статистике, так женщин и мужчин на свете примерно поровну. Стало быть, от веку положено им соединяться парами. И от этого никуда не уйдешь. Но человеку еще и любовь дана. Как жизнь, как смерть - всего один раз. А остальное, как тебе сказать, все равно что мыть такой водой голову, в которой до тебя уже кто-то мылся. Завел ты этот разговор, вижу я, неспроста. Малость бы и рановато тебе, если, скажем, в мыслях жениться. Хотя, по закону, через два месяца можешь - будут твои лета совершенные. Но если покой потерял и сны тебе уже всякие снятся, спроси. Давай спрашивай. Понимаю, к отцу тебе трудней обращаться. Ну, какой в глазах у тебя вопрос? - Понять... узнать-то ее можно... любовь? Любовь или нет? - Андрей едва выговорил эти слова. Вдруг охватил стыд, показалось, что Федор Ильич неправильно истолкует его вопрос. Станет высмеивать. Во всяком случае, не отнесется к нему серьезно. - То есть приметы, признаки, что ли? Как у человека любовь начинается? - после некоторого раздумья ответил Федор Ильич. - Есть признаки. У тебя, например, любовь началась уже. Иначе ты и не спрашивал бы. А вообще, Андрей, нет никаких признаков. То есть очень они разные. Поймешь, когда она тебя захватит всего. Если любовь настоящая. Опять-таки только про себя говорю. О других ничего не знаю. Вот мы и дошли. Спасибо тебе, помог мне дотащить ношу тяжелую. Они остановились возле калитки с проржавленной плоской щеколдой. Андрей хотел надавить ее, но Федор Ильич остановил: - Не надо. В дом ты эту сумку не заноси. Увидит Надежда, сообразит, что не в порядке спина у меня, ничего делать не даст. Уложит в постель. А сегодня она, знаю, и сама больше, чем я, нездорова. - Он дружески тронул Андрея за руку. - Спасибо тебе! Теперь мой вопрос. Не ошибся я: ты не столько для себя, сколько для Мирона от меня все это выпытывал? Он мне сгоряча сказал, почему уходит. Имени только не назвал. Подписал я тогда ему заявление с неохотой. Потому что он рубит сплеча. А любовь топора боится. К этому я и сейчас ничего не добавлю. 8 Да, конечно, Мирон рубанул сплеча. В этом у Андрея не оставалось и тени сомнения. Он по-прежнему, как только выдавалось свободное время, забирался с книгой в читальный зал и садился там в привычном незаметном уголке. Любовался Ольгой. Она казалась ему с каждым разом все красивее и привлекательнее. Он ловил себя на том, что в книге страницы переворачивает, а содержания прочитанного не помнит. Все время прислушивается к голосу Ольги, очень мягкому и ровному, и пытается угадать, как она закончит начатую фразу. Хотелось нарисовать ее улыбку, схватить тот момент, когда она чуть прищуривает глаза и голову наклоняет к плечу. И не мог справиться с искушением - сделал быстрый карандашный набросок на обратной стороне титульного листа "Подростка" Достоевского, которого взял на абонементе. Дома он придирчиво рассматривал свой набросок. И понял, что ищет в нем не ту основу, идя от которой взяться бы за перо и переписать настоящую картинку, как называл его рисунки Мирон, ищет он глаза Ольги и мысль, скрытую в их смешливом прищуре. А глаза ласкали, успокаивали, обещали что-то очень светлое, радостное. Андрей вдруг ощутил в себе достаточную силу, чтобы теперь, когда разгадана тайна Ольгиного взгляда, написать и полностью ее портрет, сделать то, что прежде никогда ему как следует не удавалось. Несколько вечеров он ничем другим не занимался, только делал разные пробы. Пером, угольным карандашом и давно уже отвергнутыми им и заброшенными на чердак акварелью и гуашью. Странно, он сам удивлялся: лучше всего получился портрет, написанный так не любимой им акварелью. Но, пожалуй, очень хороши, живы были только глаза. И несколько холодными и неприветливыми казались все остальные черты Ольгиного лица. Андрей рассердился. Почувствовать в себе такую внутреннюю силу, уверенность, а результат мазня. Он собрал все свои работы в папку и сунул ее на полку, где хранились у него рисовальные принадлежности. "Пусть отлежатся, - подумал он, - а пока надо хорошенько еще присмотреться". И это было очень убедительным доводом в пользу того, чтобы ходить теперь в библиотеку с мягким карандашом и блокнотом из рисовой бумаги. "Вот когда получится как следует, - убеждал он себя, - и станет известен адрес Мирона, я ему отправлю Ольгин портрет. Пусть он локти погрызет: зачем уехал?" Он яростно защищал Ольгу. Не представляя точно от кого, но смутно чувствуя - не столько для счастья Мирона, сколько... Ему виделась Ольга в их доме, спокойная, улыбчивая. И не надо будет поглядывать на нее издали, украдкой от сидящих рядом читателей делать карандашные наброски в блокноте. С нею можно каждый день разговаривать, встречать ее, когда она по вечерам возвращается с работы. А в выходные дни пойти вместе в лес. Летом собирать цветы, осенью - грибы, ягоды. А зимой на лыжах. Она в красной вязаной шапочке с белым хохолком и в таких же ярких рукавичках. Ольга должна очень красиво и легко бегать на лыжах, спортивная у нее фигура. И если, скатываясь с крутой горы, упадет, зароется в снежный сугроб, она лишь от души расхохочется. Помочь ей надеть слетевшую с ноги лыжу... Получалось, что вместе с Ольгой все время только он, а брат не то еще служит в армии, не то просто на время уехал куда-то. Не думать о Мироне вовсе Андрей не мог. Теперь он искал случая поговорить с Ольгой. Но о чем? Да все равно о чем... Нет! Он будет говорить с ней о Мироне. Он должен выяснить все, знать правду, чистую правду, хотя он знал, что эту чистую правду он и так уже знает и очень давно, со времени своего обстоятельного разговора с Федором Ильичом. Но это ведь и лучше: прийти с открытым сердцем к человеку, которого неправильно обвинили. Когда настойчиво ищут случая, он находится. В библиотеке был объявлен санитарный день. Моют полы, оконные стекла, стирают пыль с книжных шкафов и стеллажей. А в преддверии зимы промазывают с улицы рамы. Все это делают сами сотрудники библиотеки. Андрей еще накануне прочитал объявление, вывешенное на двери. Ну что ж, санитарный так санитарный. Но именно в этот день у них на стройке, у маляров, после обеда оказался простой. Не привезли краску. Прораб отпустил всех по домам. Андрея почему-то потянуло пойти мимо библиотеки. А вдруг... И действительно, Ольга в холщовом переднике, надетом поверх легкого осеннего пальто, промазывала рамы. Стояла на шаткой лесенке-стремянке, прислоненной к косяку, держалась одной рукой за стену, а другой доставала из кармана передника куски замазки, заранее скатанные в колбаску, и прилепляла их в уголки между стеклом и рамой. Потом разглаживала столовым ножом. Действовала она неуверенно, и лесенка от этого шаталась еще сильнее. - Разрешите, я вам помогу, - предложил Андрей. И замер от собственных слов. Именно такие слова он ей уже говорил. Может быть, во сне. Или ведя с нею мысленный разговор. Ольга повернулась. Стремянка от быстрого ее движения совсем покосилась. Андрей плечом успел прижать лесенку к стене. - Ой, чуть не упала, - прерывисто дыша, проговорила Ольга. - Вот спасибо вам! - Да это я вас испугал, - сказал виновато Андрей. - За что же спасибо? Ругать меня надо. - А я не умею. - И Ольга улыбнулась мягко, ласково, только одними глазами. - Вы мне правда поможете? - Моя работа, - сказал Андрей. - Маляр. Для меня это пустяк. Спускайтесь вниз. И дайте свой фартук. А сами идите в тепло. Вон, смотрите, руки у вас покраснели. Но Ольга не ушла, осталась ему помогать, подавала замазку, вместе с ним переставляла лесенку. Что-то рассказывала о библиотеке, о новых книгах, полученных за последние дни. Андрей не всегда разбирал слова, но главное он слышал голос Ольги. Работа в его привычных руках кипела. Ольга благодарила: - Мне бы и дотемна одной не справиться. Большое вам спасибо! Она протянула руку. Но Андрею не хотелось прощаться, ему нужно было с ней поговорить. Он так искал этого случая! Посмотрел на свои ладони, жирно пропитанные олифой. - Запачкаю. - Да у меня такие же, - добродушно сказала Ольга. - Давайте зайдем в библиотеку, помоем. Внутри помещения уборка была еще в самом разгаре, но читальный зал приведен в порядок. Ольга на ходу крикнула куда-то вглубь: - Мария Георгиевна, а я свое дело сделала, сейчас приду вам помогать! И, дождавшись отклика "Ой, какая умница!", добавила: - Не сама я сделала. Добрая душа нашлась с золотыми руками. И потащила Андрея, тающего от удовольствия, темным узким коридорчиком к умывальнику. Вода из крана текла холодная. Андрей мылил руки и приговаривал: - Эх, керосином бы сперва! - Зачем керосином? - удивилась Ольга, снимая с гвоздя полотенце. Керосин же очень вонючий. - Зато он олифу и краску всякую хорошо растворяет. А потом отмыть керосин уже нетрудно. Вы не знали этого? - Нет. Я предпочитаю духи. Он принялся и еще что-то рассказывать из секретов своего малярного мастерства. Было очень легко разговаривать с Ольгой, особенно вот в таком слабом свете гаснущего дня, заново все намыливая и намыливая руки. Мешало только одно. Он не решался назвать ее по имени, не знал как: Ольгой, Олей, Олечкой или Ольгой Васильевной. Все-таки она библиотекарша и старше его на один год. Ждал: может быть, она первая сделает это? Тогда все станет проще. Но Ольга тоже никак не называла его, значит, не знает пока, кто он такой. А он ведь искал вот этой свободной встречи с нею с глазу на глаз ради Мирона, и если сейчас принять полотенце, вытереть руки, то придется сразу же уходить. Нехорошо в полутьме так долго оставаться наедине с девушкой. - А я ведь брат Мирона, - выговорил он, как ему показалось, совсем ни с того ни с сего. Просто против воли сорвалось с языка. Но Ольга ничуть не удивилась. - Знаю, - спокойно сказала она. И повторила: - Знаю, Андрюша. Положение круто переменилось. Вот так: Андрюша... Почему же до этого она и виду не подавала, что знает его? Может быть, только сейчас догадалась? Или он сам ей наполовину это подсказал? - И записку от Мирона тоже я вам посылал, - словно проваливаясь куда-то в темноту, сознался Андрей. - Помните? - Помню, - подтвердила Ольга. - Только я все ждала, когда ты придешь и поподробнее мне расскажешь о нем. Никак не могла понять: тихонечко садишься в уголок, а со мной ни слова. Откуда Мирон прислал мне привет? Оттуда уже, из тайги, или еще с дороги? Андрей держал полотенце в руках и онемело смотрел на Ольгу. Оказывается, она знает все, все. И почему-то сразу стала называть его на "ты". Но говорит очень мягко, ласково. Интересуется Мироном. А вдруг она знает и то, что "привет от Мирона" выдуман? - Андрюша, ты поспешил, - сказала Ольга, - Мирон не успел еще ничего написать. Ему еще думать и думать надо, как написать. И напишет он прямо мне, а не тебе. Так ведь? Хороший брат у тебя, очень хороший. - Она улыбнулась, Андрей видел, как во все более сгущающихся сумерках блеснули ее плотные, крепкие зубы. - И ты тоже очень хороший. Брат. Ну-у и парень очень хороший. - А зачем же ты так с ним тогда? - прерывающимся от волнения голосом проговорил Андрей, все еще не решаясь назвать ее Олей, как ему страшно хотелось, но легко принимая "Андрюшу". И волнуясь не потому, что томила обида за брата, а потому, что Ольга, так свободно и просто разоблачив его, не упрекнула, а даже похвалила. С какой-то особой нежностью. - Что "тогда"? - переспросила Ольга. - Ах тогда... Было! Все точно так и было. Ну и что же? Ох и глупый ты! И Мирон твой глупый. Дай сюда, - она сильно потянула из рук у него полотенце. - И ступай домой. После как-нибудь поговорим, Андрюша... Да, поговорим? И в тот же миг Андрей ощутил мягкие теплые губы Ольги на своих губах. Еще раз... И снова и снова... Это было и страшно и хорошо, потому что наливало все тело какой-то необычной горячей тяжестью, сковывающей движения словно в сказочном сне. - Оля... Олечка... - едва вымолвил он. Но щелкнул выключатель, в глаза ударил яркий электрический свет. Волшебная сказка исчезла, перед Андреем стояла Ольга, такая, как всегда в читальном зале; лучисто улыбающаяся, но очень далекая и серьезная. - Мария Георгиевна! - крикнула она, и голос гулко пронесся по коридору. - Иду-у! Никак не могла руки от замазки отмыть. Андрей шел домой как оглушенный. Он хотел защитить Мирона, а выходит, предал его. Ощутив этот первый девичий поцелуй, почему он радостно зашептал: "Оля... Олечка", а не оттолкнул ее? Что она: играет с ним, как играла с Мироном, или прикоснулась своими губами к его губам просто так, потому что и Мирон хороший, и он, Андрей, тоже очень хороший? Понять, что же произошло, он не мог. Но он твердо знал, что теперь он сможет глядеть на Ольгу открыто, и не только из своего дальнего уголка. Он часто будет с ней и разговаривать, и вместе с ней об руку пойдет по дорожкам городского сада, и... может быть, снова она его поцелует. И еще знал Андрей, что вот теперь наконец ему удастся нарисовать Ольгин портрет таким, каким он в мыслях ему видится. Он близко рассмотрел ее глаза и еще ближе такое милое, нежное лицо. Губы... Все свои рассуждения он переводил на Мирона, убеждая себя, что действует только в его интересах, ведь Оля и Мирон обязательно должны пожениться, а безотчетно хотел, чтобы, вновь встретившись с Ольгой, она ему и только ему и о нем, об Андрее, говорила: "Какой ты хороший парень... и глупый..." Дома он сразу же кинулся к полке, на которой лежала папка с его рисунками, эскизными набросками портрета Ольги. Папки на месте не оказалось. Вот так так! - Мама, а где же... - в смятении Андрей не мог выговорить последние слова. Мать в комнате что-то строчила на швейной машинке. Сообразив, что он ищет, откликнулась немного виновато: - Ой, Андрюшенька, прибиралась я да папочку твою нечаянно уронила. Все из нее рассыпалось, а пол был мокрый. Вот я тут по постели раскидала. Давно уже высохло. Не горюй, ничего не попортилось. Она собрала все в одну стопочку, принесла на кухню, положила на стол. Андрей успокоился. Он изрядно проголодался и теперь жевал корку черного хлеба, оставшуюся после обеда в плетенной из соломы корзиночке. - Откуда, из какого журнала ты срисовал эту красотку? - спросила мать, веером раскладывая несколько особенно приглянувшихся ей набросков. - Или на духовом мыле я такую видела? - А правда, мама, она очень славная? - ускользая от прямого ответа, сказал Андрей. И вместо "красивая" выговорилось у него "славная", потому что красивой действительно могла быть и безымянная картинка на упаковочной бумажке туалетного мыла, а славной только живой человек, девушка, которую знаешь по имени и в лицо. И по первому с ней поцелую. - Мордашечка миленькая у нее, прямо прелесть, - согласилась мать, с прежним добродушием разглядывая эскизы, - а вот глаза нехорошие. С хитрецой, неискренние. - Мама, да ты что? - У Андрея сразу прорезался густой бас. - Как раз наоборот. Особенно мне ее глаза удались. Совсем как живые. И вся она... - Так я ведь в этом, как нарисовано, ничего не понимаю, - растерянно сказала мать, - я вижу, что нарисовано. А глаза у твоей красотки, нет, не нравятся мне. Портят они хорошенькое личико, с ним никак не сходятся. - Ну мама... - протянул Андрей. Но спорить не стал больше. Иначе мать начнет настоятельнее допытываться, кто это нарисован. А он и так проговорился. - Мама, я что-то очень спать хочу. Среди ночи он вдруг проснулся, откидывая туго сдавившее грудь жаркое одеяло. Ему приснилось, что он в постели был не один... И после он долго лежал неподвижно, словно бы ожидая, не продлится ли этот сон и наяву. Андрей стал самым прилежным посетителем читального зала. Теперь он брал книги уже не на абонементе, а только у Ольги, стремясь по возможности затягивать с ней разговор, но так, чтобы это никому не бросалось в глаза. Потом отходил в свой уголок и рисовал ее, мысленно приговаривая: "Адрес придет - отошлю Мирону. Однако пуда на два посылка получится". А когда приближалась пора закрывать библиотеку и читатели тянулись к Ольгиному столу сдавать взятые книги, он пристраивался в очередь самым последним. Ждал, когда же она скажет ему: "Андрюша, проводи меня домой". Но Ольга принимала от него книгу, как и от всех других, заинтересованно спрашивала: "Понравилась?" - и лучисто улыбалась. Правда, особенно мягко пожимала ему руку, подолгу задерживала в своей. И это означало: до скорого свидания. Сам он позвать ее пройтись с ним не решался. А в каждом, даже самом маленьком, разговоре непременно упоминал имя Мирона, вынуждая Ольгу сказать о нем хотя бы несколько слов. И тогда по его логике получалось: Ольге хочется поскорее узнать адрес Мирона, она любит Мирона. И еще уже вне всякой логики получалось: ему, Андрею, необходимо видеть Ольгу каждый день и каждый день разговаривать с нею. Все равно о чем, хоть бы и о Мироне... А ночью он видел Ольгу во сне. Так было, пока не пришло то страшное письмо из тайги. Похоронив отца, Андрей долго ходил как неприкаянный. Ему в отцовской смерти виделась и какая-то собственная вина. Отца скосила весть о трагической гибели сына; а эту гибель подготовил уход Мирона в тайгу; а в тайгу Мирон ушел, потеряв веру в чистую любовь Ольги; а он, Андрей, не только оправдал поступок Ольги, он чуть не каждую ночь видит ее во сне и во сне целуется с ней. Федор Ильич скорбно покачал головой, узнав от Андрея о тяжком горе, так внезапно свалившемся на их семью. Предложил свою помощь. Андрей отказался. Стал взрослым. И зарабатывает достаточно, и в жизни начинает по-настоящему разбираться. Но за добрый совет, если случится в том надобность, будет всегда благодарен. - Тогда сейчас тебе совет мой такой, - выслушав Андрея, сказал Федор Ильич, - мать береги. Ей куда тяжелей, чем тебе. С маху не сделай чего-нибудь глупого. Вот как Мирон. Хотя судить его не могу, ему по-своему было виднее. Теперь нужно было сообщить Ольге о гибели Мирона. А как это сделать? Андрей проверил себя, совесть свою: не стремился ли он сам занять его место? Это еще можно было бы простить по отношению к живому Мирону, решительно отвергнувшему Ольгу, но не к мертвому, память о котором у Ольги - он сознавал это - будет вечно жива. Отец когда-то говорил, что от совести своей никуда не уйдешь, и, если она хоть самую малость худым поступком задета, надо, чтобы она тяжелым лиственничным бревном на плечи давила. Не очень понятно было, за что мучила совесть отца, когда выходили они из тайги измученные, обмороженные, чудом оставшиеся в живых. Теперь это ясно Андрею. Без следа потеряли в дебрях лесных человека. Потеряли не только мертвое тело его, но и весь смысл его жизни - разведчика недр земных. Ясно, что совесть Андрея тоже замучит, если он по неумелости своей нанесет Ольге нечаянный и неоправданно тяжелый удар. Он привык, что Ольга как-то обо всем знает все, словно бы она действительно умеет угадывать мысли на расстоянии. Так говорил Мирон. Это не раз проверил на себе и сам Андрей. Она, возможно, знает о смерти Мирона, но, конечно, не знает о его письме и о письме начальника топографической партии. Андрей дождался на крыльце, когда из библиотеки выйдет последний посетитель. Уборщица хотела было набросить на дверь длинный железный крюк, но Андрей попросил умоляюще: - Тетя Паша, я в читальный зал. И сейчас же обратно. Важно было войти и застать Ольгу одну. Она взглянула на него удивленно. Готовясь уходить, она закрывала ящики стола, приводила в порядок картотеку. Из маленького флакончика духов по капельке брала на палец и терла за ушами. - Оля, прочитай эти письма, - сказал Андрей, понимая, что лишние слова в эту минуту совсем не нужны. - Раньше я не мог... Ну не мог прийти. Прости меня. Она отстранила его протянутую с письмами руку. - Не надо, я все знаю, - сказала она. И прикрыла длинный картотечный ящик полированной крышкой. - Мирон погиб в тайге, упал с большой высоты и разбился, - уже растерянно выговорил Андрей. Почему Ольга не хочет взять письма? - Разбился, знаю, - сухо, бесстрастно сказала она. - Я здесь совершенно ни при чем. И смотрела в сторону мимо Андрея, на неплотно прикрытую стеклянную дверцу книжного шкафа. Нетерпеливо постукивала по полу носком туфельки. - Оля, ты, может быть, думаешь... - Чего вы хотите от меня, Андрей? - перебила она его. - Почему я должна читать эти письма? Да, как и всякого по неосторожности погибшего человека, мне жаль вашего брата. Достаточно этого? Или вам нужно, чтобы я говорила длинные и трогательные речи? И плакала? Мирону не понравился мой смех, вам, Андрей, вряд ли понравятся мои слезы. Поймите, это мне все надоело. - Взгляд у Ольги стал непреклонный и злой, и странно было Андрею видеть ее всегда такие мягкие, улыбчивые губы сейчас словно бы втянутыми внутрь. - Я бы этого не сказала тебе, - она резко нажала на слово "тебе", - если бы ты не привязывался, не прилипал ко мне еще назойливее, чем твой брат. Тем более что ты еще мальчишка! Надеюсь, что после этого нашего разговора ты не уедешь в тайгу и там не свалишься с вышки. Говорю так потому, что иначе ты не поймешь, как не понимал моих шуток Мирон. - Ольга Васильевна! - Голос Андрея дрожал и обрывался. - А Мирон так вас любил, Мирон из-за вас... Ольга вдруг улыбнулась, глаза засветились обычным веселым, живым огоньком. А на Андрея повеяло запахом очень сладких духов. - Ну ладно, не будем больше ничего выяснять. Мне это ни к чему. А тебе разбираться в чужих отношениях, таких, как любовь, рано еще. Зелен. И будет лучше, если ты не будешь торчать здесь, в читальном зале, каждый вечер, воображая, что ты Рембрандт и пишешь сотый портрет своей милой Саскии. Не ходи сюда больше, чтобы кто-нибудь не упрекнул потом: "Ольга Васильевна, а он так вас любил!" Я и сама решу, кого и когда мне полюбить... На улице было темно, только на перекрестках слабо светились фонари. Сыпалась сухая снежная крупа. Начиналась метель. Андрей не запомнил, как он выскочил из библиотеки. Шел, стиснув зубы, ощущая, как у него против воли катятся по щекам холодные слезы, а в ушах медленно и трубно звучат слова Льва Толстого, сказанные мудрейшим писателем о Катюше Масловой: "...она вернулась домой, и с этого дня в ней начался тот душевный переворот, вследствие которого она сделалась тем, чем была теперь. С этой страшной ночи она перестала верить в добро..." С этой метельной ночи Андрей перестал верить в любовь... ...Да, опустились они сюда на вертолете. Предприимчивый Широколап неизвестно каким образом раздобыл его. Кажется, сочинил убедительную легенду об имеющемся у него от кого-то "сверху" распоряжении. Но так или иначе, а этот вертолет больше сюда не прилетит. Они должны будут своим ходом перевалить через хребет, а там спуститься на плоту до Ерманчета по речке, носящей это же имя. Герман Петрович, может быть, прав и в том, что ему, Андрею Путинцеву, медведи повсюду мерещатся. Конечно, зверь может оказаться и за любым кустом, тайга здесь очень глухая. Но разве страшны только медведи? Особенно впервые оказавшейся в тайге городской женщине. Когда спохватились, что Даша исчезла, уже наступили сумерки. Постреляли, постучали обухами по звонким сухостоинам, а в глубь тайги не пошли. И опять-таки Герман Петрович был прав: если разбрестись в разные стороны, в темноте еще кто-нибудь может потеряться, а идти всем скопом в одном направлении смысла нет. Хотя наиболее вероятное направление как раз, видимо, только одно: вниз по довольно крутому склону горы. Почему он, Андрей Путищев, наперекор единодушному вскрику остальных: "Не смейте этого делать!" - не пошел, отделившись от всех? Есть неписаный закон для трудных случаев: подчиняться решению старшего в группе. А "старший", глава их группы, теперь Широколап Герман Петрович. И пришлось подчиниться его требованию - дождаться утра. Зенцовы гордятся тем, что обозрели чуть ли не весь шар земной. Именно обозрели. Передвигаясь на всех видах транспорта, кроме собственных ног. Это первый случай, когда им приходится идти пешком, да еще с тяжелой поклажей за плечами. Нет, они не хлюпики, они выносливы, жизнерадостны. И еще просто спокойны, каменно спокойны. Если бы они не помогли Широколапу уговорить Дашу включиться в их группу, не было бы и этой тоскливой ночи. Для него, Андрея Путинцева. И для самой Даши. Для нее эта ночь еще бесконечнее. Льет и льет дождь, он вовсе не теплый, когда от него негде укрыться. Голодно. Вокруг повисла тревожная тишина. И совершенно непрогляден мрак. А Даша так боится темноты... 9 О том, что инспектировать уровень боевой подготовки полка будет сам командир дивизии Зыбин, знали все до единого рядовые бойцы. И знали, что Зыбин - человек очень жесткий, если же в чем и щедр, так только в наказании провинившихся. А в понятие вины у него входили не только явные проступки и нарушения уставов боевого и внутренней службы, но также и плохо подпоясанная гимнастерка, не снежной белизны подворотничок, затянутый шаг в строю, сбивчивый ответ на точно заданный вопрос. Невозможно было заранее предвидеть, к чему может придраться "каменный" комдив. Красноармейцы между собою шутили, что, если Зыбин не найдет в личном составе полка хотя бы каждого десятого, которому следует влепить дисциплинарное взыскание, он самого себя на двадцать суток посадит на гауптвахту. И потому добрых три-четыре недели во всех подразделениях полка царила нервная, напряженная обстановка. Строевые командиры стремились добиться от бойцов отличного ухода за личным оружием, меткости стрельбы - а число патронов было строго ограничено - и красивой, парадной маршировки на учебном плацу. Политруки вне обычного расписания, в свободные от занятий часы проводили дополнительные беседы, организовывали разного рода культмероприятия, выставки-экспозиции памятников боевой славы полка, следили за тем, чтобы регулярно выпускались стенные газеты. Старшинский состав и вообще хозяйственная часть с ног сбивались, чтобы раздобыть побольше вечно недостающего "материального обеспечения", высветлить казарменные помещения и особенно проследить за безупречностью санитарного состояния столовой и кухни. К этому Зыбин относился с повышенной требовательностью. Повара уныло гадали, кому из них выпадет трудная доля дежурить в день инспекторского обхода комдива. Зыбин начал свою проверку с объявления боевой тревоги за два часа до обычного подъема и на три дня раньше, чем предполагали в полку. Он стоял посреди учебного плаца в окружении сопровождающих его дивизионных штабных работников и подбежавших по сигналу тревоги старших командиров инспектируемого полка. Поглядывал на часы и принимал рапорты о полной готовности подразделений к выполнению боевой задачи. Штабные под диктовку Зыбина записывали очередность, в какой отдавались ему рапорта. В целом результатами начальной формы смотра комдив остался доволен. Контрольные сроки были выдержаны. Он прошелся по фронту выстроенных в шеренги рот и лично с подсветкой карманным фонариком проверил по нескольку винтовок в каждом взводе. Заставил пять-шесть бойцов сесть прямо в снег и показать, по всем ли правилам у них подмотаны портянки. Шел и бубнил себе под нос что-то вроде: "Ничего, хм, ничего..." Остановился, спросил шагающего рядом с ним начальника штаба: - Да, чья рота оказалась по готовности последней? Командир полка Чулков поспешил вмешаться: - Разрешите напомнить, товарищ комдив, что все роты выведены на плац и построены в пределах положенного для этого времени: - А я спрашиваю: кто последний? - сухо чеканя слова, сказал Зыбин. Или в вашем полку вообще не бывает последних? Все только первые! Ваша преждевременная защита не напоминает ли вам, полковник, известную народную поговорку: "На воре шапка горит"? И Чулков пожалел о своей реплике. Так, быть может, все и прошло бы бесследно, кто его знает, в какой связи задал свой вопрос комдив, а теперь командиру роты Кобцеву не миновать строгого замечания при разборе итогов объявленной боевой тревоги. Неведомо, как первоначально была задумана программа инспекционной проверки Зыбиным, но тут он приказал всему полку немедленно в походном строю направиться на полигон и провести учебные стрельбы. Чулков почувствовал, как, несмотря на легкий утренний морозец, его так и обдало горячей волной. Бойцы недоспали, не умылись, не позавтракают на месте, кто-то из них забудет схватить шанцевый инструмент или пристегнуть подсумок с боевыми патронами, походные кухни вряд ли готовы к быстрому маршу, а если даже они и успеют сварить что-то, Зыбин может распорядиться накормить полк лишь по окончании стрельб. Боевая тревога есть боевая тревога, ее условия могут быть самыми неожиданными, имитирующими возможную ситуацию в действительной фронтовой обстановке. Тем более учитывая недоброе сообщение Зыбина, сделанное им по секрету лишь для комсостава перед самым выходом полка на полигон. А отстреляются-то ничего не ведающие ребята по-учебному. Вряд ли они вытянут на высокую оценку. Опасения Чулкова подтвердились. Зыбин с ходу бросил полк на огневые рубежи. Мишеней оказалось мало, стрелки подолгу томились в очереди, поглядывая на дымящиеся в отдалении кухни и подтягивая ремешки. Стреляли не совсем плохо, но хуже, чем на обычных полковых стрельбищах. И вид у бойцов, прозябших и изголодавшихся, был далеко не бравый. Зыбин хмурился. Постоял возле одного полупрофильного окопа, в сильный полевой бинокль разглядывая мишень, по которой велась стрельба. - Так, одна за молоком, две в семерку, - проговорил он, обращаясь к Чулкову. - Неважно. Чья рота? - Старшего лейтенанта Кобцева, товарищ комдив, - ответил Чулков, думая между тем, что когда уж человеку не повезет, так не повезет. И все же счел необходимым добавить: - Лучшая в полку по стрельбам рота. - Тем хуже. И стреляет не безликая рота, стреляет конкретный боец, назидательно проговорил Зыбин, - а командует этой ротой старший лейтенант Кобцев, фамилия которого у меня уже отмечена. - Приказал: - Встать, боец! Доложите. - Рядовой первого года службы Путинцев, товарищ командир дивизии, поднимаясь и по-уставному вытягиваясь, отрапортовал Андрей. - На стрельбище третий раз. Попадания в мишень были лучше. - "Первого года..." - проворчал Зыбин. - "Попадания были лучше..." А вы знаете, Путинцев, что белофинны начали войну против Советского Союза? - Никак нет, товарищ командир дивизии. - Андрея ошеломило слово "война". - Это не ставлю в вину. - К Чулкову: - Объявите всему личному составу полка по возвращении в казармы. - И снова к Андрею: - А стреляете плохо. Что, если завтра придется вам выступить на защиту наших священных границ? Наше Забайкалье недалеко отстоит от Ленинграда. Страна Советская едина. Думаете о себе, Путинцев: "Я не выспался, закоченел в снегу и на морозе, меня тошнит от голода, где уж тут метко стрелять?" А на войне все это часто случается. Куда труднее бывает. И пули летят не только от тебя, не в одну сторону, в бумажную мишень, а и в твою сторону, в тебя живого летят. И стреляет настоящий, живой враг, целясь точно. Кто кого. Понятно, боец Путинцев? - Понятно, товарищ командир дивизии. - Вольно, - проговорил Зыбин. И тут же вскрикнул: - Смирно! - Показал пальцем: - А пряжка на ремне, боец Путинцев, у вас куда уползла? Чуть не на спину. Когда докладывают командиру, даже на стрельбище, надо смотреть за собой. Доложите старшине, что комдив дал вам два наряда вне очереди. Он пошел вдоль линии окопчиков, из которых велась стрельба по мишеням, плотный, прямой, в туго перетянутой ремнями голубоватой шинели, в серой мерлушковой папахе. Снег на полигоне лежал неглубокий, перемешанный с песком низко летящими над землей забайкальскими степными ветрами. Сопровождающие Зыбина командиры старались ступать как-то так, чтобы грязный снег по возможности меньше забрасывался им на сапоги. Сам комдив умел ставить ногу. Похоже было, что он идет не по взвихренной снежным бураном степи, а по чисто выметенной ровной дороге. Андрей проводил его немного завистливым взглядом. Завидуя не тому, что комдив и тепло одет, и, наверно, не испытывает сосущего чувства голода, что он имеет право отдавать любые приказы и все будут беспрекословно их выполнять; он завидовал крепко сбитой фигуре Зыбина, его твердому шагу, непреклонному голосу и, наверно, необыкновенной смелости, если ему грудь в грудь пришлось бы столкнуться на поле боя с врагом. Настроение у Зыбина портилось. Чулков кусал губы. Как назло, когда комдив останавливался у окопа и подносил бинокль к глазам, разглядывая мишени, стрелки начинали посылать пули "за молоком". У одного из красноармейцев Зыбин обнаружил в подсумке лишнюю обойму патронов, и боец, путаясь и замирая от страха, никак не мог объяснить, откуда эта обойма у него появилась. - Хвалю инициативу и солдатскую сметку, - сказал комдив, - хорошо, когда у бойца есть запас. Но не украденный у своего товарища либо со склада. Десять суток ареста! Горнист протрубил отбой. Зыбин скомандовал: "Обедать здесь". Красноармейцы с котелками потянулись к походным кухням, от которых вкусно попахивало горьким дымком и крепким мясным наваром. Повара, хотя и захваченные сигналом тревоги врасплох - все у них было подготовлено к раздаче в столовой, - сумели быстро приспособиться к полевым условиям, благо стрельбы изрядно затянулись. Комдив подставил котелок. Отведал. Жирная, хорошо упаренная гречневая каша оказалась пересоленной... - Следовало бы заставить тех, кто варил эту кашу, съесть по три порции, - медленно проговорил Зыбин, - но это похоже на средневековую пытку. Полковник, вам бойцы часто жалуются на плохое приготовление пищи? Уже предвижу ответ: жалоб не было. - Не было, товарищ комдив, - подтвердил Чулков. - Это досадная оплошность. Хочу вас заверить: случайная. - Так вот, жалуется вам командир дивизии Зыбин. А как вы отнесетесь к этой жалобе, дело ваше. Контролировать вас не буду. Вечером поужинаю не в комсоставской, а в красноармейской столовой. Из общего котла. Но предупреждаю: раскладка продуктов должна быть обычной. Это проконтролирую. Вечером Зыбин появился на кухне за полчаса до начала раздачи. Придирчиво осмотрел всю посуду, заглянул в котлы, где теперь варилась перловка, попробовал на вкус заварку чая - не пахнет ли березовым веником. Веником чай не пах, но и чаем тоже - еле желтенькая водичка. Комдив поморщился, но никаких замечаний не сделал. Повара здесь ни при чем. Такая норма и такой сорт чая. Перловка, "шрапнель", хотя и достаточно уваренная, по самой природе своей была резиново туга, а у Зыбина с утра поднывали зубы, и, немного пожевав, он молча отодвинул миску с кашей в сторону. Командир полка Чулков, сидевший напротив Зыбина за столом, не разгадав, что означает жест комдива, тоже отодвинул свою миску. Этому примеру последовали и все остальные. - У вас, товарищи, есть собственное мнение? И собственный аппетит? внутренне взрываясь, но тихим голосом спросил Зыбин. - Или у вас у всех, как и у меня, болят зубы? Наступило общее замешательство. Ответить было невозможно, а промолчать еще хуже. Чулков, уже весь день натыкавшийся на бесконечные замечания комдива и отодвинувший свою миску скорее механически, чем сознательно, готов был принять весь огонь на себя. - Мое мнение, товарищ комдив, таково, - сказал он, придвигая миску обратно, - каша удалась, хотя перловка никогда не отличалась популярностью у рядового и тем более командного состава. А командир полка Чулков сегодня настойчиво добивается от вас взыскания. Зыбин легко хлопнул ладонью по столу. Первый раз за весь день рассмеялся. Невесело, тут же гася свой смех. - Ну как откажешь командиру полка в такой просьбе? - спросил он, ни к кому из сидящих за столом впрямую не обращаясь. Помолчал, искоса наблюдая, как другие тоже потянулись за своими мисками с кашей. - Нельзя отказать. Но отказываю. Поскольку Чулков сам себе уже объявил достаточно строгое взыскание. А за одну вину два раза не наказывают. Настроение у меня, товарищи командиры, не скрою, сегодня особенно скверное. Думаю, не надо в подробностях объяснять почему. Война с белофиннами - это провокация, сработанная реакционными кругами с далекими целями: разрушить давнюю добрую дружбу Советского Союза с этой страной. Наша дивизия вряд ли будет направлена отсюда, из Забайкалья, в район боевых действий, но все же мы на войне. Должны ли мы стать с сегодняшнего дня к себе еще более требовательными, чем были до сих пор? Или будем считать, что, поскольку до нас не доносятся раскаты артиллерийских залпов и мобилизация в нашем военном округе не объявлена, можно нам пребывать в счастливой убежденности, что никакие тревоги после Хасана и Халхин-Гола нас и не коснутся? - Он встал. Заканчивайте ужин, товарищи командиры, в надежде, что дома вас жены накормят повкуснее. А инспекционная проверка продолжается. Хочу осмотреть клуб и ленинские комнаты в казармах. В клубе крутили фильм. Приоткрыв дверь, Зыбин заглянул в полутьму. Ударило теплотой потных тел, зал был набит до отказа, красноармейцы стояли у стен, сидели на полу. Дружно прокатывался молодой сочный хохот. - Игорь Ильинский, - поощрительно проговорил комдив, - это правильно. А часто ли вам дают хорошие фильмы? Начальник клуба подтвердил, что в общем к кинопрокату претензий нет. Только вот присылают очень изношенные, рваные ленты... - Именно это называется "претензий нет"? - уже раздражаясь, перебил его Зыбин. - Тогда к вам претензия: бесхарактерность не лучшее качество для начальника клуба. Ленинская комната в ближайшей к клубу казарме произвела на Зыбина хорошее впечатление. Было очень чисто, уютно, торжественно. С большим умением и вкусом оформлен уголок боевой славы полка. Политрук роты Ярославцев, ответственный за оборудование ленинской комнаты, толково давал необходимые объяснения. - А вот наша стенная газета, товарищ командир дивизии, - сказал Ярославцев. - Всегда довольно острая по содер... Он не договорил. Зыбин повернулся, куда ему показал политрук, и отшатнулся: наискосок через одну из заметок, поводя тонкими усиками, навстречу друг другу ползли два жирных черных таракана. Он до содрогания с детства не мог терпеть тараканов и пауков. - Чулков! - Зыбин искал глазами командира полка. - Это же черт знает что такое! За это... За это... - Он не находил слов. - Развести в казармах такую антисанитарию... - Простите, товарищ комдив, но ведь это... - Что "это"? - сдавленным от гнева голосом спросил Зыбин. И ромбики в его петлицах, казалось, вспыхнули недобрыми огоньками. - Они же, тараканы эти, нарисованы. - Чулков в недоумении развел руками. Шутит, что ли, комдив? Да уж такое на шутку вовсе не похоже. Подвело зрение? Впрочем, кажется, комдив не первый... Зыбин застыл с перекошенным лицом. Как нарисованы? До него постепенно начало доходить убийственное значение этих слов. Нарисованы... В каких же дураках тогда он оказался, вспылив так яростно и грубо! По всей дивизии долго будут теперь ходить ядовитые анекдоты. Но ведь тараканы явно шевелили усами и явно ползли по листу бумаги. Он стоял спиной к стенгазете и боялся вновь взглянуть на нее. Ах, если бы там, на листе бумаги, сейчас бегали настоящие, живые тараканы! - Кто нарисовал? - холодно спросил Зыбин, насильно заставляя себя все же повернуться лицом к стенгазете. - Разрешите доложить. Рядовой второй роты Путинцев, товарищ командир дивизии, - отрапортовал политрук, приметив, что Чулков замялся. Зыбин с отвращением сдернул газету со стены, скрутил ее в трубку. - Путинцев? - переспросил он, припоминая, что какому-то Путинцеву на стрельбище он уже объявлял взыскание. - Пришлите его ко мне завтра в штаб дивизии к четырнадцати ноль-ноль. 10 Ночь Андрей провел беспокойно. Уснуть-то он сразу уснул, словно в теплой комнате растворился. Но потом на него навалились тяжелые, запутанные сновидения. Он крутился с боку на бок, то натягивал одеяло на голову, то сбрасывал почти совсем. Иногда приподнимался, минуту сидел в оцепенении, открыв глаза, и вновь падал на подушку. А виделись ему изрытые окопами широкие заснеженные поля, и среди них он все ходит и ходит один, отыскивая своих товарищей. Но повсюду лежат только мертвые, наполовину засыпанные песком и снегом. А пули свистят, вспарывают землю у самых ног. Укрыться от них негде и почему-то нельзя. Страшно. И не потому, что вот-вот и его срежет какая-нибудь из этих невидимых пуль, ему страшно, что никто из лежащих и полузасыпанных песком, перемешанным со снегом, уже никогда не поднимется и не заговорит. Утром, когда на всю казарму прогремела команда: "По-одъем!", Андрей вскочил под впечатлениями ночных сновидений и в предощущении того, что снова придется бежать на плац по тревоге, хватая винтовку и шанцевый инструмент с пирамиды, потом шагать по скользкой дороге на стрельбище и там ежиться под леденящей поземкой, негнущимися пальцами нажимать на спусковой крючок. А пули снова полетят "за молоком", и командир дивизии Зыбин своим твердым, непреклонным голосом будет делать ему новый выговор. Но все оказалось совершенно привычным. Вскочили, заправили койки, умылись и выстроились на утреннюю перекличку. Старшина оглядывал роту весело, накладок не было. А перед тем как распустить ее, он приказал: - Путинцев, выйти из строя! Тихонько переминаясь с ноги на ногу и наливаясь краской стыда, Андрей стоял в ожидании сердитых наставлений старшины. Но тот, повернувшись к Андрею, сказал вполголоса и с сочувствием: - Боец Путинцев, а дело-то получается кислое. Тебя с политруком в штаб дивизии вызывают. Он говорил доверительно и на "ты", явно жалея молодого парнишку. Старшина уже знал, что Зыбин раздраженно сорвал стенгазету - подумать: сорвал стенную газету! - где Путинцев нарисовал каких-то тараканов, которых принял комдив за живых. В чем тут вина Путинцева? И зачем вызывают политрука? Стало быть, по стенгазете вообще разгон большой предстоит. - Товарищ старшина, мне здорово попадет? - тронутый его доверительным тоном, спросил Андрей. - Откуда я знаю? Время нынче военное. - Старшина многозначительно нажал на последнее слово. На политзанятиях командир роты Кобцев тоже говорил о войне. А после него политрук Ярославцев подробно рассказывал о тех обстоятельствах, которые вынужденно привели Советский Союз к вооруженному отпору. Андрей слушал и думал, что, конечно, если война началась, в сердце своем каждый боец должен считать себя фронтовиком. И ему вспоминались рассказы отца, прораба Федора Ильича о германской, империалистической войне и о войне гражданской. Отец счастливо избежал ранений, а Федор Ильич и порубленный и простреленный. Но о войне и тот и другой говорили, что, если защищаешь Родину, свое правое дело, о смерти не думаешь. То есть думаешь, но не о том, как и где укрыться от нее, а как ее победить. Потому что смерть на войне одолеть можно только смелостью. А того, кто от смерти прячется, она непременно сама найдет. Он весь ушел в свои мысли. "Надо чувствовать себя и здесь как в бою", говорил политрук. Но ведь как это чувство себе ни внушай, а спать ты будешь все-таки на чистой постели, в теплой казарме, строго по часам заниматься боевой и политической подготовкой, ходить в столовую, в клубе смотреть кинофильмы, а на стрельбище посылать свои пули в деревянные щиты. И оттого что здесь ты попадешь даже в десятки, в самое яблочко, там, на Карельском перешейке, от этого ничего не изменится, не рухнет бетонно-стальная "линия Маннергейма", и своим метким выстрелом здесь, на учебном полигоне, там, в кровавом бою, ни одному советскому бойцу жизнь не сбережешь. Надо, конечно, надо чувствовать себя фронтовиком, но этого мало... - Красноармеец Путинцев, почему вы не слушаете? - недовольно спросил политрук. - Что вы уперлись взглядом в окно? Кроме снега, там нет ничего. За окном действительно кружилась легкая метелица, смутными силуэтами выделялись поодаль стоящие несколько безлистых тополей. Но Андрей и этого не видел. - Виноват, товарищ политрук. - поднимаясь, сказал он. - Прошу прощения, задумался. Ярославцев жестом приказал сесть. Но лицо у него осталось хмурым. С таким же хмурым лицом он ехал потом в машине вместе с Андреем к штабу дивизии. Зеленый "козел" подпрыгивал на неровностях дороги, местами юзом полз по гололеду. Андрей сидел на заднем сиденье, политрук - рядом с шофером. Путь до штаба дивизии был неблизким, метелица забивала ветровое стекло, и шофер вел машину с большой осторожностью. Политрук то и дело поглядывал на часы - не опоздать бы, ведь к Зыбину вызваны, - иногда поторапливал водителя. И все же к штабу они подъехали с опозданием на шесть минут. Зыбин в своем большом кабинете сидел один, склонившись над "Кратким курсом истории партии" и делал выписки. На длинном столе для заседаний, стоявшем сбоку, Андрей сразу увидел злополучную стенгазету. Комдив принял рапорт политрука, перешел к длинному столу и, постукивая карандашом по газете, проговорил: - Объяснений ваших относительно причины опоздания, товарищ Ярославцев, не принимаю. И делаю вам замечание. - Пальцем показал на стулья: - Садитесь. Сам он остался стоять. Тонкой шерсти гимнастерка комдива не имела ни единой морщинки, однако он и еще разгладил ее, запуская ладони под широкий, красиво простроченный толстой шелковой нитью кожаный пояс. - Путинцев, это вы нарисовали такую мерзость? - Андрей вскочил. Сидите. Вы можете нарисовать что-нибудь другое? Здесь, прямо при мне? - Попробую, товарищ командир дивизии, - растерянно проговорил Андрей. Ничего доброго тяжелый взгляд комдива не предвещал. - А что нарисовать? - Что хотите. - Зыбин придвинул к нему заранее приготовленный флакончик с тушью, перья и несколько листов хорошей рисовой бумаги. - Сколько для этого вам нужно времени? - Полчаса, товарищ командир дивизии, - несмело выговорил Андрей, даже не представляя себе, что же будет он рисовать. Комдив назвал тараканов мерзостью, цветочки с этим строгим кабинетом и еще более строгим хозяином совершенно не вяжутся, а люди у него самого, Андрея, получаются плохо. Словом, куда ни кинь, все клин. И вдруг Андрею с какой-то отчаянностью подумалось: а почему он должен приспосабливаться? Тем более если комдив сказал: рисуйте что хотите. Вот он и нарисует... стрекозу. Ее уж мерзостью никак не назовешь! - Полчаса... Многовато. - Зыбин качнул головой. - Ну хорошо. А вы, товарищ Ярославцев, пока прочтите то, что здесь вот у меня заложено. Мельком Андрей заметил на корешке книги, поданной комдивом политруку, фамилию автора - Ан.Луначарский. Зыбин вернутся к своему столу. Наступила мертвая тишина. Андрею казалось, что ее нарушает даже прикосновение тонкого перышка к бумаге, он не решался даже подвинуть стул, хотя сидеть ему было неудобно. И не заметил, как увлекся. Если перо его слушалось, он забывал обо всем. А стрекоза получилась на славу. Сидела на тонком стебельке пырея, слегка согнувшегося под ее тяжестью, и одна передняя ножка у нее была немного приподнята, точно бы модница-стрекоза собиралась ею смахнуть какую-то соринку со своей изящной головки. Еще, еще движение пера, и стебелек пырея закачался от налетевшего порыва теплого ветра, а на самый конец пырейного колоска прилепился комар, принесенный этим же ветром... - Полчаса истекли, - услышал Андрей и торопливо поправил крылышко стрекозы, которое тоже должен был шевельнуть налетевший ветер. Зыбин стоял у него за спиной и молча разглядывал рисунок. Андрей замер. Была стрекоза как стрекоза. Совершенно живая. Дернуло же его нарисовать ветер. И комара. Все это вместе выглядит превосходно. Однако... Однако надо бы еще десять-пятнадцать минут. А может быть, и два часа. Беспощадно назначенное время, как оно убивает движение, жизнь, красоту! - Путинцев, выйдите из кабинета, - жестко сказал Зыбин. Но у двери остановил: - Не по уставу выходите. И на рукаве гимнастерки черная ниточка прилепилась. Делаю вам замечание. Подождите в приемной. Адъютант непонимающим взглядом посмотрел на него. Почему комдив выставил из кабинета этого красного, как вареная свекла, бойца одного и задержал политрука, с которым вместе красноармеец сюда был вызван? Но спрашивать Андрея не стал. Все выяснится после. Андрей не знал, куда ему деваться. Стулья стоят у стены, но можно ли на них, по уставу, садиться? Он отошел к окну, за которым по-прежнему плясала метелица, с досадой думая, что поступил неправильно, растерялся, следовало твердо ответить комдиву: нет, не готово, когда будет готово - скажу. По команде рисовать нельзя. Вошел штабист. У него было по две "шпалы" в петлицах. Кивнув головой на дверь кабинета Зыбина, спросил: - Занят? - Да, кажется, политруку из чулковского полка за что-то дает сильную взбучку. Есть с Карельского перешейка новости, Антон Васильевич? - Есть кое-что. Не очень срочное. Но все-таки хочу доложить самому. С первого же броска наша 7-я армия существенно продвинулась по всему фронту. Взяты после Куоккалы и Териоки еще десятки населенных пунктов. Вот у меня сводка. Мужество, героизм наших бойцов потрясающи. Из Ленинграда сообщают: добровольцы сотнями подают заявления. Помнишь: "Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед"? - Нам не достанется, нашей дивизии стоять да читать сводки с фронта. А Зыбин между тем, прохаживаясь по кабинету, расспрашивал политрука: - Кто этот Путинцев? Откуда он? Его родители? Образование? Где он учился рисовать? Его политическая грамотность? - Путинцев - рядовой первого года службы... - начал политрук и запнулся, сожалея, что надо было ему на всякий случай ознакомиться с личным делом Путинцева. Всех в роте новичков не успел еще запомнить. Но об этом не скажешь вслух. И обрадованно прибавил: - Комсомолец. - Что он рядовой первого года службы, товарищ Ярославцев, я слышал на стрельбище от самого Путинцева, - сказал Зыбин, замедляя шаги. - Ну комсомолец... А я вас спрашиваю не только об этом. - Виноват, не успел еще... Кажется, сибиряк... - Политрук терялся в догадках, какой аттестации Путинцева добивается от него комдив: хорошей или плохой? - Больше ничего не добавите, Ярославцев? И в этом вопросе Зыбина тоже не было никакой окраски. Политрук невольно повел плечами. Вспомнилось, на политзанятиях Путинцев все время глядел в окно и в блокнот ничего не записывал. - Рассеян... Выдержкой и дисциплиной не отличается... - Ярославцеву показалось, что комдив немного поморщился. - Хотя особых проступков у него нет. Стенгазету... - Взгляд у Зыбина сделался острым, колючим. - Впрочем, нет... - Что "стенгазету" и что "впрочем, нет"? - Он сам заявил о желании принять участие в оформлении. Но художественного вкуса, понятно, у него еще недостаточно... - Вы находите, Ярославцев, стенгазета оформлена плохо, безвкусно? допытывался Зыбин. - Без участия Путинцева она выглядела лучше? Скажем, в прошлом году. - Нет... Заголовки, шрифты у него хорошо получаются. Но есть... - ...и тараканы? - закончил Зыбин. - Да, в общем... Ярославцев решительно потерял ориентировку. Ему ясно было только одно: комдив над ним, политруком роты, в которой служит красноармеец Путинцев, не издевается, а просто хочет выяснить что-то для него весьма существенное. Но делает это по-своему, по-зыбински. - Ваше мнение, Ярославцев, об этой стрекозе с комаром? - Зыбин взял со стола рисунок Андрея и подал политруку. - Не понимаю его аллегории, товарищ командир дивизии, - медленно ответил Ярославцев, так и этак поворачивая лист бумаги. - Почему комар и стрекоза? Есть в басне Крылова стрекоза и муравей... - А больше ничего вы здесь не заметили? - Травинка, на которой они сидят. - Так, - Зыбин взял из рук Ярославцева рисунок, - а таланта художника, исключительной его одаренности вы не заметили? - Нет, как же, как же, товарищ командир дивизии! - облегченно вздохнул Ярославцев. - Очень талантливо! Я просто не понял вашего вопроса. Говорил о том, что здесь конкретно изображено. - Но здесь еще изображен и легкий ветер, так мне кажется, а вы о нем ничего не сказали. - Да, да, и ветер, конечно... - Видите ли, Ярославцев, я вызвал вас сюда с расчетом услышать достаточно полный рассказ об интересном молодом художнике Путинцеве, проговорил Зыбин, возвращаясь к своему столу и упираясь в него сжатыми кулаками. - Вы ничего сообщить не могли. Допускаю, что действительно новое пополнение вы не успели как следует изучить. Хотя на Путинцева, на его талант не обратить серьезного внимания ну просто невозможно. Конечно, прежде всего он рядовой красноармеец и, кажется, неважный стрелок. Учить военному делу его нужно, быть требовательным к нему, как и к любому бойцу, но погубить в нем талант художника - это хуже, чем потерять красноармейца Путинцева в бою. Вывод понятен? - Понятен, товарищ командир дивизии. - Поначалу я полагал просто необходимым на это обратить ваше внимание. Кстати, и Луначарского по этому дал вам почитать, у него есть тонкие размышления о природе таланта, - продолжал Зыбин. - Я намерен был обязать вас лично следить за развитием художественных способностей Путинцева, разумеется, не ставя его в привилегированное положение, вернее, ставя, но так, чтобы ему самому и его товарищам не было заметно и чтобы это касалось его только как художника. - Будет исполнено, товарищ командир дивизии. - Нет. Теперь я решил иначе. Его мы заберем сюда из вашего полка. Доложите Чулкову, что откомандировать Путинцева он должен после того, как тот выполнит два наряда вне очереди, которые я дал ему на стрельбище. А теперь позовите его сюда. Андрей уже запомнил, как полагается входить в кабинет комдива, но весь еще был под впечатлением услышанного им в приемной разговора штабистов. - Боец Путинцев, где вы учились рисовать? Общее ваше образование? - Неполная средняя школа, товарищ командир дивизии. А рисовать я нигде не учился, таким родился, мать говорила. Ну в школьном кружке занимался. Первый раз за все время Зыбин усмехнулся. - А кто ваши родители? - Отец умер в прошлом году, кладовщиком раньше работал. А мама по дому. - Вы не женаты? - Нет! Нет! - даже с каким-то испугом ответил Андрей. Вопрос был неожиданным и для него неприятным. Он сбился с тона, забыл, что при ответе полагается говорить "товарищ командир дивизии". Повторил: - Нет, нет, - едва не добавив. "И никогда не буду женатым". - Ну что же, Путинцев, вы свободны, - сказал Зыбин. И вдруг спросил еще: - У вас нет никаких просьб? - Есть, - Андрея охватило сильное волнение. Не спроси его Зыбин, он никогда не решился бы произнести эти слова. Теперь, ему показалось, он взбежал на высокую гору, откуда все видно от края земли и до края. Ярославцева словно током ударило. Что еще скажет сейчас этот боец? - Слушаю вас, Путинцев, - проговорил бесстрастно комдив. - Разрешите поехать мне добровольцем на фронт? Глаза у политрука округлились. Зыбин, не дрогнув в лице ни единым мускулом, молчал. Потом спросил с прежним спокойствием: - Почему? Чем вызвана эта просьба? - Так ведь война же, товарищ командир дивизии! И в Ленинграде все записываются в добровольцы. Он сказал это с такой искренностью и убежденностью в неотклонимости своей просьбы, что Зыбин не сразу нашел, что ему ответить. Собственно, сам по себе ответ был очень прост. Красноармеец Путинцев находится на действительной военной службе. Понадобится выступить на фронт всей дивизии, в ее рядах будет и он. Добровольцами в Ленинграде, безусловно и во многих других городах, записываются те, кто не служит в армии или находится в запасе, словом, кто не подлежит объявленной мобилизации. Но ответить так - значит погасить в душе Путинцева самое дорогое: честное желание грудью стать на защиту Родины, пойти навстречу опасности, не щадя своей жизни. А он всего три раза был на стрельбище и пули свои посылает еще "за молоком", он рядовой первого года службы. Ответить ему отрицательно? А через несколько дней перевести в штаб дивизии и дать ему здесь возможный простор именно как молодому, одаренному художнику? В этом есть и надобность - газета, клуб - и есть к этому прямая обязывающая необходимость. Ведь только что он говорил Ярославцеву: погубить в Путинцеве талант художника - это хуже, чем потерять красноармейца Путинцева в бою. А что подумает сам боец, получив как бы в противовес своей просьбе направление не на фронт, а наоборот, в наиболее спокойное место службы в глубоком тылу? Тем более что Путинцев и таланту своему не придает никакого значения, видимо, даже не сознает, что он им обладает. Он "таким родился". Удовлетворить его просьбу? Нарушить существующий общий порядок приема добровольческих заявлений? Он, командир дивизии, властью своей сделать это может. И может сделать, что Путинцев уедет на фронт. А как сложится там его дальнейшая судьба? Андрей ждал. Зыбин молчал. Ярославцев не отводил взгляда от комдива. - Ваше устное заявление, Путинцев, я слышал, - наконец сказал Зыбин. И это не означало ни "да", ни "нет". - Вы оба свободны. Товарищ Ярославцев, передайте Чулкову, что я жду его завтра в четырнадцать ноль-ноль. 11 По народной поговорке, "февраль - бокогрей", но зима выдалась необыкновенно жестокой, морозной. Глубокие снега постепенно сделались сухими, сыпучими, а в вершинах деревьев снежные глыбы, не разрушенные редкими оттепельными ветрами, спеклись, и, если почему-либо крушились и падали вниз, они врубались в сугробы точно камни. Сколь осторожно ни стремились двигаться лыжники в предрассветном сосновом бору, их все-таки выдавал паутинно-тонкий скрип. Они часто останавливались и вслушивались, не отзовется ли где-нибудь темная напряженная тишина недобрыми для них звуками. Лыжников было пятеро. Одетые в белые маскировочные халаты не только ночью, но и днем, они могли бы рассчитывать остаться незамеченными, если бы не этот предательский навязчивый скрип, который ничем унять было невозможно. А грозящая смертью опасность таилась в тихом лесу повсюду. И неизвестно где. Может быть, в высоком намете снега, похожем на естественный, природный бугорок; может быть, за толстым стволом сосны или в сплетении ветвей молодого подроста; а может быть, и это чаще всего, в широких кронах деревьев, где неподвижно сидели тщательно замаскированные и в теплой одежде "кукушки" - финские снайперы. Идти же вперед и вперед, и как можно быстрее, было необходимо. Темнота - лучшее из прикрытий. И хорошо, если рассвет застанет уже совсем на выходе к цели. А цель - тщательно рассмотреть и занести на карту систему долговременных огневых точек противника хотя бы в той мере, в какой они окажутся доступными взору. Пока что это загадка. Предположительно там, где кончается бор, наиболее выгодное место начала прорыва. А если это заблуждение, основанное на ложном сообщении "языка"? Три разведывательные группы ушли в такой же поиск и не вернулись. Всех срезали "кукушки". Андрей в цепочке шел предпоследним. Любые разговоры без крайней необходимости, даже самым тихим шепотом, во время коротких остановок были запрещены. Каждый заранее знал свои обязанности при удачном выходе к укрепленной линии противника и знал, что делать при случае, если "кукушки" начнут свою охоту. С первых же минут после того, как их группа вступила в опасную зону темного ночного леса и приспособилась строго соблюдать размеренность движения и обязательные дистанции между собою, Андрею потоком хлынули в голову совсем посторонние мысли. Он думал, как, наверно, бывает красив этот лес при ярком солнечном свете весной, когда все свежо и зелено, птицы поют и по веткам деревьев скачут белки. Их тут должно быть много, охотиться в таких местах нельзя. Бор этот похож на тот, который подступал к его родному городу. Правда, здесь сосны крупнее, выше и раскидистее в вершинах. Но в далекой сибирской тайге лес по-особому красив своей дикостью. Так Мирон в своем письме написал. Надо, непременно надо побывать у той вышки, где разбился он, поискать могилку Миронову. Брат ведь единственный был. Очень его не хватает. Что сейчас делает мать? Она совсем одинокая. Встает она всегда очень рано и, конечно, в эту пору уже на ногах. Может быть, топит печь. Или сидит и вяжет для него варежки. Обещала. Он просил не посылать ему ничего, армейского довольствия достаточно, а она все равно хоть сухариков домашних или жареных семечек со своего огорода да еще чего-нибудь вкусного шлет и шлет. От себя отрывает. Весь доход у нее - пособие, что выплачивают за погибшего Мирона, а ей, пишет она, ничего и не надо; кроме дров на зиму и керосина. Дошло ли до нее письмо с новым адресом? Вот удивится! И встревожится - сын пишет с войны. А какая же для него это война, когда он всего лишь первый раз вот так, на лыжах и с винтовкой за плечами, проникает к логову неприятеля? И то с категорическим приказом: без крайней необходимости самим не открывать огонь. Тут стал он думать: почему все получилось не так, как ему виделось в тот день, когда он заявил комдиву Зыбину о своем желании поехать на фронт добровольцем? Однако прошло больше месяца в полной неизвестности, пока его вызвал к себе командир роты Кобцев и вручил предписание явиться в распоряжение Ленинградского военного округа для дальнейшего прохождения службы добровольцем. Значит, сразу же в бой? А в Ленинграде его почему-то передали в политотдел 7-й армии. И там поручили написать плакаты, лозунги, рисунки для армейской газеты. И это все, чего ты добивался, Путинцев Андрей, доброволец? Почему это так? Он не знал. А не знал он самого главного. Именно: прежде чем направить его в распоряжение Ленинградского военного округа, Зыбин написал своему давнему другу, командующему этим округом, личное письмо, в котором просил учесть, что Путинцев для своих лет и своего образования на редкость одаренный художник и что, всеми мерами поддерживая патриотический порыв юноши, следует поберечь его и от случайностей. Это письмо Зыбина, подкрепленное потом устными указаниями командующего, и определило начало фронтового пути Андрея. Но в перенапряженной обстановке трудно развивающегося наступления поражать своим искусством Андрею было некого, люди в штабах и политотделах круглосуточно занимались разработкой боевых операций, им было не до красноармейца, хорошо умеющего рисовать, и сила зыбинского письма и последующих указаний командующего со временем постепенно стала слабеть, а рядовой Путинцев - приближаться к огневым рубежам. В этот разведывательный поиск Андрей напросился сам. В полку, к которому он был причислен, непосредственные его командиры знали не столько о способностях Путинцева-художника, сколько об особо острой и точной его зрительной памяти. Решили: это его свойство может весьма и весьма пригодиться при нанесении на карту результатов наблюдения разведгруппы. Хороший лыжник, Андрей сейчас шел легко, приятно согретый ровным, спокойным движением. Шел, наполненный таким чувством личной ответственности, словно бы исключительно от него одного ныне зависела удача предстоящего прорыва "линии Маннергейма". И еще: здесь он чувствовал себя "при деле", не то что на учебном плацу в Забайкалье или невесть чем занимаясь в штабах и политотделах по пути к действительному фронту. Они вышли к намеченной цели строго по установленному расчету времени. Небо стало отбеливаться как раз тогда, когда они приблизились к опушке леса. Впереди открылась широкая ложбина, одним своим краем словно бы слитая с большим озером, у берегов которого из-подо льда и снежных наметов торчали черные кисточки камышей, другим примыкающая к сосновому бору, особенно густому и высокому. И все это видимое пространство было оплетено колючей проволокой, позади которой, соблюдая свой строй, будто на шахматной доске, и наклонясь вперед, стояли бесчисленные гранитные надолбы. Местами совершенно отчетливо, а в других случаях полускрытые снежными сугробами, выделялись бетонные доты. Холодок пробежал по спине Андрея: и это все надо преодолеть нашим войскам под плотным огнем противника! А ведь под снегом всюду-всюду, конечно, скрытно лежат тысячи и тысячи мин... Лейтенант Пегов сделал знак: остановиться. Все собрались вокруг него. Теперь опасаться вслух сказанного слова не было нужды. На опушке росли жиденькие березки, "кукушкам" на них не примоститься. Нет здесь вообще следа человечьего. Посовещались недолго. Надо разойтись пошире, чтобы охватить наблюдением всю открытую ложбину, но при этом чувствовать - Пегов нажал на эти слова, обязательно чувствовать друг друга. - Остальное каждому известно. Занял место, и лишних шевелений никаких. Они там тоже не слепые и маскхалаты наши могут разглядеть. А вместе опять здесь соберемся, - посмотрел на часы, подумал, - в семнадцать тридцать... Стоп! В семнадцать ровно. Наш ход проверен, "кукушек" нет, быстрей дойдем обратно. Время тянулось медленно. Зарывшись в снег близ сильно наклонившейся к земле березки, Андрей погрыз сухие галеты и принялся набрасывать на карту схему расположения вражеских укреплений, как они виделись с занятой позиции. Стыли руки. Он дышал на них, засовывал за пазуху и вновь продолжал записи, теперь уже ведя точный подсчет линиям колючей проволоки и каменных надолбов. На свой глазомер отмечал их высоту и промежутки между ними. А потом, отогревая пальцы, просто подолгу смотрел на лежащее перед ним мертвое поле, чтобы все его подробности запечатлеть в зрительной памяти. Он не представлял себе стратегических замыслов командования, не представлял, где и как предполагается нанести противнику главный удар, не знал, будет ли при этом для успешного развития наступления иметь какое-то значение именно эта ложбина, зажатая между озером и плотным лесом, но он по-своему соображал: если на их участке фронта на прорыв двинутся танки, кроме как через эту ложбину им больше нигде не пройти. Но для этого сперва нужно раскрошить надолбы, нужно не позволить дотам, сейчас немо затаившимся в снегу, открыть ураганный заградительный огонь. Эх, проползти бы сейчас под проволочной паутиной и чем-то так рвануть эти горбатые железобетонные чудища, чтобы осталось от них только мелкое крошево. Такой силы при нем не было, но если бы она была, Андрей, пренебрегая приказом Пегова, пополз бы под проволоку, взорвал доты. А там уж будь что будет. О себе он не думал. А там, в этих дотах и между ними, шла какая-то своя жизнь. Не то дымок, не то легкий пар витал между ними. Еле видимые издалека, пробегали солдаты неприятеля, и не понять, ложились ли они прямо в снег или где-то там были для них приготовлены теплые убежища. О том, что хорошо бы согреться и ему, Андрей думал все чаще. Руки еще удавалось держать прижатыми к груди, а ноги коченели все больше. Лежа, он постукивал одной ногой о другую, сгибал, разгибал в коленях и радовался, когда горячий ток крови на некоторое время пробегал по жилам. В блокноте у него постепенно нарастали важные записи. Сомнений не оставалось: белофинны свою оборону усиливают. По-видимому, именно здесь они ожидают попытки прорыва. День был бессолнечным, пасмурным, и к семнадцати стало смеркаться, морозным туманом задернулась линия гранитных надолбов. Андрей, не приподнимаясь, пополз в глубину леса и, когда понял, что деревья надежно его заслонили от возможного наблюдения с той стороны, вскочил на ноги. Вскочил и пошатнулся, до того стали они непослушными. Возле Пегова собрались уже все. Лейтенант результатами разведки был очень доволен, вернутся они не с пустыми руками. Теперь скорее, скорее обратно по старой лыжне. - Кончай запасы, товарищи, кто чего не доел, и ходу! - сказал он, оглядывая отряд. - Не поморозили ноги? Ничего, на бегу разогреемся. А осторожность по-прежнему соблюдать. В последнем свете угасающего дня они скользили по промятой утром лыжне такой же разорванной цепочкой, только с меньшими интервалами на случай вынужденного боя. Но никаких посторонних следов на снегу не было видно. Спокойствие, тишина. И даже лыжи, казалось, теперь совсем не скрипели. Андрей бежал опять предпоследним. Хотелось и еще прибавить ходу, чтобы прогреться до легкой испарины на спине, так он сильно продрог, но ритм движения задавал лейтенант, и всем поневоле приходилось сбавлять свой шаг. Они прошли около трети пути. Стемнело. Пегов остановился, проверяя, не отстал ли кто. - Молодцы, ребята, - вполголоса сказал, дождавшись последнего. Двигаем дальше... И не закончил фразы. Несколько в стороне от лыжни в вершине раскидистой сосны что-то шелохнулось, посыпались комки снега, сверкнул похожий на крупную звездочку огонек. Андрей заметил это уголком глаза. Услышал звук выстрела. И тут же почувствовал сильный толчок в спину, словно бы кто-то сорвал у него из-за плеч винтовку. Все перекосилось. Раскинув руки, он упал лицом в снег... ...Конечно, Герман Петрович не хотел заведомо кольнуть, напоминая: "Андрей Арсентьевич, у вас больное сердце..." Гера просто эти слова сказал, и сказал как нечто общеизвестное. Его наставления совершенно не затрагивают сознания, воспринимаются как дождь, что стучит по туго натянутому брезенту палатки. Впрочем, нет, этот дождь отзывается в сердце как раз особой болью и тревогой. Он может смыть Дашины следы, расправить примятую ее ногами траву, а с наступлением рассвета повиснуть в лесу густым непроглядным туманом. Даша зачем-то взяла с собой котелок, единственную вещь, которой недосчитались на таборе после ее исчезновения. Хотела принести воды? Но ведь она не представляет себе, где здесь поблизости может сочиться ручеек. Притом воду обычно приносят мужчины. И в большой канистре. Было бы понятно, если бы ее об этом попросил Герман Петрович, его любая просьба для Даши - приказ. Да еще когда он скажет баском, туго напружинивая шею: "Дария..." Идиотски развязное, особенно при посторонних людях, обращение к девушке. Словно бы к жене своей. Даже если бы и к жене. Но нет, нет! А Гера хохочет - это образец его юмора. Улыбаются Зенцовы. Андрей ладонями стиснул виски. Тебе-то какое дело до всего этого? Ведь не обрывает же Германа Петровича сама Даша, только иной раз немо дрогнут у нее губы. Ты думай, где и как ее найти. Это прямая твоя обязанность. Перед нею. И перед самим собой, своей совестью. Ведь ты не ввязался бы в этот нелепый поход, бродил бы, как обычно, здесь по тайге один, если бы не обмолвился в присутствии Геры о "свинцовом человечке", а когда Гера независимо от тебя разработал маршрут, не вырвалось бы у Даши искреннее, светлое: "Да как же без вас, Андрей Арсентьевич?!" Вот это определило твое решение. Только это. А что двигало Германом Петровичем? Теперь, пожалуй, ясно. Возможность совместить приятную прогулки с мельчайшим вкладом в науку. И Даша. Тайга-матушка ведь все позволяет. А станет ли Даша, как убеждены Зенцовы, и в самом деле его женой? По служебному положению она, в сущности, секретарь-машинистка, хотя и числится младшим научным сотрудником в его лаборатории, а Герман Петрович был женат уже дважды. На очень молоденьких. Искал себе солидные связи. И находил. Иначе он вряд ли бы поднялся до заведования лабораторией. В этом смысле Даша не станет для него очередной ступенькой к возвышению. Тогда почему же? А что двигало Зенцовыми? Конечно, пресыщенность комфортом в поездках по зарубежным странам. Желание по-настоящему испытать экзотику таежного похода, чтобы потом и за границей было чем похвастаться. Все-таки личные ощущения, переживания - их никакой выдумкой не заменить. А годы и здоровье не только позволяют им, но даже требуют встряхнуться. К тому же поиски "свинцового человечка"... Зенцовы этими поисками просто вдохновлены. Без каких-либо практических выгод. Только для придания сочного колорита будущим описаниям своих скитаний по тайге. И внутренне довольны тем, что Даша потерялась - ведь это очень экзотично. Тем более что Гера убедил их: найдется, никуда не денется. И вот Герман Петрович, супруги Зенцовы спокойно спят в своей палатке под шум дождя. Он, Андрей Путинцев, места себе не находит, проклиная томительно длящуюся ночь. А Даша, в отчаянии и страхе, где-то ждет помощи. Она так боится в тайге темноты... 12 Из тылового госпиталя Андрей выписался только в конце мая. Волоком по снегу Андрея дотащил к своим, сам тяжело раненный, Пегов. Остальных разведчиков успел насмерть скосить финский снайпер, прежде чем его сбросила вниз с высокой сосны автоматная очередь лейтенанта. Помимо опасных огнестрельных ран, оба они - и Андрей и Пегов оказались еще и сильно обмороженными. Пуля "кукушки" ударилась в ствол винтовки Андрея, и, скользнув рикошетом, расплющенная, деформированная, проползла между ребрами к самому сердцу и застряла в таком положении, при котором попытка извлечь ее грозила раненому немедленной гибелью. А тут еще началось воспаление легких, осложнения, связанные с обморожением. В историю болезни после каждого обхода врача вписывались безрадостные строчки. И все-таки... Настал день уже в тыловом госпитале, когда Андрей вдруг ощутил, что дышится ему легко, что боль во время перевязок вполне терпима, что за окном по голубому небу бегут пушистые облака, медицинская сестра Женечка Рыбакова очень красива и только к нему обращается с какой-то особенно ласковой улыбкой. С этого дня дела Андрея быстро пошли на поправку. Но пуля близ сердца оставалась. И по приговору хирургов должна была там остаться навсегда. Если не случится чего-либо из ряда вон выходящего, она постепенно окутается мягкой соединительной тканью и хотя превратится в постоянную угрозу, но значительно меньшую, чем хирургическое вмешательство. - Все обошлось хорошо, Путинцев. Вы просто родились счастливчиком, напутствовала врач, начальник госпиталя, вручая ему документы о выписке. Где вы собираетесь жить? Поедете домой, снова в Сибирь?.. Или... Кем намерены работать? - Своей заботливостью она напомнила Андрею мать. Да и по возрасту была ей, пожалуй, ровесницей. - Не знаю... - колеблясь, ответил Андрей. Хотя "литер" для проезда он попросил именно в Чаусинск, свой родной город. - Не знаю, где и поселюсь, не знаю, кем и где буду работать. - Да что же так? - Ну... Есть причины... - А-а! Не стану допытываться. - Она понимающе наклонила голову. - На, Андрюша, - и это прозвучало совсем по-матерински, - приедешь на место, первое время врачам показывайся почаще, их советами не пренебрегай. Избегай тяжелых физических нагрузок, нервных напряжений. Пуля-то у тебя здесь, - она приложила руку к сердцу, - что взведенный курок. Выстрел может последовать в любую минуту. Держи этот курок на предохранителе. - Помолчала и добавила ласково: - Жениться не спеши. Но - нет, нет! - не подумай, что это будет для тебя совсем невозможно. Щеки Андрея налились густым румянцем. Он торопливо сунул документы в нагрудный карман гимнастерки, вытянулся, чуть щелкнул каблуками, бессвязно выговорил слова благодарности, не заметил протянутой руки и выбежал из кабинета. Он шел по больничному коридору, в этот час - послеобеденного сна совершенно безлюдному, и злился на себя, точно бы полностью в его воле было сдержать заливший ему лицо тяжелый румянец, а он не сумел этого сделать. Но разве он мог сказать о причинах, мешающих ему твердо определить свой дальнейший жизненный путь? Эти причины можно ведь со стороны истолковать и как разлад с матерью, когда не очень-то тянет вернуться в родной дом. Но не мог же он, не мог этой доброй, а вместе с тем далекой для него женщине объяснить, что действительная причина - Ольга! Жить с нею в одном городе и неизбежно друг другу попадаться на глаза невыносимо. Город маленький, библиотека в нем одна, а есть поговорка, что мир слишком тесен, чтобы не встретиться. Еще труднее было Андрею думать о предстоящей жизни вообще. В армию он уходил с радостью: отслужит положенный срок, за это время чему-нибудь непременно подучится, а тогда, крепкий здоровьем, сильный, завербуется на Крайний Север, выпишет к себе мать, и там будет видно, что делать дальше. А не то и по-другому. Могли бы его ведь зачислить и в полковую школу младших командиров? Остаться на сверхсрочную. Потом на курсы. В военное училище. И навсегда в постоянные кадры. Эта мысль упрямо вновь и вновь приходила к нему с первых же месяцев армейской жизни. Нравилась четкость, порядок во всем. Рядовому бойцу служба, конечно, дается несладко. А вот командиры, сохраняя в себе ту же собранность, располагают и очень заманчивой свободой. На учебном плацу, когда вырабатывается точный шаг, взводы маршируют до седьмого пота, командиры могут на них и смотреть со стороны, и забежать вперед, и сменить ногу. На стрельбищах им не надо подолгу лежать на холодной земле, ожидая команды, - они сами ее подают, а если ноги зябнут, можно и постучать каблуком о каблук. Одежда у комсостава по мерке скроенная... И все это для Андрея сместилось, стало смешным и наивным с того момента, когда комдив Зыбин задал ему вопрос: "А вы знаете, Путинцев, что белофинны начали войну против Советского Союза?" "Война" - это слово сразу вонзилось в сознание чувством его, Путинцева, личной ответственности за ее победный исход. Да, конечно, сражаться с врагом будет он не в одиночку, но то, что в боях выпадет именно на его долю, он выполнит. Так требует Родина. Слово это тоже вдруг предстало во всем своем величии. И в твердости приказов. Именно этот приказ обязал его спокойно и убежденно ответить Зыбину позже, когда тот - в штабе - спросил, нет ли каких-нибудь просьб: "Разрешите мне поехать добровольцем на фронт". И после, невыносимо медленно продвигаясь к передовой, так казалось ему, Андрей терзался мыслью о том, что он не выполняет приказа Родины, словно бы прячется за спины других. В первую свою разведку он шел окрыленный. Задача ему была ясна и посильна. Передавая Пегову карандашные зарисовки вражеских укреплений, он знал, что сделал их с исключительной точностью, и знал, что очередное задание выполнит не хуже. Торопко скользя на лыжах по хрусткому, звонкому снегу, он в думах своих забегал далеко вперед... И вот теперь он, "белобилетник", тихо шагает по длинному госпитальному коридору. Впереди ничего определенного. Уже не спрашивают: нет ли у него желания приложить к какому-либо большому делу свои молодые силы? Ему сочувствуют, его жалеют и наделяют лишь рекомендациями почаще обращаться к врачам. Война закончена. И нет даже того решительного и единственного, без выбора, приказа Родины: к оружию! Андрей словно бы сбился с ноги, идет каким-то чужим для него, неровным шагом. Единственного, без выбора, приказа нет. Товарищи по госпитальной палате подсказывали многое. И интересное. Но любые подсказки с тем же неизменным оттенком: береги себя. Похоже, выйти из военного госпиталя только с тем, чтобы потом лечь на койку в гражданской больнице, из "белобилетника" превратиться в полного инвалида, а может быть, и... Нет! Что за мысли? Надо приложить все силы, чтобы не растерять бесплодно того, что еще осталось, и не сковать себя постоянными оглядками на этот малюсенький кусочек свинца! За год с немногим, что миновал после ухода и гибели Мирона, так необычно повернулась жизнь, и сразу исчезло совсем еще недавнее мальчишество, наступила пора серьезных размышлений. Андрею иногда казалось, что он оброс густой окладистой бородой, хотя на верхней его губе на самом деле едва-едва пробивался только светлый пушок. И потому его ничуть не увлекала вечерняя залихватская болтовня соседей по палате, их бесконечные анекдоты, и остроумные, и вовсе глупые, а чаще крепко подсоленные. Они, такие же молодые и перенесшие, как и Андрей, тяжелые ранения ребята, на жизнь смотрели проще. Андрей понимал их и не осуждал: у них не было "разговоров с Ольгой". А если и были, оставили совсем иной след в душе. Может быть, как раз вот эти самые соленые анекдоты. - Андрейчик! За спиной он услыхал легкий шелест. Андрей повернулся. Женечка! В больничных тапочках на мягкой подошве, слегка запыхавшаяся, она сияла радостью. Успела, успела все же догнать, остановить хотя бы и у самой выходной двери. За долгие месяцы пребывания в госпитале Андрей привык к ее улыбке, немного хрипловатому голосу, к ее очень ловким, быстрым рукам, когда она делала перевязки. И ему неприятно было слушать, когда Владимир Дубко ближайший к нему сосед по койке - развязно похвалялся своими победами над Женечкой, казалось, не очень-то и возможными в госпитальной строгой обстановке. "Но, - выламываясь, говорил Владимир, - для "пламенной" любви никаких препятствий быть не может". И мурлыкал песенку из фильма "Дети капитана Гранта": "Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет - тот всегда найдет!" - делая особое ударение на последних словах и явно относя это к Женечке. Ребята хохотали, расспрашивали о подробностях, и Дубко выкладывал их без стеснения, живописуя совершенно фантастическими красками. Андрей отворачивался, закутывался в одеяло, но циничные слова Владимира все равно лезли в уши. И тогда - в который раз - с брезгливостью вспоминалась Ольга. - Ты почему же со мной не попрощался? - спросила Женечка, ласково глядя на Андрея. Дыхание у нее все еще срывалось от быстрой ходьбы. - Никто из нашего отделения так, тайком, не уходил. А я-то думала... - Виноват, - сказал Андрей. - Спасибо! Большое спасибо вам за все! А что не попрощался, еще раз извините. Он искренне признавал свою вину. Ему вдруг отчетливо представилось, что Женечка всегда его выделяла в своих заботах. И только он сам упрямо не хотел этого замечать. Но для чего же теперь об этом Женя напомнила? Хотя тут же и осеклась, не договорила. Похвальных слов захотелось послушать? Он не умеет их произносить. Подарка ожидала? Было бы справедливо. Но подарить ей нечего. Простое дружеское рукопожатие при расставании? Вот это верно. Прощаясь со всеми, он подумал и о ней, но Женю с утра никто не видел. Сказали: кажется, у нее отгульный день за внеочередное дежурство. - А почему ты говоришь мне "вы"? Даже теперь, когда совсем уходишь? спросила Женечка. И в голосе у нее прозвучала печальная нотка. Андрей пожал плечами. Он всегда называл всех медсестер и санитарок на "вы", и его коробило, когда кто-либо кричал: "Эй, сестра, дай мне таблетку, башка болит!" И Женечка, в свою очередь, никому не говорила "ты", разве уж так, иногда, во время перевязки, шутки ради сорвется: "Сиди, сиди, моя куколка, не дергайся!" - Ты, значит, ничего не понял? И снова Андрей только пожал плечами. Какой-то странный разговор. Чего в его ответах добивается Женя? Ведь он ни разу с ней не уединялся в темных углах, как это часто делал Дубко, пусть только по его же собственным словам. Возникло неприятное предчувствие: вдруг эта красивая сестричка сейчас кинется ему на шею и поцелует, как целовала когда-то Ольга? Коридор пуст, в палатах тихий час. Никто их здесь не видит. Можно обниматься и целоваться. Напоследок все можно. Он ведь уходит из госпиталя насовсем. - Андрейчик, ты мне и не напишешь? - Глуховатая нотка в голосе Жени стала еще печальнее. - Нет... А зачем? Наверное, нет... Не напишу, - сказал Андрей. Ему хотелось быстрее закончить этот трудный разговор. Закончить, пока не произошло то, чего он так боялся. - О чем бы я стал вам писать? - Если тебе станет трудно... - Женя теперь смотрела куда-то в сторону и говорила совсем тихо, словно бы сама с собой. - Я ведь о ранении твоем и о сердце твоем больше тебя знаю... Ну, не напишешь даже, значит... Ладно. Тогда прощай, счастливой тебе жизни! Успела я все-таки... Она выхватила из кармана халата твердый пакет, перевязанный белой тесьмой, сунула ему в руку и обхватила Андрея за шею, прижалась щекой к его щеке. Он не успел сбросить со своих плеч ее руки, Женя отшатнулась сама и побежала по коридору, иногда припадая на левую ногу. Мешала бежать просторная тапочка. Губы Андрея горели. И он не знал отчего. Туго скользнула по ним Женечка мокрой от слез щекой или поцеловала неуловимо быстро. А может быть, ему просто почудилось все это. Только в вагоне, когда поезд уже стал набирать скорость, Андрей вспомнил о подарке Жени, развязал тесемку и развернул лист плотной бумаги. В ней была упакована очень красивая, в мягком кожаном переплете, с серебряной инкрустацией ручной работы карманная записная книжка. Таких Андрей в жизни еще не видывал. Конечно, выполнена инкрустация по специальному заказу. В ней повторяются неброско элементы его, Андрея Путинцева, инициалов. Ювелирная работа. Как могла Женя решиться на такой дорогой подарок? Что это значит? К чему столь щедрый дар? Нехорошо он поступил. Очень нехорошо. Но что он должен был сделать? Андрей раскрыл книжку на букве Ж - чистый листок. Потом на букве Р Рыбакова - тоже чистый. Он просмотрел ее всю. И к нему, Андрею Путинцеву, тоже нигде нет обращения. Не так, наверно, виделось Жене расставание с ним. А почему он ответил ей вежливой грубостью? Вдруг жестко, требовательно в мыслях спросил Владимира Дубко: "Ты правду нам рассказывал?" И не услышал - внутренне - никакого ответа. Так что же это было? Видение истинной любви? Явившейся, когда уже распахивалась последняя госпитальная дверь. Это и есть любовь? Нет, нет. А губы и сейчас еще горят. Но губы у него горели и тогда, когда его поцеловала Ольга. Он вышел в тамбур. В открытое окно врывалась упругая струя прохладного воздуха. Андрей повертел подарок. Тянуло вышвырнуть его прочь. Иначе книжка все время будет напоминать, как Женечка потерянно бежала по коридору, припадая на левую ногу, и будут звучать ее слова: "Счастливой тебе жизни!" Оставить? Для чего? Лишь потому, что она на редкость красива и ценою очень дорогая вещь? Андрей пошире открыл окно, взмахнул рукой. Но встречный поток свежего ветра, как в парус, ударил в затрепетавшие листки и кинул книжку обратно, на пол вагона. 13 Сошел Андрей с поезда в Светлогорске - областном городе, не доехав до дома. По "литеру" он мог бы продолжить путь и дальше, до станции, от которой была проложена шоссейная дорога к Чаусинску. Там домик свой. И мать нетерпеливо ожидает возвращения сына. Как хорошо бы посидеть с ней за чашкой чая, обо всем поговорить! Но обо всем не скажешь. Есть вещи, о которых в разговоре с матерью слова не пойдут с языка. Здесь он только сам себе советчик. И хватит ломать голову над загадочными поступками Жени. Не это в жизни главное. Во всяком случае, для него. Решения приняты. Твердые. И кончено! Сразу же на вокзале, приткнувшись к узенькому прилавку газетного киоска, Андрей написал коротенькое и нежное письмо: "Здравствуй, мама! Вот я и дома. Ты скажешь: "Но это только листочек бумаги. Где же ты сам?" Поблизости от тебя, родная моя. Скоро, совсем скоро ты будешь со мной, я привезу тебя сюда. Так надо, так будет нам обоим лучше и только так. Немного обживусь, устроюсь на работу и напишу подробнее. А пока мой адрес: "Светлогорск, главная почта, до востребования. Мама! Ты мне очень нужна. Не подумай: потому что я долго пробыл в госпитале. Нет. Рана моя оказалась совсем пустяковой, все давно заросло, и я здоров как бык - не знаю, зачем меня понапрасну так долго на койке держали. Ты мне нужна потому, что ты моя мама. И самая хорошая на всем белом свете. Твой Андрюшка". Он написал еще и несколько открыток товарищам по госпиталю. Ребята они славные, отзывчивые, особенно Виталий Асин, неунывающий весельчак, да и тот же Владимир Дубко, в общем, парень хороший, когда не "травит" свои сальные анекдоты. Андрей потрогал орден Красной Звезды на груди. Владимир Дубко тоже имеет такую награду. Значит, воевал и он неплохо. И до войны, на сталелитейном заводе, был застрельщиком соцсоревнования. Жаль, что после госпиталя пути всех этих ребят разойдутся, ребят из Средней России; их не прельщает работа в Сибири, каждый хочет вернуться в родные места. В Светлогорске Андрей никогда не бывал. Призванный в армию, он уехал через железнодорожную станцию, лежащую к востоку от областного города, а когда по распоряжению комдива Зыбина перемещался из Забайкалья в район военных действий, поезд прошел Светлогорск глубокой ночью. Теперь Андрей повидал уже немало крупных городов, два дня - сыскалась такая возможность бродил и по площадям, по набережным Ленинграда, и все же Светлогорск предстал перед ним необыкновенным красавцем. Полукольцом его охватывали многочисленные заводские корпуса. По широкой, мутноватой от быстрого бега Аренге, рассекающей город на две части, вслед за буксирами-теплоходами тянулись вереницы счаленных большегрузных барж. Пристанционные пути были забиты товарными составами. А горы, высокие зеленые горы, хотя и подступали вплотную, не давили на него, скорее придавали праздничную торжественность. И улицы были прямые, сквозные, из конца в конец города, совсем как Невский проспект в Ленинграде. Листва на молодых подстриженных тополях, стоящих обочь заасфальтированных тротуаров, только что распустилась, и ее медвяный, чуть горьковатый запах не могли целиком заглушить своей бензиновой вонью хрипящие и скрежещущие тормозами автомобили. Андрей неторопливо шел главной улицей города, любовался каменными домами старинной постройки, а больше домами из лиственничных бревен, уже почерневших от времени, с карнизами и оконными наличниками, украшенными затейливой резьбой, со стайками вертлявых воробьишек под крышами. Он шел и решал в душе: никакой другой, а именно Светлогорск теперь навсегда станет его вторым родным городом. Но прежде всего надо найти жилье и работу. Куда ему сперва обратиться? Андрей стал расспрашивать встречных, где находится горком комсомола. Он оказался совсем недалеко от вокзала. Дежурный в вестибюле, уважительно поглядывая на орден, спросил: "Ты к кому?" Андрей хотел было ответить: "На учет", - но сам тон заданного вопроса, как бы открывающего неограниченные возможности, подтолкнул на другое: - К первому. И дежурный охотно объяснил, что "первого" зовут Алексеем Павловичем, фамилия его Седельников, что он из рабочих-металлистов, а кабинет его вот там, справа, в самом конце коридора. Седельников принял Андрея сразу. Хотя в момент, когда через распахнутую настежь дверь кудрявенькая секретарша докладывала ему о приходе демобилизованного красноармейца, он с кем-то вел по телефону горячий, напористый разговор. Сделав знак секретарше дверь притворить, Седельников показал Андрею на стул. - Немного потерпи, - сказал он, прикрыв трубку рукой, - сейчас я с ним разделаюсь. Либо он с меня снимет стружку. - И закричал невидимому собеседнику: - Так я повторяю... Не попугай... Но десятый раз тебе говорю... Ты мне двадцатый? Значит, я двадцать второй раз... Ну, пойми же, пойми, Ладуницкий никак не годится... Ты его знаешь!.. А я Ладуницкого лучше тебя знаю... Да! И тебя тоже лучше тебя самого знаю... Вынесешь на бюро обкома?.. Вот, вот, этого как раз и я хочу... Нет, нет, я никогда так не ставлю вопрос: или я, или ты, или там, допустим, Ладуницкий. Что значит "или"? Никаких "или"! Я избран комсомольской конференцией, стало быть, работаю и буду работать первым секретарем горкома, пока мне комсомольцы оказывают доверие. А Ладуницкого не поддержу, где угодно выступлю против него... Ах, оказывается, это ты ставишь "или"... Тогда дело другое: ставь! Право твое... Война? Значит, война... Один? Нет, один я не останусь, - и подмигнул Андрею, - вот тут у меня солдат-фронтовик с орденом Красной Звезды сидит. Выходит, нас уже двое... Стой, стой! А где все-таки "до свидания"? Вот так. Ну тогда и тебе всего хорошего! Он быстрым движением опустил на рычаг телефонную трубку, похлопал ее ладонью: лежи, дескать, лежи и не мешай мне больше. Всем корпусом повернулся к Андрею. Ему было лет этак двадцать восемь - тридцать, но серые глаза, поставленные чуть раскосо, таили в себе еще мальчишескую озорнинку. И русые, коротко подстриженные волосы вихрились не на одной, а на двух макушках, по народной примете, счастливого человека. Скулы были усыпаны мелкими веснушками. Шевиотовый пиджачок, давно обмятый и обношенный, казался тесноватым, бугрился возле плеч в рукавах, а хорошо отглаженный воротник белой апашки, выпущенный наружу, придавал внешнему виду Седельникова некую торжественность и в то же время простоту. - Слыхал? - спросил он Андрея. - Как со стороны - не очень я из рамок выходил? При условии, что этот разговор в действительности поднимается уже четвертый раз, а Ладуницкий совершенно не годится. - Мне кажется, Алексей Павлович, что вы держались в рамках, - немного смущенный доверительностью Седельникова, ответил Андрей. - Не знаю, конечно, кто на вас кричал. - А разве это имеет значение? Умный, кто бы он ни был, кричать не станет. Боюсь, не оказаться бы и мне крикуном. Правду не горлом доказывают. Ну ладно, если в голосе перехватил, извинюсь, а существо... Тебя как зовут? И по какому делу ко мне? И давай сразу либо на "ты", либо оба на "вы". - Да ведь сам же ты говорил: никаких "или". - Андрей осмелел. Ему нравилась открытость и стремительность секретаря горкома. - Поймал! - радостно воскликнул Седельников. - Люблю, кто за словом в карман не лезет. Жду ответов. Андрей назвал себя и стал объяснять, что, наверно, следовало ему сначала стать на комсомольский учет, а потом, если... - Ну пришел ко мне, так пришел, - перебил его Седельников. - Значит, и еще какая-то мысль, кроме той, что стать на учет, тебя сюда привела. В военкомате ты уже оформился? - А я белобилетник, - сказал Андрей. - Я вовсе снят с военного учета. - Пого-ди. - Седельников наклонил голову к плечу, словно так он мог лучше разглядеть Андрея. - Ты белобилетник? Извини, но, - он взял в горсти свои щеки, - тут у тебя, как говорится, кирпича просит. И руки, ноги, вижу, целы. На груди боевой орден. Почему же вчистую списали тебя? - Ну вот списали все-таки. Мне на работу поступить надо. И с жильем устроиться. Нас двое. - А чего же с собой жену не привел? - О матери говорю. Она пока в другом городе. В Чаусинске. А надо мне ее сюда перевезти. - Хм! С жильем, Андрей, потрудней будет, но для фронтовика... Сперва на работу, конечно. Давай обдумаем. Кем до армии работал? - Маляром на строительстве... - Ну, тут и разговору нет. - Седельников весело потянулся к телефонной трубке. - Строители у нас нарасхват. Сейчас я тебе самую лучшую организацию... - Знаешь, Алексей, - Андрей замялся, - честно сказать, потому я к тебе зашел, хотелось по душам посоветоваться... Тонкость тут есть такая... Мне и стыдно, а врачи говорят: работа пока должна быть без тяжелой нагрузки... Пока... - повторил он. Щеки Андрея горели, он пожалел, что сказал об этом здесь, в горкоме. Тоже, пришел советоваться к совсем незнакомому человеку! Взял бы просто направление на работу, а там было бы видно. Да и вообще надо ли слушаться врачей? Ведь доехал же сюда, и ничего не случилось. - Звони, Алексей, куда ты хотел. Так у меня, зря с языка сорвалось. - А это посмотрим. Зря ли? Просто так белый билет вручать не станут. Седельников вытянул губы дудочкой. - Куда тебя ранило? Или какая болезнь у тебя? - Да... у меня пуля в сердце, - виновато сказал Андрей. - То есть как в сердце? - И веселый блеск в глазах Седельникова погас. - Это же смерть. Ты серьезно? - Ну как тебе объяснить, она не внутри самого сердца, а где-то там... Расплющилась и, словно бы жучок, колючими лапками прилепилась в самом таком месте, что вынуть ее невозможно, а сердцу прямая угроза. В смысле как она, эта пуля, дальше себя поведет. - И заторопился: - Мне-то хоть бы что, здоров я, а врачи говорят... Давай звони... - Позвоню, - сказал Седельников, - только не строителям, а врачам. Пусть снова посмотрят тебя. И возьмут под свое наблюдение. Ну а квартиру до приезда мамаши место тебе в общежитке найдем. - Мне работа нужна, - настойчиво сказал Андрей. - Чего я по больницам да поликлиникам буду болтаться? Мне и госпиталь вот как надоел! - Ты еще что-нибудь делать умеешь? Как у тебя с грамотой? Чего ты кончал? - Неполную среднюю школу. Только к чему этот вопрос? В конторе мне, что ли, сидеть, подшивать бумажки! Человек должен работать, чтобы польза была. - Значит, я здесь без пользы сижу? - Меня посадить в какую-нибудь контору - будет без пользы, - уклончиво ответил Андрей. - Только тебя или всякого? - настаивал Седельников. - Только меня, - торопливо сказал Андрей, чтобы отсечь другие вопросы: - И никаких "или"! Он все больше корил себя за неосторожно сказанные слова. Как теперь ни поворачивай разговор, а получается, что именно потому он и зашел к первому секретарю горкома комсомола, чтобы выпросить у него какую-нибудь легонькую и чистую работенку. - Слушай, Андрей, а за что тебя наградили? - словно угадав его мысли, спросил Седельников. - В каких частях ты служил? И опять Андрею было трудно ответить. Всего ведь только один раз и успел сходить на боевое задание. И то под снайперскую пулю угодил. - В разведке был, - хмуро сказал Андрей. - А наградили, наверное, за то, что не умер. - Ну ты что-то уже в пузырь полез. - Седельников недовольно покрутил головой. - Я же с тобой по-человечески разговариваю, хочу уяснить, как тебе по-настоящему помочь. С учетом всего. А ты: "не умер"... Это, брат, знаю, на войне скорей наградят того, кто умер да отлично выполнил боевое задание, чем дадут орден трусу, оставшемуся в живых. Время у меня есть. Рассказывай. Кудрявенькая девушка открыла дверь, спросила, может ли она отлучиться на пятнадцать минут по серьезному делу. Седельников повертел пальцами, рассмеялся, сказал, что на пятнадцать минут он ее не отпустит, на это "серьезное дело" понадобится не меньше часа, но уж если в парикмахерской очередь подошла, все же отпустит, только пусть она так мелко, как у баранчика, больше не накручивает себе волосы. И еще: перед начальством темнить не надо. Начальство всегда все знает. Кудрявенькая радостно моргнула длинными ненакрашенными ресничками и захлопнула дверь. - Вот видишь, - проговорил Седельников, щелкая под столешницей переключателем телефона, - видишь, чем приходится заниматься: прической своей секретарши! Помню, когда меня в комсомол принимали, а я перед собранием тройным одеколоном побрызгался, понимаешь, с утра зубок чеснока с черным хлебом съел, так меня с песком продрали за наклонности к мещанству и на два месяца рассмотрение моего заявления отложили. Сейчас время другое: чистенько, аккуратно должны выглядеть комсомольцы. И посмотрел бы ты, как в горкоме у нас девчонки раскрасились и каких стекляшек на себя понацепляли из бабушкиных комодов, когда было объявлено, чтобы они за своей внешностью следили. А того не понимают, вот и Кира моя, что делать ей из своих волос каракуль или мерлушку ну никак не идет. Ведь сквозь такую баранью внешность изнутри как раз вся глупость высвечивается. Даже у самого умного человека. Между тем та же Кира - превосходный работник. На чем мы остановились? И Андрей коротко рассказал, как ходил в разведку уточнять расположение вражеских укреплений, как срисовывал общий их вид и все подробности наиболее выгодной полосы для предстоящего прорыва, как на обратном пути ему ударила в спину пуля "кукушки" и как лейтенант Пегов волочил его, обмороженного, по снегу целую ночь... А орден дали, должно быть, как раз за эти рисунки. Очень они пригодились штабистам. Прорыв потом был сделан именно в этом месте. - Ты хорошо рисовать умеешь? - Седельников оживился. - Не только стены белить? - Да так, немного, сам для себя рисую. Пером получается лучше, чем красками, - сказал Андрей и вдруг засмеялся. Ему вспомнилась история со стенгазетой. Он почесал затылок. - За эти рисунки мои там еще, в Забайкалье, командира полка на разгон в дивизию вызывали. - Похабщину изобразил? - Нет! Этого я не люблю. Нарисовал черных больших тараканов, а комдиву показалось, что они живые, бегут по стене и шевелят усиками. - А что, комдив близорукий? Представляю! - Ну! У него зрение - за десять шагов у меня на рукаве черную ниточку разглядел. - Стой, стой! Тогда есть мысль... И никаких "или"! Ты можешь показать мне свои рисунки? 14 Андрей стал и учителем и учеником. Одновременно. Учителем рисования в средней школе и вольным слушателем областного художественного училища. Он знал, с каким трудом Седельникову удалось убедить городской отдел народного образования зачислить его без должных документов и педагогического опыта на штатную должность. Однако рисунки Андрея, предъявленные Седельниковым заведующему гороно, были настолько хороши, что тот сразу сдался, нашел все же вакансию, благо учителя позарез были нужны, и, кроме того, пообещал всемерно посодействовать работе Андрея по совместительству и декоратором в городском театре. В художественном училище старшие классы были не просто заполнены забиты, а начинать Андрею с "азбуки" не было никакого смысла. Когда Седельников показал и директору училища рисунки Андрея, тот только развел руками: "Чему мы сможем его научить? Разве что поднатаскать в теории..." Но все это откладывалось до осени - начала учебного года и театрального сезона, а на летнюю пору он оказывался предоставленным самому себе. Да еще добрым заботам Седельникова, с которым у него с первой же встречи установились непринужденные отношения и который - пока! - все же приткнул его расписывать грибки и скамеечки в городских детских садах и яслях. - Ты заходи почаще ко мне, - говорил он Андрею, - не стесняйся. Конечно, я частенько бываю и вот как занят, - он провел себя ладонью по горлу, - но случаются просветы, когда просто с человеком хочется поговорить. - Просветов, знаю, у тебя мало, а людей, с кем хочется просто поговорить, много, - возражал Андрей. - Как угадать, когда я тебе не помешаю? - Проходишь мимо горкома - раз. Риск небольшой. Киру можно спрашивать и не спрашивать. Известно, в какую сторону дверь открывается. Два - откуда удастся, позвонишь по телефону, поискать общие наши возможности. И наконец, имеется у меня и квартира - три. Здесь уже никаких помех не встретится. Разве что детский плач, обе дочки мои страшные ревы. А Ирина будет только рада, она очень любит таких, как ты, молодых, еще не признанных. Сама поет заслушаешься. Соловей! Ей только в оперном театре выступать бы. Не хвастаюсь, по-честному говорю. А вот на сцену не хочет - тайна женской души. Попробуй разгадай! Я не могу. Именно поэтому Андрей ни разу не зашел на квартиру к Седельникову. Что ему делать в обществе двух отчаянно ревущих девчонок, непризнанных молодых талантов, и по-соловьиному поющей Ирины, тайну женской души которой разгадать невозможно? Будет он в этой наверняка очень веселой, бойкой и остроумной компании белой вороной. Его заклюют своими уверенными суждениями о любой области искусства. А сидеть в уголке угрюмым молчальником - значит портить себе и другим настроение. Но больше всего Андрея угнетала необходимость в качестве гостя, если не окажется посторонних, самому вести разговор с хозяйкой дома. Он почему-то сразу, заочно, проникся к ней тяжелой неприязнью. Перед глазами возникал образ хитрой и двуличной женщины. А в ушах у него звенел голос Ольги. Она ведь тоже "пела" соловьем. Все свободное время Андрей отдавал рисованию и особенно чтению. Туго набитые карточками выдвижные каталожные ящички областной библиотеки приводили его и в восторг и в смятение. Выбирай! Есть все. А все прочитать тысячи лет не хватит. И здесь вообще-то очень вежливые библиотекарши не подсказывают растерявшемуся перед этим духовным изобилием читателю необходимую для него в самую первую очередь книгу, как это делала Ольга. Откуда она знала все книги, все, что в них написано? Может быть, и не знала. Конечно, не знала. Это был ее стиль работы. У нее был во всем свой стиль. А книги она предлагала хорошие. Роясь в картотеках, Андрей против воли вспоминал Ольгу, чувствуя, как при этом у него холодеют пальцы. Он заказывал себе десятки книг. Ему объясняли, что сразу столько выдать не могут. Андрей краснел, торопливо сокращал список. А когда приходил вновь, вежливые библиотекарши спрашивали его недоверчиво: "Вы успели уже это все прочитать?" Было очень тягостно отвечать на такие вопросы. Но радость общения с книжными страницами, радость новых открытий, содержащихся в них, смягчала все неприятности. Особенно жадно он вчитывался в книги о великих художниках. Искал в них параллели с собой. Не находил. Только судьба Франсиско Гойи вдруг его обожгла. Каэтана Альба... Женщина... дьявол... И все же любовь. В горком комсомола он заглядывал при всякой оказии. И Кира, ладошкой чуть прикасаясь к своим теперь слабо завитым длинным локонам, дружески ему улыбалась и беспрепятственно пропускала в кабинет, даже если у Седельникова шло какое-нибудь совещание. Андрей в замешательстве останавливался у порога, но Седельников делал ему знак: "Садись, вон там есть свободное место" - и тогда уходить уже было неловко. Обсуждались вопросы самые разнообразные, подчас для Андрея очень далекие от его интересов, но скуки он не испытывал - Седельников всегда вел заседания остро и живо. Заканчивая их, он поднимался и спрашивал: "Кому что-нибудь непонятно, прошу задержаться. Остальные свободны. Кто в принципе не согласен - зайдите ко мне завтра. А вечерком подумайте, охладитесь на свежем воздухе. Полезна также и жаркая баня с веничком. Все! Есть еще совсем неотложные вопросы?" Вопросов не было. И мало кто оставался, чтобы прояснить непонятое. Остаться - значило расписаться в своей невнимательности; Седельников по ходу совещания умел добиваться предельной ясности. Что же касается в принципе несогласных с ним, они бывали, и то ли после прогулок на свежем воздухе, то ли после жаркой бани с веничком наутро приходили к нему. Одни с тем, чтобы подтвердить свое согласие, другие - чтобы неопровержимыми аргументами убедить секретаря горкома. И если аргументы оказывались действительно неопровержимыми, Седельников открыто признавал свое поражение. Оставшись однажды после особенно шумного совещания с Андреем вдвоем, Седельников вызвал Киру и, молитвенно сложив ладошки, попросил: - Двадцать минут... Только двадцать минут. Кроме, конечно... - И многозначительно показал пальцем вверх. - А теперь, Андрей, рассказывай, что у тебя нового? О погоде не говори. Газеты я тоже читаю. Имею в виду пулю и новые рисунки. Ирочка, между прочим, в восторге от твоего пера. А ты дикарь какой-то! Не понимаю, почему не хочешь ей и сам показаться. - А чего пуля? - ответил Андрей. - И думать о ней я забыл. Для экономии времени давай вообще никогда не будем ее вспоминать. А новые рисунки, вот посмотри... Он передал Седельникову большой блокнот, от первого до последнего листка заполненный карандашными набросками. Блокнот целиком был посвящен только одному воробьишке, словно бы тот специально позировал Андрею, стремясь очаровать его своим веселым характером. Седельников изумленно всплеснул руками: - Ты что, сперва с него фотоаппаратом моментальные снимки делал, а потом на бумагу перерисовывал? Он же у тебя все время движется! Как говорится, то боком, то скоком. Разве можно все это успеть глазом схватить? - Успеваю. А как это происходит, не знаю. Так, само по себе. Худо еще бумага плохая. Карандаш на ней живого рисунка не дает. - Да уж куда живее! И это прямо на улице? - Ну, первые два-три наброска, понятно, с натуры. А остальные - чего тут хитрого? - один и тот же воробей, о нем уже мне все известно. Могу всю биографию его изобразить при лампе вечерком. - И все равно, Андрей, что ты рассказываешь, для меня недоступно. Седельников пристально вглядывался в самый первый рисунок. - Этот воробей только что на землю опустился, еще крылышки не сложил... Сколько же времени, по самой малости, потребуется, чтобы... - Понимаю. Тебя арифметика интересует. Наверно, минут пятнадцать, не то и полчаса, не меньше. А посмотреть - одно мгновение. Сколько это в секундах получится, не знаю. Мгновение - это же ведь меньше секунды? А потом рисуй сколько захочешь. - Да-да, - задумчиво проговорил Седельников. - Если бы ты его даже щелкнул фотоаппаратом, скажем, на одну пятисотку выдержки, он бы все равно на пленке замер даже с не сложенными еще крылышками. А у тебя он шевелится. Понимаешь, чем дольше я гляжу на него, тем больше он шевелится. Вот штука! Ты это мне объясни. - Этого я объяснить не сумею. - Хорошо. Тогда, если ты, как сказал мне, всю биографию воробьишки знаешь, изобрази, что он будет делать... - Седельников медленно поднял руку, слегка пошевеливая пальцами и придумывая какую-то очень драматическую ситуацию из жизни бедного воробья, - когда... когда к нему подкрадывается кошка! И он это успел заметить. Андрей снисходительно улыбнулся. - Изобразить могу, а движения не будет. - Почему? - Потому что кошку увидел ты, а не я. И мой во робей - мой! - тоже ее не видит. Седельников откинулся на спинку стула, вздохнул завистливо, молча покрутил головой. - А зрачки у кошки были круглые или узенькие? - вдруг напористо спросил его Андрей. - Усы торчали в стороны или книзу были опущены? - Ну-ну, не знаю, - растерянно сказал Седельников. - А какие у кошки должны быть зрачки? И усы, погоди, усы... - Значит, ты вообще никакой кошки не видел. И не только моему, но и твоему воробью бояться нечего. И оба весело расхохотались. Седельников стал выпрашивать у Андрея блокнот, чтобы показать его Ирине. Передал, в который раз, ее настоятельное приглашение зайти вечерком, поболтать, послушать новые пластинки, которые им только что прислали с золотых приисков. - Это же редкость, - убеждал Седельников. - В Светлогорске мало у кого имеются такие пластинки. Их завозят только на прииски, на боны продают. А у Ирины слабость к легкой музыке. И меня она к ней приучила. После трудного дня хорошо отдохнуть. Иринины подружки соберутся. Чудненько! Смех, беготня как на школьной перемене. Наследниц своих уложим спать. Чаю попьем. Потанцуем... Андрей, как и всегда, решительно отказался. Потом, потом зайдет когда-нибудь. Непременно. Обязательно зайдет. А сам знал: нет и не будет ему пути в дом Седельникова. Не будет как раз потому, что там, по-видимому, постоянно толкутся еще и подружки Ирины, озорные, смешливые. Вот уж кто совсем, совсем не нужен ему! - А ты запиши, - настаивал Седельников, - все-таки запиши для памяти: семнадцатого в двенадцать для комсомольского актива состоится лекция "О природе героического". Лектор из ЦК комсомола. Я уже слушал ее. Умница и говорит прекрасно - не знаю, с кем сравнить. Цицерон, что ли? Или по меньшей мере Ирина моя. Приходи. А вечером, часиков в восемь-девять, у нас, вместе с ней, все свои, соберемся. Не вступая в спор, Андрей вытащил из кармана книжку - щедрый подарок Жени - и записал все, что продиктовал Седельников. Записал только с тем, чтобы именно в этот день никак не попасться ему на глаза, а интересную лекцию "Цицерона" все же послушать. Краем глаза он заметил, что Седельников с чисто детским любопытством, а может быть, и с завистью разглядывает книжку, но почему-то спросить не решается, откуда взялась такая редкостная вещица у демобилизованного красноармейца. И Андрей, отнюдь не стремясь подразнить Седельникова, продлил, насколько это было возможно, личное свое удовольствие. Медленно-медленно перелистывая налощенные страницы, отыскал место для записи и сделал ее нарочито неторопливо. А захлопнув книжку, подержал ее на весу и только тогда все так же не спеша опустил в карман. - Не от невесты подарок? - вырвалось у Седельникова. - Нет, - глухо ответил Андрей. И тут же в его памяти возник длинный госпитальный коридор, испуганно-печальное лицо Жени, с укором сказанные ею прощальные слова, порывисто всплеснувшиеся руки, теплом и болью упавшие ему на плечи, аптечный запах полураспахнутого белого халата и обжигающий вкус ее слез. - Нет, - подтвердил Андрей. Заглянула Кира - знак, что двадцать минут уже истекли, - и Андрей с облегчением встал. Ему очень хотелось побыть совсем одному. И потом, спустя много дней, он вечерами уходил к реке, садился на камень и вглядывался в переменчивые струйки воды, тихо играющие возле его ног. Снова и снова он вспоминал свой последний день в госпитале. Путался в противоречиях. По логике, нравственно оправдывающей Женю, получалось, что в день расставания она открылась ему в своей любви у той предельно высокой границы, за которой уже непоправимо падает девичье достоинство, женская честь - так, как это прежде представлялось и самому Андрею. Все: и ее слова, и слезы, и быстрый отчаянный поцелуй, и дорогой подарок, за которым она - теперь и это ясно, - рискуя опоздать, ездила в тот день куда-то далеко, - все подтверждало искренность ее чувства. Но... И начинались жестокие "но"! Почему все это открылось лишь у последнего порога? Он раньше не замечал этого. Или она раньше не смела? Улыбки, улыбки, ласковое прикосновение рук во время перевязок. Но так улыбались ему и другие сестры. И так улыбалась Женя другим. А все-таки выбрала только его? Но Владимир Дубко не похвалялся же своими любовными приключениями с другими медсестрами, если были у него такие с ними приключения, а о Женечке развязно болтал почти каждый вечер. Конечно, он анекдотчик завзятый, и, может быть, Женя попросту, как яркий персонаж, чем-то удобно и выгодно для рассказчика вписывалась в его нелепые выдумки. Но и сам Андрей не раз их видел вместе. Не так, совсем не так, как хвастал Дубко! Но... Но во имя чего и по какому праву, по какой надобности он ведет это для Жени оскорбительное следствие? Женя прекрасный человек, и за малейшую попытку унизить ее он совестью своей обязан наказать любого. И себя первого. Нет, Женечку он в обиду не даст! А ведь уже обидел. И тяжело. За что обидел? За ее любовь. Но ведь любви-то не было. И тут же в душе благодарил порыв тугого ветра, который не позволил выкинуть ее подарок в окно вагона. Книжка теперь была ему нужна. Однако совсем не для того, чтобы делать в ней повседневные записи. Нужна как сладостно-щемящее воспоминание о чем-то светлом без имени и без примет, возникшем счастливо и неожиданно и ускользнувшем золотой жар-птицей. Свободные странички в книжке все убавлялись, словно шагреневая кожа в знаменитом романе Бальзака, но Андрей уже знал, внушал себе подсознательно, что самый последний листок он никогда не заполнит и, значит, всегда будет носить эту записную книжку с собой, медленно вынимать ее из кармана, поглаживать мягкий переплет и вглядываться в тонкие узоры серебряной инкрустации с его инициалами, ища в них, как в заколдованном кругу, ответ на все один и тот же вопрос: зачем ему нужен ответ? 15 Он долго поднимался в гору по едва заметной тропинке. Шел нарочито спокойно, выполняя наставления врача проверить, как поведет себя сердце при такой тренировочной нагрузке. Врач посоветовал пойти вдвоем. На всякий случай. Андрей согласно кивнул головой. А пошел все же один. Если врачу хотелось проверить его сердце, то Андрею нужно было испытать самого себя. Не будет, никогда не будет он пугливо прислушиваться к своим болезням! И тренировать должен не сердце, а волю. Разумно, без жестокости, однако же неумолимо заставляя каждую клетку тела подчиняться только приказам, которые станет отдавать ей он, Андрей Путинцев. Возможность этого бесполезно доказывать врачам. Любому человеку известно - нельзя с ног на голову поставить основные законы природы. А нарушать их можно. Потому что для него это все-таки лучший выбор. Чем это кончится? Не большим, чем вообще кончается все. Андрей остановился, взобравшись довольно высоко. Отсюда хорошо был виден город, лежащий, как и все большие города, под пологом синего дыма. Светлогорск простирался вдоль Аренги, особенно по ее правому берегу, на много километров, и дальние его окраины совсем терялись в дрожащем знойном мареве. Река, такая быстрая и переменчивая, отсюда, с высоты, казалась скованной льдом. Все было плоско, немо и неподвижно там, внизу и вдалеке. А вокруг Андрея целыми ватагами сновали бестелесные комарики, мошки, угловато порхали белокрылые бабочки и с гудом проносились толстые жадные пауты, норовя сразу же вонзить ему в плечи свое острое шило. Временами в вершинах деревьев прокатывался едва ощутимый южный ветерок, и тогда вздрагивали, крутились в разные стороны и долго не могли успокоиться круглые листья молодых осин, словно бы недовольных тем, что березки, боярки и черемухи замедленно и неохотно присоединялись к их суматошному разговору. Была пора цветения многих трав, их высокие стебли грузно никли к земле, и там тоже шла своя непрерывная суета. Туда и сюда бегали какие-то жучки, ползали козявки, редко-редко схожие между собою, а чаще и совсем ни на что не похожие, так странно создала их природа, одной чрезмерно вытянув тонкие ножки, другую изогнув уродливым горбом, у третьей совсем выкатив малюсенькие глазки и без того на едва различимой голове, четвертую кокетливо наделив изумрудными пятнами на спинке и на боках, пятую сделан почти совершенно прозрачной. Муравьи издалека уверенно волокли к своим остро пахнущим домам-курганам сухие былки прошлогодней травы, обломки тонких полусгнивших веток ольховника, выбеленную дождями, опавшую сосновую хвою. Дикие пчелы, осы, шмели прилежно обыскивали каждый цветок, унося с собой хотя бы самую малость золотистой пыльцы, капельку медвяного нектара. Все, все вблизи Андрея было в бесконечном, каждому из живых существ нужном, целесообразном движении. Так он отметил это для себя. Жизнь движение. И если движение прекращается... Он остановился не потому, что добрался до места. И не потому, что устал. Ноги свободно несли его. Просто он почувствовал интуитивно, что наступил предел. Сделай он еще десятка полтора шагов вверх, и никакое усилие воли, никакой приказ уже не заставит сердце войти в нормальный ритм. Если сию же секунду не остановится он сам, остановится его сердце. Андрей медленно опустился на невысокий холмик, подминая царственно покачивающиеся на ветру сиренево-пестрые саранки. Неведомо с чего накатившиеся слезы застлали все перед ним радужной пеленой. И трудно было поднять странно потяжелевшие руки, чтобы смахнуть слезы. Андрей зажмурился, превозмогая острую боль под лопаткой и словно бы с вызовом спрашивая кого-то, молча стоящего у него за спиной: "Ну а что же дальше?" Он не знал, сколько прошло времени. Но боль постепенно стала стихать, сползла и радужная пленка с глаз, весь мир открылся в прежней своей красоте и в своем вечном движении. Дышалось необыкновенно легко. Так, бывало, с Мироном в детстве они готовили себя в "искатели жемчуга". Стискивали губы, зажимали носы и, поглядывая друг на друга, состязались в способности, кто дольше сможет продержаться без воздуха. Ломило в ушах, все внутри словно бы клокотало, дрожали ноги в коленях, кровью наливалось лицо, и - неизбежно! - губы раскрывались против воли, сами собой. Наступал счастливый момент облегчения. "Нашел раковину?" - с обидой спрашивал Андрей. Он обычно не выдерживал, первым хватал воздух ртом. И подбрасывал вверх маленький камушек. "Нашел", - отвечал Мирон. Победителем, однако, считался лишь тот, кто, быстро откликнувшись, успевал одной рукой вновь зажать нос, а другой - поймать камушек. Сейчас Андрею казалось, что он нашел на дне океана самую крупную раковину. Все сумел сделать, как полагалось по правилам игры. Еще не очень послушной рукой он расстегнул замочек полевой сумки, вынул из нее несколько листов хорошей рисовой бумаги и остро отточенные карандаши. Ведь только ради этого, а не экзаменуя сердце, он поднимался на гору. Здесь такая чудесная природа, еще не вытоптанная ногами человека. Чистейший горный воздух; нагретые солнцем муравьиные холмы, источающие пряно-кисленький запах; возня каких-то маленьких пичужек в кустах боярышника и счастливо-радостный их переклик; расслабленно свисающие тонкие ветви берез с чуть-чуть зазубренными листьями; бегущие в бездонном синем небе и беспрестанно меняющие очертания то мглисто-серые, то ослепительно-белые облака. А земля сейчас, в истомную летнюю пору, такая зеленая! В ней, в ней, в этой животворной зелени земли, в ее магнитно-притягивающей силе, в ее незримых токах, наполняющих восторгом душу человеческую, не самая ли высшая мудрость и красота мира! Как передать все это людям? Как запечатлеть все это на обыкновенном листке бумаги в вечном движении? Жизнь неохватных взгляду огромных просторов, лежащих сейчас перед ним и над ним, и жизнь какой-нибудь мельчайшей пылинки... Он не заметил, как принялся рисовать окружающие его цветы, непременно "усаживая" на них какую-нибудь букашку. Тогда в рисунке иллюзия движения достигалась убедительнее. Это ему и раньше давалось без особого труда, это было его органическим видением мира, врожденным художническим почерком, который ни самому позаимствовать у другого, ни передать другому невозможно. Андрей прочно владел великой тайной - тайной движения, владел, не умея логически раскрыть ее даже самому себе. Он не был суеверен в дурном значении этого слова, но он знал, что иной раз почему-то при всем старании его рука чертит на бумаге совершенно точные, однако и совершенно безжизненные линии - только чертит! - а в другой раз куда менее точно, вдохновенно рисует, как бы вливая в них живую кровь художника. Так что же, именно в неточности рисунка и возникает движение, жизнь? Ах, если бы так, води карандашом или пером совсем как попало! Да нет, ведь жизнь исходит из незыблемых и вечных законов природы. А все законы природы предельно точны. Должны быть точны и законы искусства. Когда-то он сам, Андрей Путинцев, сказал Седельникову, что не может изобразить в убеждающе живом движении своего воробья, которого пугает чужая, то есть кем-то другим придуманная кошка. Не может потому, что эту кошку не видит ни воробей, ни художник. Не в этом ли истина? И спрашивал себя: а как ты это объяснишь школьникам, когда начнутся занятия и ты предстанешь перед ними в роли учителя рисования? Ответа он не находил. Конечно же, существуют глубоко разработанные теории, но он их не знает, он сам еще должен учиться и учиться. А между тем, не опираясь ни на какие теории, он обыкновенным карандашом или пером и даже кистью свободно делает то, чего не могут сделать другие опытные художники. И тогда показывать ребятам только, как это делается? А что он им станет рассказывать? Изобретенную наскоро собственную теорию? Но это будет не наука, а шарлатанство. Прийти к Седельникову и твердо заявить: "Не могу, не имею права"? Он спросит: "Да ты что! Не сумеешь научить малышню рисовать домики с трубой, ромашки да морковки?" Годится ли тогда ответ: "Морковки-то рисовать, конечно, научу. И превосходно. По способности каждого. Но этого ведь недостаточно! Человеку должно открыть красоту окружающего мира не механически, а через сердце и через сознание"? И скажет Седельников: "А это не забота средней школы. Заметишь очень способного, посоветуй, помоги ему поступить в художественное училище". Все верно, все верно, приблизительно так рассуждали, бывало, и мать с отцом, определяя его в маляры, и та работа ничуть не тяготила, но почему же теперь, без постоянного общения с натурой - цветами, птицами, зверушками, жучками, - ему и жизнь не в жизнь? Он может не дышать, а не рисовать не может. Хотя бы час, хотя бы несколько минут с карандашом в руке посидеть над листом хорошей бумаги, перенести на нее все, что зрительными образами теснит, переполняет душу. Успеть схватить мгновение. Нет! Пожалуй, даже не так. Мгновение уже схвачено. Успеть освободиться от него. Ему вдруг вспомнилось. У отцовских очков выпал винтик и отвалился заушник. Отец вслепую нащупал винтик рукой, но вставить его обратно никак не мог. А дома он один. И вот он бесконечно долго, пока не пришла мать с базара и не выручила его, бился, пытаясь с нацепленными на нос сломанными очками разглядеть отверстие на отвалившемся заушнике, а потом, быстро сдернув очки, водворить на место заушник и в него ввернуть винтик. Рассказывая это, отец хохотал, говорил, что ему казалось: сумей он еще быстрее сдернуть с носа очки, и то, что видится через них, какое-то мгновение оставалось бы видимым потом и без очков. Увлеченный своими раздумьями, Андрей не заметил, как на стебелек чуть наклонившейся к земле саранки, кроме бегущего по нему кузнечика, он пририсовал еще и стрижа, держащего в клюве сухую соломинку. Все по отдельности: саранка, кузнечик и стриж - каждый сам по себе - жили и совершенно явственно двигались. А вместе рисунок был так неправдоподобен и карикатурен, что Андрей расхохотался. Откуда взялся стриж? Как мог он зацепиться коготком за тонкий стебелек саранки, не подломить его своей тяжестью? И чей приказ выполняла рука, если о стриже Андрей даже и не думал? Кажется, не думал... Кажется, стрижи летали над их двором в тот теплый вечер, когда сидел на крылечке отец, рассказывая свою забавную историю с очками... Кажется, Мирон тогда метнул камушек в летящего стрижа, а мать сказала с укором: "Эх, маленький! Чем он тебе помешал? Для гнездышка хлопочет, соломинку тащит..." Андрей отложил рисунок в сторону. Хотел порвать его, а потом решил: покажет шутки ради Седельникову. Любопытно, догадается или не догадается тот, что это не по сознательному желанию художника нарисовано, а сделано словно во сне. И мысль его перенеслась к недавней встрече с матерью. Она приехала, как и в первый раз, нагруженная овощами со своего огородика. В тот раз она примчалась немедленно по получении письма от Андрея, написанного им на вокзале. Подумаешь, велика важность, что и с работой и с жильем он еще не устроен! Когда сын вернулся из армии, с войны, израненный, и почему-то остановился в большом городе, а не приехал сразу к себе в родной дом, разве утерпит мать, чтобы не навестить его, не оглядеть беспокойным оком: да точно ли это он и жив ли и здоров ли? И если у него все хорошо, понять, так что же встало поперек его пути к дому. Тогда она так и не поняла, уехала в смятении. Как быть ей дальше: ожидать, что сын все-таки образумится и в свой домик вернется, или теперь уж так и жить им до гробовой доски поврозь? Она не верила, что в Светлогорске Андрею вскоре дадут отдельную квартиру, а ютиться вдвоем в какой-то тесной комнатушке, из которой, куда шаг ни шагни, на постороннего человека - и с добрым ли характером? - наткнешься, ей представлялось страшнее, чем находиться от сына вдалеке. К тому же дома и огородик, и овощи свои. Там и могилка мужа. Нет, нет, одумается мальчик... И в этот новый приезд мать снова повела настоятельный разговор о возвращении Андрея в родной дом. Ко всем своим прежним доводам она теперь добавила приглашение прораба Федора Ильича, который пообещал ей сразу же устроить Андрея на должность бригадира. Стройка техникума еще в самом разгаре - война задержала, люди очень нужны. А под началом Федора Ильича работать будет нетрудно, человек он хороший и мастер отменный, а главное, к их семье расположенный. До сих пор Мирона добрым словом вспоминает. Заходит иногда попроведать. Калитку помог починить, дровишками запастись. С женой его Надеждой познакомилась, сердечная, отзывчивая женщина. Когда вокруг тебя своих нет, очень это много значит - добрые люди. "А если, мама, окажутся и злые люди? Такие, что лицом к лицу с ними сойтись - все равно что новую пулю себе в грудь получить?" - спросил он тогда. "Да уж таких-то злых людей и нет в нашем городе, чтобы тяжко с ними стало даже встречаться, - ответила мать. И встревоженно добавила: - Неужто у тебя они там завелись?" "Я пошутил, сказал для красного словца", - должен он был ее успокоить. Но мать с сомнением покачала головой. "На стройке ежели, - проговорила она неуверенно, - так люди давно могли смениться, уехать насовсем. Да и не даст тебя Федор Ильич в обиду!" Хитрить перед матерью не хотелось, а правду так, чтобы она представилась ей убедительной, не расскажешь. Это ведь только его личная правда, как свой воробей, которого не может увидеть не его, а чужая кошка. И Андрей просто замял разговор, перевел на другое, вскользь заметив, что слово "злые" он произнес не подумав, лишь как противовес к "добрым", а врагов у него в родном городе нет никаких и ничьей защиты от них ему не надо. Мать просветлела. Значит, надежда не потеряна. "Мы с Федором Ильичом и с его Надеждой невесту хорошую тебе присмотрели, - обрадованно сказала она. - За такого молодца, да еще и с военной наградой, любая пойдет". И снова Андрей в сторону увел разговор. А мать вдруг схватилась за голову, охнула, стала бранить себя за беспамятность и из какого-то свертка извлекла стандартную канцелярскую папку, в которой Андрей до призыва в армию хранил свои лучшие рисунки. "Андрюша, погляди-ка, чего я тебе покажу", - сказала загадочно. И достала из папки тот портрет Ольги, который когда-то сама же назвала "картинкой на духовом мыле". "Ну, помню я, - медленно выговорил Андрей и тихо отстранил руку матери. Ему неприятно было всматриваться в черты лица Ольги. - Рисовал я. А кого, не помню. Зачем ты мне показываешь?" "Да как же, Андрюша! Помню, и я тогда тебе говорила, что глаза красавицы этой к душе мне не пришлись, хотя сама она просто прелесть. Может, насчет глаз я и ошиблась. И ты вот, оказывается, забыл о ней. Сейчас я тебя озарю. Вот кто она, эта милая дева!" Торжествуя, мать из той же папки достала номер местной газеты, где на четвертой полосе, заняв ее почти целиком, был напечатан хвалебный очерк о работе культурно-просветительных учреждений города. И крупно - фотопортрет Ольги: заведующая Чаусинской городской библиотекой О.В.Устьянцева, победительница в межобластном соцсоревновании. Вот как, уже заведующая! А куда же девалась Мария Георгиевна? Андрея не тянуло ни очерк прочитать, ни останавливать свой взгляд на фотопортрете. Но все же в его натренированную зрительную память остро вошла счастливая улыбка Ольги, именно победительницы, гордой своим личным успехом, знающей себе цену. И еще бросились в глаза газетные строчки: "...трудно перечислить всех, кто ей обязан как бы новым открытием для себя духовной человеческой красоты. Это редкий дар - уметь так использовать книжные богатства, предлагая их читателю, чтобы они в его сознании представлялись источником живой воды. И этим даром Ольга Васильевна владеет в высшей степени. Удивительная скромность и обаяние этой..." Мать между тем говорила: "Как принесли мне эту газету, прочитала я, Андрюшенька, на портретик Ольги Васильевны воззрилась, так и вспомнилось, что ведь ты ее уже рисовал. Значит, по-доброму вы с ней знакомые. И стыдно мне стало, что я тогда осудила ее, чего-то в ней не нравилось. А тут, читаю, такие лестные слова о ней написаны. Да и на личико уж так хороша собой! Правду скажу, Андрюшенька, подумалось: раз ты с Ольгой Васильевной, а по мне, с Олечкой этой, знаком был - вот бы кого тебе в невесты! Ты же в малярах или там в бригадирах тоже долго не засидишься, тебе сама судьба в гору идти. Может, и верно большим художником станешь? Вот ты уже какой рисовальщик! Не то директором, управляющим - дороги все открыты. А в дальнюю дорогу в жизни жена хорошая нужна. Припомнилось, и как ты Олечку защищал, как встрепенулся, когда я походя, с усмешечкой о ней обмолвилась. Побежала я в библиотеку смотреть ее. В самый кабинет вошла. Послушай, Андрюшенька: газета еще худо о ней написала. Совсем покорила она меня своим разговором. Хотя и коротким. Не заикнулась я, конечно, зачем пришла. А расспросила людей заранее: ходит Олечка еще в девушках. И ничего, Андрюшенька, что на годочек один она старше тебя, разница это совсем небольшая, а такой стати, как Олечка, быстро женщины не стареют. Откроюсь, без спросу твоего показала я ей рисуночек этот. - Она взглянула с нежностью на портрет, нарисованный Андреем. - И Олечка душевно так засмеялась..." Андрей все время каменно молчал, он не мог позволить себе грубо остановить, оборвать речь матери. Но это было уже выше его сил. "Мама, не надо... Не надо", - попросил он наконец, едва удерживаясь, чтобы не смять акварельный портрет Ольги. Мать, должно быть, не поняла, ей, вероятно, показалось, что слишком уж восторженно славит она будущую жену сына. Она обмахнулась платочком и деловито закончила: "Чего же, Андрюша, уеду, передать Олечке... невесте твоей?" И подмигнула ему лукаво. "Мама... Мама... - Стиснув кулаки, Андрей стремился подавить слова негодования и гнева, но они глухим вскриком все-таки вырвались: - Мама... Ольга была ведь невестой Мирона!" "Мирона..." Губы матери побелели, она вдруг стала маленькой-маленькой, как всегда, когда ее подрубало нежданное горе. Она ничего больше не стала спрашивать, закусила уголочек платка и отвернулась к окну. 16 Теперь карандаш уже совсем не подчинялся Андрею. И все краски земли потускнели. Невероятно длинным и крутым представился спуск с горы и еще более длинным - путь к дому. А надо идти. Нет смысла сидеть тут допоздна, если покинуло хорошее настроение. Как смог он тогда не сдержаться и навсегда погасить пусть совершенно несбыточную, но греющую, радостную для матери мечту. Лгать нехорошо. Таить правду бесчестно. Но убивать правдой лучше ли? А эта правда, в какие одежды ее ни ряди, для матери стала бы все равно убивающей. Гибель Мирона, смерть отца, чем они могут быть возмещены? Каким "душевным" смехом Ольги и какой ее счастливой улыбкой? Домой, в общежитие, Андрей шел еще медленнее, чем сюда. Хотелось побыть одному и все обдумать в зеленой загородной тишине. Томила несвойственная ему усталость в ногах. Спина почему-то казалась деревянной. Андрей не прислушивался к биению сердца. Оно ему не мешало. Оно выполняло свою работу, достаточную, чтобы можно было идти безостановочно. Воспоминания о трудном расставании с матерью, когда она, прижав его к себе, потерянно шептала какие-то горькие слова, всколыхнули в душе Андрея иной зрительный образ - плачущей Жени. Этот образ все чаще за последнее время возникал перед ним, и Андрей сам не мог понять - почему? Когда ему снилась Ольга и он с ней целовался, задыхаясь от обжигающего жара ее губ, это была любовь. Неизвестно, такая ли, как у других, но это была именно и только его любовь, единственная, необходимая и неизбежная. Если бы Ольга ему сказала тогда, как говорила Мирону: "Принеси мне белые кувшинки", - он бы принес их ей, хотя в ту пору вся земля давно уже отцвела, а озеро затянуло осенним ледком. Если бы Ольга наяву позвала его к себе так, как звала во сне и как в горе своем об этом рассказывал Мирон, он прошел бы к ней сквозь каменную стену, даже забыв о тяжелой исповеди брата. Он по ее приказу не сделал бы тогда лишь одного: не поцеловал бы другую девушку. И вот Ольга начисто выжгла любовь. Веру в любовь. Вообще в то, что любовь существует на белом свете. Плакал Мирон сухими слезами, осознав это, - у него характер был жестче; плакал мальчишечьими слезами он, Андрей, повторив тяжкий путь Мирона. Но почему, когда плакала Женя, он был совершенно спокоен? Больше того, ему даже хотелось сбросить с плеч ее руки, когда она, не владея собой, прижалась к его груди. По существу, он поступил с Женей точно так, как поступила с ним Ольга, он тоже выжег в ее сознании любовь. А куда денешь Владимира Дубко с его "любовью"? Была она все-таки или не была, эта любовь? Женя сказала: "Если тебе станет очень трудно..." И добавила: "Я ведь о ранении и о сердце твоем больше тебя знаю..." Нет, не знает она ничего о его ранении, потому что она знает об этом только то, что известно по медицинским справочникам и по записям в истории болезни. А настоящая рана у него другая, и о ней, кроме него, никому ничего не известно. Да, ему трудно сейчас, очень трудно. Но что из этого следует? Слова Жени по смыслу своему прозвучали так: "Позови, и я приду тебе на помощь". Но она ведь имела в виду не помощь медицинской сестры. И он нуждается не в такой помощи. А в чем же? Во всяком случае, не в женских заботах. Если сейчас ему трудно, очень трудно, он с этим обязан справиться только сам. А все же он написал Жене письмо. Много раз перечитывал, начинал заново и, не закончив, комкал, отбрасывал в сторону. Он не знал, о чем он может или о чем он должен ей написать; называть ее Женечкой или Евгенией Никоновной, давая понять ей, что не ждет ответа или что именно ради ее ответа и написано это письмо? Прощаясь с ней в госпитале, он поблагодарил ее за все, за все. Но он тогда не представлял, сколь дорогой - не по цене - подарок сделала ему Женя. Вот о чем он должен ей написать! Да, да, ни о чем другом, только об этом. И еще, что очень бережет подаренную книжку и хочет, чтобы она послужила ему как можно дольше. Впрочем, для чего рассказывать Жене все это? И опять его перо в раздумье повисало над листом бумаги... Бесчисленные черновые наброски настолько перепутались в памяти, что теперь, вспомнив о нем, Андрей не мог уверенно ответить себе, а какие же именно слова сохранились напоследок, когда он вкладывал письмо в конверт и торопливо, словно боясь, что опять примется его перечеркивать, заклеил, надписал адрес и опустил в почтовый ящик. Осталось в сознании твердо только одно: на такое письмо ответ прийти может. Должен прийти. Все тем же мерным, спокойным шагом вступив на окраек города, Андрей сделал большой крюк, чтобы заглянуть на почту. Неведомая властная сила тянула его туда. Он не смог сдержать улыбки, когда в окошке "До востребования" дежурная операционистка подала ему сразу два письма. Однако улыбка тут же сбежала с лица Андрея, уступив место горькой складке разочарования. На одном письме, его собственном, посланном Жене, была прикреплена казенная наклейка с почтовым штемпелем: "Адресат выбыл". А другое письмо оказалось от Владимира Дубко откуда-то из Курской области. Вот именно самое долгожданное! Андрей подошел к мусорной урне, задержался коротким взглядом на испачканной желтым клеем бумажке "Адресат выбыл", на мелкие части разорвал письмо и бросил в темную глубину железной чаши. Тугой конверт скрипнул под пальцами Андрея, когда он четвертовал его, и ему показалось, что это вскрикнула Женя. А может быть, просто в тот миг перед его глазами мелькнули выписанные им самим на конверте слова: "Евгении Никоновне Рыбаковой". Так или иначе, а Жени, Женечки, Евгении Никоновны теперь больше нет. И пусть уже только совесть решает, в чем перед ней был он не прав. Что ж, и письмо Владимира Дубко, не читая, можно спустить в ту же урну. В нем наверняка живописно расцвечен какой-нибудь соленый анекдот. А сегодня, именно в эту минуту читать такое противно, он словно бы присутствует на похоронах Жени. Но все же Дубко его товарищ по госпиталю, как меж собой они говорили, по крови. И Андрей сунул его письмо в карман. Потом прочитает когда-нибудь. С таким тягостным настроением Андрей ходил несколько дней. Являлся к себе в общежитие, когда все уже спали, и поднимался утром, уходил чуть свет. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. А себя мысленно спрашивал: "Ну и что же, что "адресат выбыл"? Какое это для тебя имеет значение?" Почти вслух отвечал: "Решительно никакого". А в глубине души некий голос тихо подсказывал: "Ты в чем-то ошибся, Андрей". Он брался за перо и бездумно чертил на бумаге пихтовые лапки, длинные плети толокнянки, усеянные ягодами, камышовые заросли с притаившимися среди них полураскрытыми кувшинками. Все безжизненное, неподвижное. И в совсем уже беспорядочном нагромождении каких-то непонятных линий вдруг обнаружил профиль Женечки. Как бы с вызовом самому себе, ему захотелось теперь нарисовать ее лицо. Нет, ничего не получилось. Память странно сохранила только ее глаза. И когда он их выписал с той тщательностью, с какой вообще делал свои рисунки, он испугался. Это были именно ее глаза. Но неподвижные, мертвые. Андрей перевернул лист бумаги изображением вниз. - Довольно! - громко сказал он. - Пойду сегодня в гости к Седельниковым слушать новые пластинки, слушать Ирину-соловья! И вспомнил о письме Дубко. Вот теперь кстати почитать его веселую болтовню. Андрей распечатал конверт. "Здравствуй, друже Андрей! - так начиналось письмо. - Конечно, я свинья, что не откликнулся сразу еще из госпиталя, ну а потом было некогда, устраивались на новом месте. То да се. Я-то себе сразу хорошую работу нашел, а подруга жизни моей, известная тебе Женька, пока только в ночных дежурствах, вдобавок при нервотиках. Ты понимаешь, ночь-то нам с ней совсем для другого дела нужна. Женька у меня бабенка..." И дальше шли такие слова, с такой развязной откровенностью, что Андрей брезгливо швырнул на землю письмо и стал топтать его ногами. Засмеялся. Чужим, холодным, злым смехом. Оказывается, в жизни все вот как просто. А он терзал себя сомнениями: правду ли тогда, в госпитале, рассказывал Дубко? Он сотни раз спрашивал свой внутренний голос - голос совести, что означали слезы Жени, ее тревожный поцелуй и дорогой подарок. А это, оказывается, ровным счетом ничего. Или означало, что "она бабенка...", как всегда о ней трепался Дубко. А сам на ней женился. И она пожелала стать его женой. Зная ли, как и теперь отзывается о ней Дубко? Так или иначе, прекрасная получилась парочка. Как говорят в народе, совет им да любовь! Вот именно это и есть та любовь, о которой песни поются, и книги пишутся, и одно поколение другому передает красивые лживые сказки. Он-то думал: Ольга выжгла любовь, в которую он тогда еще верил. А жечь было нечего. И даже это "нечего" теперь дожгла Евгения Никоновна. Не Рыбакова уже, а Дубко. Андрей плотно смежил веки. Это лучше, когда не видишь фальшивой красоты мира. Но жить ведь все-таки надо. Люди живут, работают радостно, создают новое, уходят в мечтах к прекрасному будущему, и в этом есть какой-то великий смысл. Он разгадал, что такое любовь, а жизнь им ведь еще не разгадана. Не торопись, Андрей. Огромным напряжением воли он открыл глаза, ощутив, что веки словно бы налились свинцом. Свинцовым стало и все лицо. Насильно заставил себя засмеяться. Но смех теперь не получился, губы у него даже не дрогнули. И протестующе возникшая мысль, что, может быть, Женя с отчаяния, как в воду бросаются от несчастной любви, отвергнутая им же, Андреем, вышла замуж за Владимира Дубко, - эта мысль только скользнула в измученном мозгу и не оставила никакого следа. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ...Ночи, казалось, не было конца. И все время из черной глубины неба сыпались теплые капли дождя. Да, да, в низинах густой туман на рассвете теперь неизбежен. Он может лежать очень долго, пока солнце своими горячими лучами его не поднимет вверх. А Дашу надо искать только в низине, у кромки зыбучего болота, посредине которого змеится ручей, не нанесенный ни на какие карты. Его местное название - Зептукей. Есть проверенный жестокой действительностью психологический закон: неопытные люди, заблудившиеся в тайге в горах, кружа по лесу, будут обязательно спускаться по склону все вниз и вниз, а после утверждать - шли только по горизонтальной прямой. Следуя этому закону, за ночь Даша может оказаться уже на болоте, где образуется самый непроглядный туман. Широколап утверждает: для нее таежные законы не писаны, она, затаившись как мышонок, будет сидеть до утра, под любым выворотнем надежно укрытая от непогоды. Если бы так, если бы так... Сомнений нет, Герману Петровичу характер Даши лучше известен. Пять лет стучит она для него на машинке. И в институте. И на дом берет работу, ту, которая совсем личная. Научно-творческая. Для публикации. Не просто перепечатывает. Герман Петрович посмеивается: еще расставляет запятые. Вернее, расставляет как попало запятые Гера, а Даша между ними вписывает умные и точные слова. Даша превосходный научный стилист. Может быть, как раз поэтому она и особенно привлекательна для Геры. В качестве третьей по счету жены. Первые две и запятые расставлять не умели. А Даша жизнью зажата в тиски. Десятый год на ее заботах парализованная мать. Понять невозможно, как Даша выкручивается. Из своей невысокой зарплаты отдает большую часть женщинам, соседкам, приглядывающим за матерью днем. Выравнивает свой бюджет ночной работой на машинке. И замуж поэтому не вышла. Кому нужна невеста с таким "приданым"! А Гера, если действительно женится на ней, в дом к себе больную, недвижимую старуху не возьмет. Найдет какой-нибудь ход. И это будет для нее тягчайшей драмой, духовной казнью. А Даша сейчас так доверчива! Все отпуска она проводит только дома, у постели матери. Это первый случай, когда она решилась оставить ее на попечение соседок на целые три недели, чтобы самой побыть на свежем воздухе таежном. Кто подал ей эту соблазнительную мысль? Только ли Зенцовы? И кто повинен в том, что Даша потерялась? Андрей Арсентьевич откинул брезентовый полог палатки. Выскочил, вслушался. Ему почудился шорох где-то в дальних кустах. Вот и еще хрустнула ветка. И снова. Теперь левее, как бы отдаляясь. Ведь это же шаги в безмерной усталости бредущего человека! От напряжения зазвенело в ушах. Он негромко окликнул: "Даша?" И в ответ донеслось: "Да-а, Андрей Арсентьевич!" Она так всегда отзывалась по телефону. Немножко нараспев выговаривая "Да-а" каким-то очень радостным, чистым голосом, словно умытым родничковой водой. И всякий раз тогда ему хотелось, не начиная разговора, заново повторить свой звонок, чтобы услышать только именно это светлое, вопросительно-утвердительное "Да-а...". Ветка хрустнула опять. "Дашенька! - полным голосом вскрикнул он. - Даша!" И вломился в еловую чащу. Колючую, жесткую, сразу цепко схватившую его за рукава и хлестнувшую в лицо мокрым холодом. Даша? Но тут же слева от него в землю туго ударили легкие копытца, должно быть, косуля, и широким махом - невидимая - она поскакала вниз по косогору. Руки безвольно повисли, цепкие елочки их отпустили, перестали держать. Звон в ушах прекратился. Мираж, всколыхнувший радостную надежду, исчез. Ночь, тоскливая, темная ночь продолжалась. Давила сердце наступившая мертвая тишина, в которой даже стука падающих капель дождя не было слышно. Только беззвучный голос из неведомой дали звал и молил с верой в него одного: "Да-а, Андрей Арсентьевич... Да-а..." 1 Ночи, казалось, не было конца. Бессмысленно валяться в постели, если все равно уже не уснуть и если все решено. Не зажигая огня, чтобы не разбудить своих товарищей по комнате в студенческом общежитии, Андрей встал, на ощупь втолкнул в чемодан разную мелочь, оставшуюся неуложенной с вечера, оделся и вышел на улицу. Октябрьский низовой ветер гнал по земле сухую пыль, скоробленные тополевые листья. До поезда два с лишком часа. Можно не торопиться. Надо только еще раз мысленно проверить, все ли, что следовало сделать, сделано. Кажется, все. Единственно: не попрощался с Седельниковым. К нему теперь для свободного разговора в любую минуту не зайдешь. И не потому, что он "повысился", стал секретарем обкома партии, а потому, что действительно по горло занят горящими делами. Но Алексей на это не обидится. Он обидится на другое: почему все-таки пренебрег его мнением, поступил ему вопреки. Но ведь Седельников и сам не любит "или", а здесь выбора не было. Военком, несколько раз перечитав повторное заключение медицинской комиссии, спросил: "Не понимаю. Чего вы еще требуете от меня?" Он едва держался на ногах от усталости. Андрей его перехватил при выходе из кабинета, заставил вернуться к столу. "Товарищ военком, я прошу, настаиваю: пошлите меня на фронт добровольцем. Не знаю, зачем была нужна первая и теперь повторная комиссия? Добровольно - это же значит не по обязанности и потому..." "Простите, товарищ Путинцев, - перебил военком. - Во-первых, добровольно - это по обязанности. По обязанности человека перед собственной совестью, не позволяющей ему отсиживаться в тылу. Во-вторых, мы посылаем добровольцев - подчеркиваю! - на фронт. А не на смерть. Для вас вполне возможную еще в пути. Комиссия это вторично подтвердила". "Я вас просил не комиссовать меня!" "Дела наши на всех фронтах, товарищ Путинцев, пока что складываются очень тяжело. Вы это знаете. И я знаю. Но это не означает..." "Это означает, что я должен поехать. Даже без воинских документов, если вы их мне не дадите. Поеду со своим белым билетом". Военком тяжело переминался с ноги на ногу. Под глазами у него обозначились резкие черные круги. На впалых щеках, иссеченных глубокими морщинами, проклевывались седые волоски. С утра, должно быть, из-за спешки он не успел побриться. "С поезда снимать я вас не стану, Путинцев. Однако и никаких документов не выдам. Вы не мальчишка и можете действовать как найдете нужным, - устало сказал военком. - Тем более, что такое война, вы уже испытали на Карельском перешейке. И я очень ценю, - он поправился, - Родина ценит ваш искренний патриотический порыв. Но разве в тылу - поскольку в строй зачислить нельзя вам что-то мешает исполнить свой гражданский долг так, как этого требуют обстоятельства военного времени?" "Учить детишек рисовать морковки? Ведь я только учитель рисования". "Знаю, - сказал военком, - и знаю, что вы хороший художник. Звонил мне товарищ Седельников. А детишек учить рисованию нужно даже и в военное время. Может быть, не только морковки, еще и танки, самолеты, все, что дети самостоятельно рисуют сейчас, думая об отцах, которые бьются насмерть с фашистами. Так что ваша работа тоже для фронта. Поставьте себя на место отца, которому в окопе передают письмо сына со вложенными в него рисунками. Какую силу это придает бойцу! Разве подсказ учителя здесь будет лишним? Разве ту ярость благородную, которой сейчас наполнен весь наш народ, не сумеете в рисунке передать ученикам? Так, чтобы это - пусть каракулями! отразилось в их детском видении грозного поля битвы, куда они в поддержку отцам шлют свои танки и самолеты. Если хотите, так и морковку! И давайте прекратим наш спор, Путинцев. Время позднее, а мне нужно подготовиться к докладу на бюро обкома". Примерно то же говорил и Седельников. Еще раньше, чем Андрей стал добиваться зачисления добровольцем через военкомат. Только Седельников был категоричнее. Напоминал, что ведь совсем недавно и неспроста укладывали Андрея врачи в больницу, где поднимался вновь вопрос об операции и вновь было признано, что в данный момент ее делать нельзя. Ну что же, больница больницей, случилось действительно так, что Андрей сам "спустил курок с предохранителя", превысил свою власть над "клеточками" тела. Но эту власть себе он вернул. Он в этом уверен. Возможно, военком и Седельников правы, считая, что и учитель рисования - особенно белобилетник - по-своему тоже боец. Но - зачем хитрить? - никак не передней линии фронта. И потому для него, Андрея Путинцева, нет выбора. Вернее, сделан уже. В тылу он оставаться не может. Этого совесть ему не позволит, военком правильно угадал. Да и с винтовкой он не боец. Но если его способности рисовать полезны здесь, почему они будут менее полезны на фронте? Седельников, убеждая его, говорил: "Подумай, Андрей, есть твердые правила и есть столь же закономерные исключения из правил. Нельзя считать, что исключения - какой-то низший, постыдный, что ли, разряд этих правил, из которых сделаны исключения. И вот тебе правило: учитель должен иметь педагогическое образование; исключение: Андрей Путинцев, отлично владеющий мастерством художника и умеющий передать это искусство своим ученикам. Правило: получившие опасное ранение в сердце погибают; исключение: тот же Андрей Путинцев. Правило: все способные носить оружие должны сражаться; исключение: те, кто еще более, чем в сражении, необходимы для работы в тылу. И ты, Андрей, ко всем этим правилам попадаешь в разряд законных, обоснованных исключений. С тем важным добавлением, что ведь оружие носить ты не способен. И потому не терзай себя сомнениями. Иди к себе в школу, работай спокойно. "Спокойно" - так говорят врачи. А уж как выйдет на деле, не знаю". Он тогда возразил Седельникову: "Правила, исключения - это все игра словами, Алексей. Кстати, если даже так, то правило: все неспособные носить оружие остаются работать в тылу. А исключение: Андрей Путинцев, который не может себе это позволить". Седельников взорвался: "Я играю словами? Ну нет! Это я под тебя подделывался, художники мир видят в образах. Не вышли "образы", черт с ними! Тогда вот тебе мое мнение в обыкновенных словах. Большую или маленькую..." "Никаких "или", - вставил Андрей. "...здесь ты маленькую пользу общему делу приносишь. Так может случиться, что ты, не доехав даже до фронта, сразу в госпитале чужое место займешь, которое раненому бойцу вот как необходимо..." "Может, и умру еще по дороге", - снова вставил Андрей. "Вполне допускаю и это, - еще более горячась, сказал Седельников, если тебе так хочется задирать меня. Только как я в твоих глазах выгляжу? Поздоровее тебя, а сижу вот в обкомовском кабинете и еще других уговариваю: оставайтесь в тылу, вместе в хорошей компании веселее". "Так грубо я не думал, Алексей, но вообще-то вместе с тобой мне там было бы, конечно, веселее. Мы хорошо понимаем друг друга, а это дорого". "Ни черта ты меня не понимаешь! - с досадой сказал Седельников и как-то безнадежно бросил руки на стол. - Иначе бы ты не пришел ко мне со своим разговором, а если бы и пришел, давно бы со мной согласился. Иначе бы ты сам сообразил, что я еще раньше твоего подал заявление. Но мне отказали. И разъяснили почему. Велели здесь работать "пока". И я подчинился, тоже "пока". А ты и этого слова слышать не хочешь. Где же тут понимание?" Андрей помолчал, упрямо глядя в пол. Тихо проговорил: "И все-таки тебя я понял: ты по-человечески жалеешь меня. И ты меня понял, что я это знаю. Давай искать выход". "Он известен. Единственный. И я тебе очень ясно его изложил". "Ну, значит, буду действовать и без выхода. Но когда тебе товарищи помогают..." "В этом я тебе не помогу. "Пока" не помогу. А ты помоги мне, и немедленно. - Он посмотрел на часы. - Жду. Придет женская делегация. Близится праздник Октябрьской революции. Работницы ряда наших предприятий, заводов по зову сердец своих подготовили небольшие посылки на фронт. Кто что сумел. Понимаешь? Идея женщин: каждый боец нам - то есть им, этим женщинам, - родной человек, и без прямых адресов каждая женщина совершенно неведомому ей бойцу как родному с нежностью шлет подарочек, сделанный собственными руками. Подработали женщины сообща и текст письма, очень душевного, чтобы вложить в посылки. Заказали в типографии тысяч пять экземпляров, а там засомневались: не очень грамотно написано, хотя и коллективно над ними трудились. Буквенные, дескать, ошибки... Да вот оно. У меня. - Седельников подтолкнул к Андрею лист бумаги. - Прочитал я. И страх прошел. Как хорошо, что не напечатали! Да не потому... Грамоты там достаточно. И насчет душевности я уже говорил. Руки женской нету! Вот чего. Подлинной. Собственной руки, - он схватил карандаш, - той самой теплой руки, которой милым людям нежные письма пишут. Будут стоять холодные типографские знаки. И как же это соединится: рукоделья разные каждому бойцу, а письмо всем одинаковое? Приедет делегация, объясню им: уж если сумела женщина-мастерица сделать своими руками и с любовью хороший подарок, пусть своей же рукой и не показывая никому, что ей сердце присоветует, письмо напишет. Оно обязательно получится тоже хорошее. Даже лучше любого подарка. Верно я говорю?" "Верно", - подтвердил Андрей. "А к тебе просьба такая, нет, не просьба - задание обкома партии: нарисуй своим пером волшебным три-четыре, десять, словом, сколько захочешь и сколько получится видов нашего города, окрестных мест, так, чтобы жило и Сибирью дышало. А главное - Родиной. Вот уж это мы отпечатаем типографски, есть у меня в загашнике подходящая бумага, и тоже вложим в посылки. Глядите, как прекрасно выглядят наши места, которые вы, дорогие бойцы, поклон вам земной, грудью своей защищаете. Это бы можно и фотографам поручить. Только нет, Андрей, им того не сделать, что сумеешь сделать ты. На фотографиях жизни, движения не будет. Сколько тебе надо сроку? Хватит три дня? Больше дать не могу. Стоп, слышу голоса - пришла делегация..." Назначенного времени хватило. Когда надо, времени всегда хватает. Рисунки получились жизненные, полные света, движения. В цинкографии похвалили за тонкий, отчетливый штрих. Седельников рисунки не видел, был в командировке, но до отъезда предупредил директора типографии: "Путинцеву доверяю, как принесет - сразу в дело". Седельников вернулся два дня назад. Но Кира - он перетащил ее с собой в обком - умоляюще проговорила: "Алексей Павлович строго наказал пропускать к нему только тех, кто по его вызову. И докладывать ни о ком другом не велел. Очень - ну невероятно как! - после командировки он занят. Доложить все-таки?" "Нет, спасибо, Кира. Просто при возможности скажите Алексею Павловичу, что я заходил к нему, и привет мой передайте". "А вы куда-нибудь уезжаете? Он знает, куда и надолго ли?" "Он все знает, Кира". Но в тот час и сам Андрей еще не знал, куда именно. Действительно, было бы чистым ребячеством со своим "белым билетом" в одиночку пробиваться к фронту. В военкомате отказали. Седельников тоже предупредил: "В этом я тебе не помогу". А кто же тогда поможет? И вдруг ему припомнилось, как он стоял в приемной комдива Зыбина, ожидая его решения, а штабные командиры - участники гражданской войны между собою говорили о сложившейся обстановке на Карельском перешейке и сетовали на то, что их дивизии придется стоять на месте да читать лишь газетные сообщения о ходе боев. Именно их разговор тогда и подтолкнул Андрея сделать устное заявление комдиву о желании пойти на фронт добровольцем. Именно тогда с особым значением отозвались в его сердце отцовские слова о велениях совести, которые могут человеку лечь и легкой пушинкой и бревном лиственничным на плечи. Его совесть требовала сказать комдиву то, что он сказал. Он в тот час не прикидывал расчетливо, что его будет ожидать впереди. Он знал твердо единственное: это зов совести. А она не обманет. И сразу становилось легко. Что для него изменилось с тех пор? Решительно ничего. Оказался "белый билет" в кармане? Так это ведь просто бумага. Ну пусть и не просто. И пуля в груди тоже не просто. Но Родина сейчас в большей опасности, чем в дни боев на Карельском перешейке, и совесть ему все время напоминает об этом. Доводы военкома и Седельникова убедительны. А совесть на эти доводы не откликается, она к ним глуха. Когда же по радио чуть не изо дня в день с болью передают сообщения от Советского Информбюро: "...направлении наши войска после тяжелых боев оставили город..." - трудно думать о чем-либо другом, кроме этих тяжелых боев, в которых ты, словно бы уклоняясь от них, почему-то сам не участвуешь. И надо слушать свой внутренний голос. И если мало надежды в одиночку, без чьей-либо поддержки с этим самым "белым билетом" попасть на передовые линии, надо ехать на восток. К Зыбину. Он по-прежнему командует той же дивизией. Он не мог забыть "тараканов". Он не откажет в приеме бывшему бойцу его дивизии. Этот жесткий, "каменный" комдив все поймет. И поможет. Однажды он уже помогал. Поезд на восток проходит в половине седьмого утра. Торопиться нет надобности. Время в запасе есть. Но все-таки Андрей прибавил шагу. 2 До Читы Андрей добрался без особых трудностей. Ему в этом способствовали, как бы сочетаясь в единое целое, орденская книжка и "белый" военный билет. А документы в пути проверялись каждый день по нескольку раз. И все один и тот же вопрос: "По какому делу и в какую организацию едете?" Андрей отвечал без запинки: "В свою дивизию, где начинал службу". Тотчас же возникал другой вопрос: "А направление военкомата?" Вот тут и обретал свою особую силу "белый" билет. И орденская книжка. Разговор с контролерами продолжался, но с их стороны становился мягче, сочувственнее. Всю дорогу Андрей обдумывал способы, как попасть на прием к Зыбину. Не шутка же: время военное! Попросить содействия в Читинском горкоме комсомола? В военкомате? И сразу же отбрасывал эту мысль. Начнутся долгие расспросы. И что и как он сможет объяснить? При чем тут именно Зыбин? Скажут: "Хочешь вступить в армию добровольцем - комиссуйся! А это можно было сделать и в Светлогорске. Какая нужда погнала непременно в Читу? Он, что ли, родственник тебе - комдив-то Зыбин?" И если бы даже да - это самый неубедительный довод. Возникнет холодное недоверие, предубежденность, а тогда и Зыбин окажется в Чите куда более от тебя далеким, чем виделся он из Светлогорска. Нет, нет, никаких посредников. Только короткое письмо, адресованное прямо командиру дивизии, и с одной просьбой: лично принять. А к письму, как напоминание о себе, приложить нарисованных на отдельном листке двух черных тараканов. Д-да, но это может и рассердить Зыбина. Рисовать тараканов нельзя... Пристроясь поудобнее, неторопливо Андрей изобразил стрекозу на стебельке пырея. Она тогда очень понравилась комдиву. Все: и сама стрекоза, и стебелек пырея, и ветерок, чуть приподнимающий крылышки стрекозы, - было совсем другое, не то, что он когда-то нарисовал, повинуясь приказу, и все же это было повторение, а повторять самого себя Андрей не мог, тем более для этого случая. Он вдруг отчетливо понял, что сейчас и любой рисунок оказался бы повторением, навязчивым напоминанием о себе: я, дескать, тот, который мастерски пером художника владеет. И больше уже не колебался, смял стрекозу, написал, строго приглядываясь, чтобы строки рапорта-заявления косо не лезли вверх: "Командиру Н-ской дивизии генерал-майору Зыбину. Очень прошу принять меня по очень нужному делу. Бывший красноармеец Вашей дивизии Андрей Путинцев" - и это свое заявление в незапечатанном конверте передал прямо в руки дежурному по КПП - контрольно-пропускному пункту. - Какого вы полка, Путинцев? - Что-то подмывало дежурного вернуть пакет обратно. И тут чашу весов в пользу Андрея перетянул орден Красной Звезды, тускло сверкнувший на груди, когда он распахивал шинель. - Полк вами не указан. Этот вопрос Андрей предвидел. И знал, как должно ответить, чтобы обращение к Зыбину не пошло по "команде". - Полка у меня нет никакого, вовсе уволен от службы в армии. А товарищу Зыбину я лично известен, - с достоинством проговорил Андрей. Сказал, и страхом стянуло челюсти. А вдруг Зыбин все же прочтет записку и жестко ответит, что никакого Путинцева он знать не знает и не помнит? Тысячи ведь молодых ребят прошли перед его глазами. Дежурный подозвал еще кого-то. Судя по знакам различия, капитана. Тот тоже повертел письмо, прочел несколько раз, искоса поглядывая на орден Красной Звезды, поблескивающий у Андрея на гимнастерке меж полами полураспахнутой шинели. - Товарищ Зыбин сейчас на занятиях, - сказал наконец капитан, - а как дальше у него сложится день, я не знаю. - Буду ждать до вечера, - согласился Андрей. - Здесь ожидать не разрешается. - Буду подходить каждые полчаса и спрашивать, - упрямо проговорил Андрей. - Вам сказано ясно, - вспыхнул капитан, - здесь ожидать не разрешается. Правильнее было бы, Путинцев, если бы вы точно изложили смысл своей просьбы и сообщили адрес, по которому прислать ответ. Разумеется, если вы уверены, что командир дивизии вам непременно ответит. - Он мне ответит, но только в прямой беседе, - Андрея все больше одолевало упрямство. - Прошу, передайте лично ему это письмо. - Вы можете сегодня вообще не дождаться беседы, в которую так верите, относя это в первую очередь к Зыбину, но в меньшей степени также и к себе, еще более высокомерно заявил капитан. - Я не знаю, сумею ли вообще передать ему ваше письмо. - Буду ждать, пока вы его передадите. - Андрей еще находил в себе силы, чтобы не повысить голос. - Я не знаю, сколько времени потребуется. Это зависит не от меня. - Буду ждать столько, сколько понадобится вам. Он козырнул по всем правилам устава внутренней службы, щелкнул каблуками и удалился, чувствуя у себя за спиной не очень-то ласковую усмешку капитана. Андрей исправно высчитывал время и через каждые полчаса появлялся у КПП. Но дежурный делал спокойный знак рукой: "Ступай мимо", и Андрей вновь проделывал по стылой пыльной дороге свои рассчитанные ровно три километра. Потом он стал замечать, что каждые дополнительные полчаса даются ему уже гораздо тяжелее, пришмыгивают подкованные каблуки сапог и то появится короткая колючая боль в области сердца, то вдруг спина покроется горячей испариной. Невыносимо хотелось есть. Он не подумал сунуть в карман хотя бы горбушку хлеба, а продуктовых ларьков поблизости не было видно. Идти же в село Песчанку, близ которого расположен военный городок, становилось рискованно. А вдруг... И наконец-то... Еще издали заметив устало бредущего Андрея, дежурный по КПП торопливо поманил его рукой. Вызвал кого-то - в темноте плохо были видны знаки различия, - и тот проводил Андрея в помещение штаба. Слабо, наполовину погашенные, светились люстры, и в этом полумраке чудилось что-то печальное, траурное. Навстречу им поднялся адъютант командира дивизии, которого Андрей мгновенно узнал. И это ему показалось добрым признаком, как бы свой человек. Но радость его тут же угасла. - Путинцев, где вы пропадали? - с укором проговорил адъютант и скосил глаза на тихо пощелкивающие длинным маятником старинные часы. - Товарищ Зыбин спрашивал о вас уже дважды. - Виноват, - покорно выговорил Андрей, но в объяснения пускаться не стал. - Входите, - адъютант приотворил дверь, ведущую в кабинет Зыбина. Хотя генерал-майор ждет только вас, но будьте в словах покороче. Для него этот день оказался очень тяжелым. В кабинете верхний свет был погашен, и только настольная лампа под зеленым абажуром бросала круглое пятно на кипы деловых бумаг, телеграмм и газет, придавленных локтями Зыбина. Он сидел, вложив ладони чашечками одна в другую и низко опустив на них голову, отчего седые волосы неровными прядями почти касались стола. "Спит он, что ли?" - в замешательстве подумал Андрей. И оглянулся. Адъютант дверь за ним уже закрыл. Как подойти к столу? Как обратиться: строго по уставу или свободно, по-граждански? Андрей осторожно кашлянул. Зыбин приподнял голову, вялым движением руки отбросил волосы с лица, потер ладонями щеки, словно умываясь. - Путинцев? - вглядываясь в полутьму, спросил он. И голос у него был какой-то далекий, надтреснутый, хрипловатый. - Так точно, товарищ генерал-майор, - ответил Андрей, решая, что здесь положено ему все же держать себя по уставу. Он сделал твердых три шага вперед, чуть щелкнул каблуками и остановился по стойке "смирно". - Не надо, Путинцев, докладывать. - Зыбин отодвинул бумаги, лежавшие перед ним. - Садись и рассказывай по-человечески, что привело тебя ко мне из Светлогорска. Биографию не повторяй. Память у меня еще достаточно острая. Он потянулся к лежащей в стороне тонкой папочке. - И кроме того, здесь лежат и некие документы, если это слово подходит по отношению к ним. - Простите, товарищ генерал-майор, - вздрагивающими пальцами Андрей вынул из нагрудного кармана гимнастерки военный билет и подал Зыбину. - Вот эта подробность вам еще неизвестна. Зыбин вяло повел рукой, но все-таки взял, положил перед собой протянутый документ. - Известна, - сказал он, не раскрывая военный билет Андрея, - мне все известно. Все. И как тебя упустили на Карельском перешейке. Единственное, чего я не знаю: на что ты рассчитываешь в разговоре со мной? - На то же самое, товарищ генерал-майор, что и в первый раз. - Тогда ты служил в моей дивизии, а сейчас ты гражданское лицо. Сперва тебя должны комиссовать: признать вновь годным к строевой службе, затем мобилизовать, затем - почему-то? - направить в Забайкальский военный округ и именно в мою дивизию. Только тогда наступит моя власть. А на это уйдет много времени, потому что в Светлогорске тебе уже отказывали. И пока ты, допустим, добьешься своего - признания пригодным в строй, - если добьешься, генерала Зыбина в Чите уже не будет. Мой рапорт принят: через три дня я здесь свою дивизию сдаю и вступаю в командование дивизией на Западном фронте. Андрей обомлел. Все рушилось. Что могут дать ему три дня, когда даже вот эта встреча почти чудо! - Но вы-то едете, товарищ генерал-майор! - не сдерживая себя, воскликнул Андрей. - Поверьте... поймите меня... Мне тоже очень нужно. - Не сравнивай себя со мной, - строго оборвал Зыбин. - И не в чинах, не в разнице нашего с тобой военного опыта дело. На войне, на передовой линии нужны и командиры и солдаты. Но еду я сейчас почти на смерть, а ты на верную, а стало быть, бесполезную смерть. Об этом точно здесь сказано. - Он ткнул пальцем в военный билет Андрея, и лицо его особенно помрачнело. Зачем ты ищешь смерти без возможности нанести хотя бы даже самый малый урон врагу? Имей ты право, по мнению медиков, носить оружие и окажись в моей части, пошлю в самый опасный бой! Без права носить оружие место твое в тылу. - Он потер ладонью лоб, закрыл ею глаза. - Не скажу, что мне все равно, но в тылу ты своей жизнью можешь распоряжаться как хочешь. А дивизией командую я. - Моя совесть... - Да, Путинцев, совесть - надежный советчик. Она приказывает тебе, и ты ее веления выполняй. Это хорошо! Но и у меня есть собственная совесть. И я послушен ей. Мы ни до чего не договоримся сверх того, что я уже сказал. Андрей медленно поднялся. Все ясно. Не знал он лишь единственного, как ему прощаться с Зыбиным: взяв по-уставному под козырек или протянув руку и выговорить какие-то обыкновенные слова. Сам Зыбин почему-то не торопился вставать. Да ведь и руку, если подавать, так положено Зыбину первому. И против воли у Андрея сорвалось с обидой: - Товарищ генерал-майор, выходит, в нашем полку не зря вас называли "каменным"? Он мог это сказать, он был сейчас "гражданским лицом". И для чего находить теплее слова, когда единственная надежда - пусть очень далекая, а все же надежда - оказалась обманутой? Лучше бы генерал его совсем не принял! - "Каменным"? - повторил Зыбич. Но не поднялся из-за стола. Даже словно бы стал ниже, совсем вдавился в кресло. - А не "каменному" легко было бы вот сегодня утром враз получить сообщения о гибели жены, сына и невестки и ждать еще целых три дня, когда я смогу - не в бой вступить! - а хотя бы вступить в командование дивизией, находящейся на передовой. - Он стиснул руки, и пальцы у него хрустнули. - Война пока еще не так-то долго продолжается, а сколько горя сразу разлилось по нашей земле. Давит на нас чудовищная сила. Так как же не быть нам всем каменными, чтобы остановить, разбить и вышвырнуть врага, несущего такое горе! - Зыбин заговорил еще тише и глуше. - Один вот я остался, как перст, один! А сына у меня тоже звали Андреем. Способный был музыкант. И как танцевала Стася, его жена! Балерина с огромным будущим. Ты, наверно, мог бы изобразить ее в движении, в танце. Другие художники не могли. Андрей и Стася погибли. Не от бомбы, война все же есть война. Не от пулеметной очереди. И не от случайности близкого боя. Их повесили! - Зыбин ударил себя ладонью по нагрудному карману. - Вот только несколько строчек от Нины, жены, - она была в отпуске в Белоруссии с ними вместе. Все видела своими глазами. Это было последнее, что она видела и о чем успела написать. Вот так, Путинцев. А обстоятельств ее гибели я и вовсе не знаю. Кроме разве того, что закапывали ее в общую яму, может быть, еще и живой... Он тяжко притиснул кулаки к зеленому сукну стола. Прямой, решительный, встал. - Этого я никогда не забуду. И всего, что происходит там. Но этого в особенности. Месть? Не знаю, может быть, и месть. Не подлая и низкая, а как отмщение - высокое и справедливое. Ты молод, Андрей, ты очень молод, ты жизни еще совершенно не знаешь, не видел ее, не испытал ее и в яростной радости и в тихой скорби. - Зыбин в волнении заходил по кабинету. - Ты холост, тебе еще, возможно, неведомо чувство чистой и единственной любви. А без Нины, чем и когда бы теперь ни кончилась война, для меня жизни полной, многоцветной все равно уже нет. И не будет. Для других же останется только "каменный" Зыбин. Потому что в армии это нужно - быть каменным. И из армии, если останусь жив, я теперь никогда и никуда не уйду. Стариком, инвалидом все равно в любом качестве и в любом звании буду нести свою службу. Защита Родины всегда для меня была главным делом жизни, теперь это все. И единственное. Но ты понимаешь, нет, еще не понимаешь, Андрей, как тяжело человеку вдруг оказаться одинокому. Возвращаться от людей к себе. В пустой дом. Слушать только собственный голос. Андрею вдруг вспомнился рассказ прораба Федора Ильича о его несложившейся первой любви, о том новом чувстве, которое хотя никак не заменило любовь, но все же в значительной степени скрасило и наполнило внутренним смыслом его дни. Путаясь в словах, Андрей стал соболезновать Зыбину, говорить, что понимает, какая это страшная потеря - гибель жены... Нельзя же было не отозваться на доверчиво прямое к нему обращение старшего по возрасту человека. И нельзя же было в пример, во всецело убеждающий пример привести свою судьбу и судьбу своего брата Мирона. Зыбин остановился, приблизился к Андрею, пристальным, изучающим взглядом заставил его потупиться. С сомнением качнул головой. Заложил руки за спину, несколько раз снова прошелся по кабинету. - Похоже, парень, в любви тебе не повезло. Успела уже эта беда тебя подстеречь. Иначе бы ты не говорил мне чужие, казенные и ненужные слова. Не повезло, что ж, случается. Бывает, люди и горбатыми родятся. И глухонемыми. Но не знать истинной, чистой любви, пожалуй, куда хуже, чем родиться слепому и глухонемому. Не утешаю. Не повезло так не повезло. - И глухо вскрикнул: А мне повезло разве, что после двадцати четырех лет, которые как один год прошли, Нины рядом со мною не стало? Нет ее. Нет! Только имя - Нина! звучит в ушах непрестанно. Так что мне твои утешения, Андрей, извини, не нужны. Не обижайся. Не нужны, потому что силы в них нету, достаточной для "каменного" комдива. Силу я сам в себе найду. И не посчитай кощунством, что я о сыне не с такой тоской, как о жене, говорю. Очень любил я его. А любовь к нему все же была другая. Он уже существовал в какой-то отдельной, собственной жизни. А у меня с Ниной была всего одна - одна жизнь на двоих. Он вытянулся, распрямил плечи. Все чисто зыбинское вернулось к нему. - Так ты, Путинцев, добиваешься моей помощи в том, чтобы тебе, снятому вовсе с военного учета, поехать добровольцем на фронт? - Так точно, товарищ генерал-майор! - Я уже ответил, что это не в моих правах, не в моей власти. И что это не лучшее решение и с твоей стороны как патриота и гражданина, способного сделать для Родины больше, чем он собирается сделать. - Какое же лучшее решение, товарищ генерал-майор? Сверх этого, чего я хочу, больше нет ничего у меня! - А твои способности рисовать? Они ведь незаурядные. - Знаю. И говорили мне. Да какие там способности! Учусь еще только. Но мне тяжело, невыносимо находиться в тылу, когда... - Любая война жестока. А эта - чудовище. Фашисты хотят стереть с лица земли, истребить целиком советский народ. Мы победим. Но облик фашистского зверя все равно не должен быть забыт. Его необходимо запечатлеть для идущих вослед поколений. Как предостережение. Путинцев, ты превосходно рисуешь цветы, бабочек, птичек. - Он усмехнулся: - И тараканов. Ты, как никто другой, схватываешь жизнь в движении. Можешь ты приказать себе изображать в рисунке смерть, страдания людские? Жизнь человеческую, насильственно и нагло попираемую смертью? Можешь ты изобразить эту страшную правду войны? Не пугая людей, а обостряя у них чувство ненависти к врагу, к посеянной фашистским чудовищем смерти. Не возражай. Ты это можешь! И обязан делать. Тут я согласен. Это твое оружие сильнее, чем винтовка в твоих руках. Я помню, ты в полку был плохим стрелком. И хорошим художником. Знаю, твое ранение не из легких. Но этим ранением я пренебрегу, чтобы защитить твое желание оказаться в боевом строю. Но исключительно на предложенных мною условиях. Ни о чем больше меня не расспрашивай. Слишком много и так потрачено времени на разговор с тобой. Оставь свой адрес: где тебя найти. На запад я улетаю через три дня. Значит, сообщение ты получишь в течение этих трех дней. Если получишь. Все! Зыбин протянул Андрею руку быстро, но без поспешности и тотчас вернулся к столу. Посидел минуту с закрытыми глазами и углубился в чтение груды лежащих перед ним телеграмм. 3 Андрея вызвали уже на второй день. Не в штаб дивизии, а в областной военкомат и там вручили документы на проезд до Куйбышева и еще засургученный пакет с номером воинской части. Вручили - и все. Никаких пояснений, никаких упоминаний о Зыбине и никаких прямых ответов на вопросы. "Явитесь по назначению, все и узнаете". В Куйбышеве он узнал, что самые тяжелые бои идут под Москвой и что "военного художника" Андрея Путинцева по специальной командировке направляют именно туда, но пока не определено, на какой именно участок фронта. Обстановка меняется беспрерывно, а прибыть нужно в личное распоряжение начальника политотдела дивизии. - Дивизией командует товарищ Зыбин? - спросил Андрей. - Нет, - сказали ему, - Комаровский. Зыбин командует армией. Начальник политотдела - полковой комиссар товарищ Яниш. "Конечно, так и должно быть, - подумал Андрей. - Зыбин к себе "под крыло" не возьмет, это его обязывало бы ко мне относиться как-то по-особенному. Кто такой Яниш? А я, выходит, "военный художник"? И по специальной командировке". Яниш оказался латышом, годами намного старше Андрея, но очень моложавым по внешнему виду, со светлыми, чуть книзу опущенными усиками и несколько странной манерой: прежде чем начать разговор, моргнуть несколько раз и помедлить, подперев языком изнутри левую щеку. - Товарищ Путинцев, давайте сразу условимся, - сказал Яниш при первой их встрече в штабной деревенской избе, с беленого потолка которой при не очень далеких ударах тяжелых снарядов то и дело сыпались крупинки извести: Вам предоставляется ничем не ограниченная свобода действий. - И тут же уточнил: - В выборе тем и сюжетов для рисунков. - Еще уточнил: - Кроме случаев, когда командование попросит вас, - и засмеялся, - или прикажет вам, что, собственно, одно и то же, подготовить материал для фронтовой газеты. - Командование? Кто именно? - думая о Зыбине, с надеждой спросил Андрей. - Полковник Комаровский, - с нажимом ответил Яниш. Улыбнулся: - Могу и я приказать. Могу? А? - И, не дождавшись отклика, прибавил: - А Зыбин далеко отсюда. Но если хотите, в известном смысле и Зыбин. Он ведь свои соображения вам уже высказал? Нет? Ну все равно. Важно то, какие нам даны указания. А работать, нести свои обязанности вам надлежит здесь, в нашей дивизии. Подчеркиваю снова: вполне самостоятельно. И работать, очень много работать. На войне как на войне. - Разрешите идти? Яниш помолчал, подперев изнутри языком левую щеку и словно бы вслушиваясь в тугие удары снарядов. Причмокнул. Взглянул на часы, покрутил заводную головку. - Еще тридцать семь минут наша артиллерия молотить будет. Заставили-таки немцев закопаться! Давайте условимся: при полной свободе действий в огонь по возможности не лезьте. Личное оружие вам на всякий случай выдадут. Вы ведь теперь интендантский состав, хотя пока и не аттестованный. А жить и, так сказать, все прочее, будете при дивизионной газете. - И о войне я буду узнавать тоже, лишь читая дивизионную газету? - тихо спросил Андрей. Ему очень понравился Яниш своей непосредственностью и мягкостью в разговоре. Однако вместе с этим Андрею почудилось, что Яниш столь мягко и как-то по-свойски с ним разговаривает не совсем спроста, а словно бы кем-то уже подготовленный. Опять заботы Зыбина? Чтобы не "упустили" и здесь, как на Карельском перешейке? Ну нет, под "колпаком" сидеть он не намерен. Не для того он добивался отправки на фронт. - Дивизионную газету читают и на самой передовой. И многое о войне узнают именно из нее, - спокойно возразил Яниш. - Было бы горько нашим военным корреспондентам знать, что их работа ничего не стоит и никому не приносит пользы. - Нет, я не это, товарищ полковой комиссар... - Яниш. Давайте условимся: товарищ Яниш. А что касается всего остального - война началась двадцать второго июня. Вам известно, товарищ Путинцев, когда она закончится? Вы можете и не сотрудничать в дивизионке, хотя бы лучше, конечно, так или иначе сотрудничать, а войну вплотную вы увидите много раз. Чересчур даже много. Обещаю. Устраивайтесь сегодня. А завтра уже с утра беритесь за карандаш - или кисти? - как вам ближе. Буду рад с вами встречаться почаще. Насколько это мне и вам позволит боевая обстановка. - Он протянул Андрею руку и словно бы вскользь: - Хорошие рисунки - по вашей оценке, разумеется, - пожалуйста, долго не храните при себе, сдавайте нам, в политотдел. И, пожалуйста, поработайте и на фронтовую газету. - Улыбнулся. Пояснил: - Это просьба командования. - То есть приказ? - То есть приказ. Вы очень догадливы. Впрочем, я ведь уже предупреждал: просьба начальства - это всегда приказ. Работа "на газету" оказалась настолько простой - один-два маленьких рисунка, чаще карикатуры, - что отнимала в день всего лишь несколько часов. Остальное время, невзирая на жестокую зимнюю стужу, он проводил за карандашными набросками "войны вплотную", той войны, что повелела ему во второй раз пойти на фронт добровольцем. Эта война, он видел теперь, еле сжимая карандаш пальцами, быстро коченеющими на ледяном ветру, эта война была всюду, а не только там, где почти беспрестанно тяжело бухали снаряды. Он видел, как, переваливаясь в глубоких снеговых ухабах, длинной вереницей медленно ползут грузовики, прикрытые зелеными в крупных белых пятнах брезентами с такими же маскировочными пятнами на бортах и капотах. Видел сквозь окна политотдельской избы с давно не мытыми стеклами, как при особо сильном ударе снаряда всполошно слетают с тонких черных берез какие-то маленькие серогрудые пичужки. Видел множество тяжелораненых, возвращающихся с передовой. Их привозили на чем случится, вталкивали тут же на перевязочный пункт, а санитары торопливо бежали к вновь подъехавшей повозке или автомашине. Все делалось быстро, без суеты, с какой-то уже привычной отработкой каждого движения. В глубоком отдалении, то набирая предельную силу, то несколько затихая, гремела артиллерийская канонада, и Андрей не мог угадать: вот там, где рвут сейчас мерзлую землю снаряды, лежат ли солдаты, закопавшись по ту и другую сторону линии фронта, или же там, в пламени разрывов, не стихает отчаянная схватка лицом к лицу? И тогда на какую сторону клонится чаша весов? Ведь это все-таки уже Подмосковье. Бои тяжелые невероятно, а немцы тем не менее дошли сюда. Как это могло случиться? Но кто сумеет ответить? Ты спрашивай себя чутье и чувство художника! И сам же отвечай своими рисунками. Своим настроением и своей убежденностью. Ты не фотограф - тот может выбирать любой кадр и снять его ошеломительно, однако ни единой черточки по своей воле и воображению в него он не прибавит, - а ты свободен. И выбирать. И создавать. И убеждать других в том, во что ты твердо веришь сам. Андрей стремился побыстрее вжиться в новый свой быт. Ему необходимо было проникнуться общей атмосферой боевой обстановки и в ней целиком самому раствориться. Он знал, что только тогда он создаст что-то особо выразительное, живое, берущее за душу. Иначе кому и для чего нужны его рисунки? Не бабочек же и стрекоз он приехал сюда рисовать. А натура ему, к собственному удивлению и недовольству, давалась плохо. На жестком ветру и морозе он успевал набрасывать только очень грубые кроки, карандаш вываливался из руки. Зрительная память у Андрея всегда была очень цепкая и давала ему возможность потом, сидя в тепле, восполнить недостающие подробности. При слабом свете лампы он их и размещал в нужных местах едва ли не с фотографической точностью, что сам же ненавидел, и схожесть с натурой достигалась удивительная, но движения, внутреннего движения не возникало. Со всех сторон несся густой здоровый храп, измученные за день на морозе корреспонденты валились на свои постели. Андрей уснуть не мог, хотя голова так и клонилась к столу. Он силился разгадать, что случилось с его пером, ведь никогда он ему ничего не приказывал, перо или карандаш сами вычерчивали именно те порой всего единственные линии, которые вдруг оживляли дотоле точный, но мертвый рисунок. И вот перед ним лежит несколько портретов особо отличившихся бойцов. Андрей их рисовал "по личной просьбе" начальника политотдела, и Яниш просто ахнул от восхищения, разглядывая вырезанные самим же Андреем линогравюры. - Немедленно послать во фронтовую газету, - распорядился он. Но Андрей прихлопнул гравюры ладонью. - Не могу. Не годятся. - Да чем же они тебе не нравятся? - удивленно воскликнул Яниш. Великолепные портреты. Андрей пожал плечами: - Мне не объяснить, товарищ Яниш. Дайте срок до утра - исправить. Приближалось утро, но Андрей уже знал: чем больше правит, тем больше портит. Он рисовал этих солдат, совсем еще молодых ребят, с натуры, их специально привезли к нему всего на несколько часов. Ребята, втроем остановившие восемь вражеских танков, сидели перед Андреем смущенные своей славой, тупили взгляды, дергались на стульях и не могли дождаться, когда все кончится. То ли дело приезжал фотокорреспондент: щелкнул два раза, и готово! А на рисунки Андрея все же взглянули, улыбнулись, дружно и с облегчением кивнули: спасибо, похоже! И торопливо попросили разрешения уйти. Линогравюры, сделанные с этих рисунков, понравились и редактору газеты, и Янишу, и всем вообще, кто бы их ни разглядывал. Не понравились они только ему самому. Портреты и раньше бывали художнической мукой Андрея. Они получались безупречно правильными и, пожалуй, даже в чем-то выигрышнее оригинала, сказывалась мягкость манеры письма. Но главные черты человеческого характера, особенно скрытые, так для него и оставались за семью печатями. В движении, в движении ухватить бы эти определяющие черточки, и все озарилось бы живым светом, но, садясь позировать для портрета, люди мгновенно замирали, становились каменными. И, значит, ему, Андрею, и впредь теперь изображать вот такие похожие, но каменные лица? Он просидел над линогравюрами всю ночь, борясь с одолевающим его сном, сделал с каждого рисунка по нескольку вариантов и понял, что самые первые наброски были все же намного лучше. А Яниш днем, забежав на минутку в редакцию, постоял, вглядываясь и подперев языком изнутри левую щеку, покорно раскинул руки: - Не думал - честно! - не думал, что из хорошего можно сделать еще и сверххорошее. Ну доказал, Путинцев! До-ка-зал! И у Андрея не хватило мужества признаться, что он как раз ничего не доказал. А впрочем, может быть, и доказал? Талант художника - это отчасти и сила внушения, магического воздействия на других. Вот он сказал Янишу: "Ночь просижу, а исправлю". И Яниш поверил в талант Андрея, в его способность сделать невозможное. На тот же самый рисунок сейчас он смотрит иными глазами, домысливая то, что вообще-то подсознательно хотелось видеть и ему. А вот Андрею виделось определенно, да не послушалась полета воображения рука. Но ведь эта же самая рука почему-то слушалась, когда он переводил в рисунки, привычные его манере, те беглые кроки, что он делал закоченелыми пальцами с ныряющих в ухабах грузовиков и деревянных домов, окна которых странно, крест-накрест, были заклеены бумажными лентами! Грузовики явно двигались, выбрасывая снежную пыль из-под колес, а в запушенных инеем окнах столь же явно улавливались шевелящиеся человеческие тени. Эта постоянная загадка движения не открылась Андрею и теперь. Вернее, она еще сильнее утвердилась одной прежней стороной: его художническому расчету подвластно только то, что механически - мгновенно - ухватывает взгляд. И остается тайной все, что связано с "шестым" чувством проникновения в "душу живую". А это никогда не дается с быстрого взгляда. В "душу живую" проникнуть можно тоже только "живой душой", природа которой никому, во всяком случае ему, Андрею Путинцеву, не ведома. Андрею вдруг припомнились офорты "Капричос" Гойи. Еще в Светлогорске Седельников, все-таки затащив к себе на квартиру, показывал ему этот альбом, изданный где-то за границей на великолепнейшей бумаге. Андрей листал альбом как зачарованный и снова и снова возвращался к некоторым особенно ударившим его в сердце рисункам. О Гойе он кое-что знал, в частности, некоторые трагические страницы судьбы этого необыкновенного художника, но полный набор "Капричос" тогда увидел впервые. "Вы, Андрей, хотели бы стать таким, как Гойя?" - из-за плеча у него мягко спросила Ирина, жена Седельникова. Она-то именно и раздобыла этот альбом, и ради него Седельников затащил к себе Андрея. Андрей промолчал и отрицательно качнул головой. "Нет!" "Почему? - даже слегка отпрянула Ирина. - Не ожи-да-ла! Я ведь говорю не о жизни художника, а о его таланте". "И я говорю о таланте, а как моя жизнь сложится, я не знаю - может быть, и еще хуже, чем у Гойи", - как-то невнятно выговорил свою длинную фразу Андрей. И захлопнул альбом. "Чего-чего? - переспросила Ирина. Губы у нее расплылись в недоверчивой улыбке. - Каэтана Альба в вас, конечно, не влюбится, нет их, слава богу, у нас, этаких роковых герцогинь, а какая же советская девушка с вами не будет счастлива? Но вы мне скажите, чем вам Гойя не нравнтся?" "Гойя! Это уж очень бескрайно. Мне его "Капричос" - эти рожи - не нравятся. Они страшные. Не сами по себе, а то, какими ему они видятся". "Андрей, золотой, да ведь в этом-то и главное: какими он их видит! А потом: не все они страшные. И вообще Гойя светел и жизнерадостен". Ему хотелось спорить. Но он знал, что верх в споре все равно возьмет Ирина. И не потому, что она более образованна, хотя и это никуда не денешь, она просто не поймет его. Ведь ее слова о Гойе "какими он их видит" - эти самые "Капричос" - пустые слова. Не знает Ирина, как и что видел Гойя, это мог знать только сам художник и больше никто. Ирина видит чужие рисунки, а берется отвечать за их автора. Она ведь ответила, собственно, и за него, Андрея Путинцева. А разве она знает, каким в своих рисунках видит он мир? Как легко она делает свои выводы о таланте художника! И о человеческом счастье тоже. А Ирина между тем продолжала: "Вас ошеломили "Капричос", вы даже назвали их "рожами", забыв о великом мастерстве, с каким они сделаны. А если бы, жалею, что это сейчас невозможно, показать вам его серии офортов "Бедствия войны", "Диспаратес"? И еще настенные фрески в доме, где жил последнее время уже совсем оглохший Гойя. Тогда вы и совсем бы ужаснулись. Не знаю чему: сверхчеловеческому гению художника или сверхчеловеческим страданиям его чистой души, ненавидящей инквизицию за ее лицемерие, жестокость и кощунственное подавление свободного духа народа именем бога Иисуса Христа, завещавшего людям: "Любите друг друга". А "Бедствия войны"? Они ведь накликаны на листы бумаги далеко не тем, что и "Капричос" и "Диспаратес". Но, вместе взятые, это цельный Гойя". "Ну нет! - опять воскликнул Андрей. - Не цельный Гойя, это его обломки!" "Обломки? Творчества?" - изумленно спросила Ирина. "Жизни художника! Обломки жизни", - сердито сказал Андрей. И отошел в сторону. Разве мог бы он выдержать дальнейший поединок с Ириной, у которой наряду с явной симпатией к нему все больше стала просвечивать в лице и этакая покровительственность, переходящая в жалость к заблудившемуся в трех соснах человеку. Во всяком случае, так представилось тогда Андрею. Теперь, разглядывая последние свои рисунки и злясь на себя, Андрей вдруг отчетливо понял: ему не хватает внутреннего состояния художника, которое владело Гойей, когда тот писал "Капричос", "Бедствия войны" и фрески на стенах своего "Дома Глухого". Андрей потер лоб рукой. Но ведь Гойя времен "Капричос" был морально раздавлен инквизицией за свои стремления восстать против мира зла и насилия, тупости властителей страны, лицемерия и стяжательства церкви. К тому же он и до безумия истерзан был неутоленной страстью к герцогине Альба. Какого сходства он ищет или хочет найти между собой и Гойей? Андрей усмехнулся. И бабочки, и стрекозы, и черные тараканы, и воробьи, успевающие вспорхнуть из-под коготков охотящейся за ними кошки, - все они были нарисованные. И живые. Он отдавал им всю свою любовь к прекрасному и живому. Иначе он не мог. Иначе его не слушалась рука художника. Глаз художника. Сердце художника. Даже в тот давний метельный час, когда он перестал верить в любовь, он все равно не смог бы наново переписать портрет Ольги и превратить ее в урода. Лицо ее было прекрасным. А в остальном виноват только он сам - Андрей и потому не имел права ее ненавидеть. Потеряв веру в искреннюю любовь женщины, он не потерял любви к красоте жизни. Чувство всеохватной ненависти и душащего гнева было ему незнакомо. И если так, зачем он согласился стать "военным художником", вместо того чтобы, как ему и хотелось, честно защищать Родину просто с винтовкой в руках? Зачем он покорился воле Зыбина? Ведь это вновь была непреклонная воля "каменного" комдива. Да, конечно, на передовой с расплющенной пулей в сердце его надолго бы не хватило, но ведь и никто не знает, насколько человека хватит на войне. И верно все-таки, что Андрей Путинцев - художник. Способный художник. А стрелок плохой. Чему труднее выучиться для него сейчас: искусству меткой стрельбы или искусству гнева и ненависти художника к врагу? Того гнева и той ненависти и потрясенности чудовищностью сложившейся испанской действительности, что водила рукой Гойи, когда он писал свои "Капричос" - фантастически изощренный политический гротеск, и "Диспаратес" - пропитанные духом безысходности, а в прямом значении слова "нелепости за гранью реального". 4 А раздумывать, оказалось, и некогда. Прошло всего лишь несколько дней, и началось то самое решающее наступление, которое определило исход великой битвы за Москву. Жестокой декабрьской ночью без обычной для большого наступления артиллерийской подготовки, по тихой команде, в далекий еще предутренний час, без раскатистых криков "ура" войска побатальонно поднялись, вышли из окопов и, угадывая направление по "створам" зажженных в тылу костров, двинулись по мертво молчащему снежному полю к неприятельским укреплениям. Расчет на внезапность. Об этом под секретом Андрею еще с вечера рассказал Яниш, помолчал, поглаживая щеку изнутри языком, и тоном безоговорочного приказа добавил: - Вы двинетесь вслед за наступающими частями вместе с дивизионной газетой. - И что же я тогда увижу, товарищ Яниш? - Андрей весь еще был в своих мыслях. - Не знаю. Но я вас, товарищ Путинцев, "тогда" надеюсь увидеть. Живого. И надеюсь увидеть ваши рисунки. - Портреты даже анфас мне плохо удаются, а если глядеть человеку в спину, тем более. Яниш усмехнулся. - Значит, чтобы хорошо изобразить стреляющее оружие, вам нужно стоять перед его дулом? - Мне нужна ненависть к врагу, товарищ Яниш, а для этого я должен видеть его самого, а не засыпанные снегом его следы. - Следы, следы... - пробормотал Яниш. - А следы фашистской сволочи иной раз бывают куда страшнее, чем сам какой-нибудь озверелый фриц. Да к тому же еще и замороженный, в "галошах" из соломы, с шеей, закутанной длинными старушечьими - шерстяными! - чулками. А вы не карикатурист. Оставьте это другим. Вам об этом товарищ Зыбин что-нибудь говорил? Упоминание фамилии Зыбина исключило дальнейшее препирательство с Янишем, однако Андрей все-таки не удержался: - Мне не портреты фрицев писать, мне товарищ Зыбин наказывал изображать всю самую страшную правду войны. Еще горячую, неостывшую правду. - И что же, она откроется вам только всего один раз? - спокойно возразил Яниш. - Только в сегодняшнем ночном бою? Докуда вы рассчитываете дойти, находясь неизменно в самой первой цепи наступающих наших войск? - Докуда бы ни дошел... - Плохой ответ. Я ожидал, скажете: до Берлина. - Ну до Берлина! - с вызовом проговорил Андрей. - А этот ответ еще хуже. Пустой ответ. Потому что вы сами знаете и врачи знают: новой пули не потребуется, старая успеет сделать свое дело задолго до Берлина. - А я и думать о ней забыл! Яниш развел руками. - Хвалю. А я вот о ней помню. И мне очень хочется, товарищ Путинцев, кое-что посмотреть из ваших берлинских рисунков. - Он медленно сдвинул обшлаг гимнастерки, взглянул на часы. - Мне пора. Да и вам отдыхать придется недолго. Отдыхайте. Это совершенно категорический приказ. Что же касается ненависти к врагу... Разве у вас ее не было, когда вы в Чите добивались встречи с товарищем Зыбиным? А вы тогда тоже еще никаких следов фашистского чудовища не видели. Эти следы Андрей увидел под вечер следующего дня, когда машина дивизионной газеты двинулась в путь, то и дело уступая дорогу идущим в наступление вторым эшелонам танковых и пехотных частей. - Глядите-ка! - вскрикнул шофер, резко затормозив. - Это же моя деревня... Он не договорил, сбил шапку на затылок и выскочил на размолотую гусеницами танков обочину сельского проселка. Никакой деревни не было. Только черными столбами редкие поднимались печные трубы, сверху запорошенные снегом, сыпавшимся, должно быть, всю ночь, да кой-где из-под снеговых наметов торчали бесформенные нагромождения обугленных бревен. Похоже, все это работа огня последних суток. А где же люди? Хоть кто-нибудь. Ведь было же известно по донесениям разведки, что из прилегающих к фронтовой линии деревень далеко не все успели уйти в тыл - так быстр был натиск немецких армий. Конечно, на пепелище людям тоже нечего делать, негде даже головы приклонить. Но все же? Навстречу не попадался ни один человек. Неужели всех оставшихся немцы угнали с собой? А шофер, надсадно вздыхая, бродил вокруг печальных черных труб, что-то выискивая в обломках домов, изувеченных пожаром, и в грудах битого кирпича. - Сестрица моя старшая замужем тут жила, и вот где она? Племяши малые тоже. А две недели назад, знаю, были живы. - И горестно всплескивал руками. - Что с ними, проклятые, сделали? - Найдутся, Антон Васильевич, найдутся, - осипшим от простуды голосом уговаривал шофера редактор газеты, - теперь, когда опять на своей земле, не потеряются. - А когда она, эта земля, не своей была? - вдруг огрызнулся Антон Васильевич. - Когда под фашистским сапогом, что ли? Все одно всегда своя! Только почему же над ней торчат эти черные, холодные трубы и голосу человечьего не слышно? - Ты кому задаешь вопрос этот? - захлебываясь в кашле, спросил редактор. - Сказал бы: вам. Не ответите. Сказал бы: небу. Нет там никого. Себя спрашиваю. - И что же ты себе отвечаешь? - Себе? Давно уже тихо сказано. А вам ежели? Ну, вы обо мне, может, еще и услышите. Я ведь к баранке не прикипел. И Андрей увидел, какой палящей душу яростью изнутри зажглось лицо Антона Васильевича. Мгновение, которого Андрею часто не хватало в работе с натуры. Он торопливо потянулся к планшету с блокнотом, но лицо Антона Васильевича уже окаменело, стало обычным. И Андрей отбросил планшет за спину - навсегда и так ему врезалось в зрительную память то, что молнией промелькнуло в глазах шофера. Надо было ехать дальше, редактор поторапливал, важно увидеть и засвидетельствовать самые свежие новости с передней волны решающего наступления. Но Антон Васильевич все шагал и шагал вперед, туда, где смутно в густых вечерних сумерках определялась бывшая площадь, а теперь виднелся заснеженный пустырь со взгроможденным штабелем из коротких бревен. Тянуло к этой площади и Андрея. Что-то необычное просматривалось в расположении бревен, словно бы приготовлен - и то как попало - большой костер, а зажечь его не хватило времени. - Едем, Антон Васильевич, - проговорил редактор. - Впереди мы еще и не на такое насмотримся. Вступает в действие немецкая стратегия отступления "дотла выжженной земли". Едем... - Да ведь это же люди! - вдруг сдавленно вскрикнул Андрей. Он оказался на несколько шагов впереди всех. - Я слышу стоны... Костер оказался сложенным из бревен, досок и человеческих трупов. Свежи были следы расстрела, который состоялся тут же, у края площади. Темнел снег, пропитанный кровью. Приготовленные канистры стояли "табунком", не раскрытые, должно быть, тоже по недостатку времени, и тяжелый, щекочущий в горле запах керосина смешивался с запахом оледеневшей крови и горького обугленного дерева. На самой вершине костра лицом вниз, со скрученными за спиной руками лежало четверо мужчин, раздетых донага и с веревками на шеях. Видимо, их, задушенных, сорвали где-то с виселиц и приволокли сюда в последний момент. А вдалеке глухо и часто били тяжелые орудия. Стороной прошло звено советских бомбардировщиков. На запад, на запад. И рокот моторов растворился в сумеречных тучах. - Ну, что будем делать? - спросил редактор. - Могилу братскую выдолбить в мерзлой земле некому. Сколько тут нас... В три дня не управимся. Задерживаться тоже нельзя, приказ - идти за наступающими частями на строго установленной дистанции. И так нарушили. В тыл, где мы стояли, дать бы весть. Много времени потеряем. - Вздохнул тяжело. - А деревню и людей всех, выходит, под корень... Д-да... И все-таки едем, Антон Васильевич! Товарищ Путинцев, в машину! - Но я слышал стоны, - трудно выговорил Андрей, и зубы у него застучали. - Там есть живые. - Почудилось. Это бывает. Где же тут живые? Мороз. К тому же расстрелянные. Слышали, говорите? Жутко, но давайте все же, товарищи, вместе крикнем: "Эй, живые кто, отзовитесь!" Крикнули, превозмогая себя, действительно словно обращаясь в пустую могилу. Голоса, хотя и громкие, в полную грудь, тут же потерялись в морозном чаду, и не отозвалась на них упавшая вдруг тишина ни встревоженным эхом, ни живым вскриком. Погребальный костер молчал. И оттого особенно страшно было глядеть на промороженные заиндевевшие веревки, глубоко впившиеся в шеи четверых обнаженных мужчин. Андрей почувствовал, как острая жгучая боль под лопаткой - точно такая, как однажды остановила его при восхождении на гору под Светлогорском, - эта острая боль не позволит ему пройти даже двадцати-тридцати шагов, забраться в машину и потом неведомо сколько трястись на снежных ухабах. Он должен перетерпеть ее, как и тогда, не двигаясь с места. А там уж будь что будет. - Едемте, - напомнил редактор. - Я не поеду, - глухо сказал Андрей. - Поезжайте одни. - То есть? Как это понимать? Действительно, понять было невозможно. И невозможно было сказать правду, потому что тогда в лучшем случае госпиталь, в худшем - возвращение навсегда в глубокий тыл с неприятностями для Яниша. И во всяком случае, сейчас для редактора. Он же, конечно, отдаст приказ шоферу повернуть обратно. - Товарищ Яниш предоставил мне известную свободу действий, - с усилием выговаривая слова, объяснил Андрей, - и я хочу зарисовать все, что здесь увидел. - Помилуйте, ночь надвигается, - редактор знал, что Путинцев на каком-то особом счету в политотделе, и прикрикнуть сердито на него не решился, - здесь, кроме этих мертвых, нет никого и негде укрыться от мороза. Простите, всерьез ваши слова я принять не могу. И товарищ Яниш первый меня спросит, почему я вас оставил. - Это ненадолго, я найду способ, как вас догнать. - Говорить Андрею становилось все труднее. - Вам с техникой задерживаться невозможно, а я совестью своей обязан проследить, чтобы эти люди были достойно похоронены. - Что же, пойдете пешком в село, где мы до этого стояли? - Пойду... Он не знал, когда и как сумеет это сделать и сумеет ли это сделать вообще. Главная задача: возможно быстрее отправить редакционную машину и остаться наедине со своей все нарастающей болью. Нет, нет, никак не на людях, только в одиночку, он должен справиться с нею. Такой опыт у него уже был весной, в горах над Аренгой. А здесь? Мороз, глухая ночь в сожженной дотла деревне и долгий пеший путь по изрытой танками дороге до села к штабу дивизии. Ничего, все это преодолимо, только перетерпеть бы пронзительную, жгучую боль. - Путинцев, вы категорически?.. - Категори... Он отвернулся, сделал шаг в сторону, чтобы не продолжать разговор. Каждая минута давалась ему жестоким напряжением воли. Редактор еще немного потоптался на месте, скомандовал: "Антон Васильевич, заводи!" Потом невыносимо долго стучал стартер. Наконец машина рванулась, обдав Андрея издалека вонючей тугой полосой бензинного дыма, и все стихло. Боль в сердце, достигнув предела, теперь охватила и весь позвоночник. Андрей боялся даже переступить с ноги на ногу, шевельнуть левым плечом. Ему казалось: еще какая-то малость, неловкое движение, резкий поворот - и равновесие уже не сохранить, а тогда с земли ему и вовсе не подняться. Совсем стемнело. Небо густо-серое, без единой звездочки. А вдали все глуше и глуше, по-прежнему частые, бухают разрывы артиллерийских снарядов. Значит, бой, начавшийся в прошлую ночь, продолжается. До чего же нелеп, не ко времени этот приступ! А сколько будет их еще впереди, на трудных военных дорогах? И вдруг мелькнула мысль: а может быть, этот последний? Какую подлую работу делает сейчас эта когтистая пуля? Почему ей неймется лежать - висеть? - спокойно в том месте, куда ее вогнал финский снайпер? Даже в валенках чувствительно стали зябнуть ноги, холодом стянуло пальцы в меховых рукавицах. Это все особые заботы Яниша, такая теплая одежда. Он подошел практически: руки художника должны сохранять гибкость, подвижность. А шевельнуться все-таки невозможно. Почти совсем не владея собой, храня еще давние детские ощущения, что плач и слезы снимают тяжесть боли, и зная, что он здесь один и, может быть, сейчас его уже вообще не станет, он совсем по-ребячьи всхлипнул и уловил, как по щеке прокатилась теплая слеза. Но этим детским всхлипом он не прощался с жизнью, не испытывал жалости к себе, что вот сейчас окончательно перехватит дыхание, просто ему хоть в малой доле необходимо было утишить бесконечно долгую боль. И это свершилось: железные тиски, сжимавшие грудь, распались, но сразу бросило в горячий пот и подкосились ноги. Пытаясь удержаться, не упасть, Андрей схватился за обрубок бревна в приготовленном смертном костре, навалился всем телом. И тут до него откуда-то из глубины донесся еле слышный звук; не то сдавленный вздох, не то совсем угасающий стон. Андрей этот стон уже слышал. Но почему же никто на их дружный оклик в тот миг не отозвался? Или и сейчас ему просто опять померещилось? Так или иначе, но пока он не убедится, что в груде трупов, переслоенных досками и бревнами, никто не уцелел в живых, он отсюда не уйдет, не выполнив своего человеческого долга. Боль отступает. Что ж, хорошо. Теперь очень и очень надо спешить. Там ведь вот-вот жизнь, если она действительно еще теплится, может и вовсе угаснуть. Но торопиться тоже нельзя. Надо сосчитать хотя бы до ста... До двухсот... До трехсот... 5 Он делал рисунки один за другим. Торопливо, не давая себе отдыха. И тут же перечеркивал их, отбрасывал в сторону. Но кое-что бережно вкладывал в отдельную папку с тем, чтобы потом снова вернуться к удавшимся наброскам. Они жгли его творческое воображение и не нуждались в проверке натурой. Все-все, даже самые малые, подробности удерживала зрительная память. А может быть, в дополнение к ней еще и та сила яростной ненависти к врагу, что теперь не покидала Андрея. Бои отодвигались все дальше на запад, однако наступление развивалось тяжело. Немецкое командование, ошеломленное неожиданным сильным ударом советских армий на ряде решающих направлений, теперь спешно стягивало резервы, производило перегруппировки войсковых соединений, не желая признавать полную теперь безнадежность престижного для "тысячелетнего рейха" плана молниеносного окружения и взятия Москвы. В село, где раньше находился штаб дивизии Комаровского, подтянулись другие свежие формирования. Здесь же был размещен и медсанбат, в котором и оказался Андрей. Финская пуля - "взведенный курок", как в свое время назвала его врач госпиталя той первой для Андрея войны, - вновь пощадила, "курок" и на этот раз остался неспущенным. Сердце побаливало, но работало честно, плохо слушались ноги. И это не только от специалистов-медиков, но и от любого человека скрыть было невозможно, а потому и все протесты Андрея: "Товарищи, я хорошо себя чувствую" - попросту не были приняты во внимание. Андрея подобрал и в медсанбат доставил Антон Васильевич. Редактор дивизионной газеты, добравшись до назначенного пункта, связался по телефону с Янишем. Тот молча принял доклад, выдержал небольшую паузу, что-то невнятно проговорил в сторону, а потом уже вслух жестко приказал редактору найти Путинцева и больше не отпускать от себя. Приказ Яниша в последней части оказался неисполним. И вот Андрей сидел и рисовал. При свете короткого зимнего дня и в лучах потайного фонарика ночью, когда не спалось. А чаще ему не спалось. Давящие мозг своим ужасом картины стояли неотступно перед его мысленным взором. ...Отчаянная паника, вдруг охватившая немецкий батальон, расквартированный в деревне, название которой так и не успел выговорить Антон Васильевич. Гитлеровцы - а было это поздним вечером - кольцом оцепили деревню и всех до единого жителей, даже калек и детей, согнали на площадь. Тут же все избы одна за другой стало охватывать высокое багровое пламя. В его сполохах люди увидели наскоро, на скрещенных в козлы длинных бревнах, сооруженную виселицу, а на ее перекладине четверых обнаженных мужчин, тела которых уже были обсыпаны белым инеем. А вокруг лязг металла, отборная брань, угрозы, топот конвойных, короткими стволами автоматов теснящих людей к одному из дощатых заборов, особенно ярко озаренных пожарищем. "За что?" - вдруг вырвался чей-то негодующий вопль. Никакого ответа. Только энергичные удары автоматами и злее брань. На лицах прижатых к забору людей и гнев, и страх, и презрение, и торжество - значит, наши пошли в большое наступление, близка свобода и, значит, гитлеровцам надо быстро спасать свою шкуру и некогда отбирать себе рабов для угона в Германию. Некогда даже забрать из домов кое-какое ценное барахлишко. А уходя с русской земли, не оставить на ней ничего. Только пепел. И трупы. Впрочем, тоже как пепел. Еще не свершили автоматы свое злое дело, а поблизости от виселицы полицаи уже выстилают ряд из досок и обрубков бревен. Появились канистры с керосином. Душный запах поплыл над землей. Отрывистая команда. И залп за залпом длинными сливающимися очередями... ...Когда три дюжих гитлеровца высадили плечами дверь - Галина не успела сбросить крючок - и ворвались в избу, им сразу на глаза попался только Дмитрий. Он сидел у стола и при свете тощенького жировичка пришивал заплату на рукав изношенного, еще отцовского полушубка - всю крепкую одежду и обувь давно конфисковали полицаи по указанию немецкого командования. "Встать! Быстро, быстро! - по-русски закричал один из гитлеровцев, хватая Дмитрия за плечи и поворачивая лицом к двери. Показал пистолетом: Туда!" "Не троньте! Он же безногий, хромой - упадет". Галина оказалась рядом с мужем, заслонила его. И больше ничего объяснить не смогла, гитлеровец наотмашь ударил ее пистолетом. Удар пришелся около виска, и, слабо охнув, Галина повалилась на пол. Дмитрий вцепился гитлеровцу в горло. Щелкнул пистолетный выстрел. Заглянули за переборку на кухню, перевернули набок деревянную кровать: не укрылся ли кто-нибудь под ней - и, накидав на тела убитых собранное откуда попало тряпье, приготовленную для растопки плиты щепу, подожгли... ...На площади расправа завершалась. Немцы подгоняли полицаев: укладывайте расстрелянных на бревна, да не очень плотно, чтобы движение пламени между телами было, а сверху новый ряд досок, бревен и снова расстрелянных. Костер был готов уже наполовину. Зарево от горящих домов охватило все небо, и в отблесках затененного дымом огня кровь казалась черной на белом снегу. Гитлеровцы старательно обходили эти места, чтоб не запачкать обувь. Полицаи умоляюще поглядывали на своих хозяев: дайте нам передышку. Те, поводя автоматами у живота, грозили: никаких передышек! И в этот миг на освещенную заревом площадь вбежала Галина. "Где Митя мой? Что вы сделали с ним?" С лицом, залитым кровью, она стояла, покачиваясь и обводя невидящими глазами страшный костер, виселицу с не снятыми еще трупами четырех мужчин, пылающие дома, черный дымящийся снег, полицаев, понуро опустивших руки, палачей с автоматами. Узнала того, с пистолетом... Кинулась... "Ты! Проклятый! Где..." Он поднял пистолет, прицелился и вдруг сунул его обратно в кобуру. "Баба! Ты же убитая! - И полицаям: - Ее вместе со всеми". Мокрые липкие руки обхватили Галину, живую, втащили на костер. И сразу поперек ее придавила широкая тяжелая доска. Другая. Третья... ...Превозмогая слабость в ногах и накатившуюся тошноту, Андрей стал сбрасывать на землю окоченевшие, странно пощелкивающие трупы. Сомнений теперь у него не было: там, в глубине, есть кто-то живой. Горячая испарина ползла у него по спине, остаточной тупой болью стягивало плечи, непослушно шевелились пальцы, когда их приходилось сжимать, чтобы ухватиться за конец бревна и скатить вниз. Он останавливался, прислушивался: откуда ему почудился? - нет, не почудился! - несомненно долетел сдавленный вздох. Но этот вздох не повторялся, и у Андрея шевельнулась тревога: минуты какой-то, может быть, не хватило человеку. Нет, нет, нельзя давать себе поблажку! Еще ряд, еще один ряд широких тяжелых досок. "Митя... Митя..." - почти неразличимый в ночной тиши голос. И что-то еще шепчет, шепчет женщина. Андрей коснулся ладонью ее лица. Длинные спекшиеся с кровью волосы. Руки без варежек, совсем ледяные. Он принялся их растирать. Ноги хотя туго, но в коленях сгибаются - счастье, спасли толстые подшитые валенки. А мороз палит, сизый чад стелется над землей. И в какую сторону мысленно ни обрати взгляд, близкой помощи ждать неоткуда. Им вдвоем никуда не дойти. И ему одному уйти от нее невозможно. Значит, единственная надежда на огонь. Доски, бревна есть. Стоят канистры с керосином. Мертвые простят, если огонь будет гореть рядом с ними, непогребенными. Хорошо еще, что он, некурящий, всегда с собой носит спички... Все это он и обязан запечатлеть в своих рисунках. Обязан, но не может. Не слушается перо. Он видит всю картину, соединяет зрительные образы с рассказанным Галиной, но все это целиком никак не вмещается на один лист бумаги. Надо писать по отдельности. Что? Каждого из толпы, сбитой к забору в ожидании расстрела? Каждого из повешенных, осыпанных серым инеем? Каждый дом, пылающий черным пламенем? Каждого гитлеровца, строчащего по женщинам и детям из автомата? Все это сделать возможно, но тогда получится серия ужасов, серия его, путинцевских, "Капричос" и "Диспаратес", и не будет его, путинцевской, испепеляющей ненависти, включающей всенародную ненависть к врагу, цель которого не просто захват чужой земли, а истребление - истребление! - целого народа. Ах, как мал, как ничтожен его талант! И какое сейчас нравственное право имеет он на непослушных ногах передвигаться по медсанбату вместо того, чтобы лежать в окопе с винтовкой и, как сказать, может быть не промахнуться по цели, прежде чем его самого срежет фашистская пуля. Не художники выигрывают бой, а солдаты. Приходила Галина. Опускалась к его ногам, доверчиво клала ему на колени свои забинтованные руки - несколько пальцев пришлось ампутировать. Врачи говорили: не окажись там Андрея, она бы погибла через несколько часов. Ей было двадцать два года. Галина рассказывала, что с Митей они поженились всего за две недели до начала войны и что ногу ему ниже колена отсек осколок немецкой бомбы при самом первом налете на Москву - бомбу фашисты сбросили, не долетев до столицы. А Митю тогда еще не успели призвать. Митя такой хороший был парень! Почему ее, Галину, не убили с ним вместе, не сожгли в дому, не сожгли и на костре? Так торопились фашисты, даже керосин не успели плеснуть на дрова. Зачем ей одной жить на свете? Теперь только и дума: при тех пальцах, сколько осталось и когда заживут, разрешили бы ей остаться при госпитале, ухаживать за ранеными. А больше чего? Раз осталась жить - жить надо. И за себя и за Митю. И за всех, кто, как Митя, убит. Андрея очень трогало доверительное обращение Галины: "братка". Это напоминало о Мироне и вызывало желание относиться к ней тоже как к родной сестре. Он показывал ей свои рисунки. Галина брала их бережно, словно они были тонкими золотыми листочками, дохни, и разлетятся словно снежинки. Вглядывалась и застывала в молчании. Иной раз в строгом, печальном, иной раз гневном и яростном, но никогда равнодушном. "Братка Андрей, - говорила она тихо, - если бы тебе пригодились и если бы я могла, я бы тебе отдала и все те пальцы свои, что у меня еще остались". Она считала, что главное для художника - это его руки, пальцы. В них заключено все волшебство. Придумать можно что угодно, а вот нарисовать! Андрей пытался ее расспрашивать о подробностях, что, на ее взгляд, ему удалось, а что нет. Галина стеснительно пожимала плечами: "Не знаю я. Вот это чистая правда. А тут чего-то понять не могу. - И виновато добавляла: - Нарисовано здорово! Братка, ты на меня не сердись". Андрей попросил ее рассказать подробнее, что произошло у них в доме, как вступилась она за Дмитрия и как замахнулся на нее фашист своим тяжелым пистолетом. Хочется нарисовать. Галина сразу словно бы померкла и затрясла головой. С мукой в голосе проговорила: "Нет, нет, это нельзя рисовать. И Митю моего никак не рисуй! Вот как прошу!" "Почему нельзя, Галя?" Губы Галины совсем побелели: "Да как же... Ведь Митя-то... - И притиснула руки, белые култышки в бинтах, к груди: - Он же ведь только здесь!" И после того Андрей долго раздумывал над ее словами. Все можно нарисовать. Портрет человека. Его дела. Его движения. Можно душу самой Галины нарисовать, но нельзя нарисовать то, что хранится неприкосновенно и свято, - первую любовь. Никакого мастерства художника для этого не хватит: дескать, вот он, Митя, совершенно живой, такой, как был. Нет и нет, он все равно будет другой. Потому что настоящего, живого Митю знала только она. И сейчас только одна она видит его. Настоящего, живого. На рисунке Митя, конечно, тоже останется жить. Но для нее умрет. Не надо силой врываться в такие тайники души, которые существуют только для одного человека. А набросков разных сделаны груды. И по мере новой и новой дополнительной работы над ними он начинает все отчетливее понимать, что в широкие полотна никогда их развернуть не сумеет - не в его это манере - и не сумеет сделать серию офортов, подобных "Капричос" и "Диспаратес" Гойи, потому что и таланта у него изумительного нет такого, и видят они мир по-разному. У Гойи фантазия, соединенная с реальностью, дает зримый образ того чудовища, с которым художник борется своим пером и кистью. В сознании Андрея фантастичные образы, гипербола, сарказм, гротеск никак не укладываются. Он видит ужасы только как чистую реальность. И через художественно убеждающую реальность рисунка хочет обратить внимание людей: "Глядите, вот она, действительность!" Для него сейчас одна действительность - война. Судьба Отечества, судьба людей, ею захваченных. И если сражения выигрывают солдаты, а не художники, то художники обязаны на будущие времена в памяти народной закрепить великий подвиг солдат. Он теперь уже многое знает, хотя войну "вплотную" увидел лишь на "кромке" ее гигантского полотна. В капле воды виден весь мир. В тех ужасах, что он увидел в безымянной деревушке, отражены все ужасы войны. За жизнь. Насмерть. Третьего не дано. Так будет каждый день. На каждом шагу вперед, на запад, по родной земле. И потом по чужой, нам ненужной, но только где-то там возможен конец пути. И на всем этом долгом и тяжком пути он, Андрей, уже никак не может позволить себе того, что случилось сейчас. Медсанбат для него отныне слово запрещенное. Он должен делать свое дело не на больничных койках. А как? Андрей только усмехнулся. Одно, только одно - никогда, ни на волос не отступать в своих работах от правды! Не малодушничать, если иной раз что-то не выйдет. Ему вдруг подумалось: Галина осталась без пальцев - и непроизвольно пробежало в сознании: без ласковых женских пальцев. Будут торчать вместо них короткие тупые культи. С ней Митя, которого нет. Она часто плачет. А цель свою в разоренной своей жизни все же определила. Перевязывая раненых, дойти до Берлина. Должен и он дойти. Андрей зажмурился. И как бы весь шар земной перед ним медленно повернулся. Огонь. Разрывы бомб и снарядов. Ползущие по белому полю черные танки. Надрывный вой пикирующих самолетов. И смерть. И смерть. А все-таки жизнь господствует над нею. И нет уже войны. И молодые зеленые березки лепятся по обрушенным кромкам окопов... ...Андрей Арсентьевич неохотно, медленным тяжелым шагом вернулся к палатке. Постоял, вдыхая теплый влажный запах тайги. Кинул недобрый взгляд на стоящую поодаль другую палатку. И что-то новое внутри у него ворохнулось - недоброе чувство уже к себе самому. Кого ты винишь в случившемся? Вот ты создал в своем понимании негативную биографию Германа Петровича, да и Зенцовых тоже. А какую они должны бы сложить для себя твою биографию? Вряд ли и для них ты ангел во плоти, ты, которому все не нравится, в особенности отношение Германа Петровича к Даше и беззаботная жизнерадостность Зенцовых. Ведь там, не в тайге, все они пользовались общим уважением. И никто из их окружения не считал, что Герман Петрович плохой семьянин и неважный руководитель лаборатории. А Зенцовыми просто-таки восторгались: милые люди. Если быть совсем объективным, все они жили как все. А именно объективности сейчас у тебя и не хватает. Ее отняла, заслонила Даша. Признайся хотя бы себе. Как раз Германа Петровича все жалели. Дважды женился - и неудачно. Попадались совершенно пустые спутницы жизни. Они сломали ему и карьеру, замедлили продвижение в большую науку, эти красивенькие и очень молодые. Зачем же ты так? И не разобраться, пожалуй, сейчас, кто, и кого, и понапрасну ли соблазнил составить эту компанию. Ясно только одно: он, Андрей Путинцев, зная, что Даша отправляется в таежный поход с малоопытными людьми, не поехать с ними не мог бы. В этом главное. В этом все. И еще главное в том, что он полагал себя обязанным наконец найти "свинцового человечка". Это веление совести, не оскорбить память отца, не превратить его честный, правдивый рассказ в беспочвенную красивую легенду. Не мог, не мог же отец все выдумать! Пусть не сыщется сам "человечек", но выходы-то свинцовой руды никуда не исчезли, хотя геологи и утверждают, что эти места все прочесаны, пройдены ранее и топтаться по тайге повторно нет никакого резона. Тем более что письменных свидетельств никаких не сохранилось. Однако ж самая большая ошибка с этим злосчастным таежным походом не в том, что подобралась очень не совпадающая по своим характерам группа, а в том, что с такой группой следовало ставить иные цели. Поиски же заветных нравственных святынь ему следовало продолжать, как и прежде, в полном одиночестве. Зачем, зачем он проговорился о "свинцовом человечке"! И о том, как искал могилу Мирона. Для других все это не больше как экзотика. Именно с этого началось и какое-то снисходительно-ироническое отношение к его, Андрея Путинцева, упрямству в выборе маршрутов, увенчавшееся полным захватом власти со стороны Германа Петровича. И еще, еще одна ошибка. Самая ранняя. Не нужно было ему, работающему с коллективом художников над созданием великолепного академического атласа "Фауна и флора СССР", а сверх того на Детское издательство и в одном избранном жанре - живая природа,  соглашаться на побочную работу для научно-исследовательского института, в котором заведовал лабораторией Герман Петрович, и тем самым закреплять с ним, а значит и с Дашей, знакомство. Ошибка - с Дашей знакомство? Чудовищно! Как путаются мысли в голове! И вот... Уму непостижимо, как могут люди спокойно спать в той большой палатке? Ах этот дождь, дождь и черная, черная, непроглядная ночь! А Даша так боится в тайге темноты... 6 Андрей дошел-таки до Берлина. Трижды еще попадая в медсанбат, он уклонялся от посылки в тыловой госпиталь. И каждый раз на той острой грани, когда вообще поднимался вопрос об отчислении его из действующей армии. Он догадывался: ему помогал далекий, но имеющий большую силу генерал Зыбин. Фамилия Зыбина часто упоминалась в приказах Верховного Главнокомандующего, о нем писали в центральных газетах. А личной встречи не получалось, хотя Яниш многократно передавал Андрею добрые слова, сказанные Зыбиным о его рисунках. Значит, следил за ним. И верил в него. А ведь среди тысяч и тысяч рисунков, сделанных Андреем, не так-то много оказывалось законченных. Чаще наброски так и оставались набросками. И неизвестно, что попадалось на глаза Зыбину. Этого и Яниш не знал. Он пересылал в политотдел армии все рисунки Андрея. Дошел до Берлина и Яниш. После подписания акта о капитуляции фашистской Германии, выслушав сообщение об этом, он признался Андрею, что очень устал. "В боевой обстановке спать я ложился - и сразу словно под воду уходил, все исчезало. А вскакивал после сна, как на пружинах. Побрился, умылся и готов ехать, шагать, бежать бегом. А теперь заснуть не могу, голова болит, раскалывается, и утром ноги словно чугунные. Хожу, пол боюсь проломить. Такие тяжелые шаги. И зевота одолевает, противная, тягучая зевота. Недоуменно развел руками. - Вы этого, товарищ Путинцев, не испытываете?" "Нет, - ответил ему Андрей. - Ноги у меня не чугунные. И голова не болит. Спать я стал крепче. Хуже другое: не сумел я сделать то, что должен был сделать". "Вы сделали больше, чем могли. Говорю это без лести. Я видел, как вы работали". "Согласен. Больше, чем мог бы, и меньше, чем должен был сделать. Тоже говорю честно". "Ну, это за пределами моего понимания". Андрей не кривил душой. Чувство невыполненного долга не покидало его. Да, работал он много и сделал много. И если мерить искусство рисунка обычными мерами, работал неплохо. Его рисунки ходили по рукам, ими восхищались, просили подарить на память. Всех подкупало мастерство Андрея. Но сам он оставался недоволен. Точность, правдивость - да. Ему же хотелось добиться еще и набатной силы в каждой своей работе. Добиться той потрясающей силы, с которой он в большой серии рисунков изобразил трагедию Галины, все, что произошло в ту страшную ночь. Никто, разглядывая эту серию, не мог оставаться спокойным. Он понимал: тогда это был самый первый и самый сильный, оглушающий удар войны. Потом, став повседневными, они уже не такой жгучей болью отдавались в его сердце. Ненависть к врагу накипала и становилась все яростнее, а в конкретные образы таким же палящим пламенем перетечь не могла - не хватало профессионального мастерства. Только сама Галина в рисунках удавалась Андрею именно так, как ему хотелось. Галина тоже дошла до Берлина. В том самом медсанбате, в который она попала с обмороженными руками. Медсанбат передвигался на запад вместе с наступающими войсками генерала Комаровского, а стало быть, и вместе с редакцией дивизионной газеты, куда причислен был Андрей. Они виделись довольно часто. Галина радостно восклицала: "Андрейка пришел! - Поясняла: - Братец мой". И бежала ему навстречу. Робко льнула к нему, обнимала. Сквозь гимнастерку Андрей ощущал ее маленькие тугие груди. Мягкими ладошками Галина стискивала Андрею руки, поглаживала нежно: "Братка, береги это чудо - пальцы свои!" И тихо радовалась, замечая в его руках блокнот и карандаши. А он боялся, как бы Галина не стала принимать искусственные позы. Он и сам не знал, почему ему хотелось рисовать Галину, когда она моет руки, вытирает их полотенцем, когда перевязывает раненых или поправляет подушки. Когда с кем-то возбужденно спорит или внимательно вслушивается в чей-то рассказ. В каждом рисунке Андрею открывались все новые и новые черты и в облике, и в характере Галины. Все более казались они ему привлекательными - преданность делу, доброта, - и очень хотелось сделать и для нее что-нибудь доброе, вызвать открытую и простодушную улыбку. Андрей показывал свои быстрые наброски, в которых Галина представала немного смешной. Она вздыхала: "Ой, как здорово! Видел бы Митя! Он посмеялся бы с нами". Митю никак забыть она не могла. Каждый день вспоминала по многу раз. Андрею запомнилось. Один из тяжелораненых, молодой лейтенант Березин, которого после двух трудных операций решили направить в тыловой госпиталь, при народе сказал ей: "Золотая! Галя! Вот тебе мой адрес домашний, дай мне свой. Останемся живы, прошу, не откажи, после войны выйди за меня замуж. Врачам спасибо. А все же это ты меня у смерти отняла, твой милый взгляд, твои заботливые руки. Полюбил я тебя, при всех признаюсь". Очень искренне говорил лейтенант. И все кивали головами сочувственно. Потому что на фронте, случалось, на любовь смотрели как на мгновение забытья: хоть час, да мой, война все спишет. Лейтенант молил, ждал ответа, но Галина беспомощно оглянулась. "Андрейка, ты хоть ему скажи: не могу я. И никогда. Ни за кого не пойду. - Зардевшись, еле слышно прибавила: - Даже за тебя не пошла бы". Ему долго потом чудился сбивающийся тихий голос Галины и виделись ее щеки, залитые жарким румянцем. Почему? Ведь все это противоречило сказанным ею словам. И не знал он сам, как к ним отнестись. Он сделал вид тогда, что ничего не понял, не расслышал. Как будто и никто не обратил внимания. Галина же несколько недель избегала с ним встреч. Андрей не находил объяснений этому. О Галине он думал как об очень хорошем и несчастном человеке. Хорошем тем более еще и потому, что несчастье свое она переносила стойко. И когда Андрей думал так, ему почему-то вспоминались слова Зыбина, сказанные при последней с ним встрече в Чите: "Ты холост, тебе еще, возможно, неведомо чувство чистой и единственной любви. А без Нины, чем и когда бы теперь ни кончилась война, для меня жизни полной, многоцветной уже нет. И не будет". Вот, видимо, так и для Галины. Остался ей с изуродованными руками свет один: самозабвенно ухаживать за ранеными. Ведь и Зыбин тогда прибавил: "И из армии, если останусь жив, я теперь никуда не уйду, стариком, инвалидом - все равно в любом качестве и любом звании буду нести свою службу". Зыбин не дошел до Берлина. В звании генерал-полковника, готовясь принять командование фронтом, он был убит. Известие о гибели Зыбина Андрей принял так, словно на него обрушилось небо. Долго ходил, ни с кем не разговаривая. Мысленно вспоминал его внешний облик и повторял про себя: "Вот чей портрет написать я должен. Не тот, что знают все по фотографиям, а единственный, который вижу только я один". Он сделал несколько эскизов. И все отложил в сторону. Зыбин получился. Схожий именно с тем комдивом, что впервые врезался в память Андрея словно летящим над снежным полем, где проводились учебные стрельбы. И еще чуть-чуть с тем Зыбиным, что тяжело приподнял голову при появлении Андрея в его кабинете в Чите и ладонью как бы умыл лицо, прежде чем заговорить - открыть свою душу. Недоставало в набросках портрета черточек того человека, что, невидимый и безмолвный, настойчиво и властно определял жизненный путь Андрея на самых решающих поворотах. Пусть над рисунками поработает время. Может быть, мирные дни лучше, чем военные тревоги, подскажут, помогут найти пока еще так не поддающуюся карандашу мягкость в облике "каменного" комдива. Хотя... Хотя ведь сам же Зыбин сказал, что служба в армии всегда была и будет для него главным делом жизни и что в армии это нужно - быть каменным. Быть каменным... А только ли в армии? Теперь, когда затих железный скрежет танковых сражений и земля не вздрагивает от ударов тяжелых снарядов, надо заново определять себе место в жизни. Но чем бы ты ни занялся, за спиной все равно неизгладимо будут стоять грозные тени войны. Быть каменным... И Андрей ощущал, что он становится каменным. К той окаменелости сердца, что возникла у него после гибели Мирона и жестоких слов Ольги, теперь прибавилось и другое - невосприимчивость к боли. Своей. И чужой. Свою самую затяжную и мучительную боль, когда темнело в глазах и липкая испарина покрывала лицо, он приучился переносить, спокойно выполняя начатую работу. Ему казалось, что в эти минуты, иной раз долгие, он покидает самого себя и смотрит на побледневшего Андрея Путинцева откуда-то со стороны. В чужую боль, а эта боль прежде всегда опаляла сильнее, он теперь вникал с еще более холодным спокойствием, нежели в свою. Все это незримо и таинственно свершалось у него в душе. А если судить по внешности, только тяжелый взгляд и плотно сжатые губы. Он и сам не заметил, как постепенно эта суровость лица сделалась постоянной. Даже был удивлен, когда, перед штурмом Берлина вручая ему партийный билет, Яниш воскликнул: "Да ты хоть сейчас улыбнись!" А после, оставшись один, разглядывая маленькую красную книжку, думал: разве он в тот необыкновенный час не сиял радостным чувством глубокой внутренней удовлетворенности? И еще: какие новые человеческие обязанности возлагаются теперь на него сверх того, что он нес всегда? Ведь и до вступления в партию, еще комсомолец, по существу, был он уже коммунистом. Какой порог жизни перешагнул он сейчас? Явно ощутимого порога не было. И все-таки... Андрей стал словно бы шире в плечах. Сделался взгляд острее. И тщательнее проверял все строгим голосом совести. Вечер перед отъездом Андрей провел с Янишем. Вспоминали свой долгий совместный путь к главному логову врага. Вспоминали хороших людей, погибших в боях или которых развели с ними иные дороги войны. О мрачных полосах фронтовой жизни говорить не хотелось. Андрею в особенности. Эти мрачные полосы, запечатленные в его рисунках, были словно бы упрятаны вместе с листами бумаги на самое дно большого дорожного чемодана. Яниш расспрашивал Андрея - они теперь были на "ты", - чем он намерен заняться на гражданке. И Андрей сразу не мог найти уверенного ответа. - Буду работать. - Ну, это не новость. Каждый должен работать. Ты же не будешь добиваться установления какой-то там группы инвалидности! Хотя и мог бы, конечно. - Зачем ты говоришь об этом? Знаешь и сам, я никогда на инвалидность не выйду и пенсионером не стану. - Не хочу быть вороном. А так, теоретически. Ведь может же случиться полная утрата трудоспособности. - Полной, - подчеркнул Андрей, - случиться никогда не может. Нужно только найти способ ее преодолеть. - А если не удастся? - Тогда найду уже совсем другой способ, - решительно сказал Андрей. Яниш помолчал, обдумывая ответ Андрея. Что-то хотелось ему возразить, резко, осуждающе, но вдруг потеплел. - Ладно, давай начнем сначала. Видится тебе какая-то совершенно определенная работа? И город? Либо едешь наугад? Спрашиваю потому, что, может быть, помощь с моей стороны нужна. Силен я не очень в таких делах, но все же... - За помощь спасибо. Но еду я в родные места. А дома и стены помогают. Устроюсь. Скорее всего опять учителем рисования. - И только. - К другой работе я не способен. Хотя, пожалуй, маляром... - Вот тебе на! - По-честному, и я так подумал. Физически, конечно, я стал вроде крепче, надежнее. Но ведь и детишек рисованию кому-то надо учить. Это же очень важно. - Важно до чрезвычайности! - А тут рука меня все же слушается. И глаз хорошо ухватывает. Где больше пользы я принесу? - Знаешь, Путинцев, ты не прибедняйся, ты пробивай себе дорогу в большое искусство. Это и право твое, и обязанность. - Пусть пробивают дорогу мои рисунки, если они этого стоят, а себе я ничего пробивать не стану. - Софистика! И глупая. Как можно отделять личность художника от его творений! Пробивать не значит быть нахалом. Пробивать - идти к твердо намеченной цели. Пробивать - это отбрасывать в сторону мешающие завалы из бесполезного камня, коряг и прочего мусора. - Рука мастера может сотворить чудо искусства и из обыкновенной коряги, и из любого камня. А я еще не такой мастер. - Такой! Почти такой. А чудо искусства не создается из любой коряги и из любого камня. - Пусть не из любого, - помедлив, согласился Андрей. - Но не могу я бить себя в грудь и восклицать: "Смотрите, вот я, художник!" - Давай буду я стучать в твою грудь и восклицать: "Смотрите, вот он, художник!" И оба рассмеялись. 7 Поезд шел медленно, с частыми продолжительными остановками даже на небольших разъездах. Приходилось пропускать встречные составы или становиться под обгон. Эшелон, в котором ехал Андрей, не обладал никакими преимуществами перед другими поездами. Но это не тяготило. Спешить было некуда. Угнетало другое. Руины, бесконечные руины по обеим сторонам железнодорожного полотна. Нет городов и сел, нет пристанционных построек одни печальные развалины, мертво глядящие окна в редких уцелевших домах и черная гарь, устилающая улицы. В движении с боями на запад для Андрея все это оставалось словно бы за спиной, в какой-то смутной надежде, что будем возвращаться домой и все, ныне разбитое, тем временем само встанет из пепла, как по весне подымается от земли молодая зеленая трава. Иной раз, где-нибудь на быстром марше пробиваясь сквозь пламя, Андрей ловил себя на мысли, что этот дом, завод или колхозная ферма не догорит, кто-то идущий вослед огонь погасит. Теперь из окна вагона он видел много дней подряд, как неохватны и страшны жестокие следы войны. И хотя вокруг безбрежно разливались поля и луга, на деревьях молодо трепетали не развившиеся еще листочки, Андрей не мог преодолеть в себе чувства подавленности. Что может и что должен сделать он, лично он, чтобы быстрее зажили глубокие раны на теле родной земли? Куда яснее для него было это, когда он в Чите стоял перед Зыбиным и убеждал "каменного" комдива направить его добровольцем на фронт. Именно там прежде всего решалась судьба страны, решалась с оружием в руках. Но Зыбин тогда сказал: "Твое оружие - кисть, карандаш сильнее, чем твоя винтовка, ибо ты стрелок плохой, а художник хороший. Ты можешь и ты обязан изобразить страшную правду войны, обостряя у людей чувство ненависти к врагу. Только на этих условиях помогу я тебе - белобилетнику - стать в боевой строй". Зыбин помог. И три с половиной года он, Андрей Путинцев, честно выполнял условия комдива, знал - он тоже в солдатском ряду, его рисунки печатались во фронтовой газете и даже в "Красной звезде". И не раз ему объявляли благодарность от высшего командования. Два ордена Отечественной войны и несколько медалей - это тоже награды за его ратный труд. Каждый наступающий день требовал от него точно определенной работы. И он ее выполнял как приказ, в котором нет принуждения, горя неизменным чувством своей прямой причастности к сражениям на передовой линии фронта. Теперь кто, кроме собственной совести, отдаст ему такой приказ? Там, на фронте, от него нетерпеливо ждали новых рисунков. Кто и почему теперь будет их ждать? Что станет он рисовать? Как школьный учитель - морковки и ромашки, домики с трубой? Другой профессии у него нет. Да ведь и школьным-то учителем, по существу, он работал очень и очень короткое время. Эта мысль не давала Андрею покоя. Дело не в заработке. Он может снова, как было в родном Чаусинске, взять в руки малярную кисть. Когтистая пуля хотя все время напоминала о себе, но с нею он все же дошел до Берлина. Неужели как раз теперь она ему и не даст жить? Даст! Дело в ином. Он действительно кое-что умеет нарисовать так, как не умеют другие, хорошие, признанные художники. И тогда, значит, ему надо пробивать дорогу в большое искусство, как настаивал Яниш. А это так чуждо его характеру. Но даже если так, с чего он должен начать? Те бесчисленные рисунки, что бегло набрасывал он ежедневно, порой по двадцати-тридцати, не отрываясь от блокнота, все эти рисунки частично куда-то отосланы Янишем, и судьба их неизвестна. Частично же - и в большей степени - выброшены им самим. Как неудачные. При нем в чемодане есть несколько сотен по-настоящему отличных эскизов. Ими он очень дорожит, эти эскизы возникли в минуты необычайно высокого душевного напряжения, чаще гневного и скорбного, но они как раз и не для показа, чтобы с ходу похваляться перед незнакомыми людьми своим мастерством. Нет, надо думать и думать. Что ждет его в родном городе? Прежде всего он должен повидаться с матерью. От нее приходили письма. Наигранно веселые. Но он читал между строк: здоровье стало неважное, грызет тоска, тревога за его благополучие, и с топливом, с продовольствием плоховато. Конечно, надо мать вытащить из Чаусинска. Быть им надо вместе. Это давнее решение. Помешала война. Правда, сейчас определенности у него стало и еще меньше. Со Светлогорском связи оборвались, постеснялся с фронта писать Седельникову. Это звучало бы: кто действительно хотел пойти добровольцем, тот своего и добился, ну а кому "сверху" сказали: "Пока подожди", тот и рад был за такие слова уцепиться. А Седельников - человек острый, как ни сглаживай эту мысль, он ее сразу поймет. Камнем на сердце ему ляжет обида, потому что кто уж кто, но Алексей Седельников не сфальшивит. Впрочем, может быть, и зря, что ни разу не написал. Выходит, не поверил товарищу. И если теперь бросать якорь опять в Светлогорске, а Седельников по-прежнему на своем месте, как обойдешь его, как ему не покажешься? Трудный получится разговор. Да столь ли уж трудный? Друзья же все-таки... Промелькнула мысль и об Ольге. Вот уж с кем в Чаусинске не встретиться бы! Но эту мысль заслонило воспоминание о том, как прощалась с ним, провожала на поезд Галина. Состав долго не подавали. На перроне была невообразимая толчея. Одни прогуливались в обнимку, другие, образовав небольшие кружки, травили веселые анекдоты и заливисто хохотали. Песни, пляски, играли вразнобой три или четыре гармони. Яниш с редактором газеты - тоже провожающие - куда-то отлучились, и Галина торопливо поманила Андрея в сторонку, к стене вокзала, где было не так суетно. "Знаешь, Андрейка, - сказала она. - Посоветуй, что мне все-таки делать. Таила, таила в себе и не могу больше. С кем, кроме тебя, поговорить?" "Что тебя томит, Галя?" - спросил Андрей. Он давно уже стал замечать перемены в настроении Галины. Что-то частенько она стала делать ошибки в перевязках, не так ловко, как прежде, накладывала бинты. Рассеянно выслушивала замечания врачей. Не сразу отзывалась на оклик. И в разговорах с ним, с Андреем, забывала свои же собственные слова, только что сказанные. "Ну что мне делать? Что мне делать? - повторяла Галина. - Митя стал куда-то отходить от меня! Не могу даже вспомнить голос его, как я ни прислушиваюсь. И лицо его тонет в тумане, разве что глаза одни остались". "Времени много прошло", - сказал Андрей. А сам подумал: да так ли уж много? Он, например, хорошо помнит и голос и лицо Мирона. Отца. Помнит и голоса Ольги, Жени. "Говорю с ним, а он молчит. Не так чтобы сердился, а просто ну нет его. И все". "О чем же ты его спрашиваешь?" Галина помолчала. Короткими обрубками пальцев провела по рукаву гимнастерки Андрея. "Как думаешь, сколько прожить я могу на свете?" Ему хотелось засмеяться. Но даже улыбки не получилось. Сказал серьезно: "Ты здоровая, сильная. Проживешь долго". "А все равно ведь повяну. И ничего после меня не останется". "Так и с каждым, Галя". "Почему с каждым? У других останутся дети". Галина смотрела ему в глаза и все поглаживала руку. А он потупился, отвел взгляд в сторону, не знал, что ответить. Зачем Галина задает именно ему такие вопросы? "Наш медсанбат теперь расформировывать будут, - снова заговорила Галина и прикусила губу, постояла так, превозмогая готовые набежать слезы. - Куда я тогда? Кому я нужна с такими култышками?" "Так и будешь работать по специальности. И еще подучишься. На медсестру", - он не решился сказать: на врача. "Нет, Андрейка, на медсестру мне не выучиться. Я же своими култышками не все могу сделать - тонкую работу. Санитаркой только... А вдруг поставят на инвалидность, назначат пенсию? А по мне лучше в гроб". И снова Андрей не знал, что ответить. Не просто ведь слов утешения ищет у него Галина, а ждет серьезного ответа. Можно понять ее тревоги. Вся жизнь у нее еще впереди. Сделай один неверный шаг, и неизвестно, как потом она сложится. Действительно, вряд ли ее на гражданке возьмут в школу медицинских сестер. Ее и в медсанбате оставили только благодаря заступничеству Яниша. "Не знаю, Галя. Ты-то сама как думаешь?" Нехорошо стало Андрею. Даже соломинки не бросил он утопающему. Выплывай как хочешь, а я посмотрю. Галина горько проговорила: "И не знаю даже, сколько раз все передумала. Да не додумалась. Потому тебя и спросила. Ты же для меня больше, чем кто другой". Страшно не подтвердить этого. Человек ждет, человек верит. Уклонись еще раз от прямого, твердого ответа, и рухнет для Галины вот это светлое, голубое небо, придавит ее своей неимоверной тяжестью. Почему-то вспомнилась Женя. Прощание с нею. "Галя, для тебя я сделаю все, что смогу. Скажи, что я должен сделать?" "Опять "скажи"... - Она отрицательно покачала головой. - Делать ничего не надо, я только просила совета". "Мне трудно, Галя. Мне казалось, если бы ты сначала..." Галя протянула к нему свои изуродованные руки. Быстро сказала: "Возьми меня замуж", - и обессиленно поникла головой. Андрей вздрогнул от этих прямых, отчетливых слов. Он уже смутно угадывал, что у Галины созрело какое-то твердое решение и только хочется ей, чтобы оно прозвучало добрым советом от его имени. Но не это ему виделось, только не это. Тем более что когда-то она же сама, отвечая на просьбу раненого лейтенанта выйти за него замуж, принародно заявила: "Никогда ни за кого не пойду". А ему, только ему, Андрею, прибавила: "Даже за тебя не пошла бы". И всем своим поведением потом подтверждала это. Что же значат теперь ее слова? Слова, на которые и совсем невозможно ответить. Галине действительно он всегда желал только добра. Уважительно думал о ее преданной любви к Мите. Иной раз и сам колебался: а может быть, действительно существует на свете истинная женская любовь? И еще раз все рухнуло. И эта теперь, как Женя Рыбакова, бросится ему на шею и станет целовать. Вот почему она и о Мите заговорила: "Стал он отходить от меня". "Тебе нарочно я свои култышки показала, - едва расслышал Андрей заглохшими ушами. - Это чтобы тебе легче было выговорить: не возьму. А мне легче такие слова от тебя услышать. И чтобы ты знал, в который раз повторю: после Мити любви у меня уже нету. А замуж выйти хочу. Такого совета и у тебя спрашивала. Мне лейтенант Березин все пишет и пишет". Невыносимо стыдно стало Андрею. Нет, это не Женя в чувственном своем порыве. И не холодный, деловой расчет. Тогда совета от него Галина и не стала бы добиваться. Что-то еще она не досказала. Или он не сумел сразу понять. "Галя, ты прости меня, но если пишет Березин..." "Наверно, любит. Нужна я ему и такая. Разве не мог бы он себе какую хочешь красивую найти?" "А как же ты?" "Меня два раза немцы убивали, а я все неубитая. Живу. И жить хочется. Митя уже не вернется. А если и совсем уйдет? Тогда с чем же я останусь? Уж и совсем ничего?" "Так ведь Березина ты не любишь! Сказала сама..." Галина тихо вздохнула. "Стану любить его детей. Если родятся от него дети. Они же вперед всего будут моими детьми, и когда помру - в них я останусь, кровинка живая моя". "А не будет это обманом Березина? Если дети от него не родятся?" "В чем же я его обману? Все равно буду честной женой. Все как надо. Так и заранее, еще в своем письме, ему объясню. Пусть решает". "Вот так! "Пусть он решает". А ведь это решить ты одна должна. Зачем же его испытывать?" Грустная усмешка тронула губы Галины. "А ты не подумал, Андрейка, что мужчине женщину обманывать легче?" Подбежали запыхавшиеся Яниш с редактором газеты. Яниш подхватил чемодан Андрея. "Состав подают. Вместо второго на пятый путь. Айда скорее! Надо место занять получше". Прощание получилось скомканным. В толкотне пожали друг другу руки. Галину по вспыхнувшей к ней жалости он хотел поцеловать в щеку, но встретился с ее губами... Теперь он ехал, смотрел в окно на черные остовы обрушенных построек и возвращался мыслью к последним словам Галины. Да, тяжело ей до конца дней своих оставаться совсем одной. Но лучше ли быть вдвоем, все-таки чувствуя себя одиноким? "Стану любить его детей. Если родятся дети". Вот эта любовь, наверно, бывает всегда без обмана. В эту любовь нельзя не верить. И Галина ищет сейчас только такой любви. Можно ли осудить ее за это? Хоть что-то должно остаться человеку! Годится ли каждого мерить только на свой собственный аршин? Почему Галина доверилась ему? Среди подруг своих по медсанбату можно было найти лучших советчиков. Однако ж она открылась во всем ему - мужчине. Может быть, думала, вдруг скажет: "Галя, выходи за меня замуж!" Ведь близко же было к такому ответу. Слова сорвутся, их не воротишь. И тогда, если честен, надо обещание выполнять. Галина знала давно, что на ветер он слов не бросает... Стой, стой! Ну а разве ты не знал Галину тоже очень давно? И ты допустил, ты смог допустить сейчас мысль такую... Андрей приник головой к оконной раме. От нее пахло паровозным, с горчинкой дымком. Да, вот таким был и нечаянный поцелуй Галины. Он не обжег его таинственной сладкой неизведанностью, как первый Ольгин поцелуй или горячий, наполненный откровенной страстью поцелуй Жени. Но все-таки Галине, видимо, хотелось прикоснуться к нему губами, иначе она успела бы отстраниться. Не отстранился и он. Он тем более успел бы. А теперь думай, Андрей, почему ты не успел... 8 В Москве ему нужно было сделать пересадку. Через военную комендатуру билет Андрей оформил быстро, но до отправления сибирского поезда оставалось много времени, по существу, весь день. Москву он знал плохо, лишь на транзите, с фронта на фронт, и очень обрадовался, что может побродить по городу да и зайти на всякий случай с запиской Яниша к одному из его знакомых, крупному искусствоведу, причастному к миру художников. "Зачем?" - спросил тогда Андрей. "А разве я знаю зачем, - засмеялся Яниш. - Вдруг Юрий Алексеевич тебе что-то совсем необыкновенное предложит. Если, конечно, он не в эвакуации. Многие ведь Москву покидали". Юрий Алексеевич оказался дома. Никуда он из столицы не выезжал, почел бы это для себя недостойным. Дежурил на крышах, гасил зажигательные бомбы, словом, делал что и все. И лет ему было за семьдесят. Ходил он сейчас по дому сутулясь, но бодро постукивая в истертый со временем паркет палкой с резиновым наконечником. Возле ног старика вертелся рыжий кот с тонким и длинным, словно веревочным, хвостом. Стены четырехкомнатной квартиры были увешаны гравюрами и живописью. Старинной и современной. Больше старинной. А по углам стояли бронзовые скульптурные портреты мыслителей древности. Он с удовольствием показывал Андрею свои богатства. Но объяснял с оглядкой: вдруг его неожиданный молодой гость и сам превосходно во всем разбирается. В записке Яниша содержались безмерные похвалы таланту художника Путинцева. - Так, так, - говорил Юрий Алексеевич, сопровождая Андрея по своему домашнему музею. - Значит, вам довелось воевать вместе с Альфредом Кристаповичем. Знаю, знаю его. А больше знаком с его батюшкой. Отличный, первостатейный гравер. В молодости занимался так же, как и ваш покорный слуга, подпольной революционной деятельностью. И в тюрьме оба сиживали. И ссылку на холодном Севере империи Российской отбывали. Виноват, к какому жанру в работе своей больше вы тяготеете? Чью, так сказать, эстетическую школу прошли? И Андрей стеснительно объяснял, что он еще совсем никакой не художник, а самоучка, хотя кое-что ему и удается. На фронте он сделал множество зарисовок. Его рисунки печатались в военных газетах. Но он сам считает, что главная его сила, если уж считать, что есть у него такая сила, - это в изображении птиц, зверей, растений. Лучшие рисунки - пером. С этого, по мальчишеству еще, он начинал. И сейчас пером, карандашом все-таки лучше, чем кистью, владеет. Яниш в своей записке очень преувеличил его способности. - Такого за ним я не замечал, - перебил Юрий Алексеевич, - тут он весь в своего родителя. Хм! А у вас, значит, вообще профессионального образования нет? - Нет. Хотелось получить, да вот сперва одна война, потом другая. - А это, между прочим, для художника тоже академия. Да, да, в смысле психологическом. "Внимая ужасам войны, при каждой новой жертве боя, мне жаль не друга, не жены, мне жаль не самого героя..." Понимаете, как скупо, но сильно тут перекидывается мысль поэта к душевным страданиям матери? Попробуйте-ка это сделать на полотне! Хорошо, вы изобразите неизгладимое горе матери, написанное на ее лице, в ее позе, в движениях, и люди, кто будет рассматривать вашу картину, всем существом своим сольются с нею. Ну а что и каким образом вы в противопоставление скажете средствами живописи здесь же о друге и жене убитого? Виноват, это я к слову. А вы не стесняйтесь, что нет у вас специального образования. Главное - талант. И в талант свой верьте. И спуску себе ни в чем не давайте. Это обязательно. Как вы находите сей этюд? Подлинный Айвазовский. Случаен ли, по вашему мнению, этот белый разрыв в тучах, клубящихся над штормовым морем? - Юрий Алексеевич, вы мне сами подсказываете. Ответить: "Возможно, случаен" - я уже не могу. - Те-те-те! Но, предположим, мы попробовали бы его объяснить. И тогда каждый из нас станет это делать непременно по-своему, соответственно полету собственной фантазии. Так ведь? А у поэта: "...Увы, утешится жена и друга лучший друг забудет; но где-то есть душа одна - она до гроба помнить будет!" Фантазировать читающему здесь уже нельзя. Все строго определено. И художественно доказано. Да-с. - Фантазировать, может быть, и нельзя, а не соглашаться, спорить можно. - Ну спорить, разумеется. Вся наша жизнь - бесконечный спор. А позвольте спросить: какие у вас планы на дальнейшее? Андрей пожал плечами. Вопрос Юрия Алексеевича застал его врасплох. - Отчетливых планов никаких. Еду в Сибирь, в родные места. А там будет видно. - Хм! "В родные места" - это мне нравится. А насчет "там будет видно" не очень. Видно должно быть всегда и в любом месте: там и здесь. Когда вы почувствовали себя художником? Именно художником. Не просто человеком, умеющим рисовать. И поверили в это. - Смешно сказать, Юрий Алексеевич... - Андрей заколебался, он не был уверен, когда же действительно это случилось. - Пожалуй... - Ну-тка? - Когда еще на срочной службе в армии в стенной газете нарисовал я двух бегущих тараканов, а наш комдив их принял за живых. - Угу! Так, так. История, похожая на знаменитую суриковскую муху. И если ее предположительно продолжить в том же духе, вам надо со всей серьезностью готовиться написать, ну, допустим, "Взятие снежного городка", "Боярыню Морозову" и "Утро стрелецкой казни". - Ну что вы! Юрий Алексеевич... - И ничего-с. А как же альпинисту без Ушбы, пика Ленина или Джомолунгмы? Не будет с моей стороны, Андрей Арсентьевич, нескромностью спросить: какая все-таки тема в широком плане уже отяготила на долгие годы, захватила вас, воображение ваше? Постукивая палкой в пол, он смотрел на Андрея доброжелательно, всем видом своим поощряя его ответить, пусть и не очень-то четко, отточенно, зато дерзостно, с этаким свободным взмахом могучих крыльев. Андрей помрачнел. И всегда холодное его лицо сделалось совсем жестким, резким. - Я хотел бы... хотел бы... - И остановился. - Но все это настолько смутно... Я боюсь даже сказать. То, что видел я на войне... В одно полотно это никак не вместимо. А множество отдельных частностей все же не составит главного... Вот видите, я даже словами выразить свою мысль не могу, так где же это мне сделать в красках, в рисунке! И потом, хочется мне разгадать тайну движения, чтобы не само по себе и лишь иногда оно у меня получалось, а всегда, по моему велению... Андрей остановился снова, чувствуя, что в его словах можно найти изрядную толику самонадеянного бахвальства. А говорить он начал совсем неподготовленный. - И прекрасно! - сказал Юрий Алексеевич. - Прекрасно, что вас тянет к серьезным и крупным темам в искусстве. А что пока еще никто в совершенстве не овладел в живописи безотказно подвластной художнику тайной движения... Он повертел палкой, и резиновый наконечник слабо скрипнул в трещинах паркета. - Что ж, будьте первооткрывателем. Работайте. И если даже вы не найдете философский камень, не решите квадратуру круга - это не в ущерб вам. Что-нибудь вы да найдете и что-нибудь да решите. Великого можно достичь только тогда, когда стремятся достичь великого. Подчас невозможного. Как раз, кажется, у вас, сибиряков, есть такая охотничья поговорка: пошел на медведя - рябчиков не стреляй. - А мне пока даются только тараканы, - хмуро сказал Андрей. - Н-да, говоря аллегорически, на тараканах, конечно, Андрей Арсентьевич, далеко не уехать. Надо вам запрягать тройку добрых коней, - и оборвал себя. - А впрочем, если именно это ваше истинное призвание? И огромное полотно, раскрывающее тайну движения, только некий символ, потаенная мечта? Знаете, соединение такой мечты с целенаправленной каждодневной работой над тем, что острейшей болью вонзила в вашу душу война, и к тому еще вы ведь сами сказали: главная сила ваша в изображении птиц, зверей и растений - к тому же и эта ваша увлеченность может вас привести тоже к великим результатам. Великое необязательно километрами измеряется. Не зря говорят: целый океан можно увидеть и в капле воды. Понятно, не в любой капле. Ну-с, а самое что ни на есть практическое приложение ваших сил в таком случае где и как вы рассчитываете осуществить? Виноват, кажется, об этом я вас уже спрашивал. - Поступлю на какую случится работу. Вероятнее всего, учителем рисования. Быть только художником для меня еще невозможно. - Не согласен! Художник должен быть только художником. При такой, кстати, аттестации, какую дает вам Альфред Кристапович. - Спасибо ему за это. Но в нашем городе... - Позвольте, позвольте, что значит "в нашем городе"? Разве художник инвентарная частица некоего определенного городского хозяйства? Под номером, с биркой и так далее. - Нет. Просто сами масштабы... - Ах, мас-шта-бы! Тогда, знаете ли, я помогу вам определиться в Москве! И будете иметь постоянную работу именно как художник при издательствах. Станете рисовать любимых ваших тараканов. И бессонными ночами ломать голову над "квадратурой круга", сиречь, тайной движения. Вы не женаты? - Нет. - Это хорошо. То есть плохо. Хорошо в том смысле, что одному в Москве с жильем все-таки легче устроиться. А плохо потому, что художнику, вечно терзающемуся в своих творческих исканиях, совершенно необходима женская ласка. Итак, решено? - Большое вам спасибо, Юрий Алексеевич. Но все же я поеду в Сибирь. У меня мать... Юрий Алексеевич хлопнул себя по лбу. - Федот-простота! И девушка, конечно. Ну, тогда давайте так. Когда у вас все образуется и потребуются "масштабы", подайте мне голос. Я начну действовать. Право, мне очень хочется помочь вам. Вспоминаю свою молодость. Если бы тогда не отец Кристапа Яновича... Потом вплоть до Светлогорска в сознании Андрея все стоял этот разговор с Юрием Алексеевичем, задушевная беседа за чаем, который накрыла, пожалуй, не меньших лет, чем и сам Юрий Алексеевич, домашняя работница. - Сорок пять лет в нашей семье Полина Игнатьевна, - сказал он, знакомя ее с Андреем. - Надо бы для такой оказии придумать ей какую-то степень родства. Она говорит: называйте просто - своя. Ну так вот, теперь, когда я остался вдовцом, она и весь свет мой в домашнем окошке. О детях и внуках не стану рассказывать. Все хорошими людьми выросли. Но кто сложил голову на полях сражений, вечная им память и моя отцовская и дедова скорбь, а кто жив, раскидала судьба по белу свету. Пока. Лелею надежду, когда-нибудь вновь собраться всем под одной крышей. Как жили до войны. В этом было нечто высокое, многозначительное. Семья как великая опора в жизни, как продолжение общего дела общими силами. Ведь, собственно, такая же мысль владела и Галиной: создать семью, продолжить в ней себя, не засушить доставшуюся ей веточку жизни. Пусть даже и без любви. Но если так - была ли у нее любовь и к Мите? Потому, быть может, так быстро и "уходит" он от Галины. И кстати, Юрий Алексеевич за столом, вспоминая юность, свою женитьбу, ни словом не обмолвился о любви, будто тогда они просто выполняли неотвратимый закон природы. Не жестокий, но и не кладущий отпечаток сияния счастья на всю жизнь. Словно бы так: было, было. А теперь вступили в силу другие законы. Во всяком случае, по-видимому, нужно дожить до преклонных лет, чтобы понять эти законы. А сейчас думать и думать. Много раз Андрей возвращался мыслью и к предложению Юрия Алексеевича закрепиться в Москве как художнику при издательствах. За чаем Юрий Алексеевич кое-что и еще уточнил. Художники, знатоки животного и растительного мира, всегда очень нужны в качестве иллюстраторов детских книг. Ему тут и карты бы в руки. И опять-таки совсем не в ущерб "квадратуре круга" - великой мечте о полотне, которому вся жизнь своя посвящается... Великой мечте... Но чем он располагает для ее осуществления? Только жадным желанием. И совершенно туманным видением конечной цели. Тайна движения... Какого движения? Механического? Или в проявлениях жизни? Чьей? Определенного человека или всего человечества? А может быть, живой природы вообще. Какой ответ готов дать он, Андрей Путинцев? И не в словах, не в логических построениях мысли, а в красках и комбинациях линий. Абстракция вообще не ответ, тем более философский. Это уход от ответа, маска, за которой нет ничего. Мир существует не в абстракции, а в реальности, доступной всем чувствам человеческим. Но не заставишь картину заговорить человеческим голосом, не опьянит своим ароматом цветущая на полотне сирень, не уколет роза шипами, и никогда не узнаешь вкуса нарисованного на полотне яблока. Сколько ни вглядывайся в картину, того, чего на ней нет, что не изображено художником, того и не увидишь. Конечно, картина может вызвать различные ассоциации, так же как, читая книгу, вдруг воссоздаешь и зрительный образ героя. И все-таки картины надо писать, чтобы на них не только смотрели, а понимали, догадывались, о чем там, на полотне, разговаривают люди. И что же он напишет, Андрей Путинцев? Как вложит "тайну движения" во всех ее проявлениях в один кусок полотна? Конечно, "квадратура круга"! И тем не менее он должен найти свою вершину. Не мифическую Вавилонскую башню строить, стремясь ее шпилем вонзиться в небесную голубую твердь, а сделать то, что может сделать человек в границах реального. И даже обязательно чуть-чуть за этими границами, потому что иначе мечте уже некуда будет взлететь. А без мечты человек жить не может. Тогда его реальная вершина - что это? Допустим, даже сумеет он в некой вполне реалистической манере и во вполне осмысленной композиции раскрыть движение. А для чего? И для кого? Смотри любой и умиляйся. Или презрительно скашивай глаза. Или останавливайся в недоумении. Нет содержания, одно лишь мастерство. И что вообще за зрелище - движение? Тем более что впрямую его и не нарисуешь. Так или иначе получится набор каких-то условностей. Понятных ли и самому художнику? Какая же тогда это вершина? Это пропасть, бездонный провал. Так неужели же, добиваясь власти над тайной движения, все рисовать одних лишь "тараканов"? Стать иллюстратором детских книжек, оформителем обложек. Чем это значительнее профессии учителя рисования? Кругом идет голова. А выбирать определенный путь уже сейчас необходимо. Великие мечты великими мечтами, но рано или поздно поезд придет в Светлогорск, и надо будет думать о ночлеге, о работе, хлебе на каждый день. И съездить к матери в Чаусинск. Действительно, здорова ли она? Те письма-треугольнички могли быть и обманчивыми. И что Седельников... 9 Кира вгляделась в Андрея и всплеснула руками. Поправила высокую прическу. - Батюшки! Да это вы? Как сильно изменились. На улице бы встретила - не узнала. Такой... Она в замешательстве остановилась, и Андрей помог: - ...какой-то... Тяжелый. - Нет... Да... В общем, не такой молодой, как были. На это следовало, вероятно, ответить: "А вы, Кира, стали моложе", - или еще что-то в этом роде. Но Андрей сказал: - Годы и война для всех одинаковы. И веселый огонек, вспыхнувший в глазах Киры при появлении Андрея, погас. - Да, да, я не подумала, конечно. Вы ведь оттуда. У меня тоже на фронте погиб двоюродный брат. И вообще, знаете, столько приходило похоронок... Теперь и совсем разговор не складывался. Кира поспешно спросила: - Вы к Алексею Павловичу? Его сегодня не будет. Он в командировке по районам. Совсем замотался. Осенью: давай хлеб, хлеб! А кому убирать? Весна приходит: давай, давай сеять! А кому сеять? И чего сеять, когда семян нет? И пахать некому. Не на чем. И все на плечи Алексея Павловича. Куда денешься - первый! Кира вздохнула, сообразив, что опять говорит слова совсем не к месту. Человек только что с дороги, устал, и, если пришел сразу сюда, значит, нужна ему немедленная помощь первого секретаря обкома. - Хотите, я позвоню в гостиницу? - наугад спросила она. - Позвоните. - Андрей не отказался. - А вот вам домашний телефон Алексея Павловича. - Кира написала на листке перекидного календаря и сдернула его с никелированных дужек. - Теперь у него новый номер. И квартира новая. А вернуться из командировки он должен бы поздним вечером. - Спасибо, Кира. Только что же беспокоить Алексея Павловича, лучше я завтра снова сюда зайду. В какие часы это сделать удобнее? - Да ни в какие. Он всегда занят. Или уж в какие попало. Вы же с ним товарищи. А если лучше всего, так на квартиру пойдите. В гостинице Андрея поместили на свободную койку в номере на двоих. Его соседом оказался пожилой, с проседью специалист по исследованию лесных запасов страны. В Светлогорск он был направлен для уточнения северных границ распространения кедровых массивов. Сейчас он с нетерпением ждал какой-нибудь оказии, чтобы сплыть в низовья Аренги и там углубиться по боковым ее притокам в самое сердце еще плохо исследованной кедровой тайги. - Никита Борисович Маков, - представился он. И тут же, видимо наскучавшись в одиночестве, обрушил на Андрея все свои замыслы и всю пламенную любовь свою к сибирскому кедру. Охал и ахал, как трудно ему найти фанатичных сторонников сбережения этого чудесного дерева. Да, кедр очень почетен у лесозаготовителей и у лесопотребителей, им пристально интересуются, но только на предмет как бы побольше вырубить. Уж очень хороша кедровая древесина. Вот и сейчас его, Никиты Макова, миссия вступает в драматическое противоречие с полученным заданием. Ему хочется доказать, что ареал кедровых лесов простирается на север значительно дальше, чем это принято считать. А коли так, то и промышленную добычу кедрового ореха - масла, кедрового масла! - можно развивать, опираясь на постулат о неистощимости сырьевых ресурсов. Но от него ждут иных обоснований: как транспортировать с далеких северных широт заготовленную там кедровую древесину. Никита Борисович своим темпераментом увлек и Андрея, заставил вспомнить отцовские рассказы о найденной и потерянной свинцовой руде, богатой необычайно. Ведь это тоже один из ярких примеров, какие великие тайны еще хранит в себе сибирская тайга. - И новые поиски этой руды так никого и не вдохновили?! - воскликнул Маков, ударив ладонями по столу. - Не знаю. Отец говорил: пробовали в те годы искать. Безрезультатно. Посчитали все это за вымысел, басню вроде бесшабашного вранья у охотничьего привала. А потом постепенно история эта забылась. Отец боялся тайги. И боялся настойчиво добиваться возобновления поисков. Я ведь объяснял вам: гнетом на его совести лежала гибель начальника той геологической партии. - Ну а вы что же, молодой человек? - изумленно спросил Маков. Владеете такой тайной - и молчок? Вопрос Никиты Борисовича поставил Андрея в тупик. При чем же здесь он? - Ничем я не владею, - проговорил Андрей после недолгого замешательства. - Разве что, как в сказке, пойди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что. - Но приблизительное-то место вам отец называл! - Пожалуйста! Тайга Ерманчетская. А границы ее мне неизвестны. Как будто многие сотни километров в любую сторону. Вас это не смущает? - Нет. Принимаю. И буду ставить вопрос, где полагается. Со всей страстью. С напором! Но вас-то, лично вас, сибиряка, неужели отцовский рассказ не захватил? Ну, если желаете, так даже как некое романтическое происшествие. Вот вы с войны вернулись с орденами, медалями, вы же там сквозь какие испытания прошли! И не зажечься мыслью продолжить дело отца... - Наоборот, Никита Борисович. Напоминаю: отец запугивал тайгой. - Хорошо. Допустим. Его можно понять. Но вас понять, извините, я не могу. Над вами-то никакой давний страх не тяготеет. - Я не геолог. В рудах я ничего не смыслю. - А я и не побуждаю вас взять в руки молоток. Стать душою поиска - вот в чем дело! - Кто же меня, круглого невежду, поставит во главе экспедиции? - Бог мой! - Маков опять ударил ладонями по столу. - Вы! Не вас, а вы должны поставить! То есть добиться, чтобы поставили. А вы сами в тайгу можете и не ходить. Кстати, я не спросил: какая у вас профессия? Или вы после школы на офицерские курсы и сразу потом на фронт? - Вообще-то почти так, - уклончиво сказал Андрей. - Только на офицерских курсах я не был. А профессия... Работал маляром. - И что-то подтолкнуло его еще добавить: - Немного рисую. - Слушайте! Слушайте! - воскликнул Маков. - Не знаю, как там у маляра, но у художника душа не может не тянуться к прекрасному! А то, чем вы владеете, поистине прекрасно. Эта ваша тайна... Они увлеклись и проговорили до наступления глубоких сумерек. Спохватились, что упустили время, когда можно было бы подкрепиться в общественной столовой по рейсовым карточкам, а в ресторане и дорого, и просидишь до полуночи. Не лечь ли на пустой желудок? Как будто это даже для здоровья полезнее. Но у Андрея в чемодане оказалась краюшка хлеба и небольшая банка рыбных консервов - остатки от пайка, полученного в дорогу, и они, запивая водой, славно поужинали. - Не знаю, как вы, а я спать буду крепче, - заявил Маков, откидывая уголок одеяла. - Пусть даже и во вред здоровью. Спасибо за угощение. И спокойной ночи! Однако заснуть им не удалось. Постучался шофер Седельникова. Вручил Андрею короткую записку: "Сейчас же приезжай. Завтра у меня день суматошный. А.". К этому шофер добавил: - Алексей Павлович сказал: в случае чего примени силу. - В каком таком случае? - не сразу сообразил Андрей, растерянно стоя перед распахнутой дверью в одних трусах. - Ну если вы не поедете. - Да ведь поздно уже! Мы вот... - Алексей Павлович, бывает, и по целой ночи не спит. Когда в командировке, в дороге. Седельников встретил Андрея совсем по-домашнему, без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки и в мягких тапочках. Волосы у него были мокрые и блестели. Ладошкой он старательно разглаживал пробор направо и налево непонятно от какой из двух своих макушек. В глубине квартиры тонко позванивала посуда. - Здорово, дезертир трудового фронта! - закричал он, обнимая Андрея и похлопывая по спине. - Извини, что сон тебе я испортил. И еще извини, что в таком виде предстал, едва успел под душем сполоснуться. Прокис совершенно от пота. Ну ты как? Вижу, кирпича у тебя и сейчас физиономия просит. Помнишь, как тебя я поначалу огорошил? - Помню. И надо было уже тогда кирпич в дело пустить. - А пуля? Где она сейчас, пуля твоя? Вытащили? - Да нет, не вытащили, осталась на прежнем месте. Но, может быть, и перешла в другое. Неважно, передвигается ли пуля, важно то, что я хожу. - Значит, что же, я был не прав? - Только в одном: убеждал меня остаться в тылу. - Фигу! - сказал Седельников. - В тылу ты тоже вот как был нужен. И не думай, что люди здесь несли военных тягот меньше. Хотя, допустим, конечно, и меньше, потому что смерть в тылу не столь уж широкой косой, как на фронте, прошлась. И не так зримо. А в остальном... - Ну и я, как видишь, тоже жив. - Ладно, пошли в комнату. Не то, стоя у порога, мы черт-те знает до чего договоримся. И потащил Андрея за собой, крича: "Ириша! Поймал я таки человека-невидимку". Стол был накрыт, лаская взгляд не столько расставленными на нем закусками и напитками - всего в меру, - сколько удивительной белизны накрахмаленной скатертью и хорошим фарфоровым сервизом. Ирина, круглолицая, с высокими и тонкими, неодинаково приподнятыми бровями и чуточку излишне выпяченной нижней губой, вся очень свежая, без каких-либо признаков косметики, заканчивала сервировку стола. - Аа-а! - отозвалась она радостно. И бросила чайные ложечки, все вместе, на середину стола, торопливо сдернула, скомкала фартук. - Вот через сколько лет, Андрей, мы наконец снова в нашем доме увиделись. Садитесь, показала Андрею место, - садитесь сюда. И пожалуйста, без всяких оглядок, выбирайте сами, что вам нравится. Алеше я говорила: позовем лучше на воскресенье к обеду. А он: это само по себе. И правильно. Никогда не откладывай на завтра то... - ...что можешь сделать послезавтра, - шутливо вклинил Седельников. Научен, научен горьким опытом. Мне когда Кира сообщила, ну, думаю, нет, не дам я этому медведю выспаться. - И себе в том числе, - сказал Андрей. Повел рукой в сторону Ирины: И... Он не знал, как ему теперь за столом называть жену первого секретаря обкома партии. Из памяти изгладилось ее отчество. - Чепуха! - поощрительно проговорил Седельников. - Вижу, прицеливаешься к слову. А ты не подбирай, зови просто Ирина или, на выбор, Ириша, под каким сокращенным именем она в этом доме ходит. И уж всем бы на "ты" одинаково. Иначе запутаемся. Тебе из какого сосуда налить? Беленького или красненького? - Ни того, ни другого. Только чаю. - Гляди-ка, даже там не приучился, - удивленно сказал Седельников. - Ну как хочешь, объявлена свобода полная. А мы с Иришей совсем по малюсенькой выпьем. Не по укоренившейся привычке, нет у нас таковой, а по обычаю русского гостеприимства. За твое здоровье, Андрей! За возвращение с победой! - И за новые победы! В искусстве. - Ирина подняла рюмочку, сквозь нее поглядела на свет. - И вообще за твое счастье, счастливый ты человек! Андрей неловко схватил пустую рюмку, торопливо плеснул в нее из первой попавшейся ему бутылки, чокнулся, повертел в пальцах и поставил на стол. - Прошу простить... И за ваше, обоих, здоровье тоже. Выходит, и за счастье. - Ну нет, Андрей, ты так сказал о счастье, как будто его и на свете нет, - запротестовала Ирина. - Или ты не веришь в него? - В счастье верю. Только не очень верю, что я счастливый человек. - Если не ты, то кто же? - воскликнула Ирина. - И почему ты не считаешь себя счастливым? Иметь такой талант! Не понимаю. Чего же тебе тогда еще не хватает? - Беру свои слова назад. - Андрею не хотелось продолжать такой разговор. - Согласен. Мне всего хватает, и я в мире самый счастливый человек. - Ему не хватает хорошей жены, такой, как ты, Ириша, - заметил Седельников, жестом приглашая Андрея закусывать. - Но ничего, это мы быстро восполним. Займись, Ириша. А пока, товарищ Путинцев, рассказывай, каким образом ты улизнул из Светлогорска, несмотря на мое сопротивление, и что вообще после этого происходило с тобой. Заранее одно только скажу: долго у меня на сердце было как-то неуютно, противно. То, что задерживал я тебя, нехорошо. Все же, по Пушкину, "души прекрасные порывы" надо было мне ставить выше любых других соображений, включая и заботы о твоем здоровье и той пользе, которую ты мог бы принести тылу. Однако ж и то, что я тебя тогда упустил, тоже было нехорошо. Ну, ей-богу же, пуля твоя тогда была вовсе не шуточной! Так меня совершенно твердо врачи заверяли. А когда ты и ни одной строки мне с фронта не прислал, я понял - человек оскорбился. Либо вообще уже нет человека. Впрочем, рассказывай. - Не знаю, с чего и начать... Но все-таки постепенно Андрей разговорился. Не очень последовательно, перебрасываясь с одного на другое, он в свой рассказ сумел вместить все наиболее существенное из того, что пришлось ему повидать и пережить за прошедшие годы. Говорить было легко, он чувствовал: его слушают внимательно и с подлинным интересом, с той дружеской расположенностью, которая снимает все заботы - складно ли связывается речь и пригоняется слово к слову. Андрей не повторял того, что было хорошо известно из газет и радиопередач, он не описывал собственно хода военных действий, а говорил главным образом о том, что врезалось ему в душу как художнику и что он постарался закрепить в своих рисунках. Седельников слушал молча, изредка потягивая из стакана остывший крепкий чай. Ирина, случалось, и перебивала Андрея короткими вопросами, но не столько для того, чтобы уяснить кое-что не понятое ею, сколько с умело скрытой целью - помочь рассказчику найти лучшее продолжение своей мысли. Она не выдержала, всплеснула руками и потрясенно вскрикнула, когда Андрей обмолвился вскользь, что за четыре года сделал различных набросков по меньшей мере тысяч десять-двенадцать. - Двенадцать тысяч! Андрей, да ведь это... это целый вагон. Где же они? - Понятию не имею. Наверное, лежат в каких-то военных архивах. Политотдел все забирал у меня и отправлял куда-то. - Куда? - В точности не знаю. Какая разница куда. Важно, для сохранности. Хотя, по-моему, и хранить особенно нечего. Это же быстрые наброски карандашом в блокнот. И никакой их не вагон, от силы пудов пять-шесть наберется. - Ну вагон - я не в смысле веса. - Ирина засмеялась. - А из каждого наброска можно сделать картину? - Можно, конечно. А зачем? Да и не из всякого. Есть повторения. Есть просто... В общем, тогда казалось, а теперь, может быть, и не покажется. Или факт без настроения, или настроение без факта. - Чего, к слову сказать, у тебя не бывает, - вставил Седельников. - У тебя все с натуры. Скорее так: факт маленький, а настроение большое. - Не буду спорить, - согласился Андрей. - Со стороны виднее. - А что ты дальше намерен делать со своими рисунками? - спросила Ирина. - Неужели при тебе так ничего и не сохранилось? - спросил Седельников. У них одновременно вырвались эти вопросы. Ирина косточками согнутых пальцев постучала в стол. - Вот как мы с Алешкой думаем синхронно, - сказала она. - А правда, Андрей? Вопросы-то серьезные. - Не думал я. Мне надо сперва поступить на работу. Съездить в Чаусинск, навестить маму. Или сюда ее привезти. Военные архивы я запрашивать не стану. Пусть там все и лежит. Для истории. Если это нужно истории, имеет хоть какую-то ценность. А с собой в чистом виде нет ничего. В сырых набросках, пожалуй, штук пятьсот привез. - Знаю твои "сырые". Другому дай бог такие чистыми, - сказал Седельников. - Андрей, миленький, - Ирина вскочила, подбежала, обняла за плечи Андрея, - вот с этого бы и надо начать. Но почему же ты к нам не захватил свои рисунки? - Ириша, это уже переходит границы допустимой критики, - остановил ее Седельников. - Человека подняли с постели. Спасибо, что хоть так согласился приехать. Но, впрочем, Андрей, в словах Ирины есть сермяжная правда. - И давай, Алеша, будем думать вот о чем, - подхватила Ирина. - Надо организовать Андрею выставку его рисунков. Допустим, в клубе машиностроителей. Или в фойе Дома офицеров. Можно и во Дворце культуры железнодорожников. - Нет, нет, - поспешно возразил Андрей, - мои рисунки не годятся для показа на публике. - Да, да, - сказал Седельников, - это нужно сделать как можно быстрее. Разумеется, предоставив тебе полнейшую возможность переписать все то, что ты посчитаешь необходимым. А сама идея застолблена. И железно. Отныне над тобой дамокловым мечом будет висеть Ирина. Ее настойчивость я немного знаю. Поэтому соображай не как тебе уклониться от выставки, а как правильнее распределить свое время с учетом того, что и в Чаусинске тебе надо будет побывать, и на постоянную работу устроиться. Последнее, кстати, серьезная проблема. Вакантные места сейчас вообще-то есть. Да надо ведь, чтобы ты творчески жил, понимаешь, творчески, а не выслуживал свою зарплату по часам. Поговорю в отделении Союза художников. Ну к этому мы еще вернемся. А выставка - решено и подписано. Ирина потерла руки. Хлопнула в ладоши. - Теперь ты вдвойне в моей власти, Андрей, - сказала она удовлетворенно. - Выставка и жена. Или жена и выставка. Хоть так, хоть этак. И то и другое будет тебе по высшему классу. Партийное поручение первого секретаря обкома. Обязана выполнить. - Слышь, Андрей, на какую основу все она переводит? - спросил Седельников. - Но, между прочим, одно поручение первого секретаря насчет самой себя она все же не выполнила. Твердо ей говорилось: поступай солисткой в оперный театр, а она - нет. Лектором при горкоме партии. Тоже, дескать, работа голосом. Но не по нотам, а по собственному вдохновению. - Утрируешь, Алеша. Тогда можно сказать и о тебе, что ты сам в первые секретари напросился. - Не отрицаю, - с шутливой готовностью подтвердил Седельников. - И к Андрею: - Хочешь, расскажу? Не устал? - Нет. Рассказывай. - Ну ты сам посуди. Прошлой осенью отзывают Дербенева, нашего первого, в столицу. Назначение - замнаркома тяжелого машиностроения. Естественно, второго приглашают в Москву для беседы. А он попадает в больницу. С тягчайшим диагнозом. Словом, на долгие годы. И он, перед тем как лечь, представь себе, в Центральном Комитете называет меня. Звонок из Москвы: выехать. Еду. Зачем, не знаю. В одной комнате со мной разговоры. В другой, в третьей. Постепенно прозреваю. И со страхом. Пойми, война еще не закончена. Живем, работаем в невероятном напряжении. Если уж рассказывать про диагноз второго, так он возник именно от этого, от перенапряжения. Но у меня-то дело не в состоянии здоровья, а в опыте. Какой еще у меня опыт? И внутренне решаю я: будет задан вопрос в упор - откажусь наотрез. А может быть, и вообще, думаю, разговорами одними все обойдется. Ан, видишь вот, не обошлось. - Ты расскажи, какой тебе в ЦК был задан последний вопрос, - подмигнула Ирина. - Опиши обстановку. Кабинет и все прочее. - Подначивает. - Седельников качнул головой в сторону Ирины. - Ну все равно. Штука в том, что в тот момент ни кабинета, ни обстановки, ни "всего прочего" не было. А вопрос: "Будем вас рекомендовать. Справитесь?" Ну ты, Андрей, и ты, Ириша, по-честному, могли бы вы ответить по-другому? Все мои страхи, все мои размышления насчет категорического отказа враз куда-то прочь отнесло. Другой страх появился: с достаточной ли я твердостью "справлюсь" сказал. И понимаешь, не потому, что испугался, а потому, что раз надо значит, надо справиться. Руководство целой областью - да какой областью! Руководство коммунистами целой области - да какими коммунистами и какими, добавлю, беспартийными! - Центральный Комитет собирается мне доверить. Как я предстану перед областной партийной конференцией? Так и так, мол, товарищи, в себе я не уверен, но если... Словом, к партконференции готовился, точно бы я уже двадцать лет первым секретарем отработал. Проголосовали - ни одного против. Это я тебе, Андрей, все к тому, что кое в чем не замечаю в тебе должной твердости. Допускаешь еще "или - или". Чш, чш, Ирина, не грози пальчиком! Знаю, в чем его архимедовым рычагом не своротишь. А вот в себя он не верит. Так, как верил я в себя перед партийной конференцией! - Ох, нашел, какой пример привести! Похвастался. - Не посмел тебя назвать, Ириша. Скажет Андрей: процветает в этом доме семейственность. И присвистнул, взглянув на круглые настенные часы. Объявил, что сам он может и не поспать и Андрей не поспать может, а Ирине с утра читать лекцию, она нагородит такой чепухи, что потом люди в обком начнут писать жалобы и ему придется, попирая семейную субординацию, объявлять собственной жене выговор. 10 Слова Седельникова насчет "или - или" задели Андрея. Напомнили о том, что ведь и сам он всегда стремился избегать этих "или", а выходит, то и дело допускает их, коли другим это со стороны заметно. Итак, программа действий. С помощью Седельникова он ищет себе работу. Любую. Но непременно связанную с его теперь уже душевной необходимостью - рисовать и рисовать. Работу, оставляющую ему для этого достаточно времени. Он соглашается на выставку своих военных рисунков. Но только при условии, что каждый из них будет переписан заново, сколько бы времени для этого ни понадобилось. И что художественные достоинства своей работы он станет определять только сам, а не Ирина Седельникова. Андрей не мог ей отказать ни в уме, ни в обаянии, ни в личной к нему доброжелательности, но весь почему-то внутренне ощетинивался при одной лишь мысли о том, что в самое для него сокровенное, в таинство творческого замысла, вдруг вторгнется женщина и превратится как бы в соучастницу его видения мира, смешает свое дыхание с его дыханием. А это невозможно. Просто невозможно. Но прежде всего он должен съездить в Чаусинск. Как отнесется мать ко всем его соображениям, это ему небезразлично. Он не имеет больше права оставлять ее одну. Потому что она нуждается в нем. И он очень нуждается в ней. Сейчас все это ему в особенности стало понятно. В Чаусинск Андрей приехал поздним вечером. Он не послал о выезде своем телеграмму, хотелось освободить от лишних приготовлений мать ну и... порадовать неожиданностью встречи. Теперь, приближаясь к дому, он сожалел об этом. Не слишком ли разволнуется мать? Как бы потом эта радость встречи не отразилась на ее здоровье. Припомнились слова из ее писем о том, что плохо спится, а по утрам кружится голова. Окна в доме уже были закрыты ставнями. Их наискось прижимали железные полосы с болтами. Андрей тронул щеколду в калитке. Не поднялась. Тоже на запоре, придавлена деревянным клином. В детстве это не бывало помехой. Он и Мирон при надобности легко перемахивали через забор. Но если он постучит сразу в сенечную дверь, мать испугается еще больше. Андрей подошел к окну. Поднял и опустил руку. Надо немного постоять и насладиться тишиной, прохладой, стелющейся над этой окраинной улицей города, вглядеться в звездочки, слабо мерцающие на темном чистом небе, войти в то настроение, которым раньше здесь жила вся их семья. Какие тогда были хорошие поздние, перед сном, вечера! Почему это так: всегда прошедшие годы кажутся самыми лучшими? Почему и в будущее мы уносимся мыслью с надеждами на какое-то необыкновенное счастье? И только настоящее неизменно наполнено сосущими тебя заботами, сожалениями о чем-то сделанном не так, как надо бы сделать, и грустными сравнениями, каким ты стал теперь и каким ты был в свои прежние годы. Ты и сейчас еще молод. И не потому, что где-то там, у сердца, притаилась пуля, а все же не побежишь до рассвета с удочкой на озеро ловить карасей, не станешь радоваться каждой пойманной рыбке всего-то в пятачок величиной. И не станешь вечером при свете керосиновой лампы выстригать из старых журналов цветные картинки и наклеивать их в альбом. А между тем из новой дали годов ты непременно когда-нибудь вспомнишь теплом вот этот поздний вечер под окном и вспомнишь его уже не как тревожный, а как один из лучших в жизни. Сейчас тебя от самого родного человека отделяет только тонкий ставень окна. Войди в дом, и все невзгоды тотчас исчезнут, забудутся. Ну а через тридцать или сорок лет? Прийти тебе тогда будет уже не к кому. Никто не будет стоять и у твоего окна. Он постучался. Тихо, осторожно, кончиками пальцев. Так, бывало, стучался отец, где-нибудь по делу припоздав дотемна. Прошла минута, другая. В щель ставня прорезался узкий луч света. По стеклу изнутри ответный, такой же сигнал: да, я слышу. И срывающийся голос: - Кто там? Господи! А в голосе и боязнь и надежда. - Это я, мама. И словно сильный ветер пронесся по комнате, по сеням, по двору, что-то отталкивая, отбрасывая, опрокидывая. Скрипнул клин в воротах, брякнула железная щеколда, и в калитке появилась мать, маленькая, сухонькая, до коленей закутанная в темную шаль. - Андрюша? Она больше не могла выговорить ни слова. Припала головой к его плечу и тихо всхлипывала. А калитка так и стояла распахнутой, и кто-то, должно быть, сосед или просто знакомый, проходя мимо, задержался, спросил сочувственно, не надо ли помочь - плачет ведь женщина. - Да что ты, милый, что ты! - отозвалась она. - Не горе, счастье великое у меня. Сын с фронта вернулся. - У-у, Антоновна, тогда... И зашагал торопливо, чтобы поскорее рассказать своим домашним о радости, которая привалила Евдокии Антоновне. Во двор с огорода тянуло запахом свежей зелени, недавно вскопанной земли. В сараюшке на насесте сонно зашевелились куры. Хрюкнул поросенок. Мать оглянулась, умиротворенно прошептала: "Эка ведь, все поняли", - и повела Андрея в дом. Все здесь было как прежде. В сенях стоял дощатый настил, на котором в теплую пору спали Андрей и Мирон. И прикрыт он был все тем же одеялом. И знакомо поскрипывали под ногами некрашеные половицы. На кухне под бело-голубым рефлектором, похожим на опрокинутое чайное блюдце, горела электрическая лампочка в пятнадцать свечей. Казалось, вот сейчас из двери, ведущей в горницу, выглянет отец, погрозит пальцем, дескать, где это так долго ты загулял, парень. А из сеней крикнет Мирон: "Пап, нет, с Андреем были мы вместе". Братья всегда защищали друг друга. А мать знала, что отец никогда не сердился всерьез. Теперь она усаживала Андрея к столу на отцовском месте. А сама хлопотала возле плиты, гремела самоварной трубой и безудержно говорила, говорила: - Сыночек ты мой, сыночек, да погляди-ка еще на меня, ну погляди. Переменился очень? Нет, совсем не переменился. Хотя и возмужал. Даже морщинки на лбу - ну их, не надо их! - совсем такие, как у Арсентия, прорезались. И чего же ты не отбил мне телеграмму с дороги? Ведь как пришло твое письмо с победой из Берлина этого самого, так и ничего больше. А тут слухи поползли, что наших солдат фашисты и потом еще убивали. С чердаков, затаившись, стреляли. Ну просто изныло у меня сердце. - Мама, очень я виноват. - Да не винись, не винись, сыночек, так это я. От радости материнской, долгожданной. Все теперь, все отошло куда-то, и словно крылья у меня сейчас за спиной. А скажу, и такие думы в голову мне забирались: не захочет Андрюша мой возвращаться сюда, сколько свету всякого он повидал, осядет на житье в месте хорошем, и опять останется нам только письма друг дружке писать. Плита гудела, под сильной тягой звучно пощелкивала чугунная дверца. Что-то шипело, жарилось на сковороде. Мать расставляла посуду, резала хлеб. - Мама, а я и приехал договориться с тобой, надо жить нам вместе. Обязательно вместе. Это и до войны еще хотелось мне сделать. У нее как-то неловко выскользнул нож из руки, упал на стол. Спросила испуганно: - Андрюшенька, так ты с прежней, что ли, мыслью своей - увезти меня отсюда? Куда? - Мама, не станем сейчас говорить об этом. Будем пить чай, на тебя любоваться. И на меня тоже. Будем хорошее вспоминать. Я тебе про победу расскажу. А про войну, самое тяжелое, когда-нибудь потом. Ты расскажи мне, как ты здесь жила. Все, что хочешь. И постели мне о сенях. Очень хочется в детство, в юность мою вернуться. Они проговорили ночь напролет, совсем не ощущая течения времени. Только когда в часах-ходиках, висевших в простенке над столом, что-то щелкнуло, желтый маятник задребезжал, повисая бессильно, и усатый рисованный кот сквозь прорези в жестяной облицовке часов перестал водить направо-налево лукавыми глазами, мать спохватилась. - Да я же забыла гирьку с вечера подтянуть! Батюшки, уже без двадцати восемь! Выключила свет. И в щелях ставней тотчас заиграли яркие полосы солнечного света. Андрей кулаками потер усталые глаза. - Стоит ли спать ложиться? Он вышел на крыльцо, весь наполненный ощущениями чего-то забытого, но вновь сейчас возникшего из глубины памяти. Умыться! Умыться здесь, на огороде, окатив голую спину прямо из ведра ледяной колодезной водой. Это они всегда проделывали с Мироном в жаркие летние дни. Хоро-шо-о! - Мама, помоги мне. Дай полотенце. Колодец был глубокий. Цепь долго разматывалась, пока ведро ударилось о воду. Андрей с увлечением крутил налощенную ладонями железную ручку барабана. Белые звенья цепи, натягиваясь, похрустывали. Мать стояла наготове с кусочком душистого мыла в руке и полотенцем, переброшенным через плечо. - Тебе не вредно ли будет, Андрюша? - с беспокойством спрашивала она. Вода такая - зубы ломит. У докторов ты проверялся? - На войне проверялся. Там самая надежная проверка. - Ну и слава богу, Андрюшенька, слава богу! - Лей, поливай, мама! Но, окатившись ледяной водой до жестких пупырышков на коже, Андрей вдруг почувствовал, что он похвастался чрезмерно. Возникла короткая нехорошая боль в груди, немного погодя стянувшая ему и лопатки. Он давно научился справляться с болью и, рисуя, свободно работал карандашом. А вот надеть рубашку через голову сейчас ему никак не удавалось. Невозможно было даже слегка шевельнуть поднятыми вверх руками, они ему не подчинялись. Мать это заметила. - Андрюша, что с тобой? - Да ничего... Прилипла рубашка к мокрому телу. И все-таки неведомо как он ее натянул. Потом стоял, отвернувшись от матери, и делал вид, что с большим интересом разглядывает огородные грядки. Мать поняла: молчит - значит, так надо. И тихо ожидала, переминаясь с ноги на ногу. А в сараюшке между тем отчаянно кудахтали куры, горласто кукарекал петух и пронзительно повизгивал поросенок. Боль понемногу утихла. Андрей глубоко вздохнул, кашлянул. Заговорил. - Мама, а что это за хозяйство у тебя завелось? - Так, сыночек, а иначе как бы я прожила? - ответила мать облегченно. Сам знаешь, уменья у меня нет никакого. И силы большой тоже нет. Ну, служила всю войну, все-таки хлеб по карточке, и сейчас служу при техникуме не на полный день уборщицей. Изворачиваюсь. Побегу, там приберусь, домой - в огороде покопаюсь, в курятнике подмету. Поросеночка-то, конечно, совсем зря я взяла. Прокормить его трудно. Да и - пойдут холода - держать негде. Уж сколько до осени вырастет, столько и жить ему. - Очень тяжело тебе, мама. Надо что-то придумать. - А чего придумать? Давно все обдумано. Ты, Андрюша, сам прикинь, посчитай. Жив был Арсентий, да вы оба с Мироном тоже на работу пошли сколько в дом втроем-то вы приносили? И мне тогда на огороде только в радость было трудиться. Чтобы под рукой была всякая картошка-моркошка, да свеженькая. А когда осталась одна, и дровишек на зиму запасти нужно, и крышу на домике нанять починить, и обувку, одежу купить - все деньги. А где их взять-то? Про еду и не говорю, без этого и совсем человек не может. Ой, побегу я, хохлаток своих выпущу! И кинулась к сараюшке, распахнула дверь. Оттуда толпой во главе с величавым, золотогривистым петухом выбежало десятка полтора пестреньких курочек. Тут же они разбрелись по двору и принялись деятельно разгребать лапками землю, выискивать каких-нибудь букашек. Андрей плотнее прикрыл калитку в заборе, отделяющем огород от двора. Не то ворвется эта орава туда и враз снесет на грядках все любовно ухоженные матерью посадки. А она между тем торопливо готовила в деревянном корытце корм: мелко изрубленную сечкой зеленую траву, смешанную с раздавленной вареной картошкой, оставшейся, должно быть, от вчерашнего дня. - Цып, цып, цып! - покрикивала мать, подзывая пеструшек. - Цып, цып, цып! - И любовь, ласка светились в ее взгляде. - Андрюша, ты уж на меня не посетуй, занялась я, тебя оставила. А куда ж денешься? Их-то обиходить тоже надобно. Живые. Ты приляг пока, отдохни. А управлюсь с ними, с работы отпрошусь денька хоть на два. - Она огорченно потрясла запачканными руками. - Андрюша, ты уж сам в комоде чистую простынь с наволочкой возьми. И ложись. А тебя, чтобы никто не потревожил, пока до техникума сбегаю, я снаружи на замок запру. Может, еще и до Федора Ильича, что на стройке прорабом был, добегу. Дело есть к нему. А ты ложись, ложись. - Нет, я должен тебе помочь. Расскажи, что надо мне сделать. Мать счастливо засмеялась: - А вот это и надо: чтобы лег поспать. Какую мне помощь? Я как пластинка, в граммофоне заведенная, прокручусь до конца - вот и дело сделано. А две иголки все равно не поставишь. Она очень быстро приготовила какую-то болтушку для поросенка, отнесла ему в сарай. Раз за разом вытащила из колодца три ведра воды, вылила в широкую лохань - прогреться на солнышке - и, повязавшись легким ситцевым платком, пошла, действительно как побежала, по другим своим делам. Замкнуть себя снаружи Андрей не позволил. Оставшись один, он открыл ставни, распахнул створки окна, выходившего на теневую с утра сторону улицы, и принялся разглядывать убранство кухни и горницы. Он припоминал, так ли все было в прежние годы, и убеждался, что ничего не изменилось. Разве лишь сильнее выцвели обои и очень пожелтели семейные фотографии, развешанные над комодом. И еще, там же, небольшое зеркало стало совсем рябым. Но было на стенах и новое. Это его рисунки, присланные с фронта. Не все, а только те - Андрей это заметил, - в которых угадывалось торжество близкой победы. Наброски, сделанные под тяжелым впечатлением долгих разрушительных боев, лежали отдельно, в той самой канцелярской папке с тесемками, куда Андрей в юности складывал наиболее удавшиеся работы. Выходит, у матери был свой определенный вкус, свое художественное чутье. Хорошее, верное чутье. Андрей принялся перебирать давние рисунки. Что ж, многие из них были настолько совершенны по технике исполнения, что он даже ощутил как бы некоторую зависть к самому себе "тогдашнему". Умел ведь! Ну а по содержанию... Цветочки, бабочки, стрекозы, воробьи! И малоубедительные попытки изображать людей. Характеров нет, окаменелые маски. Теперь, пожалуй, он значительно дальше шагнул. Особенно в той серии рисунков, где изображена Галина. Да, конечно. И это лишь потому, что он внутренне и глубоко постиг ее судьбу, ее страдания и надежды. А что можно уловить в человеке с беглого взгляда? Вот письмоносица, вот плотники из той бригады, в которой работал и он с Мироном, вот бухгалтерша расчетного отдела. Так и уставилась глазами прямо на художника, а ему хотелось схватить ее в движении. Они ли сами застыли неподвижно или это художник их так перенес на бумагу? Он просмотрел всю папку до последнего листа. И вдруг припомнил: здесь должен был храниться и портрет Ольги. Где же он? Все-таки сам по себе этот портрет был одним из лучших. Мать все рисунки сберегла в неприкосновенности. А с Ольгой, выходит, безжалостно расправилась. Что ж, так и следовало сделать. Но тут его взгляд упал на донышко палки. По уголкам к нему был прикреплен лист ватмана, размерами своими в точности совпадавший с размерами папки. И это был тот самый лист ватмана. Мать не решилась без согласия сына уничтожить портрет Ольги, но приклеила его изображением вниз. Андрей помрачнел. Порвать и сжечь? Так в романах Дюма мистически настроенные люди прокалывали иголками "сердца" восковых фигурок своих недругов, стремясь этими колдовскими действиями причинить болезнь или даже смерть живому прообразу восковой куколки. Неужели и он хочет уподобиться им? Нет. Ольга останется Ольгой, а ее портрет - произведением искусства. Не сейчас, так когда-нибудь он преодолеет себя и посмотрит на него. Неприятнее, если он здесь на некоторое время задержится, а случай сведет его с Ольгой лицом к лицу. Солнечное утро, и ласковая тишина первого дня в Чаусинске после долгой отлучки, и в доме все та, кое родное вдруг предстали перед Андреем притаившимися где-то недобрыми к нему неожиданностями. - Антоновна! - послышался голос с улицы. Андрей откликнулся: - Ее нет. - И вышел из горенки. - Она... Дядя Федор! Федор Ильич! Да она же как раз к вам побежала. - Андрей! Вот тебе раз - Андрей! - в растерянности проговорил Федор Ильич. - Ну здравствуй! Вот уж никак не думал. Давно ли? - Вчера вечером. Заходите. - Оно конечно... Только Антоновна, если у нас, будет меня дожидаться лишнюю пору. Дома-то Надежде я не сказал, что сюда пошел. Посчитал, сам успею, перехвачу Антоновну. Чего же ей больные ноги вздумалось бить? Федор Ильич стоял, опершись раскинутыми руками на подоконник, и раздумчиво оглядывал Андрея. Потряс головой, все еще, видимо, не привыкнув к тому, что встретил не хозяйку дома, а ее сына. И теперь не знал, как продолжить с ним разговор. Побеседовать, конечно, надо бы пообстоятельнее, да Евдокия Антоновна дожидается. Федор Ильич поскоблил пальцем сухую морщинистую щеку, еще больше втянулся на подоконник, лег на него узкой грудью. - А ты, Андрей, здорово переменился. И в лице и статью. Как повоевалось, не буду спрашивать, все от Евдокии Антоновны знаю, коли ты сам от нее в письмах ничего не утаивал. Ты расскажи, какие виды теперь у тебя, поскольку у Евдокии Антоновны это было главной заботой - судьба твоя. И вообще как ты мамашу свою находишь? В смысле здоровья, душевной энергии и новых ее замыслов? - Да что же, дядя Федор, разрешите по-прежнему вас так называть? сказал Андрей. - Виды у меня пока самые неопределенные, кроме разве того, что маму отсюда увезти с собой думаю. А выглядит она хорошо, хотя, понятно, и постарела, седины в волосах прибавилось. Насчет ее душевной энергии радуюсь, дядя Федор, радуюсь! Всю ночь мы с ней проговорили, а она, вышли мы на крылечко, тут же принялась кур, поросенка кормить. И не сказала "пойду", а "побегу". И как раз к вам побежала. - Это да, - подтвердил Федор Ильич, - это у нее не пустые слова. Знаю Антоновну давно, а за последние годы такая прыть у нее развилась - не удержишь. Оно и понятно. Самостоятельность. Решай за себя все сама. Мужа нету. Сын тоже от нее вдалеке. Но, между прочим, Андрей, не зачерствела Антоновна, как очень просто могло с другой получиться. Мне лишь одно непонятно: если вы целую ночь проговорили и порешили отсюдова уезжать, только вроде совсем еще неизвестно куда, как же могла она от своих новых замыслов отказаться? - Теперь уже я не понимаю, дядя Федор. Каких "новых замыслов"? - Вот тебе на! Это называется "ночь проговорили"! - Правда, не понимаю. А может быть, и говорили, да я не принял мамины замыслы за новые. Федор Ильич оглянулся на все еще тихую, полусонную улицу. Прикинул взглядом, высоко ли поднялось солнце, опять втянулся в окно. - Который час, Андрей? Ого! Нету много времени объяснять. И не знаю, может, новыми-то замыслы Антоновны я и зря назвал, может, они и давно тебе известны. Но вся штука в том, что все ведь начисто у Антоновны поломается, ежели ей уехать отсюда. - Ничего не понимаю, - убежденно повторил Андрей. - Значит, действительно еще не говорили. - Федор Ильич повертел головой. - Так вот тебе в двух словах, поскольку в этом деле и я с Надеждой заинтересован. В военные-то годы образовался в Чаусинске нашем, наверно, как и в других городах, женсовет. В смысле помощи семьям фронтовиков. Первая мысль, конечно, чем и как государство поможет. Пришли женщины и к Антоновне выяснять ее нужды. Вдова, а единственный сын - фронтовик, доброволец. Но еще раньше у нас с нею втроем, то есть я, она и Надежда моя, общая состоялась беседа. И Антоновна заявила комиссии: от государства для меня ничего не требуется, и без этого государству трудно, а я вот сама могу, хоть малость, другим семьям помочь, с огорода своего половину урожая отдам. И всю войну исправно отдавала. Но это крохи, по правде сказать. Сила тут в честном сердце, сила примера в том, как это в душах других отзывается. Такая инициатива. И вот потом одно собрание, другое, и Антоновна вместе с Надеждой и с женсоветом, понятно, на окраинных пустых землях организовали коллективное картофельное поле. Общий труд. И все семьи фронтовиков обеспечили, и даже какие-то лишки в больницу сдавали. - Об этом ничего мне мама и не писала и не говорила, - в недоумении сказал Андрей. - Так ведь это Антоновна же! - с удовлетворением воскликнул Федор Ильич. - Узнаю. Даже сыну родному не осмелилась похвалиться сразу, с ходу. Дескать, самое обычное это дело, после когда-нибудь проясню. А я вот обязан ее похвалить. И немедленно. Потому что инициатива Антоновны и Надежды моей дальше общего картофельного поля простерлась. Затевают нынче крольчатник. А все-таки заметь, уже с опорой на первую идею. Антоновне это лестно. Не в смысле славы, она и в газету не позволила о себе написать, а в смысле собственной душевной полноты, мол, не жадина я, только бы в свой дом тянуть, выполняю человеческий долг, веления совести. Ну пошел я, Андрей. - Да вы же рассказали не все, дядя Федор! - А чего? Ах, насчет тебя? Ну это пусть сама Антоновна расскажет. Ее законное право. Отнимать не могу. Хотя и темнить чего же, не знаю. А главная суть, коли на то уж пошло, вот в чем - и в чем до твоего приезда еще рассуждения наши были, - вернешься ты с фронта, привязать тебя к Чаусинску. Иначе говоря, к родному гнезду. И ничем иным тебя не занимать, кроме художественной работы. Рисуй, кистью пиши сколько хочешь, словом, совершенствуйся. А заботы о хлебе насущном для семьи не на тебе лежать должны. Понял? Настолько Антоновна уверовала материнским сердцем своим в твой талант. Допустим, о таланте она и со сведущими людьми советовалась. И пока ты воевал, Антоновна всем богам молилась, чтобы сбылись эти ее мечты, жаждала для тебя всеобщей славы. Не дутой, лишь бы имя твое в газетах да по радио гремело, а от истинных твоих заслуг перед народом. Чтобы твое владение кистью в сознание, в память народную вплавилось, как примерно наш Суриков там или Репин. Вот чего Антоновна хочет. Не отойду в сторону, к этой мысли и я причастен. Когда на все лады мы прикидывали устройство будущей жизни твоей и меня Антоновна спрашивала, в чем я могу посодействовать, я сказал: как прораб в любой час на любую работу могу поставить, но не поставлю, потому что - есть такая поговорка у строителей - после скобеля топором не тешут. - Значит, дядя Федор, я буду писать картины, может быть, долгими годами ничего не зарабатывая, сидя на шее матери, а мама станет картошку выращивать, разводить курочек и откармливать поросят? - Ну, Андрей, - протянул Федор Ильич, - такое придумать ума большого не надо. Да и не двужильная Антоновна, сколько раз головой обмирала. Мозговые явления. Вопрос совсем в другой плоскости. И тут Надежда моя тоже способности своя проявила. А человек она проницательный, тонкий, с добрым сердцем. Но опять же, заметь, и с обыкновенным пониманием жизни, поскольку жизнь ее терла и мяла сколько угодно. Есть у нее вполне конкретные соображения и с Антоновной вполне согласованные. Потому, наверно, Антоновна так срочно к Надежде и побежала. Словом, речь идет, чтобы тебе семью достойную образовать. - То есть? - Андрею показалось, что он ослышался. - Да не вслепую, конечно, - засмеялся Федор Ильич, - не восемнадцатый век. Двадцатый. Но, ты подумай, не по улицам же тебе шататься, заводить знакомства. Тем более что Антоновна мне рассказывала, и брат твой Мирон, и ты сам один раз уже сильно обожглись. А без семьи, без жены как же - это никак невозможно. Но такую, однако, жену выбрать нужно, чтобы в таланте твоем понимала, берегла его и развивать помогала. Да притом же еще чтобы и не иждивенкой была. Наоборот... - ...был бы я у нее иждивенцем! - резко перебил Андрей. - Федор Ильич, да как вы можете... - Не кипятись, - спокойно поднял руку Федор Ильич, - для дискуссий другое выберем время. Сейчас и некогда, и предмета нету. Одни теории. И никто ничего за тебя решать не собирается. Но есть все-таки опыт жизни, и этот самый опыт доказывает, - он постучал себя по впалой груди, - когда отгорело здесь, а со мной такое было, дальше уже на рассудок свой полагайся. На войне, скажем, нужен тыл? Обязательно нужен. При таланте картины писать и, чтобы не закопать талант этот, нужен "тыл", иначе: освобождение тебя от всего другого? Нужно. Об чем же тогда спор? О предмете? Так повстречайся сперва. Пойми, я ведь не сваха. И Надежда моя с Антоновной тоже не свахи. Но все мы твои доброжелатели. И есть у нас некоторые хорошие соображения. Вот так. Прощай пока. Заговорился я с тобой, даже ноги заныли стоять на одном месте. С Антоновной если в дороге опять разойдемся, скажи, был я здесь, но общее наше дело - другое, не это, не думай! - обговаривать вместе с Надеждой нам следует. Он пошел, как и прежде, в давние времена, придерживая руку на пояснице, высокий, сутулый, с очень сильно затертой от долгой носки кепкой-шестиклинкой на голове. Андрей проводил его сожалеющим взглядом. Хороший человек, действительно доброжелательный, но как же упрощенно он объясняет жизнь. Впрочем, упрощенно ли? У него своя мудрость. Проверенная личным опытом. Н-да, разговоры с матерью тоже не будут легкими. Мама, мама! И Чаусинск, родной город, в который он так стремился, выходит, вновь не станет для него родным. Нет, не станет. 11 Эти опасения, навеянные короткой и неожиданной встречей с Федором Ильичом, стали сразу же подтверждаться во все последующие дни. Без особого нажима, так, словно бы вскользь, мать начинала высказывать Андрею то, что с достаточной прямотой ему уже передал Федор Ильич. Однако, стоило ей уловить хотя бы малейшие признаки недовольства со стороны сына ее соображениями, она тотчас же переводила разговор на другое, стремясь, чтобы ведущую роль в нем уже занял Андрей. И было понятно, что хочется матери завоевать доверие сына, вызвать у него желание прислушаться к ее добрым, ненавязчивым советам - пусть они потом станут вроде бы его собственным мнением. Важно, чтобы он остался здесь. При ней. И она при нем. Но нигде больше, а только здесь. Без него - значит, уже навсегда одинокой, а старость и болезни неумолимы. С ним, но неведомо в каком краю белого света - все равно что срезать живой цветок и поставить в воду. Долго он не покрасуется, завянет. А тут, в доме родном, ах, какая распрекрасная жизнь может сложиться!.. И Андрей радостно соглашался с матерью в том, что больше им разлучаться негоже. И что надо всего себя посвятить только творческому труду. Это стало прямым требованием души. Ему все отчетливее представлялось большое полотно, над которым он будет работать столько, сколько понадобится, чтобы воскликнуть: "Закончено! Здесь невозможно ничего ни отнять, ни прибавить". Это будущее полотно: грозовые ли раскаты войны или мирный день планеты, пойманное "движение" - по эмоциональной силе своей в его воображении почему-то ассоциировалось с "Герникой" Пабло Пикассо, только написанное в строгой реалистической манере. Почему бы не отдаться целиком такой работе вот именно в этом, столь дорогом по прежним воспоминаниям доме, стоящем на тихой зеленой улице? Но Андрей уже знал, что этого не случится. Мать, всем сердцем отдаваясь заботам о нем, будет упрямо, очень мягко и осторожно настаивать на "третьем" в их семье. Для нее это единственное и правильное решение. Потому что она смотрит в будущее так, как смотрят и все люди. Почти все. Во всяком случае, кому не довелось пережить того, что пережил Мирон, а после пережил и сам он, Андрей. Ему не нужно никакого "третьего". Даже размышляя о будущем. Пусть в этой дали останутся только его картины. Если он сумеет их сделать достойными будущего. Он помогал по дому. И каждый раз мать стеснительно напоминала: - Андрюша, а не лучше ли тебе сесть да порисовать? Если к карандашу, к бумаге тянет. А я управлюсь одна. Мне ведь все это очень привычно. - И тут же со значением добавляла: - Эх, хорошо, когда в доме не две руки. И не четыре. А больше. Приходил иногда, по вечерам, Федор Ильич. Задерживался ненадолго. Потолковать с Андреем о том о сем, особенно как оно там, за границей. Неужели, скажем, в той же Германии после всего, что было, не исчезнет фашистская закваска начисто? И наоборот, не начнет ли она опять колобродить? В том плане, что при первой встрече с Андреем Федор Ильич не заводил разговоров. Видимо, у себя посоветовавшись с Надеждой, а может быть, и с Евдокией Антоновной, было признано предоставить все течению времени. К Евдокии Антоновне у него всегда было какое-то свое заделье, поручение от Надежды. Затевалась коллективная покупка дров, заготовленных где-то в верховьях реки, с расчетом пригнать в Чаусинск самосплавом. Дрова предназначались для семей военнослужащих, погибших на фронте или вернувшихся инвалидами. Садились пить чай. С леденцами местного производства взамен сахара. И тогда, случалось, Федор Ильич рассказывал, обращаясь как бы исключительно к Евдокии Антоновне, о превосходном зубном враче Оксане Филипповне, молодой девушке, присланной в Чаусинск по окончании Иркутского медицинского института, хотя сама-то она украинка. Очень легкая рука у нее, можно подумать, добрый десяток лет по специальности уже проработала. И собой хороша, в обращении ласкова, одним добрым словом своим сразу зубную боль утишает. Мать делала вид, что об этой необыкновенной девушке слышать слышала, а вот на прием к ней пойти никак не соберется - сильно зубы-то не болят, а одну пломбочку обновить и не мешало бы. Выкрошилась. Потом с очень далекого подхода, словно бы совсем ненароком, задавала Федору Ильичу вопросы то о родителях девушки, то о ее интересах, то о женихах, кто они. Неужели еще никого нет?! И Федор Ильич отвечал так, будто у Оксаны Филипповны был он главным доверенным лицом, все о ней знал и обладал правом все это свободно рассказывать. Не Андрею, нет, а только Евдокии Антоновне. Эта наивная игра раздражала Андрея, но было бы верхом грубости по отношению к матери оборвать ее. И Андрей выслушивал безмерные похвалы зубному врачу молча, с каменным лицом, а мать молчание сына истолковывала иначе, ей показалось, что капля камень помаленьку долбит и долбит. Между тем дни шли и шли. Андрею делалось все более неловко видеть, как старается мать создать для него домашний уют и покой. Поднимается с постели ни свет ни заря и поздно ложится. Все время то в огороде, то в очередях у магазинов, то в беготне по городу, бог весть зачем, но, видимо, по острой надобности, то у плиты готовит обед или ужин. Очень скромный, простой, но оттого как раз и требующий большой хозяйственной изобретательности. А он, сильный мужчина, даже и рубля в дом не приносит, оказался целиком на заботах матери. Он брался за карандаш, перо, но рисовать было нечего. И главное, не для чего. Так просто складывать рисунки в папку? И этим утверждать себя перед самим собою? Перо вываливалось из руки. Начинать же большое, еще неясное в подробностях полотно, свою "Гернику" или "Квадратуру круга", здесь, при несовпадении взглядов на жизнь между ним и матерью, было и совсем невозможно. И все чаще Андрея сверлила мысль о том, что в Светлогорске дамокловым мечом висит над ним Ирина и ждет, когда же он приступит к подготовке своих военных рисунков для областной персональной выставки. Это была бы действительно целенаправленная, нужная работа художника. Вспоминался Седельников со своим категорическим отрицанием "или - или". Андрей тоже стремился следовать его правилу. В принципе. А на деле зачастую оказывался все же в плену "или - или". И ведь похоже, что выбор состоялся уже. Но какая цена самому верному выбору, если он почему-то не осуществлен? Не хватало толчка со стороны? В один из вечеров Андрей заявил матери, что сходит часочка на два, на три в городской сад. Погулять, посмотреть, насколько он изменился. Под шум зеленой листвы ему как-то лучше думалось. Сад, и прежде не очень благоустроенный, за годы войны и совсем пришел в запустение. Песчаные дорожки заросли травой, а от скамеек, поставленных в дальних аллеях, сохранились только чугунные ножки - сиденья жители Чаусинска тайком растащили на топливо. Зато существенно увеличилось птичье царство. Гомон и в вершинах крупных деревьев, и особенно в густых зарослях лиственного подроста стоял несусветный. Андрей пожалел, что столько дней пропустил, не побывал в саду. Но истинной радости прогулка ему не принесла: на каждом повороте дорожки перед Андреем возникал Мирон, веселый, бесшабашный, любитель и сам поозоровать, и втянуть в какую-нибудь затею и брата. Без хулиганства, без нарушения общественного порядка, а так, чтобы собственная душа пела. Здесь, в саду, Андрея вдруг охватила необъяснимая тревога. Он должен, должен отыскать могилу Мирона. Чужие люди похоронили его, поставили столбик с красной звездой, а брат родной даже не знает точно, где находится этот маленький холмик. Бескрайна тайга Ерманчетская. Сейчас волною пробиваются люди на запад, главным образом женщины, держа у сердца похоронки. Им хочется в благоговейной скорби постоять над прахом сына, мужа, отца, если точно известно место, где дорогой человек погребен, а если неизвестно - попытаться все же найти. Сколько бы на это ни потребовалось и сил и времени. Его, Андрея, путь куда-то к северу и к востоку. Но столь же обязательный, определенный отныне совестью твердо, без каких-либо "или - или". Андрей пообещал матери вернуться домой к ужину. Но есть ему не хотелось и еще больше не хотелось расставаться с птичьим гомоном, с горьковатым запахом сосновой смолки и отцветающей черемухи. И потому он испетлял по нескольку раз все дорожки сада, включая и самые окраинные, едва заметные тропинки, ловя себя на том, что подсознательно все как бы ищет на них свои собственные следы. Остановился на несколько минут у поляны, заросшей мягкой голубоватой полынью. По краям этой поляны были вкопаны две высокие крестовины из прочных брусьев, стянутых железными скобами. Они сохранились от давних, еще мальчишеских времен. Тогда между крестовинами был туго натянут проволочный канат, а знаменитый балансер Черноберевский весело разгуливал по нему, держа в руках длинный полированный шест. С этого начиналась его сложная программа. А потом Черноберевский бегал по канату с завязанными глазами, игриво помахивая цветным зонтиком. Принимал с лестницы от помощника кипящий самовар и проносил его от одной крестовины к другой. Там, закрепив фыркающий горячим паром самовар на каком-то хитроумном приспособлении, он возвращался на середину каната, садился на него, свесив ноги, разжигал рядом с собою примус, теперь поданный ему помощником на специально оборудованной длинной палке, жарил яичницу, с аппетитом закусывал, сбрасывал вниз помощнику примус и сковородку, а сам уходил пить чай из самовара. Завершалась программа танцами на канате, который для этого опускался ниже и провисал свободнее. Гремел духовой оркестр, и Черноберевский под гром аплодисментов публики, измученной долгим нервным напряжением по ходу исполнения его "смертельных" номеров, принимался непринужденно отплясывать польки, лезгинки, гавоты и, наконец, как апофеоз всего представления - украинский гопак вприсядку. Крестовины скрипели, тонкий канат звенел, метался в воздухе из стороны в сторону, но Черноберевский с непостижимой точностью ударялся в него то пятками, то коленями, подогнув ноги, то на руках переворачивался колесом. Аплодисменты заглушали оркестр. "Мирон, - сказал однажды брату Андрей, - а все равно он до конца гастролей оборвется". "Нет, - категорически ответил Мирон, - канат не может лопнуть, стальная сила, а сам Черноберевский не промахнется. У него шестое чувство". "Какое?" "Шестое". "А-а! Ну все равно. Спорим?" "Спорим". Они поспорили. Тот, кто проиграет, другого проведет зайцем в летнее кино. Денежный расчет здесь не играл никакой роли - братьям нужно было продемонстрировать свою изобретательность, мастерство, почти что равное мастерству канатоходца, потому что на контроле стояла мелкоячеистой сетью тетя Зина, мимо которой не мог проскользнуть ни один малец. Выиграл Андрей. Черноберевский "промахнулся", и его, стонущего, на руках унесли с поляны. Только тогда братья осознали, сколь чудовищно-кощунственным был их спор. Они об этом споре больше не вспоминали и радостно закричали "ура", когда узнали, что Черноберевский не расшибся насмерть, а только вывихнул ногу. Андрей обвел поляну взглядом. Тишина. Только порхают над нею вечерние мотыльки. А тогда... И вдруг ему захотелось пойти в кино - дощатый сарай, посидеть, если удастся, на тех же любимых местах, где сиживали они всегда с Мироном, а для этого загодя, самыми первыми, покупали билеты. Он помнил: двенадцатый ряд, одиннадцатое и двенадцатое места. С тринадцатого ряда билеты были на пятак дороже. До начала второго сеанса оставалось около получаса, но "Мироново место" - одиннадцатое, - к удивлению Андрея, оказалось непроданным. Кассирша была незнакома, а на контроле в дверях - Андрей сразу узнал - стояла постаревшая тетя Зина. Он издали ей кивнул головой, тетя Зина пожала плечами. Сквозь тесовую обшивку доносилась музыка, громкий голос на незнакомом языке, стрельба. Андрей вчитался в рукописную афишу: трофейный фильм "Охотники за каучуком". Любопытно. Как это за каучуком охотятся? - Картина - во! - услышал он мальчишеский голос. Что ж, тем лучше. Мальчишки знают толк в приключенческих фильмах. И можно еще успеть сделать большой круг по дорожкам сада. Но он неточно рассчитал, немного опоздал, сеанс уже начался. Контролерша, торопливо отрывая кончик билета, хотела объяснить, в какую сторону надо пойти, но он сказал: "Тетя Зина, я все знаю", - и шагнул в темноту зрительного зала. Под недовольное ворчанье какой-то старушки, которой он нечаянно наступил на ногу, Андрей пробрался в глубину ряда и опустился на разделенную подлокотниками скамью, сквозь полумрак уловив, что на его исконном месте сидит вихрастый подросток, а слева, на десятом, молодая женщина, от которой приторно пахло духами. Андрей, насколько это оказалось возможным, от нее отвернулся - очень силен был аромат. Фильм сразу его увлек. Сквозь сельву Южной Америки, легковооруженный, в одиночку, продирался отчаянный смельчак, целью которого было тайно раздобыть у аборигенов Бразилии для своей заокеанской страны семена каучукового дерева. Все жуткости тропического леса неодолимыми преградами возникали на его пути. Пожары, ураганы, страшной силы грозы, разливы рек. Леопарды, удавы, ядовитые змеи, крокодилы, стан хищных рыбок - пираний. Смерть все время шла с ним рядом. Она уже совсем душила его в тисках болотной лихорадки. А он не сдавался. Он делал свое дело. Потом в погоню за ним, похитившим заветные семена, кинулись и люди. На великолепных скакунах. С собаками. Умелые стрелки, попадающие пулей в летящую ласточку. Невероятно. Невозможно. И все-таки он, раненный, добрался до морского залива и вплавь до корабля, ожидающего его на рейде. Сплошная выдумка. И правда. Выдумка - непрерывным нагромождением бьющих по нервам событий. А правда - в характере человека, в его настойчивости, в железной воле. И если верить титрам, в исторической основе. В самом факте действительно свершенного похищения у бразильцев семян каучуконоса гевеи. Не отрывая взгляда, Андрей смотрел на экран. И сердце у него временами так и замирало от волнения, от тревоги за жизнь смельчака и за удачный исход его дерзкого предприятия. Он не должен был ему сочувствовать, потому что это была кража, ограбление малого народа более сильной и богатой державой, но он ему сочувствовал, потому что абсолютный запрет на торговлю, на вывоз семян каучуконосного дерева под страхом смертной казни задерживал распространение этой обладающей дивными свойствами культуры на других материках. Что было бы с современной Европой, если бы в нее в некие времена не был бы завезен картофель, а навсегда остался только монополией Южной Америки? Он уставал от обилия всяческих напастей, обрушивающихся на одного человека, от бесконечных схваток со злыми силами природы, и он сам был готов броситься в эти схватки - манила реальность изображения сельвы. Хотелось скорее, скорее отправиться не в эти чужие дебри, а в свою родную Ерманчетскую тайгу, о которой с таким страхом рассказывал отец и о которой с такой любовью и нежностью отзывался Мирон. В ней было что искать... Звала обеспокоенная совесть... В зале вспыхнул свет. Неяркий, от единственной лампы, подвешенной на витом шнуре под самым потолком. Вихрастый подросток вскочил первым, наклонился, что-то ища на полу, и загородил Андрею дорогу. Он повернулся налево и услышал легкий, приглушенный вскрик удивления. А может быть, и досады. - Андрей? И он не сразу сообразил, что женщина с приторным запахом духов - Ольга. Так долго просидеть с ней рядом, пусть в темноте и полуотвернувшись, и не почувствовать этого! Теперь и запах духов Андрею показался знакомым. Именно этот запах особенно угнетал, когда Ольга при последней их встрече в библиотеке так безжалостно отхлестала его своими жестокими словами. - Знакомьтесь, - продолжала Ольга. И в ее мягкой улыбке сквозило так много торжества и ощущения своего превосходства, что Андрей невольно закусил губу, а в висках у него тяжело застучала кровь. - Знакомьтесь. Мой муж. Валентин Христофорович. Начальник транспортного управления... И Андрей словно сквозь туман рассмотрел стоящего за спиной Ольги высокого плечистого мужчину в отлично сшитом костюме, осторожно трогающего на переносье крупную черную оправу очков. Какого именно транспортного управления он начальник, Андрей не расслышал. Надо было скорее уйти, но вихрастый подросток все еще ползал в проходе. А Ольга между тем, не протягивая Андрею руки, говорила: - Очень рада. - И улыбка у нее стала еще мягче, нежнее. Быстрым взглядом она окинула гимнастерку Андрея. - А вы? Вернулись в наш город? Работать вновь будете где-то на стройке? Да? Маляром? Плотником? Она все прибавляла и прибавляла свои короткие вопросы, и ясно было Андрею: Ольга их задает не для себя, а для мужа, начальника транспортного управления... Вдруг спохватилась: - А вас-то я и не представила! Валя, это Андрей Путинцев. Мой давний знакомый. Один из самых постоянных и одержимых посетителей читального зала библиотеки. - На губах у нее установилась привычная ласковая улыбка. Мастер - золотые руки. И, между прочим, умеет весьма недурно рисовать... Вихрастый подросток наконец нашел свою потерю - пружинку от пистолетной обоймы - и освободил путь. Зрительный зал уже опустел, и тетя Зина издали делала нетерпеливые знаки: ну а вы-то что же? Так и не произнеся ни единого слова, Андрей круто повернулся. Он шел, цепляясь каблуками сапог за шероховатости грубо сколоченного пола, и ему все мерещилась мягко-снисходительная улыбка Ольги. Домой он явился уже на рассвете. Где бродил и о чем думал, Андрей не смог бы рассказать. Похоже, так казалось ему самому, что он просто как бы сжимается в комок, готовясь к безотчетному прыжку. Почему? Куда? Не имеет значения. Только отсюда. Мать, всю ночь не сомкнувшая глаз, спросила озабоченно: - Андрюша, милый, что с тобою? - Ей припомнилось, как замер сын, обливаясь ледяной водой из колодца. - Плохо с сердцем? - Нет, мама. Прости. Спать не хотелось. Бродил по знакомым местам, вспоминал прежние годы, разглядывал звездочки в небе. Уж очень ночь была хороша! - Ну и слава богу! Андрюша, как мне стало легко! А ему подумалось, как матери станет тяжело, когда он ей объявит о своем твердом решении не оставаться в Чаусинске. Ни за что не оставаться. Мать смотрит на него устало, умиротворенно. А он вдруг опалит ее своими словами. Ведь для нее они окажутся жестокими и неожиданными. И никакая логика ею не будет принята всерьез. Но что же делать, когда есть силы, превосходящие любую логику. И у матери и у него. ...Нет, нет, ночь просто бесконечна. Как бесконечен и этот дождь. То чуточку ослабевающий, то яростным тугим ливнем низвергающийся на землю, которая уже не в состоянии впитывать воду. Теперь чудовищно вспухнут все маленькие речки, ручейки. И если Зептукей выйдет из берегов, он превратит болотную низину в море. Ах, только бы Даша, заплутавшись в незнакомой тайге, случайно не оказалась там! Ужасное состояние: ты свободен в выборе действий, и в то же время ты связан. Иди, иди! Но куда? Сиди неподвижно и жди. Но чего? Ты всю жизнь свою стремился избегать "или - или" и хотел видеть перед собою всегда только что-то одно. А не было ли это попыткой создать весы, на коромысле которых была бы укреплена всего одна чаша? Или магнит, у которого возможно отпилить "южный" полюс, сохранив в прежнем своем качестве "северный"? Весы с одной чашей не будут работать, а распиленный пополам магнит тотчас же - каждый его кусок - обретет свои прежние свойства. Бесполезно сопротивляться извечным законам природы и - еще хуже - ими пренебрегать. Движение к желанной цели всегда начинается с выбора одного из двух "или". Итак, выбирай. За эту ночь многое может случиться, что уже невозможно будет поправить. Поэтому иди, шагай во тьме неведомо куда, наугад или ожидай рассвета с тем, что ты тогда уверенно пойдешь к Зептукею - там и только там надо искать Дашины следы,  но Даши самой уже не найдешь. Если она забрела в болото, в туман и ручей от проливного дождя бурно начнет разливаться... Зептукей скорее всего разольется уже в первой половине дня. Как мало осталось в запасе времени! И все-таки приходится ждать. Потому что из всего худшего это пока самое лучшее. Трудно и рискованно было бродить по тайге одному. Но насколько же было тогда спокойнее и радостнее на душе! Как легко рисковать лишь самим собой и как тяжело чувствовать свое бессилие, когда необходимо помочь другому, а ты не можешь этого сделать. Но почему, почему так незаметно для всех отделилась Даша во время установки палаток и взяла с собой маленький котелок? Зачем? Что она собиралась... Стой! Не твоя ли мимоходом в вертолете оброненная фраза: "Тут по крутому склону должна быть особенно крупная малина", - подтолкнула Дашу? Только сейчас в памяти всплыли эти слова. А то, что он, Андрей Путинцев, из всех яств предпочитает именно таежную сладкую малину, знали все. Над этим Зенцовы потешались. Добродушно. А Герман Петрович - с весьма саркастической ухмылкой. Он предпочитал хорошую, наваристую похлебку из боровой дичи, на худой конец из консервированной тушенки. Неужели Даша... И если это действительно так, шаг за шагом она могла для себя незаметно спуститься... А там великое множество похожих один на другой, раскинутых веером маленьких распадков, густо заполоненных высоким еловым подростом. И каждый из этих распадков так или иначе уведет к Зептукею, к болоту, которому, куда ни погляди, нет ни начала, ни конца. Почему Даша так настойчиво убеждала его поехать вместе с ними? Почему последний раз, когда он с нею разговаривал по телефону, именно по телефону, отозвавшись ему незримо: "Да-а, Андрей Арсентьевич..." - вдруг она словно захлебнулась тихой радостью. Все это обостренно вспоминается отчего-то сейчас, когда так жадно хочется услышать ее голос. Увидеть ее. К нему и теперь из мокрой темной тайги долетает голос Даши. Отчаянный, молящий. Созданный собственным воображением. Только ли? А может быть, еще и большим жизненным опытом? В детстве, бывало, охватит сердце тревога: все куда-то ушли по делам, дома оставили одного, сгущаются сумерки, в углах комнаты ложатся глубокие пугающие тени, непонятно отчего в сенях поскрипывают половицы. Даже дышать тяжело... И вдруг в ушах зазвенит веселый напев. Исчезнет. И снова повторится. Сильнее, сильнее. А тени в углах станут добрыми, теплом повеет от них. И мягко брякнет щеколда в калитке. Пришли свои. И все хорошо. Где же ты, где сейчас этот веселый напев? Ну зазвучи, зазвучи! И тогда из мокрого ельника, вся сама тоже мокрая, виноватая и счастливая, выйдет Даша. "Да-а, Андрей Арсентьевич... Да-а..." 12 Статья в "Правде" была большая, на четыре колонки. Подписана Р.Суздалевым. Одним из самых известных журналистов, выступающих в печати по вопросам изобразительного искусства. Андрей всегда любил читать его статьи, глубокие по мысли, очень простые по языку и насыщенные дерзкими, неожиданными, но удивительно меткими сравнениями. Теперь, когда статья была целиком посвящена его, художника Путинцева, работам, он не мог оторваться от газетного листа. Он чувствовал себя счастливейшим на земле человеком. И не потому, что его похвалил знаменитый критик-искусствовед, хотя и это само по себе было приятным, а потому, что он вдруг со всей отчетливостью понял - его работа людям нужна. Даже та, которую он в годы войны не осмеливался называть иначе как беглыми набросками. А если бы удалось осуществить свой генеральный замысел - создать большое полотно как обобщение всех своих мыслей? Правда, над этими прежними набросками, с тем чтобы превратить их в законченные произведения графики, - а вообще-то законченные ли? - он трудился более двух лет. И кто знает, хватило бы у него сил, если бы не Ирина Седельникова? В этом он обязан признаться. Нет, он не колебался после того, как дал согласие готовить свою персональную выставку военного рисунка. И если порой руки у него повисали от чисто физической усталости, рябило в глазах, а написанная картина казалась отвратительной и хотелось тут же ее уничтожить, он мысленно представил, как разъярится Ирина, - ведь каждый совместно ими выбранный для выставки набросок был у нее на контроле. Она не вторгалась в творческий процесс, не указывала ему, что именно, где и каким образом следует поправить, но она приходила почти каждый день, благоговейно рассматривала готовые - как будто совсем готовые! - рисунки, а потом жестко и прямо говорила, что в этих рисунках ей все же не нравится. Говорила обстоятельно, убедительно, складно, делилась своими впечатлениями так, словно бы читала лекцию перед обширной аудиторией, стремясь покорить ее своим ораторским искусством. Андрей злился. Слушал молча, а с языка рвалось: "Кто ты такая, чтобы столь решительно высказывать свои суждения о работе художника? Хочется, так скажи коротко: нравится или не нравится. А блистать своей образованностью и тонким вкусом передо мной нечего. Что сам я могу, то могу. И твое "вдохновение" в меня все равно не вольется". Однажды он не выдержал: "Слушай, Ирина, ты помнишь у Маяковского: "...вот вам, товарищи, мое стило и можете писать сами"? Кажется, так у него?" Она осеклась. "Выходит, я здорово переборщила. - И рассмеялась. - Одним словом, "баба, не суйся не в свое дело"! Угадала? Я ведь все-е замечаю. А ты попробуй, когда я уйду, все мои соображения, только еще посвирепее, сам себе высказать. И протяни свое "стило" себе. У меня, если принять это "стило", сразу сдаюсь, ничего не получится. А приходить к тебе все равно буду. И говорить, что думаю, тоже буду. От выставки уже невозможно отказаться. Я очень люблю твои рисунки. И наконец, я люблю тебя самого. Последнее можешь толковать как угодно. А жизни легкой я тебе не дам". Ирина исчезала. Андрей в раздражении метался по комнате, пил холодную воду. Потом садился к столу, припоминая все, что говорила Ирина. Все несовершенства, замеченные ею, полностью обнаруживал в своих рисунках и принимался в бессчетный раз их переделывать. Седельников посещал Андрея реже. И лишь на несколько минут. День первого секретаря обкома всегда был перегружен сверх предела. Седельников не высказывал никаких замечаний, только восторгался, хвалил и спрашивал: не пора ли назначить точную дату открытия выставки? Организационных забот будет много. Андрей ему отвечал без тени иронии: "Назначить дату открытия выставки можно только тогда, когда Ирина скажет - можно". Постепенно он покорился ее уму и вкусу. Остался как художник самим собой, со своим видением мира и с собственной органичной манерой письма, а вот взгляд на все это как бы со стороны он заимствовал у Ирины. И теперь, перечитывая статью Р.Суздалева, Андрею хотелось исправить его подпись на И.Седельникову. Либо взамен подставить всюду в статье ее имя там, где говорилось о Путинцеве. Если бы не Ирина, не было бы законченных рисунков, этой выставки и этой статьи. А главное, сотен и сотен посетителей. Молва о замечательном, дотоле никому не известном художнике по Светлогорску распространилась быстро. Андрею даже стало неловко самому заходить на выставку. На него оглядывались, просили автографы, высказывали прямо в лицо свои восторги. Похвалы его не трогали, скорее угнетали самой формой своей, возвеличиванием таланта. Велик или мал, талант был его сущностью. И работа была тоже только работой. Андрею было важно, чтобы не магия имени художника, а его рисунки зачаровывали людей и заставляли их думать и действовать, превращаться как бы в прямых участников событий. Что ему в том, если будут говорить: "Ах как сильно написано! Какой это мастер!" Должны говорить: "Узнаю, все было именно так". - "Посмотри, наверно, у солдата из всей семьи никого не осталось в живых". - "Эх, в руки бы мне сейчас автомат, полоснуть по этим вешателям". "А ребенок играет. Чей он?" Вот тогда, если так, для него имеет смысл сделанная им работа. И выставка. Не его личной славы выставка, а его мыслей, обращенных к людям и запечатленных в художественных образах. С людьми немой разговор. Однажды Андрей попытался все это объяснить Ирине. Она выслушала рассеянно, вглядываясь в рисунок, который Андрей, по ее замечаниям, исправлял уже несколько раз. "Если бы я не знала тебя достаточно хорошо, - отозвалась Ирина, - я бы сейчас назвала тебя ханжой. Болтуном в лучшем случае. Ему, видите ли, не нужна личная слава. Будто бы истинная, заслуженная слава может существовать сама по себе. Если ты отрицаешь славу, отрицай тогда и собственный талант. А тогда все, что ты нарисовал, попросту бездарная мазня!" "Ирина, ты меня не поняла. Мне хотелось сказать, что я не ищу и не стремлюсь к славе..." "А славу великие мастера никогда и не ищут. Она к ним приходит сама. Ты же слишком рано заговорил о славе. Ты отказываешься от того, чего у тебя еще нет. И может быть, вообще не будет. Истинная слава к художнику приходит не в первый день его первой выставки, а сто лет спустя после его смерти. Извини, что сказала так грубо. Но это для выразительности". "Ирина! Ну зачем ты перевернула все с ног на голову? Ведь ты же понимаешь..." "Только что ты утверждал, что я тебя не понимаю!" "Ирина, ты умная..." "Спасибо! И ты, Андрей, не безнадежный тупица. Иначе разве стала бы я пропадать целыми днями в твоей мастерской, любуясь твоей работой? Талантливой, очень талантливой. Достойной большого признания. Славы. Вот тут я себе противоречу, но только потому, что в наше время уже начальный успех стало привычным называть славой. Так вот, вернусь от тебя домой, у меня с Алексеем только и разговоров что о выставке. И если бы ты мне рот не зажимал, всех друзей своих тоже заговорила бы. Почему? Потому что я умная тут я с тобой согласна. При дураке-художнике обязательно должна быть умная женщина. И добрая. Тебя я изгрызла своими замечаниями. А во имя чего? Твоего успеха. Вот этот рисунок, - она подала Андрею, - ведь правда хорош, очень хорош? Ты его пять раз переделывал. А посмотри: вражеский танк навис над окопом, рушится под его гусеницами земля, струится и засыпает людей, ближнего к танку уже скрыла до пояса... Сколько секунд для этого нужно?" "Не секунд - мгновений. А мгновениям я счета не знаю". "Тем лучше, мгновений. А сколько мгновений нужно солдату, чтобы успеть швырнуть гранату под танк? Почему же она еще в руке у него?" "Так он же сейчас как раз ее бросит! Ты вглядись в движение его руки". "А ты вглядись в выражение его лица. Оно не совпадает с движением руки. Движение отстало". "Ты этого раньше не говорила. - Андрей в замешательстве вертел рисунок, убеждаясь, что Ирина совершенно права. Он и сам давно уже чувствовал в композиции какую-то неладность, а уловить ее не мог. - Пять раз я переделывал совсем другое". "Значит, в шестой раз переделаешь это. И проклинай меня, что пять раз ты занимался пустяками". Наступило молчание. Андрей знал, что переделает, если надо, и в десятый, и в сотый раз. Но почему последнее слово опять оказывается за нею? Как могло получиться, что, пять раз внося в рисунок поправки, мелкие, несущественные, он, художник, не заметил главного? Да не замечала и сама Ирина, а все же кое-что ее беспокоило, опять и опять она откладывала хороший рисунок в сторону и вот теперь заметила. Конечно, можно спорить, что выражение лица с движением руки необязательно соединимо. Момент испуга, момент прилива ярости и чисто физический толчок крупных комьев земли под колена слились, смешались, а рука... Нет, что же тут спорить? Теперь-то все ясно. Только трудно произнести: "У тебя очень зоркий глаз, Ирина". Она вздохнула. И непонятно: то ли притворно, то ли искренне. "Ты помнишь, Андрей, в день твоего приезда Алеша сказал, что тебе не хватает хорошей жены, такой, как я. И я взялась помочь тебе в этом. Теперь вижу, нет, мне такой не найти, во всяком случае в Светлогорске. Остается только мне самой развестись с Алексеем и выйти за тебя замуж. Иначе ты пропадешь. Твой талант. И твоя будущая слава". "Не пропаду", - сказал Андрей. А сам подумал, что продолжать подобный разговор вот так, с глазу на глаз, даже в шутку невозможно. Возникает какое-то ощущение особой связанности, словно бы они с Ириной в каком-то заговоре между собой. Ирина снова вздохнула. "Конечно, ты не пропадешь в твоем собственном понимании этого слова. У тебя найдется достаточно мужества, чтобы набивать старые чемоданы своими новыми рисунками и потом где-нибудь в Чаусинске забрасывать их на чердак. Если он только просторен и сможет вместить все, что тобою будет сделано. А ты не лентяй, за долгую жизнь ты еще очень много нарисуешь. И кистью напишешь. Ты попомни: работа маслом у тебя еще впереди, от нее ты никуда не уйдешь. А живописные полотна, они крупнее рисунков и на чердаке требуют очень много места". "Почему на чердаке?" - сбитый с толку, проговорил Андрей. "Потому что твою работу нужно тщательно скрывать от глаз человеческих, - разъяснила Ирина. - Иначе к тебе неизбежно придет слава личная слава! - которой ты так боишься. Заметь, я допускаю, что ты не ханжа, не притворщик и действительно слава там не слава, а известность, признание обществом твоего таланта тебя не волнует. Так ведь в этом случае все равно лично мне надо будет что-то предпринимать!" Она явно забавлялась, потешалась над Андреем, хмуро поглядывающим в сторону. Но это было не злым издевательством, не тонкими шпилечками в бок с желанием ему досадить и вызвать бурную реакцию, а если и вызвать, так только с тем, чтобы несколько выпустить пар и тогда поговорить совершенно серьезно. Андрей это угадывал. И мог бы взорваться, не рискуя испортить добрые отношения с Ириной. Она все равно не отступит. И, как обещала, "легкой жизни не даст". Тогда что же попусту с нею спорить? Этот спор надо продолжить самому с собой. А Ирина между тем, выдерживая свой добродушно-озабоченный тон, продолжала: "Поскольку по техническим причинам выйти за тебя замуж я не могу и надежной другой кандидатуры нет, что остается? Тащить тебя всю жизнь за собой, как бычка на веревочке, вызывая дикую ревность Алексея и зарабатывая себе аморалку? Искусство, конечно, требует жертв. И я на любые жертвы готова. Но ты ведь этого не оценишь. Тебе вот и слава совсем не нужна, и женская любовь тоже, я давно подметила это, а мне бы хоть чуточку славы, ну а любви и побольше, не отказалась бы. Д-да, вошли мы с тобой, Андрей, в тупичок. Есть, правда, кроме беззаветной женской любви и жертвенности во имя искусства и дорогого сердцу человека, еще и меркантильный женский расчет. Это когда женщина из таланта мужа выковывает славу, нужную ему или ненужную, себе же - приятную, интересную жизнь. А мужу - духовное одиночество, окончательный уход в мир своих художественных образов и, бывает, раньше времени и в мир иной. Ан-дрюша, такие, как ты, ненавистники женщин чаще всего обзаводятся женами, для которых любовь..." Андрей ее остановил. "Знаешь, Ирина, ты лектор очень хороший, и твои лекции на тему семьи и нравственности имеют огромный успех. Но здесь не та аудитория. Слушатели встают и уходят. - Он поднялся. - Как видишь, даже из собственной квартиры". "Это меня не касается, - сказала Ирина. - Только не забудь ключи взять с собой. Мне одной тут долго делать нечего. Оставаться до твоего возвращения я не стану. Тем более что меня дома ждут хороший муж, хорошие дочери и вполне понимающая аудитория. И я, следуя твоему любезному приглашению выйти вон, сделала бы это немедленно, опередив тебя, но в затяжном споре с тобой я не успела просмотреть остальные неисправленные рисунки. Тебе, может быть, все равно, а для меня это дело чести. И этакое психологическое состояние, жестикулируя пальцами, она словно бы вылепила в воздухе фигуру женщины, зажмурилась, - жены, приносящей себя в жертву любимому человеку. Прекрасное состояние!" "Ирина, - сердито сказал Андрей, - помню, Алексей сожалел, что ты не поешь в оперном театре. Ему надо было жалеть, что ты не выступаешь в цирке". "Идея заслуживает внимания. Но мне почему-то интереснее тащить за уши в большое искусство таких дураков, как ты". В "большое искусство" - слова, которые когда-то говорил и Яниш. Всерьез сердиться на Ирину Андрей не мог. Он сказал примирительно: "Прости, Ирина". "Прощаю, Андрюша, - еще тише, чем он, сказала она. И громче: - А славу я тебе все равно создам". Теперь, перечитывая статью Р.Суздалева, Андрей знал: этой похвалой он обязан Ирине. Ей одной ведомо, каким образом она сумела залучить в Светлогорск на выставку никому еще не известного художника такого знаменитого искусствоведа. Суздалев всегда очень оригинален и самостоятелен в своих суждениях. Но до чего же они совпадают с оценкой Ирины! Спасибо, спасибо ей, что "легкой жизни" она ему не давала. Андрей опять и опять вчитывался в печатные строчки. Ведь это же его личная слава. Может быть, она и угаснет вскоре, прежде чем успеет пожелтеть газетный лист. А может быть, станет началом долгой и громкой известности. Все в нем. Все от него зависит. И вдруг особо ощутил - и от Ирины. Он думал, что привык надежно советоваться только с собственной совестью. А ведь на деле, оказывается, он привык в не меньшей степени и к советам Ирины. Его глаз точен, зрительная память превосходна, рука послушна, он забывает обо всем на свете, когда углубляется в работу. А между тем... Между тем себя он неосознанно все время проверяет звучащим словно бы в самих глубинах его души голосом Ирины. Он не знал, радоваться ему или пугаться этого. Позвонили из областного отделения Союза художников. Поздравили с превосходной статьей о нем и сказали, что его заявление о приеме в союз только что рассмотрено на общем собрании, - такого единодушного голосования давненько не было. Приносят душевные, теплые телеграммы совсем от незнакомых людей. Значит, он действительно художник. Все, что ему хотелось выразить в своих рисунках, все это понято и вызвало искреннее волнение в сердцах человеческих. Он счастлив. Еще раз переспросил себя, свою совесть: чем все-таки? Помедлив немного, ответил: работой, признанной людьми и нужной людям. Но тут же далекий голос Ирины зазвучал у него в ушах: а этой газетной статьей? Что, она тебе действительно совсем не нужна, что это, обыкновенный лист бумаги? И голосу Ирины теперь Андрей не смог сопротивляться. 13 По замыслу устроителей выставки, она должна была продолжаться две-три недели. Но вот пошел и второй месяц, а интерес к ней не ослабевал. Люди приходили и поодиночке, и группами с сопровождающим их экскурсоводом из областного отделения Союза художников. Собственными знатоками живописи и графики Дворец культуры железнодорожников не располагал. Несколько раз администрация Дворца обращалась к Андрею с просьбой самому выступить на выставке. Андрей только испуганно мотал головой. Что он может рассказать о своих картинах, рисунках, когда на них надо просто смотреть. И понимать их. Или не понимать. Разъяснять что-то словами - значило признаться, что работу свою он не довел до конца. С тех пор как на выставке стали систематически появляться экскурсоводы, Андрей перестал ходить туда. Ему было неловко стоять среди публики и слушать похвалы своим рисункам, съеживаться непроизвольно, когда на тебя оглядываются, подходят, пожимают руки и выпрашивают автографы. Такая слава ему не нужна. Такая слава угнетает хуже злой брани. Ирина сделала ему выговор: - Чудак, почему ты отказываешься? Ведь это же была моя подготовка. Один из необходимых элементов закрепления известности твоего имени. Заметь, мыльные пузыри надувать не стала бы. Чего ты стоишь, то стоишь. И не порть хотя бы того, что в интересах истины делают другие. - Ирина, поверь, мне тяжело. Не по характеру. - А мне ох как легко! - воскликнула она с обычной мягкой своей ядовитинкой. - До того легко, будто я в счастливом сне все это делаю. Просыпаться неохота. Да только ты со своим поганым характером хорошей, заботливой женщине разве дашь спокойно поспать? - "Поганым" - это уж чересчур! - Исправляю: "покладистым". Тебе это больше нравится? Андрей онемел на мгновение. Выдавил с трудом: - Ты всегда права, Ирина. Но я преодолеть себя не могу. Она усмехнулась. - И не надо. Не преодолевай. Говорю вполне серьезно. Пускай сама Иришка думает. Взялась "из болота тащить бегемота", ну и тащи. И бесплатно прочитала афишную лекцию "О творчестве художника А.Путинцева" в большом зале Дома политического просвещения. Прочитала, как всегда, с ораторским блеском, при заполненной до отказа аудитории. Уже в самом начале своей лекции Ирина заявила, что не берется делать профессиональный разбор мастерства художника, что это не по ее силам, да, собственно, статья известного искусствоведа в центральной газете и непреходящий интерес общественности к выставке освобождают ее от дилетантского вторжения в творческую лабораторию Путинцева; цель ее лекции вместе со слушателями как бы пройтись по тем военным дорогам, которые прошла вся страна, заново прочувствовать их в своем сердце так, как прочувствовал художник, работая над картинами. И потом в течение полутора часов она в словесных образах воссоздавала наиболее яркие из работ Андрея. Говорила не заученными, заранее приготовленными фразами, а тут же импровизируя, точно волшебник-иллюзионист, целиком подчиняя себе аудиторию нарисованным ею реалистическим зрелищем. И когда, совсем усталая, она произнесла заключительные слова: "Все это для народа постепенно становится историей. Трагической и величественной. Победной историей. Долгой скорбью и бессмертной славой. А для художника, для Путинцева, его сегодняшним и бесконечным повседневным трудом. Я повторяю: трудом. Самозабвенным, честным. И долгом гражданина. А что могу сказать я и сейчас о мастерстве его? Вы это мастерство только что увидели, восстановили в своей памяти вновь. Вот и судите сами", - зал ответил коротким молчанием, а затем обрушился аплодисментами ей, лектору, с трибуны счастливо обводящей взглядом собравшихся. И ему, художнику, в этот час в своей мастерской раздраженно и одиноко кидающему в мусорную корзину неудавшиеся этюды. Андрею позвонили из областного отделения Союза художников, поздравили с успехом лекции. Он коротко и сухо ответил: "Спасибо". И повесил трубку. Готовя свою лекцию, Ирина с ним не посоветовалась. И не прислала даже пригласительного билета. Афиши он увидел только накануне лекции. Ему хотелось их сорвать. Как можно столь беззастенчиво распоряжаться его именем? Он ждал: Ирина придет и сама все объяснит. Но Ирина не приходила. Тогда он стал искать ее по телефону. Сперва служебному, в лекционном бюро, потом глубоким вечером позвонил и на квартиру. Отозвался Седельников. - Тебе Иришу? - спросил он сразу, как само собой разумеющееся. Понимаю. Но она сейчас в бегах. По делам домашним. Кажется, я с тобой не поздоровался? Добрый вечер. И поздравляю. Все только о тебе и говорят, а между прочим, Ирина так построила свою лекцию, что тебя, по существу, и не называла вовсе. Два слова в начале и два слова в самом конце. Никаких личных тебе восхвалений, только честная дань тому, что тобой сделано. Молодец у меня Иришка! Что передать ей? - Мою благодарность, - запнувшись, проговорил Андрей. Он не ожидал такого поворота в разговоре. - Но я хотел бы это ей сказать и лично. - Да, понимаю, понимаю, - повторил Седельников. - Ириша и сама тебя хотела видеть. Между прочим, на случай если ты позвонишь, просила напомнить, что приглашает на субботу. В восемь вечера. Знаешь, я тоже по тебе соскучился. Приходи обязательно. И Андрей не смог отказаться. Не нашлось нужных слов. Хотя поговорить с Ириной ему было очень нужно и, конечно, лучше было бы это сделать без Седельникова. При нем все обернется шуткой. И еще. Андрей недоумевал: почему Ирина просила "напомнить"? Она его не приглашала. Ни на субботу, ни на какой-либо другой день недели. Выходит, очередная штучка: что захочу, то и сделаю? И все-таки он пошел в назначенное время. Он приготовил себя к дружеской беседе в семейном кругу, где не запрещены и откровенные, коль есть, упреки, а дом Седельникова оказался полон гостей. Во всяком случае, кроме хозяев, там находились еще три молодые девушки и один совсем юный парнишка. Входную дверь ему открыла Ирина. Таинственно подмигнула ему, ударила себя пальчиком по нижней, чуть выпяченной губе и шепотком предупредила: - Не будь, пожалуйста, угрюмым. Как это: "Сотри случайные черты, и ты увидишь: мир прекрасен!" Что ни лицо - портрет. Можно было согласиться с ее словами. Девушки действительно были красивы. Именно портретно красивы. У каждой во взгляде, в очертаниях губ, подбородка теплилась своя особая прелесть, та, что одухотворяет краски художника и как бы сходит затем с полотна в живой мир. Андрей не любил, избегал писать портреты, но здесь он, казалось, был готов изменить своим пристрастиям. Было что рисовать. Парнишка тоже так и просился на полотно. Седельников поднялся навстречу Андрею, обнял его. - Художник Андрей Арсентьевич Путинцев. Подробности не требуются, объявил он. И обвел рукою широкий круг. - А это, Андрей, лучшие друзья Ирины. И мои, разумеется. Здесь некие подробности необходимы. Ириша, приступай. Но Андрей уже знал: не будет желанного ему разговора. Так, пустая болтовня за столом. А он станет молчать. Вернее, отмалчиваться. Потому что эти красавицы, конечно, постараются перед ним блеснуть своим умом и знаниями в области искусства. Не зря же Седельников провозгласил для них столь торжественно: "художник". И добавил уже для Андрея, что это лучшие друзья Ирины. Н-да, устроила она капкан. Ведь знала, знала, почему он избегает ее домашних вечеров! Что за бессмысленная жестокость? А Ирина между тем называла своих подружек: - Надюша. Надежда Григорьевна. Врач-терапевт, точнее, кардиолог. Сказать, Надюша, что ты пишешь стихи? На ладонь Андрея легко ложились, без пожатия, тонкие белые пальцы Надежды. Пытаясь скрыть волнение, она глядела чуточку в сторону, и крохотные золотые сережки в розовых мочках ушей, едва прикрытых волосами, казалось Андрею, причиняли ей острую боль. - Какие там стихи, Ириша! Пустяки. Так, для себя. А на вашей выставке, Андрей Арсентьевич... Он ничего не слышал. Потому что именно это сегодня он не хотел слышать. Он шел сюда для другого разговора. - Света. Светлана Кирилловна. Радиоинженер. Вся в музыке. И - "я не такая, я вся иная, я вся из блесток и минут", как сказал поэт. - Андрей Арсентьевич, мне так хотелось... И я рада... Вот эта не отводит взгляда. Наоборот, так и тянется к нему. Черные подбритые брови, кремнисто-черные глаза и полные накрашенные губы. Вдруг ослепительный ряд крупных плотных зубов. И тихий, поддразнивающий хохоток. - А это Зина. Зинаида. На отчестве можно споткнуться - Варфоломеевна. - Зовите по имени, - попросила Зинаида. - А остальное я когда-нибудь сама расскажу. Биография у меня простая, но и замысловатая. Как и отчество. Голос Зинаиды был глуховатый, она то и дело отводила рукой локон светлых волос, упрямо падающий на лоб, на глаза, и как-то вся сжималась, точно ее охватывала зябкая дрожь. Неведомо почему у Андрея к ней шелохнулось чувство жалости. Зинаида чем-то напомнила ему Галину в час расставания. - Андрей Арсентьевич, а я Виктор. Мне отчество свое по годам моим и называть неловко. Рисую. Много рисую. Да только перспектива никак не удается, все плоско выходит, будто у древних египтян. Н-да, Ирина прекрасная хороша - подобрала букетик, все до единого цветочка разные. В чем же тут смысл? Она-то ведь отлично знает "законы перспективы". Какой тяжелый предстоит ему вечер! - Друзья мои, - серьезно сказала Ирина, - Андрей Арсентьевич пришел усталый. Можно понять его: художник всегда работает и не работать не может, его мысль, его душу постоянно и неотступно теснят живые образы. Они неумолимы, от них на время можно отвернуться, отдохнуть, но совсем освободиться от них нельзя. Да и не надо. Тогда не станет художника. Но просто человеческое человеку ведь тоже иногда необходимо, даже художнику. Потому что иначе в художнике не станет человека. Давайте запретим сегодня разговоры о мастерстве Андрея Арсентьевича, о выставке его рисунков и картин. Пусть этот вечер будет отдыхом. Будем петь, читать стихи, танцевать, слушать музыку. Она говорила, все время поглядывая на Андрея, говорила - он это чувствовал - с искренней заботой о нем. Но ее слова сейчас казались ему продолжением лекции, сухими формулировками, откуда-то заимствованными и обращенными не к отдельным людям, ее хорошим давним друзьям, собравшимся здесь, а к обширной безликой аудитории. Задуманный ради него Ириной спектакль не удавался с самого начала. Потому что без его игры, вернее, без подыгрывания другим ничего не получится. И честнее всего было бы ему тут же извиниться и уйти. Но как? Ничего не объясняя? И тем самым нанося этим хорошим людям - хорошим же, конечно, очень хорошим! - жестокое оскорбление. А объяснить? Как? Все, начиная "от Адама"? Его даже Ирина и то не поняла, не понял до сих пор по-настоящему и сам Седельников. Разве поймут остальные? И лицо Андрея против воли становилось все более хмурым. Надо было что-то решать. И немедленно. Потому что слова Ирины, обращенные ко всем, касались только его одного. Надо было... Но Андрей по-прежнему еще не знал, что он сейчас скажет. Непослушен был не только язык, нема, беспомощна была его мысль. Взглядом своим он был готов испепелить Ирину. И долгая пауза - в одну-две секунды - грозила стать взрывом. Выручил Седельников. - Ирина, ты всегда права, - сказал он, вступая в круг между Ириной и Андреем. - Но лучше бы без всяких предисловий. Свои же люди. А что касается Андрея, им незнакомого... - Знакомого! - воскликнула Светлана. - Кто же не знает Андрея Арсентьевича! - Исправляю. Что касается Светы, Нади и Зины, ему незнакомых, - да, да, еще и Виктора, - знакомство отлично состоялось бы и за столом, без всяких церемоний. Андрей, ты согласен? Он не смог ответить, что не согласен. А Светлана уже захлопала в ладоши, требуя внимания, и "вся из блесток и минут" устремилась к пианино. Взяла один аккорд, другой, помедлила и быстро заиграла какой-то веселый этюд. Остановилась, через плечо оглянулась на Андрея - не угадает ли он композитора? - не дождалась ответа и вновь опустила пальцы на клавиши. - Брамс. Вариации, - теперь сама объявила она. Потом были Григ, Шопен и Рахманинов. Потом, аккомпанируя самой себе, она спела жалостно и проникновенно "Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат...". И вечер вступил в назначенное ему Ириной русло. Стесняясь, с залитыми румянцем щеками, перебирая тонкими пальцами длинную снизку костяных белых бус, Надежда читала стихи. Свои: Ищу порой я отраженье Минувших дней, минувших лет, Ищу в мгновенности движенья Того, чему названья нет. Ищу в далеких перевалах, Которым недоступен свет, Ищу на обомшелых скалах... Ответа нет, ответа нет. Брожу одна вдали от дому... Не лучше ль жить без дум и бед, Присущих страннику такому? И отвечаю трижды: нет! Пусть нелегки мои дороги, Пусть скрыта мглой моя звезда. Не будут судьи очень строги, Когда скажу: я знаю мало, Но я найду, что я искала. Найду, найду. И навсегда! Читала Тютчева, Баратынского, Фета, Есенина. Она очень красиво читала. С душой, слегка вздрагивающим, нервным голосом. Ей дружно аплодировали. И каждый раз Надежда умоляла: - Не надо, перестаньте. Я не артистка. Когда мне аплодируют, мне тяжело читать. С небес тогда я падаю на землю. И Андрею подумалось: правильно. Но долго ли профессия врача, а затем различные житейские заботы позволят ей витать в небесах? Не слишком ли она отрывает себя от земли? Доверчивые глаза, тонкие пальцы. А жизнь временами сурова. "Брожу одна вдали от дому..." С чего бы такие мотивы? Ей будет нелегко. Она не Ольга. Седельников между тем выбрал и поставил на диск патефона пластинку с модным "Офицерским вальсом". - Потанцуем немножко. Не то я что-то грузнеть уже стал. Тотчас образовались пары. Андрей не успел и слова вымолвить, сказать, что не танцует он, совсем не умеет, как возле него появилась Светлана. Почти силой заставила положить ей руку на талию и закружилась сама, закружила Андрея, ловко успевая убирать носочки лаковых туфель от тяжелой, неуклюжей поступи своего партнера. - "Ночь коротка, спят облака. И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука", - подпевала она. И все теснее припадала к Андрею, дыша ему в лицо теплым запахом ландышей. Ирина танцевала с мужем, а Зинаида с Надеждой. Виктор смирно сидел у стены. - "...Ах, скажите мне слово, сам не знаю о чем..." - пропела Светлана. И шепотком: - Почему вы все время молчите? Я люблю, когда во время танцев мужчины разговаривают. И Андрею захотелось ответить ей грубостью. Он, вероятно, это и сделал бы, но танец кончился, рука Светланы неохотно соскользнула с его плеча. - К столу, к столу! - приглашала Ирина, позванивая ножом о фужеры. Андрей облегченно вздохнул, заметив, что Ирина готовит ему место между собой и Зинаидой. Но Светлана рядом с Седельниковым оказалась как раз напротив него и то и дело теперь подавала ему глазами непонятные сигналы, словно они были с нею в давнем и тайном заговоре. - Вы на каком фронте воевали, Андрей Арсентьевич? - вдруг спросила Зинаида, помогая ему положить на тарелку салат. И отмахнула привычно прядь волос со лба. Андрей вблизи разглядел, что они у Зинаиды были не просто светлые, а с сединой. Но по годам она, конечно, была не старше его. - На разных фронтах, - ответил Андрей. - Далек ведь путь до Берлина. А что, вы тоже воевали? - Немного. И недолго, - сказала Зинаида. - А спросила я вас по нынешнему обычаю: искать друзей-однополчан. Хотя в прямом смысле однополчанами мы, конечно, быть и не могли. - Зина - военный летчик, - вмешалась Ирина. - Из женского полка бомбардировочной авиации. Да на семнадцатом вылете оказалась подбитой. С падением на запятую врагом территорию. - Ира, это не предмет для разговора, - остановила Зинаида. - Андрей Арсентьевич, вам можно пирожок с капустой положить? - Ну если ты сама расскажешь, как обещала, так предмет, - настаивала Ирина. - Ты обещала? - Да, обещала, но с оговоркой "когда-нибудь потом". И собственно, нет ничего особенного. Кто воевал, тот знает: чего-чего только на фронте не случается. - Э нет, Зинуша, - подал голос Седельников, - такое, как у тебя, нечасто случается. Светлана ревниво поморщилась, плечом навалилась на Седельникова. Сделала ручкой: вот еще о чем затеяли спор. - Хотите, я новый анекдот расскажу? - заявила она. - Умрете со смеху. И притом совершенно стерильный. Надя подтвердить может. - Ничего я не могу подтвердить, не знаю, о каком анекдоте речь идет, отозвалась Надежда. - Но знаешь, Света, тебе дежурство у автоклава я не доверила бы. Боюсь, и этот анекдот ты раньше положенного времени из него вынула. И зачем сбивать Зину? - Пожалуйста! - вспыхнула Светлана. И сердито надула подкрашенные губки. - Она же сама отказалась! - Тогда по праву старшего я беру слово, - сказал Седельников, легонько отстраняя Светлану. - Андрей, ты читал "Трех мушкетеров"? Ты веришь, скажем, в д'Артаньяна? В его способность из любой драки выходить невредимым? Так наша Зина как раз такой д'Артаньян. - Алексей Павлович, совсем не из любой, а только из одной драки, поправила Зинаида. - Собственно, в манере "Трех мушкетеров" настоящая драка у меня всего один раз и была. - Короче... - начала Ирина. - Короче всех тогда я сама расскажу, - перебила Зинаида. - Раз уж вынудили. Самолет наш врезался в лес и разбился. Я одна осталась жива. Слышу: немецкие голоса. Люди бегут. Ну я ползком, ползком туда, где тихо. Скрылась. А далеко ли до линии фронта и в какой стороне он от меня, представления не имею. Ночью по звездам направление определила. А нога левая непослушна. Опять больше ползу, чем иду. - Сильный ушиб, - вставила Надежда. - На вторые сутки к утру добралась. А линия фронта - это линия фронта. Щелочку в ней непросто сыскать. Меня же как дважды два обнаружить могут. Станет светло - и конец. Пошла на прорыв. Себе сказала: на смерть. Потому что выбора все равно нет. - А оружия при ней всего пистолет и кинжал! - выкрикнул Виктор. - И позиции немецкие не в одну же ниточку. - Ну, рассказывай, Зина, рассказывай, - торопила Ирина. - Да, собственно, и все. Рассказывать больше нечего. Прорвалась. - Но как? - вступил Седельников. - Я же не зря припомнил д'Артаньяна. Когда она расстреляла все патроны, стала действовать кинжалом. Очень хотелось немцам захватить ее живой. А она ушла. В последней схватке от четверых отбилась. Зина, подробности? - Не помню. Не помню. Не было никаких подробностей, - быстро проговорила она. - А если уж д'Артаньян, так сам он подробностей тоже никогда не рассказывал. - О нем Дюма рассказывал! - опять выкрикнул Виктор. - Во всех подробностях. - Ну пусть Дюма и тут рассказывает. А мне нечего. Дайте мне... вон там лежит печеная картошка, кажется? И после этого пошел обычный застольный разговор. Надежда еще почитала стихи и свои, и Некрасова, и Есенина. Светлана спела "Шотландскую застольную" и все же рассказала свой действительно стерильный анекдот. Но вовсе не смешной. Хохотала она только одна. Андрей отмалчивался. Ирина озабоченно поглядывала на него. - Ты очень измучен? - прошептала она. - И недоволен? - Да, я измучен, - признался Андрей откровенно. - И недоволен. Стали прощаться. Виктор вызвался проводить Надежду. Седельников объявил, что проводит Зинаиду. Она отказалась. - Всегда хожу без провожатых. Светлана мягко прошептала: - А нам ведь с вами по пути, Андрей Арсентьевич? Ирина ей погрозила пальцем: - С тобой пойдет Алеша, поскольку он оказался свободным. А я с Андреем. До угла. Мне надо ему сказать наедине несколько слов. - Наедине? - грозно вопросил Седельников. И, как бычок, шутливо боднул ее головой: - Смотри, Ириша! 14 Они стояли на углу, как раз там, где начинался недавно разбитый по генеральному плану застройки города сквер, уже взявшийся крупной молодой листвой. Пахло землей, примоченной только что пролетевшим коротким дождичком. А небо вновь было чистое, и ночные звезды светились ярко, словно вымытые. - Выходит, я поступила глупо? Тебе никто не понравился, - сказала Ирина. - Мне все понравились, - возразил Андрей. - Особенно Светлана Кирилловна. - Иронизируешь? - Нет. Она вся на виду. А я не любитель разгадывать загадки. Ирина усмехнулась. Откинула носком туфли маленький угловатый камешек. - Ну насчет Светланы ты это, пожалуй, точно. А чем же Надя и Зинаида для тебя загадочны? - Для меня загадка - ты. Зачем ты меня обманула, устроила этот спектакль? Хотя, кажется, и это не загадка. - Андрей! Но ведь надо же с чего-то начинать! Да, да, я обманула. Иначе бы ты не пришел. Но нельзя же тебе, теперь известному художнику, на всю жизнь оставаться... каким-то дикарем. Или оригиналом. Чудаком. Дураком, наконец. Жизнь есть жизнь. С такими же обязательными законами, как и в искусстве. Я знаю, негласно принято считать, что настоящий художник, великий талант, гений обязательно должен быть с "сумасшедшинкой", со странной и трагической судьбой. Не знаю, гений ты или нет, но для меня ты Художник. И я не хочу, чтобы ты оказался с "сумасшедшинкой", а тем более со странной, трагической судьбой. - Спасибо, Ирина! Я тебе очень многим обязан. Если не всем. Но того, что ты сделала для меня, уже вполне достаточно. Лишнее, по законам искусства, самый страшный враг. - Не меньший враг незаконченность. Андрей, пойми, художнику необходима женщина. Так, как необходима ему душа. Чувство прекрасного. Чувство полета в неведомое. Островок счастья, отрады, когда кругом бушуют бури. Андрей, поверь, только женщины создают судьбу мужчине. Тем более художнику. Тем более хорошему художнику. - Не беспокойся, Ирина, моя судьба в моих руках. А женщины уже пытались мне ее создать. И кое-что в ней действительно создали. - Имеешь в виду меня? - Нет, не тебя. Хотя и тебя, конечно. Но говорил я о других. Не надо больше этого касаться. Ирина долго молча разглядывала звезды. По ту сторону сквера прошелестела по гравию покрышками запоздалая автомашина. Исчезая за поворотом, коротко просигналила. - Нам надо все же друг друга понять, - наконец сказала Ирина. - Ты можешь, Андрей, мною пренебречь, моими стараниями. А я тебя оставить не могу. Потому что знаю: без меня тебе станет хуже. Без меня или без другой женщины. Вот Зинаида... - Сватовство? - Не глумись! - оборвала Ирина. - Вот Зинаида. Ее военный подвиг оценен самой высокой наградой. Она не любит об этом говорить. Но еще более не любит, когда ее спрашивают: не страшно ли ей было. Зинаида - человек долга. Он для нее превыше всего. И, значит, слову своему она никогда не изменит. - Я так и понял ее, - сказал Андрей. - И очень ценю в человеке такие качества. Очень хочу, чтобы жизнь ее сложилась счастливо и чтобы она создала кому-то хорошую судьбу. - Но не тебе? - Не мне. Я уже повторял тебе это. - Зина - воспитательница в детском садике. Малыши ее любят без памяти, мои девочки, школьницы, тоже. А дети удивительно прозорливый народ. - Если бы я был малышом, и я полюбил бы Зинаиду Варфоломеевну без памяти. Это серьезно. - Что же, принимаю. Ты слушал стихи, которые читала Надежда. Ее стихи очень несовершенны. И подражательны. Но в них видна ее душа. Уверяю, в ней нет никакой позы, искусственности. Надя действительно вся в исканиях какого-то высокого идеала. Он смутно виден ей, он далеко, но он в ее представлении существует. Вспомни, какой у нее выбор и других поэтов. А Надя по специальности врач. Очень земная профессия. Без романтики. Исцеление хворых... Ах, если бы всегда исцеление! Болезни сердца чаще всего неизлечимы и только прогрессируют в своем развитии. Надя врач еще совсем молодой, но, говорила она, смертей уже видела так много, что у самой сердце от скорби готово остановиться. И все-таки она светла, понимаешь, светла. В ней обаяние веры в жизнь. Это немного парадные и потому стертые слова, но Надежда тот человек, который бестрепетно, если нужно, отдаст свою жизнь ради спасения жизни другого. Не знаю, простит ли она мне, если я сейчас одну ее тайну открою, которой она доверительно поделилась со мной. - Не открывай, Ирина, - строго сказал Андрей, - этого уже я тебе не прощу. - Нет, нет, - отмахнулась Ирина, - это не какая-то женская тайна. Просто я неточно выразилась. Речь-то идет как раз о тебе. Надежда не твой лечащий врач. Но она побывала в твоей поликлинике и тщательно изучила твою историю болезни. Как кардиолог, которая уже защитила кандидатскую диссертацию и теперь готовит докторскую. Ее в ряде случаев приглашают на ответственные консультации. Это была ее заочная консультация, потому что знают же все врачи, как трудно затащить тебя в поликлинику. - Значит, не ее, а моя тайна открыта, и, понятно, не без твоего участия, - насмешливо сказал Андрей. - Ну тут секрет, кажется, небольшой. Драмы из этого делать я не стану. И что же определил будущий доктор медицинских наук? - Андрюша, ничего особенного. Но... Скажи, отчего, при каких обстоятельствах скончался твой отец? В твоей истории болезни это почему-то не записано. - Отец? - слегка недоумевая, переспросил Андрей. - А какое это имеет отношение к моей истории болезни? В Чаусинске врач, помню, тогда сказал: от разрыва сердца. И это, наверно, так. Он потрясен был известием о гибели Мирона, моего брата. - А дед твой? Тебе ничего не известно о причине его смерти? - Н-нет... Хотя, припоминаю, в семье был разговор... Скончался он тоже скоропостижно. - Ну вот. А Надя пересмотрела все твои рентгеновские снимки, кардиограммы и определила: пуля, застрявшая у тебя близ сердца, не главный твой враг, хотя и очень опасный. У тебя наследственный порок сердца. Надя сказала: странно, что этого никто из врачей ни разу не констатировал. А между тем внимательное изучение электрокардиограмм давало повод для таких предположений. - И что же следует из этого? - с досадой спросил Андрей. Разговор о болезнях становился все более ему неприятен. - А следует, Андрюша, то, что с возрастом этот порок будет усугубляться, прогрессировать, вплоть до критических форм. И пуля в сердце вот тогда уже станет ему могучим союзником. И еще следует, что Надя этим очень обеспокоена. Потому что при умелом систематическом лечении процесс развития болезни можно замедлить. А при небрежном к этому отношении ускорить. - Короче говоря, - медленно произнес Андрей, - Надежда Григорьевна, так я должен это понимать, готова посвятить свою жизнь спасению моей жизни. И я обязан принять такую жертву? - Не знаю, Андрей, не знаю. Ты ничего не обязан. И Надя, может быть, совсем не готова приносить себя в жертву, потому что это страшное слово. Но я подумала - и сегодня в особенности - какой хороший человек Надя! - Ирина, ты вслух сказала как раз то, что я подумал. - Понимаю. Тогда, по-видимому, и совсем излишне говорить, что если бы ты был Рембрандтом, то Светлана могла бы стать твоей Саскией. - А потом еще чьей-нибудь. Даже при жизни Рембрандта, - жестко сказал Андрей. Его обожгли слова Ирины. Вдруг всплыли в памяти почти такие же слова, только отрицая в нем Рембрандта, а в себе Саскию, слова, какими убивала его любовь Ольга. - Не смей! - вскрикнула Ирина. - Светка темпераментна, суматошна, экстравагантна, но не ветрена. Для нее если любовь - так пылкая, горячая любовь. Кровь у нее не рыбья, но, клянусь тебе, Светлана - однолюбка. И она влюблена в тебя, в твой талант. - Последнее вполне возможно. Только не знаю, почему ей надо было при этом строить мне глазки, - сказал Андрей. - Но я боюсь, что Алексей давно уже вернулся, проводив Светлану Кирилловну, и теперь размышляет, на каком же углу он должен искать меня с тобой. - Он знает, что я надежна, не потеряюсь, и если задержусь, стало быть, нужно и, стало быть, в этом только ты виноват. - Принимаю вину на себя, хотя не я был зачинщиком всего этого. - А я признаю, что очень и очень ошиблась. Но когда ты готовил свою выставку... - Не я - мы готовили! - ...ты, кажется мне, видел в Ирине Седельниковой честного друга и относился с доверием к ее советам. - Так было. И так будет всегда, Ирина! Обещаю тебе. - Но только что, вот здесь же, ты назвал меня обманщицей, а вечер в нашем доме - спектаклем. - Прости, я это сказал сгоряча. Но я не мог же перенести, что ты, именно ты, Ирина, устраиваешь для меня, как бы помягче назвать, ярмарку невест, что ли! - Да, да, теперь и я вижу... Но мне и Алексею казалось, что это будет вечер просто первых знакомств, от которых ты всегда уклонялся, а эти девушки - очень хорошие девушки. И не могу же я все время быть над тобой опекуном... - Я это отвергаю! Опекуном ты не была. - ...а когда, кто знает по какой причине, я оставлю тебя одного, ты все равно не останешься один. Андрюша, художнику необходимо чудесное, божественное вдохновение, художнику вдвойне нужна и земная преданная любовь. Женщина. И я не хочу, чтобы ею стала случайная женщина. Без души, без любви к тебе. - Можешь не тревожиться, я всегда буду один. И это будет прекрасно. - Не будешь один, Андрей, не будешь. В этом и вся беда моя. И это самый тяжелый конец нашего разговора. - Вообще? Навсегда? - Нет, почему же. Только сегодня. А я терпелива. И настойчива. Ты это знаешь. Спокойной ночи! Ночь для Андрея не стала спокойной. Он пробовал ложиться в постель и тут же поднимался. Брал книгу, но черные строчки без смысла плыли перед глазами. Рассматривал последние свои рисунки и слышал раздумчивый голос Ирины: "Вот здесь бы, пожалуй, надо было поправить". Он перебирал в памяти течение минувшего вечера, и холодный рассудок ему доказывал, что все было жизненно, не искусственно. По-человечески. И люди эти, три девушки, действительно очень хорошие. Но он к ним - тут в спор вступало сердце - совершенно равнодушен. Он никогда никакую из них не полюбит. Так же, как не полюбят и они его. Потому что любви не существует. Утверждения Ирины ложны. Она все время оберегает его одаренность художника. Она наивно думает, что Надежда, Зинаида, даже экстравагантная Светлана способны жертвенно оберегать его талант, любя при этом человека. А найдется другой с более заманчивыми для обыкновенной хорошей жизни способностями, и любовь женская перейдет к этому другому, как очень здраво и разумно перешла она у Ольги от Мирона и от него, Андрея, к "начальнику транспортного управления". Довольно думать об этом. Надо подумать об Ирине, об этом честном друге. Как оберечь ее доброе имя от возможных сплетен? Ведь всем же бросается в глаза ее энергичное вторжение в дела какого-то там художника. А Ирина - жена первого секретаря обкома партии. Сама Ирина при расставании дала понять, что продолжать свои заботы о нем ей тяжело. Ведь это ее слова: "...когда, кто знает по какой причине, я оставлю тебя одного..." Что они значат? Подсказ: не он ли прежде должен ее оставить? Да, вот тогда он действительно окажется одиноким, как сам же задиристо заявил Ирине. Это сказать не думая было легко. И безответственно. Потому что это неправда, что он вполне удовлетворен своим одиночеством. Несколько дней, проведенных без общения с Ириной, ему уже непереносимы. Он ждет ее телефонного звонка, ее прихода. Ему нужен ее совет, ее зоркий глаз, который видит изъяны в его рисунках и картинах и подмечает малейшие перемены в его настроении. Благодаря ей он научился и разговаривать, острей и свободней строить фразы, включаться в любой диалог, извлекая из кладовых своей памяти то примечательное, что отложилось из множества прочитанных им книг. Андрей мысленно поставил в ряд всех женщин, с которыми пересеклись его житейские пути, и все они словно бы растворились в тумане, выделились только в жестком резком рисунке Ольга и Женя. Потом и они исчезли. Но возникла Ирина. Круглолицая, с высокими и тонкими, неодинаково приподнятыми бровями, чуточку излишне выпяченной нижней губой и временами, когда она внимательно во что-то вслушивалась, быстрым и частым миганием век с длинными ресницами. Она хмурилась, она улыбалась, становилась задумчивой, мечтательной и вновь строгой, требовательной, решительной в действиях. Она жила в его воображении. Она неотступно теперь находилась перед ним. Андрей пытался отвернуться, стереть в сознании ее лик. И не мог. Не было силы. Взгляд Андрея упал на большой лист ватмана, лежащего на столе. И тотчас на нем обозначились глаза Ирины, проступили мягкие очертания рта. Андрей схватил угольный карандаш. Он знал, что сейчас, если именно сейчас он возьмется и не оставит свою работу, пока не доведет до конца, он напишет не портрет ее, а живую Ирину. Ту, которую он оставить не может, от которой он никогда отказаться как от друга не сможет. Текли ночные часы. Шуршал угольный карандаш на бумаге, и один за другим летели в корзину испорченные листы ватмана. Ирина под рукой мастера получалась живой, но он еще не чувствовал на своей щеке ее дыхания. И надо было снова работать и работать... Он сказал сам себе: "Закончено", когда в окно упал горячий луч солнца. Суеверно Андрей прикрыл рисунок чистым листом и придавил тяжелой книгой. Еще раз посмотреть на живую, дышащую Ирину он побоялся. Надо на какое-то время с нею расстаться. Она сказала прощаясь: "Спокойной ночи!" Была ли эта ночь для него спокойной? Да! Иного спокойствия он и не хочет. Если бы у него были такими, как сегодня, все ночи! Теперь, пожалуй, можно и уснуть. Или хотя бы просто полежать. Щемило сердце. Что это, подтверждение "исследований" Надежды Григорьевны, прогрессирующее развитие болезни? В дверь постучали. Письмоносица Валя подала Андрею утреннюю почту. Сказала с сожалением: - Сегодня только девять. Она привыкла в первые дни после открытия выставки носить Андрею письма целыми ворохами. Гордилась этим, словно бы растущий успех художника становился и ее личным успехом. Да, писем в этот раз было немного, но три конверта сразу привлекли особое внимание Андрея. И он какую-то долю минуты заколебался, который из них вскрыть первым. Он выбрал с обратным адресом Юрия Алексеевича. "Дорогой Андрей Арсентьевич, - уже нетвердой рукой писал ему старый искусствовед, - случился у меня на днях с визитом, по давней дружбе, Роман Васильевич Суздалев. Тот самый, что в центральной прессе достойно оценил Ваши рисунки. Он сожалел, что по какой-то нелепой причине он с Вами не повстречался, не познакомился лично. Однако великолепная информация о Вашем жизненном пути, которую он получил от образованнейшей супруги секретаря обкома, главной устроительницы выставки, позволила ему в своей статье не наделать существенных ошибок в том, что касается Вашей биографии. Если это не так, он приносит свои извинения. Радуюсь. Радуюсь триумфу Вашему, в надежде, что он Вам не закружит голову, и в законнейшем предположении, что Вас теперь из родной Сибири и клещами не вытянешь. И в этом есть великий смысл: развивать культуру повсеместно, а не стягивая ее созидателей непременнейше и побыстрее в первопрестольную. Но всякое правило возвышенно лишь тогда, когда к нему приложимы и возвышенные исключения. И в таком рассуждении вот что я хотел бы Вам, дорогой мой, сообщить: одно из весьма солидных московских научных издательств намерено обобщить в капитальнейшем атласе, состоящем, разумеется, из многих томов, все, что было разбросано ранее по разнопрофильным книжицам. А тема "Фауна и флора СССР". По географическим зонам (вот Вам бы, скажем, Сибирь). Художественное воспроизведение пером. Но в цвете. По фотографиям и с натуры (уточнения). Сроки исполнения работы жестко не ограничены, предположительно десять, пятнадцать лет. Привлекается значительный круг отличных художников, но место для Вас застолблено. Оплата... Ну-с, я думаю, для Вас это вопрос второстепенный. Слава не шумная, но высочайшее к Вам уважение в ученых сферах всего мира среди соответствующих специалистов. И полная возможность при этом трудиться над заветными своими замыслами, сиречь над "квадратурой круга" и над иллюстрацией детских книжек. Остается проблема жилья. Для Москвы это, как и всегда, острейшая проблема. И если Вы уже обзавелись многочисленной семьей, все значительно осложняется. В ином случае милости просим ко мне. Спать будете не под кроватью. Путем переписки согласовать все детали трудновато, а посему, коли имеется такая возможность и желание, приезжайте на недельку-другую для конкретных переговоров в столицу. Кстати, здесь Вы сумеете повидаться и с милейшим Альфредом Кристаповичем Янишем. Заходит ко мне, старику, щеголяет в генеральских погонах. Пьем чай, спорим напропалую, вспоминаем общих знакомых, а стало быть, и Вас. Почему у Вас с ним оборвалась переписка? Впрочем, не вхожу в сию деликатную область. Преданный Вам Ю.А.". Андрей задумался. Очень кстати пришло это письмо. Очень кстати. Предложение Юрия Алексеевича и само по себе интересно, оно открывает долголетнюю перспективу уверенной работы в самом излюбленном для него, Андрея, жанре, а главное, дает хороший повод поехать немедленно в Москву, оторваться недели на две, на три от Светлогорска. Его томил какой-то непонятный страх перед, конечно же, возможной новой встречей с кем-либо из трех "невест" и совсем неизбежной встречей с Ириной и Седельниковым. Словно бы что-то в минувшую ночь меж ними произошло такое, после чего трудно друг другу глядеть в глаза. Андрей даже не смог бы сейчас заставить себя посмотреть на карандашный портрет Ирины, потому что портрет был все равно как и живая Ирина. Он распечатал второе письмо, тоже из Москвы, с типографски оттиснутым на конверте длиннейшим названием какого-то учреждения, подведомственного Министерству лесной промышленности. Андрей бросил взгляд в конец письма. Довольно четкий росчерк: Н.Маков. Кто же это? И вспомнилось: по возвращении с фронта первая ночь в Светлогорске, гостиница, седоватый сосед по койке в номере на двоих, ужин всухомятку и энергичная защита Маковым сибирского кедра. Завязался тогда разговор и о "свинцовом человечке". Теперь Маков писал, обращаясь к Андрею сухо "товарищ Путинцев", с извинениями, что он запамятовал отчество, а только по имени называть фамильярно. Суть же письма заключалась в том, что он-де, Маков, поднял на ноги всю геологоразведку, заставил их перетряхнуть все архивы, повстречался со многими специалистами по свинцовым рудам, побывал в отделах Госплана, в Совете Министров у весьма компетентных и ответственных людей и должен с огорчением сообщить молодому товарищу: всеми рассказ его принят как блеф, как совершенно ни на чем созданная легенда. В тех пространствах сибирской, в частности Ерманчетской, тайги, где якобы отлит был "свинцовый человечек", руды соответственной нет и быть не может. Категорически не может. Организовать там контрольный поиск, ревизовать давно и тщательно проделанную работу - все равно что пытаться ставить в колодцах сети с надеждой вытащить крупный улов океанской сельди. Таков окончательный приговор. И он, Маков, был вынужден подчиниться. И далее спрашивал: что намерен предпринять в таких обстоятельствах товарищ Путинцев, продолжает ли он верить рассказу, вернее, выдумке своего отца... Не дочитав до конца, Андрей скомкал письмо Макова. Легенда это или не легенда, но для него священны слова отца. Даже если в той жестокой тайге, из которой отец едва выбрался живым, "нет и не может быть" свинцовой руды, все равно в ней где-то находится "свинцовый человечек" - высокая проба совести. Отца до конца дней мучил этот "человечек", пусть мучает он и его, Андрея. Ему не надо поднимать на ноги "всю геологоразведку", перетрясать архивы и консультироваться у весьма компетентных и ответственных лиц, чтобы начать сложные поиски, его "свинцовый человечек" здесь, при нем. И если уж на то пошло, можно и из колодца вытащить косяк океанской сельди. Не для продажи. А для себя. Третье письмо, пересланное из редакции "Правды", совсем ошеломило Андрея. Писал Владимир Дубко. "Андрей! Путинцев! Ну, понимаешь, развернул я газету, глазам не поверил, читаю статью какого-то Суздалева. Она о тебе. Все сходится: фамилия, имя, художник. Ты ведь и тогда, в госпитале, рисовал. Или не ты? Все равно отзовись. Разве что стал знаменитым и не захочешь. Что мне о себе рассказать? Из тех ребят, которые были с нами в одной палате, куда девались, не знаю, только знаю, Виталий Асин убит. А я теперь инвалид второй группы, весь засыпан осколками мины. Сапером был. И подорвался. Это уже когда мы по Венгрии шли. Ордена имею. Есть и две солдатские Славы. А медалями вся грудь завешана. В праздник надену, звенят. Женечка обязывает надевать, говорит, пусть кто в тылу отсиживался, не на лицо твое, осколками изрытое, а на ордена и медали смотрит. Да. Могло бы и совсем на клочки разнести, такая доля саперская. Живу сейчас хорошо, прямо сказать, счастливо, в своем маленьком городе в Курской области. Правда, от прежнего города ничего не осталось, все разбомбили, проклятые, теперь заново строится. Но уголок есть, тепло, пенсию получаю, немного и прирабатываю, подметки приколачиваю, а в общем семья, сказать так, со мной считается четверо, на Женечкиных плечах лежит. Вот бы кому грудь орденами завешать, а она только медаль "За доблестный труд" получила. Как и другие. Ею в больнице не нахвалятся, стала уже старшая медсестра. Могла бы при ее уме и на врача выучиться, но, говорю, семья. И я мало чем помочь ей по дому могу, натуживать себя тяжестями мне нельзя. Не зря инвалидность вторая группа. Иной раз думаю: ну куда бы я, если не Женечка, родная моя красавица. В бога не верю, а не иначе бог мне ее послал. Тыловую тяжкую жизнь моей золотой Женечки описывать не стану, а в тылу она осталась потому, что война-то началась при ее беременности. Иначе, ну она бы сразу кинулась тоже на фронт, в самое пекло. А разрешилась, и спустя какое-то время все же в военный госпиталь тыловой поступила. Сердце обязывало. Быть тоже в солдатском строю и делить с солдатами ранеными боль и горе. Хотел мало, а гляди, расписался. Говорил Женечке: а что, давай все гуртом махнем по адресу, через газету узнаем, к Андрею. Она тебя очень помнит. Понимаешь, это к тебе без подозрения, сознаюсь, я потом по дням все вычислял, но когда ей пришлось сыну - моему сыну - имя давать, назвала она его Андреем. Так мне и на фронт написала. Без объяснения. А я сам догадался. Да чего уж - тебя любила. Но второго сыночка, годик как родился, назвали уже Владимиром. Так вот не пожелала ехать к тебе Женечка, начисто отказалась, сказала - нет, если захочет, пусть сам приедет. Приезжай. Твой друг Владимир Дубко". Всплыло в памяти сразу все. И умелые, ласковые руки Жени, когда она делала ему перевязки, и хвастливые, сальные рассказы Дубко о ней, и слезы Жени, и ее наполненный отчаянием поцелуй, и записная книжка, и, наконец, давнее письмо Владимира Дубко, в котором он нецензурными словами разудало описывал достоинства молодой жены, письмо, которое Андрей тогда отшвырнул от себя с таким же отвращением, как сейчас письмо Макова. Дубко счастлив. И Женя... Тоже счастлива? У нее два сына: Андрей и Владимир. И жизнь продолжается. Но ведь любви-то никакой не было и нет. И тот поцелуй не был любовью. Или был? Почему же тогда она так поспешно вышла замуж за Дубко? А сердце щемило, щемило. Пуля давит? Или наследственность сказывается? Андрей растер грудь ладонью. Стало немного полегче. Хорошо бы, пожалуй, и полежать. Не надо думать сейчас ни о чем, кроме работы. Приляжет на минутку и сядет вновь за свои рисунки. Вот только следует ли ответить Юрию Алексеевичу? Дубко? Макову? В конечном счете Маков - деловой, одержимый, с государственным мышлением ученый. Нанесенное им оскорбление можно простить. Оно неумышленно. И вежливость обязывает поблагодарить. В выдвижном ящике стола Андрей отыскал маленькую книжечку, инкрустированную серебром. Он в ней делал только самые важные и дорогие для себя записи. А свободные листочки убывали и убывали, "шагреневая кожа" неумолимо сжималась. Оставалось всего два чистых листка. На одном из них Андрей написал крупно: "Женя - очень хороший человек", а последний листок вырвал. Рука потянулась к коробке спичек, сжечь его, подтвердить самому себе, что теперь "шагреневая кожа" полностью исчезла. Но в последнее мгновение Андрей передумал. "Ирина, - написал он на этом листочке, - по неожиданно возникшему для меня обстоятельству я сегодня уезжаю в Москву. Когда вернусь, и вернусь ли, не знаю. Рассказать подробно, посоветоваться с тобой нет ни минуты времени. Извини. Передай мой сердечный привет Алексею". Поставил в конце одну букву А. Но помедлил и твердо добавил: "Путинцев". 15 Юрий Алексеевич с Янишем поздравляли Андрея с принятым решением. А он сидел, угрюмо сдвинув брови, медленно помешивая в стакане чай хорошей, крепкой заварки, поставленный перед ним Полиной Игнатьевной. - Все же что-то тебя, Андрей, беспокоит. Вот как мне эта штука режет под мышками, - сказал Яниш, снимая с себя генеральский мундир и вешая его на спинку стула. - Через что-то перешагнул ты сейчас с очень большим усилием. Мог бы ты нам это объяснить? По-дружески, откровенно. Хотя мы с Юрием Алексеевичем все равно обратного ходу тебе не дадим. - Позвольте лучше мне, - вмешался Юрий Алексеевич, - на полной откровенности ответить за нашего молодого друга. Ибо к его настроению косвенно, а пожалуй, и очень прямо причастен именно я. Альфред Кристапович, все дело в том, что Андрею Арсентьевичу попросту непереносимо тяжело оказаться посторонним жильцом в чужой квартире. Отдельная комната комнатой, а все же он и не гость и не хозяин. Он будет углублен в свои заботы, я в свои, встречаться же, как сейчас, в опекунских владениях Полины Игнатьевны, присутствия которой также Андрей Арсентьевич пока весьма стесняется, придется нам за чаем повседневно. Ну и вот несходство возрастов, характеров, привычек... Я вас, Андрей Арсентьевич, не обидел своей откровенностью? - Нет, нет, ничуть. Все верно, - отрешенно вымолвил Андрей. Он задумался совсем о другом, хотя и слова Юрия Алексеевича тоже были вполне справедливы. - Так я и еще продолжить могу, - заявил Яниш, щедро посмеиваясь. - Вся квартира Юрия Алексеевича заботами Полины Игнатьевны светится как стеклышко. На стенах превосходные полотна превосходных мастеров. В миниатюре здесь торжественный храм искусства. Только органной музыки не хватает. На рабочем столе Юрия Алексеевича идеальный порядок. Стопы книг, стопы бумаги. И ангелы творения тихо и незримо витают над его головой... - Черт возьми! - восхищенно сказал Юрий Алексеевич. - Но между тем в этой высветленной квартирке есть и кухня, куда Юрий Алексеевич редко заходит, и чуланчик, куда он вообще не заглядывает, а теперь возникнет в доме и еще одно местечко, нечто подобное и кухне и чуланчику одновременно, - обитель Андрея Арсентьевича. Устоявшаяся гармония пространства нарушена. К запахам поджаренного лука из кухни Полины Игнатьевны присоединяются запахи красок из кухни Андрея Арсентьевича. С грудами хлама, заполняющего чуланчик Полины Игнатьевны, соперничают груды хлама, образующегося в чулане Андрея Арсентьевича. Ангелы творения не знают, над чьей головой им теперь следует витать. - Ну уморили, Альфред Кристапович, - всхлипнул от восторга Юрий Алексеевич. - Мне бы до такого никогда не додуматься! - И мне тоже, - признался Яниш. - Тут я просто прочел мысли Андрея. Уловил и вопрос, заданный им самому себе в конце таких размышлений: имею ли я право злоупотреблять отзывчивостью других? - Фу, какое слово: "злоупотреблять"! "Зло..." - поморщился Юрий Алексеевич. - Да и "отзывчивость". Сие последнее весьма смахивает на "благотворительность". А у нас с первого знакомства с Андреем Арсентьевичем установились, как мне кажется, отношения полнейшего взаимопонимания. - А это разве исключает возможность и право самому себе задавать такой вопрос? - заупрямился Яниш. - С непременной обязанностью тогда и ответить на него вслух. Что вы скажете, Андрей Арсентьевич? - Я уже ответил, - в прежней рассеянности проговорил Андрей. - Все верно. - Вот вам, пожалуйста, - развел руками Яниш, - не ангелы творения над его головой, а сам художник витает в пространстве. Ан-дрей! Ответ-то не по существу. И, попросив у Полины Игнатьевны еще стаканчик самого-самого крепкого чаю, под поощрительную улыбку Юрия Алексеевича Яниш стал последовательно развивать строго логическую цепь своих рассуждений, до этого высказанных в шутливой форме. Теперь уже вникая в серьезный смысл разговора, Андрей опять со всем соглашался. Потому что приступить к коллективной работе над грандиозным атласом "Фауна и флора СССР", да к тому же и постоянно сотрудничать с Детским издательством значило жить в Москве, а жить в Москве значило надолго поселиться у Юрия Алексеевича. Иных возможностей не было. Но жить в общей казарме, где в ряд стоит по нескольку десятков кроватей; находиться в госпитальной палате среди таких же раненых, как ты; остановиться на несколько суток в гостинице, деля ночлег в номере на двоих со вторым постояльцем; получить маленькую комнатку для себя и своей мастерской в коммунальной квартире - все это было решительно несхоже со вторжением в этот "миниатюрный храм искусства", как назвал Яниш просторный дом Юрия Алексеевича. Андрей чувствовал себя здесь мышонком, забравшимся в пещеру льва. И не только это сейчас томило его и вгоняло в рассеянность. Он не мог представить себя оторванным навсегда от родных мест. Уж не приедет сюда погостить - нет, не приедет - мать из Чаусинска. Не посидит и он, Андрей, в пьянящем аромате хвойного леса над широкой Аренгой, рассекающей пополам Светлогорск, добрый город, так много значивший в его судьбе. Не позвонит он запросто Алексею Седельникову, приложившему столько сил, чтобы прочно поставить его на ноги. А главное, не забежит в его мастерскую, в его тесную комнату Ирина, не станет мягко, но властно сортировать его рисунки, одни как бы стирая вовсе с листа бумаги, в других отыскивая малые огрехи и заставляя художника, до исступления заставляя их исправлять. Ему будет не с кем спорить и ссориться на самой честной дружеской основе, двоим, яростно убежденным, что пределов совершенства в искусстве нет и нет пределов стремлениям художника достичь такого совершенства; не ради славы, вот тут всегда с Ириной бесконечный спор, а ради долгого следа на земле, оставленного твоей работой. Почему он уехал из Светлогорска, не поговорив с Ириной? Неправда, что для этого не нашлось времени. Была непонятная, неосознанная боязнь встречи с нею. А три недели, которые до этого дня он провел в Москве, позволяли написать ей письмо и получить ответ. А он не написал, хотя не думать о ней он не мог и одного дня. Вместе с Юрием Алексеевичем они за эти три недели установили должный деловой контакт с Детским издательством, обсудили со множеством людей все стороны будущего участия Андрея в создании уникального атласа - ох как непросто оказалось это! - ему устраивали прямо-таки жестокие экзамены, просили выполнить сложнейшие пробные работы. Выручал Юрий Алексеевич своим высоким авторитетом, и это была именно выручка, а не фанатичная уверенность Ирины в таланте художника, не ее упрямая и настойчивая борьба за пробуждение и в нем самом этого чувства. И вот теперь он вернется на короткое время в Светлогорск, чтобы собрать свои немудрящие вещички, кипы карандашных рисунков, включая "военную" выставку, этюды, сделанные масляными красками, с тем чтобы потом всем этим завалить отведенную для Андрея добрым Юрием Алексеевичем отличную комнату, превратить ее в чулан. Он вернется в Светлогорск, и что же он скажет Ирине, когда уже все решено? Скажет, что он теперь вполне оперился, поднялся "на крыло" и уходит в самостоятельный полет? Что дружеские заботы Ирины ему были нужны и драгоценны только в тяжелое для него время, что все это нынче забыто и его радости только его радости? А может быть, он вернется в Светлогорск, словно бы крадучись соберет свое барахлишко и, не сказавшись ни Ирине, ни Алексею, укатит навсегда в Москву? Как это все могло получиться? А началось ведь с "ярмарки невест"! Не было бы того злополучного - тут уж "зло...", "зло..." на месте, - не было бы того никому не нужного вечера, и все сложилось бы по-иному. А как теперь все это исправить? Андрей нервно вскинул голову. Ему показалось, что он отвечает на какой-то совершенно прямой и точный вопрос, но он отчеканил совсем невпопад: - Да, если я не вернусь к концу месяца из Светлогорска, значит, я там и останусь. Не ждите. - То есть как? - изумился Юрий Алексеевич. - Что за неожиданный пассаж? Андрей Арсентьевич, я вас не понимаю. Простите, мне показалось, вы пробудились от сна, так произнесены были ваши слова. Но вы ведь не спали же! - Андрей изобретает новые формы шуток, - пояснил Яниш. - Но почему-то в момент, когда мы уже перешли к серьезному разговору. - Я не шучу, - сказал Андрей. - Обстоятельства изменились. - Вот здесь, сейчас, за этим столом? - в недоумении протянул Яниш. Какие же обстоятельства здесь могли измениться? - Они были все время, но я о них вспомнил только сейчас, - виновато и хмуро сказал Андрей. - И обстоятельства очень важные. - Например? - строго спросил Яниш. - Этого я не могу сказать, ни за что не могу сказать, - твердо ответил Андрей. - Но поверь мне, Альфред, очень, очень важные. Наступила тяжелая пауза. Яниш медленно натягивал свой генеральский мундир. Юрий Алексеевич ворошил редкие седые волосы, словно бы что-то припоминая. Он первым прервал молчание. - Что ж, не будем вторгаться в святая святых, тем более что однажды подобный финал разговора с Андреем Арсентьевичем у меня уже случался. Позволительно ли мне будет только спросить: какой позиции я должен держаться до истечения этого месяца, поскольку ваш неприезд в начале нового месяца станет означать, что все наши сложнейшие и столь заманчивые договоренности разрушены? И еще прошу прощения: когда вы намерены выехать в Светлогорск? - Это вы меня простите, Юрий Алексеевич, - дрогнувшим голосом ответил Андрей. - Мне страшно предстать перед вами каким-то шалопаем, безответственным болтуном, то и дело меняющим свои устремления... Если можно, пусть все останется так, как есть, пока я вернусь или не вернусь в Москву. А в Светлогорск, если удастся купить билет, я уеду сегодня. Яниш вызвался проводить его до вокзала и помочь приобрести билет через военную комендатуру. До ближайшей станции метро они решили пройтись пешком. Яниш не скрывал своего недовольства уклончивым ответом Андрея. - Знаешь, - говорил он, - со стариком ты обошелся просто безжалостно, он воспитан на иных понятиях... - Да, да, я понимаю, он уважает в человеке "святая святых", - сказал Андрей. - Еще больше он уважает откровенность младшего перед старшим. А к тебе он отнесся и привязался как к сыну. Ведь его мечта о том, что после войны дом наполнится родными голосами, не сбылась. Убитые из могил не встанут, а уехавшие далеко обрели себе новую интересную жизнь. Общение с Полиной Игнатьевной для него - это, конечно, отрада, но все же его внутренний мир искусство. А гости у него бывают не каждый день. Гости, иными словами, собеседники, говорящие с ним на одном языке. - У меня нет совсем языка! - Он бы тебя выучил своему языку. Не лексикону. Лексикон у него не нашего времени. Но мысль, знания - это неисчерпаемый колодец. Кстати, я заметил, с тех пор как мы расстались с тобой в конце войны, ты тоже прошел какую-то высокую школу. - Вот в эту школу и еду я получать аттестат зрелости, - вырвалось у Андрея. - Так чего же ты темнил тогда? Кто она, эта "школа", эта "святая святых"? На этот раз как коммунист коммуниста спрашиваю. Не в порядке партийной дисциплины, конечно. А по-товарищески. - Даже в порядке партийной дисциплины, Альфред, не скажу. А по-товарищески о таком не спрашивают, если сам человек не может сказать. - Не хочет! - Это одно и то же. И слушай, Альфред, ежели заговорили мы как коммунисты. Тогда, во фронтовой обстановке, я очень отчетливо представлял свои партийные обязанности - вести за собою других. И мои рисунки в какой-то мере этому способствовали. Они были моим боевым оружием. Стреляли. И поражали цель, как и пули из винтовки солдата. Теперь я исправно плачу членские взносы, посещаю партийные собрания, занимаюсь в сети партийного просвещения, но прежней духовной ответственности за каждую свою новую работу не ощущаю с той же силой. Вот прошла у меня персональная выставка военного рисунка. И я понимал: это выполнение моего партийного долга. Но если я теперь начну для академического атласа или для Детского издательства рисовать птичек и бабочек... - Это снова будет выполнением твоего партийного долга, - вставил Яниш, - если ты птичек и бабочек сумеешь нарисовать хорошо. Атлас этот ты станешь составлять, что - для себя или для людей, для познания мира? - Все это так, Альфред. Но, может быть, вернее мне отказаться от "птичек и бабочек" и остаться навсегда военным художником? Если отыскать бы все архивы, их мне хватит до конца дней. А потом, я, кажется, тебе рассказывал, мне хочется создать о войне и крупное полотно, свою "Гернику". - Похвально. И верю, таланта твоего для этого достаточно, ты "Гернику" свою создать способен. Единственно, чего я не пойму, - почему ты работу военного художника противопоставляешь работе художника мирных дней и резко не в пользу последнего? - Так совесть мне подсказывает. - Это серьезно, - сказал Яниш. - К велениям совести надо прислушиваться. И если она обязывает тебя оставаться верным исключительно военной теме, что же тут сопротивляться? Но ты упоминал еще и о партийном долге. Вот здесь, скажу я тебе, дело обстоит иначе. Партийный долг вовсе не обязывает каждого и после войны все время ходить с винтовкой за плечами. То есть аллегорически - да, помнить о вражеском окружении, но мирную-то жизнь нам надо строить! И двигаться вперед с твердой верой, что не война, а мирный труд - естественное состояние человечества. Стало быть, ты не окажешься плохим коммунистом, если станешь хорошо иллюстрировать детские книжки, воспитывая в ребятах чувство прекрасного, чувства товарищества и доброты. Тем более если ты поспособствуешь еще и созданию уникального атласа, который вот как необходим для нужд мирной и мировой науки. Нет, нет, ищи свои недостатки как коммуниста не в том, что и каким способом ты рисуешь - тут тебе всегда полная свобода дана, ищи свои недостатки в том, какой тебе видится твоя роль художника в современном обществе, в мире. - А ты, Альфред, объясни точнее, конкретнее, на примерах. - Ишь, чего захотел! Ты можешь на одном дыхании жанровую картину, семейку, скажем, из семи родственников изобразить, когда их одолел демон противоречия? А в каждом человеке, в том числе и в тебе, тысяча чертей и только пять ангелов сидит. Где же я с беглого взгляда на тебя всю эту банду персонально перечислю? Да и негоже постороннему в чужом хозяйстве разбираться. Лучше-ка ты сам чертей в себе поищи. За хвост их лови и поодиночке выбрасывай. Я, знаешь, например, из себя какого одного жирного черта выкинул? Начисто перестал сквернословить, чем, грешен, временами во фронтовой обстановке был одержим. Вот тут и сопоставь: партийный билет у сердца, а трехэтажный мат на языке. Совместимо это? А повторяю: в человеке тысяча чертей. Так что работа очистительная предстоит и длительной и нелегкой. Ну а о светлогорской "школе", которая тебя столь значительно преобразовала, так и не скажешь? - Не скажу. Девятьсот девяносто девятый черт не позволяет. - Ладно! Тут я согласен и на ангела. "Школу" свою по имени назвать не хочешь - пусть! - а о "школьной системе" старику милейшему ты все же сразу телеграммой сообщи. Никто за тебя так, как он, не бился. Об этих последних словах Яниша Андрею вспомнилось тогда, когда он повернул ключ в двери своей мастерской в Светлогорске. "Никто так не бился..." И он не оборвал Яниша. Какой черт задержал на языке имя Ирины? В комнате настоялась духота, пыльный запах, свойственный подолгу непроветриваемым помещениям. Андрея сразу облило горячим потом, неспокойно забилось сердце. Он распахнул створки окна, присел у стола. Все здесь и вообще в комнате дыбом. Как это несхоже с порядком, заведенным Полиной Игнатьевной, порядком, который он, Андрей, по характеру своему в доме Юрия Алексеевича непременно разрушит. Ирина никогда не обращала внимания, чисто ли выметен пол, ее интересовали алмазы, а не кимберлитовая порода, из которой они добываются. Как хорошо здесь, в его маленькой и тесной мастерской! Андрей протянул руку к портрету Ирины, перевернутому тыльной стороной вверх и придавленному тяжелой книгой. И остановил себя. До чего же нелепой была та ночь! И бегство из этой ночи неизвестно от кого и чего. Нет, нет, он сейчас знает слова, с какими обратится к Ирине, живой, не нарисованной, чтобы вновь восстановить ее доверие. Сейчас ему нетрудно будет и попросить прощения за ту безобразно глупую записку. И не станет он с нею советоваться, ехать ему или не ехать в Москву, а просто снимет телефонную трубку - в этот час Ирина всегда бывает дома - и скажет: "Я вернулся. Совсем. Когда ты сможешь зайти, посмотреть один любопытный рисунок? Еще лучше: притащи с собой Алексея. К нему в кабинет мне не хочется заходить, у него бесконечные совещания". Алексей обалдеет, увидев портрет Ирины, ведь она сто раз при нем заявляла, что не будет позировать. Телефонные гудки тихо постанывали, но в квартире Седельникова никто не снимал трубку. Андрей заметил у порога на полу квадратный листок бумаги, очевидно, засунутый под дверь. Поднял его, прочитал: "Вас все время нет дома. Накопилось много писем. Приходите заберите их на почте. Валя". Почтовое отделение находилось поблизости. Андрею выдали целую груду конвертов и открыток. Он бегло просмотрел обратные адреса. Все незнакомые. Наверно, продолжают поступать отзывы о выставке. Успеется прочитать. Андрей вновь снял телефонную трубку, набрал номер. Теперь сразу же после первого гудочка послышался детский голос: - Алё, вас слушают. - И куда-то в глубь квартиры: - Тетя Зина! Андрей понял: отвечает маленькая дочь Ирины. Ему не хотелось вступать в разговор с Зинаидой, так некстати почему-то оказавшейся в доме Седельниковых. И поспешил: - А мама? Позови маму. - Мамы нет. - И голос у девочки сник, оборвался. - Мамы нет. Она умерла. - Умер-ла... Андрей бессмысленно смотрел на телефонную трубку, в которой теперь бились чужие пустые слова: - Кто спрашивает? Кто спра... И долго сидел неподвижно, стиснув ладонями виски. "Умерла... умерла... Мамы нет..." Как это могло случиться? Почему? Ирины нет... В сознании это никак не укладывалось. Быть может, он просто ослышался? И девочка произнесла какие-то другие, а вовсе не эти слова, и посейчас ему сжимающие холодом плечи. Но еще раз набрать номер квартирного телефона Ирины сил у него не хватило. Он позвонил в обком партии. Неужели эту страшную весть повторит и сам Седельников? Отозвалась Кира. Сразу узнала его. - Приехали? Только что? Алексей Павлович в командировке. В Москве, в ЦК, - сказала она. - А вы еще не знаете, какое несчастье случилось у нас? Ирина Аркадьевна погибла. Самолет, на котором летела, разбился. - Когда? И куда летела Ирина Аркадьевна? - Горло Андрея словно бы забивало мукой, он с трудом задавал эти вопросы. - Алексей Павлович тогда вас очень искал. Получается, что случилось это на второй день после вашего отъезда. А летела Ирина Аркадьевна в Доргинский леспромхоз читать лекцию. Самолет маленький, патрульный, всего два человека: пилот и она. Сколько раз летала в разные далекие поселки над тайгой, и ничего. А тут подстерегла беда. - Андрей слушал молча, не перебивая, и Кира, вздохнув, продолжала: - Долго искали. А когда их все-таки нашли, то увидели - рассказывать не стану... Зинаида Варфоломеевна объясняла - она ведь бывшая летчица - самолет еще в воздухе загорелся, на большой высоте. Над облаками... Удар о землю, представляете? Там, на месте, и похоронили, потому что... Ну я не могу... Потому что ничего не нашли. Только тайга обгорелая и... Не могу я! Алексей Павлович так убит, так убит. Поехал в ЦК хлопотать о переводе куда-нибудь. Сами понимаете, как ему тяжело здесь оставаться. Он же Ирину Аркадьевну очень любил. - Да, Кира, да, понимаю... Говорить больше было не о чем. Надо было немедленно уезжать, не теряя на сборы ни единого часа. Потому что теперь для него в Светлогорске тоже не оставалось ничего. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ...Выбора не было. Собственно, "или - или" всегда существует. Но когда одно из этих "или" становится кричаще неравнозначным другому, в расчет принимать его нельзя. Ждать до рассвета может оказаться гибельным для Даши. Почему он до сих пор еще колебался, тешил себя надеждой, а может быть, Даша и вправду, по утверждению Германа Петровича, где-то отсиживается в сухом укрытии? Нет, нет. Если она жива - странно подумать иначе - то, конечно же, бродит, а скорее лежит под дождем распростершись, совсем измученная, обессиленная, там, внизу, в плотном тумане у Зептукея. Андрею Арсентьевичу зримо представилась опасная низина. А он будто бы след в след ступает за Дашей и никак не может догнать ее, остановить. Под ногами звучно хлюпает вода, мох проваливается, со скрипом лопаются ослизлые корни, острые колючки мертвых кустарников дергают Дашу за платье. Она падает, бьется в отчаянии. Нельзя, нельзя терять ни минуты. Но тропы вниз не протоптаны, идя наугад впотьмах сквозь малинники, можно в чаще и среди бурелома не разглядеть какой-то очень важной заметки Дашиного следа. Ну что же, тогда снова вернуться, подняться в гору, а сейчас вниз и вниз. Не теряя холодности рассудка, не поддаваясь давящему сердце дурному предчувствию, разбудить всех в соседней палатке и сообщить им свое твердое решение. Конечно, Герман Петрович раздраженно опять повторит: "Не хватает еще, чтобы утром двоих нам пришлось искать! А точнее, вас одного. Потому что Даша так и так никуда не денется, вы же черт знает куда можете забрести, гоняясь за выдуманными призраками". Он ведь, Герман Петрович, не слышит молящего, зовущего голоса Даши. Поэтому проще и правильнее тихо уйти. А утром "они" догадаются, что фанатик и паникер Путинцев отправился вниз, к Зептукею, поскольку об этом коварном ручье с вечера больше всего говорилось. На ощупь Андрей Арсентьевич проверил двустволку, патронташ, целиком ли он заполнен, есть ли в нем патроны с жаканами и картечью. Засунул за опояску охотничий топорик. Взял банку мясных консервов, пачку сухого печенья, сунул за пазуху; смотал в кольцо длинный конец бечевы, перекинул через плечо и вышел из палатки. Все так же сыпался теплый дождь, а небо сделалось точно бы и еще чернее. Совсем неразличимой среди мелких елочек притаилась соседняя палатка. Андрей Арсентьевич нагнулся, потуже затягивая ремешки ичигов - он не любил скитаться по тайге в какой-либо иной обуви, - и глухотой ему заложило уши. Он распрямился, внутренне моля: ну зазвучи же, зазвучи в душе, веселый напев! Прислушался. Нет. Даже капли дождя беззвучно сеялись вокруг него. Как же тогда долетит к нему голос Даши? Только двинься вниз по склону, и сразу веером разбегутся от него маленькие узкие распадки. Который из них мог незаметно утянуть Дашу к Зептукею? Скорее всего тот, что начинается справа. Оттуда в средине ночи проскакала косуля, может быть, как раз спугнутая Дашей, - смешная, наивная надежда! Там меньше гнилого валежника, но зато громоздятся завалы крупных обомшелых камней. А неискушенный в тайге человек, идя по косогору, непременно станет обходить их снизу, тем самым все больше опускаясь к ручью, змеящемуся посреди широкого зыбучего болота, затянутого ряской и жестким круглым хвощом. Ну что же, сделать или нет первый шаг в эту глухую черную ночь? Опять "или - или". Согласиться с холодным, остерегающим рассудком или поддаться интуиции, внутреннему зову, влекущему вниз, к Зептукею? Последний раз думай, Андрей. 1 Выбора не было. Собственно, он уже состоялся. По определению и настоянию врачей. Вести спокойный, размеренный образ жизни, регулярно посещать поликлинику, как можно больше бывать на воздухе. Альтернатива этому... Врачи деликатно разводили руками. И шестнадцать лет после "первого звонка" - микроинфаркта - Андрей подчинялся их диктату. Вел размеренный образ жизни. То есть денно и нощно работал в своей мастерской, страницу за страницей в ряду с другими художниками создавая удивительный атлас "Фауна и флора СССР". Выполнял наряду с этим многочисленные заказы Детского издательства по иллюстрированию и оформлению книг. И бесконечно обращался - по давнему еще определению Юрия Алексеевича к "квадратуре круга", картине, написанной маслом, в которой - единственно в которой! - он желанного решения никак найти не мог. Ему удалась даже своя "Герника". Нет, не в единственном полотне, подобном бессмертному творению Пабло Пикассо, как виделось Андрею поначалу, а в больших динамических сериях военных рисунков: "За нами Москва", "Впереди только вперед", "Люди с красным крестом", "По выжженной земле", "Весна. 1945". Все эти серии рисунков, развивающие основную мысль выставки, так и оставшейся в Светлогорске, - с запретом самому себе вывезти ее в Москву, - составили весомый каталог и были с единодушным восторгом встречены прессой. Он сделался обладателем многих дипломов и Почетных грамот. А главное, добрых отзывов бывших фронтовиков. И это был прекрасный, размеренный образ его жизни. Жизни, наполненной высоким смыслом. Хотя нечасто, посещал Андрей и поликлинику. Он чувствовал себя всякий раз отвратительно, когда участковый врач сам без вызова появлялся в его квартире справиться о здоровье. Это как бы отдавало со стороны Андрея некоторым чванством. На воздухе же, помимо коротких вечерних прогулок, а днем выходов в гастроном или в столовую, он бывал регулярно. Однако не совсем так, как это представлялось медикам, полагавшим, что на летнюю пору, месяца на три, "свободный художник" Путинцев уезжает куда-то в дачное Подмосковье. Андрей же забирался в далекую сибирскую тайгу. Один. Без спутников. С каждым новым походом все больше углубляясь в ее труднодоступные места. Это стало его страстью. Душевной потребностью и привычкой. Он уже не мог жить без таких зачастую рискованных походов. Он и сам не знал, с чего началась его привязанность к таежным скитаниям. Еще по рассказам отца, тайга виделась ему враждебной стихией. Брату Мирону, наоборот, она сразу полюбилась. А обернулась все же гибелью. Хотя тайга ли в том была виновата? Ирина тоже погибла в тайге. Случись воздушная катастрофа над чистым, открытым полем, возможно, пилот и сумел бы посадить горящий самолет. Только и здесь чем же тайга виновата? Хотелось понять ее. Хотелось поговорить с ней как с живым существом: она ведь живая! И перенести этот разговор на полотно. Разговор, оказавшийся той самой "квадратурой круга", решить которую он так пока и не смог за долгие годы. Получались статичные пейзажи, покорявшие взгляд своей красотой, а живого дыхания в них не чувствовалось. Того дыхания, которое в сказочном народном творчестве позволяло одухотворять горы и реки, кряжистые деревья и нежные луговые цветы, ветер и по небу бегущие светлые облака. Надо было слушать и слушать тайгу. Всегда разную, переменчивую, и схватить оком художника не какое-то отдельное в ней мгновение, заставив его под кистью своей остановиться, - "Мгновенье, ты прекрасно!" - схватить само движение. Как это иногда отлично удавалось сделать со стрекозами, воробьями и прочими земными обитателями. Движение, как ты прекрасно тоже! Но тайга Андрею никак не открывала эту свою тайну. Зато она открыла другую тайну - очарование странствований по ней. Да, они были нелегкими, особенно для больного сердца. Уставали и ноги. Временами досаждал страшный таежный гнус. Но разве можно было с чем-то сравнить благородную усталость на привале, когда рядом с тобою пылает маленький костер, а в вершинах молодых кедров безбоязненно резвятся, прыгают белочки? Можно ли где-нибудь еще увидеть такой далекий и чистый горизонт, как взобравшись на горный перевал, с которого видно во все стороны света? И где еще найдется такой первозданный цветущий покров земли, сухая ли это сосновая грива или зыбучее болото - значения не имеет, - как в сибирской тайге? И еще одна властная сила тянула Андрея на трудные таежные тропы, делаясь с каждым годом неодолимей. Кроме работы, только в тайге не чувствовал он душевной усталости от общения с людьми. Они его мало интересовали. Поговорили, расстались - и все. У них свои заботы, у него свои. Заботы далеко не схожие. Они идут в свои жилища, к семьям, к домашним радостями ссорам, он возвращается в пустую комнату, где даже собственный голос теряется. Андрей посещал собрания художников, был избран даже в состав ревизионной комиссии союза, не уклонялся от поручений, которые ему давались. Но выступать с трибуны он не рвался, он это знал, и это понимали товарищи оратор он был не из лучших, робел перед любой аудиторией. Так и считалось: Путинцев для мольберта, а не для трибун. Ему частенько представлялось, что он оказался на маленьком, поросшем светлым черемушником островке, окруженном плещущими в берег пенными злыми волнами, которые смывают постепенно одну цветущую черемуху за другой. Пришло известие о смерти Мирона. Потом умер отец. Растворилась в далеком от него мире Женя. Сгорела в воздушной катастрофе Ирина. Скончалась мать, так и не пожелавшая расстаться с милым сердцу ее Чаусинском. Вместе с Юрием Алексеевичем похоронили они Полину Игнатьевну. Ненадолго пережил ее и сам Юрий Алексеевич. Не осталось совсем вокруг него той свежей зелени, создававшей прежде некоторую защиту от ударов стихии, и волны теперь точили камень у самых его ног. Новых знакомств он не искал. Нет, знакомства, конечно, завязывались, островок в действительности был не так уж мал, но к этому островку новые люди лишь как бы подплывали на лодке, а рядом с Андреем на землю не ступали. Лицо его становилось все более угрюмым, безулыбчивым. А разговаривал он с людьми всегда вежливо, деликатно, всеми мерами стараясь им делать добро. И он ничуть не обиделся, услышав однажды в Детском издательстве брошенные ему вслед слова: "Свинцовый монумент". Их выговорила молоденькая, кокетливая корректорша. По своему возрасту она имела право сказать эти слова. Только не так бы громко. Андрей среди художников давно уже слыл "монументом", мастером с известным именем, а "свинцовый" с портретной точностью характеризовал угрюмость его лица. Против чего же восставать? Андрей был прописан в квартире Юрия Алексеевича, но после его кончины отказался от каких-либо прав на нее, хотя иных претендентов и не существовало. Из Хабаровска приехал старший сын, директор большого завода, чтобы распорядиться оставшимся от отца имуществом. Картины сдал в Министерство культуры, книги по вопросам искусства оставил Андрею, а себе не взял почти ничего, кроме семейных реликвий. "Все должно находиться там и у того, где и кому оно принесет больше пользы", - сказал он. Взамен большой квартиры Юрия Алексеевича городские власти предложили Андрею комнату в коммунальной квартире и творческую мастерскую, бывший склад в торговом помещении какого-то многоэтажного дома. Он не стал возражать. В мастерской было тепло и сухо, достаточно места и для дивана - прилечь, когда прихватит сердце, - и, главное, для обширного, постоянно переписываемого заново полотна "квадратуры круга". Грубо оштукатуренные кирпичные стены не смущали Андрея, он не успел избаловаться комфортом у Юрия Алексеевича. А длительные выходы в таежные дебри переносили его почти в фантастический мир, столь прекрасной была щедрая сибирская природа. Он ни у кого не обучался чтению хитрых тайн глухомани, искусству уверенного хождения по неизвестным тропам и мастерству понимания местных примет, предсказаний перемены погоды, - все это вошло в его сознание интуитивно. За шестнадцать лет сосредоточенных наблюдений над жизнью тайги не так уж и мудрено - хотя и мудрено! - было всему этому научиться. Перед выходом по новому маршруту Андрей внимательно исследовал все доступные ему материалы: книги, карты, рассказы бывалых людей. У него накопилось и множество собственных интересных записей, карандашных схем своих передвижений. Он последовательно забирался все глубже и глубже в неведомые дали тайги, но главным исходным пунктом для него, "печкой, от которой он начинал танцевать", оставалась горная долина, бассейн реки Ерманчет. Там где-то похоронен Мирон, именно там, возможно, таился из легенды или правдивого рассказа отца и "свинцовый человечек". Этого "человечка" необязательно было искать, если торжественно отреклись от него все геологи. Он оставался лишь мерилом священной веры в честность отца. А могилу Мирона Андрей поклялся себе найти. Потому что это было и зовом сердца - брата никак не мог он забыть, - и отчетливой целью его скитаний по тайге. В заплечный мешок Андрей брал из продовольствия лишь крайне необходимое. Завершали его снаряжение двустволка с должным припасом пороха и дроби, небольшая сетенка и лески с крючками для ловли рыбы, топорик за опояской и острый длинный охотничий нож. Все остальное: крышу над головой и пищу - ему должна была дать сама кормилица-тайга. Пластины свежесодранной еловой коры ему заменяли палатку, маленькие горные речки изобиловали вкусными хариусами, ленками; в средине лета тайга, казалось, изнемогала от избытка грибов и ягод - черники, голубицы, малины, смородины, а под осень поспевали кедровые шишки. Утку, чирка или боровую дичь - глухаря, тетерева, рябчика - тоже нетрудно было добыть. На сохатых, изюбрей и косуль у Андрея не поднималась рука: убивать этих таежных красавцев ради одной-двух похлебок! Он не изнурял себя длинными переходами, все лето принадлежало ему. Докуда можно было подъехать на телеге или верхом на коне, нанятом у местных жителей, он подъезжал; где речка позволяла сплыть на салике из трех-четырех бревен, он срубал сухостойник, делал салик и плыл на нем. А самое высшее наслаждение он получал от неторопливого, вдумчивого передвижения пешком. Так, в этих таежных походах, дарящих ему многие и многие часы истинного счастья, он шестнадцать лет подряд прилежно выполнял предписания врачей, по существу же грубо эти предписания попирая. И каждый раз в оправдание он вспоминал тоже популярную медицинскую установку: не прислушиваться к болезни, тренировать и развивать в себе волю к ее преодолению. Он многого достиг по части самовнушения. Избавился от бессонных ночей. Приучил свои мускулы расслабляться по окончании трудной работы, блаженно ощущая тогда, как его тело становится легким-легким и усталость полностью исчезает. Он упорно и успешно вел борьбу и с болью, где бы она ни возникала, быстро укрощал ее мысленным приказом. Только сердечная боль подчинялась ему неохотно. Заставляла останавливаться. Садиться. И терпеливо пережидать, когда она отступит. Особенно если под язык положить таблетку нитроглицерина. Ему не раз предлагали поехать в санаторий. Андрей отговаривался тем, что он и так много времени находится на свежем воздухе, а если к этому прибавить еще и курортное лечение, то он и совсем обленится. И все-таки на семнадцатый год после "первого звонка" он не смог противостоять требованиям врачей. Что-то в электрокардиограмме Андрея стало вызывать у них беспокойство. "Мы же вас не в больницу укладываем, - говорили они. - Санаторий тоже главным образом пребывание на свежем воздухе, но только под постоянным медицинским контролем. Нам просто крайне необходимо знать, как повседневно будет вести себя ваше сердечко в заданном ему режиме". И Андрей очутился в хорошем кардиологическом санатории в средней полосе России на берегу большого светлого озера. 2 Вокруг озера была устроена пешеходная дорожка, терренкур, усыпанная чуть похрустывающим белым кварцевым песком. Кое-где она несколько отдалялась от берега, по-видимому, лишь для того, чтобы опуститься в неглубокий овражек, а потом взобраться на горку. Вдоль дорожки строго, как часовые, стояли тонкие столбики с указателями по маршрутам, какое больным пройдено расстояние и каков в этом месте угол спуска или подъема. Маршрут номер один, самый длинный - замкнутое кольцо, - предполагал трехчасовую прогулку. Андрею по этой же дорожке был разрешен лишь маршрут номер четыре - часть кольца. Возле столбика, на котором парадно сияла покрашенная белилами табличка, растолковывающая, сколько сотен метров до нее от главного корпуса и сколько минут идти до этого столбика, Андрей должен был повернуть и двинуться в обратном направлении. Туда и обратно ровно полчаса. Впрочем, не возбранялось прошагать и до следующей отметки, однако с тем непременным условием, что там больной должен присесть на скамью, вынесенную к самому урезу воды и окруженную кустами желтой акации, отдохнуть не менее часа. Андрея это забавляло. Такие бы "терренкуры" ему выпадали в тайге! И в первый же выход он сделал "кольцовочку" вокруг озера, затратив на это всего два часа и двадцать минут. Сердце ощутимо постукивало, но на горных перевалах оно стучало куда чаще и резче. Приятно ступалось по мелкому кварцевому песочку, от озера тянуло слабым запахом тины, застоявшейся в прибрежных камышах, а само озеро, чистое, словно большое круглое зеркало, переливалось под солнцем бесчисленными огоньками. В плотных зарослях цветущей акации, аккуратно подстриженной поверху, мельтешили какие-то маленькие крылатые существа. Налетал неожиданный порыв ветра и выгонял их из своего убежища, уносил вдаль. Где-то поскрипывали уключины весел - лодочные прогулки тоже входили в комплекс лечебных процедур - и доносились веселые женские голоса. Клонило в дремоту. И уже на третий или четвертый день, делая вокруг озера свою крамольную "кольцовочку" вместо предписанного маршрута номер четыре, Андрей с изумлением отметил, что потратил на ходьбу два часа двадцать восемь минут, хотя никак не стремился замедлить шаги. Что же, лень или усталость, что ли, начали его одолевать? То, чего он боялся больше всего в жизни. А когда к исходу второй недели длительность "кольцовочки" увеличилась и еще на четыре минуты, Андрей дал себе слово, что в санатории больше он не ездок. Неважно, какие там выводы делают врачи, он знает: тех сил, какие ему нужны, он здесь не наберется. Не отдых ему нужен, а нагрузка. Не отступление от достигнутого, а движение вперед. И все меньше он стал считаться с тем, что назначали ему врачи. Не бунтуя против их предписаний, понимая, что переспорить врачей невозможно, он попросту главным консультантом сделал самого себя. И ему казалось малосущественным, что, снимая чуть не ежедневно электрокардиограммы и сравнивая их, прослушивая на утренних обходах тоны его сердца, врачи имеют перед собой не совсем того Путинцева, который записан у них в истории его болезни. Соседом по палате у Андрея оказался заведующий лабораторией одного научно-исследовательского института. Молодой, быстрый на слово и дело. Утром при первом всхлипе баяна, вызывавшего на зарядку, он так и взлетал с кровати. Натягивал синее спортивное трико с двойными белыми лампасами и, припрыгивая, выскакивал за дверь. На бегу делал ручкой: - Догоняйте, Андрей Арсентьевич! Всеми мерами он старался подчеркнуть свое физическое превосходство над каким-то не очень гибким на гимнастических снарядах, угрюмым художником, дичащимся веселого общества. Он, когда медсестра привела Андрея в палату, и представился весьма энергично: - Герман Петрович Широколап. - И скользнул небрежным взглядом сверху вниз по фигуре Андрея. - Поскольку вы этак лет на "надцать" старше меня, называйте Герой. Работаю - нет! - заведую одной лабораторией НИИ охраны природы. Андрей назвал себя. И немного стеснительно добавил, что он художник. С незнакомыми людьми он всегда стеснялся говорить о своей профессии. - А-а, - несколько разочарованно протянул Гера. - По вашему виду я подумал: академик... Или изобретатель. Вы с сердцем или без сердца сюда пожаловали? - То есть? - не понял Андрей. - Это я сам такую шутку придумал. "С сердцем" - значит с больным сердцем, лечиться, а "без сердца" - просто отдохнуть, поднабраться сил. Я, например, без сердца. - Да, теперь я вижу, - сказал Андрей. - Шутка превосходная. Извините, не смеюсь только потому, что вообще редко смеюсь. - Мама таким родила? - спросил Гера. И крутнулся на одной ноге. - Нет, это потому, что я "с сердцем". Каким же образом, если "без сердца", вы сюда путевку приобрели? И зачем? Ведь отдыхать вам среди "бессердечников" было бы куда интереснее. - Ну-у, Андрей Арсентьевич. - Гера вытянул губы. - Во-первых, путевку я не приобретал, а выдали мне ее бесплатно; во-вторых, бессердечники - их тут полным-полно - создают исключительно жизнерадостный фон для таких, как вы. Понимаете? Мы необходимая часть пейзажа, климата. А следовательно, входим в состав главнейших лечебных факторов курорта. Вот так, Андрей Арсентьевич. Ночью у вас часто бывают приступы? - И пояснил: - Это я к тому: повезло или не повезло мне на соседа по палате. Чур, не сердиться: я опять шучу. - Вам очень повезло, - сказал Андрей. - И мне повезло. Такого великолепного шутника встречать мне еще не приходилось. - А знаете, Андрей Арсентьевич, я вас насквозь, как на рентгене, вижу. - Гера слегка прищурился. - Вы сейчас думаете: "Какой дурак этот Широколап, как может он заведовать лабораторией в НИИ?" Рассею сразу ваши сомнения. Во-первых, если бы вы оказались академиком, никаких глупостей я бы себе не позволил, художник же - творческая душа! - ему типаж нужен. Во-вторых, у своего начальства я на хорошем счету, моя лаборатория в числе передовых, чему свидетельством и выданная мне как поощрение бесплатная путевка. Опять луч рентгена: а вы сочли меня за ловкача. Вот так, Андрей Арсентьевич, сознайтесь. В столовой - не откажетесь? - будем тоже сидеть вместе. Как раз есть свободное место за моим столиком. А практически пока только вдвоем, потому что другие двое - супруги Зенцовы - постельные. Но, между прочим, тоже бессердечники. - Почему же тогда они постельные? - От избытка жизнерадостности. Катались вечером по озеру, как раз посреди озера лодка перевернулась, а пловцы они неважные, от перевернутой лодки не решились оторваться. Вот и мокли до полуночи, пока их не выручили. А теперь температурят. - Да как же это, до полуночи! На лодочной станции сторож есть... - Художник! - с сожалением сказал Гера, разумея Андрея. - И, по-видимому, непьющий. А сторож не художник. И пьющий. Ну, что вы сейчас намерены делать? И вообще в свободное время? В теннис играете? - Нет. Гера безнадежно махнул рукой. - Да вам, пожалуй, и не разрешат. Порекомендуют кольца на колышки набрасывать. Для развития мускулатуры. Или... рисовать будете? - Возможно. Я люблю уединение, тишину. - Ко-нечно. Если у вас пороху хватит дойти, по ту сторону озера есть чудесные местечки. И шишкинские и левитановские. Словом, вид на озеро и обратно. На случай дождя, спрятаться, небольшие беседки. Правда, ветром их насквозь продувает. Хотите, провожу? - Спасибо, найду и сам. Люблю делать открытия. - Пожалуйста. Я побежал на корты. За обедом встретимся. Диетсестру я предупрежу, чтобы вас за наш стол посадила. Попрыгал на коврике, делая разминку, и умчался. Гера и за обедом без конца балагурил, перекликался с обедающими за соседними столами, и, хотя он объяснил Андрею, что в санатории находится всего восьмой день, было видно, что здесь он, что называется, свой человек. Андрею это не нравилось, от слов Геры отдавало рисовкой, бахвальством. Но вдруг его тон речи круто менялся, он принимался разговаривать очень серьезно об очень серьезных вещах, и тогда Андрей виновато думал, что нельзя о человеке судить по первому взгляду. Однако и "по второму взгляду" после продолжительного с ним общения Гера, Герман Петрович, не стал более понятен Андрею. Иногда он казался ему, что называется, рубахой-парнем, простодушным и открытым, разве что чересчур несдержанным на язык, иногда же человеком себе на уме, ловко играющим под простачка. Слушать беспредметную вечернюю болтовню Геры в постели, когда погашен свет, Андрею было скучно и неинтересно. Единственно из деликатности только он изредка произносил короткие слова вроде "Вот как?", "Да?", "Любопытно", назначение которых было дать понять Гере, что он не спит. Но бывало и так, что Герины категорические приказы "закройте окно", "подайте мне книгу", "никаких, поехали кататься на лодке" прямо-таки болезненно обжигали. Гера любил много рассказывать о себе, но какими-то маленькими сценками из жизни, которые, если бы сложить вместе, отнюдь не давали связного представления ни о его работе, ни о его семье, ни о нем самом. Случалось, что рассказанное им противоречило одно другому, но устранять эти противоречия Андрей не считал нужным. Закончится срок пребывания в санатории, и пути их навсегда разойдутся. Но Гера, видимо, думал иначе. Похоже было, что, завязав с кем-либо знакомство, он не желал его прерывать, как бы укладывал впрок, в некий запасник. А вдруг когда-нибудь пригодится? Он в первый же день выведал у Андрея адрес, записал и номер телефона. И потом от времени до времени, должно быть прикидывая, чем все-таки сможет в житейской практике пригодиться ему угрюмый художник, задавал Андрею анкетные вопросы. Однако ж недовольно хмыкал, если получал столь же анкетный ответ. А вдаваться в подробности Андрею никак не хотелось. Повышенный интерес Гера проявлял к заработкам отдельных мастеров искусства, артистов, композиторов, скульпторов, живописцев. Когда Андрей пожимал плечами: не знаю, дескать, - Гера многозначительно подмигивал: "А мне вот известно, что..." И следовал затем целый фейерверк глупейших небылиц. - Ну а вот вы, например, сколько бы взяли с меня написать мой портрет? - спросил как-то Гера сквозь жужжание электрической бритвы, которую он пускал в ход дважды в день, перед завтраком и перед ужином. - И сколько времени на работу затратили бы? - Портретов людей не пишу, - ответил Андрей. - Увлекаюсь главным образом птицами и насекомыми. А они за свои портреты ничего мне не платят. Гера отвел было бритву в сторону, хотел срезать Андрея куда более острым словом, чем это сделал Андрей, но передумал и предпочел лишь добродушно-покровительственно рассмеяться. В самом деле, костюмчик у художника потертый, рубашек у него в чемодане тоже, вероятно, не больше трех, а полуботинки... - Сочувствую вам, - сказал Гера. - И я вам сочувствую, Герман Петрович, - сказал Андрей. Он заметил снисходительный взгляд Геры, которым тот уставился на его обувь. Конечно, следовало бы специально купить новые летние туфли и еще кое-что, но... не купил. Голова занята была иными заботами. В Детском издательстве попросили срочно переделать рисованный форзац на другой формат. А деньги на покупку, конечно же, были. О деньгах он вообще не думал. Хватало на все, что необходимо. Случались и лишние. Сперва он вносил их в сберегательную кассу на свой личный счет, а потом внезапно опалила сердце статья, прочитанная в "Комсомольской правде", о жестоком истреблении американской бомбардировочной авиацией мирных жителей Вьетнама - Андрей все лишние деньги стал полностью передавать в Фонд мира. И если порою брал себе и еще какую-то дополнительную работу сверх той, что выполнял для Детского издательства и для академического атласа, так делал это, исключительно поддавшись чьей-то настойчивой просьбе или увлекшись возможностью оригинального авторского решения. А Герману Петровичу Андрей сказал правду. Портреты были не его жанром. Вернее, он написал их всего лишь четыре, те, которые сам признавал, - очень давний акварельный портрет Ольги и начертанный угольным карандашом - Ирины. Да еще маслом, по памяти, Зыбина и Юрия Алексеевича. Он даже слово "написал" трудно соединял с портретом. Только эти четыре были живыми, а все другие, впрочем, могли быть и написаны. Ему не раз в таких раздумьях приходил на память широко известный роман Оскара Уайльда, в котором сам Дориан Грей оставался неизменно прекрасным, а его развратная душа жила на полотне, созданном кистью художника, и медленно убивала дивное произведение искусства. Иногда Андрей у себя в мастерской опасливо развязывал тесемки двух отдельно хранящихся папок - кощунственно было бы держать оба эти портрета в одной! - и вглядывался в лица, в глаза Ольги, Ирины... Нет, в противовес портрету Дориана Грея они ничуть не менялись, обе дышали и светились живой красотой, только одна ложной, другая истинной. Не потому ли дышали и светились, что обе остались жить теперь только в рисунке? Тогда он подходил к портретам Зыбина и Юрия Алексеевича, они стояли в мастерской в самом почетном углу и всегда были прикрыты шелковыми занавесями. Ни тот ни другой с фотографиями не были схожи. То есть схожи лишь в самых броских, характерных чертах, а живое, казалось, осязаемо выступающее из полотна в них было то, что "каменный" Зыбин, вперив гневный и непреклонный взгляд куда-то вдаль, весь внутренне был исполнен глубокого горя, соединенного с заботливостью и теплотой; Юрий же Алексеевич, помешивая в стакане ложечкой чай - такой домашний, крепкий чай! - как бы размышлял о чем-то весьма значительном, известном и доступном только ему, однако ж с готовностью все это щедро отдать другому. Несколько раз безуспешно попытавшись затащить Андрея в свою веселую компанию, Гера махнул на него рукой: - "А вы на земле проживете, как черви слепые живут: ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют", - блеснул он своей начитанностью. И, сообразив, что перехватил через край, постарался уравновесить: - Обо мне, впрочем, тоже не споют песен. Зато сказок, то есть сплетен всяких, будут много рассказывать. А это шикарно - известность. Она много стоит. Имею в виду сплетни, имя которым "быль молодцу не в укор" и которые, безусловно, далеки от сличения их с такими нарушениями правил внутреннего распорядка, что грозят выпиской из санатория. Андрей не стал вступать с ним в спор, понимая, что у Геры просто чешется язык и зудят руки и ноги - дать себе волю в рамках "быль молодцу не в укор", пока не истек срок санаторной путевки. А бессердечников и особенно бессердечниц для его лихих затей найдется в достатке. Андрей по-прежнему продолжал делать свои "кольцовочки" вокруг озера, теперь откровенно признаваясь в этом Илье Самсоновичу, своему лечащему врачу. Получил от него дружеский выговор и неохотное согласие на катание в лодке по озеру. "Только по-честному, Андрей Арсентьевич, по-честному, не допуская никаких перегрузок". Он так и делал, принимая за эталон свои перегрузки во время таежных походов. А все свободные часы отдавал рисованию. С натуры. Уходил или уплывал в лодке на противоположный берег озера, выискивал укромный уголочек, садился на высокий бугор, поросший травой, и принимался за работу. Иногда его захватывал короткий летний дождь. Тогда Андрей укрывался в одной из полюбившихся ему беседок вдали от пешеходной дорожки. Как правило, беседка всегда оказывалась не занятой никем. И даже лирических надписей, вырезанных ножом на скамейке, в ней было меньше, чем в других беседках. Наконец за обеденным столом появились супруги Зенцовы. Оба постарше Геры, но помоложе Андрея. Спортивного сложения, только с некоторым избытком веса, очень удачно придававшим Николаю Евгеньевичу должную солидность, а его супруге Серафиме Степановне - женское обаяние. Они оказались людьми общительными, но не балагурами, подобно Гере, и много повидавшими во время бесчисленных заграничных поездок. Николай Евгеньевич занимал достаточно солидный пост в "Интуристе" и по характеру своей работы служебными командировками за пределы родной страны, как он сам определил, сыт был по горло. Даже больше. Серафима Степановна учительствовала в младших классах средней школы и в летние каникулы охотно сопровождала мужа в его поездках за рубеж, все удлиняя список совместно с ним посещенных стран. - Ну удается и в учебное время иногда вырываться недельки на две, особенно если в "экзотику", - объясняла она Андрею. - У нас хорошая обстановка в школе, товарищи идут навстречу, подменяют... Словом, при желании всегда находится выход из положения. В феврале прошлого года, например, Николаю Евгеньевичу открылась пятидневная поездка на Таити. Помните: "Там, на Таити, вдали от событий, от мира, где Сити туман"? И вдруг упустить? Это же неповторимо! Сделали! Сказать откровенно, по образованию и вообще я могла бы работать - много раз предлагали - в аппарате Минпроса на хорошей должности и с хорошей зарплатой. Но зачем мне все это? Без шуток сказала однажды в кадрах Минпроса: случится, переведут Николая Евгеньевича на другую работу, без выездов за границу, тогда и я ваша. - А сейчас вы чья? - полюбопытствовал Андрей. - Без под-вохов! - погрозила пальчиком Серафима Степановна. - Вот вы, художник, согласились бы стать чистым службистом у себя, не знаю, как там называется ваша главная контора? Приходить и уходить по звонку. - Нет, не согласился бы, - сказал Андрей. - Но меня работать в "конторе" и не приглашали. А вам ведь, Серафима Степановна, "много раз предлагали". Значит, вы там нужны? - Но меня и из школы тоже не выгоняют! Значит, я и в школе нужна. А еще больше я нужна самой себе. В том смысле, что, закончив институт, нигде уже больше не получишь столь существенного образования, кроме как в далеких поездках. И если жизнь мне счастливо открывает как бы второй специальности вуз, зачем же я стану от него отказываться? А с какими людьми мы познакомились с Николаем Евгеньевичем благодаря его работе! Какая у нас переписка! Зайдите к нам на квартиру, я вам покажу альбом фотографий, таких... - Симочка, не хвастайся, - остановил ее Николай Евгеньевич, - ты не знаешь, какие могут быть альбомы фотографий у Андрея Арсентьевича. - Он фотографий не собирает, - сказал Гера. - У художников вместо фотоальбомов целые картинные чердаки. Виноват, галереи. Между прочим, Андрей Арсентьевич, ваши картины имеются в Третьяковке? - Нет, не имеются, - сказал Андрей. - Мои картины хранятся только на чердаке. Или еще не написаны. - Гера, откуда у вас это восхитительное умение наносить людям незаслуженные обиды? - с упреком сказала Серафима Степановна. - Готов просить прощения, - немедленно согласился Гера. - Готов и к тому, чтобы меня ответно оскорбили. Воцарилось недолгое молчание. Зенцовы мягкими улыбками давали понять Андрею, что они полностью на его стороне и что не стоит придавать значения нелепой выходке Германа Петровича. А тут как раз принесли второе блюдо, что-то очень вкусное. - Мы в этом санатории впервые, - заговорил Николай Евгеньевич, - и, в общем, все здесь очень мило, но и достаточно замедицинено, что ли. У кого нет болезни сердца, тот может ее с успехом приобрести. Поездки летом по белу свету куда интереснее. И полезнее. А вы здесь частый гость, Андрей Арсентьевич? Он мог бы уклониться от прямого ответа, но это было не в его правилах. - И я здесь впервые, - сказал Андрей, - и тоже предпочитаю летом скитаться вдали от Москвы. Только не по "белу свету", а по зеленой сибирской тайге. - Вот как! - изумленно воскликнула Серафима Степановна. - Но вы же сердечник. Разве это вам не мешает? Не тяжело? - Мешает, - сказал Андрей. - И тяжело. Но ходить по тайге мне очень нравится. И я соизмеряю свои силы с тяготами таежных походов. - А вы знаете, - неожиданно сказал Гера, - что я тоже в компании люблю по глухим лесам побродяжить. Только я увлекаюсь Кавказом, Карпатами. Два раза мотались по озерам и речкам Карелии. Но бранить санаторную жизнь не стану, в ней есть свои прелести. И свои цели. - Какие же? - заинтересовалась Серафима Степановна. - При вас не скажу. Не могу. Но... вообще это тоже относится к охране природы. Человеческой. - Угу! - Серафима Степановна догадалась. - Гера, как вам не стыдно? Вы же не холостяк! - В этом-то и все дело. Потому и на Кавказ, и в Карпаты тянет. При соответствующем подборе, - не мигнув глазом, объяснил Гера. - А вот скажите-ка вы, Андрей Арсентьевич, какие у вас цели в сибирской тайге? И какую компанию вы себе подбираете? - Я хожу один, - сказал Андрей, думая, что на этом поставит точку, но совершенно непроизвольно добавил: - Ищу "свинцового человечка". И сразу разжег любопытство. - Что это такое? - чуть не в один голос воскликнули оба Зенцовы. - Ой, расскажите! - Нечего... Но уйти от рассказа было уже невозможно. В самом сочетании слов "свинцовый человечек" для Зенцовых таилось нечто столь романтичное, экзотичное и таинственное, что Андрей вынужден был подчиниться. Он не стал говорить о "человечке"-символе, зове совести - никто бы этого в легком застольном разговоре и не понял - он просто в сочных красках изобразил все, что в свое время слышал от отца. А чтобы не рассеять глубокого впечатления от волнующей легенды - легенды ли? - Андрей умолчал о том, что в геологических высших кругах существование "свинцового человечка" начисто отвергнуто. И какая-то неведомая сила еще подтолкнула Андрея рассказать о гибели Мирона, случившейся в тех же местах, и о том, что он лишь на шестой год упорных поисков все же набрел на совершенно заросшую мелким ольховником его могилу и соорудил над нею надгробие из обломков скалы. - Да, это святая цель, - тихо сказала Серафима Степановна. Гера хотел вставить что-то свое, но Николай Евгеньевич предупреждающе и торжественно поднял руку, и все молча встали из-за стола и разошлись. 3 Перед своим отъездом Гера переменился решительно, в полном смысле стал Германом Петровичем. - Покуролесил, и хватит, - заявил он. - Пары все выпустил. Право на отдых, установленное Конституцией СССР, использовал. Широколап приступает к исполнению гражданских обязанностей. Андрей хотя и притерпелся к его выходкам, теперь с удовлетворением воспринял эту перемену. Вечерние разговоры с Германом Петровичем перед сном уже тяготили. Широколап без ёрничества расспрашивал Андрея о его работах и делился с ним своими замыслами. Он готовил большую научную статью, которая потом могла бы лечь и в основу докторской диссертации. Иначе выше заведующего лабораторией трудно будет подняться. А плох тот солдат, и тем более уже старший лейтенант, который не стремится стать генералом. Тема статьи: самовозобновление лесов, вырубленных или уничтоженных пожарами на крутых склонах гор. Собран достаточно обширный материал, хотя несколько односторонний, только Кавказ и Карпаты, а горные лесные массивы Урала, Сибири и Забайкалья практически пока не исследованы. - И вот ситуация. Построив статью и диссертацию только на основе собранных материалов, можно подвергнуться обоснованной критике за известную узость горизонта, коли речь пойдет о "докторской". Экстраполировать выводы по Кавказу и Карпатам на Урал и Сибирь опасно, черт их знает, особенности этих мест, там же и почвы, и виды растительности с югом страны резко несхожи. Продолжить еще на несколько лет сбор материалов - другая опасность. Похоже, что сейчас этой же самой проблемой всерьез занимаются ученые мужи из Министерства лесного хозяйства. И тогда не только одна обособленная тема может оказаться под угрозой ее повторения, все накопившиеся работы лаборатории, которой заведует он, Широколап, будут скомпрометированы. - Ну а почему бы вам, Герман Петрович, в открытую не поговорить с учеными мужами из Министерства лесного хозяйства? - спросил Андрей. - Э-э, Андрей Арсентьевич, вот где сразу виден художник, витающий в облаках, - сказал Герман Петрович. - На земле все происходит несколько иначе. Я могу посоветоваться по моей работе с астрономами, сталелитейщиками, виноделами, словом, где границы между науками каменные и высокие, а где эти границы по воде вилами прочерчены, извините, там каждому хочется приоритет захватить. И, боже упаси, не попасть в плагиаторы. Узки бывают тропиночки идти вдвоем рядышком. - А вы идите без тропиночки, пробивайтесь по целине. - А целины-то в наше время нет. Или такая целина, как на голове лысина, блестит, волоска не найдешь. Вы, как я понимаю, тоже лишь перерисовываете то, что до вас когда-то другими было написано. Березки, елочки, птичек, траву-мураву. Разве что в ином повороте. - Это и есть творчество: "иной поворот". Не назовете же вы перерисовкой друг у друга пейзажи Шишкина и Левитана! - Да нет, я вас поймать на слове, и тем более на деле, не собирался, я о разнице между наукой и искусством. Что вам дозволено, то нам нельзя. За что вам рукоплещут, нас по носам бьют. Не всякий раз, конечно, а когда неосмотрительно сами подставим. И вот, когда вы о "свинцовом человечке" своем рассказывали, прорезалась такая мысль: хорошо бы хоть разок и мне по сибирской тайге пробежаться. Увидеть своими глазами, понять, насколько она по проделанной уже работе друг мне или враг. Возьмете меня в компанию? Места ваших скитаний для меня подходящие, характерные и для всей Сибири, насколько я представляю себе географию. - Н-не знаю, Герман Петрович, до будущего лета еще далеко, - уклончиво сказал Андрей. Невозможно было ответить сразу жестким отказом. - И я не собираюсь уже сегодня набивать рюкзак всякой всячиной, подхватил Герман Петрович. - Важно застолбить идею, - и усмехнулся: - Вот сейчас вы, наверно, подумали: какой прагматик этот Широколап. А нельзя мне иначе. Я окончил вуз, гениальностью не наделен, а физических сил и, если хотите, заряда здорового карьеризма у меня хоть отбавляй, и я должен двигаться, подниматься вверх по служебной лестнице. Принося обществу пользу, ну и себе, конечно. Помимо всего, после развода с моей первой женой я ей плачу алименты. На это тоже нужны деньги. Так что, как видите, моя программа построена на реальностях самой жизни. Вы не платите алименты? - Нет, не плачу, - сказал Андрей, - я вообще не был женат. - Что ж, и вы по-своему тоже прагматик. А я, что касается отношений с женщинами, это несколько поздно понял. И если теперь я и с нынешней женой разведусь, а это, вероятно, вскоре случится, ущербных последствий для меня это уже не принесет никаких. А значит, и обществу тоже. - А вашей жене? - Какой же ей ущерб? - удивился Герман Петрович. - Ей всего двадцать лет. Детей не было. А отец - начальник главка и знаменитый физик. Она себе легко найдет нового мужа. Вы спросите: почему опять развод? Характерами не сошлись. Как и с первой. Вы сами наблюдали, что у меня за характер. А вы, не женясь, умнее меня оказались. Потому что и у вас характер для семейной жизни, извиняюсь, не из лучших. Согласны? - Я предпочел бы поговорить о чем-нибудь другом, - сказал Андрей. - Охотно, - согласился Герман Петрович. - В здешней библиотеке мне показывали несколько книг с вашими иллюстрациями. В этом деле я мало смыслю, но мне ваши рисунки нравятся, они живут, движутся, смотреть на них приятно, некоторые даже подолгу разглядывать хочется. Но почему вы работаете только на Детское издательство? И вроде бы с улыбкой все рисунки у вас получаются. Опять, извините, при вашем угрюмом характере. Вам бы Агату Кристи или Жоржа Сименона иллюстрировать, чтобы у читателя мороз по коже ходил. На военные темы тоже. - На военные темы у меня было несколько персональных выставок. А выставок иллюстраций к детским книгам и еще больше, - сказал Андрей. - От самой же войны мороз по коже у меня и до сих пор ходит. Может быть, от этого и угрюм. Улыбаюсь же в детских книгах потому, что не хочу создавать и у детей угрюмые характеры. - Значит, талант на службе? В жизни один, в рисунках другой? - Он весь только в рисунках. А если вам кажется, что мой талант на службе, пусть будет на службе. Эта служба хорошая. - Тогда о детях. Вы их любите. Почему же у вас их нет? - Поговорим о другом. - Это уже будет о третьем, - напомнил Герман Петрович. - Телефонами и адресами мы уже обменялись. У нас в институте и у сотрудников моей лаборатории, в частности, в бабушкиных сундучках есть множество старинных наших и зарубежных изданий с художественными воспроизведениями всяких тварей земных и земного покрова, землю-матушку одевающего. Кое-что в этом плане и мы ведомственно издаем. Охрана же природы! Это вас не интересует? Поработать на нас как художнику. А что-то для себя перерисовать - помните? - "в ином повороте". И со своей улыбкой в рисунке. - Спасибо, я подумаю, - сказал Андрей. Ему не очень хотелось закреплять знакомство с Широколапом. Вот тут действительно характеры не сошлись. Но он знал, что Герман Петрович теперь от него не отстанет и будет искать в нем "для себя, а значит, и для общества" пользу. Так почему бы ему, Андрею, тоже не извлечь некую пользу из предложения Широколапа насчет проверки "бабушкиных сундучков"? Для работы над атласом это вот как может пригодиться! Но это когда-то потом, а пока... Он уходил в свою тихую излюбленную беседку и блокнот за блокнотом заполнял карандашными эскизами. Он зарисовывал все, что привлекало его внимание, стремясь как можно тщательнее отрабатывать даже в беглых набросках скрытую тайну движения. Движения в неподвижности. И когда оно возникало в рисунке само собой, независимо от воли Андрея, а чаще не поддаваясь никаким, казалось бы, уже достаточно проверенным за много лет техническим приемам, усталый Андрей все же счастливо опускал руку. Скучен станет мир, если в нем окажутся разгаданными все тайны. 4 Врач Илья Самсонович недолго осматривал и прослушивал Андрея, анализы крови были хорошими, электрокардиограмма тоже не показывала каких-либо тревожных изменений. - На всякий случай еще разок сделаем снимочек рентгеновский, проговорил Илья Самсонович, заправляя выползающую из-под шапочки прядь волос, - и тогда, Андрей Арсентьевич, отпустим вас с приятной пометкой в истории болезни: "Выписался с улучшением". Конечно, возрастные процессы необратимы, но, если они, как видим, стабилизировались, уже великолепно, это уже улучшение. И пуля как будто бы настолько "окуклилась", что теперь погрузится в долгую спячку, говоря языком энтомологов, вами любимых. Все остальное будет зависеть исключительно от вас самого. - Спокойный, размеренный образ жизни, - продолжил Андрей. - Вот именно... И оба понимающе улыбнулись. Илья Самсонович проводил Андрея до двери и пригласил войти следующего. Тотчас с дивана в коридоре из небольшой очереди поднялась хорошо одетая женщина с высокой модной прической и быстро пошла навстречу Андрею, едва на ходу не задев его локтем. Он машинально посторонился, отметив рассеянно, что женщина словно бы сбилась с четкого шага. А выйдя уже на крыльцо, вдруг уловил аромат сладких духов, выплывший вслед за ним. Но это же... Андрей остановился, неприятно пораженный. Нет! И нет. Быть этого не может! Он давно привык твердо считать, что Ольга больше никогда и ни при каких обстоятельствах ему не встретится. Логически он не доводил мысль до конца: почему? Нет, нет, ее просто нет, она не существует. И вот эти духи... Да, и ее походка, та самая, стук каблучков, от которого у него мурашки пробегали по щекам, когда он не сводил глаз с нее в чаусинской библиотеке. Чуть-чуть теперь потяжелели ее шаги. Немудрено. Ведь около двадцати лет прошло. Андрей потряс головой: все вздор. Почему не может другая женщина пользоваться такими же духами, какие всегда нравились Ольге? Ходить, как и она, постукивая каблучками? Но даже если это Ольга, что из того? Какое это имеет значение? Через три дня он уедет отсюда, и снова она сотрется из памяти. Ольга, вероятно, приехала с утренним поездом, явилась на первый прием к врачу, и потом будет, как все новички, посиживать в тени на скамейке возле главного корпуса или отсчитывать шаги на маршруте номер четыре. Они вообще могут второй раз и не увидеться. Не отдавая себе отчета - зачем? - Андрей все время убеждал себя в этом. И знал, что новой встречи с Ольгой ему не избежать. Он не хотел готовиться к ней, считал это для себя унизительным. И все же готовился. Подбирал слова. Холодные, спокойные, необходимые две-три фразы во всяком вежливом разговоре с совсем незнакомым человеком... А получилось иначе. Он опоздал к началу обеда на четверть часа и, когда приблизился к своему столику, несколько скрытому за опорной колонной, увидел, что на месте, которое занимал прежде Герман Петрович, сидит Ольга и оживленно разговаривает с Зенцовыми. Андрей инстинктивно сделал шаг назад. Уйти совсем? И тут же опомнился: глупо. Стараясь ничем не выдать себя, но, чувствуя, как горячая кровь приливает к лицу, он с деланной медлительностью опустился на свой стул и проговорил: - Приятного аппетита, - адресуя это ко всем сидящим за столом. - Спасибо, - немедленно отозвалась Ольга. А Серафима Степановна сказала укоризненно: - Андрей Арсентьевич, вы что же, не узнаете старых друзей? Даже не поздоровались с Ольгой Васильевной. А она говорит, оказывается, вы... - С приездом, Ольга Васильевна! И здравствуйте, - проговорил Андрей, надеясь, что этим можно будет остановить начавшееся разбирательство его оплошности. Или бестактности. - Ну что вы, Серафима Степановна, - мягко сказала Ольга. - Ведь мы с Андрюшей... - она поправилась: - ...с Андреем Арсеньевичем не виделись тысячу лет, и я была сейчас ошеломлена не менее ею, хотя от вас и успела узнать, кто четвертый за этим столиком. Я рада, очень рада. Ну, право, слов не нахожу, Андрей Арсентьевич, вы мало изменились. - Вы тоже, Ольга Васильевна, - сдержанно сказал Андрей, глядя в сторону и в смятении думая, что он не может без фальши поддерживать тон разговора, начатый Ольгой, а контраст между ее приветливостью и его подчеркнутой сухостью сразу же разожжет любопытство Зенцовых: странная старая дружба. Ему показалось, что Николай Евгеньевич и так уже посматривает на него с подозрительностью, а на Ольгу с симпатией. - Вы чем-то расстроены, Андрей Арсентьевич? - спросил Николай Евгеньевич, кромсая ножом огурец. Началось! Но Андрей нашелся: - Невыносимо болит зуб, - сказал он. И тут же осудил себя за мелкую ложь. - Не надо комплиментов, Андрей Арсентьевич, - продолжила Ольга, словно у Андрея и не было быстрого обмена репликами с Николаем Евгеньевичем. Иногда я разглядываю свои фотографии тех, прошлых лет и глазам не верю. Ах, юность, юность! И если я говорю, что вы, Андрей Арсентьевич, мало изменились, то по сравнению только со мной. В том смысле, что сохранили прежнюю серьезность, - Ольга явно ему помогала, - а я растеряла, ну, может быть, и к лучшему свою самовлюбленность. О, я совсем-совсем не такая, какой была прежде! Если не считать, что женщина все-таки остается женщиной, - и в этих словах Ольги Андрею почудилась грусть, - а вы стали известным художником. - Ольга Васильевна, вы не рассердитесь, если я напомню, что Антон Павлович Чехов такую женскую логику называл "дважды два - стеариновая свечка"? - осторожно спросил Николай Евгеньевич. И это Андрея выручило. Тотчас запротестовала Серафима Степановна и напустилась на мужа, как он смеет говорить такие дерзости, вдобавок спутав Чехова с Пигасовым. А Ольга стала на сторону Николая Евгеньевича и заявила, что она и никогда-то не отличалась логичностью ни в рассуждениях своих, ни в поступках. И вновь Андрей понимал, что это говорится только для него. Теперь он заставил себя вглядеться в Ольгу. Лицо у нее несколько пополнело, и сама она стала как бы немного крупнее, именно женщиной, с особой плавностью в движениях рук, неторопливом повороте головы, которую, как и прежде, держала чуть наклоненной к левому плечу. Не изменился и легкий ласковый прищур ее глаз, когда она обращалась к собеседнику. Может быть, только ресницы - свои, не наклеенные - с той, давней, силой уже не оттеняли глубины словно бы спрятанной во взоре мысли, во взоре, заставлявшем Андрея трепетать от его необыкновенности. И все же Ольга оставалась очень красивой. Андрей-художник в этом ей не мог отказать. Вот Ольга повернулась лицом к нему, и Андрей замер. Он видел перед собою тот самый нарисованный им портрет, который когда-то мать назвала картинкой на духовом мыле и который теперь у него хранился в отдельной папке. Да, да, Ольга лицом своим в жизни, сейчас, была так же хороша и обаятельна, как и на том давнем акварельном портрете. И у Андрея вновь шевельнулось неосознанное чувство: не накладывает ли время своего отпечатка на лицо Ольги там, в завязанной папке, именно теперь, когда она блистает здесь своей привлекательностью? Он поднялся, залпом выпил стакан минеральной воды. - Простите, невыносимо болит зуб. Не потеряйте меня, если я не приду и к ужину, - невнятно выговорил он и торопливо пошел к выходу. Ему казалось, что он одет неприлично и что все со сдержанными усмешечками поглядывают на него. Войдя к себе в палату, Андрей бросился на кровать, закинул руки за голову. Надо было обдумать положение: три дня такой тяжелой нравственной пытки ему не выдержать. Хорошо еще, что в палату к нему после отъезда Германа Петровича никого пока не подселили. Он перебирал различные варианты, один нелепее другого. Без оформления выписки немедленно уехать? Прикинуться больным и пролежать в постели все эти дни? Попросить диетсестру посадить его за другой столик? Все время опаздывать и к завтраку, и к обеду, и к ужину? Или совсем не ходить в столовую, а покупать что-либо в продуктовом киоске? Все это было мелко, несерьезно, по-мальчишески. Любое отклонение от установленного порядка влекло за собою спросы и расспросы. А оказаться предметом повышенного внимания и любопытства, законно вызванного для всех прозрачной его маленькой ложью, было бы и совсем мучительным. Нет, никаких "или - или". Остается реальным одно. Взять блокнот, карандаш и уйти на озеро, в перелески, в поля. Устанут ноги - посидеть, отдохнуть в тихой беседке. А завтра и до конца за столом и еще где случится пусть работает инквизиция. Так, как она сама посчитает нужным. Продолжительная прогулка несколько успокоила Андрея. В лесу вольно бродил по вершинам берез и осин шумливый ветер. Словно маня за собой, впереди все время стрекотала невидимая сорока. Иногда басовито прокатывался сердитый вороний вскрик. Андрей постоял у большого, кисло пахнущего, прогретого солнцем муравейника. Маленькие рыжие труженики волокли к своему дому лесной мусор, зажав его в клещи своих крепких челюстей. Андрею хотелось помочь им, сказать: "Ребятки, мне бы сейчас грабли, и я через пятнадцать минут сделаю ваш дом вдвое выше". Но он знал, если бы это и свершилось, муравьи все равно не прекратили бы свою работу. В этом их жизнь. И ему подумалось: он рисовал отдельных муравьишек, и ему хорошо удавалось показать их в движении, надо будет изобразить работающий муравейник как одно семейство. Потом он набрел на полянку лесной земляники и немного утолил одолевавший его голод душистыми спелыми ягодами. В сибирской тайге ягодами можно наесться досыта. И Андрей почувствовал, как за плечами у него словно бы повис тяжелый рюкзак. Надо было ехать в Ерманчет, а не в этот совсем необязательный для него санаторий. Разжечь бы сейчас костер, у реки постоять с удочкой, выхватить из бурливых вод десяток серебристых хариусов... В беседку Андрей вошел, когда солнце уже близилось к закату. Ветер не утихал, казалось, даже набирал новую силу. К ночи может надуть дождя. С озера, невидимого из беседки, доносилось поскрипывание весел в уключинах, веселые голоса. Значит, ужин окончился, и "бессердечники", любители лодочных гонок, спешат посостязаться в резвости, покачаться на волнах, пока еще держится хорошая погода. Он вернется в палату с наступлением темноты. Так не хочется с кем-нибудь сейчас разговаривать. Андреи сделал несколько карандашных набросков в блокноте. Его увлекли движения мотающихся на ветру длинных и ниточно-тонких березовых ветвей, словно бы с мольбой протянутых к кому-то далекому и неприступному. Вот еще немного бы силы, еще, кинуться вслед, остановить, но опускаются в изнеможении черные нити, осыпанные дрожащей зеленой листвой, и ждут, когда их подхватит новым порывом ветра. Он налетел, очень короткий, нетерпеливый, и не столько приподнял, сколько закрутил в воздушном вихре коленчато изогнутые концы ветвей. От них отделился один лист, взметнулся к нему, к солнцу, красноватыми лучами пронзающему березовую рощицу, взлетел и сник вместе с ветром, его подбросившим. Беспомощно кувыркаясь и поворачиваясь к свету то ярко-зеленой, то белесой своей стороной, стал падать на землю. Андрею стало жаль этот листочек: хотел улететь далеко, оторвался ст братьев, а теперь будет усыхать одиноко и скручиваться в желтую легкую трубочку, ждать, пока не утащит его к своему дому какой-нибудь муравей. В ногах разливалась приятная усталость. Опять вспомнился таежный костер. Полежать бы возле него, наблюдая, как вьется теплый голубой огонек, и вслушиваясь, как пощелкивает в пламени сухой пихтовый лапник. Андрей пересел в другой угол беседки, вплотную забранный тесом, откуда обзор был меньше, уже, даже тропинка, ведущая к беседке, не была видна, зато здесь было затишье от ветра, который стал к вечеру прохладней. Потянуло в дремоту. Андрей не стал сопротивляться, закрыл глаза и спиной привалился к дощатой стене. Мелькнула мысль: а может, здесь и на ночь остаться? Сон одолел его раньше, чем Андрей успел ответить себе на этот вопрос. 5 Проснулся он от скрипа шагов по песку, явно приближавшихся к беседке. Солнце уже закатилось, но было достаточно светло, чтобы разглядеть фигуру человека, возникшую на пороге. От неожиданности Андрей даже вздрогнул, он растерялся, не зная, как ему поступить. - Можно войти? - спросила Ольга. - Входите, - чужим голосом ответил Андрей. И поднялся, чтобы уйти. - Много времени я не отниму у вас, Андрей Арсентьевич, - по-прежнему стоя на пороге, сказала Ольга. - Но я ведь и в санаторий приехала только ради того, чтобы с вами поговорить. - О чем же? - Это было уже уступкой. - Разве я знаю, как у нас здесь сложится разговор? При посторонних за обедом он не сложился, - сказала Ольга. И сделала два шага вперед. Конечно, время позднее, скоро стемнеет, но я так долго искала эту беседку. - Кто вам сказал о ней? И почему вы решили, что я здесь? - О беседке сказала Серафима Степановна еще за обедом, вскользь, сама. Поверьте, я не задавала ей никаких вопросов. И вообще не задавала никому вопросов. И я не знала, что вы здесь. Искала вас на дорожках вблизи санатория. Стучалась к вам в палату. Ходила по всем маршрутам, даже вокруг озера обошла и не заметила по первому разу ведущей сюда тропинки. - Она отвечала точно, сжато, как на допросе, но в тех мягких интонациях, так запомнилось Андрею, в каких она рекомендовала книги посетителям чаусинской библиотеки. - Не понимаю цели вашего прихода. - Андрей не хотел вступать в разговор, но разговор продолжался и теперь все труднее было оборвать его. Ольга сделала еще один шаг вперед. Андрей заметил, что теперь она одета в спортивный костюм и прическа скрыта под завязанным туго платком. Вид у нее утомленного долгой ходьбой человека. А он заставляет ее стоять на ногах. И допрашивает. - Садитесь, Ольга Васильевна, - сказал Андрей. - По-видимому, и в самом деле нам следует поговорить вдвоем, без посторонних. Ведь я за обедом солгал. - Был вынужден солгать, - поправила Ольга, - я понимаю. Потому и особенно старательно я вас искала. Я не хочу, чтобы вы лгали. И сама не хочу лгать. Скамьи, а вернее, грубые лавки из некрашеных досок полукольцом были прикреплены к стенам беседки. И надо было садиться рядом или вести разговор через пустое пространство, которое здесь казалось огромным и подобным арене цирка. Благодарно шевельнув губами, Ольга опустилась на скамью, прикрыла глаза. Андрей стоял в замешательстве. Дико было бы перейти к противоположной стороне беседки. А сесть рядом с Ольгой, хотя бы и в некотором отдалении, значило вновь ей подчиниться. Он помедлил и все же сел рядом, почувствовав, как его сразу обдало легким ароматом сладких духов, смешанных с йодистым запахом озерных водорослей. - Андрей Арсентьевич, могу я просто начать свой рассказ или должна сначала ответить еще на некоторые ваши вопросы? Я готова, - сказала Ольга доброжелательно, опять-таки словно бы предлагая на выбор читателей интересные книги. - Как хотите, Ольга Васильевна. - Андрей хотел добавить: "Меня это мало заботит", но удержался. - Ох, как трудно начать, - сказала Ольга, - а всего лишь ранним утром сегодня, когда я сошла с поезда, мне казалось, что все будет просто и мы поговорим действительно как старые друзья. И я даже мысленно называла вас Андрюшей. Я так назвала бы вас и сейчас вслух, как это нечаянно сорвалось у меня за обедом, если бы тогда - помните, в Чаусинске? - вы меня ударили по щеке. Теперь я на это не имею права. Она замолчала. Молчал и Андрей. К чему эта игра в благородство? Свое? Или его, Андреево, благородство? Для чего эти красивые фразы? Но Ольга и всегда так говорила. Пусть говорит как хочет. И что хочет. Только бы поскорее. Он не станет ее перебивать. - Понимаю, - сказала Ольга. - Да, я повинна в гибели Мирона. Хотя, Андрей... Андрей Арсентьевич, если бы тогда я вышла за него замуж, как обещала - боже, как страшно выговаривать: обещала! - я не принесла бы ему радости. Потому что я его не любила, а думала о другом, которого тоже не любила, но который для меня был интересен своим положением. Подумайте, мне при моей внешности и при моем уме - простите, тогда я так думала - стать женой плотника или женой ответственного работника и с еще большими перспективами на продвижение по службе! - Зачем вы все это мне говорите? Вы виновница гибели моего брата, которая тогда отказалась даже прочесть его последнее письмо! - Андрей едва сдерживал гнев. Ему вспомнилось, как глотал слезы Мирон, рассказывая об издевках Ольги. - Говорю, потому что вы мне разрешили. - Голос Ольги был ровен, тих, но какие-то щемящие нотки прорывались в нем. - И еще потому, что не знаю сколько тогда забавлялась бы я с вами и целовалась, если бы именно в тот день, когда вы принесли мне письмо Мирона, Валентин Христофорович не предложил мне с ним зарегистрировать брак. - Ольга запнулась. - И я согласилась. Но поставила условие: через полтора года. Пусть он сначала закончит в Москве курсы повышения квалификации. Ему почему-то не хотелось ехать на эти курсы. А мне хотелось подольше побыть незамужней - вдруг встретится еще кто-то, предпочтительней Валентина Христофоровича. - Она трудно сглотнула слюну. - Почему вы и тогда не ударили меня по щеке, Андрей Арсентьевич? Конечно, в тот день это ничего не изменило бы. Но после я острее чувствовала бы... - что чувствовала? - слова я не найду... - Мне это безразлично, Ольга Васильевна, - уже не скрывая раздражения, сказал Андрей. - Я знаю, я думала, у нас иначе состоится эта встреча. И сейчас очень путаюсь. Понимаю, вам не нужна моя исповедь. Но без нее мне не выговорить главного. Ради чего я искала вас. Можно немного еще мне продолжить? Андрей промолчал. "Главное" ему было не нужно, "главное" - цель приезда Ольги. Но если он сейчас оборвет разговор, как вынесет он последние два дня? Ольга покорна, ни на чем не настаивает, она только просит. Но диктует все же она. - Влюбилась я в Валентина Христофоровича только тогда, когда стала его женой, - снова заговорила Ольга. - Влюбилась не любя, если можно допустить такое нелепое сочетание слов. Но по-другому это свое чувство я объяснить не смогла бы. Теперь я знаю, для человека это неизбежно, когда-то к нему обязательно приходит любовь. Хотя бы на короткое время. Хотя бы с тем, чтобы задохнуться и потерять себя. Может быть, она у меня пришла бы и к Мирону. Стрелочка весов тогда уже совсем дрожала. Что на весах? Сам человек, его характер, его место в жизни и еще то, что никогда и никто разгадать не сможет, - выбор души: Он, только Он, и никто другой. Если бы Мирон тогда поступил со мною круто и жестко, потому что этого требовала справедливость, он бы в моем мнении столь вырос, что заслонил бы Валентина Христофоровича, и я... - Перестаньте говорить о Мироне! - вскрикнул Андрей. - Андрей Арсентьевич, это запоздалая пощечина. И все равно я принимаю ее как должное возмездие, - проговорила Ольга, зябко передернув плечами. Страшно трудно... Мне казалось, что моя честная откровенность вам лучше позволит понять меня, если уж вы согласились меня выслушать. Говорить же только то, что вам желательно, значит, вовсе не говорить. Тогда я уйду. Но Ольга не поднялась со скамьи. Продолжала сидеть, опустив руки на колени. Смеркалось. И все же Андрей хорошо различал выражение ее лица, внутреннюю борьбу чувств, которую оно отражало. Это не могло быть игрой. Для чего-то же Ольга так настойчиво его искала? Андрей смягчился. - Говорите все, - сказал он. И повторил: - Все. - Тяжелее всего сейчас спросить мне у вас, Андрей Арсентьевич... Ольга снова запнулась. - Нет, я потом спрошу, позже... Хотя именно этот вопрос у меня был самый первый, если бы... Ну, впрочем... Нет, я продолжу. Когда мы с вами неожиданно оказались рядом в чаусинском летнем кино, я находилась на вершине своего, может быть, искусственного, иллюзорного счастья с Валентином, а у вас был совсем непрезентабельный вид. Не знаю, что почувствовали вы тогда, но я торжествовала: у меня такой муж! Мне вообще очень нравилась его манера повелевать своими подчиненными, его сила власти, его сложное транспортное хозяйство, внезапные звонки, вызовы среди ночи, срочные командировки, потом возвращения, измотанного, запыленного. А дома у него уют, ласковая, умная жена. Уже заведующая городской библиотекой. Ольга крепко сцепила кисти рук, так что суставы пальцев хрустнули. - Все было хорошо. Более того, прекрасно. Родилась дочь Леночка. И мне виделось: Валентина переведут в Светлогорск, потом в Москву, он такой деятельный, знающий. И действительно, вскоре, но вас уже не было в Светлогорске, Валентина перевели в областное управление. Конечно, с повышением. И тут пришло письмо из одного района, где Валентин часто бывал в командировках... - Ольга долго не могла справиться с охватившим ее волнением. - Письмо с запутанным адресом, одновременно и на дом, и до востребования. А я его вскрыла, так было у нас договорено с Валентином: никаких друг от друга секретов. Но письмо оказалось с секретом. Писала женщина, с которой Валентин, оказывается, много лет, еще до женитьбы... Словом, теперь она ждала от него ребенка и тревожно спрашивала, когда же он с нею зарегистрируется в загсе, как обещал. Выходит, он от нее утаивал, что женат. Я показала письмо Валентину. Он раскричался, сказал, что это шантаж, что с этой женщиной он даже незнаком... А письма опять приходили, все тревожнее и требовательнее. Наконец она приехала и сама. В обком партии. Все подтвердилось. Разразился невероятный скандал... Совсем стемнело. Ветер все усиливался. Теплый. Но когда он особо резким ударом врывался в беседку и с загадочным шорохом тащил по полу какой-то принесенный им лесной мусор, Ольга вздрагивала, инстинктивно ища опоры, прижималась спиной к стене. Андрей молчал. Он зримо представлял себе, что в те дни переживала Ольга и как ей было тяжело. Может быть, не менее тяжело, чем было ему. Или Мирону. - ...Не хочу говорить о подробностях... Валентина исключили из партии, понизили в должности, потом, когда родился ребенок, обязали помогать его матери. Валентин начал пьянствовать. Открылись и еще... Но довольно... Мы с ним развелись, когда Леночке было всего четыре года. Теперь ей шестнадцать, она получила паспорт. Мне от Валентина ничего не было нужно, если он присылал деньги или подарки для Леночки, я их возвращала. Зарплаты моей на двоих было достаточно: заведующая областной библиотекой. Там я и по сей день работаю. Ну вот... И мир в моей душе постепенно установился. Я не осталась одинокой, при мне была дочь, прелестное существо. Ольга отвернулась, и по ее движениям Андрей догадался: она смахивает слезы. - Можно мне и дальше рассказывать? - спросила Ольга. И не дождалась ответа, приняла молчание за согласие. - За эти двенадцать лет - после развода - ох как о многом я передумала! Иными глазами и книги стала читать, и по-другому в разные житейские истории вслушиваться. Удивителен человек! Он словно нарочно создает себе драмы. Нет, наверно, не только себе. И конечно же, не нарочно. Однако чужой опыт его ничему не учит. Он повторяет чужие ошибки легко и беспечно, зная, что это действительно ошибки. Все равно как алкоголики или завзятые курильщики медленно убивают себя, зная, что убивают. И совсем уж им недоступно, что при этом они еще и других убивают. И даже не так медленно. А страшнее всего, когда люди убивают любовь. Основу жизни. Но это общие слова, а я должна говорить коротко. И о главном. Простите, Андрей Арсентьевич, вы помните "Балладу Рэдингской тюрьмы" Оскара Уайльда? В Чаусинске я советовала вам прочитать все его сочинения. - Помню эту балладу, - сказал Андрей, против воли вступая в диалог с Ольгой. - Но я думал, если речь идет об Уайльде, вы назовете "Портрет Дориана Грея". - Спросила я о "Балладе" потому, что знала - "Портрет Дориана Грея" вами не однажды прочитан. А может быть, даже, подобно Бэзилу Холлуорду, написан вами с какого-то своего Дориана. Сейчас я о другом. "Возлюбленных все убивают, так повелось в веках. Тот с дикой злобою во взоре, тот с лестью на устах. Кто трус - с коварным поцелуем, кто смел - с клинком в руках". Вот это о главном. Впрочем, здесь и Дориан Грей тоже к месту. Но это все очень сложно, а надо проще. Хотя, может быть, вы меня уже начали понимать. - "Близ Рэдинга есть замок Рэдинг, позорный ров есть в нем. Во рву лежит один несчастный, сжигаемый огнем". - Андрею хотелось выговорить эти стихи с иронией, но они зазвучали сочувственно и очень серьезно. - Да, я начинаю вас понимать, но все еще не понимаю, для чего вы мне - мне! - это рассказываете. - Себе я уже рассказывала несколько раз. Теперь осталось немногое. Когда я в Чаусинске прочитала восторженную статью о вашей выставке военного рисунка, я глазам не поверила. Вы, в моем представлении обыкновенный маляр, и такой признанный художник. Валентин спросил меня, чему я так изумилась, и я тогда ответила ему, что я ничего не смыслю в людях. Это было тогда, когда я плавала еще в облаках семейного счастья, упивалась своим положением и в людях действительно не смыслила ничего. И я тайком побывала на выставке, специально приехала из Чаусинска. А потом я стала следить за вами. Через знакомых. Зачем, не знаю. Не удивилась, что вы переехали в Москву: "Таланты рождаются в провинции, а умирают в Париже". Это естественно. И вот как-то по должности своей читаю в "Книжном обозрении": сборник народных сказок с иллюстрациями художника А.Путинцева. Первая ваша книга. И новое для меня ошеломление. Не только в людях я не разбиралась, но ничего не смыслила и в искусстве. А тут разрыв с Валентином, удар, о котором я вам уже рассказывала... Но все это неважно. Теперь на моей полке сто тридцать три книги, проиллюстрированных или оформленных вами. Еще шесть книг я не сумела достать. Леночка недавно спросила: "Мама, почему ты собираешь книги этого художника?" И я ответила: потому что это Художник. Все это тоже о главном. Теперь тот вопрос, который я хотела вам задать вначале и не смогла... Нет, и теперь я этого не сделаю! Я все сказала. Ольга встала, сделала шаг к выходу. - Задайте ваш вопрос, Ольга Васильевна, - угрюмо проговорил Андрей. Он уже его угадывал, но он не знал, как на него ответить. - Я не хочу, чтобы мы аллегории Оскара Уайльда читали по-разному. - Хорошо, наберусь мужества. - Ольга завела руки за спину, выпрямилась. Едва в темноте различимая, вернулась обратно. - А когда Мирон ушел с топографами в тайгу, почему вы, Андрей Арсентьевич, еще чаще, нежели до этого, стали посещать читальный зал библиотеки? - Вы хотите, чтобы я вслух вам ответил? - Нет. Но если бы Мирон не погиб в тайге... Андрея обожгло. Не он сейчас судил Ольгу - она судила его. А отвечать было нужно. - Я никогда не думал, что предаю Мирона. Эта обнаженная истина вдруг открылась перед Андреем. Он действительно никогда этого не думал. Он не становился Мирону на дороге. И если бы Мирон в тайге не погиб, да он, Андрей, в мечтах своих, а потом, может быть, и в жизни продолжал бы видеть Ольгу безмерно близкой и дорогой. Если Мирон от нее отказался, вытравил из своего сердца, почему он не имел права ее полюбить? - Андрей Арсентьевич, а вы никогда не думали о том, что я должна была подумать о вас, когда вы с письмом, последним письмом своего брата явились ко мне в библиотеку? Тогда я была с вами жестока, возможно, говорила злые и несправедливые слова. Мне так хотелось вас оскорбить, я отстегала вас как мальчишку. Вы меня любили, вот в чем все дело - теперь можно и прямо говорить! - а я тогда, вас убивая своими уничтожающими достоинство человека словами, не понимала, что убиваю большую любовь. Вашу. И свою. Будущую. Потому и "Баллада". Она обо мне и о вас: "Возлюбленных все убивают, так повелось в веках... Кто трус - с коварным поцелуем, кто смел - с клинком в руках "А я вас целовала. И вы угадали: "Близ Рэдинга есть замок Рэдинг, позорный ров есть в нем. Во рву лежит один несчастный, сжигаемый огнем..." Всякая вина должна быть искуплена. "Убил он ту, кого любил, и вот за то убит". А я, убитая, все-таки живу... Ветер особенно шумно ворвался в беседку, хлестнул Андрея по лицу и сразу стих. По крыше застучали капли дождя. Ольга, невидимая, тяжело проговорила: - Леночка мне как-то сказала: "Мама, я становлюсь взрослая, научи меня жить". И спросила, хорошо ли она поступает, что дружит с мальчиками. И что я могла ей ответить? Повторить банальные советы, банальные фразы? Она их выслушала безразлично, потому что я ей не могла объяснить для нее самого основного: как получилось, что у нее нет отца. Вместе с нами, в одной семье, хотя он жив. И я не могла объяснить, как ей начинать свою "взрослую" жизнь. К нам иногда заходит с мужем счастливица, всезнайка, моя хорошая знакомая Светлана Кирилловна - образец толкового инженера и лучший образец хорошей жены. Я задала ей тот же вопрос, который мне задала Леночка. О жизни. Что ж, Светлана только беззаботно рассмеялась. Ответила восточным афоризмом: "Бог для мужчины сотворил женщину, а жену для себя может сотворить только сам мужчина". И дополнила: "Но еще лучше, если потом и жена сотворит для себя мужа". Зачем обо всем этом я ваги рассказываю, Андрей Арсентьевич? Тем более что разговор наш давно уже окончен. И я должна уйти. Почему вы молчите? - Говорите, Ольга Васильевна, - сказал Андрей. Ему стало жаль ее. Оказывается, далеко не безмятежно текла ее жизнь. И если Ольга в нем убила веру в любовь, не сам ли он ей в руки вложил оружие? И не убила ли Ольга потом этим оружием и себя? Андрею захотелось взять ее за руку, отвести к скамье, усадить и выслушать до конца - все-таки что-то она недосказала, - но он не посмел сделать этого. Прислушался к шуму дождя. - Говорите. Все равно нас здесь застал ливень. - Говорить только потому, что ливень застал? - спросила Ольга. В голосе Андрея она не уловила теплоты. - Я не боюсь вымокнуть. Боюсь уйти. И не под дождь, а в темноту. Душевного одиночества. - И тихо-тихо: - Разве я за этим сюда стремилась? Андрей, я не могла написать вам свою исповедь. Слова на бумаге мертвы. Хоть и сейчас, живые, кажется, они тоже мертвые. В Москву я не могла приехать. Совсем было бы странно и навязчиво. Мне нужен был случай для встречи. Понимаете, даже искусственный случай. Вот этот. Который я и приготовила. Приготовила плохо. - Значит, опять игра? И ложь? - спросил Андрей, невольно вновь холодея и отметив, что Ольга на этот раз к его имени не добавила отчества. - Нет, Андрей, нет! Когда признаются в таком, разве может это быть ложью? Я ожидала, что подготовленная "случайная" встреча будет иной, что она с первого взгляда все мне откроет. - И разве там, за столом, вам ничего не открылось? - Открылось то, чего я больше всего боялась: Андрюша, вы тоже одиноки. И одиноки именно потому, что вы мне не простили. На выжженной земле, я понимаю, трава не скоро вырастает. И жизнью я за это достаточно наказана. А вы? За что же наказаны вы? Мне ничего не нужно, кроме вашего доверия. - Доверия в чем? И зачем оно вам? Он чувствовал, как Ольга волнуется и ждет от него не сухих прокурорских вопросов, а человеческого участия, и имя "Андрюша" произнесла она совсем безотчетно. Но все же дружеской рукой коснуться ее руки он не посмел. На выжженной земле зеленая трава не скоро вырастает. - Андрей Арсентьевич, я все теперь скажу... Последнее... Нет, это не признание в любви. Это... это чувство... Чувство человека, который не ведал, что он делает, сделал много, чтобы погубить ваш талант, а теперь перед ним преклоняется. Если вы по-прежнему будете меня числить своим злым гением, относя все зло к самой жизни вообще, это так или иначе станет проникать в ваше светлое видение мира. В двух последних ваших книгах я это заметила. Вероятно, пока только я. Не дай бог, чтобы это еще глубже вошло в ваш характер. Андрюша, сберегите себя, свой талант. Какую цену я могла бы заплатить за это, я не знаю. А я так люблю, так люблю вас, Андрюша! Вот теперь уже все... И в шуме усиливающегося ливня, в глубокой темноте Андрей не сразу понял, что Ольга незаметно исчезла из беседки. Он протянул руку, ища ее, шагнул в сторону, в другую, окликнул: "Ольга Васильевна!" - и ощутил лишь холодную пустоту. Он вышел на залитую ливнем тропинку, журчащую и скользкую, не зная, что ему делать, как поступить. Шагов Ольги не было слышно. Отсюда, с этого места "кольцовочки", она к санаторию могла пойти в любую сторону. Куда пойти ему? Наугад попытаться догнать ее и не оставить под дождем в одиночестве? Или предоставить каждого самому себе... 6 В столовую к завтраку Андрей шел как на казнь. Он и сейчас не знал, что ему делать. Но отсиживаться в палате было явно бессмысленным. Ольгу под ночным ливнем он не догнал, не нашел в темноте. Должно быть, они разошлись в разные стороны. И это было символичным. Однако ж особенности кольцевой дороги заключаются и в том, что люди, начав по ней движение в разные стороны, в конечном счете обязательно встретятся. Проведя в тяжелых размышлениях ночь, Андрей знал, что скажет Ольге, если она... Но не знал, какую ночь она провела и к какому готова разговору. Ведь ее уход из беседки был тоже уходом на казнь. За столиком, как и накануне, уже сидели Зенцовы и между ними Ольга. Бледная, с синевой под глазами. - Ну что ваш зуб, Андрей Арсентьевич, успокоился? - тотчас спросила Серафима Степановна. - Спасибо, - ответил он и опустился на стул. - Зуб у меня успокоился. Андрей повернулся в сторону Николая Евгеньевича. - А каков был ночной ливень! Зенцов только руками развел от восхищения. И Андрей остановил свой взгляд на Ольге. Она сидела напряженная, и в глазах у нее было ожидание и мольба: "Ну, начинайте первым. А я, как и вчера, при первой встрече, если хотите, вам помогу". - Оленька, а ты что такая грустная? Тебе плохо спалось? - участливо спросил Андрей. И это не было игрой. Хотя не при Зенцовых он не назвал бы ее Оленькой и не обратился к ней на "ты". Сейчас же он обязан был подтвердить для посторонних, насколько прочна его "старая дружба" с Ольгой. Он больше не мог причинять ей страданий. На лице Ольги проступили розовые пятна, расслабленно поникли плечи. - Андрюша, мне очень плохо спалось. - Губы Ольги тронула легкая, как бы виноватая улыбка. - Кажется, вчера я не рассчитала своих сил и возможностей. Что называется, вырвалась на отдых. Долго одна каталась на лодке по озеру... - Ольга Васильевна, - со скрытым недоверием протянул Николай Евгеньевич, - в такой сильный ветер и вы на лодке? Одна? - А что делать? - не гася виноватой улыбки, ответила Ольга и положила на стол руки ладонями вверх. - Глядите, какие мозоли с непривычки я веслами набила. И Андрею вспомнились слова Ольги о том, что она везде его очень долго искала и что, когда вошла в беседку, она принесла с собой запах озерных водорослей. - Боже мой! До крови! - округляя глаза, воскликнула Серафима Степановна. - Это же очень больно. - Да нет, пустяки, - сказала Ольга. - А потом я попала под ливень, промокла до костей и, боюсь, не простудилась ли. Что-то познабливает. - Милочка моя, - Серафима Степановна покачала головой, - вот не повезло вам. А мы с Николашей на этом озере вообще чуть не утонули. И с простудой отвалялись в постели целую неделю. Спасибо доктору Илье Самсоновичу, помог оформить нам на этот срок продление путевок, а то весь отпуск из-за этого пошел бы кувырком. Так что, дорогая, очень и очень берегитесь. - Андрюша, а ты завтра в котором часу уезжаешь? - спросила Ольга. Она смотрела ему прямо в глаза, а видела что-то далекое. - Вскоре после обеда, - ответил Андрей. Точно бы какой-то неясный расчет был в словах Ольги, точно бы хотелось ей в чем-то окончательно убедиться. Он спросил ее: - А что? Ольга ответила не сразу. Какая-то тайная работа ее мысли продолжалась. Наконец задача была решена. - Знаешь, Андрюша, я, наверно, проводить тебя не сумею, прости. Так досадно! Чуть ли не через двадцать лет встретились, а вместе даже два дня побыть не сумеем. Побродить по окрестностям, поговорить, вспомнить общих старых знакомых, - она усмехнулась, - вдвоем покататься на лодке по озеру. Позавтракаем, и я пойду лягу. Чувствую, как жар волнами разливается по всему телу. - Ольга тронула лоб, потерла виски. И Зенцовы наперебой набросились на нее со своими советами. Какие таблетки принимать, как делать ножные ванны и, главное, обязательно ставить горчичники на грудь и на спину. Да, да, у них точно так все начиналось. Надо болезнь ловить у порога. И сестричкам без стеснения подсказывать насчет горчичников. Девочки еще малоопытные, такие ожоги могут наделать, что волдырями кожа вздуется. Ольга с ними во всем соглашалась, иногда переспрашивала, иногда говорила что-то совсем невпопад, и Андрей понимал, что ее мысли бродят опять где-то вдалеке. Чтобы как-то рассечь унылый разговор только все о болезнях да о болезнях, он спросил Ольгу, не знает ли она Киру, которая в свое время работала техническим секретарем в приемной у Седельникова. - Знаю. Издали. Там и работает, на прежнем месте. А других подробностей рассказать не могу о ней. - А Светлану Кирилловну вы вчера упомянули... - Ах, Света, - сказала Ольга, - да, Светлана Кирилловна. Прекраснейший человек. Жизнь в ней через край так и плещет. Увлекается музыкой, ни одного концерта не пропустит. И замуж вышла за старшего преподавателя областной музыкальной школы. Счастливая семья. Домашняя библиотека у них лучшая в Светлогорске. Она тебя помнит. Что-нибудь ей передать? - Нет, ничего. Это я просто так. Еще поговорили о строительстве нового моста в Светлогорске, который вот-вот уже будет открыт для движения транспорта и который в бытность Андрея был лишь голубой мечтой Седельникова. Зенцовы рассказали экзотический эпизод из своей поездки в Африку, и, спохватившись, Серафима Степановна заторопила Ольгу: - Милочка, да вам же надо скорее в постель. День удался тихий и солнечный, словно вчера и не было сварливого ветра и не лил до полуночи отчаянный дождь. Разве что на теневых сторонах дорожек, усыпанных белым кварцевым песком, еще поблескивали маленькие лужицы. На выходе из столовой Ольга стала прощаться: - Ну, до новой встречи, Андрюша. Еще лет через двадцать. Счастливой дороги! А я была и этим одним днем так рада, так рада! Подала руку Андрею. И рука у нее была ледяной. Андрей не заметил, как очутился на своей "кольцовочке". Он шел и думал об Ольге. Точно она решила задачу. Всю тяжесть приняла на себя. С благодарностью откликнулась на "Оленьку", приняла эту игру. Нет, не игру, а шифр для посторонних! Но в этом шифре - теперь она знала - к ней нет недоброго чувства. Рука у нее была холодная. Высокая температура - это святая ложь. Ольга не хотела создавать трудности для него, она ему предоставила выбор. Ведь это рукопожатие на крыльце "до новой встречи еще лет через двадцать" означало и никогда, и в любой день. Думай, Андреи, как тебе распорядиться этим своим правом. С той же отрешенностью от всего окружающего, с какой Андрей шагал по песчаной дорожке, вступил он и в беседку, жарко прогретую солнцем и заполненную испарениями от некрашеного дощатого пола, промоченного у порога косым ночным ливнем. По крыше беседки бегали какие-то невидимые птицы, стучали острыми коготками. Из глубины березового перелеска доносился монотонный переклик двух удодов. Порою голоса их сливались, и тогда можно было заметить, что один из удодов непременно чуть-чуть опережает другого и словно бы радуется этому. Ветер натащил в беседку много лесного мусора, мелких зеленых веточек, оборванных листьев. Тут же валялся растрепанный и забрызганный дождем блокнот Андрея, в котором он вчера делал свои беглые зарисовки. Пожалуй, впотьмах на него и не раз наступали ногами. Ценного в нем, кажется, не было ничего. И все-таки он поднял блокнот, стал разглядывать его. Качающиеся на ветру вершины деревьев. Галка, которую с такой вершинки никак не может сбросить ветер. Работающие муравьи. Вот длинные струи тонких, словно бы летящих вдаль березовых нитей-ветвей, и одинокий, оторванный от них и неровно падающий на землю листок... Андрей, попятясь, присел на скамью. Вот оно, вот оно - решение "квадратуры круга". Недостижимо руке художника передать живую душу тайги на полотне пытаясь вдохнуть движение в каждое дерево, в каждую его хвоинку, в растущую понизу траву. Когда все превращается в движение - движения уже нет. Оно становится неразличимым. А падающий, отдельно и медленно падающий лист, но именно зримо падающий, который сразу расскажет, что до этого произошло, такой лист на на фоне замершего леса и олицетворит собою частицу вечной жизни природы, частицу, подобную капле воды отражающей весь мир. Да, кажется, решение найдено. А хватит ли таланта? Времени? Андрей усмехнулся ведь надо не просто этот падающий лист пририсовать к тому, что было уже сделано, а все, все до последней хвоинки и травинки переписать заново, подчиняя движению одного березового листка. Возникли в памяти слова Ольги о том, что в двух последних книгах, им проиллюстрированных, она уловила какую-то недобрую перемену в его художественной манере. Она в смятенном, сбивчивом разговоре не смогла точно определить, что это - простая усталость или наползание сумерек в видении мира? Но именно ведь это больше всего ее встревожило и заставило создавать "искусственный случай" для встречи. Все остальное было лишь оправданием этого случая. Даже слова: "А я так люблю, так люблю вас, Андрюша!" Себя она не оправдывала, себя она только лишь объясняла. Возможно, Ольга, права в своих опасениях... Есть поговорка: нельзя увидеть собственных ушей. Вот он, Андрей, их и не видит. Впрочем, можно увидеть в зеркале. Таким зеркалом была Ирина. А Ольга? Он голову готов склонить перед ней, перед ее душевной драмой. Но в это зеркало взглянуть он никогда не сможет. Нет, никогда... ...Андрей Арсентьевич вернулся в палатку, вслепую начертил на листке бумаги предполагаемую схему своего пути к Зептукею и района дальнейших поисков силами здесь оставшихся. Нацарапал крупными буквами обозначение сигналов: одиночный выстрел - простая перекличка, обозначение места, где он находится; дуплет - удача. Теперь, кажется, продумано все. Последнее - где оставить эту записку? Здесь, у себя, или занести в большую палатку? Германа Петровича, а следовательно, и Зенцовых, покорных ему, ничто не заставит подняться сейчас, а с рассветом и они сразу же заметят его отсутствие и обнаружат записку. Он положил ее так, чтобы  надежно - не замочило дождем и не выдуло ветром, если в конце ненастной ночи, как это нередко бывает, поднимется ветер. Вход в палатку Андрей Арсентьевич оставил открытым. Ничего не забыто? Перенасыщенная влагой земля смачно зачавкала у него под ногами. Он запнулся за толстый узловатый корень, теряя равновесие, сделал несколько невольных быстрых шагов вперед и вломился в ольховую чащу. Мокрые ветви больно стегнули его по лицу. Он смахнул со щеки прилипшую противную, как представилось ему, жирную паутину и двинулся дальше в ночь, в темноту. Туго постукивало сердце. Струйка горячего пота проползла по спине. Глаза постепенно начали отчетливее различать то и дело возникающие препятствия: вывороченные с корнем валежины, обломки обомшелых скал, стеною стоящий молодой пихтовый подрост. Нежно запахло малиной, и руки Андрея Арсентьевича ощутили колючесть ее стеблей, в мокрых пальцах оказалось несколько мягких и крупных ягод. Не этот ли малинник завлек к себе Дашу? Завлек, а потом... направил в темноте по крутому склону вниз. Он рупором сложил ладони и по нескольку раз, поворачиваясь во все стороны, прокричал ее имя. Прислушался. Ответом была нерушимая торжественная тишина. Только чуть-чуть побрызгивал совсем уже мелкий предрассветный дождь. И вдруг веселый напев зазвучал в душе Андрея Арсентьевича. Брезентовая куртка перестала стягивать плечи, легче, пружинистее сделался шаг. Хотелось бегом броситься под гору. Он угадал, угадал. Там, у Зептукея, именно там, как и рассчитывал, он найдет Дашу. Скорее, скорее. Звучи же сильней и разрастайся, веселый напев! 7 Осторожно, словно бы все здесь было хрустальным: и стены, и любые отдельные предметы, - Даша передвигалась по мастерской. Ей хотелось и все сразу охватить одним взглядом, и вникнуть в каждую подробность. Она знала, что все эти сотни и сотни полотен, натянутых на подрамники или вставленных в багетные рамы, а теперь небрежно приставленных к стене и тыльной стороной повернутых к человеку, - все эти неисчислимые стопы рисунков на бумаге, уложенные в папки или попросту крест-накрест связанные крученым шпагатом и взгроможденные на стеллажи, только малая часть труда художника за двадцать лет. Что-то передано в музеи, что-то подарено или продано, а больше всего выброшено в мусорную корзину или предано огню. Даша первый раз в жизни была в мастерской художника. Она любила бродить по картинным галереям, только времени мало было для этого, любила читать книги и смотреть кинофильмы о великих мастерах кисти. Но это было все равно что рассматривать гербарий вместо живых цветов, растущих на тихой лесной полянке. Покупать в магазине душистую подрумяненную булку вместо того, чтобы проследить мысленно путь зерна с момента, когда его бросят в землю, затем заботливо вырастят из него на поле тучные колосья, сожнут их, обмолотят, смелют, просеют, заквасят дрожжами и превратят в хлеб. Она видела результаты труда художника, была зачарована ими, но она не видела самого процесса труда художника, не вливалась в его душу, которую он вкладывает в свой труд. Все это для нее было загадочным и священным. Она остро, хотя и неосознанно, чувствовала, где подлинное вдохновение, а где бескрылое ремесло. И вот она ходила по мастерской художника, перед картинами и рисунками которого всегда испытывала потаенный восторг. Почему? Она не сумела бы объяснить этого. Это был ее художник, частица ее духовного видения мира. А может быть, она сама была такой частицей в понимании мира этим художником. Все равно. Важно, что они совпадали. Любая картина, отделенная от ее создателя, жила собственной, независимой жизнью. Она могла быть величайшим произведением искусства, но все-таки для Даши она оставалась только картиной, свидетельством степени одаренности художника. В мастерской же Андрея Арсентьевича его работы были продолжением его личности, его жизни. Вот потому здесь все и было хрустальным. И на самого художника Даша смотрела с таким же внутренним трепетом, как и на его картины. Ей очень хотелось понять, увидеть самой, как это делается, как замысел художника превращается в линии и краски, единственные линии и краски, способные ожить под рукой мастера. Рисовать и сама Даша умела, в школе получала пятерки. Но это была просто добросовестная техника рисунка. Еще более добросовестной, высокой и даже высочайшей техникой пронизаны были работы многих профессиональных художников, живописцев и графиков, которые доводилось ей видеть на выставках и в повседневности, - иллюстрации в книгах, картины и эстампы на стенах квартир и в кабинетах разных учреждений. Смотреть на эти произведения искусства было приятно, порой они будили какие-то далекие ассоциации, создавали настроение, но остаться с ними и поговорить наедине, как с живым человеком, как с собственной совестью, хотелось с немногими. Избранными. Работы Андрея Арсентьевича для Даши всегда были избранными, даже те, которые не обладали особо высокой техничностью исполнения. Его рисунки и картины жили, с ними можно было мысленно разговаривать, советоваться, спорить. И просто наслаждаться, глядя на них. Даша чувствовала себя внутренне оскорбленной, когда при ней кто-то равнодушно перелистывал книгу с иллюстрациями художника А.Путинцева. Она много раз пыталась представить себе, как же выглядит по внешности сам этот Путинцев. И не могла представить. Он как бы по размерам своим не вмещался в рамки ее воображения. И не потому, что он был гигантом, нет, а потому, что ее рамки для него были тесны. Ясно ей было только одно: этому человеку можно верить. Как нельзя не верить и его искусству. И когда он впервые появился в их лаборатории и спросил, не называя себя, может ли он видеть Германа Петровича Широколапа, Даша без колебаний, почти автоматически выговорила: "Да, Андрей Арсентьевич, да..." И удивилась тому, что на его лице, в свою очередь, отразилось удивление: откуда она его знает? А как же иначе-то? Но это был немой обмен взглядами. Очень быстрый, потому что Даша, зардевшись румянцем, тут же вскочила и открыла ему дверь в кабинет своего начальника. Конечно, не так уж совсем неожиданным было появление Андрея Арсентьевича. О нем не раз говорил Даше Герман Петрович, что вот, дескать, завел курортное знакомство с одним художником, который для него интересен с двух точек зрения. Во-первых, как знаток горной сибирской тайги, с которым можно было бы скооперировать нужную для собственной научной работы Германа Петровича поездку в глубь этой тайги; во-вторых, как иллюстратор и оформитель книги, давно готовящейся к публикации по тематическому плану лаборатории. А поскольку у художника есть и свой интерес - обещанные ему извлечения старинных изданий из бабушкиных сундучков, - встречи с ним будут желанны и полезны. Герман Петрович даже сказал доверительно Даше, что на данном этапе количество этих встреч важнее их качества, то есть это может быть и пустой болтовней. Главное, в ходе этих частых бесед приучить Путинцева к мысли, что их совместный поход по сибирской тайге - дело твердо решенное. И приказал Даше постепенно и неторопливо - время есть, и его можно еще подрастянуть обойти всех сотрудников НИИ и в частном порядке выяснить, кто и какими богатствами для Путинцева - не говоря, что для Путинцева, - располагает. Все собрать, сконцентрировать здесь, а выдавать художнику малыми порциями. Даше и тогда этот заговорщический тон не понравился. Художника Путинцева она полюбила по его рисункам прежде, чем услышала что-либо о нем от Германа Петровича, но приказания начальника выполнять надо, и Даша отправилась в обход по всему институту. Ей повезло. Кое-что быстро, уже через несколько дней, оказалось у нее в руках, кое-что ей пообещали поискать в квартирных темных кладовушках и на дачах, а наиболее отзывчивые и радетельные согласились поспрашивать еще и своих знакомых. Коль скоро определенная часть собранных Дашей старинных изданий уже могла быть передана по назначению, закономерен был и приход Путинцева за ними. И Даша его ожидала. Но день за днем возникали перед кабинетом Широколапа разные посетители, а Путинцевым никто из них не назывался. Да если бы и назвался, Даша ему не поверила бы. Когда же вошел Он, ему называться не было надобности. Разговор за закрытой дверью показался Даше недолгим. Тренькнул звоночек, и она поднялась, перед зеркальцем поправила волосы и пошла на вызов. Герман Петрович сидел не за столом, а на диване рядом с художником и что-то энергично ему рассказывал. - Знакомьтесь, - предложил он, широко распахивая руки. - Андрей Арсентьевич Путинцев... - Я знаю, - сказала Даша опять совсем автоматически, не дав закончить фразу Герману Петровичу. - Откуда? - невольно вырвалось у Андрея Арсентьевича. - Не знаю... Она смутилась совершенно, понимая, что ей этого двумя словами не объяснить. Интуиция, что ли, подсказала? - Не знаю, - в растерянности снова проговорила она, видя, что Андрей Арсентьевич поднимается с дивана, чтобы подать ей руку. Герман Петрович нехотя тоже встал, похлопал Дашу по плечу. - Моя научная энциклопедия, - щедро и покровительственно сказал он, моя типография и мой великий визирь - Дария Ивановна. Хотя почему она Дария, а не Дарья, решительно понять не могу. Поэтому для удобства и краткости именуется просто Дашей. Поскольку на будущее, дорогой Андрей Арсентьевич, вам временами придется прибегать к ее посредничеству, прошу иметь это в виду. - Дария Ивановна... - начал Андрей Арсентьевич, неловко делая нажим на букву "и" в ее имени. - Называйте Дашей, - умоляюще попросила она. - Спасибо... И Даша заметила в его усталых глазах теплый, дружеский огонек. Андрей Арсентьевич стал ее расспрашивать, когда и как он смог бы ознакомиться с рукописными материалами той книги, которую сейчас он согласился иллюстрировать, и когда он смог бы получить уже для собственной своей работы старинные издания. Застигнутая врасплох, Даша не знала, как ему ответить. - Там еще очень большая перепечатка... - невнятно сказала она, представив себе, какую адову работу, прежде чем начать перепечатку, должна проделать по приведению рукописи в порядок, по выверке фактов, цифр и научной терминологии, по выправлению стиля и устранению грамматических нелепостей и ошибок. Львиная доля рукописи принадлежала перу Широколапа. А она ведь была его "энциклопедией" и "великим визирем", не считая "типографии" - пишущей машинки. - Созвонимся, обо всем созвонимся, - торопливо включился Герман Петрович, боясь, чтобы Даша по наивности не раскрыла некоторые задуманные им ходы разговора. - Можно ведь и по частям знакомиться с материалом? Заходите, Андрей Арсентьевич, почаще. Путь к нам от вас нетрудный, на метро всего три остановки. И Андрей Арсентьевич и звонить и заходить к ним согласился. Его очень интересовали старинные издания. В меньшей степени грандиозная рукопись Широколапа. Но волею Германа Петровича все это было некоторым образом соединено вместе. И волею Германа Петровича Даша выдавала Андрею Арсентьевичу старинные издания небольшими порциями, внутренне страдая от своего соучастия в тайном заговоре, в который она вложила и еще одну, неведомую Широколапу, собственную долю. Она стала аккуратнейшим читателем Ленинской библиотеки и Библиотеки иностранной литературы по разделам, интересовавшим Андрея Арсентьевича, записывала на свое имя нужные ему книги, альбомы, атласы и приносила ему. Добывала многое и по межбиблиотечному абонементу. Она, возможно, и открыла бы Андрею Арсентьевичу всю правду, рискуя при этом потерять служебное расположение Германа Петровича, а вместе с ним и рабочее место, которым по семейным обстоятельствам очень дорожила, она бы это сделала, если бы заметила хотя малейшее недовольство или сомнение со стороны Андрея Арсентьевича. Но он звонил и спрашивал: "Дашенька?" - почему-то легче это выговаривая, нежели "Даша". Она радостно ему отвечала: "Да-а, Андрей Арсентьевич, да..." И, не дожидаясь второго вопроса: "Мне можно прийти?" добавляла: "Приходите, Андрей Арсентьевич, приходите! Кое-что новое есть для вас". Его сразу же в своем кабинете принимал Герман Петрович, иногда приглашая и "великого визиря", а чаще один. Вел не особенно долгие разговоры, а потом Андрей Арсентьевич подсаживался к столику Даши и вместе с нею просматривал приготовленные для него материалы. Этот совместный просмотр ему очень нравился, потому что Даша тут же давала очень важные и необходимые справки и разъяснения, ею для такого разговора заранее тщательно выверенные и проработанные по первоисточникам. Иначе она не могла. Бывало, и он что-нибудь ей рассказывал о своей работе, о хождениях по тайге. Даша слушала его, замирая, ей казалось, что это самые счастливые минуты в ее жизни, она приобщается к великому таинству искусства через одного из создателей прекрасного, она душой входит в тот мир образов и мыслей, которыми наполнен художник. Таежные побывальщины Андрея Арсентьевича только усиливали эти ощущения. Жизнь художника, в ее понимании, неразъединимо сливалась с искусством. О себе говорить ей было нечего. Вот тут вся она. А дома... Зачем знать Андрею Арсентьевичу, что у нее дома?.. Она ему во всем доверяла. Но именно поэтому не хотела ничем огорчать, не предполагая даже, что Герман Петрович уже давно посвятил Андрея Арсентьевича во все ее житейские невзгоды, с достаточно развязными комментариями насчет неумения Даши находить ключи к их решению. "Не чувствует мой великий визирь ритма нашего времени, - завершил Герман Петрович. - Но, между прочим, она совсем на пороге той поздневесенней поры, когда может оказаться не девушкой, а... девой. Старой, как в старину и говаривали. Видите ли, десять лет она не может свалить со своей шеи параличную мать. Будто мы живем не в социалистическом государстве, где существуют для безнадежных инвалидов разные пансионаты, дома для престарелых, или как их еще там, дома эти, называют? Любовь к родной матери? Извините, да эта же "родная" для нее сделалась давным-давно жестоким тираном! А к тирану какая любовь? Ей кажется, сложилась проблема неразрешимая. А это просто гордиев узел, и нужен для его рассечения самый обыкновенный меч самого обыкновенного Александра Македонского". И не могла догадаться Даша, что этот грубый рассказ Германа Петровича, вызвавший гневный отпор со стороны Андрея Арсентьевича, в особенности расположил его к ней. С такой же доверительностью, с какою обо всем, кроме грустных домашних дел своих, разговаривала с ним Даша, он поделился с нею творческими замыслами, упомянул и свою "квадратуру круга". Пригласил взглянуть вообще на некоторые свои работы. Законченные и незаконченные. Именно поэтому Даша и очутилась в "хрустальных" стенах его мастерской. 8 Андрей Арсентьевич не любил писать портреты. Его "по доброму знакомству" просил Широколап. Просили Зенцовы. "Ну что вам стоит, Андрей Арсентьевич, потратить на нас несколько часов? Право, так приятно в доме иметь собственный живописный портрет, да еще принадлежащий кисти известного художника!" При этом Зенцовы намекали, что в их доме бывает много именитых зарубежных гостей, и кто знает, если им понравится работа Андрея Арсентьевича... Широколап туманных далей перед Андреем Арсентьевичем не открывал. Он просто убежденно считал: раз у него есть знакомый художник, этот художник не может не написать его портрета. Это же совершенно ясно. Азбучно. И все-таки Андрей Арсентьевич решительно отказался. Заявил даже с некоторым раздражением, что устал повторять: портретная живопись не его жанр. А заниматься грубой мазней он позволить себе не может. И тут же, чтобы по возможности смягчить свою непреклонность, подарил им несколько превосходных этюдов. Виды сибирской тайги. Он отказался выполнить просьбу Широколапа и Зенцовых, но между тем начал тайно набрасывать портрет Даши. Тайно потому, что этот портрет только медленно зрел в его воображении и еще настойчиво не просился на бумагу или полотно. Андрей знал, что если он его и напишет, то не иначе как в таком же не поддающемся рассудочному осмыслению порыве, который его охватил, когда он в одну ночь создал живую Ирину. Портрет Даши мог быть только живым или же никаким. В зрительную память Андрея постепенно входили Дашины глаза, темно-серые, чуть с голубизной, всегда внимательные, немного усталые и враз точно бы вспыхивающие внутренним огоньком, когда ей доводилось слышать что-то радостное, приятное. Тогда она открыто, ото всей души хохотала, тут же стараясь себя остановить, тянулась рукой к губам, прикрывала их, а глаза приобретали виноватое выражение. Вот, мол, какая ты неуправляемая - что подумают люди? Однако ж эта робость, стеснительность не превращали Дашу в простушку, они лишь оттеняли хорошие черты ее характера, незлобного, покладистого человека. Даша была умна, и броское словечко Широколапа "энциклопедия" принадлежало ей по праву, оно точно соответствовало всему ее облику, но не резко подчеркивая это, а как бы смягчая тем же внутренним светом. Даша не блистала красотой, ее лицо было самым обыкновенным и даже несколько неправильным в своих пропорциях. Широковаты скулы, но узок подбородок, отчего и губы казались припухшими. Брови потому особо притягивали взгляд Андрея, что в одну из них - левую - впивался зазубренный короткий шрам, след глубокого пореза или ожога. О таком простом, некрасивом лице уважительно говорят - милое. Оно милее еще и потому, что его нельзя назвать нежным, девичьим, но нельзя и сказать, что оно женской зрелости. Самым примечательным был Дашин голос. И Андрей не раз ловил себя на мысли: ах, если бы можно было его нарисовать! Снимая телефонную трубку и слыша ее удивленно-радостное и вопросительно-утвердительное: "Да-а, Андрей Арсентьевич, да..." - он уже видел Дашу. Как она, тряхнув головой, откидывает волосы и словно бы не телефонную трубку прижимает к щеке, а голову склоняет к трубке. Видел ее губы, полные, слегка шевелящиеся и тогда, когда она сама не говорит, а только слушает своего собеседника. Она порою придыхает, опускаясь на низких тонах в беззвучие. Но тут же голос обретает прежнюю силу и чистоту, и потерянные было слоги удивительным образом становятся на свое место, не разрушая цельности ее речи. Каждый раз, уходя из лаборатории Широколапа, Андрей Арсентьевич уносил с собой и ее голос. Он звучал потом долго-долго, не мешая ему ходить по улицам, читать книги, сидеть над своими рисунками. Более того, он помогал ему, подсказывал лучшие художественные решения. Он не заменял точных и властных требований Ирины, он просто тонким лучиком света бежал перед его собственной мыслью. Однажды Андрей Арсентьевич впрямую попытался спросить Дашу, какого она мнения о прихваченном им с собой эскизе оформления одной детской книги. Даша отшатнулась испуганно: "Андрей Арсентьевич, я не знаю. Мне все ваши работы очень нравятся..." Это не было лестью. И не было вежливым притворством. Даша обладала достаточно высоким вкусом, чтобы отличить удачу любого художника от его неудачи. В работах, выполненных Андреем, она искренне и никогда не видела неудач. Суровая критика Ирины Андрею Арсентьевичу очень помогала. Добрый голос Даши тоже очень ему помогал. То, что он мог с нею легко разговаривать, особенно по телефону, было уже хорошо. Потом свободнее двигалась рука. И вот Даша впервые ходила по его мастерской. Она разглядывала картины, этюды, готовые рисунки и карандашные наброски. Андрей Арсентьевич, в свою очередь, издалека разглядывал Дашу, с расстояния уточняя мысленный ее портрет, во многом не совпадавший с ее фотографическим изображением, если бы оно было сделано. И внутренне торжествовал: ему, художнику, подвластно то, что недоступно никакому фотографу. А ему, Андрею Путинцеву, сейчас видимо то, что осталось бы невидимым для любого другого художника. Даша бережно перебирала упругие листы ватмана, приготовленные для сдачи редколлегии атласа "Фауны и флоры СССР". На них были изображены колонки, ласочки, горностаи, сибирские белки - краснохвостки, чернохвостки, летяги. Все это было в увеличенном размере перерисовано с какого-то пожелтевшего от времени альбома, добытого ею у своих сослуживцев. Этот альбом, раскрытый, лежал тут же, рядом. И Даша не могла оторвать взгляда от рисунков, иногда чуть скашивая глаза на альбом. - Андрей Арсентьевич, - наконец проговорила она, - вы простите меня. Там, в этом альбоме, все зверушки выписаны таким же тонким пером, как и ваше. Но там это рисунки, а у вас они ну совершенно живые. Я вижу, как они шевелят усиками, горностай дергает хвостиком, а ласочка ползет на животе. Неужели, когда их напечатают, ваших зверушек, они тоже умрут, станут только картинками? Это же страшно. - Не знаю, Дашенька, не знаю, - сказал Андрей, несколько озадаченный ее вопросом. - Машины типографские, конечно, даже самые лучшие, в какой-то степени убивают перо и краски художника, но вы в самом деле видите, что мои зверушки сейчас живые? - А вы? Разве вы не видите этого? Андрей задумался. - Для меня это все представляется как-то иначе, - проговорил он. Когда для художника - для меня - заходит речь о живых существах, исчезают понятия "живое" и "неживое". Есть законченная работа и незаконченная. Если белка шевелит усиками, значит, этот мой рисунок закончен. И только. Белочка сидит и грызет кедровую шишку, стало быть, она живая и должна шевелить усиками. - Почему? А если она притаилась и задумалась? - Тогда у нее в глазках должен быть другой блеск. Или по-другому изогнута шейка. Но не может живая белочка выглядеть набитым чучелом. - А почему на старом рисунке, в альбоме, она набитое чучело? И вот эта летяга у вас. Не подумаешь, что она и вправду может летать. - На чужом рисунке не знаю, Дашенька. А эта летяга вот почему. - Он взял угольный карандаш и жирно из угла в угол перечеркнул свой рисунок. Даша отчаянно вскрикнула. - Что я наделала, Андрей Арсентьевич! Зачем я это сказала? Такой прекрасный рисунок, столько работы, и вы... - Только та работа чего-нибудь стоит, когда эта работа закончена. Спасибо, что вы заметили. - Нет, нет, я не должна была говорить! Какое я на это имею право? Мне так показалось, а вы уже сразу... - Не сразу. У меня было время для оценки. И больше, чем у летяги, для того, чтобы ей слететь с этого дерева. А вас я прошу говорить все, что вы думаете. Зачем же я пригласил вас в свою мастерскую? Андрей Арсентьевич понимал, что Даша очень расстроена, волнуется. Как успокоить ее? Он подвел девушку к натянутому на подрамник большому полотну, стоящему у стены и прикрытому бязевым покрывалом. Сдернул его. - Не тревожьтесь, эта вещь была уже много раз перечеркнута и заново переписана, - сказал он. - Что с ней будет дальше, не знаю. Но при вас я ее не трону. Скажите, как бы вы назвали ее? Даша долго разглядывала картину. Потом сказала умоляюще: - Андрей Арсентьевич... - Говорите, Дашенька, говорите! Смелее. - Н-ну, я назвала бы... "Падает лист". Нет, это неправильно... Такая большая картина. А листик березовый всего один... Нет... Не могу. Все так прекрасно! А вы сами как ее назвали? - Для других никак не назвал. Потому что она не закончена. А для себя, помните, я вам рассказывал... - Эта? Эта... еще не закончена? - В глазах Даши отразилось искреннее недоумение. И вдруг новая мысль еще больше привела ее в смятение: - Вы же говори ли мне... о "квадратуре круга". И не рассказывали о ее содержании. А здесь... Какая же здесь "квадратура круга"? Даже иносказательно. - Только в нерешенности задачи. И, боюсь, в ее действительной неразрешимости. - Андрей Арсентьевич поднял с пола покрывало и вновь набросил на картину. - Вот вы назвали ее "Падает лист". А заходил ко мне на днях товарищ мой фронтовой, генерал, человек, в искусстве весьма понимающий, он сказал: "После бури". Потом подумал немного и поправил себя: "Перед бурей". И принялся нахваливать мою работу. Я его спрашиваю: "Послушай, Альфред Кристапович, как можно говорить добрые слова о картине, в которой даже не поймешь, что происходит?" А Яниш мне отвечает: "Почему "не поймешь"? Падает одинокий березовый лист (это и ваши слова, Дашенька), а вся тайга замерла в неподвижности. Так бывает и перед бурей, и после бури. Вот и выбирай сам, что тебе больше нравится". Я ему снова: "Но какая-то определенная разница в природе есть: "перед" или "после"? И тогда все же что там, на полотне?" Яниш: "Когда я смотрю на тебя, Андрей, меня мало интересует: ты еще ее позавтракал или уже позавтракал? Я вижу: художник работает. И это для меня главное. На твоей картине работает березовый лист. А состояние тайги... это меня не касается". Спрашиваю: "Значит, тайга на картине вообще не нужна?" Он: "Нет, почему же! Нужна. Без нее и этот лист падать не будет". Я: "А причина? Отчего же он падает? Зеленый, свеженький. Это не осень..." Яниш: "Стоп! Ты мне очень помог, Андрей. Спасибо. Зеленый, крепкий лист, конечно, перед бурей не мог оторваться! Значит, картина "После бури". Теперь я спрашиваю вас, Дашенька, вы с этим согласны? - Андрей Арсентьевич, я обязательно должна ответить? - Прошу... Только прошу. Даша тихо переступила с ноги на ногу, точно школьник перед учителем. - Андрей Арсентьевич, с рассуждениями вашего товарища я согласна, наконец сказала она. - А с самой картиной... Нет, не могу... Я видела ее очень мало. - Разглядывайте сколько захочется. Андрей Арсентьевич вновь сдернул покрывало с картины и ушел в дальний угол мастерской к рабочему столу. Чтобы не смущать Дашу, он принялся просматривать газеты, лежавшие с утра непрочитанными. Развернул одну, другую, и взгляд его упал на скромную рубрику на последней странице "Известий": "Президиум Верховного Совета СССР назначил т.Седельникова Алексея Павловича Чрезвычайным и Полномочным послом..." Рука Андрея Арсентьевича упала. Он даже не дочитал, в какую именно страну - куда-то в Африку - назначен Алексей послом Советского Союза. Вот так, с далекого Севера и сразу в жаркие тропики. Теперь с ним не встретишься, не поговоришь. Сколько раз в год ни приводили бы его деловые обстоятельства с нового места работы в Москву, он всегда находил часок-другой повидаться со старым другом. Приглашал погостить у него: тоже хорошая область, как и Светлогорская, хорошие люди, и дела, в общем, идут хорошо. Алексей такой же быстрый, неугомонный, решительный. А все же что-то в нем надломилось после гибели Ирины, избегает говорить о ней, щека начинает подергиваться. И вторую жену свою в разговорах редко называет Зиной, чаще Зинаидой Варфоломеевной. Очень уважительно называет и никогда с той простотой, как, бывало, рассказывал об Ирине. Поздравить бы его с почетным назначением. Только на какой адрес лучше послать телеграмму... Даша стояла перед Андреем Арсентьевичем опять как ученица перед строгим учителем. И он видел: ей страшно выговорить то, что она должна сказать. Не надо вынуждать человека, Андрей Арсентьевич молча наклонил голову. Взял кисть Дашиной руки в свою руку - какие у нее тонкие, маленькие пальцы, похлопал сверху ладошкой. - Да, - сказал он, - Дашенька, да. Это "белка-летяга". Ваши слова: "Не подумаешь, что она и вправду может летать". Она выдернула руку, спросила встревоженно: - И вы эту свою "квадратуру круга", свою жестокую муку, опять начнете решать заново? Зная, что решить ее невозможно? - Но вам ведь картина понравилась? - Понравилась. Очень! - И на губах Даши промелькнула недоверчивая улыбка. - Вы ее не будете трогать? - Я ее буду трогать, - твердо сказал Андрей Арсентьевич. - Еще много раз стану заново переписывать. Но кроме вас, пока я над нею работаю, больше ее никто не увидит. Нет, нет, - поспешил он добавить, заметив отчаяние на лице Даши, - в этих моих словах нет никакой символики, всю тяжесть решения возлагающей на вас. Работать и дальше над этой картиной просто потребность моей души. Я не могу оставить ее незаконченной, а она не закончена, вы и сами в этом убедились. Значит, я должен продолжать работу. Закончить ее невозможно... - Оставьте так! - вскрикнула Даша. - Андрей Арсентьевич, умоляю, оставьте так. Она прекрасна! - ...закончить ее невозможно, потому что это квадратура круга. А еще в восемнадцатом веке Парижская академия вынесла постановление: не рассматривать никаких проектов вечного двигателя и решения задач о квадратуре круга, трисекции угла и удвоении куба. Отсюда любое мое решение "квадратуры круга" никем не должно быть принято. Зачем же я буду показывать - опять ваши слова - эту мою "жестокую муку", что называется, "Парижской академии"? Тем более зная, что в решении задачи скрыт ложный ход. Но Яниш, как всегда, упрям. А вы, Дашенька, спасибо вам, пересмотрели свое отношение... - Я ничего не пересматривала, - в ужасе сказала Даша. И раскинула руки: - Я стану вот так и от вас буду защищать вашу картину. - Даже при том обстоятельстве, что тайга на ней, как белка, задумалась, не шевелит усиками, а в глазах у нее - у живой! - живого блеска нет? - Мне все равно, есть этот блеск или нет. Там все живое! Андрей Арсентьевич покачал головой. - Нет, Дашенька, живой там только падающий лист. Один-единственный. И вы это видели. И вам стало страшно, что нет в картине гармонии движения... - Есть оно, это движение! - Вокруг земли не может двигаться солнце и весь небосвод. Это доказали Галилей и Коперник. - Ну вот и не должна двигаться ваша тайга! И пусть один листок только и падает. - Это иллюзия движения. Движения падающего листа. Он не мог начать своего падения, когда у меня весь лес написан так, как написан. А рука художника, моя рука, давно уже умеет - как, я не знаю, - умеет заставлять нарисованных черных тараканов бегать по бумаге. - Каких тараканов? - растерянно спросила Даша. - Когда-нибудь при случае расскажу. - Андрей Арсентьевич рассмеялся. Это было очень давно и к делу не относится. Хотя и относится. Но вам ведь стало страшно, когда вы поняли, что на моей картине солнце и все звездное небо вращаются вокруг Земли? - Мне стало страшно, да, Андрей Арсентьевич, да! Но я испугалась, что вы начнете картину исправлять. А исправлять ее не надо. Сама Земля ведь и тогда была прекрасна, когда, по убеждению древних, она покоилась на трех китах. Немножечко сказки, немножечко необыкновенного и неправильного - в искусстве это ведь лучше, чем таблица умножения. - Хорошие слова. И мне легко. Значит, вы поняли, почему я сказал, что, кроме вас, никто картину эту больше не увидит. - Не поняла, - ошеломленная, ответила Даша. - Мне нужно, чтобы кто-то иногда защищал меня от меня... И остановил себя. Как он не подумал, что его слова ведь можно истолковать и так, что он обращается к Даше с просьбой стать для него... Кем? Советчиком? Другом? Помощницей? Он не посмел продолжить эту мысль. Но почему же он хочет выделить Дашу наособицу? Разве Яниш при всем его упрямстве плохой для него советчик? А Яниш великолепный знаток искусства. Разве товарищи по профессии, другие художники, обратись он к ним, меньше помогут ему, чем это сумеет сделать Даша, в "защите от себя самого"? Пока он в первый раз не появился в лаборатории Широколапа и Даша, увидевшая его в первый раз, не сказала уверенно: "Да. Андрей Арсентьевич, да..." - разве до этого она, ему совершенно неведомая, имела какое-то значение в его жизни и для его работы? И если она сейчас уйдет из его мастерской и вообще уйдет, что-нибудь от этого изменится? Он перестанет работать так, как работал? Ирина приучила его быть к себе беспощадным. А теперь он ищет от самого себя чьей-то защиты. Устал? Может быть, и устал... - Андрей Арсентьевич, - услышал он сквозь суматошность своих мыслей озабоченный голос Даши и понял, что она по-прежнему во власти иной тревоги, - почему вы не хотите оставить все так, как есть? Зачем вам нужна какая-то всеохватная гармония движения? Тогда ведь этот одинокий лист не будет выделяться. А от него сейчас я взгляда своего оторвать не могу. Как раз потому, что он один. И движется, падает. Андрей Арсентьевич, я, наверно, наивная, но скажите мне - я как-то, балуясь, ладонью прикрыла глаза Джоконды, и, знаете, она тогда не смеется. Улыбка на губах и глаза у нее ох какие глаза! - чужие, разные. Это два человека. А руку уберешь - Мона Лиза одна. С той улыбкой, которую, наверно, вот как и вы в своей картине лес и листок один, - долго искал Леонардо да Винчи. - Дашенька, в том-то и беда, что на моей картине все наоборот. Чтобы добиться в ней единства, мне надо прикрывать рукой все, кроме падающего листа. А что тогда останется? - Но вы же сами сказали, Андрей Арсентьевич, что ваша "квадратура круга", как и геометрическая квадратура круга, никогда не будет разрешима. Так зачем же тогда ее решать? - Чтобы искать чудо. Если хотите, улыбку Джоконды. Она под кистью великого Леонардо возникла сама. Это не было позой Моны Лизы. А в искусстве оказалось чудом. - У вас тоже белки шевелят усиками. - А летяга не хочет летать. И березовый лист падает без причины. Даша вздохнула. - Никогда я не думала, что художником быть так тяжело. Мне казалось, если талант, у него сразу все хорошо получается. И жизнеописаниям художников, особенно в романах, не очень верила. Считала, что там драматизм искусственно, для интереса, нагнетается. Я пойду, Андрей Арсентьевич? Мне как-то даже жутко становится, что я в такую тайну вашу забралась. Извините, пожалуйста. - Это не тайна, Дашенька, это работа. И считайте, что я вам отдал ключ от своей мастерской. Проводил ее до двери, спросил, не очень ли она утомилась от долгого и, наверно, скучного разговора. Пообещал, что в другой раз станет показывать рисунки, не вызывающие никаких сомнений и споров, и с внутренним удовлетворением услышал Дашин ответ, что сегодняшний спор для нее был окном совсем в другой мир и что она этот день - в мастерской художника - долго не забудет. Андрей Арсентьевич вернулся, сел к столу, взялся читать газеты. Смотрел на крупные заголовки, а смысла их не улавливал. Он видел Дашино лицо. Ее то недоверчивую к самой себе, то радостно-счастливую улыбку. И всегда совпадавшую с ее взглядом. Скорей, скорей лист бумаги, карандаш... Смахнул газеты на пол. И не оторвался от работы, не разогнул спины, пока в десятом, пятнадцатом, пятидесятом варианте - он не считал, конечно, - не появилась Дашина улыбка. Такой, какая она есть и какой ему хотелось ее видеть. Улыбка только. А весь портрет завершить полностью сил у него уже не хватило. Разминая плечи, Андрей Арсентьевич встал. И лишь теперь заметил, что вместе с газетами сбросил на пол и тоненькую, почти квадратную бандероль. На ней был обозначен обратный адрес: Светлогорск, от Н.Г.Алихановой. Кто такая? Разорвал оберточную бумагу бандероли. Сборничек стихов некой Надежды Алихановой, изданный в Светлогорске. Оформлена книжка старательно и все-таки провинциально. Обязательная кедровая ветка над контурами далеких гор. И золотом внизу тиснение - "Течет река времени". Нечто грустное. И философическое. Вернее, претенциозное? Он приподнял твердую корочку переплета. На белом форзаце очень мелким, четким почерком было сделано авторское посвящение: Андрею Арсентьевичу Путинцеву Надежда, как Татьяна, письма не слала к Вам. Поэт ведь знает сам: стихи не без изъяна. И все ж перо бежит (не будьте слишком строги!), рука моя дрожит, слагая эти строки, пусть в смехе или плаче, я не могу иначе. Не побоясь молвы, я спрашиваю прямо: счастливы ль Вы? А я? Теперь... Седая Дама. Подпись: Н.Алиханова. И постскриптум: "Мне очень тяжело. Простите. Но почему-то я вспомнила Вас". Андрей Арсентьевич тоже вспомнил: "ярмарка невест" у Седельниковых, Надя, Надежда Григорьевна, врач, будущий доктор медицинских наук, "исследователь" его электрокардиограмм и рентгеновских снимков... Только почему Алиханова? Тогда у Нади фамилия, кажется, была другая. На обороте титульного листа в издательской аннотации он прочел: "Это третий сборник стихов светлогорской поэтессы, удачно сочетающей свое творчество с основной работой: она профессор медицинского института и главный врач..." И тогда прорезался в памяти драматический рассказ Серафимы Степановны Зенцовой, которая после санатория поддерживала переписку с Ольгой. Зенцовы, как это бывало частенько, оказались у Широколапа одновременно с Андреем. Он тогда не очень вслушивался в этот рассказ, а Серафима Степановна говорила о некой женщине, хорошем докторе, вышедшей замуж за вылеченного ею превосходного человека, в долгой и трудной борьбе прямо-таки отнятого у смерти. А счастье их короткое подстерег случай. Пошли вдвоем весной на прогулку за реку. Цветы, птички поют, светлая радость во всей природе разлита. Вернулась же черной ночью одна. У мужа внезапный сердечный приступ, а патрончик с нитроглицерином остался дома в другом пиджаке. Жена не проверила, жена-доктор... Каково-то ей было там, на цветущей поляне, закрывать мужу глаза? Конечно, это Надежда Григорьевна. Что написать ей в ответ? Счастлив ли? Андрей Арсентьевич обвел взглядом свою мастерскую, кипы связанных папок, отдельные листы бумаги с рисунками, разбросанные где попало, полку с выстроенными в ряд ста сорока двумя проиллюстрированными книгами, "квадратуру круга" с лежащим на полу возле нее бязевым покрывалом. Рука его нечаянно коснулась Дашиного лица. Он не отвел ее, но побоялся пальцами дотронуться до губ, таких живых, нежных, кощунственно погасить светлую недоверчиво-радостную улыбку. Что ответить Надежде Григорьевне? Далекой и давней "Татьяне", тогда не приславшей к нему письма... 9 Приглашение Зенцовых провести у них вечерок Андрей Арсентьевич принял с большой неохотой. Все, что не относилось прямо или хотя бы косвенно к его работе, он считал потерянным временем. Он посещал все художественные выставки, ходил в театры и особенно часто в кино, даже на посредственные фильмы. И какие-то крупицы знаний или эстетического наслаждения от таких посещений у него все-таки оставались. Но сидение за обильным праздничным столом и пустые, беспорядочные разговоры, кроме чувства уныния, не приносили ничего. Андрей Арсентьевич иногда себя спрашивал: а чем пустая кинокартина лучше пустого застольного разговора? Пробовал разобраться в этом. И получалось: в разговоре так или иначе и самому надо участвовать, банально отвечать на банальные вопросы, жевать и жевать что-то, хотя бы и очень вкусное, когда есть уже совершенно не хочется, в кино же и на плохом фильме мозг, словно сито-решето, не пропустит ненужного для художника, а что-то хорошее в нем непременно отыщет. Нельзя бесконечно напрягать только воображение, создавая все новые и новые образы. Художнику необходима натура. Которая, впрочем, тоже не идеальна в своей целостности. Вот фильм на время и становится такой натурой. Не хотелось Андрею Арсентьевичу идти к Зенцовым еще и потому, что накануне в вечерней газете было опубликовано сообщение о том, что ему присвоено почетное звание народного художника республики. Значит, добрая половина всех разговоров будет складываться, конечно, вокруг его персоны. Вдобавок между рюмочками вина, которого он и в рот не берет. Зачем все это ему нужно? Не хотелось ему встречаться в домашней обстановке и с Германом Петровичем, также приглашенным Зенцовыми. На работе он говорлив неимоверно, что же будет, когда он подвыпьет? А к этому есть основания: Герман Петрович в состоянии душевной неустроенности. Прошла всего лишь неделя, как он развелся с женой. Второй по счету. Зенцовы одобрили его поступок, больше того, считали, что решиться на это надо было давно. Андрей Арсентьевич ответил бы на приглашение твердым отказом, но Серафима Степановна вскользь упомянула о Даше, которая тоже придет - есть идея одна интересная у Германа Петровича, - и Андрей Арсентьевич согласился. Вдруг ему представилось, как подвыпивший Широколап начнет приставать к Даше со своей "интересной идеей" - какой? - говорить дерзости, и некому будет ее защитить, потому что Зенцовы считают Германа Петровича просто веселым, обаятельным человеком, которому вполне дозволено игриво подшучивать над своим "великим визирем" с намеком, что и развелся-то, дескать, он вовсе не зря. Вот это последнее обстоятельство, пожалуй, и сыграло главную роль в решении Андрея Арсентьевича. Его точила подспудная мысль: неужели... Он отгонял ее от себя - какое мне дело? - и все-таки думал. Нет, это так нелепо: Даша - жена Германа Петровича. Третья жена... Стол у Зенцовых был накрыт отменно. Серафима Степановна, привычная к приему иностранных гостей, умела хозяйничать. Разговор начался, конечно, с факта присвоения Андрею Арсентьевичу почетного звания. Серафима Степановна, разливая в высокие с золотым ободком фужеры какое-то извлеченное из полированного серванта марочное вино, вдохновенно заявила: - За нашего дорогого! Есть лишь одна несправедливость: почему так поздно? Андрей Арсентьевич, как могли вы, оформив сто тридцать семь книг, столь долго оставаться незамеченным? - Сима, все книги Андрея Арсентьевича замечены, и многие награждены дипломами, Почетными грамотами, - мягко поправил жену Николай Евгеньевич. И главное, замечены теми, кому адресованы, маленькими читателями. Ты ведь сама сколько раз говорила, в каком восторге дети от рисунков Андрея Арсентьевича. А это награда немалая. За ваше здоровье, за ваши успехи, мой дорогой! - Признаться, - сказал Герман Петрович, - при первом знакомстве с Андреем Арсентьевичем я посчитал его, говоря мягко, за маляра-мазилу. Теперь - ого! - какая знаменитость... - Не надо, Герман Петрович, - остановил его Андрей Арсентьевич. - Но почему же! - воскликнул Герман Петрович. - Знаменитость так знаменитость. Письма от детей и родителей к вам теперь мешками пойдут. Давайте вот и все мы, - он обвел круг рукой, - коллективное письмо сочиним. В газету. С этаким придыханием. Дария, готовь проект! Даша смутилась, взглянула на него умоляюще: зачем хороший разговор превращать в балагурство, вдобавок и обидное по тону? Но Германа Петровича тотчас поддержала Серафима Степановна. Придавая значение не его словам, а самой мысли, она радостно захлопала в ладоши. Андрей Арсентьевич встал. - Прошу, я прошу всех, - сказал он, почему-то глядя только на Дашу и улавливая на ее лице к себе сочувствие, - не писать никаких писем, если это говорится серьезно. - На высшем пределе! - стукнул кулаком по столу Герман Петрович. - Почему не писать? - уныло спросила Серафима Степановна. - Мы это сделать хотим от доброго сердца. Помочь еще больше распространиться популярности вашей. - Верю, - сказал Андрей Арсентьевич. - Но слушать это мне тяжело. Мне помогать ни в чем не надо, тем более в создании популярности. В своей мастерской я работаю всегда без помощников. А что вышло из мастерской, мне уже не принадлежит. - Народу? - немного ёрничая, спросил Герман Петрович. - Истории? - Народу, - сухо, с вызовом подтвердил Андрей Арсентьевич. - И хорошо, если бы еще и истории. Николай Евгеньевич побарабанил пальцами по столу. - Не будем разжигать страсти, - миролюбиво проговорил он. - Хотя замечу, я полностью на стороне Андрея Арсентьевича, исходя из его характера и преклоняясь перед его скромностью. Никаких писем, разумеется, писать не будем. Просто: за ваш талант, Андрей Арсентьевич! И, чокнувшись со всеми, но не выпив вино, Андрей Арсентьевич примиренно сел. Знал ведь, знал, что все так и будет, а зачем-то пришел. Но теперь назвался груздем - полезай в кузов. Веди себя как положено гостю. Было почти так и когда-то в доме Седельниковых, в зените первой его славы, "сделанной" Ириной. Тоже сидел он словно на раскаленных угольях. Тогда Ирине было нужно поставить его в центр внимания. Она выполняла свой хитрый план. Как ей казалось, в его интересах. Какой план у Зенцовых, если и здесь стремятся поставить его в центр внимания? И что здесь вообще может быть в истинных его интересах? Некая идея Широколапа. А разговор тем временем пошел совершенно пустой, главным образом о необыкновенно вкусных блюдах, предлагаемых Серафимой Степановной. Она цвела от удовольствия и с некоторой долей непринужденного хвастовства рассказывала, из какой заграничной поездки вывезла она один уникальный кулинарный рецепт. - ...Это блюдо готовится так, - говорила она. - Берется кусок свежего филе толщиной обязательно - заметьте, обязательно - в три пальца... - Пальцы бывают разные. Мои или ваши, Серафима Степановна, - врезался в ее рассказ уже достаточно повеселевший Герман Петрович. - Да ну вас, Гера! - отмахнулась Серафима Степановна. - Говорю так, как мне был под строжайшим секретом передан этот рецепт. - Тогда я слушать не буду. Не хочу быть копилкой страшных секретов, - и ладонями закрыл уши. - Дария, записывай. - ...затем выжимается сок из лимона, апельсина, грейпфрута, добавляется оливковое масло... - В какой пропорции? - спросил Герман Петрович. - Гера! Да вы же прикрыли уши, не слушаете меня! - Я делаю так, как делают люди всегда, когда при них шепотом разглашают глубочайшие тайны. - ...все эти соки взбиваются веничком, можно миксером... - В каких пропорциях? - упрямо повторил Герман Петрович. - Вы невозможный человек, Гера. Отвернитесь и вместе с Николаем Евгеньевичем пейте "Хванчкару". Это теперь гастрономическая редкость. А рассказывать я стану Дашеньке. - Мне филе в три пальца толщиной готовить не приходится, - виновато улыбнувшись, сказала Даша. - Я покупаю полуфабрикатные котлеты. - Все равно, Дария, записывай. Неизвестно где и как, а может, и пригодится. - Герману Петровичу возможность немножко похулиганить за столом, должно быть, доставляла наслаждение. - Энциклопедия должна все знать. Андрея Арсентьевича, к которому было потянулся Николай Евгеньевич с каким-то своим рассказом, вдруг взорвало: - А вам не кажется, Герман Петрович, что вы переступаете границы?.. - Не кажется, - не дал ему договорить Широколап. - Во-первых, я сижу, а сидя ничего переступить нельзя. Во-вторых, здесь нет никаких границ, а если бы и были, я нахожусь под покровительством "Интуриста". И в-третьих, "энциклопедия" - мой штатный работник. А в-четвертых, если Серафима Степановна позволит, я готов просить прощения, - и поднял руки вверх. - Гера, вы перегрузились, - сказала Серафима Степановна. - Или остроумничаете? - И то и другое, - с готовностью подтвердил Герман Петрович. - Тогда выпейте стакан холодного тоника, и перейдем к десерту. - Хорошо. Слушаюсь. Даша сидела, не поднимая глаз от тарелки. Андрей Арсентьевич видел, как все это ей было неприятно. В десятый раз осуждал себя: зачем он согласился пойти к Зенцовым в гости? И совсем уж не мог понять, почему согласилась Даша. На разные лады он прикидывал, под каким благовидным предлогом можно было бы ему поскорее удалиться. Но, помимо десерта - удивительного сооружения из пропитанного ромом бисквита, вафель, ананасного желе и взбитых сливок - впереди, Серафима Степановна об этом сообщила, были еще фрукты и кофе. А главное, дело еще не дошло до "идеи" Широколапа, которая, похоже, обещала стать гвоздем вечера. Притом именно в их узком кругу. Тогда, если гора не идет к Магомету, почему бы не убыстрить течение вечера и не пойти Магомету к горе? - Герман Петрович, - сказал Андрей Арсентьевич, плоскозубой вилочкой отделяя кусочек бисквита вместе со взбитыми сливками, - слышал я, у вас возник некий интересный замысел... - Уже не замысел, - Герман Петрович не дождался конца фразы, - уже программа в действии. Широколап не любит медлить там, где промедление недопустимо. А если вам польстить, так замысел этот скорее ваш, чем мой. После стакана холодного тоника Герман Петрович держался степеннее, и все-таки Андрею Арсентьевичу он очень напоминал того Широколапа, который первые дни так бесился в санатории от избытка мужских сил своих. - Мой замысел? - удивленно спросил Андрей Арсентьевич. - Какой мой замысел? - Вот нашей всей компанией совершить предстоящим летом вояж по сибирской тайге, - объяснил Николай Евгеньевич, вступая в разговор. - Позвольте. - Андрей Арсентьевич смутился. Он никогда не вынашивал и тем более не высказывал вслух того замысла ни Зенцовым, ни Широколапу, по тайге он любил ходить в одиночку. - Позвольте, я что-то не припоминаю... - Был, был такой разговор, Андрей Арсентьевич, вы так интересно рассказывали о "свинцовом человечке", - замахала круглыми полными руками Серафима Степановна. - И мы с Николашей подумали - Гера, подождите! - мы подумали: столько мы повидали всяческой чужеземной экзотики, а своей, родной, ни разу по-настоящему не вкусили. Излетали на воздушных лайнерах, исплавали на морских чудо-кораблях, изъездили на автомобилях чуть не весь земной шар, а пешком со студенческих лет - Гера, подождите! - дальше как на пикники за город и не хаживали! - Но это же очень трудно, даже изнурительно, пешком ходить по тайге. Разговор оказался для Андрея Арсентьевича настолько неожиданным, что он не знал, как его продолжать: всерьез или все обратить в шутку. - Понимаем, - сказал Николай Евгеньевич. - Но мы с Симой далеко не старики, физически совершенно здоровы, уверяю, выносливы и, главное, одержимы сейчас мыслью... - Но при том обстоятельстве... - заговорил Герман Петрович. Ему не дала ходу Серафима Степановна: - Гера, я вам сказала: пока подождите. А вас, Андрей Арсентьевич, я вижу, волнует главный вопрос: для чего это нам нужно? Отвечаю. Болтать с зарубежными гостями насчет самых необыкновенных случаев в жизни за таким вот столом у себя или там, у них, - она куда-то неопределенно показала рукой, конечно, мило и интересно. Но насколько же интереснее и содержательнее рассказывать, допустим, о сибирской тайге, которая на весь мир ныне прославилась, рассказывать, опираясь на лично пережитые ощущения. Вы думаете, мы не выдержим? Испугаемся трудностей и лишений? Пойдем на любые! Один-то раз. Можно надеяться - живы останемся? - Конечно... И речи быть не может... - Андрей Арсентьевич невольно поддавался напору Зенцовых. - Вы и представить не можете, как хороша и добра тайга... Да, но для непривычных и очень, очень трудна... Надо... И одеваться соответственно... И таежные харчи, простите за такое слово, непохожи на бифштексы... - Все знаем, дорогой Андрей Арсентьевич, - сказал Николай Евгеньевич. Все взвешено и с врачами проконсультировано. Экипировка продумана. Хныкать не будем, клятву даем. Так что дело только за вами, за вашим согласием, Андрей Арсентьевич. Вы - сибирской тайги Хозяин. Андрей Арсентьевич молчал. Он чувствовал себя прижатым к стене и не знал, как высвободиться. Согласиться? Да, конечно, опасаться, что Зенцовы не выдержат физической нагрузки, оснований нет. Сил у них побольше, чем у него. Он "сердечник", а они "бессердечники". И по характеру Зенцовы люди веселые, жизнерадостные. Поскольку же сами они затеяли такой разговор и не он их, а они его убеждают отправиться совместно в таежный поход и признают, что он сибирской тайги хозяин, так и там, в деле, они, пожалуй, не ударят в грязь лицом. Изнежены, изнежены... Но не до такой уж степени, чтобы не выдержать трех недель пешего хождения. И необязательно до крайней степени усталости. Что еще? Не выдержат горького дыма таежных костров, гнуса и постелей из пихтовых лапок? Ведь зная обо всем этом, им тем не менее захотелось все же после множества комфортабельных путешествий хлебнуть именно таежной экзотики. А охота, как говорится, пуще неволи. И тогда у человека появляются великолепные качества - твердость и настойчивость. Не согласиться, ответить жестким отказом? Но как это объяснить? Тем, что он не верит их обещаниям, считает, что Зенцовы окажутся в тайге тяжким бременем? Грубо. И несправедливо. Хотя и с сомнениями, но он все-таки верит. Сказать честно, что ему приятнее бродить по тайге одному? Эгоистично... Андрей Арсентьевич молчал. - Гера, теперь ваше слово. - Серафима Степановна сняла запрет. - Гера, говорите, Андрей Арсентьевич почему-то колеблется. - А я знаю почему, - сказал Герман Петрович, - и я его понимаю. Одно дело собираться на выход в тайгу лишь самому, другое дело - организовать группу. Да еще и очень пеструю. Я это предвидел и предпринял ряд действий. А результат... Во-первых, мне и великому визирю моему выхлопотана на месяц научная командировка, значит, облегчаются проблемы транспорта, экипировки и тэ дэ и тэ пэ - я это распространю и на всех. Во-вторых, Андрей Арсентьевич освобождается полностью от забот организационных по сборам нашей группы, а останется лишь идейным вдохновителем, экспертом, консультантом и, как сказал Николай Евгеньевич очень точно, сибирской тайги хозяином. В-третьих, поскольку Андрею Арсентьевичу все равно где искать своего "свинцового человечка", то есть попросту ходить и ходить, а мне нужны совершенно определенные лесные угодья, и я их подобрал как раз по описаниям Андрея Арсентьевича в его любимом районе Ерманчета, маршрут я разработал сам. И командование в походе я беру на себя, освобождая Андрея Арсентьевича и от этой обузы. - Гера, вы золото, - сказала Серафима Степановна, - вы так и брызжете энергией и деловитостью. Андрей Арсентьевич, ну миленький, ну ваше слово? - Да какое же мое слово... - Андрей Арсентьевич совсем уже не знал, что может он ответить. Оказывается, все обдумано и решено без него. И ему оставлено только одно из мест в группе Широколапа. - Какое мое слово? - Слово эксперта, консультанта, слово хозяина тайги. Мы ведь, так я понимаю, направимся в самые ваши любимые места, - разъяснил Николай Евгеньевич. - И как вы скажете, так и будет. Сердце Андрея Арсентьевича нехорошо застучало. Он никак не ожидал такого хода разговора. Конечно, не по злому замыслу, не догадываясь, что его болезненно ранят, предлагая роль "эксперта", "хозяина тайги", теперь от него почему-то еще и ожидают окончательного приговора: быть или не быть. Вернее, из вежливости ожидают только единственное - быть. А как ему это выговорить? Сможет ли он выговорить другое - не быть. И даже если выговорит, какое это будет иметь значение? - Мне кажется, что все задумано и обдумано хорошо, - подбирая слова, сказал он. - Безусловно, Герману Петровичу свою научную командировку следует осуществить. И в той интересной компании, как она складывается. Я готов стать "экспертом", с удовольствием отвечу на любые вопросы и дам необходимые советы. А вот "хозяином тайги" не буду. Не смогу. Здоровье не позволяет. - И как же это следует понимать? - немедленно спросил Герман Петрович. - Вы не пойдете с нами? - Андрей Арсентьевич! - разочарованно протянула Серафима Степановна. А мы считали, что для вас такой приятный сюрприз приготовили, от всяких забот вас Герман Петрович освободит. - Да, да, мне очень приятно... И все же я не могу... - Мы просто ошеломили Андрея Арсентьевича, не дали ему возможности подумать, - как бы ища компромиссного решения, сказал Николай Евгеньевич. Получается вроде бы и совершенно логичное завершение давнего замысла, а в то же время и с оттенком неожиданности. Давайте выпьем кофейку, а тогда... - Кофейку я выпью, но мой ответ будет прежним. - Андрею Арсентьевичу хотелось закончить этот разговор как можно быстрее. - Я много бродил по Ерманчетской тайге, обязан о ней сказать самые похвальные слова. Все вы получите огромное удовольствие, а я не могу. Нет, не могу. - Ну что же, я понимаю: у вас больное сердце, - сказал Герман Петрович. - Будем собираться без вас в надежде, что советами вы с нами все же поделитесь. - Пожалуйста. - Окончательно? - уныло спросила Серафима Степановна. - Окончательно. - Да как же мы без вас, Андрей Арсентьевич! - вдруг как-то очень светло и в то же время со щемящими нотками грусти в голосе вскрикнула Даша. - Дария, - нарочитым басом остановил ее Герман Петрович. И все, кроме Андрея Арсентьевича, рассмеялись. Засмеялась и сама Даша, сдержанно, с болью, понимая, что лучше уж ей прикинуться простушкой, чем объяснять свое запоздалое восклицание. Она весь вечер держала себя очень скованно, произносила за столом только совершенно обязательные слова и вздрагивала, когда к ней с присущей ему бесцеремонностью и громко обращался Герман Петрович. Андрей Арсентьевич все это замечал, сочувствовал Даше, искал ее взгляда, стремясь разгадать причину такой от всего отчужденности, но Даша смотрела куда-то в пустоту, и он переводил ее настроение по-своему - Герман Петрович прибирает Дашу к своим рукам, а ей это тяжко. Ему поначалу даже казалось, что заявленная Серафимой Степановной "интересная идея" Германа Петровича связана именно с Дашей - будет объявлено нечто вроде его помолвки с нею. "Интересная идея" предстала иной: пойти всем в таежный поход под предводительством Германа Петровича, отводя ему, Андрею Путинцеву, только роль "эксперта", консультанта, здесь, на месте, понимая, что "последним в связке" он не пойдет. А Даша, "энциклопедия" и "великий визирь" Широколапа, пойдет. И никуда не денется, потому что на нее тоже оформлена научная командировка. Потому что, кроме как "Дария", звучащее словно кличка, Герман Петрович ее уже никак больше и не называет. Кофе пили в другой комнате. Теперь завладел разговором Николай Евгеньевич. Рассказывал что-то о Швейцарии, о Чертовом мосте, который вошел в историю вместе с бессмертным походом Суворова через Альпы, а теперь рядом с автомобильным шоссе, по которому с визгом несутся вереницы сверкающих машин, выглядит трогательным и смешным. Андрей Арсентьевич его слушал рассеянно. И кофе только пригубил. Болело сердце. Ночь он тоже провел беспокойно. Басок Германа Петровича - "Дария" терзал его слух. Утром он позвонил в лабораторию Широколапа, совершенно не зная, о чем намерен был с ним поговорить. Трубку сразу снял сам Герман Петрович, и Андрей Арсентьевич свою тут же опустил на рычаг. Значит, не Герман Петрович был ему нужен. Часа через полтора он вновь набрал номер. Два, три, четыре длинных гудка... Неужели опять откликнется Широколап? Андрей Арсентьевич ждал напряженно. Щелкнуло в мембране. "Слушаю", - донесся спокойный голос. Он хотел сказать как всегда: "Доброе утро, Дашенька..." - и почему-то замешкался, только беззвучно и успокоенно перевел дыхание. "Да, Андрей Арсентьевич, да", - услышал он то, что хотел услышать. И бережно положил трубку. Надо было продумывать, что он должен взять с собою в дорогу, в необычный для него поход по Ерманчетской тайге. ...Веселый напев помогал идти. Быстро начало отбеливаться небо. Клочковатые серые космы облаков низко неслись над лесом. И если на плечи Андрея Арсентьевича еще сыпались капли воды, так только с деревьев, словно бы они торопливо стряхивали надоевший им с ночи дождь. Было тепло. И чем ниже спускался Андрей Арсентьевич, тем сильнее его обдавало запахом сырого болота, моховых кочек, раздавленной ногами черной смородины. Высокий ельник еще стоял перед ним плотной стеной, но за этим ельником уже отчетливо угадывалась плоская широкая долина, по которой медленно переваливаются белые, словно ватные или снеговые волны тумана, скрывающие под собою болотную зыбь и открытое русло Зептукея. Андрей Арсентьевич остановился, чтобы хорошенько разобраться в местности и прокричать в бесчисленный раз: "Даша!", "Да-аша!" Что, кроме веселого напева, так властно ведет его вниз? Теперь, когда давящий и пугающий ночной мрак сменился рассветом, логика вновь потребовала ответа: не в стогу ли сена ты ищешь иголку? Он повернулся в ту сторону, где на горе, теперь уже далеко от него, стояли палатки и где, вероятно, проснулись уже люди, прочитали его записку и тоже готовятся в поиск. Спросил мысленно: "А в чем я ошибся, что сделал неправильного?" И ответил уверенно: "Даже если иголка потерялась в стогу сена, все равно надо этот стог перебрать по травинке. И чем раньше, чем скорее, тем лучше". Самое опасное место - Зептукей, надо с него и начинать. Хотя и малое, но все же какое-то время у ночи выиграно. И стиснул кулаки: Гера, Герман Петрович, спокойные супруги Зенцовы, поймите, нет, не отсиживается Даша от дождя под елочкой. Он еще раз громко позвал ее. И опять отозвался у него в груди веселый напев... 10 Андрей Арсентьевич приподнял двустволку и нажал на спусковой крючок. Эхо одиночного выстрела раскатисто прогрохотало над тайгой, замерло в сосновом бору по ту сторону Зептукея. Потом с вершины хребта, от палаток, слабо донесся ответный сигнал. Андрей Арсентьевич облегченно вздохнул: связь установилась. Но куда, в каком направлении двинутся Широколап и Зенцовы? Согласятся ли с оставленной в палатке схемой поисков? Он стоял у кромки болота, на безлесном мыске, осыпанном брусничником и толокнянкой. Зептукей здесь делал большую кривулину, и с возвышения далеко было видно и вправо и влево. "Далеко", - если бы не туман, застилавший долину плотными белыми лавинами, которые, медленно переваливаясь, двигались по течению Зептукея. Запутавшись своими первыми тонкими лучами в вершинах елей, солнышко никак не могло подняться над лесом, и оттого туман казался по-зимнему холодным. Андрей Арсентьевич хмуро оглядывал белую долину. Веселый напев в груди уже не звучал. И неотступно преследовал вопрос: почему ты уверил себя, что Даша найдется именно здесь? С какой стати, даже кружась по тайге и постепенно спускаясь вниз, выбрела бы она на зыбучее болото и приблизилась к струящемуся посредине Зептукею? Это подсказал не опыт таежника, не рассудок, а томительный ночной страх. Так где же все-таки теперь искать Дашу? Из тумана доносились слабые шорохи. Это начинался разлив речки, вызванный долгим обильным дождем. Вода выходила из низках плоских берегов и растекалась по зыбуну, сотрясая высокий рубчатый хвощ, которым вперемешку с ситником было затянуто болото. Сварливо крякали утки. Их в круглых озерцах, испещрявших зыбун - Андрей Арсентьевич знал, - было великое множество. Накануне, когда еще только готовились к переходу на эту роковую сопку, он пообещал всем притащить с Зептукейского болота столько уток к обеду, сколько закажут. Он любил Зептукей, в своих одиночных скитаниях он устраивал себе здесь самый продолжительный привал. Это горное болото было чистым, непохожим на вязкие засасывающие трясины, из которых, пузыря бурую грязь, источается удушающий вонючий газ. Зыбун был опасен лишь для того, кто по нему не умеет ходить. Прорвется - и уйдешь столбом в глубину. А туго сплетенный из корней хвоща и троелистки колышущийся покров тут же сомкнется у тебя над головой. Андрей Арсентьевич научился спокойно ходить по зыбуну, чутьем угадывая, куда поставить ногу и когда надо бросить перед собой легкую жердинку, чтобы по ней перебежать, миновать опасное место. Но именно потому, что он превосходно знал коварные свойства зыбуна, он в ночной своей душевной тревоге больше всего боялся, как бы Даша, блуждая впотьмах, не оказалась близ Зептукея. Солнечное утро радости не принесло. Неизвестность стала еще более гнетущей. Потому что "стог сена" теперь и еще неизмеримо увеличился в своих размерах. Нужен очень точный план действий. Нельзя ему больше бежать куда попало, руководствуясь лишь интуицией и веселым напевом. Впрочем, если этот напев оборвется, то не так ли, как при игре в жмурки, когда, подсказывая верное направление, тебе кричат: "холодно или "жарко"? У Зептукейского болота оказалось "холодно". Ну а в какую сторону "горячо"? Андрей Арсентьевич повернулся лицом к солнцу, блаженно ощущая даже сквозь густое переплетение еловых ветвей его теплоту. Нет, веселый напев вновь не зазвучал... Что ж, подняться вверх, соединиться с остальными и сообща продолжать поиски? Но все ли ты сделал здесь, внизу? Вот оно, как далеко и вправо и влево простерлось это болото! Откуда у тебя такая уверенность, что Даша никак не могла выйти к нему и вступить на зыбун, допустим, в километре от тебя направо или в двух километрах налево? Андрей, Андрей, не теряй головы, не поддавайся опять только лишь настроению. Если ты все же спустился сюда, устрани последнее сомнение. А наверху и без тебя люди ходят, ищут. Зимой, по снегу, таежники, делая замкнутый круг, "обрезают" запутанный след зверя, за которым охотятся. Обрежь Дашин след - вдруг он тебе встретится - вдоль Зептукея и в ту сторону и в другую, прикинув, что все-таки бесконечно далеко впотьмах она уйти не могла. Зеленая трава, брусничник, моховые кочки - это не снег, на отчетливые отпечатки следа здесь мало надежды. Но все-таки, все-таки иди, оглядывайся, кричи, подавай сигналы. Другого, лучшего, пока не придумаешь. Андрей Арсентьевич зашагал направо, стремясь придерживаться самой кромки болота. Примятый хвощ вернее подскажет, прошел ли там человек... А может пройти и косуля... - Даша!.. Да-аша!.. Это в прогретом воздухе отдалось уже не так громко. Андрей Арсентьевич выстрелил. И через минуту уже не на самой вершине сопки, а где-то левее ответно тукнул такой же одиночный выстрел. Ах, Даша, Даша! И перед его глазами пробежали видения последних трех-четырех дней с того момента, как подговоренный Широхолапом пилот перебросил их на вертолете к чудесной рыбной речке Огде, подобно Зептукею впадающей в Ерманчет, но отделенной от Зептукея высоким перевалом. Герман Петрович оказался великолепным организатором. В личные сборы Андрея Арсентьевича он вмешиваться не стал, хотя все-таки насильно навязал ему через Зенцовых где-то раздобытую легкую и компактную одноместную палатку: "Хватит вам еловой корой укрываться!" Не сразу пришли к решению, как быть с остальными: две палатки по два места или одну четырехместную? Зенцовым больше нравилась идея двухместных палаток, но Даша тихо сказала: "А как же я?" И Герман Петрович загадочно улыбнулся, но объявил: "В таком случае четырехместная". Весь груз он тщательно выверил по объему и весу. Получилось тяжеловато, но вполне по силам для каждого. А Зенцовых он попросил дома прорепетировать хождение с полной выкладкой. Серафима Степановна удовлетворенно сказала: "Готова прибросить и еще парочку килограммов. Глядишь, за лето хотя бы на эти килограммы убавлю и собственный вес". Она немножечко рисовалась, кокетничала, следуя моде, - худеть и худеть обязательно. Сложения она была спортивного. Но Герман Петрович внес свои уточнения: "Энтузиазм принимается, однако есть золотое правило: стоять лучше, чем ходить; сидеть лучше, чем стоять, а лежать лучше, чем сидеть. Там, где сможем воспользоваться механической силой, будем ею и пользоваться". И по прибытии в район Ерманчета - научная командировка в интересах охраны природы! - сосватал на два рейса вертолет патрульной лесной авиации. К речке Огде, а потом к Зептукею. Все это больше походило на увеселительную прогулку, нежели на научную командировку или, к чему приучил себя Андрей Арсентьевич, на торжественное и вдумчивое вступление в храм природы. Им поначалу фантастически повезло, выдалась на редкость солнечная погода со слабым ветерком, отгоняющим гнуса, которого, тоже на редкость, вообще оказалось немного. Сеток почти не надевали и тем более не мазались репудином. Серафима Степановна сияла: "Почему нам с Николашей раньше не пришла в голову мысль побродить по родной земле, по ее девственным уголкам?" И Николай Евгеньевич с ней соглашался. А Герман Петрович разъяснял: "Вам эта мысль не могла прийти раньше потому, что вы не были знакомы с Широколапом". Он держал себя так, словно бы он и только он один создал эту тайгу, горы и речки и всю здешнюю живность, он и должен всем этим распоряжаться. Герман Петрович вел или делал вид, что действительно ведет какую-то научную работу. Во всяком случае, Даша под его диктовку подолгу что-то записывала, на месте старых пожарищ подсчитывала, сколько в среднем на каждый гектар приходится молодого подроста ценных пород и определяла его приблизительный возраст. Оторвавшись от пишущей машинки и телефонных звонков, она блаженствовала в тайге. И единственное, чего она здесь очень боялась, - это ночной темноты. Сам Андрей Арсентьевич добровольно взял на себя обязанности "интенданта" по части даров природы. А Николай Евгеньевич был подручным на "кухне" Серафимы Степановны, у которой, хотя и не по заморским рецептам, получались все же очень вкусные похлебки и жаркое. ...В этот раз удить рыбу на Огду пошли втроем: он, Герман Петрович и Даша. Трудно определить, кому сильнее захотелось изведать рыбацкого счастья-удачи - Герману Петровичу или Даше. Пожалуй, все-таки Даше, но Гера и тут взял главенство в свои руки. Ловили на искусственную мушку и на блесну. Андрей Арсентьевич предпочитал ловить на кобылку. В Огде водился черный таежный хариус, но попадались и ленки. Именно честолюбивое желание вытащить крупную рыбину и увело тогда Германа Петровича под шиверу, где, образуя небольшую таинственно-темную заводь, из остропенных гребешков волны становились плоскими и ленивыми. Даша сторонилась глубин, закидывала свою удочку там, где в хрустально чистой воде далеко от берега были видны и галечное дно, и сами хариусы, медленно пошевеливающие радужно-пятнистыми плавниками. Завидев плывущую поверху мушку, они степенно поднимались к ней, резким ударом хвоста топили, а потом заглатывали, вернее, слегка лишь пробовали "на вкус" и либо выплевывали обратно, либо, наколовшись на острие крючка, бросались в сторону, леска натягивалась, и в этот едва уловимый момент нужно было успеть сделать короткую подсечку. Иначе, если сразу потянуть сильным взмахом удилища, рыба срывалась, а леска со свистом взвивалась вверх и запутывалась в прибрежных кустах. Андрею Арсентьевичу в таких случаях не раз приходилось спешить Даше на помощь. Никак у нее не ладилось дело с искусством короткой подсечки. И все-таки Дашей пяток некрупных хариусков уже нанизан был на кукан, улов Андрея Арсентьевича превысил десяток, а Герман Петрович, стоя над заводью, упрямо забрасывал свою блесну только на середину речки и пока что безрезультатно. ...Он и Даша на расстоянии шагов пятидесяти друг от друга медленно переходили с места на место, вниз по течению Огды. День ласковый, солнечный переваливал на вторую половину, и хариус в эту пору держался быстрин. Приходилось очень часто помахивать удилищем, потому что мушку моментально увлекало бурливыми струями. Клев стал хуже. И берег оказался очень неудобным, исчезли широкие галечные отмели, надо было прижиматься к невысокому обрыву, наверху густо поросшему тальником, черемухой и бояркой. И еще цветущим белоголовником, густой медвяный запах которого стлался над Огдой. Река сделала поворот, и Герман Петрович со своим спиннингом скрылся из виду. Дашу тоже на какое-то время заслонили кусты. Вдруг она тонко, отчаянно вскрикнула. И замолкла. Оступаясь в воду, сбивая с обрыва комья земли, Андрей Арсентьевич бросился к ней. Ветви черемухи цеплялись за его рубашку. Он продрался сквозь них. Даша стояла неподвижно, прижавшись спиной к дернистому выступу берега, а ее лицо совсем побелело. "Дашенька, что с вами?" Даша не ответила, только чуть шевельнула губами. Но он понял. При резком взмахе удилища леска зацепилась за какую-то гибкую ветку черемухи, изменила направление полета и зазубренный крючок с силой вонзился Даше в затылок. Малейшее движение причиняло ей мучительную боль. А ветер раскачивал кусты и дергал леску. И Даша не могла дотянуться до нее рукой, мешала какая-то коряжина, через которую леска оказалась переброшенной словно бы через блок. Он выхватил охотничий нож, висевший у пояса, отсек леску. Теперь нужно было вытащить крючок. Кусты мотались на ветру, бегали суматошные тени, мешая разглядеть стальное жало. Даша стояла бледная и виновато, превозмогая себя, улыбалась. Она понимала, что все это выглядит очень нелепо, но пронзительная ломящая боль, похожая на ту, когда нечаянно иголка воткнется под ноготь, тут же гасила улыбку. "Андрей Арсентьевич..." - Даша не знала, что ему сказать, о чем просить. Пусть он сам решает, он все умеет. Он взобрался на дернистый выступ берега, нагнулся и подхватил Дашу под мышки, ощутив в руках необычную, какую-то "легкую" тяжесть женского тела и горячий ток крови, бросившийся ему в лицо. С белоголовника посыпались, точно бы первый снежок, круглые мелкие лепестки, когда он, притоптав мягкие стебли, стал усаживать Дашу на полянку. Теперь хорошо было видно, что крючок вошел под кожу очень глубоко, вплоть до своего изгиба, и вокруг него уже образовался синий подтек. "Дашенька, золотая моя, потерпите..." Он не вдумывался в то, какие слова говорит. Он томился нежностью к ней и знал, что медленными, осторожными движениями зазубренную бородку крючка все равно не высвободишь и только будешь причинять лишние страдания. Надо или быстро рвануть, выдернуть крючок сразу, или ножом разрезать над ним кожу. А нож не столь уж бритвенно острый... "Андрей Арсентьевич, только скорее, скорее... Мне очень нехорошо..." Пустячок - такая боль. Он в годы войны и сам испытал и видел боли чудовищные. И сейчас, когда временами прихватывает сердце, в глазах меркнет свет. Но эта маленькая боль особенная. И никто другой, только он один, должен освободить от нее Дашу. Он легкими прикосновениями пальцев наклонил ей голову, откинул в сторону мягкие русые волосы - Даша вздрагивала - и решительно потянул крючок... Струйка крови брызнула ему на руку. Даша слабо вскрикнула и обмякла. Он сел с нею рядом, обнял за плечи, иначе Даша повалилась бы, припал губами к ранке - крючок был грязный, прорыбленный - и стал отсасывать кровь так, как обычно поступал в похожих случаях, оказывая помощь самому себе. Он делал это до тех пор, пока солоноватый привкус во рту у него не стал исчезать. "Вам очень больно?" - спросил, с заботой разглядывая припухший синеватый узелок и думая, что надо будет потом все-таки залить его пихтовой живицей. "Нет, нет, теперь прошло... Чуть-чуть болит... - сказала Даша торопливо. - Я так испугалась! Вы, пожалуйста, простите меня". "Дашенька..." - сказал он. И вдруг глаза их встретились... И неведомо как встретились губы... Он в это не верил. Он с юношеских лет, с давней метельной ночи заставил себя в это не верить. Хотя неосознанно всегда этого все-таки ждал. Поцелуй Ольги был насмешкой, игрой. Поцелуй Жени - отчаянием безнадежности, порывом страсти. Поцелуй Галины - с горчинкой навсегда потерянного счастья. А это были поцелуи любви... Любви и только любви, чистой, ничем не замутненной. Они опомнились, вернулись в привычный мир, когда расслышали далекий басовитый окрик Широколапа: "Эге-ге! Да-рия! Где ты? Сюда скоре-я-а! Лен-ка поймал..." Но невозможно было сразу упасть с облаков на землю. Теплый ветер ласкал им лица. Примятые соцветия белоголовника пьянили своим сладким запахом. В глубоком, опрокинутом над ними небе реяли какие-то быстрые птички. Дашина щека лежала на его ладони. Доверчиво, но не бесстыдно оставалась обнаженной грудь в распахнутой кофточке. Не открывая глаз, Даша едва уловимо улыбалась, схоже с тем карандашным наброском, что возник у него тогда, в мастерской... Он погладил пальцем маленький шрам на левой Дашиной брови. Он мог это сделать. Он теперь имел на это право. Прикоснулся к нему губами. "Вот такой будет у тебя еще и на затылке", - проговорил ласково. "Желанный мой..." - тихо-тихо сказала Даша. И вновь потянулась к нему. Но голос Широколапа: "Эге-ге, Да-ри-я!" - приближался. Надо было ему отвечать... ...Потом все вместе весело чистили рыбу. Ленка, большого, килограмма на два, Герман Петрович не доверил никому. Ведь он сказал: поймает. И поймал! Вот только как получше бы его приготовить? "Дария, полей мне на руки". Серафима Степановна со значением подмигивала Даше: "Вот это мужчина! С ним в жизни не пропадешь". И между тем прикидывала: какими кулинарными возможностями она располагает? Ну, хариусы, конечно, уха. А вот из ленка можно бы десятки восхитительных блюд приготовить, включая сдобный, протомленный в оливковом или кукурузном масле пирог. Но для этого, помимо различных специй, надо иметь еще и духовку. А костер? Идея!.. Решили обернуть ленка крупными листьями зонтичника-борщевника и запечь в золе. Ужин прошел на подъеме. Николай Евгеньевич даже сказал: "Друзья дорогие, а следует ли нам вообще к этому самому Зептукею перебираться? Почему бы не остаться еще на недельку на Огде? Прекрасная речка, прекрасные окрестности. Зачем нам счет километрам набирать?" - "Согласна с тобой, Николаша, - сказала Серафима Степановна, - но все-таки по тайге километры это тоже нелишнее. Вот она какая, тайга эта, разная. Будет что рассказать. Андрей Арсентьевич утверждает, что Зептукей тоже имеет свои прелести". "Утверждаю... Боже мой, там утиное царство, а малина какая!" - "При всем при том завтра за нами сюда прилетит вертолет, - сказал директивно Герман Петрович. - Он перебросит нас к Зептукею. Мы поживем там тоже сколько нам вздумается, потом небольшой перевал и спуск к Ерманчету. А по Ерманчету плыть на плоту - и с остановками - одно удовольствие. И вклад в науку, добавил он. - Впрочем, что скажет наш "эксперт"?" - "Согласен и я". Андрею Арсентьевичу не хотелось спорить. Ему теперь было все равно куда, только бы Даша находилась поблизости, только бы можно было видеть ее лицо, слышать ее голос, ощущать на своей щеке ее теплое дыхание. "А почему молчит "энциклопедия"?" - спросил Герман Петрович. "Мне хорошо. Мне очень хорошо, - сказала Даша. - А все счастливые молчат". - "И на какую же букву в энциклопедии отмечено счастье?" - полюбопытствовала Серафима Степановна, вообще-то занятая какими-то другими мыслями. "От А до Я. И наоборот", - многозначительно ответила Даша. Но ее никто не понял, кроме него... ...Они и не стремились снова и побыстрее где-то встретиться наедине. Достаточно было коротких взглядов издали, достаточно было нескольких слов, сказанных открыто, при всех, но имеющих для обоих совершенно особое значение. Тот солнечный день продолжался, и тот теплый ветер все обвевал их лица. И, лежа ночью в сонном забытьи на подстилке из пихтовых лапок, он ощущал себя блаженствующим в примятом белоголовнике. И Даша была рядом с ним. Он гладил ее волосы, трогал маленький шрамик на левой брови. Откуда у нее этот шрамик? Он знал, что теперь Дашин портрет, живой, как никакой другой, им будет написан. Эта радостно-удивленная улыбка Даши и этот маленький шрамик на левой брови, на милом, милом лице. И знал еще твердо, что никогда и никакого сватовства Широколапа к Даше не было. И не будет. Даша - жена Широколапа! Эту нелепую мысль ему подсказывала ревность. Давняя, с тех самых пор, когда он впервые увидел Дашу. И кажущееся покорное подчинение Даши Герману Петровичу - это тоже плод раненного ревностью воображения. Как он не мог понять этого раньше! Даша приходила в замешательство не от навязчивости Широколапа, а от смятенного чувства ожидания, когда же он, Андрей Путинцев, ей скажет: "Люблю". ...Утром начались сборы. Вертолет прибыл со значительным опозданием, и Герман Петрович сделал выговор пилоту. Дескать, до наступления темноты теперь они на Зептукее не успеют разбить палатки. Пилот сердито огрызнулся: "Скажите спасибо, что хоть так прилетел. В сорок шестом квадрате тайга горит, вся наша авиация там работает. Я вас закину и сам сразу туда". "А для нас на Зептукее этот пожар не опасен?" - спросила Серафима Степановна. Пилот смерил ее презрительным взглядом. "Свой огонь в тайгу не запустите, - сказал он. - А от этого пожара не сгорите. Погасим". Но когда вертолет взмыл вверх, все увидели к востоку от Огды, километрах в сорока, громадные рыжие клубы дыма. Пилот жестами показал, как некий бездельник чиркал там спички, закуривая, и швырял их куда попало. Погрозил Герману Петровичу пальцем: "Смотри, ты в этой группе начальник". "Андрей Арсентьевич, ну что за красота? В жизни я не видела ничего прекраснее, - проговорила Даша, приблизив свои губы прямо к его уху. Почему я такая счастливая?" Даша оказалась с ним рядом. Он благодарно стиснул ей руку, снова удивляясь, какая она маленькая, эта рука, эти мягкие, тонкие пальцы. А под вертолетом проплывала зеленая-зеленая тайга, вся в морщинах извилистых падей и распадков, в нагромождении скальных перевалов и мерцающих под солнцем ручьев. Только поодаль сурово синел почти прямой широкой линией Ерманчет. И за ним, совсем далеко, еще один очаг лесного пожара. "И вот жгут такую красоту, Дашенька, - с болью ответил он ей. - Почему люди этого не понимают? Ведь это все равно что убить человека". Даша понимающе кивнула. Спросила: "А что это за речка? Какая красивая долина!" "А это уже Зептукей. Он красив, но и опасен. Потому что эта чистая зеленая долина - обман, зыбучее болото. К самому Зептукею подойти может только человек, знающий там каждую кочку. - И стал показывать пальцем на островерхую сопку. - Вот где-нибудь там мы и сядем. Видите, дальше, сверху и донизу, гряда камней, скалистых утесов? За этой стеной я ни разу еще не бывал. Для меня тяжело. Потом, возможно, схожу когда-нибудь. А вот по этому крутому склону к Зептукею такие малинники, такие малинники! Слов не найду. Только там такая сладкая ягода... Единственная по вкусу малина во всей Ерманчетской тайге". Вертолет боком-боком пошел на посадку, выбирая хотя бы маленькую полянку среди кедров и елей. Ах, зачем он тогда сказал Даше похвальные слова об этой вкусной малине! И почему он не успел сказать: "Как я люблю вас, Дашенька! Будьте моей женой"? 11 Теперь Андрей Арсентьевич стоял у каменной стены и оглядывал ее неприступные скальные твердыни, вблизи которых высились хаотические нагромождения из сорвавшихся сверху огромных, уже обомшелых глыб, между которыми лежали стволы деревьев, торчали трухлявые пни со следами топора, а каждую свободную от камней пядь земли затопляли сосновый молодняк и крупнолистый ольховник. Невозможно было даже и предположить, чтобы Даша каким-то образом могла оказаться здесь и тем более обойти по болоту эту каменную преграду. И все-таки Андрей Арсентьевич снова и снова несколько раз прокричал ее имя. Выстрелил вверх. Еле слышно донесся с вершины сопки, пожалуй, чуть ли не с обратного ее склона, такой же одиночный выстрел. Он чувствовал сильную усталость в ногах, подташнивало от голода и нехорошей болью щемило сердце. Сказывалась тревога бессонной ночи. Андрей Арсентьевич соображал: если он пойдет теперь по кромке болота в обратную сторону по своему же следу, он не выиграет ни во времени - Зептукей здесь дает большую дугу, - ни в обзоре. Пожалуй, правильнее будет подняться вдоль стены хотя бы шагов на двести-триста и тогда, вновь спускаясь к Зептукею, к тому месту, откуда он начал свой путь направо, срезать значительный угол. А главное, осмотреть и еще какую-то часть наиболее глухой тайги. Он гнал от себя мысль о диком звере. Сколько раз он ни бродил в одиночку по Ерманчетской тайге, никогда с медведями не встречался. Неужели... Неужели все-таки Даша... Нет, нет, в эту пору года вреда человеку медведь не причинит. Не может причинить. Преодолеть по камням и бурелому назначенные самому себе триста шагов было нелегко. Но Андрей Арсентьевич ни разу не приостановился, пока в уме не произнес: "Триста два". А сердце тяжело стучало, и ноги не шли. Он присел на древнюю-древнюю валежину, обросшую зеленоватой плесенью и голубым лишайником со вкрапленными красными точечками, достал из-за пазухи пачку печенья и принялся вяло жевать, думая, а чем бы запить. Томила жажда. "Ладно, на пути найду какой-нибудь ручеек". Когда-то очень-очень давно и сюда судьба людей заносила. Следы топора. Вот прокаленная огнем до бурого цвета земля. Много дней горели здесь чьи-то костры. А сейчас на месте кострища поднялся сочный и высокий кипрей, и по его красно-фиолетовым, доверчиво открытым солнцу цветкам прилежно ползают дикие пчелы. Вспомнились слова Ольги: "Знаю, на выжженной земле зеленая трава не скоро вырастает". Да, не скоро. И вообще зазеленеет ли она уже для Ольги? А вот здесь выросла все-таки. Только не та, что была до пожара. Из пепла, по древним сказаниям, возникла прекрасная бессмертная птица Феникс. Из пепла той первой любви возникла и Даша. Но где же, где ты, где? Даша, милая... Как все это было волшебно, сказочно! Солоноватая ранка на ее затылке и солоноватый от непросохших слез поцелуй. Теплое дыхание на щеке. Медвяный аромат белоголовника. И торопливые, бессвязные слова, слепые нетерпеливые руки. И нет уже совсем ничего, кроме биения Дашиного сердца, такого близкого, отдающегося и в твоей груди. Минута стала как вечность, а вечность - минутой. Время исчезло... А было ли оно вообще, это время? Как все чудовищно и нелепо! Так бывает лишь в сказке. В жестокой, злой сказке. Но и в жестокой сказке все потом кончается хорошо. Дашенька, где же ты?.. Андрей Арсентьевич безотчетно провел рукой вдоль гнилой колодины и ощутил, что пальцы у него вошли как бы в глубокую чашу, наполненную дождевой водой. Он брезгливо оттянул кисть руки, запачканную в серой слизи. Встал. И вдруг понял, что обопревшие кромки не природной, а топором вырубленной чаши имеют явные очертания маленького человечка. Что это, что? Отцов "свинцовый человечек"? Или какое-то наваждение, игра злого духа, возмещение за отнятую им любовь? Галлюцинации после бессонной ночи? Он торопливо пригоршнями выплескал воду, ладонью стер слизь, образовавшуюся на дне, чтобы узнать, была ли эта чаша в свое время прижжена расплавленным металлом. Кажется, да... Оглянулся. Какие здесь еще сохранились приметы той роковой поисковой группы, если это все не примерещилось? И с ужасом подумал: чего ты ищешь сейчас - легенду, миф или живого человека, который тебе дороже всего на свете? Он бросился прочь от этого искусительного места. Под ногами у него сквозь мох хрупнула какая-то проржавевшая железина: то ли нож, то ли дужка от ведра? Может быть, и сам "свинцовый человечек"? Скорее, скорее к Зептукею. Неизвестно, что может значить каждый твой запоздалый шаг для Даши. А сюда ты теперь всегда сумеешь прийти. Вот и солнце поднялось уже на высоту кедра, а Даша к палаткам все еще не вернулась. По-прежнему в лесу тукают только одиночные выстрелы. Нет, не просидела она, спасаясь от дождя, ночь под елочкой, как беспечно утверждал Герман Петрович. Последние клочья тумана уползали вниз. Вышедший из своих берегов Зептукей казался широкой могучей рекой. Несметные стаи уток, чирков носились над открытой чистой долиной, потеряв привычные для них, излюбленные маленькие озерца, которые теперь среди болота все слились воедино. Словно спелая рожь под ветром, а сейчас в мертвой тишине качались и шуршали высокие заросли хвоща и ситника, увенчанного черными продолговатыми шишками. При солнечном свете все здесь выглядит радостным, красивым. Спокойным. А если человека в смятении все-таки привела сюда ночь? И до разлива... Андрей Арсентьевич пошел теперь влево. Определив себе: вон до того мыса. Там в Зептукей впадает маленький ручей с очень крутым противоположным берегом, и вряд ли в любом случае Даша могла перебрести через него. В этом краю ему чаще стали попадаться следы, ведущие в болото. Он пристально вглядывался в них и каждый раз убеждался: это косули проходили здесь к Зептукею. Они любят пить лишь чистейшую соду. Следов человеческих нет. А ноги слушались его все хуже. И сердце все тяжелее сдавливала тупая боль. Он пошарил в кармане брезентовой куртки и вспомнил: патрончик с нитроглицерином у него остался в изголовье постели. Уходя впотьмах из палатки, он его не заметил, а "жена не проверила" - возник в памяти рассказ Серафимы Степановны о трагической ошибке доктора Надежды Григорьевны. Ничего, воля ему заменит нитроглицерин. Так и не раз уже с ним бывало. Только надо почаще останавливаться. Он себя знает лучше, чем любой доктор. Надежда Григорьевна, "теперь Седая Дама", не простила себе собственной забывчивости. Как же может он себе простить еще более тяжкую ошибку: не обратить внимания, когда и куда отдалилась от выбранной стоянки Даша? Так он добрался и до ручья, отметив свой приход одиночным выстрелом. Ответного сигнала не последовало. В тихом сухом воздухе звуки словно бы вянут. Андрей Арсентьевич опустился на камни и пригоршнями стал черпать светлую ледяную воду, пить маленькими глотками. Ручей, легко и как-то празднично журча и позванивая, перекатывался по камням. Он беспрестанно находился в движении, и движение искристых струй в каждый отдельный момент в нем было разным. Андрей Арсентьевич не мог отвести от него взгляда - взгляда художника. Ему представилось, как в этот веселый бег воды медленно опускается одинокий березовый лист и, покачиваясь на мелкой зыби, несется куда-то в неведомые дали. А солнце провожает его тоже как бы движущимся попутным лучом. Только невысокие елочки на крутом берегу стоят недрогнувшими. Вот она, его "квадратура круга"! Вот соединение движения и неподвижности, при котором в картине господствует плывущий березовый лист. В движении находится вся природа. И не надо искать причины она в вечно струящемся по камням ручье. Ах, скорее, скорее бы снова к мольберту! Замазать, загрунтовать начисто полотно с ненужными величавыми соснами. Впрочем, пусть они останутся там, вдали, позади невысоких елочек, в утреннем тумане... Он опомнился. О чем он думает? Почему сидит над этим ручьем, пожалуй, уже целых пять или десять минут? Ты убежал от "свинцового человечка", уходи скорее и от "квадратуры круга". - Да-ша! Да-аша! - закричал он. И голос едва пробился сквозь плотный ельник. Но где же, где искать ее? Ясно одно: здесь, внизу, у Зептукея, она не была. Это легче, но это и страшнее, ближе к палаткам где же и почему могла она потеряться? Теперь уже холодный рассудок, как он этому ни противился, навязывал Андрею Арсентьевичу обливающую ужасом мысль: зверь. И ничто другое. А если зверь, то где? Вероятнее всего, только в малиннике, сквозь который он, непонятно почему так торопясь к Зептукею, пробежал ночью. Правда, он и там беспрестанно звал Дашу, но если ее... Андрей Арсентьевич отгонял от себя страшные слова. Он припоминал, где прошел ночью. Это был, вероятно, лишь самый окраек малинника, который огромным полукольцом охватывал весь склон сопки, обращенный к Зептукею. Даша могла уклониться значительно вправо, в сторону каменной стены. И необязательно спускаясь все ниже и ниже, как ему уверенно думалось. Сейчас, судя по одиночным выстрелам Широколапа, Герман Петрович с Зенцовыми делают расширяющиеся круги вокруг палаток. Это поиск, рассчитанный уже на сплошное прочесывание тайги, без надежды, что потерявшийся человек откликнется на голос. Д-да... Раздумывать больше нечего, надо быстрее исправлять свою оплошность и присоединяться к Широколапу с Зенцовыми. Но как же тяжело подниматься в гору! Сбросить бы, сбросить давящую боль в груди! Андрей Арсентьевич вышвырнул из-за пазухи банку консервов, подумал и вонзил в ближнюю сосну топор, на него повесил моток бечевы и свою брезентовую куртку. Теперь при нем оставались только двустволка и наполовину опустевший патронташ. Рубашка не стягивала плечи, и дышать ему стало легче. Он спросил себя: "Ты много сделал ошибок в жизни. Но какая из них была самой тяжкой? Только эта". И припомнилось, что такой же вопрос он задал себе в присутствии Яниша незадолго до отъезда в Ерманчетскую тайгу. Они тогда стояли возле картины, которую Альфред Кристапович упорно называл "После бури" и которую Андрей Арсентьевич тогда уже начинал покрывать слоем грунтовки. Яниш сказал: "Любопытно, как ты сам на это ответишь, а я бы назвал вот эту - уничтожение прекрасной картины - самой тяжкой твоей ошибкой. Если не считать, конечно, еще большей ошибкой твое личное, ну, что ли, мужское одиночество. Жду твой ответ". Он ответил Янишу: "Много ищу, а нахожу мало. Что после меня останется? Я ничего не успел сказать как художник. В этом самая тяжкая моя ошибка". И Яниш отрицательно покачал головой: "Мы все не успеваем сделать то, что нам хотелось бы. Или говорим, попусту сотрясая воздух. А твоя военная "Герника", а рисунки для академического атласа, а твои сто сорок книг, в которых миллионы и миллионы ребят с такой любовью разглядывают картинки и через них становятся открывателями мира, доброго и прекрасного, разве это пустяк? Ты любишь движение. Так вот, твои картинки - это пружина, которая для тебя, может быть, и незаметно, а приводит в движение лучшие чувства во многих людях. Андрей, Андрей, ты для себя жестоко сузил собственную жизнь, но для других ты ее все же раздвинул. Да! Да! Ты мало нашел? Не знаю. Но если, по-твоему, мало - продолжай поиски. Для человечества. Только ты и сам ведь тоже человечество. Вижу ярость в твоих глазах. Сбавим категорию: просто ты человек. А человеку, как известно, не чуждо ничто человеческое. Например, личное счастье. Поищи и его". С Янишем трудно спорить. Он всегда бывает прав. Но он не способен с тобою как бы поменяться местами и попробовать прожить всю твою жизнь так, как ты ее прожил. С ошибками. Простыми, обыкновенными. И непоправимыми. На его крестном пути не было Ольги. И не было вдруг открывшей свет Ирины. И с его надзвездного пути вот так странно и необъяснимо не исчезала Даша... Андрей Арсентьевич поднялся на треть склона, вломился сызнова в какой-то старый бурелом. Как тяжело перелезать через трухлявые, обугленные, полузависшие валежины! Еще трудней подныривать под них, обдирая лицо и шею о мелкий прутняк. Теперь надо взять наискось, к началу малинника, а потом, забирая все выше, взад и вперед пройтись по нему. Стукнул не очень далекий выстрел. Ага, Широколап с Зенцовыми тоже, только сверху, приближаются сюда же. Это очень правильно. Не глядя под ноги, он сделал несколько крупных шагов и вдруг почувствовал, что его неудержимо потянуло вниз. Он ухватился за какую-то случайную вершину ольховника и, чтобы остановить скольжение, резким броском опрокинулся навзничь. Что это? Старая, по кромкам обросшая травой глубокая отвесная яма, в которые, бывало, таежные охотники ловили сохатых. Бог весть сколько их тут накопано, таких ям... От резкого удара спиной об землю, когда он падал, острее стала боль в сердце. Он потискал левый бок рукой, поднялся. И вдруг из ямы донесся тихий вздох. Повторился... - Даша!.. - вскрикнул Андрей Арсентьевич. И, превозмогая боль, наклонился к яме. В ответ он услышал какой-то клокочущий стон, а внизу в полутьме разглядел Дашу, лежащую в странном изломе с запрокинутой назад головой. Он понял. Яма с давних пор стояла прикрытой тонким жердняком в редкий настил, а поверх настила замаскированной пластами живого моха. Жердочки от времени полусгнили, и, когда Даша в сумерках наступила на эту коварную кровлю, она рухнула. Но обломки жердочек оказались все же настолько еще крепкими, что, вонзившись в глинистые стены ямы, словно бы пришпилили ей плечи и шею под самым подбородком. Из ямы тянуло тяжелым запахом прели, сырости. Всю ночь в нее стекала дождевая вода. Даша без памяти, обессилена. Андрей Арсентьевич выстрелил дуплетом. Вернее, хотел выстрелить. Но двустволка почему-то дала непонятную осечку. Что это значит? Он повертел ружье в руках. Оказывается, при падении расщепилась шейка ложи, цевье отошло и спусковые крючки не работали. Теперь и сигнала ничем не подашь. Вернуться за топором? Он пригодится, чтобы постучать обушком по сухостоинам, а главное, с ним надежнее будет выручать Дашу. Что можно сделать голыми руками? Но сколько же времени нужно потратить на это? А Даше в яме так тяжело, даже полной грудью дышать она не может. - Дашенька, Даша, потерпите, я здесь, - позвал Андрей Арсентьевич, понимая, что вряд ли она его слышит. И сколько ему позволяли силы и нестихающая боль, зашагал торопливо в том направлении, откуда в последний раз прозвучал выстрел Широколапа. Надо скорее, скорее хотя бы с ним соединиться. Тогда все получится проще. Подъем становился круче, торчали выступающие из-под мохового покрова остроугольные камни. Их приходилось обходить стороной. А когда Андрей Арсентьевич попытался пренебречь этим и поставил ногу на камень, она соскользнула вместе с лоскутком мокрого моха. Он едва-едва сохранил равновесие. А горячий пот облил ему спину. Надо вышагивать все вверх и вверх. А сколько? Не лучше ли было ему сразу вернуться вниз за топором и действовать в одиночку? Он попробовал крикнуть. Может быть, Герман Петрович услышит? Услышат Зенцовы? Но он и сам свой голос не расслышал. Что-то неладное происходило с ним. Присесть бы на две-три минуты. Он нащупал бугорок, поросший багульником, хотел опуститься... И в этот миг далеко в стороне от него и значительно выше, чем прежде, прогремел одиночный выстрел. Андрей Арсентьевич замер. Стало быть, гнаться за Широколапом и Зенцовыми совсем бесполезно. - Даша! Даша! - в отчаянии, сухими губами выговорил он, бросаясь обратно и превозмогая свинцовую тяжесть в ногах. Он скатывался все ниже и ниже, то выпрямляясь в полный рост, то обессиленно припадая к земле и помогая себе руками. Останавливался, переводя дыхание. И опять бежал вперед. Ему так казалось - бежал. А между тем он двигался совсем медленно, выбивая из-под ног мелкие камешки, которые, подпрыгивая и пощелкивая, катились вниз по склону. Вот и яма. Мимо нее - к топору? Нет, на это у него может сил уже не хватить. И тогда будет дело совсем невероятного случая, чтобы Герман Петрович с Зенцовыми могли тоже набрести на эту проклятую ловушку. Сейчас ведь они как раз удаляются от нее. Не раздумывая, что с ним станет потом, Андреи Арсентьевич опустил ноги в яму и, немного тормозя локтями движение, соскользнул в мокрую, душную тесноту. Вырвал концы жердинок из глинистых стен, освобождая Дашины руки. Приподнял ее. - Дашенька. Даша... И почувствовал, как в ее обессиленное тело постепенно вливается жизнь. Она приходит в себя, открывает глаза, залепленной грязью ладонью проводит по лицу. - Где я?.. Время, время... И нестерпимая боль. Сколько еще она продлится? Андрей Арсентьевич поставил Дашу на ноги. Она припала к его груди, всхлипывая и постукивая зубами от холода и еще не совсем слетевшего страха. Небо ясное-ясное голубело у них над головами, но до кромок ямы дотянуться было нельзя, пальцы бессильно скребли по траве. Время, время... Неизвестно, что каждая минута принесет с собой. - Дашенька, вон там низко наклонилась вершинка ольхи. Взбирайтесь мне на плечи, я помогу, хватайтесь за эту вершинку... - А вы? - с тревогой спросила она. - Я потом, я знаю как... Дашенька, только... пожалуйста, скорее... Скорее. Вот я сцепил руки у себя за спиной. Становитесь на них... Так... Теперь на плечи... Так... Хватайтесь за куст. И веселым напевом отозвались в груди у него слова: - Андрей Арсентьевич, я здесь. Поднимайтесь... Он тоскливо взглянул на голубой четырехугольник неба. Даже если бы не эта пронизывающая все тело боль, без простенького приспособления вроде крепкой жердины, на которую можно бы опереться как на ступеньки лестницы, ему все равно не подняться. Что он может сделать сейчас, задыхаясь от сжимающей железным обручем боли? Что мог, он уже сделал. Даша наверху, и Дашу найдут. А остальное не имеет значения. - Андрей Арсентьевич... Вам плохо, вам не подняться? Тогда я к вам обратно спущусь... - Не смейте! Не смейте... Как тяжело говорить! Но если Даша не послушается, тогда к чему все было это... Как заставить ее отойти от ямы? - Дашенька, бегите вниз... Приглядывайтесь... В сухостоину вбит топор, и на нем висит моток бечевы... Принесите... Мне хорошо. Я дождусь... И он услышал, как отдалась земля на быстрые и неровные Дашины шаги. Теперь можно было ни о чем не думать. И только ждать... Воздуху бы, свежего воздуху, а не этой душной плесенной прели. Какую страшную ночь провела здесь Даша! И почему его к себе так властно потянул Зептукей? Впрочем, кто знает, при других обстоятельствах набрел ли бы он на эту яму? Теперь уже все равно. Даша жива - вот главное. И его жизнь поэтому прожита не зря. Больше ни о чем думать не надо. Он полностью потерял ощущение времени и ощущение боли, сосредоточившись лишь на одном: Даша отыскала сухостоину, с усилием выдернула из нее топор, с мотком бечевы поднимается в гору... - Андрей Арсентьевич, я нашла... Вернулись и время и боль. Очень сильная боль и очень короткое время. - Дашенька, бросьте один конец бечевы мне, а другой закрепите за дерево. Мне хорошо. Я сейчас выберусь... Всего бы два-три маленьких шажка вверх по отвесной стенке... Опереться локтями... Из-под ног сыплется галька. А тонкая бечева нестерпимо режет ладони. Просто нет сил их сжимать в кулаки. Вот голова уже над кромкой ямы, перед глазами мельтешат зеленые листья ольховника, солнце слепит... Еще, еще... Наконец-то! Надежная и твердая земля. Ее ощущают согнутые колени. Можно и распрямиться. Как прекрасна тайга, этот малинник, светлые облачка, каменными уступами вверх уходящий горный хребет, за которым осталась рыбная речка Огда и размятый душистый белоголовник... Андрей Арсентьевич разглядел и Дашу, стоящую возле сосны, вокруг которой обмотан был второй конец бечевы. Он собрал все свои силы, вскрикнул нетерпеливо: - Дашенька! Да-а-ша!.. И в ответ ему донеслось радостно-чистое, вопросительно-утвердительное, всегда такое желанное: - Да, Андрей Арсентьевич, да... Он счастливо взмахнул руками. Как все-таки хорошо - ощущать свободу движения, эту легкость в ногах... Он торопливо сделал шаг, другой навстречу бегущей к нему Даше. И попятился, ища спиной опоры. Перед глазами у него промелькнул одинокий, неведомо откуда падающий березовый лист. А вслед за ним, горячее и расколотое на огненные куски, упало все небо. Сквозь быстро надвигающийся свинцово давящий мрак он все же еще раз услышал Дашин ликующий голос. И понял, что с земли больше ему уже не подняться.